Есть на Алтае тракт — Чуйский. Красивая стремительная дорога, как след бича, стеганувшего по горам.
Много всякой всячины рассказывается, поется, выдумывается о нем. Все удалые молодцы, все головорезы былых лет, все легенды — все с Чуйского тракта.
Села, расположенные вдоль тракта, издавна поставляли ему сперва ямщиков, затем шоферов. Он (тракт) манит к себе, соблазняет молодые души опасным ремеслом, сказками, дивной красотой. Стоит разок проехать от Бийска до Ини хотя бы, заглянуть вниз с перевала Чике-таман (Чик-атаман, как зовут его шоферы) — и жутковато станет, и снова потянет превозмочь страх и увидеть утреннюю нагую красоту гор, почувствовать кожей целебную прохладу поднебесной выси…
И еще есть река на Алтае — Катунь. Злая, белая от злости, прыгает по камням, бьет в их холодную грудь крутой яростной волной, ревет — рвется из гор. А то вдруг присмиреет в долине — тихо, слышно, как утка в затоне пьет за островом. Отдыхает река. Чистая, светлая — каждую песчинку на дне видно, каждый камешек. И тоже стоит только разок посидеть на берегу, когда солнце всходит… Красиво, очень красиво! Не расскажешь словами.
И вот несутся они в горах рядом — река и тракт. Когда глядишь на них, думается почему-то, что это брат и сестра, или что это — влюбленные, или что это, наоборот, ненавидящие друг друга Он и Она, но за какие-то грехи тяжкие заколдованы злой силой быть вечно вместе… Хочется очеловечить и дорогу и реку. Местные поэты так и делают. Но нельзя превозмочь красоту земную словами.
Много, очень много машин на тракте. День и ночь гудят они, воют на перевалах, осторожно огибают бомы (крутые опасные повороты над кручей). И сидят за штурвалами чумазые внимательные парни. Час едут, два едут, пять часов едут… Устают смертельно. В сон вдруг поклонит. Тут уж лучше остановиться и поспать часок-пол-тора, чтоб беды не наделать. Один другому может так рассказывать:
— Еду, говорит, и так спать захотел — сил нет. И заснул. И заснул-то, наверно, на две секунды. И вижу сон: будто одним колесом повис над обрывом. Дал тормоз. Проснулся, смотрю — правда, одним колесом повис. Сперва не испугался, а вечером, дома, жутко стало…
А зимой, бывает, заметет Симинский перевал — по шесть, по восемь часов бьются на семи километрах, прокладывают путь себе и тем, кто следом поедет. Пять метров разгребают лопатами снег, пять — едут, снова пять — разгребают, пять — едут… В одних рубахах пластаются, матерят долю шоферскую, и красота вокруг не красота. Одно спасение — хороший мотор. И любят же они свои моторы, как души свои не любят. Во всяком случае, разговоров, хвастовства и раздумий у них больше о моторе, чем о душе.
Я же, как сумею, хочу рассказать, какие у них хорошие, надежные души.
Такой суровый и такой рабочий тракт не мог не продиктовать людям свои законы. Законы эти просты:
Помоги товарищу в беде.
Не ловчи за счет другого.
Не трепись — делай.
Помяни добрым словом хорошего человека.
Немного. Но они неумолимы. И они-то определяют характеры людей. И они определяют отношения между ними. И я выбирал героя по этому признаку. Прежде всего. И главным образом.
В хороший осенний день шли порожняком по Чуйскому тракту две машины «ГАЗ-51». Одну вел молодой парень, другую — пожилой, угрюмый с виду человек с маленькими, неожиданно добрыми глазами.
Парень задумчиво, с привычным прищуром смотрит вперед — это Пашка Колокольников. Пожилого зовут Кондрат Степанович.
На тракте в сторонке стоит «козлик». Под «козликом» — шофер, а рядом — молодой еще, в полувоенном костюме, председатель колхоза Прохоров Иван Егорович.
Надежды, что «козлик» побежит, нет. Прохоров «голоснул» одной машине, она пролетела мимо. Другая притормозила. Шофер откинул дверцу — это Пашка.
— До Баклани подбрось.
— Ты один?
— Один.
— Садись.
Прохоров крикнул своему шоферу:
— Прислать, что ль, кого-нибудь?!
Шофер вылез из-под «козлика».
— Пришли Семена с тросом!
Пашка с Прохоровым поехали.
…Летит под колеса горбатый тракт. Мелькают березки, мелькают столбики…
— Ты куда едешь? — поинтересовался Прохоров.
— В командировку.
— В колхоз, что ли?
— Мгм. Помочь мужичкам надо.
— А куда?
— Деревня Листвянка.
Прохоров внимательно посмотрел на Пашку, — видно, в начальственной его голове зародилась какая-то «мысля».
..Летит машина по тракту. Блестит, сверкает глубинной чистотой Катунь.
…Прохоров и Пашка продолжают разговор.
— Тебя как зовут-то? — как бы между прочим спрашивает Прохоров.
— Меня-то? — охотно отвечает Пашка. — Павел Егорыч.
— Тезки с тобой, — идет дальше Прохоров. — Я по батьке тоже Егорыч. А фамилия моя — Прохоров.
— Очень приятно, — говорит Пашка любезно. — А я — Колокольников.
— Тоже приятно.
Машина остановилась — перед ними целая очередь из бензовозов и лесовозов. Пашка вылез из кабины.
— Что там? — спросил Прохоров.
— Завал. Счас рвать будут.
Прохоров тоже вылез. Пошел за Пашкой.
— Поехали ко мне, Егорыч? — неожиданно предложил он.
— То есть как?
— Так. Я в Листвянке знаю председателя и договорюсь с ним насчет тебя. Я — тоже председатель. Листвянка — это вообще-то дыра дырой. А у нас деревня…
— Что-то не понимаю. У меня же в командировке точно сказано…
— Да какая тебе разница! Я тебе дам документ, что ты отработал у меня — все честь по чести. А мы с тем председателем договоримся. За ним как раз должок имеется. Что, так не делают, что ли? Сколько угодно.
— Я же не один.
— А кто еще?
— А он… — Пашка показал на Кондрата, который прошел мимо них. — Старший мой.
— А ты поговори с ним. Пусть он — в Листвянку, а ты — ко мне. Я прямо замучился без хороших шоферов. А? Я же не так просто, я заработать дам. А?
— Не знаю… Надо поговорить.
— Поговори. На меня шофера никогда не обижались. Мне сейчас надо срочно лес перебросить, а своих машин не хватает — хоть Лазаря пой.
— Ладно, — сказал Пашка.
Так попал Павел Егорыч в Баклань. Вечером, после работы, уписывал у Прохорова жирную лапшу с гусятиной и беседовал с его женой.
— Жена должна чувствовать, — утверждал Пашка.
— Правильно, Егорыч, — поддакивал Прохоров, стаскивая с ноги тесный сапог. — Что это за жена, понимаешь, которая не чувствует?
— Если я прихожу домой, — продолжал Пашка, — так? усталый, грязный, меня первым делом должна встречать энергичная жена. Я ей, например: «Привет, Маруся!» Она мне весело: «Здорово, Павлик! Ты устал?»
— А если она сама, бедная, намотается за день, то откуда же у нее веселье возьмется? — замечала хозяйка.
— Все равно. А если она грустная, кислая, я ей говорю: «Пирамидон!» — и меня потянет к другим. Верно, Егорыч?
— Абсолютно! — поддакивал Прохоров.
Хозяйка притворно сердилась и называла всех мужиков «охальниками».
В клубе Пашка появился в тот же вечер. Сдержанно веселый, яркий, в белой рубахе с распахнутым воротом, в хромовых сапогах-вытяжках, в военной новенькой фуражке, из-под козырька которой вился чуб.
— Как здесь население… ничего? — поинтересовался он у одного парня, а сам стрелял глазами по сторонам, проверяя, какое произвел впечатление на «местное население».
— Ничего, — неохотно ответил парень.
— А ты, например, чего такой кислый?
— А ты кто такой, чтобы допрос устраивать? — обиделся парень.
Пашка миролюбиво оскалился.
— Я ваш новый прокурор. Порядки приехал наводить.
— Смотри, как бы тебе самому не навели здесь.
— Не наведут. — Пашка подмигнул парню и продолжал рассматривать девушек и ребят.
Его тоже рассматривали.
Пашка такие моменты любил. Неведомое, незнакомое всегда волновало его.
Танец кончился. Пары расходились по местам.
— Что это за дивчина? — спросил Пашка у того же парня: он увидел Настю Платонову, местную красавицу.
Парень не пожелал больше с ним разговаривать, отвернулся.
Заиграли фокстрот.
Пашка прошел через весь зал к Насте, слегка поклонился и громко сказал:
— Предлагаю на тур фокса.
Все подивились изысканности Пашки — на него уже смотрели с нескрываемым веселым интересом.
Настя спокойно поднялась, положила тяжелую руку на сухое Пашкино плечо. Пашка, не мигая, ласково уставился на девушку. Тонкие ноздри его острого носа трепетно вздрагивали.
Настя была несколько тяжела в движениях. Зато Пашка с ходу начал выделывать такого черта, что некоторые даже перестали танцевать — смотрели на него. Пашка выпендривался, как только мог. Он то приотпускал от себя Настю, то рывком приближал к себе — и кружился, кружился…
Настя весело спросила:
— Откуда ты такой?
— Из Москвы, — небрежно бросил Пашка.
— Все у вас там такие?
— Какие?
— Такие… воображалы.
— Ваша серость меня удивляет, — сказал Пашка, вонзая многозначительный ласковый взгляд в колодезную глубину темных глаз Насти.
Настя тихо засмеялась.
Пашка сказал:
— Вы мне нравитесь. Я такой идеал давно искал.
— Быстрый ты. — Настя в упор смотрела на Пашку.
— Я на полном серьезе!
— Ну и что?
— Я вас провожаю сегодня до хаты? Если у вас, конечно, нет какого-нибудь хахаля. Договорились? Мм?
Настя усмехнулась, качнула отрицательно головой.
Фокстрот окончился.
Пашка проводил девушку до места, опять изящно поклонился и вышел покурить с парнями в фойе.
Парни косились на него.
— Что, братцы, носы повесили? — спросил Пашка.
— Тебе не кажется, что ты здесь развел слишком бурную деятельность? — спросил тот самый парень, с которым Пашка беседовал до танца.
— Нет, не кажется.
— А мне кажется.
— Перекрестись, если кажется.
Парень нехорошо прищурился.
— Выйдем на пару минут… потолкуем.
Пашка улыбнулся.
— Не могу.
— Почему?
— Накостыляете ни за что… А вообще-то, чего вы на меня надулись? Я, кажется, никому на мозоль не наступал.
Парни не ожидали такого поворота. Им понравилась Пашкина прямота. Понемногу разговорились.
Пока разговаривали, заиграли танго, и Настю пригласил другой парень. Пашка с остервенением растоптал окурок… И тут ему рассказали, что у Насти есть жених, инженер из Москвы, и что у них дело идет к свадьбе. Пашка внимательно следил за Настей и, казалось, не слушал, что ему говорят. Потом сдвинул фуражку на затылок и прищурился.
— Посмотрим, кто кого сфотографирует, — сказал он и поправил фуражку. — Я этих интеллигентов одной левой делаю.
Танго кончилось.
Пашка подошел к Насте.
— Вы мне не ответили на один вопрос.
— На какой вопрос?
— Я вас провожаю сегодня до хаты?
— Я одна пойду. Спасибо.
Пашка сел рядом с девушкой. Круглые глаза его стали серьезны. Длинные тонкие пальцы незаметно дрожали.
— Поговорим, как жельтмены…
— Боже мой, — вздохнула Настя и, поднявшись, направилась в другой конец зала.
Пашка смотрел ей вслед… Слышал, как вокруг него посмеивались. Но не испытывал никакого стыда. Только стало горячо под ложечкой. Горячо и больно. Он встал и вышел из клуба.
На следующий день к вечеру Пашка нарядился пуще прежнего. Попросил у Прохорова вышитую рубаху, надел свои диагоналевые галифе, бостоновый пиджак — и появился такой в сельской библиотеке (Настя работала библиотекарем).
— Здравствуйте! — солидно сказал он, входя в просторную избу, служившую и библиотекой и читальней.
Настя улыбнулась ему, как старому знакомому.
У стола сидел молодой человек интеллигентного вида, листал «Огонек».
Пашка начал спокойно рассматривать книги, на Настю — ноль внимания. Он сообразил, что парень с «Огоньком» и есть тот самый инженер, жених.
— Хочешь почитать что-нибудь? — спросила Настя, несколько удивленная поведением Пашки.
— Да, надо, знаете…
— Что хотите? — Настя тоже невольно перешла на «вы».
— «Капитал» Карл Маркса. Я там одну главу не дочитал.
Парень оторвался от «Огонька», взглянул на Пашку.
Настя едва не прыснула, но, увидев строгие Пашкины глаза, сдержалась.
— Ваша фамилия?
— Колокольников Павел Егорыч. Год рождения 1937, водитель-механик второго класса. Холост.
Пока Настя записывала все это, Пашка незаметно искоса разглядывал ее. Потом посмотрел на парня… Тот наблюдал за ним. Встретились взглядами. Пашка подмигнул.
— Кроссвордиками занимаемся?
— Да…
— Между прочим, Гена, он тоже из Москвы, — объявила Настя.
— Ну, — Гена искренне обрадовался. — Вы давно оттуда? Расскажите, что там нового.
Пашка излишне долго расписывался в абонементе, потом критически рассматривал том «Капитала», молчал.
— Спасибо, — наконец сказал он Насте. Потом подошел к парню, протянул руку: — Павел Егорыч Колокольников.
— Гена. Очень рад. Как Москва-то?
— Москва-то? — переспросил Пашка, придвигая к себе несколько журналов. — Шумит Москва, шумит… — И сразу, не давая инженеру опомниться, затараторил. — Люблю смешные журналы. Особенно про алкоголиков. Так разрисуют подчас…
— Да, смешно бывает. А вы давно из Москвы?
— Из Москвы-то? — Пашка перевернул страничку журнала. — Я там не бывал сроду. Девушка меня с кем-то спутала.
— Вы же мне вчера в клубе сами говорили! — изумилась Настя.
Пашка глянул на нее, улыбнулся.
— Что-то не помню.
Настя посмотрела на Гену, Гена — на Пашку.
Пашка разглядывал картинки.
— Странно, — сказала Настя. — Значит, мне приснилось.
— Бывает, — согласился Пашка, продолжая рассматривать журнал. — Вот, пожалуйста, — красавец, — сказал он, подавая журнал Гене. — Кошмар!
Гена взглянул на карикатуру, улыбнулся.
— Вы надолго к нам?
— Так точно. — Пашка посмотрел на Настю, та улыбнулась, глядя на него. Пашка отметил это. — Сыграем в шашки? — предложил он инженеру.
— В шашки? — удивился инженер. — Может, в шахматы?
— В шахматы скучно, — сказал Пашка (он не умел в шахматы). — Думать надо. А в шашечки — раз-два и пирамидон.
— Можно в шашки, — согласился Гена.
Настя вышла из-за перегородки и подсела к ним.
— За фук берем? — спросил Пашка.
— Как это? — не понял Гена.
— А это когда игрок прозевает бить, берут штрафную шашку, — пояснила Настя.
— А-а… Можно брать. Берем.
Пашка быстренько расставил шашки. Взял две, спрятал в кулаки за спиной.
— В какой?
— В левой.
— Ваша не пляшет. — Белыми играл Пашка.
— Сделаем так, — начал он игру, устраиваясь удобнее на стуле; выражение его лица было довольное и хитрое. — Здесь курить, конечно, нельзя? — спросил он Настю.
— Нет, конечно.
— Нельзя, так нельзя… — Пашка пошел второй шашкой. — Сделаем некоторый пирамидон, как говорят французы.
Инженер играл слабо, это было видно сразу. Настя стала ему подсказывать. Он возражал:
— Погоди! Ну так же нельзя, слушай… зачем же подсказывать?
— Ты же неверно ходишь.
— Ну и что? Играю-то я.
— Учиться надо.
Пашка улыбнулся. Он ходил уверенно, быстро и с толком.
— Вон той, Гена, крайней, — снова не выдержала Настя.
— Нет, я не могу так! — закипятился Гена. — Я сам только что хотел этой, а теперь не пойду принципиально.
— А чего ты волнуешься! Вот чудак!
— Как же мне не волноваться?
— Волноваться вредно, — вмешался в спор Пашка и подмигнул Насте. Та покраснела и засмеялась.
— Ну и проиграешь сейчас. Принципиально.
— Нет, зачем? — снисходительно сказал Пашка. — Тут еще полно шансов меня сфотографировать… Между прочим, у меня дамка. Прошу ходить.
— Теперь проиграл, — с досадой сказала Настя.
— Занимайся сбоим делом! — обиделся Гена по-настоящему. — Нельзя же так, в самом деле. Отойди!
— А еще инженер. — Настя встала.
— Это уже… не остроумно. При чем тут «инженер»?
— «Боюсь ему понравиться-а…». — запела Настя и ушла в глубь библиотеки.
— Женский пол, — снисходительно заметил Пашка.
Инженер смешал шашки, сказал чуть охрипшим голосом:
— Я проиграл.
— Выйдем покурим? — предложил Пашка.
— Пойдем.
На крыльце, закуривая, инженер пожаловался:
— Не понимаю, что за натура? Во все обязательно вмешается.
— Ничего, — сказал Пашка. — Пройдет… Давно здесь?
— Что?
— Давно здесь живешь?
— Живу-то? Второй месяц.
— Жениться хочешь?
Инженер с удивлением глянул на Пашку. Пашкин взгляд был прям и серьезен.
— На ней? Да. А что?
— Правильно. Хорошая девушка. Она любит тебя?
Инженер вконец растерялся.
— Любит?.. По-моему, да.
Пашка курил и сосредоточенно рассматривал сигарету. Инженер хмыкнул и спросил:
— Ты «Капитал» действительно читаешь?
— Нет, конечно. — Тут Пашка увидел на улице автобус — «Моды в село». — Пойдем посмотрим, — предложил он.
— А что там? — спросил Гена.
— Костюмы показывают.
— «Дом моделей»? — с удивлением прочитал Гена.
— Сходим вечерком, посмотрим? — Пашка повернулся к Гене. — Музыка играет…
— Здравствуйте, дорогие друзья! — сказала приветливая женщина. — Мы показываем вам моды осенне-зимнего сезона. Обратите внимание на удобство, простоту и красоту наших моделей. Мы показываем вам не только выходную одежду, но и рабочую… Машенька, пожалуйста!
Музыканты, стоявшие в глубине клубной сцены, заиграли что-то очень трогательное. На сцену вышла миленькая девушка в платьице с передничком и стала плавно ходить туда-сюда.
— Это — Маша-птичница! — пояснила приветливая женщина. — Маша не только птичница, она учится заочно в сельскохозяйственном техникуме.
Маша-птичница улыбнулась в зал.
— На переднике, с правой стороны, предусмотрен карман, куда Маша кладет книжку.
Маша вынула из кармана книжку и показала, как это удобно.
— Читать ее Маша может тогда, когда кормит своих маленьких пушистых друзей. Маленькие пушистые друзья очень любят Машу и, едва завидев ее в этом простом красивом платьице, толпой бегут к ней навстречу. Им нисколько не мешает, что Маша читает книжку, когда они клюют свои зернышки.
Настя, Гена и Пашка сидят в зале. Пашку меньше всего интересует Маша-птичница и ее маленькие пушистые друзья. Его интересует Настя. Он осторожненько взял ее за руку. Настя силой отняла руку, чуть наклонилась к Пашке и негромко сказала:
— Если ты будешь распускать руки, я опозорю тебя на весь клуб.
Пашка отодвинулся от нее.
— А вот костюм для полевых работ! — возвестила стареющая женщина.
На сцену, под музыку (музыка уже другая — быстрая, игривая), вышла другая девушка — в брюках, в сапожках и в курточке. Вся она сильно смахивает на девицу с улицы Горького.
— Это — Наташа, — стала пояснять женщина. — Наташа — ударник коммунистического труда, член полеводческой бригады. Я говорю условно, товарищи, вы меня, конечно, понимаете. — Женщина обаятельно улыбнулась. — Здесь традиционную фуфайку заменяет удобная современная куртка, — продолжает она рассказывать. — Подул холодный осенний ветер…
Наташа увлеклась ходьбой под музыку — не среагировала на последние слова.
— Наташа! — Женщина строго и вместе с тем ласково посмотрела на девушку. — Подул ветер!
Наташа подняла воротник.
— Подул холодный осенний ветер — у куртки имеется глухой воротник.
Музыканты играют, притопывают ногами. Особенно старается ударник.
— Наташа передовая не только в труде, но и в быту. Поэтому все на ней опрятно и красиво.
Наташа улыбнулась в зал, как будто несколько извиняясь за то, что она такая передовая в быту.
— Спасибо, Наташенька.
Наташа ушла со сцены и стала переодеваться в очередное, вечернее платье. А женщина стала рассказывать, как надо красиво одеваться, чтобы не было крикливо и в то же время модно. Упрекнула «некоторых молодых людей», которые любят одеваться крикливо (ей очень нравилось это слово — «крикливо»).
…Пашка склонился к Насте и сказал:
— Я уже вторые сутки страдаю — так? — а вы мне — ни бэ, ни мэ, ни кукареку.
Настя повернулась к Гене.
— Ген, дай я на твое место сяду.
Пашка засуетился громко.
— Загораживают, да? — спросил он Настю и постучал пальцем по голове впереди сидящего товарища. — Эй, товарищ! Убери свою голову.
Товарищ «убрал» голову.
Настя осталась сидеть на месте.
— …Вот — вечернее строгое платье простых линий. Оно дополнено шарфом на белой подкладке. Как видите, красиво, просто и ничего лишнего. Каждой девушке приятно будет пойти в таком платье в театр, на банкет, на танцы… В этом сезоне очень модно сочетание цветов черного с белым.
Пашка потянул к себе кофту, которая была у Насти на руке, как бы желая проверить, в каком отношении здесь цвета черный и белый…
— Гена, сядь на мое место, — попросила Настя. Гена с готовностью сел на место Насти. Пашка заскучал.
А на сцене в это время демонстрировался «костюм для пляжа из трех деталей».
— Платье-халат. Спереди на кнопках.
Кто-то из зрителей громко хохотнул. На него зашикали.
— Очень удобно, не правда ли? — спросила женщина.
…Пашка встал и пошел из клуба.
Опять сорвалось.
Дома он не раздеваясь прилег на кровать.
— Ты чего такой грустный? — спросил Прохоров.
— Да так… — отозвался Пашка. Полежал несколько минут и вдруг спросил: — Интересно, сейчас женщин воруют или нет?
— Как это? — не понял Прохоров.
— Ну, как раньше… Раньше ведь воровали.
— А-а… Черт его знает. А зачем их воровать-то? Они и так, по-моему, рады, без воровства.
— Это, конечно. Я так просто, — согласился Пашка. Еще немного помолчал. — И статьи, конечно, за это никакой нет?
— Наверно. Я не знаю.
Пашка поднялся с кровати, заходил по комнате. О чем-то сосредоточенно думал.
А в это время в ночной библиотеке ссорились Настя с Геной.
— Генка, это же так все смешно, — пыталась урезонить Настя жениха.
— А мне не смешно, — упорствовал тот. — Мне больно. За тебя больно…
— Неужели ты серьезно думаешь, что…
— Думаю! Потому что — вижу! Если ты можешь с первым встречным…
— Перестань! — оборвала его Настя.
— А почему «перестань»? Если ты можешь…
— Перестань!! — опять властно сказала Настя.
Стоит Пашка у окна, о чем-то крепко думает. И вдруг сорвался с места и пошел вон из комнаты, пропел свое любимое:
«И за борт ее бросает
В набежа-авшую волну…»
Хлопнула дверь.
Гена тоже сорвался с места и без слов пошел вон из библиотеки.
Хлопнула дверь.
Настя осталась одна.
Горько ей.
Была сырая темная ночь. Недавно прошел хороший дождь, отовсюду капало. Лаяли собаки. Тарахтел движок.
Во дворе РТС его окликнули.
— Свои, — сказал Пашка.
— Кто — свои?
— Колокольников.
— Командировочный, что ль?
— Да.
В круг света вышел дедун — сторож в тулупе, с берданкой.
— Ехать, что ль?
— Ехать.
— Закурить имеется?
— Есть.
Закурили.
— Дождь, однако, ишо будет, — сказал дед и зевнул. — Спать клонит в дождь.
— А ты спи, — посоветовал Пашка.
— Нельзя. Я тут давеча соснул было, да знаешь…
Пашка прервал словоохотливого старика:
— Ладно, батя, я тороплюсь.
— Давай, давай. — Старик опять зевнул.
Пашка завел машину и выехал со двора.
На улицах в деревне никого не было. Даже парочки куда-то попрятались. Пашка ехал на малой скорости. У Настиного дома остановился. Вылез из кабины. Мотор не заглушил.
— Так, — негромко сказал он и потер ладонью грудь: волновался.
Света в доме не было. Присмотревшись во тьме, Пашка увидел сквозь голые деревья слабо мерцающие темные окна горницы. Там, за этими окнами, — Настя. Сердце Пашки громко колотилось.
Он кашлянул, осторожно потряс забор — во дворе молчание. Тишина. Каплет с крыши.
Пашка тихонько перелез через низенький забор и пошел к окнам. Слышал только приглушенное ворчание своей верной машины, свои шаги и громкую капель.
Около самых окон под его ногой громко треснул сучок. Пашка замер. Тишина. Каплет. Пашка сделал последние два шага и стал в простенке. Перевел дух.
Он вынул фонарик. Желтое пятно света поползло по стенам горницы, вырывая из тьмы отдельные предметы: печку-голландку, дверь, кровать… Пятно дрогнуло и замерло. На кровати кто-то зашевелился, поднял голову — Настя. Не испугалась. Легко вскочила и подошла к окну. Пашка выключил фонарик.
Настя откинула крючки и раскрыла раму.
Из горницы пахнуло застойным сонным теплом.
— Ты что? — спросила она негромко.
«Неужели узнала?» — подумал Пашка. Он хотел, чтобы его принимали пока за другого. Он молчал.
Настя отошла от окна. Пашка снова включил фонарик. Настя направилась к двери, прикрыла ее плотнее и вернулась к окну. Пашка выключил фонарь.
Настя склонилась над подоконником… Он отстранил ее и полез в горницу.
— Додумался? — сказала Настя потеплевшим голосом. — Ноги-то хоть вытри, Геннадий Николаевич.
Пашка продолжал молчать. Сразу обнял ее, теплую, мягкую… Так сдавил, что у ней лопнула на рубашке тесемка.
— Ох, — глубоко вздохнула Настя. — Что же ты делаешь? Шальной…
Пашка начал ее целовать… Настя вдруг вырвалась из его объятий, отскочила, судорожно зашарила рукой по стене, отыскивая выключатель.
«Все. Конец». Пашка приготовился к худшему: сейчас она закричит, прибежит ее отец и будет его «фотографировать». На всякий случай отошел к окну. Вспыхнул свет… Настя настолько была поражена, что поначалу не сообразила, что стоит перед посторонним человеком в нижнем белье.
Пашка ласково улыбнулся ей.
— Испугалась?
Настя схватила со стула юбку, надела ее, подошла к Пашке…
— Здравствуйте, Павел Егорыч.
Пашка «культурно» поклонился. И тотчас ощутил на левой щеке сухую звонкую пощечину. Он ласково посмотрел на Настю.
— Ну зачем же так, Настя?
А Гена ходит, мучается по комнате.
«Неужели все это серьезно?» — думает он. Постоял у окна, подошел к столу, постоял… Взял журнал, прилег на диван.
И тут вошел Пашка.
— Переживаешь? — спросил он.
Гена вскочил с дивана.
— Я не понимаю, слушай… — начал он строго.
— Поймешь, — прервал его Пашка. — Любишь Настю?
— Что тебе нужно?! — взорвался Гена.
— Любишь, — продолжал Пашка. — Иди — она в машине сидит.
— Где сидит?
— В машине! На улице.
Гена взял фонарик и пошел на улицу.
— А ко мне зря приревновал, — грустно вслед ему сказал Пашка. — Мне с хорошими бабами не везет.
Настя сидела в кабине Пашкиной машины.
Гена постоял рядом, помолчал… Сел тоже в кабину. Молчат. Чем нелепее ссора, тем труднее бывает примириться — так повелось у влюбленных.
А Пашка пошел на Катунь — пожаловаться родной реке, что не везет ему с идеалом, никак не везет.
Шумит, кипит в камнях река… Слушает Пашку, понимает и несется дальше, и уносит Пашкину тоску далеко-далеко. Жить все равно надо, даже если очень обидно.
Утро ударило звонкое, синее. Земля умылась ночным дождиком, дышала всей грудью.
Едет Пашка. Устал за ночь.
У одной небольшой деревни подсадил хорошенькую круглолицую молодую женщину.
Некоторое время ехали молча.
Женщина поглядывала по сторонам.
Пашка глянул на нее пару раз и спросил:
— По-французски не говорите?
— Нет, а что?
— Так, поболтали бы… — Пашка закурил.
— А вы что, говорите по-французски?
— Манжерокинг!
— Что это?
— Значит, говорю.
Женщина смотрела на него широко открытыми глазами.
— Как будет по-французски женщина?
Пашка снисходительно улыбнулся.
— Это — смотря какая женщина. Есть — женщина, а есть — элементарная баба.
Женщина засмеялась.
— Не знаете вы французский.
— Я?
— Да, вы.
— Вы думаете, что вы говорите?
Бежит машина. Блестит Катунь под нежарким осенним солнышком.
— …А почему, как вы думаете? — продолжается разговор в кабине.
— Скучно у нас, — отвечает Пашка.
— Ну а кто виноват, как вы думаете?
— Где?
— Что скучно-то. Кто виноват?
— Начальство, конечно.
Женщина заметно заволновалась.
— Да при чем же здесь начальство-то? Ведь мы сами иногда не умеем сделать свою жизнь интересной. Причем с мелочей начиная. Я уж не говорю о большем. Вы зайдите в квартиру к молодой женщине, посмотрите!.. Боже, чего там только нет! Думочки разные, подушечки, слоники дурацкие…
Пашкиному взору представилась эта картина: думочки, сумочки, вышивки, слоники… Катя Лизунова вспомнилась (знакомая его).
— …Кошечки, кисочки, — продолжает женщина. — Это же пошлость, элементарная пошлость. Неужели это трудно понять? Ведь это же в наших руках — сделать жизнь интересной.
— Нет, если, допустим, хорошо вышито, то… почему? Бывает, вышивать не умеют, это действительно, — вставил Пашка.
— Да все равно, все равно!.. — загорячилась женщина. — Поймите вы это, ради бога! Неужели трудно поставить какую-нибудь тахту вместо купеческой кровати, повесить на стенку три-четыре хорошие репродукции, на стол — какую-нибудь современную вазу…
Пашке опять представилась комната знакомой ему Катьки Лизуновой. Волшебством кинематографа высокая Катькина кровать сменяется низкой тахтой, срываются со стен вышивки и заменяются репродукциями картин больших мастеров, исчезают слоники…
— Поставить книжный шкаф, на стол бросить несколько журналов, торшер поставить, — продолжает женщина.
…А в комнате Катьки Лизуновой (по команде женщины, под ее голос) продолжают происходить чудесные преобразования…
И вот — кончилось преобразование. (Смолк голос женщины.)
И сидит в комнате не то Катька, не то совсем другая женщина, скорей всего француженка какая-то, но похожая на Катьку. Читает.
И входит в комнату сам Пашка — в цилиндре, в черном фраке, с сигарой и с тросточкой. Раскланялся с Катькой, снял цилиндр, уселся в кресло. И начали они с Катькой шпарить по-французски. Да так это у них все ловко получается! Пашка ей с улыбкой — слово, она ему — два, он ей — слово, она ему — два. Да все с прононсом, все в нос.
— Неужели все это трудно сделать? — спрашивает женщина Пашку. — Ведь я уверена, что денег для такой обстановки потребуется не больше.
Пашка с интересом посмотрел на женщину. Она ему явно нравится.
— Можно, наверно.
— Можно!.. Все можно. Сами виноваты. Это же в наших возможностях.
А над русской землей встает огромное солнце. Парит пашня. Дымят далекие костры. Стелется туман.
Едут Пашка с женщиной.
Пашка заметил, что женщина что-то уж очень нетерпеливо стала посматривать вперед. Спросила:
— А долго нам еще ехать?
— Еще километров тридцать с гаком. Да гак — километров десять.
— Сколько? — Женщина затосковала.
Пашка понял: приспичило. Выбрал место, где тракт ближе всего подходит к Катуни, остановил машину.
— Ну-ка, милая, возьми ведерко да сходи за водой. А я пока мотор посмотрю.
— С удовольствием! — воскликнула женщина, взяла ведро и побежала через кустарник вниз, к реке. Пашка внимательно посмотрел ей вслед.
Муж действительно ждал жену на тракте. Длинный, опрятный, с узким остроносым лицом. Очень обрадовался. Растерялся: не знал — то ли целовать жену, то ли снимать чемоданы с кузова. Запрыгнул в кузов.
Женщина полезла в сумочку за деньгами.
— Сколько вам?
— Нисколько. Иди к мужу-то… поцелуйтесь хоть — я отвернусь. — Пашка улыбнулся.
Женщина засмеялась.
— Нет, правда, сколько?
— Да нисколько! — заорал Пашка. — Кошмар с этими… культурными. Другая давно бы уж поняла.
Женщина пошла к мужу.
Тот стал ей подавать чемоданы. Негромко стал выговаривать:
— Почему все-таки одна приехала? Я же писал: не садись одна с шофером. Писал?
— А что тут особенного? — тоже негромко возразила женщина. — Он хороший парень.
— Откуда ты знаешь, хороший он или плохой? Что у него, на лбу написано? Хороший… Ты еще не знаешь их. Они тут не посмотрят…
Пашка слышал этот разговор. Злая, мстительная сила вытолкнула его из кабины.
— Ну-ка, плати за то, что я вез твою жену. Быстро!
— А она что, не заплатила? Ты разве не заплатила? — Муж растерялся: глаза у Пашки были как у рассвирепевшей кошки.
— Он не взял… — женщина тоже растерялась.
Пашка не смотрел на нее.
— Плати! — рявкнул он.
Муж поспешно сунулся в карман… Но тут же спохватился.
— А вы что кричите-то? Заплачу, конечно. Что вы кричите-то? Сколько?
— Два рубля.
— Что-о? Тут же только пятьдесят копеек берут!
— Два рубля!!
— Олег! — сказала женщина. — Немедленно заплати ему… Заплати ему два рубля.
— Пожалуйста. — Муж отдал Пашке два рубля.
Машина рванула с места и поехала дальше.
Пашка догнал Кондрата (напарника своего).
Кондрат сидел со стариком хозяином, у которого он остановился. Старики толковали про жизнь. Хозяин рассказывал:
— Да… вот так, значит. Вырастил я их, лоботрясов, шесть человек, а сейчас один остался, как гвоздь в старой плахе. Разъехались, значит, по городам. Ничего, вроде, живут, справно, а меня обида берет: для кого же я весь век горбатился, для кого дом этот строил?
— Такая уж теперь наша жизнь пошла — ничего не поделаешь.
— Жись эта меня не касается?
— Она всех касается, кум.
— Кхх!.. Мне вот надо бы крышку сейчас новую, а не могу — сил не хватает. А эта, лонись, приехал младший: поедем, говорит, тять, со мной. Продай, говорит, дом и поедем. Эх ты, говорю, сопля ты такая! Я сейчас кто? Хозяин. А без дома кто? Пес бездомный.
— Ты зря так… Зря.
— Нет, не зря.
— Зря.
— Ты, значит, никогда не крестьянствовал, если так рассуждаешь.
— Я до тридцати пяти годов крестьянствовал, если хочешь знать. А опора сейчас — не дом.
— А кто же? Тилифизоры ваши? Финтифлюшки разные?
Тут вошел Пашка.
— Здорово, старички!
Кондрат нахмурился.
— Подольше не мог?
— Все в порядке, дядя Кондрат.
Кондрат хочет изобразить из себя — перед хозяином — наставника строгого, как бы отца.
— Шалапутничать начинаешь, Павел. Сма-атри! Я на сколько тебя отпускал?
Пашка для приличия виновато наморщился.
Пауза.
— Чего делал-то там? — мягче спросил Кондрат.
— Лес возили. — Пашка пошел переодеваться в другую комнату.
— Посиди с нами, — пригласил хозяин. — Мы тут как раз про вас, кобелей, разговариваем.
— Некогда, братцы, — отказался Пашка. — В гости иду.
— Далеко ли? — поинтересовался Кондрат.
— К Лизуновым.
— Это кто такие?
— Тэ-э… знакомая одна…
— Расплодил ты этих знакомых!.. — строго заметил Кондрат. — Переломают где-нибудь ноги-то.
— Искобелились все, — согласно проворчал хозяин. — А вот был бы при хозяйстве-то, небось не побежал бы сейчас к Катьке-разведенке, а копался бы дома.
— Свобода личности, чего вы хотите! — возразил Пашка.
— Избаловала вас Советская власть, избаловала. Я бы вам показал личность! Встал бы у меня в пять часов и работал бы, сукин сын, допоздна, пока солнце не сядет. Вот тогда не до Катьки было бы.
Тут вошла хозяйка. Закудахтала…
— Кум! Здравствуй, кум!
— Марфынька, — заныл старик хозяин. — Однако ж где-то было ведь у нас… кхэ…
— Чего «было»? Чего закряхтел?..
— Было же где-то… Нам бы с кумом — по махонькой.
— Э-эх… Ладно, для кума…
— Давай, давай…
Лизуновы ужинали.
— Приятного аппетита! — сказал Пашка.
— Садись с нами, — пригласил хозяин.
— Спасибо. — Пашка присел на припечке. — Только что из-за стола.
Катя поспешно дохлебала, встала.
Прошли в горницу.
— Ты что?
Пашка смотрел на Катерину. Стоит — молодая еще, а уже намучилась, накричалась на своем веку, устала.
— Так… зашел попроведать.
Пашка натянуто улыбнулся, стало жалко Катьку.
— Опять в командировку, что ль? — Катерина угасла.
— Ага.
— Надолго?
— Да нет.
— Ну, садись.
Пашка присел на крашеный табурет.
— Как живешь-то? — спросил он.
— Ничего. Какая моя жизнь? Кукую. — Катерина тоже присела на высокую свою кровать, невесело задумалась.
— Не сошлась с мужем-то?
— Не сошлась.
— Что он сейчас делает-то?
— Пьет. Что ему еще делать.
— Мдэ… На танцы пойдем вечером?
Катька удивленно посмотрела на Пашку, усмехнулась.
— Легко вам, ребятам: тридцать лет — вы все еще по танцулькам бегаете. Даже завидки берут.
— А тебе кто запрещает?
— Куда же я на танцы попрусь? Ты что? Совесть-то есть у меня?
— Серость, — сказал Пашка.
— Серость или нет, а мои танцы кончились, Паша.
— Ну, тогда я в гости приду попозже. Мм?
— Зачем?
— В гости!
— Как же ты придешь? Что, я одна, что ль?
— А чего они тебе? Ты на них — ноль внимания.
— Ноль внимания…
— Ну, выйди тогда. В садик. Попозже. Мм?
— А для чего?
Пашка ответил не сразу. Действительно — для чего?
— А я откуда знаю? Так просто. Тоскливо ж тебе одной-то. И мне тоскливо.
— Тоскливо, верно.
— Ну и вот!
— Думаешь, нам веселее будет? Вдвоем?
— Не знаю. Не ручаюсь.
— Нет, не будет нам веселее. Так это… самообман. Не будет веселее.
— Ну, ты сильно-то не унывай.
— Я и не унываю.
— Взяла бы да снова замуж вышла, раз такое дело. Катерина усмехнулась.
— Бери. Пойду.
— Вот и выходи. Сегодня потолкуем. — Пашка сам не ждал, что так брякнет.
— Перестань ты, болтало! — рассердилась Катерина. — Зачем пришел-то?
— Некультурная ты, Катерина. Темнота.
— Ох, батюшки!.. Давно культурным-то таким стал?
— Что это, например, такое? — Пашка подошел к слоникам, взял пару самых маленьких. — Для чего, спрашивается? Для счастья? Или олень вот этот… — Пашка презрительно прищурился на оленя. (Олень, кстати, ему нравился.) — Это же… пошлость! В горнице как в магазине. Мой тебе совет: выкинь все это, пока не поздно.
Катерина удивленно слушала Пашку. А Пашку неудержимо повело.
— Вы сами, Катька, виноваты во всем: обвиняете ребят, что они за городскими начинают приударять, а вас забывают. А нет, чтобы подумать: а почему так? А потому, что городские интереснее вас. С ней же поговорить и то тянет. Наша деревенская — она, может, в десять раз красивше ее, а как нарядится в какой-нибудь малахай — черт не черт и дьявол не такой. Нет, чтобы подтянуть все на себе да пройтись по улице весело, станцевать, спеть… Нет, вы лучше будете семечки проклятые лузгать да сплетничать друг про дружку. Ммх, эти сплетни!.. — Пашка, стиснув зубы, крутнул головой. — Бросать это надо к чертовой матери — эти сплетни. Ты делай вид, что ничего не знаешь. Не твое дело, и все. А то ведь пойдешь с иной, и вот она начинает тебе про своих же подружек: ля-ля-ля… Все плохие, она одна хорошая. Бросать надо эту моду.
— Ты что, с цепи сорвался? — спросила Катерина.
— Ну вот, пожалуйста, сразу по лбу: «С цепи сорвался?» А ты бы сейчас спросила меня с улыбкой: «В чем дело, Павлик?»
— Пошел к дьяволу!.. Приперся нотации тут читать. Мне без них тошно.
— А ты перебори себя. Тебе тошно, а ты улыбайся. Вот тогда будешь интересная женщина. Ходи, вроде тебя ни одна собака сроду не кусала: голову кверху, грудь вперед. И улыбайся. Но громко не хохочи — это дурость. А когда ты идешь вся разнесчастная, то тебя жалко, и все. Никакой охоты нету к тебе подходить.
— Ну и не подходи. Я и не прошу никого, чтобы ко мне подходили, пошли вы все к чертям, кобели проклятые. Ты зачем приперся? Тебе чего от меня надо? Думаешь, не знаю? Знаю! А туда же — «некультурная». Так иди к своим культурным. Или не шибко они тебя принимают, культурные-то?
— Никакого сдвига в человеке! — горько воскликнул Пашка. — Как была Катя Лизунова, так и осталась. Я ж тебе на полном серьезе все говорю. Ничего мне от тебя не надо!
— Я тебе тоже на полном серьезе: пошел к черту! Культурный нашелся. Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Культурный — по чужим бабам шастать. Наверно, уж весь Чуйский тракт охватил?
— Я от тоски, — возразил Пашка. — Я нигде не могу идеал найти.
— Вот, когда найдешь, тогда и читай ей свои нотации. По воскресеньям. А мне они не нужны. Ясно? Выметывайся отсюда, культурный! Чего ты с некультурными разговариваешь?
— Знаешь, как я вас всех называю? — сказал Пашка. — «Дайте мужа Анне Заккео». Мне вас всех жалко, дурочка.
— От дурачка слышу. Уходи, а то огрею чем-нибудь по загривку-то — враз жалеть перестанешь.
— Эхх, — вздохнул Пашка. И вышел.
Над деревней, в глухом теплом воздухе, висел несуетливый вечерний гомон: мычали коровы, скрипели колодцы, переговаривались через ограды люди. Где-то стыдливо всхлипнула гармонь и смолкла.
Пашка шел к дому, где они остановились с Кондратом на постой.
Хозяин и Кондрат спали уже — «нафилософствовались» давеча.
Хозяйка ворожила на картах. И ее тоже беспокоила судьба сынов, которые разъехались по белому свету.
— Что там слышно? Вы вот в разных местах бываете — война-то будет или нет? — спросила она.
— Не будет, — уверенно сказал Пашка. — Не дадут.
— Господи, хоть бы не было. В народе тоже не слышно. А то ведь перед войной-то всякие явления бывают…
— Какие явления? — полюбопытствовал Пашка, попивая молоко.
— Вот перед той-то войной — явление было.
— Какое?
— А вот едет шофер сверху откуда-то, с гор, и подъезжает к одному месту… А место это — как выезжать в Долину Свободы…
— Знаю, — сказал Пашка.
— Вот. Выезжает из лесочка-то, глянь: впереди баба стоит. Голая. Подняла руку. Шофер маленько оробел. Останавливается. Подходит она к нему и говорит: «На, говорит, тебе двадцать рублей…»
— По новым деньгам, что ли? — встрял Пашка.
— По каким «по новым». Дело-то до войны было, как раз перед войной.
— Так.
— «…На, говорит, тебе двадцать рублей и купи мне на платье белой материи. Когда, говорит, поедешь назад, я тебя здесь встрену. Только смотри, говорит, купи — вишь, я голая вся». Ну, шофер что, взял. «Ладно, говорит, куплю». — «Только смотри — не забудь», — она-то ему еще раз. И ушла. В лес. Едет шофер. Приехал на свою базу какую-то…
— На автобазу.
— Ну. И расскажи этот случай товарищам своим. Те его — на смех. «Пойдем, — говорят, — пропьем лучше эти деньги». Тот шофер-то махнул рукой, пошел и пропил эти деньги. Да. А когда назад-то ехать стал — струсил: «Боюсь, — говорит, — хоть убейте». Пошел к жене, рассказал ей все. Та — ругать его. Ну, поругала, поругала, а деньги дала. Да. Купил шофер белую материю, опять заехал на свою базу. Ну, двое поехали с ним — чтобы убедиться: есть такая баба или нет. Едут. Не доезжая до того места с версту, эти два шофера поснули убойным сном. Спят, и все. Уж тот шофер, который материю-то вез, толкал их, толкал их, бил даже — ничего не помогает, спят. Делать нечего — надо ехать. Поехал. Доезжает до того места — баба ждет его. «Купил?» — спрашивает. «Купил». — «Спасибо». Взяла материю. А потом поглядела на шофера и спрашивает: «Ты зачем же мои деньги-то пропил?» Тот молчит. Она так тихонечко засмеялась и говорит: «Ну, ладно, они ведь деньги-то не мои, а ваши. А вот этих зачем с собой взял? — показывает на двух сонных. — Испугался?» Опять засмеялась и ушла в лес. Отъехал шофер с полверсты, те двое проснулись…
Пашка крепко спит.
— Спит, — сказала старуха. — Рассказывай им.
…Едет Пашка по тракту. Подъезжает он к тому месту, где тракт выходит из гор в Долину Свободы, глядь: впереди стоит какая-то женщина. Руку подняла. А сама вся — в белом, в какой-то простыне. Остановился он. Подходит женщина — а это Настя Платонова.
— Здравствуй, Павлик.
Пашка очень удивился.
— Ты чего тут?
А она ему грустно:
— Да вот тебя жду.
— Что, опять с инженером поругались?
— Нет, Павлик. На вот тебе двадцать рублей, купи мне белой материи на платье — вишь, я какая. — А сама смотрит, смотрит на Пашку.
— А зачем тебе белое-то? Ты что, замуж вы…
— Павел! А Павел! — будит старушка Пашку. — Павел!..
Пашка проснулся.
— Я что, заснул, что ли?
— Заснул.
— Ох ты… фу! А чем кончилась история-то?
— А-а, интересно?
— Привез он ей материи-то?
— Привез. Привез, отдал ей, а она спрашивает: «Зачем же ты, — говорит, — мои деньги-то пропил?..»
— Так откуда она узнала, что он деньги-то пропил?
— Так разве ж это простая баба была! — изумилась старушка. — Это же смерть по земле ходила — саван себе искала. Вот вскоре после этого и война началась. Она, она, матушка, ходила…
Пашка откровенно зевнул.
— Ну-ка, ложись спать, — спохватилась старушка. — Вам завтра вставать рано.
Пашка лег и сразу уснул.
И опять звонкое синее утро.
Выехали с проселка на тракт две машины — Кондрат и Пашка.
Кондрат — впереди.
Едут.
Кондрат задумчив.
Пашка не выспался, усиленно курит, чтобы прогнать дремоту.
Впереди, близ дороги, большой серый валун. На нем что-то написано.
Поравнявшись с камнем, Кондрат остановился. Пашка — тоже.
Вышли из кабин, прихватив каждый по бутылке пива из-под сидений.
Пошли к камню.
На камне написано: «Тут погиб Иван Перетягин. 4.5.62 г.».
Кондрат и Пашка сели на камень, раскрыли бутылки (вокруг камня много валяется бутылок из-под пива), отпили.
— Сколько ему лет было? — спросил Пашка.
— Ивану? Лет тридцать пять — тридцать восемь. Хороший был парень.
Пауза.
Еще отпили из бутылки.
Молчат. Долго молчат. Думают.
— Слышь, Павел, — сказал Кондрат, — помнишь, ты говорил насчет этой…
— Тетки Анисьи?
— Ну.
— Надумал?
— Черт ее знает… — Кондрат мучительно сморщился. — Не знаю. Колебаюсь.
— А чего тут колебаться? Сейчас заедем к ней и потолкуем. Сколько бобылем-то жить!
— Надоело, вообще-то…
— А мне, думаешь, не надоело? Как только найду идеал, с ходу фотографируюсь. А у тетки Анисьи и домик хороший, и хозяйство. Я к вам заезжать буду, в баню с тобой ходить будем, пузырек раздавим после баньки… Благодать!
Кондрат задумчиво, можно сказать, мечтательно улыбается. Но сдержанно.
— Ты хорошо ее знаешь?
— два года к ней заезжаю.
— А вдруг она скажет: «Вы что!»
— Да она мне все уши прожужжала: «Найди, говорит мне какого-нибудь пожилого одинокого, пускай, мол, здесь живет… Вдвоем-то легче».
— Да?
— Конечно! Чего тут колебаться? Она баба умная, хозяйственная… Ты там будешь сыт, пьян и нос в табаке.
— Ну, я же тоже не с голыми руками приду. Мы ж зарабатываем как-никак. Потом… на книжке у меня малость имеется… Так что…
— Вы будете как у Христа за пазухой жить!
— Черт ее… — Кондрат опять мечтательно улыбнулся. — Охота, действительно, так вот приехать, натопить баню, попариться как следует. Шибко уж надоело по этим квартирам.
— Что ты! — воскликнул Пашка, поддакивая.
— Разбередил мне вчера душу этот кум, язви его. В деревне ведь… это… хорошо! Встанешь чуть свет — еще петухи не орали, идешь на речку… Тихо. Спят все. А ты идешь и думаешь: «Спите, спите — проспите все царство небесное: красота ж вокруг!» А от речки туман подымается. Я рыбачить ужасно люблю. Купил бы лодку…
— Можно с мотором!
— Можно, ага.
— Я бы приехал к тебе в гости, мы бы заплыли с тобой на острова, порыбачили бы, постреляли, а вечером разложили бы костерчик, сварили бы уху, пузырек раздавили…
Кондрат улыбается.
— Ага, я тоже люблю на островах. Ночь, тихо, а ты лежишь, думаешь об чем-нибудь. Думать шибко люблю.
— А костер потрескивает себе, угольки отскакивают. Я тоже думать люблю.
— Речка шумит в камушках.
— Можно баб с собой взять!
— Нет, баб лучше не надо, они воды боятся, визжат, — возразил Кондрат.
— Вообще — правильно, — легко согласился Пашка. — И насчет пузырька — не дадут.
Тетка Анисья, женщина лет под пятьдесят, сухая, жилистая, с молодыми хитрыми глазами, беспокойная. Завидев из окна гостей, моментально подмахнула на стол белую камчатную скатерть, крутнулась по избе — одернула, поправила, подвинула… И села к столу как ни в чем не бывало. Сказала сама себе:
— Пашка-то… правда, однако, кого-то привез.
Пашка вошел солидный.
— Здорово ночевала, тетка Анисья! — сказал.
— Здрасте, — скромно буркнул Кондрат.
— Здрасте, здрасте, — приветливо откликнулась тетка Анисья, а сама ненароком зыркнула на Кондрата. — Давно чего-то не заезжал, Паша.
— Не случалось все… кхм! Вот познакомься, тетка Анисья. Это мой товарищ — Кондрат Степанович.
— Мгм. — Тетка Анисья кивнула головкой и собрала губы в комочек. (Очень приятно, мол.) А Кондрат осторожно кашлянул в ладонь.
— Вот, значит, приехали мы… — продолжал Пашка, но тетка Анисья и Кондрат оба испуганно взглянули на него. Пашка понял, что слишком скоро погнал дело… — Заехали, значит, к тебе отдохнуть малость, — сполз Пашка с торжественного тона.
— Милости просим, милости просим, — застрекотала Анисья. — Может, чайку?
— Можно, — резрешил Пашка.
Анисья начала ставить самовар.
Пашка вопросительно поглядел на Кондрата. Тот страдальчески сморщился. Пашка не понял: отчего? Оттого ли, что не нравится «невеста», или оттого, что он неумело взялся за дело?
— Как живешь, тетка Анисья?
— Живем, Паша… ничего вроде бы.
— Одной-то небось тяжело? — издалека начал Пашка.
— Хе-хе, — неловко посмеялась Анисья. — Знамо дело.
Кондрат опять сморщился.
Пашка недоуменно пожал плечами. Даже губами спросил: «Что?»
Кондрат безнадежно махнул рукой. Пашка рассердился: как ни начни, все не нравится.
— Самогон есть, тетка Анисья? — пошел он напрямик.
Кондрат удовлетворенно кивнул головой.
— Да вроде был где-то. Вы с машинами-то… ничего?
— Ничего. Мы по маленькой.
Анисья вышла в сенцы. И, как по команде, сразу торопливо заговорили Кондрат и Пашка.
— В чем дело, дядя Кондрат?
— Что ж ты сразу наобум Лазаря начинаешь? Ты… давай посидим, по…
— Да чего с ней сидеть-то?
— Тьфу!.. Ну кто же так делает, Павел? Ты… давай посидим…
— А вообще-то, как она тебе? Ни…
Вошла Анисья.
— Вёдро-то какое стоит! Благодать господня. В огороде так и прет, так и прет все. — Анисья поставила на стол графин с самогоном.
— Прет, говоришь? — переспросил Пашка, трогая графин.
— Прет, прямо сердце радуется.
— Садись, дядя Кондрат.
— Садитесь, садитесь… Давайте к столу. У меня, правда, на стол-то шибко нечего выставить.
— Ничего-о, — сказал Кондрат. — Что мы сюда, пировать приехали?
— Счас огурчиков вам порежу, капустки… — хлопотала Анисья, сама все нет-нет да глянет на Кондрата.
— Значит хорошо живешь, тетя Анисья? — опять спросил Пашка. — Здоровьишко как?
— Бог милует, Паша.
— Самое главное. Так… Ну что, дядя Кондрат?.. Сфотографируем по стаканчику?
— По стаканчику — это много, — рассудил Кондрат. Анисья поставила на стол огурцы, помидоры, нарезала ветчины. Присела с краешку сама.
— Тебе налить, тетка Анисья?
— Немного!.. С наперсток!
Пашка разлил по стаканам.
— Ну… радехоньки будем!
Выпили.
Некоторое время мужики смачно хрустели огурцами, рвали зубами розоватое сало. Молчали.
— Замуж-то собираешься выходить, тетка Анисья? — ляпнул Пашка.
Анисья даже слегка покраснела.
— Господи-батюшки!.. Да ты что это, Павел? Ты с чего это взял-то?
Теперь Пашка очень удивился.
— Привет! Так ты же сама говорила мне!
Кондрат готов был сквозь землю провалиться.
— Ну и балаболка ты, Павел, — сказал он с укоризной. — Ешь лучше.
— Жельтмены! — воскликнул Пашка. — Я вас не понимаю! Мы же зачем приехали?
— Тьфу! — Кондрат горько сморщился и растерянно поглядел на Анисью.
Анисье тоже было не по себе, но она женским хитрым умом своим нашлась, как вывернуться из того трудного положения, куда их загнал Пашка. Она глянула в окно и вдруг всплеснула руками.
— Матушки мои! Свиньи-то! Свиньи-то! В огороде! — И вылетела из избы.
— Все! — Кондрат встал и бросил на стол вилку. — Поехали! Не могу больше: со стыда лопну. Ты что же это со мной делаешь-то?
— Спокойно, дядя Кондрат! — невозмутимо сказал Пашка. — Я в этих делах опытный. Если мы разведем тут канитель, то будем три дня сидеть и ничего не добьемся. Надо с ходу делать нокаут. Понял?
— Да что же ты меня позоришь-то так на старости лет! Вить мне не тридцать, чтобы нокауты твои дурацкие делать.
— Ничего, — успокоил Пашка, — сперва неловко, потом пройдет. Спокойствие, только спокойствие. Нам нельзя ждать милости от природы. Садись. Давай еще по махонькой. Что тут позорного? Ты говоришь «позор». Мы же не воруем.
— По-другому как-то делают люди… Язви ее, прямо хоть со стула падай.
— Глянется она тебе?
— Да ничего вроде… — Кондрат сел опять к столу. — Живая вроде бабенка.
— Все! — Пашка сделал жест рукой. — Наша будет!
— Но ты все-таки полегче, Павел, ну тя к шутам.
— А ты посмеивайся надо мной, — посоветовал Пашка. — Вроде бы я — дурачок. А с дурачка взятки гладки.
— Ну а как она-то? Как думаешь? Может, возьмет потом да скажет: «Вы что?»
— О-о, мне эти фраера! — изумился Пашка. — Да ты видишь, она с тебя глаз не спускает.
— Ты хаханьки тут не разводи! — разозлился Кондрат. — Тебя дело спрашивают.
— А что ты спрашиваешь, я никак не пойму?
— Вот мы ей счас скажем, что… это… ну, мол, согласная? А она возьмет да скажет: «Вы что». Она же сказала тебе, что, мол, ты что, Павел, когда это я замуж собиралась?
— О-о, — застонал Пашка, — о наивняк! Ты же совсем не знаешь женщин! Женщины — это сплошной кошмар. Давай, быстро хлопнули, потом, пока она выгоняет свиней, я тебе прочитаю лекцию про женщин.
— Хватит «хлопать», а то нахлопаешься.
— Начнем со свиней, — заговорил Пашка, встал из-за стола и стал прохаживаться по избе — ему так легче было подыскивать нужные слова. — Вот она сейчас побежала выгонять свиней. Так?
— Ну.
— Вопрос: каких свиней?
— Не выпендривайся, Пашка.
— Нет, нет, каких свиней?
— Ну… обыкновенных… белых. Грязные они бывают… Пошел ты к черту! Дурака ломает тут…
— Стопинг! Мы пришли к главному: она побежала выгонять свиней, а… что?
— Что?
— Вопрос: она побежала…
— Тьфу! Трепач! Пирамидон проклятый!
— Внимание! Женщина побежала выгонять свиней из огорода, а никаких свиней нету! — Пашка торжественно поднял руку. — Что и требовалось доказать. Она притворилась, что в огороде свиньи. Значит, она притворилась, когда сказала: «Что ты, Паша, я не собираюсь замуж». Потому что она мне самому говорила: «Найди, — мол, — какого-нибудь пожилого». А когда я, как жельтмен, привез ей пожилого, она начинает ломаться, потому что она — женщина, хоть и старая. Женщина — это стартер: когда-нибудь да подведет.
— Ни хрена ты сам не знаешь — трепешься только.
— Я? Не знаю?
— Не знаешь.
— Я женский вопрос специально изучал, если хочешь знать. Когда в армии возил генерала, я спер у него из библиотеки книгу: «Мужчина и женщина». И там есть целая глава: «Отношения полов среди отдельных наций». И там написано, что даже индусы, например…
Вошла Анисья. Пожаловалась:
— Ограда вся прохудилась — свиньи так и прут, так и прут в огород. Наказание господнее.
Пашка перестал ходить, постоял, подумал, что-то решил.
— Тетка Анисья…
— Аиньки, Паша.
— Выйдем с тобой на пару слов…
— Хе-хе, — посмеялась Анисья, — чудной ты парень, ей-богу. Ну пойдем, пойдем…
Вышли. Несколько минут их не было. Кондрат сидел неподвижно за столом, смотрел в одну точку.
Вошел Пашка.
— Дядя Кондрат, мы в полном порядке. Первое: она, конечно, согласная. Хороший, говорит, мужик, сразу видно. Второе: я сейчас поеду, а вы останетесь тут… Потолкуете. В совхозе я скажу, что ты стал на дороге — подшипники меняешь. К вечеру, мол, будет. Вечером ты приедешь. Третье: налей мне семьдесят пять грамм, и я поеду.
— Ты ничего тут не… это… не придумал? — спросил Кондрат.
— Нет, нет.
— Что-то мне… страшновато, Павел, — признался Кондрат. — Войдет, а чего я ей скажу?
— Она сама чего-нибудь скажет. Наливай ноль семьдесят пять килограмма…
— Пить хватит — поедешь.
Пашка подумал и согласился.
— Правильно. Мы лучше в совхозе наверстаем.
— Боязно мне, Пашка, — опять сказал Кондрат, — не по себе как-то.
— В общем, я поехал. Гудбай! — Пашка решительно вышел.
Через минуту вошла Анисья с тарелкой соленых помидоров.
— Вёдро-то какое стоит! Благодать господня! — заговорила она.
— Да-а, — согласился Кондрат. — Погода прямо как на заказ.
На хмелесовхозе, куда приехал Пашка, он сперва потрепался с бабами, собиравшими хмель… Потом нашел директора.
— А где другой? — спросил тот, заглянув в Пашкину путевку.
— У него подшипники поплавились — меняет, — сказал Пашка.
— А ты шибко устал?
— Нет. А что?
— Надо бы поехать на нефтебазу — горючее получить. Я свои машины все раскидал, а у нас горючее кончается…
— Сфотографировано, — сказал Пашка.
— Что? — не понял директор.
— Будет сделано.
День был тусклый, теплый. Дороги раскисли после дождя, колеса то и дело буксовали. Пашка, пока доехал до хранилища, порядком умаялся.
Бензохранилище — целый городок, строгий, стройный, однообразный, даже красивый в своем однообразии. На площади гектара в два аккуратными рядами стоят огромные серебристо-белые цистерны — цилиндрические, квадратные.
Пашка подъехал к конторе, поставил машину рядом с другими и пошел оформлять документы.
И тут — никто потом не мог сказать, как это случилось, почему, — низенькую контору озарил вдруг яркий свет.
В конторе было человек шесть шоферов, две девушки за столами и толстый мужчина в очках (тоже сидел за столом). Он и оформлял бумаги.
Свет вспыхнул сразу. Все на мгновение ошалели. Стало тихо. Потом тишину эту, как бичом, хлестнул чей-то вскрик на улице:
— Пожар!
Шарахнули из конторы…
Горели бочки на одной из машин. Горели как-то зловеще, бесшумно, ярко.
Люди бежали от машин.
Пашка тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый человек (тот, который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.
— Давайте брезент! Э-э! — заорал он. — Куда вы?! Успеем же! Э-э!
— Бежи — сейчас рванет! Бежи, дура толстая! — крикнул кто-то из шоферов.
Несколько человек остановились. Остановился и Пашка.
— Сча-ас… Ох и будет! — послышался сзади чей-то голос.
— Добра пропадет сколько! — ответил другой.
Кто-то заматерился. Все ждали.
— Давайте брезент! — непонятно кому кричал толстый мужчина, но сам не двигался с места.
— Уходи! — опять крикнули ему. — Вот ишак… Что тут брезентом сделаешь? «Брезент»…
Пашку точно кто толкнул сзади. Он побежал к горящей машине. Ни о чем не думал. Видел, как впереди, над машиной, огромным винтом свивается белое пламя.
Не помнил Пашка, как добежал он до машины, как включил зажигание, даванул стартер, «воткнул» скорость — человеческий механизм сработал точно. Машина рванулась и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и от других машин с горючим.
Река была в полукилометре от хранилища! Пашка правил туда, к реке.
Машина летела по дороге, ревела… Горящие бочки грохотали в кузове, Пашка закусил до крови губу, почти лег на штурвал…
В палате, куда попал Пашка, лежало еще человек семь. Большинство лежало, задрав кверху загипсованные ноги.
Пашка тоже лежал, задрав кверху левую ногу.
Около него сидел тот самый человек с нефтебазы, который предлагал брезентом погасить пламя.
— Сколько лежать-то придется? — спросил толстый.
— Не знаю. С месяц, наверно, — ответил Пашка.
— Перелом бедренной кости? — спросил один белобрысый паренек (он лежал, задрав сразу обе ноги. Лежал, видно, долго, озверел и был каждой бочке затычка). — А сто суток не хочешь? Быстрые все какие…
— Ну, привет тебе от наших ребят, — продолжал толстый. — Хотели прийти сюда — не пускают. Меня как профорга и то еле пропустили. Журналов вот тебе прислали… — Мужчина достал из-за пазухи пачку журналов. — Из газеты приходили, расспрашивали про тебя… А мы и знать не знаем, что ты такой. Сказали, что придут сюда.
— Это ничего, — сказал Пашка самодовольно. — Я им тут речь скажу.
— «Речь»? Хех!.. Ну, ладно, поправляйся. Будем заходить к тебе в приемные дни — я специально людей буду выделять. Я бы посидел еще, но на собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай.
— Ничего.
Профорг пожал Пашке руку, сказал всем «до свидания» и ушел.
— Ты что, герой, что ли? — спросил Пашку один «ходячий», когда за профоргом закрылась дверь.
Пашка некоторое время молчал.
— А вы разве ничего не слышали? — спросил он серьезно. — Должны же были по радио передавать.
— У нас наушники не работают. — Белобрысый щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья.
Пашка еще немного помолчал. И ляпнул:
— Меня же на Луну запускали.
У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приоткрыл.
— Нет, серьезно?
— Конечно. Кха! — Пашка смотрел в потолок с таким видом, как будто он на спор на виду у всех проглотил топор и ждал, когда он переварится, — как будто он нисколько не сомневался в этом.
— Врешь ведь? — негромко сказал белобрысый.
— Не веришь, не верь, — сказал Пашка. — Какой мне смысл врать?
— Ну и как же ты?
— Долетел до половины, и горючего не хватило. Я прыгнул. И ногу вот сломал — неточно приземлился.
Первым очнулся человек с «самолетом».
— Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.
— Трепло, — сказал белобрысый разочарованно. — Я думал — правда.
— А как это ты на парашюте летел, если там воздуха нету? — спросил «ходячий».
— Затяжным.
— А кто это к тебе приходил сейчас? — спросил человек с «самолетом». — По-моему, я его где-то…
Тут в палату вошли старичок доктор с сестрами и с ними — молодая изящная женщина в брюках, маленькая, в громадном свитере — «странная и прекрасная».
Доктор подвел девушку к Пашке.
— Вот ваш герой. Прошу любить.
— Вы будете товарищ Колокольников?
— Я, — ответил Пашка и попытался привстать.
— Лежите, лежите, что вы! — воскликнула девушка, подходя к Пашкиной койке. — Я вот здесь присяду немножко. Можно?
— Боже мой! — сказал Пашка и опять попытался сдвинуться на койке.
Девушка села на краешек белой плоской койки.
— Я из городской молодежной газеты. Хочу поговорить с вами.
Белобрысый перестал хохотать, смотря то на Пашку, то на девушку.
— Это можно, — сказал Пашка и мельком глянул на белобрысого.
Тот начал теперь икать.
— Как вы себя чувствуете? — спросила девушка, раскладывая на коленях большой блокнот.
— Железно, — сказал Пашка.
Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела на него. Пашка тоже улыбнулся и подмигнул ей. Девушка опустила глаза к блокноту.
— Для начала… такие… формальные вопросы: откуда родом, сколько лет, где учились…
— Значит, так… — начал Пашка, закуривая. — А потом я речь скажу. Ладно?
— Речь?
— Да.
— Ну… хорошо… Я могу потом записать. В другой раз.
— Значит, так: родом я из Суртайки — семьдесят пять километров отсюда. А вы сами откуда?
Девушка весело посмотрела на Пашку, на других больных; все, притихнув, смотрели на нее и на Пашку, слушали. Белобрысый икал.
— Я из Ленинграда. А что?
— Видите ли, в чем дело, — заговорил Пашка, — я вам могу сказать следующее…
Белобрысый неудержимо икал.
— Выпей воды! — обозлился Пашка.
— Я только что пил — не помогает, — сказал белобрысый, сконфузившись.
— Значит, так… — продолжал Пашка, затягиваясь папироской. — О чем мы с вами говорили?
— Где вы учились?
— Я волнуюсь, — сказал Пашка (ему не хотелось говорить, что он окончил только пять классов). — Мне трудно говорить.
— Вот уж никогда бы не думала! — воскликнула девушка. — Неужели вести горящую машину легче?
— Видите ли… — опять напыщенно заговорил Пашка, потом вдруг поманил к себе девушку и негромко, так, чтобы другие не слышали, доверчиво спросил: — Вообще-то, в чем дело? Вы только это не пишите. Я что, на самом деле подвиг совершил? Я боюсь, вы напишите, а мне стыдно будет потом перед людьми. «Вон, — скажут, — герой пошел!» Народ же знаете какой… Или — ничего, можно?
Девушка тоже засмеялась… А когда перестала смеяться, некоторое время с интересом смотрела на Пашку.
— Нет, это ничего, можно.
Пашка приободрился.
— Вы замужем? — спросил он.
Девушка растерялась.
— Нет… А, собственно, зачем вам это?
— Можно я вам письменно все опишу? А вы еще раз завтра придете, и я вам отдам. Я не могу, когда рядом икают.
— Что я, виноват, что ли? — сказал белобрысый и опять икнул.
Девушку Пашкино предложение поставило в тупик.
— Понимаете… я должна этот материал дать сегодня. А завтра я уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы коротко расскажите. Значит, вы из Суртайки. Так?
— Так. — Пашка скис.
— Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе.
— Я понимаю.
— Где вы учились?
— В школе.
— Где, в Суртайке же?
— Так точно.
— Сколько классов кончили?
Пашка строго посмотрел на девушку.
— Пять. Не женатый. Не судился еще. Все?
— Что вас заставило броситься к горящей машине?
— Дурость.
Девушка посмотрела на Пашку.
— Конечно. Я же мог подорваться, — пояснил тот.
Девушка задумалась.
— Хорошо, я завтра приду к вам, — сказала она. — Только я не знаю… завтра приемный день?
— Приемный день в пятницу, — подсказал «ходячий».
— А мы сделаем! — напористо заговорил Пашка. — Тут доктор добрый такой старик, я его попрошу, он сделает. А? Скажем, что ты захворала, бюллетень выпишет.
— Приду. — Девушка улыбнулась. — Обязательно приду. Принести чего-нибудь?
— Ничего не надо! Меня профсоюз будет кормить.
— Тут хорошо кормят, — вставил белобрысый. — Я уж на что — вон какой, и то мне хватает.
— Я какую-нибудь книжку интересную принесу.
— Книжку — это да, это можно. Желательно про любовь.
— Хорошо. Итак, что же вас заставило броситься к машине?
Пашка мучительно задумался.
— Не знаю, — сказал он. И виновато посмотрел на девушку. — Вы сами напишите чего-нибудь, вы же умеете. Что-нибудь такое…
Пашка покрутил растопыренными пальцами.
— Вы, очевидно, подумали, что если бочки взорвутся, то пожар распространится дальше — на цистерны. Да?
— Конечно!
Девушка записала.
— А ты же сказала, что уезжаешь завтра. Как же ты приедешь? — спросил вдруг Пашка.
— Я как-нибудь сделаю.
В палату вошел доктор.
— Девушка, милая, сколько вы обещали пробыть? — спросил он.
— Все, доктор, ухожу. Еще два вопроса… Вас зовут Павлом?
— Колокольников Павел Егорыч. — Пашка взял руку девушки, посмотрел ей прямо в глаза. — Приди, а?
— Приду. — Девушка ободряюще улыбнулась. Оглянулась на доктора, нагнулась к Пашке и шепнула: — Только бюллетень у доктора не надо просить. Хорошо?
— Хорошо. — Пашка ласково, благодарно смотрел на девушку.
— До свиданья. Поправляйтесь. До свиданья, товарищи!
Девушку все проводили добрыми глазами.
Доктор подошел к Пашке.
— Как дела, герой?
— Лучше всех.
— Дай-ка твою ногу.
— Доктор, пусть она придет завтра, — попросил Пашка.
— Кто? — спросил доктор. — Корреспондентка? Пусть приходит. Влюбился, что ли?
— Не я, а она в меня.
Смешливый доктор опять засмеялся.
— Ну, ну… Пусть приходит, раз такое дело. Веселый ты парень, я погляжу.
Он посмотрел Пашкину ногу и ушел в другую палату.
— Думаешь, она придет? — спросил белобрысый Пашку.
— Придет, — уверенно сказал Пашка. — За мной не такие бегали.
— Знаю я этих корреспондентов. Им лишь бы расспросить. Я в прошлом году сжал много, — начал рассказывать белобрысый, — так ко мне тоже корреспондента подослали. Я ему три часа про свою жизнь рассказывал. Так он мне даже пол-литра не поставил. Я, говорит, не пьющий, то, се — начал вилять.
Пашка смотрел в потолок, не слушал белобрысого. Думал о чем-то. Потом отвернулся к стене и закрыл глаза.
— Слышь, друг! — окликнул его белобрысый.
— Спит, — сказал человек с «самолетом». — Не буди, не надо. Он на самом деле что-то совершил.
— Шебутной парень! — похвалил белобрысый. — В армии с такими хорошо.
Пашка долго лежал с открытыми глазами, потом действительно заснул. И приснился ему такой сон.
Как будто он генерал. И входит он в ту самую палату, где лежал он сам… Но только в палате лежат женщины. Тут Катя Лизунова, корреспондентка, Маша-птичница, городская женщина, женщина с нефтебазы и даже тетка Анисья… И свита вокруг Пашки — тоже из женщин.
Вошел Пашка и громко поздоровался.
Ему дружно ответили:
— Здравствуйте, товарищ генерал!
— Почему я не слышу аплодисментов? — тихо, но строго спросил Пашка-генерал у свиты. Одна из свиты угодливо пояснила:
— Дамская палата…
И она же попыталась надеть на Пашку халат.
— Не нужно, — сказал Пашка, — я стерильный.
И началось стремительное шествие генерала по палате — обход.
Первая — Катя Лизунова.
— Что болит? — спросил Пашка.
— Сердце.
— Желудочек?
Катя смотрит на Пашку как на дурака.
— Сердце!
Пашка повернулся к свите.
— Считается, что генерал — ни бум-бум в медицине. — И снисходительно пояснил Кате: — Сердце тоже имеет несколько желудочков. Ма-аленьких.
И дальше. Дальше — корреспондентка, «странная и прекрасная».
— Что? — ласково спросил Пашка.
— Сердце.
— Давно?
— С семнадцати лет.
— Ну, ничего, ничего…
Пашка двинулся дальше. Маша-птичница.
— Тоже сердце? — изумился Пашка.
— Сердце.
— Кошмар.
Пашка идет дальше.
Городская женщина.
Пашка демонстративно прошел мимо.
Тетя Анисья. Поет.
Пашка остановился над ней.
— И у тебя сердце?
— А что же я, хуже других, что ли? — обиделась Анисья. — Смешной ты, Павел: как напялит человек мундир, так начинает корчить из себя…
— Выписать ей пирамидону! — приказал Пашка. — Пятьсот грамм. Трибуну.
Принесли трибуну. Пашка взошел на нее.
— Я вам скажу небольшую речь, — начал он, но обнаружил непорядок. — Где графин?!
— Несут, товарищ генерал.
— Ну, что?! — Пашка обращался к женщинам, лежащим в палате. — Допрыгались?! Докатились?! Доскакались?!..
…И тут засмеялся белобрысый. Пашка поднял голову.
— Ты чего? Белобрысый все смеялся.
— Это он во сне, — пояснил один пожилой больной. Все другие уже спали. Была ночь.
— Вот жеребец, — возмутился Пашка. — Здесь же больница все же.
Он лег и крепко зажмурился… И снова он на трибуне.
— На чем я остановился? — спросил он свиту.
— Вы им сказали, что они доскакались…
— Куда доскакались? — с начальственным раздражением переспросил Пашка. — Работнички! Только форсить умеете!
И опять его разбудил смех белобрысого.
— Вот паразит, — сказал Пашка, поднимаясь. — Что он ржет-то всю ночь?
— Выздоравливает он, — опять сказал пожилой больной.
— Можно же потихоньку выздоравливать. Может, разбудить его, а? Сказать, что у него дом сгорел — ему тогда не до смеха будет.
— Не надо, пусть смеется.
Пашка опять крепко зажмурился, но больше не получалось, не спалось.
— А вы чего не спите? — спросил он пожилого больного.
— Так… не хочется.
Помолчали.
— Вот вы принадлежите к интеллигенции, — заговорил он.
— Ну, допустим.
— Книжек, наверно, много прочитали. Скажите: есть на свете счастливые люди?
— Есть.
— Нет, чтобы совсем счастливые.
— Есть.
— А я что-то не встречал. По-моему, нет таких. У каждого что-нибудь да не так…
— Вот хочешь, я прочитаю тебе…
— Что, письмо?
— Нет. — Больной взял с тумбочки ученическую тетрадку. — Сочинение одного молодого человека…
— Ну-ка, ну-ка… — Пашка приготовился слушать.
— «С утра мы пошли с пацанами в лес, — начал читать больной. — Все были почти из нашего четвертого «б». Пошли мы сорок зорить. Ну, назорили яичек, испекли и съели. Потом Колька Докучаев рассказывал, как они волка с отцом видали. Мы маленько струсили. В лесу было хорошо. А потом мы хохотали, как Серега Зиновьев из второго «а» петухом пел. В лесу было шибко хорошо. Потом мы пошли домой. Мне мама маленько всыпала, чтобы я не шлялся по лесам и не рвал последние штаны. А потом мы ели лапшу. Папка спросил меня: «Хорошо было в лесу?» Я сказал: «Ох, и хорошо!» Папка засмеялся. Вот и все. Больше я не знаю, чего».
— А для чего это вы? — спросил Пашка.
— Это писал счастливый человек.
— Так какое же тут счастье-то? — изумился Пашка.
— Самое обыкновенное: человек каждый день открывает для себя мир. Он умеет смеяться, плакать. И прощать умеет. И делает это от души. Это — счастье.
— Так он же маленький еще!
— Ну, найдется кто-нибудь и большого его научит таким же быть.
— Каким?
— Добрым. Простым. Честным. Счастливых много… Ты тоже счастливый, только… учиться тебе надо. Хороший ты парень, врешь складно… А знаешь мало.
— Когда же мне учиться-то? Я же работаю.
— Вот поэтому и надо учиться.
— А вы — учитель, да?
— Учитель.
— Значит, вы счастливый, если вы учите?
— Наверно. Позови-ка сестру.
— Что, плохо?
— Нет, просто устал.
— Лиля Александровна! — позвал Пашка.
Вошла сестра и сделала учителю укол.
— Ну, вот теперь уснем, — сказал тот и выключил свет.
Пашка долго еще лежал с открытыми глазами, думал о чем-то. А как только стал засыпать, услышал голос Насти:
— Павел, иди ко мне.
…И опять снится Пашке сон:
Ждет его Настя на том самом месте, где встречала его во сне в первый раз.
— Здравствуй, Павел.
— Здравствуй.
— Как живешь?
— Ничего.
— Идеал-то не нашел еще?
Пашка усмехнулся.
— Нет.
— Помнишь сказку? — спросила вдруг Настя. — Бабушка тебе рассказывала…
— Про голую бабу, что ли?
— Да.
— Помню.
— Так вот, ты не верь: это не смерть была, это любовь по земле ходит.
— Как это?
— Любовь. Ходит по земле.
— А чего она ходит?
— Чтобы люди знали ее, чтоб не забывали.
— Она что, тоже голая?
— Она красивая-красивая.
— Хоть бы разок увидеть ее.
— Увидишь. Она придет к тебе.
— А если не придет? Ведь нельзя же сидеть и ждать, что придет кто-нибудь и научит, как добиться счастья. Будешь ждать, что придет, а он возьмет и не придет. Так и проживешь дураком. Правильно я рассуждаю?
— Правильно. А учиться можно не только в школе. Жизнь — это, брат, тоже школа, только лучше.
— И опять: если я буду сидеть и ждать…
— Зачем же ждать, — перебивает его Настя. — Надо искать. Надо все время искать, Павел.
— Так вот я ищу. Но я же хочу идеал!
Опять засмеялся белобрысый. Пашка проснулся.
Утро. Еще спят все. Пашка огляделся по палате. И вдруг ему показалось…
— Братцы! — заорал он.
Повскакали больные.
— Ты чего, Пашка? — спросил белобрысый.
Пашка показал на учителя, который лежит недвижно.
— Няня! — рявкнул белобрысый.
Учитель приподнялся.
— Что такое? В чем дело?
Все смотрят на него.
— Что случилось-то?
Пашка негромко засмеялся.
— А мне показалось, ты помер, — сказал он простодушно.
Учитель досадливо сморщился.
— Первую ночь спокойно уснул… Надо же!
Пашка лег и стал смотреть в потолок. На душе у него легко.
— Значит, будем жить, — сказал он, отвечая своим мыслям.
А за окнами больницы — большой ясный день. Большая милая жизнь…
…И вот пришла весна. Обычная — добрая и бестолковая, как недозрелая девка.
В переулках на селе — грязь в колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из Заготскота, то и останется он у него в руках, ибо дяди из Заготскота все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов матерятся на чем свет стоит.
— Тебе, паразит, жалко сапоги измарать, а я должен каждую весну плетень починять?!
— Взял бы да накидал камней, если плетень жалко.
— А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай…
— А, тогда не лайся, если такой умный.
А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега.
А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: «Пи-у».
Лед прошел по реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают ноздреватыми синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше — умирать.
Малый сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом, гнилым мокрым деревом и талой землей.
Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют.
Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с варевом. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит еще один день. Вполсилы ведутся неторопливые необязательные разговоры — завтра будет еще день и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить всласть, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем — что, может, жизнь— судьба эта самая — могла бы быть какой-нибудь иной — малость лучше?.. А в общем-то, и так ничего — хорошо. Особенно весной.
В такой-то задумчивый хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Воеводин Степан.
Пришел он с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, и вздохнул. И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.
Он долго сидел так и смотрел.
Потом встал и пошел в деревню.
Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне — тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился.
…И тут на пороге, в дверях, вырос сын его — Степан.
— Здорово, тять.
Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.
— Степка, что ли?
— Но… Не узнал?
— Хот!.. Язви ты… Я уж думал — почудилось.
Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись пару раз.
— Пришел?
— Ага.
— Что-то раньше? Мы осенью ждали.
— Отработал… отпустили.
— Хот… язви ты! — Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать.
— А Борзя-то живой ишо, — сказал он.
— Но? — удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Он тоже рад был видеть отца. — А где он?
— А шалается где-нибудь. Этта, в субботу вывесили бабы бельишко сушить — все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать…
— Шалавый дурак.
— Хотел уж пристрелить его, да подумал: придешь — обидишься…
Присели на верстак, закурили.
— Наши здоровы? — спросил Степан. — Пишут ребята?
— Ничо, здоровы. Как сиделось-то?
— А ничо, хорошо. Работали. Ребята-то как?..
— Да редко пишут. Ничто вроде… Игнат хвалится. А Максим — на стройке. Ты-то в шахтах, наверно, робил?
— Нет, зачем: лес валили.
— Ну да. — Ермолай понимающе кивнул головой. — Дурь-то вся вышла?
— Та-а… — Степан поморщился. — Не в этом дело.
— Ты вот, Степка… Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. — Ты теперь понял: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться.
— Не в этом дело, — опять сказал Степан.
В завозне быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой…
Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок.
— Пошли в дом, покажемся.
— Немая-то наша, — заговорил отец, поднимаясь, — чуть замуж не вышла. — Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову.
— Но! — удивился Степан.
— Смех и грех…
Пока шли от завозни, отец рассказывал:
— Приходит один раз из клуба и мычит мне: мол, жениха приведу. Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь.
— Может, зря?
— Что «зря»? «Зря»… Обмануть надумал какой-то — полегче выбрал. Кому она, к черту, нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу…
— Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда… А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» — крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие, как цветочки, и смотрит она до слез доверчиво.
— Ма-ам, мм, — мычала она и ждала, когда брат подойдет к ней, и смотрела на него сверху, с крыльца… И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы.
— А от те «ме», — сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам. — Ждала все, крестики на стене ставила — сколько дней осталось, — пояснил он Степану. — Любит всех, как дура.
Степан нахмурился, чтоб скрыть волнение, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине… А она вцепилась в него, мычала и целовала в щеки, в лоб, в губы.
— Ладно тебе, — сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий. И неловко было ему, что его так нацеловывают, и рад был тоже, и не мог оттолкнуть счастливую сестру.
— Ты гляди, — смущенно бормотал он. — Ну, хватит, хватит… Ну, все…
— Да пусть уж, — сказал отец и опять вытер глаза. — Вишь, соскучилась.
Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее.
— Ну, как живешь-то? — спросил.
Сестра показала руками — «хорошо».
— У ей всегда хорошо, — сказал отец, поднимаясь на крыльцо. — Пошли, мать обрадуем.
Мать заплакала, запричитала.
— Господи-батюшки, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя…
Всем стало как-то не по себе и от ее причета.
— Ты, мать, и радуешься и горюешь — все одинаково, — строго заметил Ермолай. — Чо захлюпала-то? Ну, пришел, теперь радоваться надо.
— Дак я и радуюсь, не радуюсь, что ли…
— Ну и не реви.
— Было бы у меня их двадцать, я бы не ревела. А то их всего-то трое и те разлетелись по белу свету… Каменная я, что ли?
— Дак и мне жалко! Ну и давай будем реветь по целым дням. Только и делов…
— Здоровый ли, сынок? — спросила мать. — Может, по хвори по какой раньше-то отпустили?
— Нет, все нормально. Отработал свое — отпустили.
Стали приходить соседи, родные.
Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая, гладкая баба с круглым добрым лицом. Еще в сенях заговорила излишне радостно и заполошно:
— А я гляну из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда — Степан…
Степан заулыбался.
— Здорово, Нюра.
Нюра обвила горячими руками соседа, трижды прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам…
— От тебя как от печи пышет, — сказал Степан. — Замуж-то не вышла.
— Я, может, тебя ждала. — Нюра засмеялась.
— Пошла к дьяволу, Нюрка! — возревновала мать. — Не крутись тут — дай другим поговорить. Шибко тяжело было, сынок?
— Да нет, — с удовольствием стал рассказывать Степан. — Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там — в неделю два раза. А хошь, иди в Красный уголок — там тебе лекцию прочитают: «О чести и совести советского человека» или «О положении рабочего класса в странах капитала»…
— Что же, вас туда собрали кино смотреть? — спросила Нюра весело.
— Почему?.. Не только, конечно, кино…
— Воспитывают, — встрял в разговор отец. — Дуракам вправляют.
— Людей интересных много, — продолжал Степан. — Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было…
— А эти за что?
— Один — за какую-то аварию на фабрике, другой — за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове…
— Может, врет, что инженер? — усомнился отец.
— Там не соврешь. Там все про всех знают.
— А кормили-то ничего? — спросила мать.
— Хорошо, всегда почти хватало.
Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать:
— Да нет, в общем-то, хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы — в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ездили. Жрать тоже хватало… А один раз фокусник приезжал. Вот так берет стакан с водой…
Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди!», пытались сами тоже что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним.
— А насчет охраны — строго?
— Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались.
— А бегут?
— Мало. Смысла нет.
— А вот говорят, если провинился человек, то его сажают в каменный мешок…
— В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то уркаганов, а нас редко.
— Вот жуликов-то, наверно, где! — воскликнул один простодушный парень. — Друг у друга воруют, наверно?..
Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.
— Там у нас строго за это, — пояснил Степан. — Там, если кого заметют, враз решку наведут…
Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске — праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно. И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им удовольствие доставил, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться. И чтобы им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда прибыл.
«Прости мне, ма-ать,
За все мои поступки —
Что я порой не слушалась тебя-я!..».
На минуту притихли было: Степана целиком захватило сильное чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.
— «А я думала-а, что тюрьма д это шутка.
И этой шуткой сгубила д я себя-я!» — пел Степан.
Песня не понравилась — не оценили полноты чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их… И саму грешницу как-то трудно было представлять.
— Блатная! — с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в лагерях — сплошное жулье. — Тихо, вы!
— Чо же сынок, баб-то много сидят? — спросила мать с другого конца стола.
— Хватает. Целые лагеря есть.
И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там не сладко.
— И вить, дети небось пооставались!
— Детей — в приюты…
— А я бы баб не сажал! — сурово сказал один, изрядно подвыпивший мужичок. — Я бы им подолы на голову — и ремнем!..
— Не поможет, — заспорил с ним Ермолай. — Если ты ее выпорол — так? — она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла.
Кто-то поднял песню. Свою. Родную.
«Оте-ец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с им…».
Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.
«Три дня, три ноченьки старался —
Сестру из плена выруча-ал…».
Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.
«Злодей пустил злодейку пулю
Уби-ил красавицу сестру-у.
Взошел я на гору крутую,
Село-о родное посмотреть:
Гори-ит, горит село родное,
Гори-ит вся родина-а моя-я!..»
Степан крупко припечатал кулак в столешницу, заматерился с удовольствием.
— Ты меня не любишь, не жалеешь! — сказал он громко. — Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился.
У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотал за гармонистом. Взревели… Песня погибла. Вылезли из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу.
Бабы образовали круг и пошли, и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась — она была счастлива.
— Верка! Ве-ерк! — кричал изрядно подпивший мужичок. — Ты уж тогда спой, ты спой, что же так-то ходить! — Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался.
Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:
— Ка-ак она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»
Пожилая баба покачала головой.
— К добру?
— К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.
— Упредила.
— Упредила, упредила. А я ишо подумай вечером-то: «К какому же добру, думаю, мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — он вот он, на пороге.
— Господи, господи, — прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза. — Надо же!
Бабы, плясавшие кругом, втащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думал, пошел выколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та…» И вколачивал, и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.
— Давай, Ермил! — кричали Ермолаю. — У тя седня радость большая — шевелись!
— Ат-та, оп-па, — приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он плясал — слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести — долго ждал этого дня, без малого три года.
В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь…
— Давай, тять…
— Давай — батька с сыном! Шевелитесь!
— А Степка-то не изработался — взбрыкивает!
— Он же говорит — им там хорошо было. Жрать давали…
— Там дадут — догонют да еще дадут.
— Ат-та, оп-па!.. — приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну…
«Люблю сани с подрезами,
Воронка — за высоту,
Люблю милку за походку.
А еще — за красоту!» —
вспоминал Ермолай из далекой молодости. И Степан тоже спел:
«Это чей же паренек
Выделывает колена;
Ох, не попало бы ему
Березовым поленом».
Плясать оба не умели, но работали ладно — старались. Людям это нравится; смотрели на них с удовольствием.
Так гуляли.
Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, надо, наверное, явиться Степану в сельсовет — оформлять всякие бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся.
— Отстань, ну тя! Пляши вон.
Участковый вышел со Степаном за ворота, остановился.
— Ты что, одурел, парень? — спросил он, вглядываясь в лицо Степана.
Степан прислонился спиной к воротнему столбу, усмехнулся.
— Чудно?.. Ничего…
— Тебе же три месяца сидеть осталось!
— Знаю не хуже тебя… Дай закурить.
Участковый дал ему папироску, закурил сам.
— Пошли.
— Пошли.
— Может, скажешь дома-то? А то хватятся…
— Сегодня не надо — пусть погуляют. Завтра скажешь.
— Три месяца не досидеть и сбежать!.. — опять изумился милиционер. — Прости меня, но я таких дураков еще не встречал, хотя много повидал всяких. Зачем ты это сделал?
Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла… Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался.
— А?
— Чего?
— Зачем ты это сделал-то?
— Сбежал-то? А вот — пройтись разок… Соскучился.
— Так ведь три месяца осталось! — почти закричал участковый. — А теперь еще пару лет накинут.
— Ничего… Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили — каждую ночь деревня снится… Хорошо у нас весной, верно?
— Нда… — раздумчиво сказал участковый.
Долго они шли молча, почти до самого сельсовета.
— И ведь удалось сбежать!.. Один бежал?
— Трое.
— А те где?
— Не знаю. Мы сразу по одному разошлись.
— И сколько же ты добирался?
— Неделю.
— Тьфу… Ну, черт с тобой — сиди.
В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан сидел у стола, напротив, задумчиво смотрел в темное окно. Хмель покинул его голову.
— Оружия никакого нет? — спросил участковый, отвлекаясь от протокола.
— Сроду никакой гадости не таскал с собой.
— Чем же ты питался в дороге?
— Они запаслись… те двое-то…
— А им по сколько оставалось?
— По много…
— Но им хоть был смысл бежать, а тебя-то куда черт дернул? — в последний раз поинтересовался милиционер.
— Ладно, надоело! — обозлился Степан. — Делай свое дело, я тебе не мешаю.
Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал:
— Я думал, ошибка какая-нибудь — не может быть, чтоб на свете были такие придурки. Оказывается, правда.
Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал.
— Небось смеялись над тобой те двое-то? — не вытерпел и еще спросил словоохотливый милиционер.
Степан не слышал его.
Милиционер долго с любопытством смотрел на него. Сказал:
— А по лицу не скажешь, что — дурак. — И ушел окончательно в протокол.
В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмотрела испуганными глазами на милиционера, на брата…
— Мэ-мм? — спросила она брата.
Степан растерялся.
— Ты зачем сюда?
— Мэ-мм? — замычала сестра, показывая на милиционера.
— Это сестра, что ли? — спросил тот.
— Но…
Немая подошла к столу, тронула участкового за плечо и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: «Ты зачем увел его?»
Участковый понял.
— Он… Он! — показал на Степана. — Сбежал из тюрьмы! Сбежал! Вот так!.. — Участковый показал на окно и «показал», как сбегают. — Нормальные люди в дверь выходят, в дверь! А он в окно — раз и ушел. И теперь ему будет… — Милиционер сложил пальцы в решетку и показал немой на Степана. — Теперь ему опять вот эта штука будет! Два, — растопырил два пальца и торжествующе потряс ими. — Два года еще!
Немая стала понимать. И когда она совсем все поняла, глаза ее, синие, испуганные, загорелись таким нечеловеческим страданием, такая в них отразилась боль, что милиционер осекся. Немая смотрела на брата. Тот побледнел и замер — тоже смотрел на сестру.
— Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди… Братья ваши небось не сделали бы так.
Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, повисла у него на шее.
— Убери ее, — хрипло попросил Степан. — Убери!
— Как я ее уберу?..
— Убери, гад! — заорал Степан не своим голосом. — Уведи ее, а то я тебе расколю голову табуреткой!
Милиционер вскочил, оттащил немую от брата… А она рвалась к нему и мычала. И трясла головой.
— Скажи, что ты обманул ее, пошутил… Убери ее!
— Черт вас!.. Возись тут с вами… — ругался милиционер, оттаскивая немую к двери. — Он придет сейчас, я ему дам проститься с вами! — пытался он втолковать ей. — Счас он придет! — Ему удалось наконец подтащить ее к двери и вытолкнуть. — Ну, здорова! — Он закрыл дверь на крючок. — Фу-у… Вот каких делов ты натворил — любуйся теперь.
Степан сидел, стиснув руками голову, смотрел в одну точку — в пол.
Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону.
— Вызываю машину — поедем в район, ну вас к черту… Ненормальные какие-то.
А по деревне, серединой улицы, шла, спотыкаясь, немая и горько мычала — плакала.
Летит степью паровоз. Ревет.
Деревеньки мелькают, озера, перелески… Велика Русь.
Максиму Воеводину пришло в общежитие письмо. От матери.
Через поля, через леса, через реки широкие долетел родной голос, нашел в громадном городе.
— Максим! Письмо…
Максим присел на кровати, разорвал конверт и стал читать.
В шуме и гаме большой людной комнаты рабочего общежития зазвучал голос матери:
— Здорово, сынок Максим!
Во первых строках нашего письма сообщаем, что мы живы-здоровы, чего и тебе желаем. Стретили на днях Степана. Ничто пришел, справный. Ну, выпили маленько. Верка тоже ничто — здоровая. А отец прихваривает, перемогается. А я, сынок, шибко хвораю. Разломило всю спинушку, и ногу к затулку подводит — радикулит, гад такой. Посоветовали мне тут змеиным ядом, а у нас его нету. Походи, сынок, по аптекам, поспрашивай, можа, у вас есть там. Криком кричу — больно. Походи, сынок, не поленись… Игнату тоже написать хотела, а он прислал письмо, что уедет куда-то. А жене его не хочу писать — скажет: пристают. Он чо-то обижается на тебя, сынок. Не слушается, говорит. Вы уж там поспокойней живите-то, не смешите людей — не чужие небось… Походи, сынок, милый, поспрашивай яду-то. Может, поправилась бы я…
Максим склонился головой на руки, задумался. Заболело сердце — жалко стало мать. Он подумал, что зря он так редко писал матери, вообще почувствовал гнетущую свою вину перед ней. Все реже и реже думалось о матери последнее время, она перестала сниться ночами… И вот оттуда, где была мать, замаячила черная беда.
Было воскресенье. Максим надел выходной костюм и пошел в ближайшую аптеку.
В аптеке было мало народа. Максим выбрал за прилавком молодую хорошенькую девушку, подошел к ней.
— У вас змеиный яд есть?
Девушка считала какие-то порошки. Приостановилась на секунду, еще раз шепотом повторила последнее число, чтобы не сбиться, мельком глянула на Максима, сказала «нет» и снова принялась считать. Максим постоял немного, хотел спросить, как называется змеиный яд по-научному, но не спросил — девушка была очень занята.
В следующей аптеке произошел такой разговор:
— У вас есть змеиный яд?
— Нет.
— А бывает?
— Бывает, но редко.
— А может, вы знаете, где его можно достать?
— Нет, я не знаю, где его можно достать.
Отвечала сухопарая женщина лет сорока, с острым носом, с низеньким лбом. Кожа на лбу была до того тонкая и белая, что кажется, сквозь нее просвечивала кость. Максиму показалось, что женщине доставляет удовольствие отвечать «нет» и «не знаю». Он уставился на нее.
— Что? — спросила она.
— А где же он бывает-то? Неужели в целом городе нет?!
— Не знаю, — опять с каким-то странным удовольствием сказала женщина.
Максимом стала овладевать злость. Он не двигался с места.
— Еще что? — спросила женщина. Они были в стороне от других, разговор их никто не слышал.
— А отчего вы такая худая? — спросил Максим. Он сам не знал, что так спросит, и не знал, зачем спросил, — вылетело. Очень уж недобрая была женщина.
Женщина от неожиданности заморгала глазами. Максим повернулся и пошел из аптеки.
«Что же делать», — думал он.
Аптека следовала за аптекой, разные люди отвечали одинаково: «Нет», «Нету».
В одной аптеке Максим увидел за стеклянным прилавком парня.
— Нет, — сказал парень.
— Слушай, а как он называется по-научному? — спросил Максим.
Парень решил почему-то, что и ему пришла пора показать себя «шибко умным», — застоялся, наверное, на одном месте.
— По научному-то? — переспросил он, улыбаясь. — А как в рецепте написано? Как написано, так и называется.
— У меня нет рецепта.
— А что же вы тогда спрашиваете? Так ведь и живую воду можно спрашивать.
— А что, не дадут без рецепта? — негромко спросил Максим, чувствуя, что его начинает слегка трясти.
— Нет, молодой человек, не дадут.
Это снисходительное «молодой человек» доконало Максима.
— До чего же ты умница! — тихо воскликнул он. — Это же надо такому уродиться!.. — Максим, должно быть, изменился в лице, ибо парень перестал улыбаться.
— Что вы хотите? — серьезно спросил он.
— Хочу тебе клизму поставить, молодой человек.
— Что вам надо?! — опять очень громко спросил парень, явно желая привлечь внимание других людей в аптеке.
Максим вышел на улицу, закурил. В душу вкралось отчаяние.
В одной очень большой аптеке Максим решительно направился к пышной, красивой женщине. Она выглядела приветливее других.
— Мне нужен змеиный яд, — сказал он.
— Нету, — ответствовала женщина.
— Тогда позовите вашего начальника.
Женщина удивленно посмотрела на него.
— Зачем?
— Я с ним потолкую.
— Не буду я его звать — незачем. Он вам не сможет помочь. Нет у нас такого лекарства.
Максим засмотрелся в ее ясные глаза. Ему захотелось вдруг обидеть женщину, сказать в ее лицо какую-нибудь тяжкую грубость, чтобы ясные глаза ее помутились от ужаса. И не то вконец обозлило Максима, что яда опять нет, а то, с какой легкостью, отвратительно просто все они отвечают это свое «нет».
— Позовите начальника! — потребовал Максим.
И тут, вместо того чтобы грубо оскорбить женщину, Максим жалобным голосом вдруг сказал:
— У меня мать болеет.
Женщина оставила официальный тон.
— Ну нет у нас сейчас змеиного яда, я серьезно говорю. Я могу дать вам пчелиный. У нее что, радикулит?
— Ага.
— Возьмите пчелиный. Змеиный не всегда и нужен.
— Давайте. — Максиму было стыдно за свой жалобный тон. — Он тоже помогает?
— У вас рецепт есть?
— Нету.
— А как же?..
— Что?
— Без рецепта нельзя, не могу.
У Максима упало сердце.
— Это такой ма-аленький рецептик, да? Бумажечка такая…
Женщина невольно улыбнулась.
— Да, да. Рецепт выписывает врач, а мы…
— Дайте мне так, а… А я завтра принесу вам рецепт. Дайте, а?
— Не могу, молодой человек, не могу.
На улице Максим долго соображал, что делать. Даже если он и наткнется где-нибудь на змеиный яд, то без рецепта все равно не дадут. Это ясно. Надо сперва добыть рецепт.
По дороге домой зашел на почту и дал матери телеграмму: «А пчелиный яд надо? Максим».
Долго в ту ночь не мог заснуть Максим — думал о матери. Представил вдруг ее мертвой, да так ясно — гроб на столе, белая простыня, руки белые на груди… Он вскочил и сидя выкурил подряд две сигареты. Кое-как отвязался от страшного наваждения.
Занималось утро. Спокойно, все шире и вольнее растекался над городом свет, и как-то ближе и роднее стали казаться люди, которых очень много в этих каменных домах… И все-таки никому нет никакого дела, что у Максима болеет мать.
Он оделся и пошел на вокзал — к людям.
На вокзале выбрал себе местечко на диване, сел и стал наблюдать за пассажирами. И самому тоже захотелось вдруг ехать. И показалось, что он едет. За окном — поля, леса, деревеньки, все мелькает. А в деревнях — тоже люди. И так хорошо сделалось на душе, спокойно.
…Неожиданно прямо перед собой Максим увидел стеклянную дверь, завешенную изнутри марлей, а над дверью — табличка: «Медпункт». Он встал и пошел туда.
На белом стульчике, за белым столом, облокотившись, сидела белая старушка и дремала. Когда вошел Максим, она подняла голову.
— Здравствуйте, — сказал Максим.
— Ну, — ответила старушка. — Чего?
— Мне рецепт надо.
— Какой рецепт.
— На змеиный яд.
Старушка не поняла.
— На какой змеиный яд?
Максима толкнула в грудь надежда: старушка хочет спать и, чтобы отвязаться, подмахнет рецептик.
— На змеиный яд — лекарство такое.
— Я не выписываю рецептов.
— А кто выписывает?
— Врач.
— А когда он будет?
— В девять. — Старушка начала терять терпение. — А для чего те рецепт-то?
— А вы не врач?
— В больницу надо идти за рецептом. А мы не лечим.
— Так это ж медпункт?
— Ну и что, что медпункт. Мы — по травмам. Или сердце у кого… В больницу надо идти.
— А у вас печать есть? Больничная…
Старушка рассердилась.
— Тебе чего надо-то? Что ты привязался ко мне?
— Ладно, спи.
Максим вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
В девять часов он пошел на стройку, отпросился с работы и направился в поликлинику.
В белой стеклянной стенке — окошечко, за окошечком — белая девушка. Она долго «заводила» на Максима карточку, потом подала ему талончик. Максим посмотрел — четырнадцатая очередь, на тринадцать тридцать.
— А поближе нету?
— Нет.
— Девушка, милая… — Максим почувствовал, что опять начинает говорить жалостливым тоном, но остановиться не мог. — Девушка, дайте мне поближе, а? Мне шибко надо. Пожалуйста.
Девушка не глядя на него порылась в талончиках, выбрала один, подала Максиму. И тогда только посмотрела на него. Максиму показалось, что она усмехнулась.
«Милая ты моя, — думал растроганный Максим. — Смейся, смейся — талончик-то вот он». Его очередь была шестой, на одиннадцать часов.
У кабинета врача сидело человек десять больных; Максим присел рядом с пожилым мужчиной, у которого была такая застойная тоска в глазах, что, глядя на него, невольно думалось: «Все равно помрем все».
«Прижало мужика», — подумал Максим. И опять вспоминал о матери и стал с нетерпением ждать доктора.
Доктор пришел. Мужчина, еще молодой.
Вышла из кабинета женщина и спросила:
— У кого первая очередь?
Никто не встал.
— У меня, — сказал Максим и почувствовал, как его подняла какая-то сила и повела в кабинет.
— У вас первая очередь? — спросил его мужчина с тоской в глазах.
— Да, — твердо сказал Максим и вошел в кабинет совсем веселым и, как ему показалось, очень ловким парнем.
— Что? — спросил доктор, не глядя на него.
— Рецепт, — сказал Максим, присаживаясь к столу.
Доктор чего-то хмурился, не хотел подымать глаза.
— Какой рецепт? — Доктор все перебирал какие-то бумажки.
— На змеиный яд.
— А что болит-то? — доктор поднял глаза.
— Не у меня. У меня мать болеет, у нее радикулит. Ей врачи посоветовали змеиным ядом.
— Ну, так?..
— Ну а рецепта нету. А без рецепта, вы сами понимаете, никто не даст. — Максиму казалось, что он очень толково все объясняет. — Поэтому я прошу: дайте мне рецепт.
Доктора что-то заинтересовало в Максиме.
— А где мать живет?
— В Сибири. В деревне.
— Ну?.. И нужен, значит, рецепт?
— Нужен. — Максиму было легко с доктором: доктор нравился ему.
Доктор посмотрел на сестру.
— Раз нужен, значит, дадим. А, Клавдия Николаевна?
— Надо дать, конечно.
Доктор выписал рецепт.
— Он ведь редко бывает, — сказал он. — Съезди в двадцать седьмую. Знаешь где? Против кинотеатра «Прибой». Там может быть.
— Спасибо. — Максим пожал руку доктору и чуть не вылетел на крыльях из кабинета — так легко и радостно сделалось.
В двадцать седьмой яда не было.
Максим подал рецепт и, затаив дыхание, смотрел на аптекаря.
— Нет, — сказал тот и качнул седой головой.
— Как «нет»?
— Так, нет.
— Так y меня же рецепт… Вот же он, рецепт… Вот же он, рецепт-то!
— Я вижу.
— Да ты что, батя? — с таким отчаянием сказал Максим. — Мне нужен этот яд.
— Так нет же его, нет — где же я его возьму? Вы же можете соображать — нет змеиного яда.
Максим вышел на улицу, прислонился спиной к стене, бессмысленно стал смотреть в лица прохожих. Прохожие все шли и шли нескончаемым потоком… А Максим все смотрел и смотрел на них и никак о них не думал.
Потом еще одна мысль пришла в голову Максиму. Он резко качнулся от стены и направился к центру города, где жил его брат.
Квартира у Игната премиленькая. На стенах множество фотографий Игната; и так и эдак сидит Игнаха — самодовольный, здоровый, — напряженно улыбается.
Максима встретила жена Игната, молодая крупная женщина с красивым, ничего не выражающим лицом. Привстала с тахты…
— Здравствуй, Тамара, — поздоровался Максим.
— Здравствуй.
Максим сел в кресло, на краешек.
— Ты что, не работаешь сегодня? — спросила Тамара.
— Отпросился, — откликнулся Максим, доставая сигареты. — Можно я закурю?
— Кури, я сейчас окно открою.
С улицы в затхленький уют квартиры ворвался шум города.
Максим склонился руками на колени.
— Ты чего такой? Заболел?
— Нет. — Максим распрямился. — У тебя знакомых аптекарей нет? Или врач, может?..
— Н-нет… А зачем тебе?
— Мать у нас захворала. Надо бы змеиный яд достать, а его нигде нету. Весь город обошел — нигде нету.
— А што с ней?
— Радикулит, гад такой.
— Нет у меня таких знакомых. Может, у Игната?..
— Он скоро приедет?
— А он не уезжал никуда.
— Как?.. А мне мать написала…
— Они хотели ехать… в Болгарию, кажется, а потом отменили. Он там сейчас — в цирке.
— Я тогда пройду к нему. — Максим встал.
— Ты что-то не заходишь к нам?..
— Да все некогда… Ну, пока.
— Господи, Максим!.. Я совсем забыла сказать: мы же завтра домой едем. Туда — к вам.
— Да?
— Конечно.
Максим долго стоял в дверях, смотрел на Тамару.
— У нас Степан пришел, — к чему-то сказал он.
— Это который в тюрьме был?
Максим улыбнулся.
— Он один у нас…
— Ну, да, я понимаю. Он пришел, да?
— Ага, пришел. А вы когда едете?
— В восемь, кажется.
— Я, наверное, успею проводить.
— Приходи, конечно, — разрешила Тамара.
— Ну, пока — до завтра.
— До свиданья.
Вахтер в цирке поднялся навстречу Максиму.
— Вам к кому?
— К Воеводину Игнату.
— У них репетиция идет.
— Ну и что?
— Репетиция!.. Как «что»? — вахтер вознамерился не впускать.
— Да пошли вы! — обозлился Максим, легко отстранил старика и прошел внутрь.
Прошел пустым, гулким залом.
На арене, посредине, стоял здоровенный дядя, а на нем, одна на другой, — изящные, как куколки, молодые женщины.
— Але! — возгласил дядя. Самая маленькая женщина на самом верху встала на руки. — Гоп! — приказал дядя. Маленькая женщина скользнула вниз головой.
Максим замер.
Дядя поймал женщину. И тут с него посыпались все остальные.
Максим подошел к человеку, который бросал в стороне тарелки.
— Как бы мне Воеводина тут найти?
Человек поймал все тарелки.
— Что?
— Мне Воеводина надо найти.
— На втором этаже. А зачем?
— Так… Он брат мой.
— Вон по той лестнице — вверх. — Человек снова запустил тарелки в воздух.
Игнат боролся с каким-то монголом. Монгол был устрашающих размеров.
— Э-ээ… Друг ситцевый! — весело орал Игнат. — У нас так не делают. Куда ты коленом-то нажал?!
— Сево? — спросил монгол.
— «Сево, сево!» — передразнил сердито Игнат. — На душу, говорю, наступил! Дай-ка я тебе разок так сделаю…
Монгол взвыл.
— А-а!.. Дошло? Игнат слез с монгола.
— Максим!.. Здорово. Ну, иди, погуляй пока, — сказал он монголу. — Я с брательником поговорю. Здоровый, бугай, а бороться не умеет.
— Неужели ты его одолеешь! — усомнился Максим.
— Хошь, покажу?
— Да ну его. Игнат, я письмо получил из дома…
Пошли в уборную Игната.
— …Але! — возвещает дядя на манеже. — Гоп! — Маленькая женщина опять бесстрашно скользит вниз.
Человек с испитым лицом бросает вверх тарелки и поет под нос (для ритма, должно быть):
«…Или я не сын страны,—
Или я за рюмку водки
Не закладывал штаны…»
Какой-то шут гороховый кричит в пустой зал:
— А чего вы смеетесь-то? Чего смеетесь-то? Тут плакать надо, а не смеяться. Во!
— Ну, как они там? Я ж еду завтра к ним! — вспомнил Игнат.
— Мать захворала…
— Но? Что с ней?
— Радикулит. Степка пришел.
— Пришел? Ну, это хорошо. А отец как? Верка…
— Игнат, надо достать змеиного яда. Матери-то. Я второй день хожу по городу — нигде нету.
— Змеиный яд… Это лекарство, что ли?
— Но.
— Тэк, тэк, тэк… — задумался Игнат. — Счас я отпущу своего чайболсана и пойдем ко мне. Попробую дозвониться до кого-нибудь.
Игнат ушел.
Максим стал рассматривать фотографии брата на стенах. Их тут было великое множество — Игнат так, Игнат эдак: сидит, стоит, борется, опять стоит и улыбается в аппарат. Лента через плечо, на ленте медали.
— …Ну а ты как живешь? — вернулся Игнат. Стал одеваться.
— Ничо.
— Все на стройке вкалываешь?
— На стройке.
— Эхх… Максим, Максим…
— Ладно, брось про это.
— Чего «брось»-то? Чего «брось»-то? Жалко же мне тебя, дурака. Упрямый ты, Максим, а — без толку. Так и загнешься в своем общежитии!
— Загнусь — схоронишь. И все дело.
— Дело нехитрое. А ты лучше подумай — как не пропасть! Такой красивый парнина, а…
— На квартире жениться?
— Да не на квартире, а — нормально, чтобы не бегать потом друг к другу из общежития в общежитие. Что, Нинка — плохая баба?
— Для тебя, может, хорошая, для меня — нет. Вообще, не суйся в мои дела.
— Ох ты, господи!.. «Дела»… Пошли.
Опять прошли пустым залом.
— Как жизнь, Савелий Иваныч? — покровительственно-снисходительно спросил Игнат у вахтера. Игната просто не узнать: в шикарном костюме, под пиджаком нарядный свитер, походка чуть вразвалочку — барин.
Вахтер заулыбался.
— Спасибо, Игнат Ермолаич. Хорошо.
— От это правильно! — похвалил Игнат.
Пошли к троллейбусу.
— Мне же тебе помочь охота, дура. Давай разберемся…
— Сам разберусь.
— Вижу, как ты разбираешься. Два года на стройке вкалывать, и все разнорабочим. Разобрался, называется, что к чему.
— Чем же моя работа хуже твоей?
— Ну, конечно, — научили. У тебя своя-то башка должна быть на плечах или нет?
Они разговаривают мирно, не привлекая ничьего внимания.
Сели в троллейбус.
Игнат оторвал билеты. Сели на свободное сиденье.
— Ведь тебе уж, слава те господи, двадцать пять. А ты еще — ничем ничего: штанов лишних нету. Заколачиваешь девяносто рублей — и довольный. Устроился бы по-человечески — хоть вздохнул бы маленько. А то ведь на себя не похож стал. Я ж помню, какой ты в солдатах ко мне приходил — любо поглядеть.
Сошли с троллейбуса, пошли двором к подъезду.
— Там, глядишь, курсы бы какие-нибудь кончил… Жить надо начинать, Максим. Пора.
Стали подниматься в лифте.
— Я старше вас и больше вашего хлебнул. Поэтому и говорю вам… А вы — что Степан, что ты — упретесь как бараны и ничего слушать не желаете.
Приехали.
Игнат позвонил.
Открыла Тамара.
— Цыпонька! Лапочка!.. Что же ты сидишь-то? Я думал, у тебя тут дым коромыслом. Надо ж собираться в дорогу-то!
— А у меня все собрано.
— А подарки! Верке-то надо взять чего-нибудь. Давай, давай, а то магазины закроют, останемся на бобах. Быстро! Не скупись — платье какое-нибудь.
Тамара стала одеваться.
— Вот сапоги купил тяте! — похвалился Игнат. — Глянь. Обрадуется старик. А это шаль — матери… Она здорово хворает-то?
— Лежит. Ногу, говорит, к затылку подводит.
Игнат сел к телефону. Заговорил миролюбиво:
— Я хочу, чтоб Воеводины жили не хуже других. Что, мы у бога телка съели, чтоб нам хуже других жить? Чтоб собрались мы, допустим, с тобой на праздник погулять, так не хуже разных там… Чтоб семьи были — все честь по чести. А то придешь — голодранец голодранцем, аж совестно…
— Если совестно, не якшайся, никто тебя не заставляет.
— Алё! — заговорил в трубку Игнат. — Коля? Коль… у меня мать, оказывается, приболела… Ты бы не мог там достать змеиного яда… Ага. Ну-ка, поинтересуйся. Жду. Совестно, Максим, совестно — честно тебе говорю…
Максим резко встал и пошел к выходу.
— Куда ты?
Вместо ответа Максим крепко хлопнул дверью.
Так же решительно, как шел от двадцать седьмой аптеки, Максим пошел снова туда.
Подошел к старичку аптекарю.
— Я к вашему начальнику пройду.
— Пожалуйста, — любезно сказал аптекарь. — Вон в ту дверь. Он как раз там.
Максим пошел к начальнику.
В кабинете заведующего никого не было. Была еще одна дверь, Максим толкнулся в нее и ударил кого-то по спине.
— Сейчас, — сказали за дверью.
Максим сел на стул.
Вошел низенький человек, с усами, с гладко выбритыми, до сияния, жирненькими щеками, опрятный, полненький, лет сорока.
— Что у вас?
— Вот. — Максим протянул ему рецепт.
Заведующий повертел в руках рецепт.
— Не понимаю…
— Мне такое лекарство надо. — Максим поморщился — сердце защемило.
— У нас его нет.
— А мне надо. У меня мать хворает. — Максим смотрел на заведующего немигающими глазами: чувствовал, как глаза наполняются слезами.
— Но если нет, что же я могу сделать?
— А мне надо. Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов!
Заведующий улыбнулся.
— Это уже серьезнее. Придется найти. — Он сел к телефону и, набирая номер, с любопытством поглядывал на Максима. Максим успел вытереть глаза и смотрел в окно. Ему было стыдно, он жалел, что сказал последнюю фразу.
— Алле! — заговорил заведующий. — Петрович? Здоров. Я это, да. Слушай, у тебя нет… — Тут он сказал какое-то непонятное слово. — Нет?
У Максима сдавило сердце.
— Да нужно тут… пареньку одному… Посмотри, посмотри… Славный парень, хочется помочь.
Максим впился глазами в лицо заведующего. Заведующий беспечно вытянул губы трубочкой — ждал.
— Да? Хорошо, тогда я подошлю его. Как дела-то? Мгм… Слушай, а что ты скажешь… А? Да что ты? Да ну?..
Пошел какой-то базарный треп: кто-то заворовался, кого-то сняли и хотят судить, какого-то Борис Михалыча. Максим смотрел в пол, чувствовал, что плачет, и ничего не мог сделать — плакалось. Он крепко устал за эти два дня. Он молил бога, чтобы заведующий подольше говорил, — может, к тому времени он перестанет плакать, а то хоть сквозь землю проваливайся со стыда. А если сейчас вытереть глаза, значит, надо пошевелиться и тогда заведующий глянет на него и увидит, что он плачет.
«Вот морда! Вот падла!» — ругал он себя. Он любил сейчас заведующего, как никого, никогда, наверное, не любил.
Заведующий положил трубку, посмотрел на Максима. Максим нахмурился, шаркнул рукавом пиджака по глазам и полез в карман за сигаретой. Заведующий ничего не сказал, написал записку, встал… Максим тоже встал.
— Вот по этому адресу… спросите Вадим Петровича. Не отчаивайтесь, поправиться ваша мама.
— Спасибо, — сказал Максим. Горло заложило, и получилось, что Максим пискнул это «спасибо». Он нагнул голову и пошел из кабинета, даже руки не подал начальнику.
«Вот теж морда!» — поносил он себя. Ему было стыдно, и он был очень благодарен начальнику.
На другой день рано утром к Максиму влетел Игнат. Внес с собой шум и прохладу политых асфальтов.
— Максим!.. Я поехал! Будешь провожать-то?..
Максим вскочил с кровати.
— Я быстро. А яд-то я достал вчера! Я сейчас…
— Давай. Только — одна нога здесь, другая там! — орал Игнат. — Пятнадцать минут осталось. Жена сейчас икру мечет в вагоне. Я тоже достал флакон.
— Она уже там, Тамара-то? — Максим прыгал по комнате на одной ноге, стараясь другой попасть в штанину.
— Там.
— Сейчас… мигом. Мы в магазин не успеем заскочить? Хотел тоже каких-нибудь подарков…
— Да ты что! — взревел Игнат. — Я что, по шпалам жену догонять буду?!
— Ладно, ладно…
Побежали вниз, в такси.
— Друг, — взмолился Игнат. — Десять минут до поезда. Жми на всю железку! Плачу в трехкратном размере.
Жена ждала Игната у вагона. Оставалось полторы минуты. Она вся изнервничалась.
— Игнат, это… это черт знает что такое, — встретила она мужа со слезами на глазах. — Я хотела чемоданы выносить.
— Порядок! — весело гудел Игнат. — Максим, пока! Крошка, цыпонька, — в вагон!
Поезд тронулся.
— Будь здоров, Максим!
Максим пошел за вагоном.
— Игнат, передай там: я, может, тоже скоро приеду! Не забудь, Игнат!
— Не-ет!
Максим остановился.
Поезд набирал ходу.
Максим опять догнал вагон и еще раз крикнул:
— Не забудь, Игнат: скажи — приеду!
— Передам!
Надо было уже бежать за вагоном.
— Игнат, скажи!..
Но Игнат уже не слышал.
Уже расходились с перрона люди.
А Максим все стоял и смотрел вслед поезду.
…Уже никого почти не осталось на перроне, а Максим все стоял. Смотрел в ту сторону, куда уехал брат. Там была Родина.
Летит степью поезд.
Кричит…
…Игнат пинком распахнул ворота, оглядел родительский двор и гаркнул весело:
— Здорово, родня!
Тамара, стоящая за ним, сказала с упреком:
— Неужели нельзя потише?.. Что за манера, Игнатий!
— Ничего-о, — загудел Игнат. — Сейчас увидишь, как обрадуются. Э-э… А дом-то новый у них! Я только счас заметил. Степка с отцом развернулись…
Из дома вышел Ермолай Воеводин… Тихо засмеялся и вытер рукавом глаза.
— Игнаха, хрен моржовый, — сказал он и пошел навстречу Игнату.
Игнат бросил чемодан… Облапили друг друга, трижды крест-накрест — поцеловались. Ермолай опять вытер глаза.
— Как надумал-то?
— Надумал…
— Сколько уж не был! Лет пять, однако. Мать у нас захворала, знаешь?.. В спину что-то вступило… — Отец и сын глядели друг на друга, не могли наглядеться. О Тамаре совсем забыли. Она улыбалась и с интересом рассматривала старика.
— А это жена, что ли? — спросил наконец Ермолай.
— Жена, — спохватился Игнат. — Познакомься.
Женщина подала старику руку… Тот осторожно пожал ее.
— Тамара.
— Ничего, — сказал Ермолай, окинув оценивающим взглядом Тамару. — Красивая.
— А?! — с дурашливой гордостью воскликнул Игнат.
— Пошли в дом, чего мы стоим тут! — Ермолай первым двинулся к дому. — Степка-то наш пришел, окаянная душа.
— Как мне называть его? — тихо спросила Тамара мужа. Игнат захохотал.
— Слышь, тять!.. Не знает, как называть тебя, — сказал он.
Ермолай тихо засмеялся.
— Отцом вроде довожусь. — Он взошел на крыльцо, заорал в сенях: — Мать, кто к нам приехал-то!
В избе, на кровати, лежала мать Игната. Увидела Игната, заплакала.
— Игнаша, сынок… приехал?
Сын наскоро поцеловал мать и полез в чемодан. Гулкий, сильный голос его сразу заполнил всю избу.
— Шаль тебе привез… пуховую. А тебе, тять, — сапоги. А это — Верке. А это — Степке. Все тут живы-здоровы?..
Отец с матерью, для приличия снисходительно сморщившись, с интересом наблюдали за движениями сына — он все доставал и доставал из чемодана.
— Все здоровы. Мать вон только… — Отец протянул длинную руку к сапогам, бережно взял один и стал щипать, мять, поглаживать добротный хром. — Ничего товар… Степка износит. Мне уж теперь ни к чему такие.
— Сам будешь носить. Вот Верке еще на платье. — Игнат выложил все, присел на табурет. Табурет жалобно скрипнул под ним. — Ну, рассказывайте, как живете? Соскучился без вас. Как Степка-то?
— Соскучился, так раньше бы приехал.
— Дела, тятя.
— «Дела»… — Отец почему-то недовольно посмотрел на молодую жену сына. — Какие уж там дела-то!
— Ладно тебе, отец, — сказала мать. — Приехал — и то слава богу.
— Ты говоришь — какие там дела! — заговорил Игнат, положив ногу на ногу и ласково глядя на отца. — Как тебе объяснить?.. Вот мы, русские, — крепкий ведь народишко! Посмотришь на другого — черт его знает!.. — Игнат встал, прошелся по комнате. — Откуда что берется! В плечах — сажень, грудь как у жеребца породистого — силен! Но чтобы научиться владеть этой силой, выступить где-то на соревнованиях — боже упаси! Он будет лучше в одиночку на медведя ходить. О культуре тела — никакого представления. Физкультуры боится, как черт ладана. Я же помню, как мы в школе профанировали ее.
С последними словами Игнат обратился к жене.
Тамара заскучала и стала смотреть в окно.
— …Поэтому, тятя, как ты хошь думай, но дела у меня важные. Поважнее Степкиных.
— Ладно, — согласился отец. Он слушал невнимательно. — Мать, где там у нас?.. В лавку пойду…
— Погоди, — остановил его Игнат. — Зачем в лавку? Вот и эту привычку тоже надо бросать русскому народу: чуть что — сразу в лавку. — Но отец так глянул на него, что он сразу отступил, махнул рукой, вытащил из кармана толстый бумажник, шлепнул на стол. — На деньги.
Отец обиженно приподнял косматые брови.
— Ты брось тут, Игнаха… Приехал в гости, — значит, сиди помалкивай. Что у нас, своих денег нету?
Игнат засмеялся.
— Ты все такой же, отец.
— Какой?
— Ну… такой же.
— Да ладно вам — сцепились. Что вас лад-то не берет? — вмешалась мать. — Иди в лавку-то. Пошел — дак иди.
Ермолай ушел.
— Сынок… не хотел уж при им спрашивать: как там Максим-то?
— Максим?.. Честно говорить?
— Господи, ну дак а как же?
— Плохо.
Мать вздохнула.
— А что шибко-то плохо?
— Плохо, потому что дурак… И не слушается. Причем… колосс — сильный, конечно, парень… Приходит как-то с девушкой — ничего, хорошая девушка… — Игнат повернулся к жене. — А? Нинка-то.
— Да.
— Двухкомнатная квартира с удобствами, в центре — это же!.. Ну, думаю, поумнел парень. Вызвал его на кухню. «Ты, — говорю, — опять не сваляй дурака». А девка — без ума от него. Ну и что? Через неделю — конец: горшок об горшок — и кто дальше. Наш Макся затеял. Она мне звонила потом, девка-то. Чуть не плачет. «Вы, — говорит, — скажите ему, Игнатий Ермолаич, чтобы он не уходил». Скажи ему — хлопнет дверью и поминай как звали.
Матери тяжело было слышать все это про младшего сына. Она не разбиралась в перипетиях дел городских сыновей, ей было горько за младшего.
— Осподи, осподи, — опять вздохнула она. — Помог бы уж там ему как-нибудь.
— Да не хочет! — искренне воскликнул Игнат. — Ну, скажи ей: не стараюсь, что ли!
— Это верно… мамаша: он не хочет никого слушать.
— Отцу-то уж не говорите про него.
В сенях загремело ведро. Шаги…
— Верка идет, — сказала мать.
— Она где работает-то?
— Дояркой.
Вошла немая… Всплеснула руками, увидела брата, кинулась к нему. Расцеловала.
— От она… От мы как. От как, — приговаривал Игнат, чуть уклоняясь от поцелуев. — От мы как брата любим… Ну, та… Ну, хватит… Познакомься вот с женой моей.
Вера поглядела на Тамару. «Спросила»: «Вот это твоя жена?»
— Ну. А что?.. — Игнат показал: «Хорошая?»
Вера закивала головой и начала целовать Тамару. Тамара улыбалась смущенно.
— Пойдемте, я вам платье привезла, — сказала она. Вера не поняла.
— Верка, иди в горницу — платье мерить.
Вера всплеснула руками и запрыгала по избе, счастливая.
Все были довольны.
— Да хватит скакать-то! — притворно рассердилась мать. — Прям уж обрадуется, так удержу нету.
Тамара с немой ушли в горницу.
— Так у тебя что со здоровьем-то? Да! Я ж лекарство привез — змеиный яд-то, ты просила.
— Вот хорошо-то, сынок, спасибо тебе… Может, подымусь теперь. Радикулит — измучилась вся. А сказали тут…
Пришел Ермолай.
— А Степан все плотничает? — продолжал расспрашивать Игнат, расхаживая по прихожей избе.
Отвечал теперь отец:
— Плотничает, ага. Коровник счас рубют. Ничо, хорошо получают. Этта девяносто рублишек принес. Куда с добром!
— Не закладывает?
— Бывает маленько… Так ведь оно что — дело холостое. Соберутся с ребятами, заложут.
— Жениться-то собирается?
— А мы знаем? Помалкивает. Да женится… куда девается… Садись, пока суть да дело — пропустим маленько.
— Подождали бы Степку-то.
— Мы по маленькой… Садись.
Из горницы вышла немая в новом платье. Вышла торжественная и смотрела на всех вопросительно и удивленно. И в самом деле, она сделалась вдруг очень красивой. Молча смотрели на нее. Она прошлась раз-другой… сама не выдержала важности момента, опять запрыгала, поцеловала брата. Потом побежала в горницу, привела Тамару и стала показывать ее всем и хвалить — какая она добрая, хорошая, умная.
Тамаре неловко стало.
Игнат был доволен.
Вера потащила Тамару на улицу, мыча ей что-то на ходу.
…Выпили маленько.
Ермолай склонился головой на руки, сказал с неподдельной грустью:
— Кончается моя жизнь, Игнаха. Кончается, мать ее… А жалко.
— Почему такое пессимистическое настроение? Отец посмотрел на сына.
— А ты, Игнат, другой стал, — сказал он. — Ты, конечно, не замечаешь этого, а мне сразу видно.
Игнат смотрел трезвыми глазами на отца, внимательно слушал.
— Ты вот давеча вытащил мне сапоги… Спасибо, сынок! Хорошие сапоги…
— Не то говоришь, отец, — сказал Игнат. — При чем тут сапоги?
— Не обессудь, если не так сказал, — я старый человек. Ладно, ничего. Степка скоро придет, брат твой… Он плотничает. Ага. Но, однако, он тебя враз сломит, хоть ты и про физкультуру толкуешь. Ты жидковат против Степана. Куда там…
Игнат засмеялся: к нему вернулась его необидная веселость-снисходительность.
— Посмотрим, посмотрим, тятя.
— Давай еще по маленькой, — предложил отец.
— Нет, — твердо сказал Игнат.
— Вот сын какой у тебя! — не без гордости заметил старик, обращаясь к жене. — Наша порода — Воеводины. Сказал «нет», — значит, все. Гроб. Я такой же был. Вот Степка скоро придет.
— Ты, отец, разговорился что-то, — урезонила жена старика. — Совсем уж из ума стал выживать. Черт-те чего мелет. Не слушай ты его, брехуна, сынок.
Пришли Вера с Тамарой. Тамара присела к столу, а Вера начала что-то «рассказывать» матери. Мать часто повторяла: «Ну, ну… Батюшки мои! Фу ты, господи!»
— Не такой уж ты стал, Игнаха. Ты не обижайся, — повернулся он к Тамаре. — Он сын мне. Только другой он стал.
— Перестал бы, отец, — попросила мать.
— Ты лежи, мать, — беззлобно огрызнулся старик. — Лежи себе, хворай. Я тут с людями разговариваю, а ты нас перебиваешь.
Тамара поднялась из-за стола, подошла к комоду, стала разглядывать патефонные пластинки. Ей, видно, было неловко.
Игнат тоже встал… Завели патефон. Поставили «Грушицу».
Все замолчали. Слушали.
Старший Воеводин смотрел в окно, о чем-то невесело думал.
Вечерело. Горели розовым нежарким огнем стекла домов. По улице, поднимая пыль, прошло стадо. Корова Воеводиных подошла к воротам, попробовала поддеть их рогом — не получилось. Она стояла и мычала. Старик смотрел на нее и не двигался. Праздника почему-то не получилось. А он давненько поджидал этого дня — думал, будет большой праздник. А сейчас сидел и не понимал: почему же не вышло праздника? Сын приехал какой-то не такой… В чем не такой? Сын как сын, подарки привез. И все-таки что-то не то.
— Сейчас Степка придет, — сказал он. Он ждал Степку. Зачем ему нужно было, чтобы скорее пришел Степка, он не знал.
Молодые ушли в горницу, унесли с собой патефон. Игнат прихватил туда же бутылку красного вина и закуску.
— Выпью с сестренкой, была не была! Хотя вредно, вообще-то.
— Давай, сынок, это ничего. Это полезно, — миролюбиво сказал отец.
Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игната. Пришло несколько родных. Тут-то бы и начаться празднику, а праздник все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и проходили в горницу, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел снисходительный могучий бас Игната, смеялись женщины, дребезжал патефон. Двое дружков Игната сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками.
— Сейчас Степка придет, — сказал старик. Не было у него на душе праздника, и все тут.
Пришел наконец Степка. Загорелый, грязный…
— Игнаша наш приехал, — встретил его отец.
— Я уж слышал, — сказал Степан, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными волосами.
Старик поднялся из-за стола, хотел идти в горницу, но сын остановил его:
— Погоди, тять, дай я хоть маленько сполоснусь. А то неудобно даже.
— Ну, давай, — согласился отец. — А то верно — он нарядный весь, как этот… как артист.
И тут из горницы вышел Игнат с женой.
— Брательник! — заревел Игнат, растопырив руки. — Степка! — И пошел на него.
Степка засмеялся, переступил с ноги на ногу, — видно, застеснялся Тамары.
Игнатий облапил его.
— Замараю, слушай, — Степка пытался высвободиться из объятий брата, но тот не отпускал.
— Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка! Дай поцелую тебя, окаянная душа! Соскучился без вас.
Братья поцеловались.
Отец смотрел на сыновей, и по щекам его катились светлые, крупные слезы. Он вытер их и громко высморкался.
— Он тебе подарки привез, Степка, — громко и хвастливо сказал он, направляясь к чемоданам.
— Брось, тятя, какие подарки! Ну, давай, что ты должен делать-то? Делай скорей! Выпьем сейчас с тобой! Вот! Видела Воеводиных? — Игнат легонько подтолкнул жену к брату. — Знакомьтесь.
Степка даже покраснел — не знал: подавать яркой женщине грязную руку или нет. Тамара сама взяла его руку и крепко пожала.
— Он у нас стеснительный перед городскими, — пояснил отец. — А мне — хоть бы хны!
Степка осторожно кашлянул в кулак, негромко, коротко засмеялся: готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца.
— Тятя… скажет тоже.
— Иди умывайся, — подсказал отец.
— Да, пойду маленько… того… — обрадовался Степан. И пошел в сени. Игнат двинулся за ним.
— Пойдем, полью тебе по старой памяти.
Отец тоже вышел на улицу.
Умываться решили идти на Катунь — она протекала под боком, за огородами.
— Искупаемся, — предложил Игнат и похлопал себя ладонями по могучей груди.
Шли огородами по извилистой, едва приметной тропке в буйной картофельной ботве. Отец — сзади сыновей.
— Ну, как живете-то? — басил Игнат, шагая вразвалку между отцом и братом. Он все-таки изрядно хватил там, с друзьями.
Степка улыбался. Он был рад брату.
— Ничего.
— Хорошо живем! — воскликнул отец. — Не хуже городских.
— Ну и слава богу! — с чувством сказал Игнат. — Степан, ты, говорят, нагулял тут силенку?
— Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь?
— Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять?
— Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ничего.
— Хорошая баба, — подхватил Игнат. — Человек хороший.
— Шибко нарядная только. Зачем так?
Игнат оглушительно захохотал.
— Обыкновенно одета! По городскому, конечно. Поотставали вы в этом смысле.
— Чего-то ты много хохочешь, Игнат, — заметил старик, — как дурак какой.
— Рад, поэтому смеюсь.
— Рад… Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Степка вон не рад, что ли? А он улыбается — и все.
— Ты когда жениться-то будешь, Степка? — спросил Игнат.
— Не уйдет, куда торопиться.
Пришли к реке.
Игнат первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело, попробовал ногой воду, тихонько охнул.
— Мать честная! Вот это водичка!
— Что? — Степан тоже разделся. — Холодная?
— Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Игнат. Подошел к брату и стал его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца. Степка терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы, улыбался.
— Есть, — закончил Игнат. — Есть, братишка. Давай попробуем?
— Да ну! — Степка недовольно тряхнул волосами.
— А чего, Степка? Поборись! — Отец с укором смотрел на младшего. — Не под бабой лежать…
— Бросьте вы, на самом деле, — упрямо и серьезно сказал Степка. — Чего ради сгребемся? На смех людям?
— Тьфу! — рассердился отец. — Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он какой-то телок у нас — всего стесняется.
— А чего тут стесняться-то! Если б мы какие-нибудь дохлые были, тогда действительно стыдно.
— Объясни вот ему!
Степка нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и поплыл, сильно загребая огромными руками; вода вскипала под ним.
— Силен! — с восхищением сказал Игнат.
— Я же тебе говорю! Он бы тебя уложил.
— Не знаю, — не сразу ответил Игнат. — Силы у него больше, это ясно.
Отец сердито высморкался на песок.
Игнат постоял еще немного и тоже полез в воду.
А отец пошел вниз по реке, куда выплывал Степка.
Когда тот вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо разговаривали. Отец доказывал свое, даже прижимал к груди руки. Игнат подплыл к ним, они замолчали.
Игнат вылез из воды и задумчиво стал смотреть на далекие синие горы, на многочисленные острова.
— Катунь-матушка, — негромко сказал он.
Степка и отец тоже посмотрели на реку.
На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с высоко задранной юбкой, колотила вальком по белью; ослепительно белели ее тупые круглые коленки.
— Юбку-то опусти маленько, ай! — крикнул старик.
Баба подняла голову, посмотрела на Воеводиных и продолжала молотить вальком белье.
— Вот халда! — с возмущением негромко сказал старик. — Хоть бы хны ей!
Братья стали одеваться.
Хмель у Игната прошел. Ему что-то грустно стало.
— Чего ты такой? — спросил Степка, у которого, наоборот, было очень хорошее настроение.
— Не знаю. Так просто.
— Не допил, поэтому, — пояснил старик. — Ни два ни полтора получилось.
— Черт его знает. Не обращайте внимания. Давайте посидим, покурим…
Сели на теплые камни… Долго молчали, глядя на волны.
Солнце село на той стороне, за островами. Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое… Игнат присмирел.
— Что, Степа? — негромко сказал он.
— Ничего, — Степка бросил камешек в воду.
— Все строгаешь?
— Строгаем.
Игнат тоже бросил в воду камень. Помолчали.
— Жена у тебя хорошая, — сказал Степан. — Красивая.
— Да? — Игнат оживился, с любопытством, весело посмотрел на брата. Сказал неопределенно: — Ничего. Тяте вон не нравится.
— Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? — Старик неодобрительно посмотрел на Игната. — Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая.
Игнат захохотал.
— Ты у нас приблатненный, тять! Ты знаешь, что такое фартовая-то?
Отец отвернулся к реке, долго молчал — обиделся. Потом повернулся к Степке и сказал сердито:
— Зря ты не поборолся с ним. Ну, хоть в ухо стукнитесь?
— Вот привязался! — удивился Степка. — Ты что?
— Заело что-то тятю, — сказал Игнат. — Что-то не нравится ему.
— Что «не нравится»? — повернулся к нему отец.
— Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу.
— Ты шибко грамотный стал, прямо спасу никакого нет. Все ты видишь, все понимаешь!
— Будет вам! — сказал Степка. — Чего взялись. Нашли время…
— Да ну его! — Отец высморкался и полез за кисетом. — Приехал, расхвастался тут… Подарков навез, подумаешь!
Игнат даже растерялся.
— Тять, да ты что, на самом деле?
Степан незаметно толкнул его в бок — «не лезь».
— А то — уехали, на метре там разъезжают!.. «Хорошо живем!» Ну и живите, хрен с вами! Тот дурак молодой — тоже… Чего ты его сманил туда, Максима-то? Что он там ошивается? Гнать его надо оттуда, а ты подучиваешь, как ему скорей квартиру с сортиром получить. Умник!
— Ну и тут тоже — не рай, — рассердился и Игнат. — Что он тут будет делать, молодой парень? Ни выйти никуда…
— А Степка что делает?
— И Степке, думаю, не сладко… Привык просто. Не велика услада — топором всю жизнь махать.
— Дак если уж вы там такие умные стали — приезжайте, садитесь на машины да работайте. Вон их сколько!.. Город без вас не обедняет, я думаю. И жизнь счас здесь вовсе не такая уж захирелая. Самим ее надо делать, а не гоняться за рублем сломя голову. Или вы на готовенькое приедете? Трепачи!.. Да еще хвастаются приезжают… Подарки везут. Нужны они мне, твои подарки, как гармошка попу. Поп, он с кадилой проживет, а мы без твоих хромовых сапог обойдемся.
— Ну, тять… я не знаю. Я хотел как лучше…
— «Лучше»… Умные люди делом занимаются — вот это лучше. А ты дурочку валяешь. И не совестно? Сильный, дак иди вон лес валить — там нуждаются. Кто ее тебе дал, силушку-то? Где ты ее взял?.. Здесь? Здесь и тратить надо. А ты — хвост дудочкой и завеялся в город: смотрите, какой я сильный! Бесстыдник! Дед твой был бы живой, он бы тебе показал силу. Он бы тебя в узелок завязал с твоей силой, хоть и старик был. У его вот была сила! Дак его добром люди споминают, не зря прожил. А ты только людей смешить ездишь по городам. «Культура тела»! Он вот зря не хочет стукнуться с тобой, — Ермолай показал на Степана, — а то бы ты улетел со своей культурой тела… в воду вон.
— Ну, хватит. — Степан поднялся. — Тять, пошли домой.
— У тебя деньги есть? — спросил тот.
— Есть. Пошли.
Старик поднялся и не оглядываясь пошел первым по тропке, ведущей к огородам.
Игнат и Степан шли сзади.
— Чего он? — Игната не на шутку встревожило настроение отца…
— Так… Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним какую-нибудь.
— Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни?
— Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он… Пройдет.
Опять шли огородом друг за другом, молчали. Игнат шел за отцом, смотрел на его сутулую спину.
— У него, что, слушай, — действительно одно плечо ниже или пиджак так идиотски пошит? — спросил Игнат тихонько.
Степан посмотрел на отца, пожал плечами.
— Не знаю. Что-то не замечал.
…Утро. Степан с отцом вкапывали на дворе большой воротный столб.
Подошли плотники с топорами и ножовками за поясами.
Поздоровались.
— Чего это вы? — спросил один из плотников. — С утра пораньше…
Ермолай нахмурился и ничего не сказал. Степан усмехнулся.
— Братень вчера силенку пробовал.
— Неужели выдернул? Не может быть…
Ермолай строго посмотрел на него, кто усомнился.
— Может, попробуешь поборешься с ним?
— Из меня борец…
— Он с женой приехал?
— С женой, — ответил Степан. — Жена мировая.
— Здорово гульнули вчера?
— Маленько гульнули, — хотел соскромничать Ермолай и тут же добавил: — Ефим Галюшкин на карачках домой ушел. Седня прибежал похмеляться, говорит: все руки вчера отдавили.
Посмеялись.
— Ну-ка, помогите.
Взялись за столб, подняли насколько можно и всадили в ямку.
— Будь здоров, Игнаха, — сказал при этом один из плотников. — Валяй на здоровье городских силачей, чтоб знали наших.
Ермолай разгладил бороду.
— У его шешнадцать орденов одних, — сказал он. — Вчера фотокарточку показывал.
— Медалей, — поправил Степан.
— Ну — медалей. Какого-то немца так, говорит, приложил — у того аж в пояснице что-то хрустнуло. Весь в меня, подлец. Я в парнях когда был, одного Сосняковского мужика задел, подрались чего-то с ними, — он весь свой век одним ухом не слышит. А счас вот…
— Ну, доделаешь тут, — сказал Степан. — Пойду. — Он пошел в дом за топором.
— Красивая, говоришь, жена?
— Да им глянется, а мне что?.. Восемьдесят рублишек ухнули вчера, — опять вернулся Ермолай к волнующей его теме. — Было дело.
— А где жена-то работает? Тоже циркачка?
— А шут ее знает, я не спросил. Ничто, уважительная бабенка. Меня — «папаша», «папаша»… Весь вечер от меня не отходила. Одетая с иголочки. Спят ишо. — Ермолай кивнул на дом.
Вышел Степан. Улыбался.
— Проснулся. Рассол дует.
Еще когда мужики только подошли, из дома вышла немая Вера, увидела посторонних, вернулась, надела вчерашнее дареное платье и прошлась по двору, вроде по делу. Потом ушла в дом, опять сняла его и пошла на работу в своем обычном.
…Шли по улице неторопливо. Разговаривали.
— Про Москву-то рассказывал? — все пытали Степана.
— Говорил маленько…
— А вот чо, правда или нет, говорят, на Кремле-то часы величиной с колесо? — спросил один невысокий, болезненный на вид мужичок.
— Я слыхал — больше, — возразил другой.
— Дык тогда какую же надо пружину, чтоб они ходили?
— Может, они не от пружины ходют. Может, специально движок какой-нибудь есть.
Немая, которая шла с ними вместе, свернула в переулок.
Под селом, из-за гор, вставало огромное солнце.
Там и здесь хлопали калитки, выходили на работу…
Ночью прошел небольшой дождик. Умытая земля парила под первыми лучами, дышала всей грудью.
Идут улицей плотники — строить.
Рано утром Чудик шагал по селу с чемоданом.
— К брательнику, поближе к Москве! — отвечал он на вопрос, куда это он собрался.
— Далеко, Чудик?
— К брательнику, отдохнуть. Надо прошвырнуться.
При этом круглое мясистое лицо его, круглые глаза выражали в высшей степени плевое отношение к дальним дорогам — они его не пугали.
Но до брата было еще далеко.
Пока что он благополучно доехал до районного города, где предстояло ему взять билет и сесть в поезд.
Времени оставалось много. Чудик решил пока накупить подарков племяшам — конфет, пряников…
Зашел в продовольственный магазин, пристроился в очередь. Впереди него стоял мужчина в шляпе, а впереди шляпы — полная женщина с крашеными губами. Женщина негромко, быстро, горячо говорила шляпе:
— Представляете, насколько надо быть грубым, бестактным человеком! У него склероз, хорошо, у него уже семь лет склероз, однако никто не предлагал ему уходить на пенсию. А этот без году неделя руководит коллективом — и уже: «Может, вам, Александр Семеныч, лучше на пенсию?» Нах-хал!
Шляпа поддакивала.
— Да, да… Они такие теперь. Подумаешь — склероз! А Сумбатыч?.. Тоже последнее время текст не держал. А эта, как ее?..
Чудик уважал городских людей. Не всех, правда: хулиганов и продавцов не уважал. Побаивался.
Подошла его очередь. Он купил конфет, пряников, три плитки шоколада и отошел в сторонку, чтобы уложить все в чемодан. Раскрыл чемодан на полу, стал укладывать… Что-то глянул по полу-то, а у прилавка, где очередь, лежит в ногах у людей пятидесятирублевая бумажка. Этакая зеленая дурочка, лежит себе, никто ее не видит… Чудик даже задрожал от радости, глаза разгорелись. Второпях, чтобы его не опередил кто-нибудь, стал быстро соображать, как бы повеселее, поостроумнее сказать в очереди про бумажку.
— Хорошо живете, граждане! — сказал громко и весело.
На него оглянулись.
— У нас, например, такими бумажками не швыряются.
Тут все немного поволновались. Это ведь не тройка, не пятерка — пятьдесят рублей, полмесяца работать надо. А хозяина бумажки — нет.
«Наверно, тот в шляпе», — сказал сам себе Чудик.
Решили положить бумажку на видное место, на прилавке.
— Сейчас прибежит кто-нибудь, — сказала продавщица.
Чудик вышел из магазина в приятнейшем расположении духа. Все думал, как это у него легко, весело получилось: «У нас, например, такими бумажками не швыряются!»
Вдруг его точно жаром всего обдало: он вспомнил, что точно такую бумажку и еще двадцатипятирублевую ему дали в сберкассе дома. Двадцатирублевую он сейчас разменял, пятидесятирублевая должна быть в кармане… Сунулся в карман — нету. Туда-сюда, нету.
— Моя была бумажка-то! — громко сказал Чудик. — Мать твою так-то!.. Моя бумажка-то! Зараза ты, зараза…
Под сердцем даже как-то зазвенело от горя. Первый порыв был пойти и сказать:
— Граждане, моя бумажка-то. Я их две получил в сберкассе: одну двадцатипятирублевую, другую полусотенную. Одну, двадцатипятирублевую, сейчас разменял, а другой — нету.
Но только он представил, как он огорошит всех этим своим заявлением, как подумают многие: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить». Нет, не пересилить себя — не протянуть руку за этой проклятой бумажкой. Могут еще и не отдать…
— Да почему же я такой есть-то? — горько рассуждал Чудик. — Что теперь делать?..
Надо было возвращаться домой.
Подошел к магазину, хотел хоть издали посмотреть на бумажку, постоял у входа… и не вошел. Совсем больно станет. Сердце может не выдержать.
…Ехал в автобусе и негромко ругался — набирался духу: предстояло объяснение с женой.
— Это… я деньги потерял. — При этом курносый нос его побелел. — Пятьдесят рублей.
У жены отвалилась челюсть. Она заморгала; на лице появилось просительное выражение: может, он шутит? Да нет, эта лысая скважина (Чудик был не по-деревенски лыс) не посмела бы так шутить. Она глупо спросила:
— Где?
Тут он невольно хмыкнул.
— Когда теряют, то, как правило…
— Ну, не-нет!! — взревела жена. — Ухмыляться ты теперь до-олго не будешь! — И побежала за ухватом. — Месяцев девять, скважина!
Чудик схватил с кровати подушку — отражать удары.
Они закружились по комнате…
— Нна! Чудик!..
— Подушку-то мараешь! Самой стирать…
— Выстираю! Выстираю, лысан! А два ребра мои будут! Мои! Мои! Мои!..
— По рукам, дура!..
— Отт-теньки-коротеньки!.. От-теньки-лысанчики!..
— По рукам, чучело! Я же к брату не попаду и на бюллетень сяду! Тебе же хуже!..
— Садись!
— Тебе же хуже!
— Пускай!
— Ой!..
— Ну, будет!
— Не-ет, дай я натешусь. Дай мне душеньку отвести, скважина ты лысая…
— Ну, будет тебе!..
Жена бросила ухват, села на табуретку и заплакала.
— Берегла, берегла… по копеечке откладывала… Скважина ты, скважина!.. Подавиться бы тебе этими деньгами.
— Спасибо на добром слове, — «ядовито» прошептал Чудик.
— Где был-то, — может, вспомнишь? Может, заходил куда?
— Никуда не заходил…
— Может, пиво в чайной пил с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил на пол… Бежи, они пока ишо отдадут…
— Да не заходил я в чайную!
— Да где же ты их потерять-то мог?
Чудик мрачно смотрел в пол.
— Ну, выпьешь ты теперь читушечку после бани, выпьешь… Вон — сырую водичку из колодца!
— Нужна она мне, твоя читушечка. Без нее обойдусь…
— Ты у меня худой будешь!
— К брату-то я поеду?
Сняли с книжки еще пятьдесят рублей.
Чудик, убитый своим ничтожеством, которое ему разъяснила жена, ехал в поезде. Но постепенно горечь проходила.
Мелькали за окном леса, перелески, деревеньки… Входили и выходили разные люди, рассказывались разные истории…
Чудик тоже одну рассказал какому-то интеллигентному товарищу, когда стояли в тамбуре, курили.
— У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку — и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: «Руки, — кричит, — руки-то не обожги, сынок!» О нем же и заботится. А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким надо быть грубым, бестактным…
— Сами придумали? — строго спросил интеллигентный товарищ, глядя на Чудика поверх очков.
— Зачем? — не понял тот. — У нас, за рекой, деревня Раменское…
Интеллигентный товарищ отвернулся к окну и больше не говорил.
После поезда Чудику надо было еще лететь местным самолетом. Он когда-то летал разок. Давно. Садился в самолет не без робости.
— В нем ничего не испортится? — спросил стюардессу.
— Что в нем испортится?
— Мало ли… Тут, наверно, тыщ пять разных болтиков. Сорвется у одного резьба — и с приветом. Сколько обычно собирают от человека? Килограмма два-три?..
— Не болтайте.
Взлетели.
Рядом с Чудиком сидел толстый гражданин с газетой. Чудик попытался говорить с ним.
— А завтрак зажилили, — сказал он.
— Мм?
— В самолетах же кормят.
Толстый промолчал на это.
Чудик стал смотреть вниз.
Горы облаков внизу…
— Вот интересно, — снова заговорил Чудик, — под нами километров пять, так? А я — хоть бы хны. Не удивляюсь. И счас в уме отмерял от своего дома пять километров, поставил на попа — это ж до пасеки будет!
Самолет тряхнуло.
— Вот человек!.. Придумал же, — еще сказал он соседу. Тот посмотрел на него, опять ничего не сказал, зашуршал газетой.
— Пристегнитесь ремнями! — сказала миловидная молодая женщина. — Идем на посадку.
Чудик послушно застегнул ремень. А сосед — ноль внимания. Чудик осторожно тронул его:
— Велят ремень застегнуть.
— Ничего, — сказал сосед. Отложил газету, откинулся на спинку сиденья и сказал, словно вспоминая что-то:
— Дети — цветы жизни, их надо сажать головками вниз.
— Как это? — не понял Чудик.
Читатель громко рассмеялся и больше не стал говорить.
Быстро стали снижаться.
Вот уже земля — рукой подать, стремительно летит назад. А толчка все нет. Как потом объяснили знающие люди, летчик «промазал».
Наконец — толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика большой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали — это поразило Чудика. Он тоже молчал.
Стали.
Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что самолет — на картофельном поле. Из пилотской кабины вышел мрачноватый летчик и пошел к выходу. Кто-то осторожно спросил его:
— Мы, кажется, в картошку сели?
— Что вы, сами не видите, — ответил летчик.
Страх схлынул, и наиболее веселые уже пробовали робко острить.
Лысый читатель искал свою искусственную челюсть. Чудик отстегнул ремень и тоже стал искать.
— Эта?! — радостно воскликнул он. И подал.
У читателя даже нос побагровел.
— Почему обязательно надо руками хватать? — закричал он шепеляво.
Чудик растерялся.
— А чем же?..
— Где я ее кипятить буду?! Где?!
Чудик этого тоже не знал.
— Поедемте со мной? — предложил он. — У меня тут брат живет. Вы опасаетесь, что я туда микробов занес? У меня их нету…
Читатель удивленно посмотрел на Чудика и перестал кричать.
…В аэропорту Чудик написал телеграмму жене: «Приземлились. Ветка сирени упала на грудь, милая Груша, меня не забудь. Васятка».
Телеграфистка, строгая, сухая женщина, прочитав телеграмму, предложила:
— Составьте иначе. Вы — взрослый человек, не в детсаде.
— Почему? — спросил Чудик. — Я ей всегда так пишу в письмах. Это же моя жена!.. Вы, наверно, подумали…
— В письмах можете писать что угодно, а телеграмма — это вид связи. Это открытый текст.
Чудик переписал:
«Приземлились. Все порядке. Васятка». Телеграфистка сама исправила два слова: «Приземлились» и «Васятка». Стало: «Прилетели, Василий».
— «Приземлились»… Вы что, космонавт, что ли?
— Ну, ладно, — сказал Чудик. — Пусть так будет.
…Знал Чудик, есть у него брат Дмитрий, трое племянников… О том, что должна еще быть сноха, — как-то не думалось. Он никогда не видел ее. А именно она-то, сноха, все испортила, весь отпуск. Она почему-то сразу невзлюбила Чудика.
Выпили вечером с братом, и Чудик запел дрожащим голосом:
«Тополя-а-а, тополя-а-а…»
Софья Ивановна, сноха, выглянула из другой комнаты, спросила зло:
— А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно? — И хлопнула дверью.
Брату Дмитрию стало неловко.
— Это… там ребятишки спят. Вообще-то она хорошая. Еще выпили. Стали вспоминать молодость, мать, отца…
— А помнишь? — радостно спрашивал брат Дмитрий. — Хотя кого ты там помнишь! Грудной был. Меня оставят с тобой, а я тебя зацеловывал. Один раз ты посинел даже. Попадало мне за это. Потом уж не стали оставлять. И все равно: только отвернутся — я около тебя: опять целую. Черт знает, что за привычка была. У самого-то еще сопли по колена, а уж… это… с поцелуями…
— А помнишь?! — тоже вспоминал Чудик. — Как ты меня…
— Вы прекратите орать? — опять спросила Софья Ивановна, совсем зло, нервно. — Кому нужно слушать эти ваши разные сопли да поцелуи? Туда же — разговаривать.
— Пойдем на улицу, — сказал Чудик.
Вышли на улицу, сели на крылечке.
— А помнишь?.. — продолжал Чудик.
Но тут с братом Дмитрием что-то случилось: он заплакал и стал колотить кулаком по колену.
— Вот она, моя жизнь! Видел? Сколько злости в человеке! Сколько злости!
Чудик стал успокаивать брата:
— Брось, не расстраивайся. Не надо. Никакие они не злые, они — психи. У меня такая же.
— Ну чего вот невзлюбила?!! За што? Ведь она невзлюбила тебя… А за што?
Тут только понял Чудик, что — да, невзлюбила его сноха. А за что, действительно?
— А вот за то, што ты — никакой не ответственный, не руководитель. Знаю я ее, дуру. Помешалась на своих ответственных. А сама-то кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и начинает… Она и меня-то тоже ненавидит — что я не ответственный, из деревни.
— В каком управлении-то?
— В этом… горно… Не выговорить сейчас. А зачем выходить было? Што она, не знала, што ли?
Тут и Чудика задело за живое.
— А в чем дело, вообще-то? — громко спросил он, не брата, кого-то еще. — Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь, — выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, — так выходец, рано пошел работать.
— А сколько я ей доказывал: в деревне-то люди лучше, не заносистые.
— А Степана-то Воробьева помнишь? Ты ж знал его…
— Знал, как же.
— Уж там куда деревня!.. А — пожалуйста: Герой Советского Союза. Девять танков уничтожил. На таран шел. Матери его теперь пожизненно пенсию будут шестьдесят рублей платить. А разузнали только недавно, считали — без вести…
— А Максимов Илья!.. Мы ж вместе уходили. Пожалуйста, — кавалер Славы трех степеней. Но про Степана ей не говори… Не надо.
— Ладно. А этот-то!..
Долго еще шумели возбужденные братья. Чудик даже ходил около крыльца и размахивал руками.
— Деревня, видите ли!.. Да там один воздух чего стоит! Утром окно откроешь — как, скажи, обмоет тебя всего. Хоть пей его — до того свежий да запашистый, травами разными пахнет, цветами разными…
Потом они устали.
— Крышу-то перекрыл? — спросил старший брат негромко.
— Перекрыл. — Чудик тоже тихо вздохнул. — Веранду подстроил — любо глядеть. Выйдешь вечером на веранду… начинаешь фантазировать: вот бы мать с отцом были бы живые, ты бы с ребятишками приехал — сидели бы все на веранде, чай бы с малиной попивали. Малины нынче уродилось пропасть. Ты, Дмитрий, не ругайся с ней, а то она хуже невзлюбит… А я как-нибудь поласковей буду, она, глядишь, отойдет.
— А ведь сама из деревни! — как-то тихо и грустно изумился Дмитрий. — А вот… Детей замучила, дура: одного на пианинах замучила, другую в фигурное катание записала. Сердце кровью обливается, а — не скажи, сразу ругань.
— Мых!.. — чего-то опять возбудился Чудик. — Никак не понимаю эти газеты: вот, мол, она такая работает в магазине — грубая. Эх, вы!.. А она домой придет — такая же. Вот где горе-то! И я не понимаю! — Чудик тоже стукнул кулаком по колену. — Не понимаю: зачем они стали злые?
Когда утром Чудик проснулся, никого в квартире не было: брат Дмитрий ушел на работу, сноха тоже, дети — постарше играли во дворе, маленького отнесли в ясли.
Чудик прибрал постель, умылся и стал думать, что бы такое приятное сделать снохе.
Тут на глаза ему попалась детская коляска. «Эге! — воскликнул Чудик. — Разрисую-ка я ее!» Он дома так разрисовал печь, что все удивились. Нашел ребячьи краски, кисточку и принялся за дело. Через час все было кончено — коляску не узнать. По верху колясочки Чудик пустил журавликов — стайку уголком понизу, — цветочки разные, травку-муравку, пару петушков, цыпляток… Осмотрел коляску со все сторон — заглядение. Не колясочка, а игрушка. Представил, как будет приятно изумлена сноха, усмехнулся.
— А ты говоришь — деревня. Чудачка. — Он хотел мира со снохой. — Ребенок-то как в корзиночке будет.
Весь день Чудик ходил по городу, глазел на храмы, подолгу торчал у витрин. Купил катер племяннику, хорошенький такой катерок, белый, с лампочкой. «И его тоже разрисую», — подумал.
Походил еще, поглядел, попил воды из автоматов… И присел отдохнуть на скамейку в парке. Только присел, слышит:
— Молодой человек… простите, пожалуйста. — Подошла красивая молодая женщина с портфелем. — Разрешите я займу минутку вашего времени?
— Зачем? — спросил Чудик. Женщина присела на скамейку.
— Мы в этом городе находимся в киноэкспедиции…
— Кино фотографируете?
— Да. И нам для эпизода нужен человек. Вот такого… вашего типа.
— А какой у меня тип?
— Ну… простой… Понимаете, нам нужен простой сельский парень, который в первый раз приезжает в город.
— Так, понимаю.
— Вы где работаете?
— Я приезжий… к брату приехал…
— А когда уезжаете?
— Не знаю пока. Я отдохнуть приехал.
— Мм… А у себя… в селе, да?.. В селе живете?
— Да.
— У себя в селе где работаете?
— Трактористом.
— Нам нужно, чтобы вы по крайней мере недели две здесь побыли. Есть такая возможность?
— Есть.
— Я хочу показать вас режиссеру… для… как вам попроще: чтобы убедиться, в том ли мы направлении ищем. Вы не возражаете? Это рядом, в гостинице.
— Пошли.
По дороге Чудик узнал, какие знаменитые артисты будут играть, сколько им платят…
— А этот тип — зачем приезжает в город?
— Ну, знаете, искать свою судьбу. Это, знаете, из тех, которые за длинным рублем гоняются.
— Интересно, — сказал Чудик. — Между прочим, мне бы сейчас длинный рубль не помешал: домишко к осени хочу перебрать. У вас всем хорошо платят?
Женщина засмеялась.
— Вы несколько рановато об этом.
Режиссер, худощавый мужчина лет за пятьдесят, с живыми, умными глазами, очень приветливо встретил Чудика. Пристально, быстро оглядел его, усадил в кресло.
Женщина вышла.
— Как вас зовут?
— Вася, — Чудик встал.
— Сидите, сидите. Я тоже сяду. — Режиссер сел напротив. Весело смотрел на Чудика. — Тракторист?
— Да нет, просто в колхозе…
— Любите кино?
— Ничего. Редко, правда, бывать приходится…
— Что так?
— Да ведь… летом почесть все время в бригаде, а зимой на кубы уезжаем.
— Это что такое?
— На лесозаготовки.
— Так, так… Вот какое дело, Василий: есть у нас в фильме эпизод: в город из деревни приезжает парень. Приезжает в поисках лучшей судьбы. Находит знакомых. А знакомство такое… шапочное: городская семья выезжала летом отдохнуть в деревню, жила в его доме. Это понятно?
— Понятно.
— Отлично. Дальше: городская семья недовольна приездом парня — лишняя волокита, неудобства… и так далее. Парень неглупый, догадывается об этом, вообще начинает понимать, что городская судьба — дело нелегкое. Это его, так сказать, первые шаги. Ясно?
— А как же так: сами жили — ничего, а как к ним приехали — не нравится.
— Ну… бывает. Кстати, они не так уж и показывают, что недовольны его приездом. Тут все сложнее. — Режиссер помолчал глядя на Чудика. — Это непонятно?
— Понятно — темнят.
— Темнят, да. Попробуем?.. Слова на ходу придумаем. А?
— А как?
— Входите в дверь — перед вами буду не я, а те ваши городские знакомые, хозяин. Дальше — посмотрим. Ведите себя как бог на душу положит. Помните только, что вы не Василий, Вася, а тот самый деревенский парень. Назовем его — Иван. Давайте!
Чудик вышел из номера… и вошел снова.
— Здравствуйте.
— Надо постучаться, — поправил режиссер. — Еще раз.
Чудик вышел и постучал в дверь.
— Да!
Чудик вошел. Остановился у порога. Долго молчали, глядя друг на друга.
— А где «здравствуйте»?
— Я же здоровался.
— Мы же снова начали.
— Снова, да?
— Снова.
Чудик вышел и постучался.
— Да!
— Здравствуйте!
— О, Иван! Входите, входите, — «обрадовался» режиссер. — Проходите же! Каким ветром?
Чудик заулыбался.
— Привет! — Подошел, обнял режиссера, похлопал его по спине. — Как житуха?
— А чего ты радуешься? — спросил режиссер серьезно.
— Тебя увидел… Ты же тоже обрадовался.
— Да, но разве ты не чувствуешь, что я притворно обрадовался?
— А чего тебе притворяться-то? Я еще не сказал, что буду жить у вас. Может, я только на часок.
Режиссер наморщил лоб, внимательно посмотрел в глаза Чудику.
— Пожалуй, — сказал он. — Давай еще раз. Я поторопился, верно.
Чудик опять вышел и постучался.
Все повторилось.
— Ну, как житуха? — спросил Чудик, улыбаясь.
— Да так себе… А ты что, по делам в город?
— Нет, совсем.
— Как «совсем»?
— Хочу артистом стать.
Режиссер захохотал.
Чудик выбился из игры.
— Опять снова?
— Нет, продолжай. Только — серьезно. Не артистом, а… ну, в общем, работать на трикотажную фабрику. Так ты, значит, совсем в город?
— Ага.
— Ну и как?
— Что?
— А где жить будешь?
— У тебя. Вы же у меня жили — теперь я у вас поживу.
Режиссер в раздумье походил по номеру.
— Что-то не выходит у нас… Сразу быка за рога взяли, так не годится, — сказал он. — Тоньше надо. Хитрее. Давай оба притворяться: я — недоволен, что ты приехал, но как будто обрадован; ты заметил, что я недоволен, но не показываешь виду — тоже радуешься. Попробуем?
— Попробуем. Мне глянется такая работа, честное слово. Если меня увидят в кино в нашей деревне, это будет огромный удар по клубу — его просто разнесут по бревнышку.
— Почему «разнесут»?
— От удивления. Меня же на руках вынесут!..
— Мда… Ну, давайте пробовать. А то как бы меня потом тоже не вынесли из одного дома. От удивления.
Чудик вышел в коридор, постучался, вошел, поздоровался. Все это проделал уверенно, с удовольствием.
— Ваня! Как ты здесь?! — воскликнул режиссер.
— А тебя как зовут?
— Ну, допустим… Николай Петрович.
— Давай снова, — скомандовал Чудик. — Говори: «Ваня, ты как здесь?!»
— Ваня, ты как здесь?!
— Нет, ты вот так хлопни себя руками и скажи: «Ваня, ты как здесь?!» — Чудик показал, как надо сделать. — Вот так.
Режиссер потрогал в раздумье подбородок и согласился.
— Хорошо. Ваня, ты как здесь?! — хлопнул руками.
Чудик сиял.
— Здорово, Петрович! Как житуха?
— Стоп! Я не вижу, что ты догадываешься о моем настоящем чувстве. Я же недоволен! Хотя… Ну, хорошо. Пойдем дальше. Ты все-таки следи за мной повнимательней. Ваня, ты как здесь?
— Хочу перебраться в город.
— Совсем?
— Ага. Хочу попробовать на фабрику устроиться…
— А жить где будешь? — сполз с «радостного» тона Николай Петрович.
— У тебя, — Чудика не покидала радость. — Телевизор будем вместе смотреть.
— Да, но у меня тесновато, Иван…
— Проживем! В тесноте — не в обиде.
— Но я уже недоволен, Иван… то есть, Вася! — вышел из терпения режиссер. — Разве ты не видишь? Я уже мрачнее тучи, а ты все улыбаешься.
— Ну и хрен с тобой, что ты недоволен. Ничего не случится, если я поживу у тебя с полмесяца. Устроюсь на работу — переберусь в общежитие.
— Но тогда надо другой фильм делать! Понимаешь?
— Давай другой делать. Вот я приезжаю, так?..
— Ты родом откуда? — перебил режиссер.
— Из деревни…
— А хотел бы действительно в городе остаться?
— Черт ее… не думал про это. Нет. Мне у нас лучше глянется. Не подхожу я к этому парню-то?
— Как тебе сказать… — Режиссеру больно было огорчать Васю. — У нас другой парень написан. Вот есть сценарий… — Он хотел взять со стола сценарий, шагнул уже к столу, но вдруг повернулся. — А как бы ты сделал? Ну, вот ты приехал в город…
— Да нет, если уж написано, то зачем? Вы же не будете из-за меня переписывать.
— Ну а если бы?
— Что?
— Приехал ты к знакомым…
— Ну, приехал… «Здрассте!» — «Здрассте!» — «Ты как здесь?» — «Хочу на фабрику устроиться»…
— Ну?
— Ну и все.
— А они недовольны, что тебе придется некоторое время у них жить.
— А что тут такого, я никак не пойму? Ну, пожил бы пару недель…
— Нет, ну, вот они такие люди, что — недовольны. Прямо не говорят, а недовольны. Как тут быть?
— Я бы спросил: «Вам што, не глянется, што я пока поживу у вас?»
— А они: «Да нет, Иван, что ты! Пожалуйста, располагайся!» А сами недовольны, ты видишь. Как тут быть?
— Не знаю. А как там написано? — Чудик кивнул на сценарий.
— Да тут… иначе. Ну а притвориться бы ты не смог? Ну-ка, давай попробуем! Они плохие люди, черт с ними, но тебе действительно негде жить. Не ехать же обратно в деревню. Давай с самого начала. Помни только…
Зазвонил телефон. Режиссер взял трубку.
— Ну… ну… Да почему же?! Я же говорил!.. Я показывал какие! Тьфу!.. Сейчас я спущусь. Иду. Вася, подожди минут пять… Там путаница вышла… Черти! — Режиссер вышел.
Чудик закурил.
Вбежала красивая женщина с портфелем. На ходу спросила:
— Ну, как у вас?
— Никак.
— Что?
— Не выходит.
— Режиссер просил подождать?
— Ага.
Женщина порылась в столике сценариев, взяла один…
— Может, вам сценарий пока дать почитать? Почитайте пока. Вот тут закладочка — ваш эпизод. — Она сунула Чудику сценарий, а сама с другим убежала. И никакого у нее интереса больше к нему не было.
Чудик положил сценарий на стол, взял цветной карандаш и на чистом листке бумаги крупно написал:
«Нет, не выйдет у нас. С пр. Василий».
Домой Чудик пришел часу в шестом. Шел и ясно себе представил, как он сейчас весело расскажет, как он чуть было не стал киноартистом. Как все будут от души смеяться. (Немое изображение: Чудик рассказывает брату, его жене, детям, показывает, как они репетировали с режиссером; все покатываются со смеху, даже маленький в разрисованной колясочке.)
Чудик дорогой улыбался сам себе.
Едва он ступил на крыльцо братниного дома, как услышал: брат Дмитрий ругается с женой. Собственно, ругалась одна Софья Ивановна, а брат Дмитрий только повторял:
— Да ну, что тут!.. Да ладно… Сонь… Ладно уж…
— Чтоб завтра же этого дурака не было здесь! — кричала Софья Ивановна. — Завтра же пусть уезжает! Чтоб духу его тут не было!..
— Да ладно тебе!.. Сонь…
— Не «ладно»! Не «ладно»! Пусть не дожидается — выкину его чемодан к чертовой матери, и все!
Чудик поспешил сойти с крыльца… А дальше не знал, что делать. Ему стало больно. Когда его ненавидели, ему было очень больно. И страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось куда-нибудь уйти подальше от людей, которые ненавидят его или смеются.
— Да почему же я такой есть-то? — горько шептал он, сидя в сарайчике. — Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного творчества!
Он просидел в сарайчике дотемна. И сердце все болело.
Потом пришел брат Дмитрий. Не удивился — как будто знал, что брат Василий давно уж сидит в сарайчике.
— Вот… — сказал он. — Это… опять расшумелась. Коляску-то не надо бы уж.
— Я думал, ей поглянется. Поеду я, братка.
Брат Дмитрий вздохнул… И ничего не сказал.
Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки и побежал по теплой, мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и пел громко:
«Тополя, тополя-а…»
С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужу; в них вздувались и лопались пузыри.
В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.
Звали его — Василий Егорович Князев. Было ему тридцать лет от роду…
Сельсовет. Непомерно большие, мягкие кресла, большой стол, большие диаграммы, плакаты на стенах…
В кресле, почти утонув в нем, ежится Бронька Пупков. Над ним — строгий предсельсовета, в новенькой военной гимнастерке, при ордене Красной Звезды и трех медалях.
— Ну, так што будем делать-то? Бронислав?..
Бронька морщится.
— Ну, што, што?
— Долго будем историю искажать?
— Та-а…
— Не «та-а», не «та-а»… Ты скажи прямо: прекратишь это или нет?
— Та-а чего там!..
— Ничего! Ты дурак или умный? Для чего тебе это надо?
— Ну, все, прекратили. Ты у нас один — умница. Еще дураком обзывает…
— Кто же ты!
— Если ты председатель сельсовета, так тебе можно оскорблять личность? Врежу счас пепельницей… за оскорбление…
— Ты историю оскорбляешь!.. Я же тебя счас посадить могу…
— Скажет. Интересно, по какой статье?
— За искажение истории…
— Нет такой статьи.
— Найдем!
— Один такой — нашел… Найдет он. Сам загудишь раньше меня.
— Ну што делать с этой дубиной!.. Неохота ведь сажать-то…
— Не сажай.
— Ты даешь слово, что прекратишь эту свою глупость?
— Даю, даю.
— Смотри, Бронислав!..
— Смотрю.
Когда городские приезжают в эти края поохотиться и спрашивают в деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорят:
— А вон, Бронька Пупков… он у нас мастак по этим делам. С ним не соскучитесь. — И как-то странно улыбаются.
Бронька (Бронислав) Пупков — еще крепкий, ладно скроенный мужик, голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был на фронте, но покалеченная правая рука — отстрелено два пальца — не с фронта: парнем еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло. Затвор берданки был на предохранителе, сорвался — и один палец отлетел напрочь, другой болтался на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца — указательный и средний — принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал такие слова:
— Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.
Хотел крест поставить, отец не дал.
Бронька много скандалил на своем веку, дрался, его часто и нешуточно бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на своем оглушительном мотопеде («педике») — зла ни на кого не таил. Легко жил.
Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили, он был готов — хоть на неделю, хоть на месяц. Места здешние он знал как свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
Городские не скупились на водку, иногда давали деньжат, а если не давали, то и так ничего.
— На сколь? — деловито спрашивал Бронька.
— Дня на три.
— Все будет как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди — уважительные, с ними не манило подраться, даже когда выпивали. Он любил рассказывать им всякие охотничьи истории.
В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал к главному своему рассказу.
Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился… И когда он наступал, желанный, с утра сладко ныло под сердцем и Бронька торжественно молчал.
— Что это с вами? — спрашивали.
— Так, — отвечал, он. — Где будем отвальную соображать? На бережку?
— Можно на бережку.
…Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу красивой стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебачков, пропускали по первой, беседовали.
Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, закуривал…
— На фронте приходилось бывать? — интересовался он как бы между прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он спрашивал и молодых: ему надо было начинать рассказ.
— Это с фронта у вас? — в свою очередь спрашивали его, имея в виду раненую руку.
— Нет, я на фронте санитаром был. Да… Дела-делишки… — Бронька долго молчал. — Насчет покушения на Гитлера не слышали?
— Слышали.
— Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кокнуть?
— Да.
— Нет. Про другое.
— А какое еще? Разве еще было?
— Было. — Бронька подставлял свой алюминиевый стаканчик под бутылку. — Прошу плеснуть. — Выпивал. — Было, дорогие товарищи, было. Кха! Вот настолько пуля от головы прошла. — Бронька показывал кончик мизинца.
— Когда это было?
— Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года. — Бронька опять надолго задумывался, точно вспоминал свое собственное, далекое и дорогое.
— А кто стрелял?
Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
— Где покушение-то было?
Бронька молчал.
Люди удивленно переглядывались.
— Я стрелял, — вдруг говорил он. Говорил негромко, еще некоторое время смотрел на огонь, потом поднимал глаза… И смотрел, точно хотел сказать: «Удивительно? Мне самому удивительно». И как-то грустно усмехался.
Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил, подкидывал палочкой отскочившие угольки в костер… Вот этот-то момент и есть самый жгучий. Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
— Вы серьезно?
— А как вы думаете? Что я, не знаю, что бывает за искажение истории? Знаю.
— Да ну, ерунда какая-то…
— Где стреляли-то? Как?
— Из браунинга. Вот так: нажал пальчиком — и пух! — Бронька смотрел серьезно и грустно — что люди такие недоверчивые. Недоверчивые люди терялись.
— А почему об этом никто не знает?
— Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком. Поняли? А то вы не знаете… В этом-то вся трагедия, что много героев остаются под сукном.
— Это что-то смахивает на…
— Погоди? Как это было?
Бронька знал, что все равно захотят послушать. Всегда хотели.
— Разболтаете ведь?
Опять замешательство.
— Не разболтаем…
— Честное партийное?
— Да не разболтаем! Рассказывайте.
— Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете какой…
— Да все будет в порядке! — Людям уже не терпелось послушать. — Рассказывайте.
— Прошу плеснуть. — Бронька опять подставлял стаканчик. Он выглядел совершенно трезвым. — Было это, как я уже сказал, двадцать пятого июля сорок третьего года. Кха! Мы наступали. Когда наступают, санитарам больше работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать… Принес одного тяжелого лейтенанта, положил в палату… А в палате был какой-то генерал. Генерал-майор. Рана у него была небольшая — в ногу задело, выше колена. Ему как раз перевязку делали. Увидел меня тот генерал и говорит:
— Погоди-ка, санитар, не уходи.
Ну, думаю, куда-нибудь надо ехать, хочет, чтобы я его поддерживал. Жду. С генералами жизнь намного интересней: сразу вся обстановка как на ладони.
Люди внимательно слушают.
Постреливает, попыхивает веселый огонек; сумерки крадутся из леса, наползают на воду, но середина реки, самая быстрина, еще блестит, сверкает, точно огромная длинная рыбина несется серединой реки, играя в сумраке серебристым телом своим.
— Ну, перевязали генерала… Доктор ему: «Вам надо полежать!» — «Да пошел ты!» — отвечает генерал. Это мы докторов-то тогда боялись, а генералы-то их — не очень. Сели мы с генералом в машину, едем куда-то. Генерал меня расспрашивает. Откуда я родом? Где работал? Сколько классов образования? Я подробно все объясняю: родом оттуда-то (я здесь родился), работал, мол, в колхозе, но больше охотничал. «Это хорошо, — говорит генерал. — Стреляешь метко?» Да, говорю, чтоб зря не трепаться: на пятьдесят шагов свечку из винта погашу. А вот насчет классов, мол, не густо: отец сызмальства начал по тайге с собой таскать. «Ну, ничего, — говорит, — там высшего образования не потребуется. А вот если, — говорит, — ты нам погасишь одну зловредную свечку, которая раздула мировой пожар, то Родина тебя не забудет». Тонкий намек на толстые обстоятельства. Поняли?.. Но я пока не догадываюсь.
Приезжаем в большую землянку. Генерал всех выгнал, а сам все меня расспрашивает. За границей, спрашивает, никого родных нету? Откуда, мол! Вековечные сибирские… Мы от казаков происходим, которые тут недалеко Бой-Катунск рубили, крепость. Это еще при царе Петре было. Оттуда мы и пошли, почесть вся деревня…
— Откуда у вас такое имя — Бронислав?
— Поп с похмелья придумал. Я его, мерина гривастого, разок стукнул за это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году…
— Где это? Куда сопровождали?
— А в городе было. Мы его тут коллективно взяли, а в город вести некому. Давай, говорят, Бронька, у тебя на него зуб — веди.
— А почему, хорошее ведь имя?
— К такому имю надо фамилию подходящую. А я — Бронислав Пупков. Как в армии перекличка, так — смех. А вон у нас Ванька Пупков — хоть бы што.
— Да, так что же дальше?
— Дальше, значит, так… Где я остановился?
— Генерал расспрашивает…
— Да. Ну, расспросил все, потом говорит: «Партия и правительство поручают вам, товарищ Пупков, очень ответственное задание. Сюда, на передовую, приехал инкогнито Гитлер. У нас есть шанс хлопнуть его. Мы, — говорит, — взяли одного гада, который был послан к нам со специальным заданием. Задание-то он выполнил, но сам влопался. А должен был здесь перейти линию фронта и вручить очень важные документы самому Гитлеру. Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо.
— А при чем тут вы?
— Кто с перебивом, тому — с переливом. Прошу плеснуть. Кха! Поясню: я похож на того гада как две капли воды. Ну и — начинается житуха, братцы мои! — Бронька предается воспоминаниям с таким сладострастием, с таким затаенным азартом, что слушатели тоже невольно испытывают приятное, исключительное чувство. Улыбаются. Налаживается некий тихий восторг. — Поместили меня в отдельной комнате тут же, при госпитале, приставили двух ординарцев… Один — в звании старшины, а я — рядовой. Ну-ка, говорю, товарищ старшина, подай-ка мне сапоги. Подает. Приказ — ничего не сделаешь, слушается. А меня тем временем готовят. Я прохожу выучку…
— Какую?
— Спецвыучку. Об этом я пока не могу распространяться, подписку давал. По истечении пятьдесят лет — можно. Прошло только… — Бронька шевелил губами — считал. — Прошло двадцать пять. Но это — само собой. Житуха продолжается! Утром поднимаюсь — завтрак: на первое, на второе, на третье. Ординарец принесет какого-нибудь вшивого портвейного, я его как шугану!.. Он несет спирт, его в госпитале навалом. Сам беру разбавляю как хочу, а портвейный — ему. Так проходит неделя. Думаю: сколько же это будет продолжаться? Ну, вызывает наконец генерал. «Как, товарищ Пупков?» Готов, говорю, к выполнению задания! «Давай, — говорит. — С богом, — говорит. — Ждем тебя оттуда Героем Советского Союза. Только не промахнись!» Я говорю: если я промахнусь, я буду последний предатель и враг народа! Или, говорю, лягу рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Советского Союза Пупкова Бронислава Ивановича. А дело в том, что намечалось наше грандиозное наступление. Вот так, с флангов, шла пехота, а спереди — мощный лобовой удар танками.
Глаза у Броньки сухо горят, как угольки поблескивают. Он даже алюминиевый стаканчик не подставляет — забыл. Блики огня играют на его суховатом правильном лице — он красив и нервен.
— Не буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня перебросили через линию фронта и как я попал в бункер Гитлера. Я попал! — Бронька встает. — Я попал!.. Делаю по ступенькам последний шаг — и оказываюсь в большом железобетонном зале. Горит яркий электрический свет, масса генералов… Я быстро орентируюсь: где Гитлер? — Бронька весь напрягся, голос его рвется, то срывается на свистящий шепот, то неприятно, мучительно взвизгивает. Он говорит неровно, часто останавливается, рвет себя на полуслове, глотает слюну…
— Сердце вот тут… горлом лезет. Где Гитлер?! Я микроскопически изучил его лисиную мордочку и заранее наметил, куда стрелять — в усики. Я делаю рукой «Хайль, Гитлер!». В руке у меня большой пакет, в пакете — браунинг, заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо — ручкой: миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрер! — Бронька сглотнул. — И тут… вышел он. Меня как током дернуло… Я вспомнил свою далекую родину… Мать с отцом… Жены у меня тогда еще не было… — Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на груди рубаху… — Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти… С медведем нос к носу — тоже так. Кхе!..
— Ну? — тихо спросит кто-нибудь.
— Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке «смирно»… Он улыбается. И тут я рванул пакет… Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. — Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. — Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!!! — Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина… И шепот, торопливый, почти невнятный: — Я стрелил… — Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову — лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо с ужасом говорит:
— Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что-нибудь — нехорошо.
— Прошу плеснуть, — тихо, требовательно говорит Бронька. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
…Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказывал про «покушение».
Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслушать оскорбления и сам оскорблять. Жена его, некрасивая толстогубая баба, сразу набрасывается:
— Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
— Пошла ты!.. — вяло огрызается Бронька. — Дай пожрать.
— Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проломить безменом! — орет жена. — Ведь от людей уж прохода нет!..
— Значит, сиди дома, не шляйся.
— Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду — в сельсовет, пусть они тебя, дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За искажение истории…
— Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.
— Смеются, в глаза смеются, а ему… все божья роса. Харя ты неумытая, скот лесной!.. Совесть-то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу — в твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
Бронька наводит на жену строгий, злой взгляд. Говорит негромко, с силой:
— Миль пардон, мадам… счас ведь врежу!..
Жена хлопает дверью, уходит прочь — жаловаться на «лесного скота».
Зря она говорит, что Броньке — все равно. Нет. Он тяжело переживает, страдает, злится… И дня два пьет дома. За водкой в лавочку посылает сынишку-подростка.
— Никого там не слушай, — виновато и зло говорит сыну. — Возьми бутылку и сразу домой.
Его опять вызывают в сельсовет, совестят, грозятся принять меры… Трезвый Бронька, не глядя председателю в глаза, говорил сердито, невнятно:
— Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
Потом выпивает в лавочке «банку», маленько сидит на крыльце — чтоб «взяло», встает, засучивает рукава и объявляет громко:
— Ну, прошу! Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться. Миль пардон!..
И стрелок он правда — редкий.
Как только наступает ночь…
Поужинав…
Помолившись…
Повздыхав…
Угомонятся и заснут наработавшиеся за день люди, он начинает…
Заводится с края села и идет. Идет и играет. А гармонь у него какая-то особенная — орет.
— От же ж паразит!.. — возмущаются люди. — Завелся.
— Не идет же, черт блажной, к реке, здесь старается.
— Пойду счас, собаку на него спущу…
— Они его не кусают. Я пробовала.
— Когда он спит-то!
— Черт его в душу знает, лунатик какой-то. Какой-то ненормальный парень: то куклы мастерит, то по ночам шляется…
— К Нинке, што ль, ходит?
— Но. Она тоже! Выходила бы уж скорей за него, может, угомонился бы парень, за ум взялся…
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил извне переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала звенеть, потом огибала дом и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала орать в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу, дурака, из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
— Лежи уж — исключишь, — сонно говорила жена Матвея.
— Исключу!
Днем Матвей встретил Кольку.
— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь.
.— Имею право, — нахально ответил Колька и улыбнулся от уха до уха. — За это никакой статьи нет.
— Я для тебя найду статью. Если надо, сам напишу.
— Статьи в Москве пишут.
— Ты почему такой есть-то, Колька? Почему на одном месте не работаешь? Куда я тебя посылал?..
— Потому что я талантливый, — кратко и серьезно пояснил Колька.
— Оболдуй ты, а не талантливый. Выучился бы на счетовода, уважаемым человеком был бы…
— Это одна смехота, а не специальность. «Дебет-кредит». «Приход-расход»… Тьфу!
— Ну, раз ты такой умный, иди в кузню молотобойцем. А с куклами перестань возиться — смеются ведь люди.
На эту тему — о куклах — Колька ни с кем не разговаривал. Презрительно молчал.
— Иди, махай кувалдой, раз в конторе не хошь сидеть.
Дома мать запричитала:
— Господи, да за што же мне доля такая выпала!.. Посылали ведь, дурака, учиться — так нет же, нет!.. Иди вот теперь, выворачивай руки-то там.
— Погляжу.
— Хоть там-то подержись, а то ведь от людей уж совестно.
— Люди не понимают в искусстве…
— Тьфу!.. Журавь.
Помахав пару дней тяжелой кувалдой, Колька аккуратно положил ее на верстак и заявил кузнецу:
— Все.
— Что?
— Пошел.
— Почему?
— Души нету в работе.
— Трепло, — просто сказал кузнец. — Выйди отсюда.
Колька с изумлением посмотрел на старика кузнеца.
— Почему ты сразу переходишь на личности?
— Балаболка, если не трепло. Что ты понимаешь в железе? «Души нету»… Даже злость берет.
— А что тут понимать-то? Этих подков я тебе без всякого понимания накую сколько хочешь.
— Может, попробуешь?
Колька накалил кусок железа, довольно ловко выковал подкову, остудил в воде и подал старику.
— Прошу, мадмоазель.
Кузнец легко, как свинцовую, смял ее в руках и выбросил из кузницы.
— Иди корову подкуй такой подковой. «Мадмоазель»…
Колька взял подкову, сделанную стариком, попробовал тоже погнуть ее — не тут-то было.
— Что?
— Ничего. Остаюсь. Научусь, тогда уйду.
— Ты, Колька, парень — ничего, но болтун, — сказал ему кузнец. — Чего ты, например, всем говоришь, что ты талантливый?
— Это верно: я очень талантливый.
— А где твоя работа сделанная?
— Я ее никому, конечно, не показываю.
— Почему?
— Они не понимают. Один Захарыч только понимает.
— Принеси мне. Я гляну.
А ночью опять звенела гармонь…
И Матвей опять сидел в кровати, думал. Гармонь уже уходила далеко в улицу, и уж не слышно ее было, а он все сидел.
Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана брюк папиросы, закуривал.
— Хватит смолить-то!
— Спи. Я маленько подумаю.
— Чего эт середь ночи? Дня, что ли, не хватит?
— Гармошка Колькина… дьявол ее побери — хворь какую-то в душе подымает. Думы всякие в башку лезут…
И вот другая ночь — черная. Костер треплется под теплым ветром… У костра трое: маленький Матвей (лет двенадцать), брат его младший, Кузьма, и отец их, Ефим Рязанцев.
Днем, в самую жару, маленький Кузьма потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло.
Отец велел поймать коня и во весь дух гнать в деревню (они были на покосе, километрах в десяти от деревни).
— Я его тут пока побаюкаю… Привезешь молока, скипятим, надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас. Как мы с тобой не доглядели!.. Воды, дурачок, из ключа напился… Ах ты, горе-горюшко! Кузя, Кузенька, сынок, продохни… Возьми да силком, силком продохни как следоват.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот — теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и баюкал его:
— Ну, сынок… ты что же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался, уже посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался, и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый, иссиня-белый, чужой мальчик…
— Проклятая гармошка!.. — бормотал старый Матвей. — Ничего другого — а вот надо про ту ночь назвенеть в душу…
— А?
— Да вот — была целая жизнь: гражданская была, женитьба с тобой, коллективизация, другая война… а ничего не пробудила проклятая гармонь, а пробудила одну ночь, когда у нас Кузьма на покосе помер. И теперь вся Душа как чирей ноет. А мало ли каких ночей было-перебыло — всяких…
— Ну, Матвей, ты что-то уж совсем…
— Вот и «совсем»! Говорю тебе — хворь.
На другой день Колька принес в кузницу какую-то штукенцию с кулак величиной, завернутую в тряпку…
— Вот.
Кузнец развернул тряпку… и положил на огромную ладонь человечка, вырезанного из дерева. Человечек сидел на бревне, опершись руками на колени… Голову опустил на руки; лица не видно. На спине человека, под ситцевой рубахой — синей, с белыми горошинами, — торчат острые лопатки. Худой, руки черные, волосы лохматые, с подпалинами… Рубаха тоже прожжена в нескольких местах. Шея тонкая и жилистая.
Кузнец долго разглядывал его.
— Смолокур, — сказал он.
— Ага. — Колька глотнул пересохшим горлом.
— Таких нету теперь.
— Я знаю…
— А я помню таких. Это что он?.. Думает, что ли?
— Песню поет. И думает.
— Помню таких, — еще раз сказал кузнец. — А ты-то откуда их знаешь?
— Рассказывали.
Кузнец вернул Кольке смолокура.
— Похожий.
— Это — что! — воскликнул Колька, заворачивая смолокура в тряпку. — У меня разве такие есть!
— Все смолокуры?
— Почему… Есть солдат, артистка одна есть, тройка… еще солдат, раненный. А сейчас я Стеньку Разина вырезаю.
— А у кого ты учился?
— А сам… ни у кого.
— А откуда ты про людей знаешь? Про артистку, например.
— Я все про людей знаю. — Колька гордо посмотрел сверху на старика. — Они все ужасно простые.
— Вон как! — воскликнул кузнец и засмеялся. — Ну и ну!..
— Скоро Стеньку сделаю… Поглядишь.
— Смеются над тобой люди?
— Это ничего. — Колька высморкался в платок. — На самом деле они меня любят. И я их тоже люблю.
Кузнец опять рассмеялся.
— Ну и дурень ты, Колька! Сам про себя говорит, что его любят! Кто же так делает?
— А что?
— Совестно небось так говорить.
— Почему «совестно»? Я же их тоже люблю. Я даже их больше люблю.
— А какую он песню поет? — без всякого перехода спросил кузнец.
— Смолокур-то? Про долю свою.
— А артистку ты где видел?
— В кинофильме. — Колька прихватил щипцами уголек из горна, прикурил. — Я женщин люблю. Красивых, конечно.
— А они тебя?
Колька слегка покраснел.
— Тут я затрудняюсь тебе сказать. Нинка у меня — не того, не очень.
— Хэх!.. — Кузнец стал к наковальне. — Чудной ты парень, Колька. Но разговаривать с тобой интересно. Ты скажи мне: какая тебе польза, что ты смолокура этого вырезал? Это ж все-таки — кукла.
Колька ничего не сказал на это. Взял молот и тоже стал к наковальне.
— Не можешь ответить?
— Не хочу. Я нервничаю, когда так говорят, — ответил Колька.
Как-то Матвей зашел в кузницу. Присел на высокий порожек.
— Куете?
— Куем!
Колька в такт своему молоту пропел:
— «Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,
Эх, пусть говорят, что дорого беру!
Две копейки — донышко,
Три копейки — бок:
Вот и вся работушка —
Стоит пятачок».
Матвей усмехнулся.
— Жениться-то скоро будешь, Колька?
— Жениться — не напасть, дядя Матвей. Слышал?
— Слышал. Дурная поговорка.
— Скоро женюсь.
— Матери-то уж тяжело одной. На Нинке хочешь?
— На ней.
— Больше-то никто небось не пойдет, — вставил старик. — Шибко уж непутевый ты, паря. Избенку бы перекрыть надо, а он заместо этого — игрушки разные режет.
Колька молчал, бухал молотом.
— Женисся — помогу с избой-то, — пообещал председатель. — Только, на самом деле, бросай ты эти разные свои фокусы… куклы свои.
Колька молчал.
— Глянется работа-то? — еще спросил Матвей.
— Ничего. Хорошенько научусь — уйду.
— Пошто?
— Не могу всю жизнь на одном месте…
— Ты гляди, какие они теперь! — изумился Матвей.
— У их это легко… Как птахи небесные: жрут да котышки на землю роняют. Сделать бы чего-нибудь надо — на помин людям.
— Я и делаю. Только вам не понять. Вы всю жизнь в землю смотрите… И видите только, как птахи котышки роняют. А как летают они, вы ни разу не видали.
— Где нам! — спорил с Колькой старик. — Это один Захарыч твой понимает. И тебя научил. Погоди, он тебя и пить научит…
— Он — от одиночества.
— Мало одиноких-то?.. Да все бы и пили? А ишо учитель был, антилигентный человек, — не стыдно?
— Он сам страдает…
— Погоди, Колька, — пытался выяснить Матвей, — вот вы все: «не хочу», «не нравится»… А если — надо! Ведь не все же так жить, чтоб только в корысть себе да в усладу. А вот — надо? Вот я, к примеру, всю жизнь так и живу: надо — делаю. Сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, ни годом раньше, ни годом после: как все, так и я. Да как отец сказал. В войну — воевал, тоже надо. Да ишо на двух воевал. Ранили, пришел домой раньше других мужиков, сказали: «Становись, Матвей, председателем колхоза. Больше некому». Пошел. Надо. А какой, к шутам, из меня был председатель! Это уж счас втянулся — тридцать лет скоро будет, везу этот воз… А тогда, бывало, мне — про «агрокультуру», мол, человека высылаем с высшим образованием, а я думаю: прокурор едет. Во как!
— Чем же тут хвастаться?
— Да разви ж я хвастаюсь! — искренне изумился Матвей. — Просто рассказываю, как жил. Мне счас не совестно пред людьми.
— Кинофильмов много за свою жизнь видел? Книжек — хоть штуки три прочитал? — злорадно полюбопытствовал Колька.
— Мне не до кинофильмов было.
— Вот так.
— Што — «так»? — обозлился старик кузнец. — А по-твоему: каждый день в клуб заполыскивать? Кикиморы болотные… Скоро вся Расея без штанов останется — с такими рассуждениями-то.
— Не останется. Будем в бостоновых костюмчиках ходить. Вот так. Даже — на работу. А в клубе я выставку сделаю, люди приедут смотреть и будут рыдать и плакать. Но вас я на выставку не приглашу.
— Счас, разбежался я на твою выставку — спина вспотела, — сказал ' старик. — Молоти знай — пока, до выставки-то.
Колька взялся за кувалду.
Матвей курил. Ждал гармонь.
— Чего эт звонаря-то нашего нет? — спросил жену.
— То он мешает ему, то сидит ждет… Небось куклы дома режет. Или Нинка уехала куда… Бегаю я за ним?
Матвей лег. Полежал.
Не спалось.
— А ни хрена я им не верю! — воскликнул он. — Песни — про любовь, кинофильмы — про любовь!.. Страдают!..
— Чего ты опять?
— Притворяются. Не притворяются, привычка такая пошла у людей: надо трезвонить про любовь — ну, давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка — здоровая… А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, тальянит. А чего не походить? Молодой, силенка играет… И всегда так было! Так они навыдумывают себе: мы теперь не так! Мы теперь по-другому!.. Тьфу! Как?!
— Да чего они тебя тревожут-то? Чего ты взъелся-то на них?
Матвей долго молчал.
— А может, мы, правда, по-другому прожили? Не так как-нибудь? Может, чего-нибудь пропустили?..
— Как не так? Чучело.
— Спи, ну тя!..
Жена легко и согласно заснула.
Матвей тоже задремал.
…И увиделось ему, как они — молодые, нарядные — идут в хороводе на зеленом лугу… И сидят в кругу три балалаечника и подыгрывают спокойной старой русской песне, которую поет, кружась, хоровод. И спокойно, и красиво, и солнышко светит…
Но вдруг каким-то образом в хоровод ворвался Колька со своей гармозой трехрядной… Рванул ее, сломал хоровод, и девки и парни пошли давать трепака — по-теперешнему, с озорными частушками. И, что самое удивительное, сам Матвей и его жена теперь, Алена, тоже молодые, — тоже так лихо отплясывают, что Матвей от удивления даже проснулся.
Звенела в переулке Колькина гармонь…
Матвей сел, закурил. Долго сидел, слушал гармонь.
Толкнул жену.
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
— Чего ты? — удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь… Неважно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил? Ты не вставал?
— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего эт тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… опять как-то… заворошилось.
— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю, будете травы топтать — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
— Не забудь!
— Сама ты корова, — беззлобно, добродушно даже сказал Матвей.
— А ты кто? Бык при мне?..
— Я-то?.. Я мерин был хороший. Всю жизнь. А теперь вот — дурею. К старости все дуреют. У тебя квас где?
— В сенцах. Накрой кувшин-то опять, а крышечку камешком придави.
Матвей вышел в сени, шумно напился… открыл дверь, вышел на крыльцо.
С неба лился на теплую грудь земли белый мертвый свет луны. Тихо и торжественно было вокруг.
— Ах, ночка!.. — тихо сказал Матвей. — В такую-то ночку грех не любить. Давай, Колька, наверстывай за всех… Горлань во всю мочь, черт заполошный. Придет время — замолчишь… Станешь вежливый.
…С работы Колька шагал всегда быстро… Размахивал руками — длинный, нескладный, с длинными, до колен, руками. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал, а в ногу, на манер марша, подпевал:
«Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,
Эх, пусть говорят, что я дорого беру!
Две копейки — донышко,
Три копейки — бок…»
— Здравствуй, Коля! — приветствовали его.
— Здоров, — кратко отвечал Колька и шел дальше.
Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и некоторое время резал Стеньку. Потом брал гармонь и уходил в клуб. Потом, проводив Нинку из клуба, возвращался к Стеньке… И работал иной раз до утра.
О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарыч, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Колька, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Колька очень талантливый. Он приходил к Кольке каждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы… Последнее время начал попивать. Колька глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился — слушал про Стеньку.
— …Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья — травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Но и конины не всем хватало. И увидел раз Стенька: один казак совсем уж стощал, сидит у костра, бедный, голову свесил — дошел окончательно. Стенька толкнул его — подает свой кусок мяса. «На, — говорит, — ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее». — «Бери». — «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю — она аж свистнула в воздухе. «В три господа душу мать! Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была.
Колька, бледный, с горячо повлажневшими глазами, слушает…
— А княжну-то он как! — тихонько, шепотом, восклицает он. — В Волгу взял и кинул…
— Княжну!.. — Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой на тонкой шее, вскакивал и, размахивая руками, кричал:
— Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.
…Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Колька аж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком — строгал и строгал… швыркал носом и приговаривал тихонько:
— Сарынь на кичку!
Спину ломило. В глазах начинало двоить… Колька бросал нож и прыгал по горнице на одной ножке и негромко смеялся.
А когда «не делалось», Колька сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову… сидел час, два — смотрел на звезды… потом начинал выть негромко:
— Мм… у-у-у… эх, у-у-у… — И думал про Стеньку.
…Когда приходил Захарыч, он спрашивал в первой избе:
— Николай Егорыч дома?
— Иди, Захарыч! — кричал Колька, накрывал работу тряпкой и встречал старика.
— Здоровеньки булы! — так здоровался Захарыч — «по-казацки».
— Здорово, Захарыч.
Захарыч косился на верстак.
— Не кончил еще?
— Нет. Скоро уж.
— Показать можешь?
— Нет.
— Нет? Правильно. Ты, Николай… — Захарыч садился на стул. — Ты — мастер. Большой мастер. Только никогда не пей, Коля. Это — гроб. Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай…
Колька подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.
Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.
— Он про волю поет, — говорил он. — Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен. — И он неожиданно сильным красивым голосом пел:
«О-о-ох ты, воля, моя воля!
Воля-вольная моя.
Воля-сокол в поднебесьи,
Воля — милые края…»
В Кольке перехватывало горло от любви и горя.
Он понимал Захарыча… Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила — просилась из груди. И не понимал Колька, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.
— Захарыч… милый, — шептал Колька побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился. — Не надо, Захарыч, я не могу больше…
Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Колька склонялся над верстачком.
— От же проклятое дело: не могу теперь уснуть без гармошки Колькиной, — жаловался Матвей жене, стелившей постель. — А он, как нарошно, вожжается с ней до полночи. Телка семинтальская, разве ж она так рано отпустит парня!..
— Дуреешь, правда, Матвей.
— Дурею, — соглашался Матвей, — вышагивая босиком по избе.
— Вот как перестанет ее провожать, уведет к себе в дом, — что делать-то будешь?
— Прямо не знаю! Я уж седня намекнул ему: подожди, мол, пока со свадьбой, домишко сперва надо перебрать… Куда ты ее приведешь — он уж скоро совсем на бок завалится. Погуляй, мол, пока…
— Вот ведь по-разному люди дуреют: один с вина, другие с горя большого… Ты-то с чего? Не шибко уж и старый-то. Вон у нас — какие старики есть, а рассуждают — любо слушать.
— Дай-ка мне рюмку, к слову пришлось — устал седня что-то… Да, может, и засну лучше. Вот беда-то еще навалилась — хоть матушку-репку пой.
Легли поздно. Гармошки не было.
Матвей, правда, заснул… Но спал беспокойно, ворочался, постанывал и вздыхал — обильно поужинал, выпил стакан водки и накурился до хрипоты.
Гармошки Колькиной все не было.
…Светлым днем по улице села ударила грустная похоронная музыка… Хоронили Матвея Рязанцева.
Люди шли грустные…
Сам Матвей Рязанцев… шел за своим гробом, тоже грустный… Рядом шедший с ним мужик спросил его:
— Что ж, Матвей Иваныч, шибко жалко уходить-то отсудова? Ишшо бы пожил?..
— Как тебе сказать, — стал объяснять Матвей, — знамо, пожить бы ишшо — не вредно. Но другое меня счас заботит: страха, понимаешь ли, нет, боли какой-нибудь на сердце — тоже, но как-то удивительно. Все будет так же, как было, а меня счас отнесут на могилки и зароют. Вот трудно-то што понять: как же это будет все так же — без меня? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. А люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда уж не узнаешь… Этого никак не понять. Ну, лет пять-шесть повспоминают еще, што был такой Матвей Рязанцев, потом — все. А охота уж узнать, какая у них тут будет жизнь. А так — вроде ничего не жалко. И на солнышко насмотрелся вдосталь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало, и… Да нет — ничего. Повидал много. Но как подумаешь, нету тебя, все какие-то есть, а тебя — тю-тю, никогда больше не будет… Как-то пусто им вроде без меня будет. Или ничего, как думаешь?
Мужичок пожал плечами.
— Хрен ее знает…
…Тут невесть откуда вылетел навстречу похоронной процессии табун лошадей… Раздался разбойный свист; люди с похорон сыпанули в разные стороны. Гроб уронили… Из него поднялся Матвей…
— Тьфу, окаянные!.. Я вам кто — председатель или затычка! Бросили, черти…
Матвей со стоном вскочил, долго, с трудом дышал. Качал головой…
— Ну, все: это уж — надо в больницу везти, дурака. Слышь-ка!.. Проснись, — разбудил Матвей жену. — Ты смерти страшисся?
— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
— Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
— Спи, ну тя!..
Но вспомнилась опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце сжалось — тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
В эту ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
К свету Матвей разбудил жену.
— Чего эт звонаря нашего совсем не слышно?
— Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется — считай неделя улетела.
«Завтра поговорить надо с Филей».
День этот наступил. Вернее, утро.
Колька постучал Захарычу в окно.
— Захарыч, а Захарыч!.. Доделал я его.
— Ну?! — откликнулся из темноты комнаты обрадованный Захарыч. — Сейчас… я мигом, Коля!..
Шли темной улицей к Колькиному дому и негромко почему-то, возбужденно говорили.
— Скоро ты его… Не торопился?
— Нет вроде… эту неделю ночами сидел, вплоть до работы…
— Ну, ну… Торопиться здесь не надо. Не выходит — лучше отложи. Это какой-то — или уж слишком бедный, или непомерно самонадеянный человек заявил: «Ни дня без строчки». А за ним — и все: творить надо каждый день обязательно. А зачем — обязательно? Этак-то «затворишься» — и подумать некогда будет. Понимаешь ли меня?
— Понимаю: спешка нужна при ловле блох.
— Что-то в этом роде.
— Тяжело только, когда не выходит.
— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. Помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие.
Подошли к дому.
— Захарыч, — зашептал Колька, — давай в окно залезем… А то… эта… молодая-то заворчит…
— Ну?! Уже ворчит?
— Ворчит, ну ее! «Чего не спишь по ночам, свет зря мотаешь!»
— Ая-яй!.. Плохо это, Коля. Ах, плохо. Ну, полезли. На верстачке, закрытая тряпицей, стояла работа Кольки.
Колька снял тряпицу…
…Стеньку застали врасплох. Ворвались ночью с бессовестными глазами и кинулись на атамана. Стенька бросился к стене, где висело оружие. Он любил людей, но он знал их… Знал он и этих, что ворвались: приходилось, он делил с ними радость и горе тех ранних походов и набегов, когда был он молодым казаком, гуливал с ними… Но не с ними, нет, хотел испить атаман горькую чашу — это были домовитые казаки. Стало на Дону худо, нахмурился в Москве царь Алексей Михайлович — и они решили сами выдать грозного атамана. Они очень хотели жить как раньше — вольно и сладко.
…Кинулся Степан Тимофеич к оружию, да споткнулся о персидский ковер, упал. Хотел вскочить, а сзади уже навалились, заламывали руки… Завозился. Хрипели. Негромко и страшно матерились. Нашел в себе силы Степан приподняться, успел прилобанить одному-другому могучей своей десницею… Но ударили сзади чем-то тяжелым по голове. Рухнул на колени грозный атаман, и на глаза его пала скорбная тень.
— Выбейте мне очи, чтоб я не видел вашего позора, — сказал он.
Глумились. Топтали могучее тело. Распинали совесть свою. Били по глазам…
Так рассказал Кольке Захарыч. (Рассказ идет на изображении.) И эту трагическую сцену, конец ее, остановила рука художника — Кольки…
Долго стоял Захарыч над работой Кольки… Не проронил ни слова. Потом повернулся и пошел к окну. И тотчас вернулся.
— Хотел пойти выпить, но… не надо.
— Ну, как Захарыч?
— Это… Никак… — Захарыч сел на лавку и заплакал — горько и тихо. — Как они его… а! За что же они его?! За что?.. Гады они такие, гады. — Слабое тело Заха-рыча содрогалось от рыданий. Он закрыл лицо маленькими ладонями.
Колька мучительно сморщился и заморгал.
— Не надо, Захарыч…
— Что «не надо»-то? — сердито воскликнул Захарыч, и закрутил головой, и замычал. — Они же дух из него вышибают!..
Колька сел на табуретку и тоже заплакал — зло и обильно.
Сидели и плакали.
— Их же ж… их вдвоем с братом, — бормотал Захарыч. — Забыл я тебе сказать… Но ничего… ничего, паря. Ах, гады!..
— И брата?
— И брата… Фролом звали. Вместе их взяли. Но брат — тот… Ладно. Не буду тебе про брата. Не буду.
Чуть занималось светлое утро. Слабый ветерок шевелил занавески на окнах…
По поселку ударили ранние петухи.
Тут вышла из-за перегородки жена Кольки, Нинка. Заспанная и недовольная.
— Людям на работу с утра, а они толкутся всю ночь, как… эти…
— Чего ты? — попытался воздействовать на жену Колька.
— Да ничего! И нечего по ночам сюда шляться. Пить-то и одному можно… А других подговаривать… учителя вроде бы так и не делают.
— Нинка!..
— Не ругайся, Николай… Не надо.
Захарыч, к удивлению Нинки, вылез в окно и ушел.
Как-то Матвей поздно ночью завернул к дому Кольки… Стукнул в окно.
Колька вышел на крыльцо.
— Ты чего, дядя Матвей?
— Так…
Сели на приступку.
— Как оно? — спросил Матвей.
— Да так… Ничего.
Помолчали.
— Вынеси гармонь, сыграй чего-нибудь.
Колька удивленно посмотрел на председателя.
— Ну, што, лень, што ли? То всю деревню ходил булгатил…
— Счас вынесу.
Колька принес гармонь.
— Какую?
— Ну… какую-нибудь, какие по ночам играл.
Колька заиграл «Ивушку».
И тут в дверях выросла Нинка… В спальной рубахе, босая.
— Чего эт — ночь-заполночь разыгрались тут!..
Колька перестал играть.
— Людям спать надо, а тут… Нальют глаза-то и ходют… Колька, иди спать!
— Ты што это, Нинка? — удивился Матвей. — И двух недель не живешь с мужем, а уж взяла моду ворчать, как карга старая. Бесстыдница ты такая!.. Што же дальше будет?
— А нечего тут…
— Чего «нечего»? Дьяволы злые. Молодая ишо, радоваться бы надо, а ты уж — как бы поядовитей слово из себя выдавить. Кто это тут глаза налил? Ну?
— И нечего тут…
— Заладила, ворона… Тебя ж, Нинка, любить надо, а где тут! Душа не повернется — так-то будешь. Не бери пример с наших деревенских дур, которые только и знают, что всю жизнь лаются… Будь умней таких. Жизнь-то — всего одна, и та, не успеешь оглянуться, — к вечеру уж. И тут тянет человека оглянуться… Вот и оглядываются — каждый на свое. Не надо, Нина, штоб душа ссохлась раньше времени… Не надо.
Нинка хлопнула дверью, ушла в дом.
— Ты, Колька, не давай ей особо язык распускать…
— Ругаться, что ль, с ней?
— Да не надо бы ругаться-то… Хоть ты умней будь, втолковывай почаще…
— Играть?
— Давай.
Колька заиграл опять «Ивушку». Вяло как-то… И Матвей слушал вяло. Потом он сказал:
— Ладно, не надо. Всему, видно, свое время.
Посидели молча. Закурили.
— Игрушки-то свои делаешь?
— Делаю.
— Ну и делай, не слушай никого, ну их к дьяволу. Глянется — делай. А то указчиков много найдется… Посплетничают, позубоскалят — и думают: они хорошие. Клади на всех…
Колька засмеялся.
— А сыграю я, дядя Матвей!
— Валяй.
И Колька заиграл веселый мотив…
В небольшом русском городке, где-то на окраине, где дальше — за пустырем — виден уже и лес и не дымят трубы, в аккуратном домике из трех комнат жила женщина. Звали женщину красиво — Агриппина, Агриппина Игнатьевна Веселова, попросту — Груша. Было ей тридцать четыре года, и были у нее сын Витька двенадцати лет да брат Николай Игнатьевич, главный бухгалтер пригородного совхоза, да где-то был муж… С мужем они разошлись три года назад: тот взял в подруги… бутылку, и та подруга белоголовая завлекла его куда-то далеко, даже и не слышно было, где он.
Брат Николай приезжал по воскресеньям к сестре и племяннику, старался как-нибудь им помочь, продукты привозил, деньжонок иногда.
И один раз, в воскресенье, приехал он с важным каким-то делом… Но пока дело это не выкладывал, а, как обычно, они с Витькиной матерью воспитывали Витьку.
— Ну сладу нет — не слушается, и все, — жаловалась мать. — Совсем парень выпрягся…
— Что же это ты, Витька? — гудел большой дядя Николай, постукивая толстыми прокуренными пальцами по клеенке. — Не годится так, не годится. А что же дальше-то будет, если ты уже счас… черт те чего вытворяешь? Ведь матери-то одной трудно с тобой, как ты это не поймешь!..
— Ни дьявола не понимает! На днях чего удумал: взял да соседской свинье глаз выбил…
— Глаз? — удивился дядя Николай.
— Но! Ветеринар, сосед-то… ладно, мужик добрый — не пошел никуда жаловаться. А то бы было дело!
— Зачем же ты ей глаз-то выбил? — спросил дядя. Лобастый Витька сидел тут же за столом, делал вид что усердно читает книгу. Молчал.
— Витьк!
— Ну?
— Зачем глаз-то свинье выбил?
— Я нечаянно, — буркнул Витька.
— «Нечаянно»! — воскликнула мать. — Знаю я, как нечаянно… Нечаянно. — И повернулась к брату — рассказать: — Я его все в пример ставлю, ветеринара-то: выучился человек, теперь живет-поживает, в доме-то только живой воды, наверно, нет… Бери, мол, пример — приглядывайся. А он его и невзлюбил…
— При чем же тут животное, если тебе человек не поглянулся? Витьк!
— Ну?
— Разве можно такие вещи делать?! Ты что, живодер, что ли?
Витька молчал.
— Папа родимый — набычится, и не сдвинешь с места, — заключил дядя Николай. Помолчал. Спросил сестру: — Где он счас? Не слышно?
— «Где»! — горько воскликнула мать. — У него дорог много, и все — веселые.
— Алименты-то шлет?
— Шлет.
— Эх, Витька, Витька… — вздохнул дядя Николай. — Что ж ты так живешь-то? А?
Витька молчал.
— Витька!
— Ну?
— Чего молчишь?
— Я читаю.
— Что ты мне очки втираешь! — осердился дядя Николай. — Читает он!.. — Потянулся, взял у Витьки книгу. — Что ты читаешь? То ж — задачник! Кто же так задачник читает… как художественную литературу. Менделеев мне нашелся!
— Вот так он меня все время обманывает, — сказала мать. — Спросишь: Витька, выучил уроки? Выучил! А где выучил, где выучил — ничего не выучил, одна улица на уме…
— Ты эту улицу брось, Витька, — резонно стал убеждать дядя Николай. — Она до добра не доведет. Хватишься потом, да поздно будет. Вот он, близко будет, локоть-то, да не укусишь. Улица от тебя не убежит, а время уйдет, не воротишь. Ты лучше возьми да уроки хорошенько выучи, чем… глаза-то свиньям вышибать. Чем выбил-то, камнем, что ли?
Витька водил пальцем по синим клеточкам клеенки. На вопрос только неопределенно поморщился и пожал плечами.
Дядя помолчал и спросил совсем другим тоном — мирно, несколько удивленно:
— Так что, здесь тоже свиней держут?
— Держут, — откликнулась мать. — А чего? Мужик-то в доме, так и держут. Зато всю зиму без горюшка — с мясом. Мужик-то есть, чего не держать?
— Витька, — повернулся дядя к Витьке, — иди учи уроки в ту комнату, мне надо с матерью поговорить.
Витька незаметно с облегчением вздохнул и ушел в другую комнату. Накачка кончилась.
— Я вот о чем с тобой, — заговорил Николай негромко. И посмотрел на часы. — Помнишь, я тебе говорил про мужика-то?..
— Ну, помню.
— Это… видал я его в пятницу, говорил с ним…
Груша насторожилась. Заинтересовалась.
— Ну?
— Он придет сегодня… — Николай опять глянул на часы. — Через десять минут.
— Батюшки! — испугалась Груша. — Чего же ты молчишь-то сидишь? Надо же хоть маленько прибраться, что ли?..
— А что у тебя?.. Нормально и так.
Груша вскочила было, но, оглянувшись, села опять.
— Так ты расскажи про него… Что хоть за человек-то? Ты откуда его знаешь-то?
— Учился с ним на курсах бухгалтеров вместе…
— Так это когда было-то!
— Давненько. А тут встретил его — я в банк приехал, и он туда же пришел. Ну, разговорились… Ну как, мол, живешь?.. То, се… Одинокий он счас — разошлись тоже, двое детей было…
— А чего разошлись-то?
— Пил тоже…
— Вот те на! Так это, что же мне, шило на мыло менять?
— Да погоди ты! Пил, счас не пьет — лечился, что ли, или так бросил, не спрашивал. Но твердо знаю, что счас не пьет. Хороший мужик. Я рассказал про тебя: вот, есть, мол, сестра — одинокая тоже, парнишка в пятом классе… Приду, говорит. Посмотри, может, что и выйдет у вас. Чего же одна будешь с этих лет…
Через приоткрытую дверь в горницу Витька слышал весь разговор. Навострил уши.
— Страшно, Коля, — говорила мать. — С одним всадилась до ушей… Но тогда хоть молодая была — простительно, а теперь-то — это уж глупость будет несусветная. Сама себя исклянешь…
— А не торопись, никто тебя силком не гонит, — отвечал на это Николай. — Присмотрись сперва… Да и он, думаю, тоже не кинется сломя голову. Алименты только с него здоровые дерут…
— Да это-то… черт бы его бей, с алиментами, они все нынче с алиментами. И я-то ведь не девка. Был бы человек хороший. Не зряшный какой…
— Да нет, он так-то ничего вроде. Вон он идет! Особо не суетись — тоже не в поле обсевок. Но и… это… не строй из себя… Нормально, как всегда…
— Да уж как-нибудь сумею. А семья-то его где, здесь живет?
Николай не успел ответить. В дверь снаружи постучали.
— Ну? — кивком показал на дверь Николай — откликнись, мол.
Груша чего-то растерялась…
Помолчали и вместе сказали:
— Да!
— Войдите!
Вошел носатый, серьезный, преуспевающий на вид человек лет этак сорока трех — сорока пяти. В добром, сталистого цвета плаще, при шляпе и при большом желтом портфеле. Маленькими глазами сразу с любопытством воткнулся в женщину… Но смотрел ровно столько, сколько позволило первое приличие.
— Ну вот, не заблудился, — сказал он. — Здравствуйте.
Николай поднялся ему навстречу.
Поздоровались за руку.
— Сестра моя… Груша — знакомьтесь, — представил Николай.
Груша, по-молодому еще стройная, ладная, тоже поднялась, подала руку.
— Владимир Николаевич, — назвался гость.
— Груша.
— Груша — это… Графена?
— Агриппина, — сказал Николай. — Это родители наши верующие были, ну, крестили, конечно… Хорошо, я под Миколу-Угодника угодил, а то был бы тоже какой-нибудь… Евлампий. — Николай мелко, насильственно посмеялся. — У нас был в деревне один Евлампий…
— Он потом переменил имя, — сказала Груша.
— Да, потом, правда, променял на… забыл, кто он стал-то?
— Владимир?
— Тезки, значит. — Владимир Николаевич тоже искусственно посмеялся.
— Садитесь, — пригласила Груша.
— Спасибо. Я бы разделся…
— О господи! — спохватилась Груша. И покраснела. — Раздевайтесь, пожалуйста!
Она была еще хороша, Груша. Особенно заметно стало это, когда она суетилась и на тугие скулки ее набежал румянец и глаза, широко расставленные, простодушно, искренне засмеялись.
Владимир Николаевич опять ненароком прицелился к ней мелким, острым взглядом.
— Витька! — громко позвал дядя Коля. — Иди-ка сюда.
Вошел Витька.
— Познакомься с… дядей Володей, — сказал дядя Коля.
Витька стоял и смотрел на носатого дядю Володю.
— Ну, герой!.. — добренько сказал дядя Володя. И поискал в карманах у себя… — На-ка — пиратом будешь. — Подал простенький пистолетишко, который даже и без пистонов был, а просто чакал.
Витька не смог сдержать снисходительную ухмылку. Чакнул пару раз…
— Это для первачей только.
Матери стало неловко, что сын у нее такой неблагодарный. Она опять покраснела.
— Ну, Витька!.. — сказала она. И засмеялась, и опять доверчиво и ясно засмеялись ее глаза.
— Ну, дядя Володя тебя еще не видел, не знал, что ты такой большой, — пришел на выручку дядя Коля. — В следующий раз принесет… А что тебе, пушку, что ли, надо?! Какой!
— Садитесь, Владимир Николаевич, — пригласила мать.
Владимир Николаевич прихватил портфель и прошел с ним к столу. Присел, портфель поставил возле ног.
— Тепло как на улице-то, — сказал он. — Все же — сентябрь месяц, должно уже чувствоваться…
— Ну что, Витька? — спросил дядя Коля. — Небось на улицу лыжи навострил? Ну, иди, иди, а то там дружки твои заждались.
Витька вопросительно глянул на мать.
— Иди поиграй, — разрешила мать. Витька ушел.
Дружков у Витьки было несколько. Но самый задушевный, самый верный и умный, кому Витька подражал во всем почти, был Юрка, девятиклассник, квартирант старика Наума Евстигнеича, что жил по той же улице, через три дома.
У Юрки нелегкое положение. Отца у него нет, погиб на лесоповале, одна мать, а у матери кроме Юрки еще трое на руках — мал мала меньше. Мать живет в небольшой деревне, в сорока километрах отсюда, там вот нет десятилетки. Мать бьется из последних сил: хочет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка и сам хочет окончить школу. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский. Единственный, перед кем Витьке совестно, что он плохо учится, — перед Юркой.
Огромный старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал.
Раз в месяц — с пенсии — старик аккуратно напивался. И после этого дня по два лежал в лежку.
— Как черти копытьями толкут! — слабо удивлялся старик на печке. — О! О! Что делают!..
Юрка учил уроки.
— Кончаюсь, Юрка, — возвестил старик. — Все.
— Не надо было напиваться, — жестко сказал Юрка: старик мешал ему.
— Молодой еще рассуждать про это — надо, не надо. Шибко уж много вы нынче знаете!
Юрка ниже нагнулся к книге.
— А что же мне делать, если не выпить? — Старику охота поговорить: все, может, полегче будет. — Все ученые стали! — Старик всерьез недолюбливает Юрку за его страсть к учению. У него свои дети все выучились и разъехались по белому свету; старик остался один и винит в этом только учение. — В собаку кинь — в ученого попадешь.
Юрка молчит. Шевелит губами.
Вошел Витька.
— Здорово, Витька! — сказал старик. — Хвораю.
— Опять? — спросил Витька.
— Вон дружок твой ругает, что выпил… Должен же я хоть раз в месяц отметиться.
— Зачем? — спросил Юрка, откинувшись на спинку стула и подмигнув Витьке на старика. — Зачем напиваться-то?
— Что я, не человек, что ли?
— Хм… — Юрка качнул головой. — Рассуждения, как при крепостном праве. Это тогда считалось, что человек должен обязательно пить.
— А ты откуда знаешь про крепостное время-то? — Старик смотрит сверху страдальчески и снисходительно. — Откуда ты знаешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка, а сидит рассуждает…
Юрка скосоротился и безнадежно махнул рукой.
Витька подсел к нему.
— Как дела? — спросил Юрка негромко.
— Ничего!
— Все знают! — разошелся старик. — Все на свете знают. А чего человек с похмелья хворает, это вы знаете, товарищи ученые?
«Ученые» переглянулись…
— Отравление организма, — отчеканил Юрка. — Отравление сивушным маслом.
— Где масло? В водке?
— Так точно, ваше благородие! — Юрка с Витькой хихикнули.
— Доучились! — Старик доволен, что поймал зеленых на явной глупости. — А сыра там нет случаем? Хэх, елки-палки!..
— Хочешь, я тебе формулу покажу? — вскочил Юрка. — Сейчас я тебе наглядно докажу… На! Вот она, формула…
— Пошел ты со своей формулой! О-ох, опять накатило… О, что делается!
— Ну, похмелись уж тогда, чего мучиться-то?
Старик никак не реагирует на это предложение.
Витька заговорщически наклонился близко к другу и сказал тихо:
— Денег жалко. На похмелку-то.
Юрка согласно кивнул головой: знаю, мол.
— Я тебе сала маленько принес. В сенцах оставил.
— Дядька приехал?
Витька кивнул.
— Еще какой-то гусь пришел — к маме. Володя какой-то.
— Зачем.
Витька пожал плечами.
— Сватать, что ли… Он прямо не говорит. Пистолет вот подарил.
— Ну-ка? Ой, ну и пистолет!
— Он думал, я еще маленький.
— Витька, отец-то пишет? — спросил старик. — Где он счас?
— Не знаю, — неохотно сказал Витька.
— Помогает вот он вам?
— Не знаю. Помогает.
— Носит нынче людей по белому свету… И моих где-то черт носит. Вот оно, ученье-то!
— Радоваться надо, что дети выучились, а он… ворчит, — заметил Юрка.
Старик приподнялся на локте.
— Сколько тебе лет учиться до хирурга?
— Шестнадцать. Десять плюс шесть в медицинском институте.
— Так, — зловеще гнул старик. — А сколько ты будешь получать?
— Не в этом дело…
— Нет, сколько?
— Я не интересуюсь зарплатой.
— А-а, завилял? Зарплатой не интересуется… Видали ухаря? Витька, дай ему там подзатыльник, хвастунишке. Зарплатой они не интересуются!.. Только старикам шиш высылают.
— Что, у тебя денег, что ль, нету?
— Есть. Не про вашу честь.
— Ну и вот.
— Я тебе про другое толкую: на кой шут жилы-то из себя тянуть столько лет? Иди вон на шофера выучись да работай. Они вон по сколь зашибают. Да ищо приворовывают: где лесишко кому подкинет, где угля — деньги. И матери бы помог. У ей ведь трое на руках… Шутка в деле! Кажилится на тебя, кажилится, а ты потом — хвост трубой и завьесся в большой город.
— Не твое дело.
— Знамо, не мое. Я чужой человек, плотишь мне пять рублей — живи на здоровье. Мне матерю твою жалко. Легко, думаешь, ей одной с вами?..
— Проживем! — резко сказал Юрка. — Никому до этого… Нечего! Жили и проживем.
— Сбили вас с толку этим ученьем — вот и мотаетесь по белому свету. Ты ишо кто? — сосунок, а уж по квартирам вшиваешься. Дома родного не знаешь.
— Если дома нет десятилетки, что я теперь?
— Во-от! «Десятилетки», «пятилетки»… Жили раньше без всякого ученья — ничо, бог миловал: без хлебушка не сидели.
— У вас только одно на уме — «раньше»!
— А то… ирапла-анов наделали — дерьма-то.
— А тебе больше глянется на телеге?
— А чем плохо на телеге? На телеге-то я если поехал, то хоть знаю: худо-бедно — доеду. А ты навернесся с этого своего ираплана — костей не соберут.
Юрка махнул рукой.
— Витька, спорь с ним, если охота. Мне надо учить.
— А космос? — значительно спросил Витька старика.
— Что «космос»?
— Космос. Куда наши космонавты лётают…
— Летают, — поправил Юрка.
— Летают, — поправился Витька.
— Гагарин-то?
— Не один Гагарин. Много уже.
— А чего они туда летают? Ну и что, что летают? Что толку-то?
— Во, дает! — воскликнул Юрка, опять откинувшись на спинку стула.
— Понял? — сказал Витька. — А что, им лучше на печке лежать?
— Чего вы привязались с этой печкой? — обиделся старик. — Доживите до моих годов, тогда вякайте. Только сперва доживите.
— Я же не в обиду тебе говорю, — продолжал Витька. — Но спрашивать, зачем люди в космос летают, — это, я тебе доложу…
— Доложи, сделай милость. Доложи старику. Я, видишь, не спрашиваю, зачем ты, паршивец, ко мне в сад лазишь — знаю потому что, а в космос — не знаю, доложи, сделай милость.
Витька великодушно пропустил мимо ушей замечание про сад.
— Ну, во-первых: основание космоса — это… надо. Придет время, люди совсем сядут на Луну. А еще придет время — долетят до Венеры, так? А на Венере, может, тоже люди живут…
— На Марсе, — поправил Юрка.
— Ну, на Марсе. Разве ж не интересно глянуть на их?
— Они такие же, как мы?
Витька оглянулся на Юрку… Юрка пожал плечами.
— Этого я точно не знаю, — честно сказал Витька. — Может, маленько пострашней, потому что там атмосфера не такая — больше давит.
— Ишо драться кинутся, — сказал старик.
— За что?
— Ну, скажут: зачем прилетели? — Старик явно заинтересовался Витькиным рассказом. — Незваный гость хуже татарина.
— Не кинутся. Они тоже обрадуются.
— Еще неизвестно, кто из нас умнее, — включился в разговор Юрка. — Может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника разовьется, дальше полетим… — Юрку самого захватила такая перспектива человечества. Он встал и начал ходить по избе. — Мы же еще не знаем, сколько еще таких планет, похожих на Землю. А их, может, много! И везде живут… существа. И мы будем летать друг к другу… И получится такое… мировое человечество. Все будем одинаковые.
— Жениться, что ли, друг на дружке будете?
— Я говорю — в смысле образования! «Жениться»…
— У них одно на уме — жениться, — недовольно заметил Витька.
— Может, где-нибудь есть такие человекоподобные, что мы все у них поучимся. Вот тогда будет жизнь! Захотел ты, допустим, своих сыновей повидать прямо с печи — пожалуйста: включил видеоприемник, настроился на определенную волну — они здесь, разговаривай. Ругайся, если хочешь. А медицина будет такая, что люди будут до ста — ста двадцати лет жить…
— Ну, это уж ты… приврал.
— Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет — это нормальный срок. Мы только не располагаем данными… Но мы их возьмем у соседей по Галактике.
— А сами-то не можете — чтоб сто двадцать?
— Сами пока не можем. Это медленный процесс… — Юрка даже слегка кокетничает, изображает из себя какого-то учителя. — Может, мы и докатимся когда-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро.
— Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест.
— Ты не захочешь, а другие — с радостью. Будет такое средство…
— «Средство»… Открыли бы лучше какое-нибудь средство от похмелья. А то башка, как…
— Не надо пить.
— Пошел ты!..
Замолчали. Юрка опять решительно сел за учебник.
— У вас только одно на языке: «Будет! Будет!» — опять начал старик. — Трепачи. Ты вот — шешнадцать-то лет будешь учиться, а начнет человек помирать, что ты сделаешь?
Юрка не намерен больше болтать. Молчит.
— Вырежет ему чего-нибудь, — сказал Витька.
— Да если ему срок подошел помирать, чего ты ему вырежешь?
Витька не знал.
— Я на такие… темные вопросы не отвечаю.
— Нечего отвечать, вот и не отвечаете. Светлые ваши головушки… только мякиной набиты.
— Ничего? — опять вскочил Юрка. — А вот эти люди?.. — сгреб кучу книг и показал. — Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал?
— Там читать нечего — вранье одно. У меня на квартире жил один…
— Во дает?! — сказал Витька.
— Ладно! — Юрка опять начал ходить по избе. — Чума раньше была?
— Была. У нас в двадцать…
— Где она теперь? Есть?
— Не приведи господи! Может будет…
— В том-то и дело, что больше не будет. С ней научились бороться. Дальше! Если бы тебя раньше укусила бешеная собака, что бы с тобой было?
— Сбесился бы.
— И помер бы. А сейчас — сорок уколов, и все. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас — пожалуйста: полгода — и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые. «Вранье»… Хоть бы уж помалкивали, если не знаете.
Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок.
— Так. Ладно. Собака — это ладно. А змея укусит?.. Где они были, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет — и как рукой снимет. А ведь она институтов ваших не кончала.
— Укус был не смертельный, вот и все. Это элементарно.
— Иди подставь: пусть она тебя разок чикнет…
— Пожалуйста! Я до этого укол сделаю и пусть кусает, сколько влезет — я только улыбнусь.
— Хвастунишка.
— Да вот же они, во-от! — Юрка опять показал на книги. — Люди на себе экспериментировали! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает…
— Как это? — очень заинтересовался старик.
Витька тоже не слышал про это.
— Так. «Вот, — говорит, — сейчас у меня холодеют ноги — пишите». Они писали. Потом руки отнялись. Он говорит: «Руки отнялись».
— А они пишут?
— Они пишут. Потом сердце стало останавливаться, он говорит: «Пишите». Они плакали и писали. — У Юрки у самого на глазах показались слезы. На старика тоже рассказ произвел сильное действие.
— Ну?..
— И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы… триста лет в темноте жили. «Раньше было! Раньше было!» Какие-то кулацкие уклоны… Вот так было раньше? — Юрка подошел и включил радио. Пела певица. Немного все послушали ее. — Где она? — спросил Юрка.
— Кто?
— Певица-то. Ее же нет здесь, а поет.
— Так это по провода-ам.
— Это радиоволны! «По провода-ам». По проводам — это у нас здесь. А она, может, где-нибудь в Москве или в Ленинграде поет — что, туда провода протянуты?
— Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видел: вдоль железной дороги провода висят. На столбах. Чего ты говоришь-то?
Юрка махнул рукой.
— Тебе не втолковать! Мне надо уроки учить. Все.
— Ну и учи.
— А вы отрываете. — Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал усердно читать.
Долго в избе было тихо.
— Витька, а ты на кого хочешь учиться? — спросил старик.
Витьку этот вопрос застал врасплох.
— Я пока выбираю, — сказал он.
— На кого он будет учиться! — оторвался от книги Юрка. — У него по арифметике плохо. Не исправил, Витька?
— Не…
— Что ж ты?
— Знаешь на кого учись? На судью, — посоветовал старик.
— О-о! — удивились ребятишки. — Чего это?
— Люди будут бояться. Скажут: вон, вон судья идет! Большое дело.
— Тогда уж — на прокурора, — сказал Витька. — Он пострашней.
— Прокурор — это не все понимают, что страшно. А вот судья… это судья. Это уже тюрьмой пахнет.
Еще помолчали.
— Он есть на карточке? — спросил вдруг старик.
— Кто?
— Тот ученый, помирал-то который.
— Академик Павлов? Вот он.
Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Витьке тоже показал редкостного ученого.
— Старенький уж был, — сказал Евстигнеич жалостливо.
— Он был до старости лет бодрый и не напивался, как… некоторые. — Юрка отнял книгу. — И не валялся потом на печке, не матерился…
— Чего вы взъелись-то на меня?! — вскричал больной старик. — Ты гляди что — житья не дают! Комиссары нашлись… Вам ба по тогдашнему делу — только комиссарами быть. Они тогда молодые были… Такие же вот… молокососы заполошные. Командовали.
Юрка сел опять за учебники, а Витька стал листать книжку с портретами ученых.
— Ох, мать ты моя-а!.. — закряхтел опять старик. И полез с печки. Надел валенки, взял нож и вышел в сени.
— Куда это он? — спросил Витька.
Юрка пожал плечами.
— Ну и что этот гусь? — спросил Юрка. — Наверно, отцом твоим станет?
Витька уставился на друга, точно до него только сейчас дошел истинный смысл прихода дяди Володи в их дом.
— «Отцом»? — переспросил он.
— Ну а кем же? Не родным, конечно, но жить-то у вас будет.
Вошел старик… Нес в руке добрый кус сала.
— Нате поешьте… ученые. А то, пока дойдете до своих хирургов-то, — загнетесь.
— Зачем? У меня есть — мне Витька принес…
— Ешьте! «Витька принес»… У Витьки у самого… зад сверкает. Безотцовщина. Ешьте, это доброе сало, не базарное.
— Нам дядя Коля привез из деревни — тоже доброе, — вступился Витька за свое сало.
— В деревне теперь разучились солить. Не разучились, а… не хотят. Тоже все на базар норовят: как попало посолил, лишь бы вид сохранить. — Старик опять полез на печку. — Ох, язви тя в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает.
— Давай, мы сбегаем за четвертинкой? — еще раз предложил Юрка.
Старик помолчал.
— Не надо, — сказал. — Перемаюсь как-нибудь.
Ребятишки достали хлеб и принялись за сало.
— Ну и как мне его теперь, папкой, что ли, звать? — спросил Витька негромко.
Юрка пожал плечами.
— К нам, когда папка помер, тоже приходил один… я его дядей Сашей звал. Не мог. Я папку-то хорошо помню.
— И я помню.
— Ну и будешь дядей звать… Нечего их наваживать. Старый?
— Старый, — сказал Витька, всерьез озабоченный новым «папкой».
— А у него, что же, родных-то никого не было, что ли? — спросил старик с печки.
— У кого? — не понял Юрка.
— У того академика-то. Одни студенты стояли?
— У Павлова? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.
— Дети-то были поди?
— Наверно. Завтра узнаю.
— Были, конечно. Никого если б не было родных-то, немного надиктуешь. Плохо человеку одному. Не приведи господи!
Мать Витькина громко засмеялась.
— Не знаю, — сказала она. — Я так не думаю.
— Уверяю вас! — тоже улыбаясь, воскликнул слегка заалевший Владимир Николаич.
И дядя Николай тоже слегка заалел… Всем было хорошо, все слегка поразмякли.
— А не спеть ли нам?! — догадался дядя Николай. — А? Эх, Витьки нет, он бы нам счас на баяне подобрал какую-нибудь.
— Хорошо играет? — спросил Владимир Николаич.
— Мой подарок, — не удержался, похвастал дядя Николай. — На день рождения ему отвалил — пускай учится.
— Люблю музыкальных детей, — сказал Владимир Николаич.
— Так споем, что ли!
— Какую? — спросила Груша.
— Давай какую-нибудь. Ты у нас песельница.
— Ну, прямо!.. Нашел песельницу.
И вдруг Владимир Николаич, прикрыв маленькие петушиные глаза, зачастил не шутя, козлом:
— «Небо, небо, небо, небо-о»!..
Хотел-то он всерьез, но так это вышло смешно и нелепо, что Николай и Груша засмеялись. Тогда засмеялся и Владимир Николаич — будто он хотел пошутить.
— Давай, Груша! — попросил опять Николай. — Помнишь, про колечко как-то… Про любовь, про колечко. Ты часто пела…
Груша, справившись со смущением, вскинула голову, как-то простецки-смело глянула на «суженого», усмешливо улыбнулась и негромко, красиво запела:
«Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина-а?
Головой-ой склоняясь
До самого тына-а…»
Брат Николай неожиданно хорошо, в лад поддержал:
«…Голово-ой склоняясь
До самого-о тына-а».
Они, видно, певали раньше — славно у них вышло.
«Там через дорогу…» —
повела дальше Груша:
«За-а рекой-ой широкой
Та-ак же о-одиноко
Ду-уб стоит высокий».
Владимир Николаич заблеял было:
«Та-ак же одиноко-о…»
Но — смолк. Не умел он. Стал слушать.
Брат с сестрой пели:
«Как бы мне, рябине,
К ду-убу перебраться,
Я б тогда-а не стала-а
Гнуться и качаться-а!..
Ох, я б тогда-а не стала-а…»
Тут вошел Витька.
Песня погибла. Мать что-то опять смутилась, вскочила из-за стола, улыбаясь, и какой-то извиняющийся тон появился.
— Сынок пришел! Поесть хочешь?
— Нет, — сказал Витька. — Я у Юрки поел…
— Господи!.. «У Юрки». Он и так едва концы с концами сводит, а он объедает ходит…
— Нам дед Ефим сала дал.
— Витьк, ну-ка, сыграй нам! — сказал дядя Коля. — А?
— Я уроки не выучил, — сказал Витька. И посмотрел на дядю Володю не очень любезно.
— Ну, сыграл бы… — попросила и мать.
— Хо!.. Говорят: уроки не выучил…
— Что ж ты их до сих пор не выучил? — обиделся дядя Коля. — Ох, Витька, Витька… Ну, иди учи.
Матери неловко стало за столь открытую нелюбезность сына.
— Ну, иди, иди — учи, — тоже сказала она.
Витька ушел в горницу.
Дядя Володя поднялся…
— Ну, пора и честь знать, как говорят.
— Да посиди еще! — воскликнул Николай. — Чего ты? Еще успеешь. Куда торопиться-то?
— Посидите, — сказала и Груша.
— Да нет, пойду… А то темно станет. Включу счас телевизор, постановку какую-нибудь посмотрю.
Витька у себя в горнице похоже передразнил дядю Володю.
— Да нет, пойду… А то темно станет, хулиганов полно на улицах… Гусь-Хрустальный.
— Ну, приходите… Не забывайте, — слышалось из большой комнаты. Мать говорила.
— Ладно, ладно — приду, — опять изобразил Витька ненавистного ему гостя. — В воскресенье приду. Может, в субботу… Явлюсь, так сказать.
И стал дядя Володя являться. По субботам и воскресеньям.
Раз явился:
— Здравствуйте. Немного все же похолодало. Чувствуется. Лист уже пожелтел.
Два явился:
— Здравствуйте. Сегодня потеплей. Но все равно скоро — конец. Лист только до первого ветра: слетит.
Три явился:
— Слетел. Голенькие стоят. Пора…
Один раз мать с Витькой откровенно поговорили.
— Уроки выучил?
— Выучил.
— Ну-ка сядь — поговорим. Как тебе дядя Володя-то?
Витька хотел увильнуть от ответа. Пожал плечами, как он делал, когда не хотел говорить прямо.
— Что? — спросила мать.
— Ничего…
— Не глянется?
Витька опять пожал плечами.
Мать кивнула головой, подумала… И вдруг засмеялась милым своим, ясным смехом.
— Ох, и но-ос!.. На семерых рос, одному достался. А, Витька?.. Вот так нос!
Витька моментально осмелел, затараторил:
— Да он этим своим носом всю мебель нам посшибает! Это же не нос, а форштевень!
— Руль, — коротко определила мать. — Но… Витька-дружок: нам не до жиру — быть бы живу. Так, сына. Дело наше… неважнецкое.
— Да что, с голоду, что ль, помираем?
Мать засмеялась.
— Да нет, что же?.. Нет. Немолодая уж я, сынок, — выбирать-то. Вот штука-то. Время мое ушло. Ушло времечко… — Мать вздохнула. — Десять бы годков назад — этот бы дядя Володя… — И не стала досказывать. А стала говорить совсем другое — может, себя убеждала:
— Да он неплохой — так-то… Вон какой рассудительный. Не пьет.
— Не пьет, а по бутылочке всегда приносит.
— Да это ж… что ж? Разве это пьет? Так-то пьет — это не страшно…
— С бутылочки все и начинается, — стал тоже рассуждать Витька.
Мать опять засмеялась.
— Нет, у него тоже уж теперь — не начинается. Сам не молодой. Нет, так-то… зачем же зря человека хаять? Не надо. Не витязь, конечно, но…
— Какой уж там витязь — гусь!
— Не надо так! — строго велела мать. — Разговорился! Малой еще — так разговаривать. Ишь ты… Подрасти сперва, потом уж рассуждай. А то… больно языкастые нынче стали.
И опять пришел дядя Володя.
Витька увидел его раньше в окно.
— Идет! — крикнул он.
— Кто?
— Ну, кто?.. Хрустальный!
— Витька! — сердито сказала мать. — Ну-ка, отойди оттуда, не торчи.
Витька отошел от окна.
— Играть, что ли?
— Играй. Какую-нибудь… поновей.
— Какую? Может, марш?
— Да зачем же марш-то? Генерал, что ли, идет? Вот, какую-то недавно учил…
— «Венок Дуная»? Мы его еще не одолели. Давай «Смешное сердце»?
— Играй. Она грустная?
— Помоги-ка снять… Не так чтобы очень грустная, но за душу возьмет. Ручаюсь.
Мать сняла со шкафа тяжелый баян, поставила Витьке на колени.
— Там есть, например, такие слова: «Смешное сердце, не верь слепой надежде: любовь уходит…» Куда уж грустней — зареветь можно.
— Да уж…
Витька заиграл «Смешное сердце».
Вошел дядя Володя, аккуратненько отряхнул шляпу у порога и тогда только сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Владимир Николаич, — приветливо откликнулась мать.
Витька перестал было играть, чтоб поздороваться, но увидел, что дядя Володя не смотрит на него, отвернулся и продолжал играть.
— Дождик, Владимир Николаич?
— Сеет. Пора уж ему и сеять.
Дядя Володя говорил как-то очень аккуратно, состоятельно, точно кубики складывал. Положит кубик, посмотрит — переставит. За время, пока он сюда ходил, он осмелел, вошел во вкус единоличного говорения — когда слушают.
— Пора… Сегодня у нас… что? Двадцать седьмое? Через три дня — октябрь месяц. Пойдет четвертый квартал.
— Лист облетел? — спросил Витька.
— Весь. Отдельные листочки еще трепыхаются, но… скоро и эти слетят.
Дядя Володя прошел к столу, вынул из портфеля бутылку шампанского. Поставил на стол.
— Все играешь, Витя?
— Играет! — встряла мать. — Приходит из школы и начинает — надоело уж… В ушах звенит.
Это была несусветная ложь; Витька даже приостановился играть, изумленно глянул на мать… и продолжал играть. Вообще Витьку удивляло, что мать, обычно такая живая, острая на язык, с дядей Володей во всем тихо соглашалась.
— Хорошее дело, — похвалил дядя Володя. — В жизни пригодится. Вот пойдешь в армию — все будут строевой шаг отрабатывать, а ты — в Красном уголке на баяне тренироваться.
— На баяне не тренируются, — сказал Витька. — Тренируются на турнике.
— А на баяне что же делают?
— Репетируют.
Дядя Володя снисходительно посмеялся… Посмотрел на мать, показал глазами на Витьку.
— Все знают.
— Ну, они нынче…
Витька тоже посмотрел на дядю Володю… И ничего не сказал. Продолжал играть «Смешное сердце».
— Садитесь, Владимир Николаич. Садитесь.
— Если талант есть — большое дело, — продолжал дядя Володя, сев за стол. — С талантом люди крепко живут.
— Наоборот, — опять не выдержал Витька. — Юрка говорит: талантливым всегда первым попадает.
— Витя!..
— Какой Юрка?
— Да мальчик тут один… по соседству, — пояснила мать.
— Давайте, Владимир Николаич…
— С плохими товарищами не знайся, — сказал дядя Володя.
— Да вот, он хороший мальчик… учится хорошо. На квартире здесь живет. Витя, ты если сел играть, играй.
— Играю.
— Попадает, Виктор, не талантам, попадает… неслухам, грубиянам — этим попадает, верно. А талант… — это талант. Ну, и учиться, конечно, надо само собой.
— Вот учиться-то… — Мать строго посмотрела на Витьку. — Лень-матушка… вперед нас, видно, родилась.
Витька поддал на баяне.
— Витька, смори маленько. В ушах, правда, звенит.
— Плохо с учебой, Виктор?
— Чего только не делаю: сама иной раз сяду с ним: «Учи! Тебе ведь надо-то, не мне». Ну!.. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Был бы отец-то… Нас-то много они слушают!
— Отец-то пишет, Виктор?
— А чего ему писать? — отвечала мать. — Алименты свои плотит и довольный. А тут рости как знаешь.
— Алименты — это удовольствие ниже среднего, — заметил дядя Володя. — Двадцать пять?
— Двадцать пять.
— Стараться надо, Виктор. Маме одной трудно.
— Понимали бы они…
— Ты пришел бы из школы, сразу раз — за уроки. Уроки приготовил — поиграл на баяне. На баяне поиграл — пошел погулял.
Мать вздохнула.
Витька играл «Смешное сердце».
Дядя Володя открыл бутылочку шампанского.
— Как она у нас — пук! — засмеялся он, довольный.
— Надо наклонять, — встрял Витька, — тогда и «пук» не будет.
— Шампанское должно пу… стрелять, — авторитетно сказал дядя Володя. — Прошу вас, Агриппина Игнатьевна. — И дядя Володя опрокинул шампанское в большой рот.
— Х-у-у, — сказал он. И поморгал маленькими глазами. — В нос дает.
Витька захохотал.
Мать с укоризной поглядела на него.
— Держите, Агриппина Игнатьевна.
Мать тоже выпила… И долго улыбалась и вздрагивала.
— Стремиться надо, Витя, — продолжал дядя Володя, наливая еще два фужера.
— Уж и то говорю ему: «Стремись, Витька…»
— Говорить мало. Что говорить!
— Как же воспитывать-то?
Дядя Володя кивнул головой, приглашая Грушу опрокинуть фужерчик.
— Х-у-у, — опять сказал он. — Все: пропустили по поводу воскресенья, и будет. — Дядя Володя закурил. — Я ведь злоупотреблял, крепко злоупотреблял…
— Вы уже рассказывали. Счастливый человек — сократились… Взяли себя в руки.
— Бывало, утром на работу идти, а от тебя, как от циклона, на версту разит. Зайдешь, бывало, в парикмахерскую — не бриться, ничего — откроешь рот, он побрызгает, тогда уж идешь. Хочешь на счетах три положить — кладешь пять.
— Гляди-ка!
— Да. В голове — дымовая завеса, — обстоятельно рассказывал дядя Володя, полагая, что это и занимательно и поучительно. — А у меня еще стол напротив окна стоял, в одиннадцать часов солнце начинает в лицо бить — пот градом!.. И мысли же комичные возникают: в ведомости, допустим, написано: «Такому-то на руки семьдесят пять рублей». А ты думаешь: «Это ж сколько пол-литр выйдет?!» Хе-хе… И ведь начинаешь делить, вот что самое любопытное. Делить начинаешь невольно!
— До чего можно дойти! — сочувственно заметила мать. — Ай-яй!
— Гораздо дальше идут. У меня приятель был — тот все по ночам шанец искал…
— Что это?
— Шанс. Он его называл — шанец. Один раз искал, искал, и показалось же ему, что кто-то позвал с улицы, шагнул с балкона — и все, не вернулся.
— Разбился?!
— Ну, с девятого этажа… Он же не голубь мира. Когда летел, успел, правда, крикнуть: «Эй, вы что?!»
— Сердешный, — вздохнула мать.
Дядя Володя посмотрел на Витьку.
— Отдохни, Виктор. Давай в шахматы сыграем. Заполним вакум, как у нас главный говорит. Тоже бросил пить и не знает, куда деваться. Не знаю, говорит, чем вакум заполнить. Давай заполним.
Витька посмотрел на мать.
Мать улыбнулась.
— Ну отдохни, сынок.
Витька с великим удовольствием вылез из-под баяна… Мать опять взгромоздила баян на шкаф, накрыла салфеткой.
Дядя Володя расставлял на доске фигуры.
— В шахматы тоже учись, Виктор. Попадешь в какую-нибудь компанию: кто за бутылку, кто разные фигли-мигли с женским полом, а ты — раз за шахматы: «Желаете?» К тебе сразу другое отношение. У тебя по литературе как?
— Трояк.
— Плохо. Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: «Е-два, Е-четыре, как сказал гроссмейстер». А ты не знаешь, где это написано. А надо бы знать. Двигай.
Витька походил пешкой.
— А зачем говорят-то: «Е-два, Е-четыре…»? — спросила мать, наблюдая за игрой.
— А шутят, — пояснил дядя Володя. — Шутят так. А люди уже понимают: «Этого голой рукой не возьмешь». У нас в типографии все шутят. Ходи, Виктор.
Витька походил фигурой.
— А вот пили-то, — поинтересовалась мать, — жена-то как же?
— Жена-то? — дядя Володя задумался над доской: Витька сделал неожиданно каверзный ход. — Реагировала-то?
— Да, реагировала-то?
— Отрицательно. Из-за этого и разошлись, можно сказать. Не только из-за этого, но большинство из-за этого. Вот так, Витька! — Дядя Володя вышел из трудного положения и был доволен. — Из-за этого и горшок об горшок у нас получился.
— Как это? — не понял Витька.
— Горшок об горшок-то? — дядя Володя снисходительно посмеялся. — Горшок об горшок — и кто дальше.
Мать тоже засмеялась.
— Еще рюмаху, Владимир Николаич?
— Нет, — твердо сказал дядя Володя. — Зачем? Мне и так хорошо. Выпил для настроения — и будет. Раньше не отказался бы. Я ведь злоупотреблял…
— Вы говорили уже. Не думаете сходиться-то? — вдруг спросила мать.
— С кем, с ней? Нет, — твердо сказал дядя Володя. — Дело принципа: она мне параллельно с выпивкой таких… вещей наговорила… Я, по ее мнению, оказываюсь «тоскливый дятел».
Мать и Витька засмеялась. Но мать тотчас спохватилась.
— Что же это она так? — сказала она якобы с осуждением той, которая так образно выразилась.
— Сильно умная! — в сердцах сказал дядя Володя. — Пускай теперь…
Пока дядя Володя волновался, Витька опять сделал удачный ход.
— Ну, Виктор!.. — изумился дядя Володя.
Мать незаметно дернула Витьку за штанину — уступи, мол. Витька протестующе дрыгнул ногой — он вошел в азарт.
— Так, Витенька… — дядя Володя думал, сморщившись. — Ты так? А мы — вот так!
Теперь Витька задумался.
— Детей-то проведуете? — расспрашивала мать.
— Проведую. — Дядя Володя закурил. — Дети есть дети. Я детей люблю.
— Жалеет сейчас небось?
— Жена-то? Тайно, конечно, жалеет. У меня сейчас без вычетов на руки выходит сто двадцать. И все целенькие. Площадь — тридцать восемь метров, обстановка… Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей — любо глядеть. Домой придешь — сердце радуется. Включишь телевизор, постановку какую-нибудь посмотришь. Хочу еще софу купить.
— Ходите, — сказал Витька.
Дядя Володя долго смотрел на фигуры, нахмурился, потрогал в задумчивости свой большой, слегка подкрашенный нос.
— Так, Витька… Ты так? А мы — так! Шахович. Софы есть чешские… Раздвижные — превосходные. Отпускные получу, обязательно возьму. И шкуру медвежью закажу…
— Сколько же шкура станет?
— Шкура? Рублей двадцать пять. У меня племянник часто в командировку в Сибирь ездит, закажу ему, он привезет.
— А волчья хуже? — спросил Витька.
— Волчья вообще не идет для этого дела. Из волчьих дохи шьют. Мат, Витя.
Дождик перестал, за окном прояснилось. Воздух стал чистый и синий. Только далеко на горизонте громоздились темные тучи. Кое-где в домах зажглись огни.
Все трое некоторое время смотрели в окно, слушали глухие звуки улицы. Просторно и грустно было за окном.
— Скоро зима, — вздохнула мать.
— Это уж как положено. У вас батареи не за… Хотя у вас же печное! Нет, у меня паровое. С пятнадцатого затопят. Ну, пошел. Пойду включу телевизор, постановку какую-нибудь посмотрю.
Дядя Володя надел у порога плащ, шляпу, взял портфель…
— Ну, до свиданья.
— До свиданья.
— Виктор, а кубинский марш не умеешь?
— Нет, — сказал Витька.
— Научись, сильная вещь. На вечера будут приглашать. Ну, до свиданья.
— До свиданья.
Дядя Володя вышел.
Через две минуты он шел под окнами по тротуару, осторожно обшагивая отставшие доски, — серьезный, сутуловатый, положительный.
Мать и Витька проводили его взглядами… И долго молчали.
— Так это что же, — не скрывая изумления заговорила мать, — он так и будет ходить теперь? Чего же ходить-то?
— Тоже ж… один кукует, — сказал Витька. — Вот и ходит. Гнать его в три шеи!
— А?
— Так и будет ходить. А чего ему?
Мать все никак не могла понять:
— Нет, так чего же тогда ходить? Нечего и ходить тогда.
Витька о чем-то вдруг задумался.
Дня через два они с Юркой решили одну хитроумную задачу. Волновались, спорили.
Тут же, в избе, у порожка, старик Наум налаживал улей.
— Если тут вот подпилить, он здесь наступит — она только вон где сработает. Она же не достанет его. — Так рассуждал умный Юрка.
— Почто не достанет?
— А рычаг-то вот где! Вот — нога наступила, а вот — рычаг, а вот аж где голова.
— Ну а как?
— Надо рычаг ближе… И под тротуаром маленько подрыть…
— Кого это там пилить-то собираетесь? — спросил старик.
— Кто собирается? — поспешно сказал Витька. — Никто не собирается.
— Пакостить чего-нибудь надумали?
— Одно на уме! — воскликнул Витька.
— Это у вас одно на уме: где бы напакостить.
— Дед, — вступил Юрка, — надо же сперва доказать, потом уж говорить. Чего же зря-то говорить?
— Да ну его, — прошептал Витька. — Я понял: надо доску короче выбрать. Эти, другие, все маленько с виду подпортить, а эту нарочно сверху подновить — чтоб он на нее и наступил. Понял? Он наступит… Понял?
— А вдруг другой кто-нибудь пойдет и наступит?
Витька об этом не подумал.
— А знаешь как? Как ему выходить, я выскочу и незаметно чурбак вытащу. А до этого чурбачок будет подпирать, чтоб никто не провалился, У нас там ходят-то — в день три человека. Я это все там сделаю.
И опять было воскресенье. Опять приходил дядя Володя. Приносил бутылку шампанского… Опять играли с Витькой в шахматы, опять говорили с матерью о сервантах, коврах и… алкоголиках. Долго, нудно…
А теперь дядя Володя стоял у порога и обстоятельно, нудно прощался.
— Ну, до свиданья.
— До свиданья, до свиданья, — говорила мать.
— Виктор, сейчас в моду входит летка-енка. Не умеешь?
— Не умею.
— Красивый танец.
— Все равно не умею.
— А вы, Агриппина Игнатьевна?.. Не умеете?
— Не умею.
— Вообще-то… это… я бы на вашем месте научился. Попробуйте.
— Кто, я, что ли? — удивилась мать.
— Да.
— Танцевать?.. Или на баяне?
— Нет, танцевать. Есть одно обстоятельство… Ну, ладно, потом. До свиданья.
— До свиданья.
— У меня тут родственники… У нас один диссертацию защищает… Ну, ладно, потом. До свиданья.
— До свиданья.
Дядя Володя вышел.
Мать не знала, сердиться ей или смеяться.
— Так и не отелился. Мычал, мычал — и никак. Вот же смешной человек!
— Сейчас он у нас… захохочет, — тихонько сказал Витька, глядя в окно.
В окне показался дядя Володя — серьезный, даже несколько важный…
Вдруг дядя Володя делает руками так, и его по шляпе хлопает доска…
— Хватит миндальничать! — сказал дядя Коля. Они разговаривали с матерью в большой комнате. А в маленькой горенке сидел грустный Витька и катал по столу бильярдный шар. — Дальше еще хуже будет. Испортим парня… Завтра поедет ко мне и поживет пока. До зимних каникул хотя бы. Не реви, не хуже делаю, не хуже. Наоборот, мои ребятишки ему там по школе помогут.
Мать Витькина плакала, вытирала слезы концом платка.
— Жалко, Коля… Сердце запеклось, ничего тебе и сказать-то путем не могу… Жалко.
— Да что, насовсем, что ли! — убеждал брат. — Да было бы хоть далеко!.. Двадцать верст — эка! Ну, приедешь когда, попроведуешь… До Нового года-то пускай поживет. Не даст он вам тут дело наладить, не даст. А наладить надо. И зря ты про мужика так думаешь, зря. Хороший мужик.
— Да больно уж он какой-то…
— Какой? А тебе что, красавца кудрявого…
— Да не красавца! У него же разговоров больше нету: пить бросил да мебель покупает.
— Ну и что, хорошее дело.
— Да что же все об одном да об одном.
— Ну, рад, что бросил, вот и говорит про это. Потом, не знаю, конечно, но ему же тоже, наверно, охота с лучшей стороны себя показать. Вот мебель покупает. Бабам же нынче што — лишь бы не пил да деньги зря не мотал. Вот он и жмет на это. Его тоже понять надо. Мой тебе совет: не торопись с выводами. Подожди. А Витьку я заберу. И не переживай: хуже не будет. Будет только лучше.
— У тебя у самого там тесно…
— Ничего.
— Да Нюра бы не осердилась: скажет — вот-от, еще племянника привез. Своих мало!
— Ну и дура будет, если так скажет. Да и не скажет сроду — поймет. Давай, нечего думать. Испортим парня. А так — мы его счас оторвем от всяких его дружков да от улицы, он волей-неволей за книжки сядет. Пусть поживет в деревне, пусть… Давай, собирай его — прямо счас и поедем. Чего тянуть-то? Да и мне надо сегодня же вернуться… Давай. Где он?
— Там.
Дядя Коля заглянул в горницу.
— Да где?
— Нету?! — испугалась мать. — Мать пресвятая богородица!.. Здесь был!
Дядя Коля подошел к окну, тронул створки — они распахнулись.
— Не пужайся — здесь он где-нибудь. В окно вылез.
Мать кинулась сразу к Юрке.
Витька был там. Юрка и Витька сидели на лавочке, дед лежал на печке, но не хворал, а так — погреться залез. Молчали.
Быстро вошла встревоженная мать.
— Витька… Здравствуйте! Ох, Витька… — мать успокоилась, но еще не могла отойти от быстрой ходьбы. — Что же ты ушел, сынок? Там дядя Коля ждет…
Витька, Юрка и старик молчали.
— Пойдем домой. — Матери стало неловко, потому что она почувствовала в их молчании суд себе.
— Что, Витька… в ссылку ссылают? — сказал старик.
— В какую ссылку?! — вспыхнула мать. — Что ты, дедушка, говоришь-то!
— Да я шутейно, — успокоил старик. — Так я… болтанул. В гости он поедет. Хорошее дело.
— Пойдем, Витя, — опять сказала мать.
Витька сидел. Молчал.
— Я не в осуждение говорю, — продолжал старик. — Кого осуждать? Такая теперь жизнь. Но вот раньше понимали: до семнадцати годов нельзя парня из дома трогать. У нас тада вся деревня на отхожий промысел ходила… И вот, кто поумней был — отцы-то, те до семнадцати лет сына в город не отпускали. Как ушел раньше, так все: отстал человек от дома. Потому что не укрепился, не окреп дома, не пустил корешки. А как раньше время оторвался, так все: начинает его крутить по земле, как лист сухой. Он уж и от дома отстал и от крестьянства… А потому до семнадцати, что надо полюбить первый раз там, где родился и возрос. Как полюбил на месте — дома, так тебе это и будет — родина. До самой твоей смерти. Тосковать по ей будешь…
— Чего ты, дедушка, мелешь лежишь! — осердилась мать. — «Полюбил», «не полюбил»… Чего попало! Пойдем, Витька.
Витька встал… Подал Юрке руку.
— Пока.
— До свиданья. Пиши.
— Ладно. Ты тоже пиши. До свиданья, деда.
— До свиданья, Витька. Не забывай нас.
— Господи, прямо как на войну провожают… — не могла скрыть удивления мать. — Или, правда, — на заработки куда. Он едет-то — двадцать верст отсюда! К дяде родному.
— Это хорошо, — опять сказал старик. — Чего же?
Потом, когда шли по улице, мать сказала:
— Тебе там хорошо будет, Вить.
Витька молчал.
— Неохота?
Витька молчал.
Мать тоже замолчала.
Зато дома мать выпряглась.
— Никуда он не поедет, — заявила она брату с порога. — Не пущу. Вот.
Дядя засмеялся.
— Ну, конечно, не надо: а то он там… потеряется. Заблудится. Волки его съедят… Витька, а ты-то чего? Тоже как баба, елки зеленые! Чего ты? Мужик ты или не мужик?..
Ехали в деревню к дяде в легком коробке, сытая сильная лошадь бежала податливо. Коробок мягко качался на рессорах.
— Витька, почему ты не учишься, как все люди, — хорошо?
— Все, что ли, хорошо учатся? У нас в классе семь двоечников.
— А тебя разве самолюбие не заедает, что ты попал в эту семерку?
Витька промолчал на это.
— И все семь — мальчишки? Или и девчонки есть?
— Одна. Мы ее жучим, чтоб она исправлялась. Она бестолковая.
Дядя захохотал.
— Дак а себя-то… ха-ха-ха!.. Себя-то чего не жучите? О какие!.. А вы-то чем умнее — такие же двоечники, как она. А? Витьк?
— Она к нам не касается. Она же работать не пойдет.
— Во-он вы куда-а!.. — понял дядя. — Вот оно что. Та-ак. Ну и кем, например, ты хочешь работать? Когда подрастешь мало-мало.
— Шофером.
Дядя даже сплюнул в огорчении.
— Дурак. Вот дурак-то! Это вас кто-нибудь подговаривает там? Или вы сами придумали — с работой-то?
— Сами.
— Вот долдоны-то! А учителя знают про ваш уговор?
— Нет. По восемь классов мы как-нибудь кончим…
— Тьфу! — расстроился дядя. — Хоть поворачивай и выдавай всю эту… шайку. Ты думаешь, шофером — хитрое дело? Это ведь кому уж деваться некуда, тот в шофера-то идет. Голова садовая! Ну, ничего, ничего!!.. Я возьмусь за тебя. Шофером!.. Да это уж кого приперло: грамотешки нет — ну, в шофера. А так-то его бы черт туда затолкал, в шофера-то. А тебе… Ну, ничего, я тебя направлю на путь истинный. Ты у меня пятерочник будешь — на удивление всем.
А ехали лесом, воздух в лесу был зеленый. Тишина пугала. Витьке было интересно… И грустно.
— Ох, «То-о… — запел вдруг дядя негромко, задумчиво —
…То не ве-ете-ер ве-етку кло-онит,
Ох, да не дубра-авушка-а шуми-ит:
То-о мое, ох, мое сердечко сто-онет,
Как, ох, как осе-енни-ий лист дрожжи-ит…»
И замолчал. И задумался.
— Эх, Витька-а, — сказал дядя невесело, — махнулся б я с тобой годами. Эх и махнулся бы! — не глядя! Я б — не то что учиться, я бы черту рога свернул. Знаю теперь, как их свернуть можно, только… Но нам, Витька, война дорогу переехала. Война, будь она проклята. Не война, так я б теперь высоко-о летал. Да-а… А ты учиться не хочешь. Глупыш ты такой.
— Мама же вон не воевала, а тоже не выучилась.
— Мама не воевала, зато с голоду пухла здесь… Мама лет с пятнадцати работать пошла. Чего ты на маму киваешь? Счас не то время. Счас ты бо-ольшого дурака сваляешь, если не выучишься. Большого, Витька. Попомни мое слово.
…Приехали в деревню затемно.
Распрягли во дворе лошадь, дали ей овса.
— Ну, пойдем знакомиться… Не робей, там все свои.
В большой прихожей избы сидела за столом одна только круглолицая, ясноглазая, чем-то отдаленно напоминающая Витькину мать девушка, учила уроки.
— Знакомьтесь, брат с сестрой, — сказал дядя Коля.
— Это Витя? — радостно спросила девушка.
— Витя. Собственной персоной. — Дядя разделся, взял у Витьки чемодан. — Раздевайся, Витька, будь как дома. Где все-то? Мать…
— Телевизор у Баевых смотрят.
— А наш чего же?
— Опять сломался. Раздевайся, Витя! Давай, я тебе помогу. Ну?.. Меня Ольгой зовут… — Ольга помогла Витьке снять пальтишко. Была она рослая, красивая и очень какая-то простая и приветливая. Витьке она очень понравилась.
— Надо же: такие глаза, и парню достались! — засмеялась Ольга.
Глаза у Витьки, правда, девичьи: большие, синие. Витька смутился. Нахмурился.
— Ты сперва не глаза разглядывай, — строго сказал отец, — а давай-ка накорми нас. Потом уж глаза разглядывай. А потом сделаешь мне его отличником. Срок — три месяца.
В городке дела хоть медленно, но подвигались к завершению.
В одно воскресенье Владимир Николаич пригласил Грушу к себе домой.
Шли принаряженные по улицам городка.
— Меня тут… некоторые знают… — предупредил Владимир Николаич, — могут окликнуть или позвать… куда-нибудь.
— Куда позвать?
— В пивную. Не надо обращать внимания. Ноль внимания. Я их больше никого не знаю, оглоедов. Чужбинников. Я сейчас опять на почете стал… Меня в приказах отмечают. Они злятся. Им же ведь все равно: уровень, не уровень — лезут!..
— А самого-то не тянет больше к ним?
— К ним?! Я их презираю всех до одного!
— Хорошо, — искренне похвалила Груша. — Это очень хорошо! Теперь жить да радоваться.
— Я и так пропустил сколько времени! Я бы уж теперь главным был.
— А теперь-то еще опасаются пока главным-то ставить?
— Я думаю, что уже не опасаются. Но дело в том, что у нас главным работает старичок… Он уже на пенсии вообще-то, но еще работает, козел. Ну, вроде того, что неудобно его трогать. Но, думаю, что внутреннее решение они уже приняли: как только этот козел уйдет, я занимаю его кабинет.
Пошли через городской парк.
Там на одной из площадок соревновались городошники. И стояло много зрителей, смотрели.
Владимир Николаич и Груша остановились тоже, посмотрели…
— Делать нечего, — негромко сказал Владимир Николаич, трогаясь опять в путь.
— А у вас, Владимир Николаич, я как-то все не спрошу, родные-то здесь не живут?
— Здесь! — почему-то воскликнул Владимир Николаич. — Тут вот в чем дело: они все на известном уровне, а я — отстал, когда принялся злоупотреблять-то. Ну и… наметилось такое охлаждение. — Владимир Николаич говорил об этом не сожалея, не огорчаясь, а как бы даже злясь на этих, которые «на известном уровне». — Но они об этом еще крупно пожалеют. Я им не… это… не мальчик, понимаешь, которого можно сперва не допускать к себе, потом, видите ли, допустить. У меня ведь так: я молчу, молчу, потом ка-ак покажу зубы!.. Меня же вот в районе-то все же боятся. Как выезжаю куда с ревизией… А дело в том, что меня иногда, как сильного бухгалтера, просят из других учреждений съездить обревизовать на местах. Как приезжаю, так сразу говорят: «Дятел прилетел!» Страх и уважение нагоняю. Меня же ничем не купишь. Сколько уж раз пытались: то барана подсунут, то намекнут, мол, шифоньер по заказу сделаем или книжный шкаф… Фигу! А один раз поехал в промартель, тут вот, километров за сорок, ну, сижу в конторе. Приходят: «Владимир Николаич, мы тут валенки хорошие катаем… Может, скатать?» Что ж, давайте, говорю. Я заплачу по прейскуранту, все честь по чести. Это не возбраняется. Ладно. Через два дня приносят валенки. Так они что сделали: чтобы угодить мне, взяли да голенища-то несколько раз — вот так вот — изогнули, изогнули… Раза в три слой получился.
— Как бурки?
— Как бурки, только это не бурки, а нормальные валенки, но с голенищами такая вот история. Ладно. Я помалкиваю насчет голенищ. Сколько, спрашиваю, стоит? Да ничего, мол, не надо. Кэ-эк я дал счетами по столу, как заорал: цена?! Полная стоимость по прейскуранту! И развернуть голенища, как у всех трудящихся!.. Я вам покажу тут!..
Прохожие, некоторые, стали оглядываться на них — Владимир Николаич всерьез кричал.
— Потише, Владимир Николаич, — попросила Груша. — А то оглядываются.
— Да, да, — спохватился Владимир Николаич. — Это не очень интеллигентно. Горячность чертова…
И вот пришли они домой к Владимиру Николаичу.
Этакая уютненькая квартирка в пятиэтажном кирпичном ковчеге… Вся напрочь уставленная и увешанная предметами.
— Ну те-с… вот здесь мы и обитаем! — оживленно сказал Владимир Николаич.
И стал вежливо, но несколько поспешно предлагать Груше: снять плащик шуршащий, болонью, сесть в креслице, полистать журнал с картинками с журнального столика на гнутых ножках… Вообще дома он сделался суетливым и чего-то все подхихикивал и смущался. И очень много говорил.
— Раздевайтесь. Вот так, собственно, и живем. Как находите? Садитесь. Я знаю, вы сейчас скажете: не чувствуется в доме женской руки, женского глаза… Что я на это скажу? Я скажу: я знаю! Не хотите? Журналишка… Есть любопытные картинки. Как находите квартирку?
— Хорошо, хорошо, Владимир Николаич, — успела сказать Груша.
— Нет, до хорошего тут еще… Нет, это еще не называется хорошо. — Владимир Николаич налаживал стол: появилась неизменная бутылка шампанского, лимоны в хрустальной вазочке, конфеты — тоже в хрустальной вазочке. — Хорошо здесь будет… при известных, так сказать, обстоятельствах.
— Холодильник-то как? В очереди стояли?
— В очереди. Мы вместе в очереди-то стояли, а когда разошлись, я сходил да очередь-то переписал на новый адрес — на себя. Она даже не знает, ждет, наверно. — Владимир Николаич посмеялся. — Ругает, наверно, Советскую власть… Прошу! Сейчас мы еще музыку врубим… — Владимир Николаич потрусил в другую комнату и уже оттуда сообщил: «Мост Ватерлоо»!
И из той комнаты полилась грустная, человечнейшая мелодия.
Владимир Николаич вышел довольный.
— Как находите? — спросил.
— Хорошо, — сказала Груша. — Грустная музыка.
— Грустная, — согласился Владимир Николаич. — Иной раз включишь один, плакать охота…
Груша глянула на него… И что-то в лице ее дрогнуло— не то жалость, не то уважение за слезы, а может, — кто знает? — может, это любовь озарила на миг лицо женщины.
— Прошу! — опять сказал Владимир Николаич.
Груша села за стол.
— Нет, жить можно! — воскликнул Владимир Николаич. И покраснел. Волновался, что ли. — Я так скажу, Агриппина Игнатьевна: жить можно. Только мы не умеем.
— Как же? Вы говорите, умеете.
— В практическом смысле — да, но я говорю о другом: душевно мы какие-то неактивные. У меня что-то сердце волнуется, Груша… А? — Владимир Николаич смело воткнулся своим активным взглядом в лицо женщины, в глаза ей. — Груша?
— А?
— Я волнуюсь, как… пионер. Честное слово.
Груша смутилась.
— Да чего же вы волнуетесь?
— А я не знаю. Я откуда знаю? — Владимир Николаич с подчеркнутым сожалением перевел взгляд на стол, налил в фужеры шампанского. — Выпьем на брудершафт?
— Как это? — не поняла Груша.
— А вот так вот берутся… Дайте руку. Вот так вот берут, просовывают, — Владимир Николаич показал как, — и выпивают. Вместе. Мм?
Груша покраснела.
— Господи!.. Да для чего же так-то?
— А вот — происходит… тесное знакомство. Мм?
— Да что-то я… это… Давайте уж прямо выпьем!
— Да нет, зачем же прямо? Все дело в том, что тут образуется кольцо.
— Да неловко ведь так-то.
— Да чего тут неловкого?.. Ну, давайте. Смелей! Музыка такая играет… даже жалко. Неужели у вас не волнуется сердце? Не волнуется?
— Да нет, волнуется… Господи, чего говорю-то?.. Зачем говорить-то об этом?
— Да об этом целые книги пишут! — взволнованно воскликнул Владимир Николаич. — Поэмы целые пишут.
Груша все никак не могла уразуметь, почему надо выпить таким заковыристым образом.
— Ну? — торопил Владимир Николаич. Он и правда волновался. Но жесты его были какие-то неуверенные, незавершенные. — Ну? А то шампанское выдыхается.
— Да давайте прямо выпьем, какого лешего мы будем кособочиться-то?
— Так образуется два кольца. Неужели непонятно? После этого переходят на «ты».
— Ну и перейдем на «ты»… без этих фокусов.
— Мы сломаем традицию. Традицию не надо ломать. Смелей!.. Просовывайте сюда вот руку… — Владимира Николаича даже слегка трясло. — Музыка такая играет!.. Мы ее потом еще разок заведем.
— Вот наказание-то! — воскликнула Груша. И засмеялась.
Витьку принялись подгонять в учебе сразу три отличницы: сестра Оля и две ее подружки, Лидок и Валя. Все девушки рослые и, как показалось Витьке, на редкость скучные. Особенно Витька невзлюбил Лидок. Лидок без конца сосала конфеты и поглаживала Витьку по голове. Витька стряхивал ее руку и огрызался. Девушки смеялись.
— Ну! — скомандовала Оля. — Повторим домашнее задание.
— Хоть уж в воскресенье-то… — попробовал было увильнуть Витька. Но Оля была непреклонна.
— Никаких воскресений! Ты у нас будешь… Циолковским.
— Нет, он у нас будет Жолио Кюри. — Лидок погладила Витьку по голове. — Верно, Витя?
— Да иди ты! — Витька так тряхнул головой, что у него шея хрустнула.
Девушки засмеялись.
— Не хочет. А кем же ты хочешь, Витя?
— Золотарем.
Лидок не знала такой профессии. Решила, что это что-то связанное с золотом.
— Ну, Витя, это тяжело. Это где-то в Сибири — там холодно.
Витя в свою очередь посмеялся от души. И не стал объяснять невестам, кто есть золотарь.
Сели за стол.
— Ты таблицу умножения знаешь, конечно? — начала Лидок.
— Знаю, конечно.
— Перемножь вот эти цифры. Только не сбейся.
Витька умножил скучное число на число еще более скучное, получил скучнейший результат.
— На.
— Пра-льно. Еще. Тренируйся больше.
— Ну и дура ты! — не выдержал Витька.
Лидок сделала большие глаза и перестала сосать конфетку.
— Витя, да ты что?! — изумилась сестра Оля. — Разве так можно?
— А чего она?..
— Чего она?
— «Тренируйся»… Кто же тут тренируется? Тренируются на турнике или в футбол.
— А зачем же обзываться-то? Нехорошо это.
— А еще городской! — вставила Валя.
— Они, городские-то, хуже наших, — заметила Лидок. — Получают там раннее развитие… и начинают. — Она опять принялась сосать конфетку. — Давай дальше. Умножь от это на это.
Витька стал умножать.
Лидок склонилась над ним сзади и следила.
— Не пра-льно, — сказала она. — Семью осемь — сколько?
— Пятьдесят шесть.
— Ну… А ты сколько пишешь?
— Шесть пишем… А!
— Ну, о-от.
Витька принялся снова вычислять.
Лидок стояла над ним.
— Та-ак, та-ак…
— Перестань сосать свои конфеты! — взорвался Витька.
Лидок толкнула ладошкой Витьку — носом к тетрадке.
— Умножай.
— Дура, — сказал Витька.
— Папа! — позвала сестра Оля.
Из горницы вышел дядя, строгий и озабоченный: он составлял какой-то отчет, на столе в горнице лежал ворох всяких ведомостей.
— Как же ему помогать? — пожаловалась Оля. — Он на нас говорит — «дуры».
— Зайди ко мне, — велел дядя Коля.
Витька не без робости зашел к дяде в горницу.
— Вот что, дорогой племянничек, — заговорил дядя, стоя посреди горницы с бумажкой в руке, — если ты будешь тут язык распускать, я с тобой по-другому поговорю. Понял? Я тебе не мать. Понял?
— Понял.
— Вот так. Иди извинись перед девками. Они целые невесты уж, а ты… Сопляк какой! С ним же занимаются, и он же начинает тут, понимаешь… Иди.
Витька вышел из горницы. Сел на свое место.
Девушки неодобрительно посматривали на него.
— Попало? — спросила Лидок.
Витька взял чистый лист бумаги… подумал, глядя на крупную Лидок… И написал размашисто, во весь лист: «ФИФЫЧКА». И показал одной Лидок.
Лидок тихонько ахнула, взяла лист и тоже что-то написала. И показала Витьке.
«ШИРМАЧ ГОРОДСКОЙ» — было написано на листе.
Витька не понял, что это такое. Взял новый лист и написал: «СПЯЩАЯ КРАСАВИЦА».
Лидок фыркнула, взяла лист и быстро написала: «ТЫ ЕЩЕ НЕ ДОРОС».
Витька долго думал, потом написал в ответ: «СВЕЖАСРУБЛЕННОЕ ДЕРЕВО ДУБ».
Лидок быстро нагнулась и выхватила лист у Витьки. И пошла было с ним в горницу.
— Ну, давай умножать-то?! — воскликнул Витька. — Чего ты бегаешь-то туда-сюда?
Какой-то родственник Владимира Николаича защитил диссертацию. По этому случаю давался банкет в ресторане. Приглашены были и Владимир Николаич с Грушей.
Опять шли улицей городка. Опять было воскресенье; где-то из громкоговорителя рвалась железная музыка.
Шли под ручку. И были нарядны пуще прежнего.
— Я вот этого знаю, — негромко сказал Владимир Николаич. — Только не оглядывайся! Попозже оглянись.
Груша прошла несколько шагов и оглянулась.
— Ну? И что?
— Он раньше в Заготконторе работал… Мы однажды приехали с ним в командировку, он говорит: «У меня тут приятель в доме отдыха, пойдем к нему». Ну, пошли к приятелю… Выпили, конечно. И вот этот, который сейчас прошел-то, Струков его фамилия, берет гитару и начинает петь «Не шей ты мне, матушка»… Потом идет в прыгательный бассейн… А там какие-то соревнования по прыжкам были. Он идет с гитарой на самую вышку и прыгает солдатиком — и поет.
— Да он что?!
— И что характерно: даже когда летел, он умудрялся играть на гитаре. Потом вынырнул, вылил из гитары воду и все равно продолжал играть и петь.
— В воде-то? Как же?
— Ногами работал… Ну, конечно, сообщили на работу. Приходил ко мне: «Напиши, как свидетель, что я случайно сорвался».
— Ну и ты что?
— Ничего. Что я, дурак, что ли? Он случайно зашел на вышку, случайно прыгнул, случайно плавал в бассейне и орал… Все случайно! Кто поверит? Не стал я ничего писать.
— Ну, выгнали? С работы-то?
— Наверно. Не знаю, не встречал его после. Наверно, выгнали. Таких спортсменов долго не держат.
— Вот дурак-то!
— Не дурак! Какой он дурак? Это так называемые духари: геройство свое надо показать. Я, если напивался, сразу под стол лез…
— Под стол?
— Не специально, конечно, лез, но… так получалось. Я очень спокойный по натуре.
В ресторане для банкета был отведен длинный стол у стены.
Приглашенные некоторые уже сидели за столом. Сидели чинно, прямо. Строго поглядывали на другие столики, где ужинали, выпивали, курили, разговаривали…
Играла музыка, низенький, толстый человек пел итальянскую песню.
— Гордо, но — с уважением, — учил второпях Владимир Николаич, пока они с Грушей шли через зал к банкетному столу. — Станут интересоваться, где работаешь, — фабрика тонкорунного волокна. Все. Кем неважно. В поведении можно быть немного небрежнее. Вон та, в голубом платье… Да вон, вон!.. — зашипел Владимир Николаич, показывая глазами. — Возле самовара-то!
— Ну?
— Эту опасайся насчет детского воспитания: она в садике работает, какая-то там начальница, — загрызет…
— За что?
— Все. — Владимир Николаич широко заулыбался, полупоклонился всем и пошел здороваться с каждым отдельно.
Груша следовала за ним. На нее смотрели вопросительно, строговато. Женщина в голубом платье посмотрела даже подозрительно. Груша очень смущалась.
Наконец они сели на отведенное им место. Получилось — напротив женщины в голубом, а по бокам пожилые и не очень пожилые, серьезные люди, явно не завсегдатаи ресторанные, больше того, кажется, презирающие всех, кто в тот вечер оказался в ресторане.
Смотрели в зал, переговаривались. Делали замечания. Не одобряли они все это — весь этот шум, гам, бестолковые разговоры.
— А накурено-то! Неужели не проветривается?
— Дело же в том, что тут специально одурманивают себя. Зачем же проветривать?
— А вон та, молоденькая… Вон-он, хохочет… Заливается!
— С офицером-то?
— Да. Вы посмотрите, как хохочет! будущая мать.
— Почему «будущая»? У них сейчас это рано…
— Это уж вы меня спросите! — воскликнула женщина в голубом. — Я как раз наблюдаю… результат этого хохота.
— А где наш диссертант-то? — спросил Владимир Николаич.
— За руководителем поехал.
— За генералом, так сказать?
— За каким генералом?
— Ну, за руководителем… Я имею в виду Чехова, — пояснил Владимир Николаич. И повернулся к Груше: — У него руководитель — какой-то известный профессор.
— А ты говоришь, генерал.
— Ну, генерал — в переносном смысле, — даже рассердился Владимир Николаич. Но говорил он негромко. — Я шучу так. Ты тоже пошути с кем-нибудь… Состри чего-нибудь. Чего сидишь, как…
Груша, изумленная таким требованием, посмотрела на своего жениха… И ничего не сказала.
— Немножко будь оживленнее, — уже мягче сказал Владимир Николаич. — Не теряйся, я с тобой. Покритикуй алкоголиков, например.
Груша молчала.
А вокруг говорили. Подходили еще родственники и знакомые диссертанта, здоровались, садились и включались в разговор.
— Кузьма Егорыч, — потянулся через стол Владимир Николаич к пожилому, крепкому человеку, — не находишь, что он слишком близко к микрофону поет?
— Нахожу, — кивнул пожилой, крепкий. — По-моему, он его сейчас съест.
— Кого? — не поняли со стороны.
— Микрофон.
Ближайшие, кто расслышал, засмеялись.
— Сейчас вообще мода такая: в самый микрофон петь. Черт знает, что за мода!
— Ходит с микрофоном! Ходит и поет.
— Шаляпин без микрофона пел…
— Шаляпин! Шаляпин свечи гасил своим басом, — сказал пожилой, крепкий. Сказал так, как если бы он лично знавал Шаляпина и видел, как тот гасил своим басом свечи.
— А вот и диссертант наш! — сказали родные.
К столу пробирался мимо танцующих мужчина лет сорока, гладко бритый, в черном костюме. И с ним пожилой, добрый, несколько усталый, очевидно профессор.
Встали, захлопали в ладоши. Женщина в голубом окинула презрительным взглядом танцующих бездельников.
— Прошу садиться, — сказал диссертант.
— А фасонит-то! — тихо воскликнул Владимир Николаич. — Фасонит-то! А сам на трояк, наверно, с грехом пополам натянул. Фраер.
— Откуда ты такие слова знаешь? — удивилась Груша.
— Боже мой! — в свою очередь удивился Владимир Николаич. — Выпивать-то с кем попало приходилось. Нахватался, так сказать.
Захлопали бутылки шампанского.
— Салют! — весело сказал один курносый, в очках. — В честь свежеиспеченного кандидата.
— Товарищ профессор, ну, как он там? Здорово плавал?
Профессор вежливо улыбнулся.
— За здоровье нового кандидата! — зашумели.
Кандидат встал.
— За здоровье наших дам! — сказал он.
Это всем очень понравилось.
Выпили. Потянулись к закуске. Разговор не прекращался.
— Огурчики соленые или в маринаде?
— Саша, подай, пожалуйста, огурчики. Они соленые или в маринаде?
— В маринаде.
— А-а, тогда не надо. У меня сразу изжога будет.
— Тебе подать в маринаде? — спросил Владимир Николаич Грушу.
— Подай.
— Саша, подай-ка, пожалуйста, в маринаде. Что там за огурчики?..
— А танцуют ничего. А?
— Сергей… уже отметил. Слышите?! Сергей уже отметил: «Танцуют ничего».
Засмеялись.
— Подожди, он сам скоро пойдет. Да, Сергей?
— Можно. А что?
— Неисправимый человек, этот Сергей!
Владимир Николаич потыкал вилкой в огурчики, в салат… Потянулся поговорить с Кузьмой Егорычем. Но его как-то не замечали.
Поднялся курносый в очках.
— Позвольте?!
— Тише, товарищи!
— Дайте тост сказать! Двинь, Саша.
— Товарищи! За дам уже выпили… Это правильно. Но все-таки мы собрались здесь сегодня не из-за дам…
— Да, не из-за их красивых глаз.
— Да. Мы собрались… приветствовать нового кандидата, нашего Вячеслава Александровича. Просто, нашего Славу! И позвольте мне тут сегодня скаламбурить: слава нашему Славе!
Посмеялись, но не дружно.
Курносый посерьезнел.
— Мы надеемся, Слава, что ты нас… так сказать, не подведешь в своей дальнейшей деятельности.
Захлопали.
Курносый сел было… Но тут же вскочил.
— И позвольте, товарищи… Товарищи, и позвольте также приветствовать и поздравить, так сказать, руководителя, который направлял, так сказать, и всячески помогал и являлся организатором руководимой идеи! За вас, товарищ профессор.
Опять захлопали. Дружно захлопали.
Еще закусили. Но больше налегали на разговоры.
Кузьма Егорыч и человек с золотыми зубами наладили через стол разговор с укорами. А так как гремела музыка, то и они тоже говорили очень громко.
— Что же не звонишь? — спросил Кузьма Егорыч.
— А?
— Не звонишь, мол, почему?!
— А ты?
— Я звонил! Тебя же никогда на месте нет.
— А я виноват, что меня нет на месте?
— Ну, так позвонил бы хоть! Я-то на месте.
— А я звонил вам, Кузьма Егорыч, — хотел влезть в разговор Владимир Николаич.
— А? — не расслышал Кузьма Егорыч.
— Я, говорю, звонил вам!
— Ну и что? А чего звонил-то?
— Да так. Хотел… это…
Но Кузьма Егорыч уже отвернулся.
— А где бываешь-то? В командировках, что ли? — опять стал допрашивать он человека с золотыми зубами.
— В командировках, — откликнулся тот. Но говорить ему не хотелось, он больше посматривал на танцующих.
— Ну, как? — спросил Владимир Николаич Грушу. — Ничего?
— Ничего, — сказала Груша. — Долго тут будем?
— А что?
— Да ничего, просто спросила.
— Не нравится, что ли?
— Нравится.
— Я уж думал, тебя перевели куда! — кричал Кузьма Егорыч.
— Никуда меня не перевели.
— Думаю: повысили его, что ли?!
— Дожидайся, повысят! Скорей повесят.
— Ха-ха-ха-ха!..
— Ну, что, Таисья Григорьевна? — обратился Владимир Николаич к женщине в голубом. Но женщина в голубом постучала вилкой по графину и сказала всем:
— Товарищи, давайте предложим им нормальный, хороший вальс. Ну что они… честное слово, неприятно же смотреть!
— В чужой монастырь, Таисья Григорьевна, со своим уставом не ходят.
— Почему «не ходят»? Мы же в своей стране, верно же. Давайте попросим сыграть вальс.
— Не надо. Не наше дело: пусть с ума сходят.
— А вот это… очень неправильное суждение! В корне неправильное!
— Да хорошо танцуют, чего вы? — сказал человек с золотыми зубами. — Я был бы помоложе, пошел бы… подергался.
— Именно — подергался. Разве в этом смысл танца?
— А в чем?
— В кра-со-те, — отчеканила Таисья Григорьевна.
— А что такое красота? — все пытался тоже поговорить Владимир Николаич. — А, Таисья Григорьевна? Если вы находите, что, допустим, вот этот виноград…
— Нет, Алексей Павлыч, вы что, не согласны со мной?
— Согласен, согласен, Таисья Григорьевна, — сказал человек с золотыми зубами. — Конечно, в красоте. В чем же еще?
Владимир Николаич помрачнел.
— Пойдем домой? — предложила Груша.
— Подожди. Неловко. Поймут как позу.
— Саша, Саш!.. У тебя Хламов был? — разговаривали за столом.
— Был. Позавчера.
— Ну, как он?
— Он в порядке!
— Да? Устроился?
— Да.
— Довольный?
— Что ты!..
— Пойдем, Володя, — еще сказала Груша.
Владимир Николаич вместо ответа постучал вилкой по графину.
— Друзья! Минуточку, друзья!.. Давайте организуем летку-енку? В пику этим…
— Да что они вам?! — вконец рассердился человек с золотыми зубами. — Люди танцуют — нет, надо помешать.
Владимир Николаич сел.
Помолчал и сказал негромко:
— Ох, какие мы нервные! Ах ты, батюшки!..
Взял фужер с шампанским и выпил один.
— Володя, ты что это? — встревожилась Груша.
— Какие мы все… воспитанные, но слегка нервные! — не мог успокоиться Владимир Николаич. — Зубы даже из-за этого потеряли.
Никто не слышал его. Их с Грушей как будто даже и не было за столом — никто с ними не общался, никому не было до них дела.
— Какие мы все нервные! Да, Таисья Григорьевна?! — повысил голос Владимир Николаич, обращаясь к женщине в голубом. — Воспитанные, но слегка нервные. Точно?
Таисья Григорьевна внимательно посмотрела на Владимира Николаича.
— Нервные, говорю, все!.. — Владимир Николаич насильственно посмеялся.
— Что, опять? — спросила Таисья Григорьевна.
— А вы только не смотрите, не смотрите на меня таким… крокодилом-то: я же не в детсадике. Верно? Что вы на меня так смотрите-то?
К Владимиру Николаичу повернулись, кто сидел ближе и слышал, как он заговорил.
Владимир Николаич встал.
— Пойдем! — велел Груше.
И они вышли из-за стола… И пошли.
За столом замолчали. Смотрели вслед им.
Пробрались через танцующих…
Надели в гардеробе плащи…
И вышли из ресторана.
— Что с тобой? — спросила Груша.
Владимир Николаич молчал.
— Зачем надо было так уходить?..
— Помолчи! — резко сказал Владимир Николаич. Но спохватился, что резко… Взял Грушу под руку. — Не сердись.
— Чего ты на них так?
— В гробу я их всех видел! — зло и громко сказал Владимир Николаич. И еще добавил:
— В белых тапочках!
Витька ходил по избе и учил наизусть.
«…Вот и солнце встает,
Из-за пашен блестит,
За морями ночлег свой покинуло,
На поля, на луга, на макушки ракит
Золотыми потоками хлынуло.
Едет пахарь с сохой, едет — песню поет,
По плечу молодцу все тяжелое…
Не боли ты, душа! Отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!»
Витька передохнул и еще повторил:
«Не боли ты, душа! Отдохни от забот!
Здравствуй, солнце да утро веселое!»
Подошел к окну и засмотрелся на улицу.
По улице, поднимая пыль, шло стадо коров… Коровы мычали. Хлопали ворота, впуская кормилиц. А где ворота не открывались, там коровы сами пробовали рогами поддеть их. Мычали.
Вошла сестра Оля.
— Что не учишь? — спросила.
— Я выучил. — Витька был настроен грустно.
— Проверим, — сказала Оля. Взяла учебник… — Какое задавали?
— «Утро».
— Давай. С выражением.
Витька стал читать:
«Звезды меркнут и гаснут.
В огне облака,
Белый пар по лугам расстилается.
По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается.
Птички солнышка ждут, птички пески поют,
И стоит себе лес…»
— Здравствуй! — воскликнула Оля. — Поехал.
— Что?
— Куда заехал-то? «Дремлет чуткий камыш…».
— А-а!
«Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг,
Чуть приметна тропинка росистая…».
— Ладно. Еще что?
— Составить описание вечера в деревне.
— Составил?
— Составил.
— Читай.
Витька прочитал:
— «Вечер. Солнышко закатилось. Курицы залезли на длинные жердочки и заснули. Петух спел последний разок и тоже задремал. Ночью опять будет орать. Стало тихо. У нас в городе лучше».
— И все?
— Все.
Оля засмеялась.
— Вечером вместе напишем. Я сейчас в кино бегу.
«Длинные жердочки». — Оля опять засмеялась. — На — письмо тебе от мамки.
Оля ушла, а Витька пристроился ближе к окну и стал читать письмо. Читал, и письмо слегка подрагивало в его руках…
Пришел дядя Коля с работы.
— Здорово, Витька. Что это?.. От мамки? Ну-ка, чего она там?
Дядя Коля стал читать… Нахмурился, помычал, покусал губу…
— Ну! — сказал он огорченно. — Так у нас ничего не выйдет: не успел отъехать, она уже… ночей не спит. Эдак она себе всю душу растравит и нам тут… Чего так-то уж?
Дядя Коля посмотрел на Витьку.
Витька пожал плечами. Промолчал.
— Ты, Витька, читать читай, а к сердцу всякие эти… слова не допускай. Она — женщина, а ты — мужик, должен быть крепче ее. Садись и напиши ей: ты, мол, мамка, не блажи там, у меня, мол, все в порядке, и душу мне не береди такими письмами. Я сам ей напишу. Мы ее сюда в гости позовем. Пусть возьмет с недельку за свой счет и приедет. Ладно, Витька?
Витька кивнул головой — ладно.
— Не расстраивайся, — сказал дядя Коля. И ушел в горницу.
Витька посидел немного у окна… И вышел из избы.
…И ушел он за деревню, на косогор… Сел и стал смотреть в степь.
Вечер был серый, темное небо образовало над степью крышу. Под этой крышей было пасмурно, тепло и просторно. На западе сквозь тучи местами пробивалась заря. Ее неяркий светло-розовый блеск делал общую картину еще печальней. Стал накрапывать мелкий-мелкий теплый дождик. Витька свернулся калачиком и лег. Земля была тоже теплая. Витьке сделалось совсем грустно. Он думал о матери…
Он вспомнил, как мать разговаривает с предметами — с дорогой, с дождиком, с печкой… Когда они шли в прошлом году из леса с грибами, она просила: «Матушка дороженька, помоги нашим ноженькам — приведи нас скорей домой». Или, если печка долго не разгорается, она выговаривает ей: «Ну, милая… ты уж сегодня совсем что-то… Чего раскапризничалась-то? Барыня какая». Витька любил мать, но они, к сожалению, не всегда понимали друг друга. Витьке, правда, очень хотелось быть шофером… А мать со слезами (вот еще не нравилось Витьке, что она часто плакала) умоляла его: «Учись ты, ради Христа, учись, сынок! Ты видишь, такая теперь жизнь пошла — ученые-то вон как живут! Я осталась неученая, так хоть ты-то выучись. Нам с тобой надеяться не на кого». Соседом ветеринаром она все глаза протыкала Витьке. Когда он едет домой на своей машине, она всякий раз вздыхает и говорит: «Вот живет человек, Витька! Вот это — живет». Верно, что из-за этого Витька и выстегнул его свинье глаз. Левый. Два дня караулил ее у забора с рогаткой…
— Матушка степь, помоги мне, пожалуйста, — попросил Витька.
А в чем помочь, он сам хорошо не знал. Он хотел бы быть сейчас дома. А как это сделать?
Он незаметно заснул.
…Разбудил его дядя Коля.
Когда Витька проснулся, дядя Коля стоял над ним и снимал с себя брезентовый плащ. Все сеялся нехолодный мелкий дождик. Было совсем темно.
— Замерз? — спросил дядя Коля.
— Не…
— Нет… — Дядя Коля поднял Витьку и стал закутывать в плащ. Плащ громко шуршал, а дождик тихонько шумел. — Ох, Витька, Витька… обормот ты мой милый… — Он взял Витьку на руки и понес. Тут только увидел Витька, что рядом стоит конь. — Садись.
Витька устроился на теплой конской спине. Дядя Коля сел впереди в седло.
— Ну, что? — спросил он, когда поехали.
— Ничего.
— Тоскуешь без мамки?
Витька промолчал.
— Что мне с вами делать? — вздохнул дядя Коля. — Охота помочь, и не знаю как. Вот же судьба, черт ее!.. Выпала. Стрел бы где-нибудь папу твово… родимого, я бы ему сказал пару ласковых. Дурак. Себе жизнь загробил и другим… Дурак, — еще раз крепко сказал дядя Коля. — Нашел радость в жизни. Пьют же люди, но не так же, чтобы все за ее, гадину, отдавать. Все, самое дорогое…
Дядя Коля закурил и долго молчал.
Ехали шагом.
Дождик перестал сеяться. Кое-где показались на небе звезды. По селу лаяли собаки. Разговаривали невидимые люди, слышался молодой беспечный смех. Близко где-то били палкой по чему-то мягкому, по перине, наверно, и приговаривали:
— Ты гляди, что делается — пыли-то! Пыли-то!
— Ничего, Витька… — заговорил дядя Коля. — Этот дядя Володя-то, он неплохой мужик. Пить хоть не будет. Не витязь, конечно… но уж… что теперь? Черт его бей уж — хоть такой: все хоть поможет вам. Все мужик в доме…
Витька представил почему-то, как дядя Володя танцует в их доме летку-енку. За него — сзади — держалась мать и тоже подпрыгивала. А за матерью подпрыгивали дед Наум, Юрка, разные молодые тети, подружки материны…
…Когда приехали домой, у Витьки окончательно созрел план действий.
У ворот дядя Коля соскочил с коня, открыл одну воротину, впустил Витьку.
— Расседлай его и насыпь овса. Седло в сенцы занеси — дождь, наверно, опять будет. Я пошел на собрание. Сам раздевайся и лезь сразу на печку.
Дядя Коля пошел от ворот и сразу пропал из виду, растворился в чернильной темноте.
Витька подождал, когда совсем затихнут его шаги, выехал из ворот, подстегнул коня…
Мерин разохотился в беге, нес ровно, быстро. Витька сперва ждал, что он где-нибудь споткнется, потом успокоился. Дорогу конь находил сам.
…К рассвету Витька приехал домой.
Мать спала, когда Витька въехал во двор. Она услышала стук ворот, вскочила. Прильнула лицом к окну.
Витька соскочил с коня, набросил повод на штакетину, постучал в дверь.
— Кто там? — Мать не на шутку испугалась.
— Я, — сказал Витька.
— Витя?!.. — Мать трясущимися руками долго отодвигала засов и все повторяла: — Господи, да что же это?.. Господи!.. Витенька, родной ты мой-то! — Она обняла сына, прижала к себе. — Господи!.. Да ты как? А дядя Коля где?
— Я один.
— Оди-ин?! — от испуга мать даже запела. — Да ты что? Да как же? Да говори ты скорей, господи!.. Не случилось ли чего с вами дорогой-то?!
— Нет. — Витька прошел в комнату, дождался, когда мать включит свет. Огляделся — искал, видно, признаки присутствия в доме чужого человека.
Мать во все глаза смотрела на сына.
— Да что случилось-то, Витька?!
— Ничего. — Витька присел на краешек кровати, долго молчал. И мать молчала, смотрела на Витьку… Какой-то он был странный, повзрослевший, что ли.
— Мам… — Голос у Витьки чуть дрогнул. — Ты… замуж-то не выходи. Не надо. Я теперь послушный буду. Учиться… ладно уж — хорошо буду. Мне только захотеть — я сумею… — Витька говорил негромко, с трудом. Смотрел куда-то в сторону.
Мать вспыхнула горячим румянцем, посмеялась — совсем некстати… Заговорила торопливо, фальшиво как-то — она что-то вдруг растерялась.
— Да тебе кто сказал, что я замуж-то выхожу? Во!.. Ты откуда взял-то? Ты что?
— Пойду коня расседлаю, — сказал Витька.
Когда он вышел, мать скоро натянула платьишко, покружилась по комнате, не зная, что сделать, потом села к столу и заплакала. Плакала и сама не понимала отчего: от радости ли, что сын помаленьку становится мужчиной, от горя ли, что жизнь, кажется, так и пройдет… Так и пройдет теперь.
Когда Витька вошел, она еще плакала.
Витька сел напротив матери… Неловко, бережно тронул ее по волосам — погладил.
— Не надо, мам.
— Я ничего, сынок. Я — так. Чаю хочешь?
— Я насовсем приехал…
— Ну и хорошо! Это хорошо, сынок. Я бы в субботу сама за тобой приехала. Плохо мне без тебя… Не могу.
…Когда Витька засыпал уже в своей маленькой горенке, в своей родной кровати, он слышал неясно: приехал дядя Коля. Обрывки разговора слышал.
— Да уж вижу, вижу — конь-то стоит. Отлегло от сердца… Чуток не рехнулся, ей-богу, — гудел дядя Коля. — Ладно бы свой: перепугались с матерью, да все одни. А тут — вдвойне…
— Утром… не рассвело хорошо, слышу: стук — воротца стукнули…
— Да, главное, пришел домой, разделся, лег уж — я-то! Ну, спит, думаю. И мои — тоже — не хватились. А потом вспомнил: а чего же конь-то не заржал? А он у меня всегда: как прихожу откуда ночью, потихоньку всегда заржет. Соскочил да в сарай — нет коня…
— Я-то думала: вы вместе ехали-то. Думаю, задержался где…
— Думали, думали, — сказал полусонный Витька. — Я думал, ты думал, он думал… Мы думали.
Потом, совсем уж сквозь сон, едва-едва слышал:
— Да почему? Почему? Ты можешь толком мне объяснить?
— Не могу. Сама толком не знаю: не лежит душа, и все. Хоть ты что! Сама себя уговаривала, убеждала — не могу. Лучше век одна буду жить, только… Нет! Нет, нет и нет!
— Во! — удивился дядя Коля. — Это даже суметь надо — так опротиветь за короткий срок. Чем уж он так насолил-то?
— Да, наоборот, все хорошо. Ни одного грубого слова… Нет, все хорошо. Только — нет, и все тут.
— Ну, на нет и суда нет. Насильно мил не будешь, не зря говорят. Ладно… Я думал, у вас выйдет что-нибудь… Ладно…
Дальше Витька не слышал. Заснул.
Проснувшись, Витька маленько поперебирал свое хозяйство: бильярдные шары, подковы, покрышку футбольного мяча, лампочку от автомобильной фары, автомобильное зеркальце… Все было на месте.
В прихожей комнате, на столе, лежала записка:
«Витя! Я поехала на базар. Поешь молоко и хлеб. Все в шкафу, скоро приду».
Витька открыл шкаф… Но есть не хотелось… Он вышел из дому.
Пошел к Юрке.
Старик и Юрка были дома. Очень обрадовались, увидев Витьку.
— О!.. Кто к нам пришел-то!
— Витька?.. Эгей! — смешно обрадовался старик. — На побывку, что ли?
— Совсем, — сказал Витька.
— Совсем? — удивился Юрка.
— Совсем. — Витька тоже был очень рад. Но он радость свою никогда особо-то не показывал. — Чего делаете?
— Чего делаем? — переспросил старик. — Мы тут, брат Витька, с разных сторон жизнь окружаем: я — сзади, он — спереду. Я себе гроб вот строгаю, вроде того, что досвиданькаюсь с ней, с жизней-то, а Юрка в лоб ей метит — переделать норовит. — Старик и правда строгал какие-то доски, но вид у него был вовсе не печальный. — Вот чем мы тут занимаемся, Витька.
Витька посмотрел на Юрку: правда ли, мол, что гроб-то? Юрка кивнул, что правда.
— Я уж тут убеждал, убеждал его — бесполезно, — сказал он.
— Нет, тут вы меня не убедите. В своем гробике буду лежать… Своими руками сделанный.
— Во, дает! — сказал Витька.
— Я ее, каждую тесиночку-то, с лаской обделаю, аккуратно… Как жених в ём буду лежать!
— Да зачем?! — загорячился было Юрка. — Что за… дикость такая?
— Это не дикость. Какая дикость? У нас в деревне все старики так: кто мог, завсегда сам себе гроб делал. Что я, не знаю, какой мне гроб сделают? Тяп-ляп — и готово. Лежи потом… в хреновом гробу. Там сук вылезет, там трещина… На кой мне это надо? Я лучше сам… все тут по-людски сделаю.
— А что, заболел, что ли?
— Ничего подобного. С пенсии — опять заболею. А так — ни одно ребрушко еще не ноет. А гроб… Сделаю — пусть стоит, место-то не простоит. Вот так, ребятушки, так, орелики мои… Ничего тут удивительного нет: все помрем. Я уж, слава богу, пожил. Да и еще поживем! Пенсия вот скоро… масла опять купим в магазине… — Старик искренне засмеялся. — По Юркиному учению — это масло. Потом хворать полезу на печку…
— Вот логика! — сказал Юрка, тоже улыбаясь. — Железная. А чего ты приехал, Вить?
— Да этот гусь-то… он больше не будет ходить. Мама не велела больше.
— Да?
— Да.
— Давайте чай пить, раз такое дело! — весело сказал старик. Отложил рубанок, стряхнул с рубахи и со штанов стружки. — Счас медку принесем, яблоков… Заварим чай с парами. Слыхали такой — чай с парами?
— Нет. А как это?
— А вот счас сделаем. Это меня один сибиряк научил… У их там холода страшенные, вот они и выдумали чай с парами. Подмети пока, Юрка, а я за медом схожу. Подмети, чтоб и мы в чистоте посиживали и чаек попивали. Будем чаек попивать и беседовать.
Старик вышел, а Юрка взял веник и стал подметать.
— Хорошо в деревне? — спросил он.
— Хорошо. Только скучно.
— Ну, это ты… не понимаешь. Разве там скучно? Это ты один там оказался, поэтому тебе показалось скучно. А так-то там не скучно.
— Может быть. Мне здесь больше нравится.
— Ну, конечно, — согласился Юрка. — Хорошо, что ты приехал.
— Я там скучал без вас, — признался и Витька.
— Мы тоже тебя тут вспоминали…
Вошел старик.
— Вот и медок. Счас… загуляем, запьем и ворота запрем. Не журись, ребяты, — не пропадем!
В путанице ферм, кранов и тросов большой стройки девушка-почтальон нашла бригадира Ивана Громова. Иван, задрав голову, кричал кому-то:
— Смотреть надо, а не ворон считать!
Сверху что-то отвечали.
— Слезь у меня, слезь… Я тут с тобой потолкую! — проворчал Иван.
— Вы Громов?
— А?
— Громов Иван Николаич?
— Ну.
— Телеграмма…
Иван взял телеграмму, прочитал… Посмотрел на девушку, сел на груду кирпичей, вытер рукавом лоб. (Девушка, видно, знает содержание телеграммы, понимающе смотрит на бригадира, ждет с карандашиком и квитанцией, где Иван должен расписаться.)
Иван еще раз прочитал телеграмму. Склонил голову на руки.
Подошли двое рабочих из бригады.
— Что, Иван?
— Отец помирает, — сказал Иван не поднимая головы.
— Распишитесь, — попросила девушка.
— А?
— За телеграмму…
Иван машинально чиркнул, куда ему показали. Девушка ушла.
— Наука. — Один из рабочих взял телеграмму, прочитал.
— Семен-то… кто это?
— Брат.
— Нда…
Подошли еще рабочие.
— Что?
— Отец у Ивана помирает.
…Взвыл с надсадной тоской паровоз.
Иван в тамбуре вагона. Курит. Смотрит в окно…
…Сеня Громов, маленький, худой парень, сидел один в пустой избе, грустно и растерянно смотрел перед собой. Еще недавно на столе стоял гроб. Потом была печальная застолица… Повздыхали. Утешили как могли. Выпили за упокой души Громова Николая Сергеевича… И разошлись. Сеня остался один.
…Вошел Иван.
Сеня, увидев его, скривил рот, заморгал, поднялся навстречу…
— Все уж… отнесли.
Иван обнял щуплого Сеню, неумело приласкал. Тот, уткнувшись в грудь старшего брата, молча плакал, хотел остановиться и не мог… Досадливо морщился, вытирал рукавом глаза.
— Ладно, перестань. Ладно, Сеня…
— Он все ждал… кхэх… На дзерь все смотрел…
— Ладно, Сеня.
Братья не были похожи. Сеня — поджарый, вихрастый, обычно непоседа и говорун — выглядел сейчас много моложе своих двадцати пяти лет. Ивану — за тридцать, среднего роста, но широк и надежен в плечах, с открытым крепким лицом, взгляд спокойный, твердый, несколько угрюмый…
— Ладно, Сеня, ничего не сделаешь.
Сеня высморкался, вытер слезы, пошел к столу. Иван огляделся.
— Что же один-то?
— А кому тут?.. Были. Посидели маленько, помянули и ушли. Вечером тетка Анисья придет, приберется.
Иван закурил, присел к столу, отодвинул локтем тарелку с кутьей. Еще раз оглянулся. Сеня тоже сел.
— Поглядел бы, какой он сделался последнее время — аж просвечивал. Килограмм двадцать, наверно, осталось… А до конца в памяти был.
Иван глубоко затянулся сигаретой.
— Может, поешь с дороги?
— Пошли на могилу сходим.
Когда вышли из ограды, Иван оглянулся на родительскую избу. Она потемнела, слегка присела на один угол… Как будто и ее придавило горе. Скорбно смотрели в улицу два маленьких оконца… Тот, кто когда-то срубил ее, ушел из нее навсегда.
— Завалится скоро, — сказал Сеня, догадавшись, о чем думает брат. — Перебрать бы — никак руки не доходят.
— Тут, я погляжу, все-то не лучше.
— А кому строиться-то? Разъехались строители… города строить.
Некоторое время шли молча.
— Почему так пусто в деревне-то? — спросил Иван. — Как Мамай прошел.
— Я ж тебе говорю…
— Да ну, все, что ли, разъехались?
— Много. А кто есть — все на уборке.
— У вас совхоз, что ли?
— Теперь совхоз… Отделение, а центральная усадьба в Завьялове. Когда колхоз был, поживее было. И район был в Завьялове — рядом совсем.
— А сейчас где?
— В Березовском.
— А ты шоферишь все?
— Шоферю. У нас в отделении шесть машин, я — главный.
— Механик, что ли?
— Старший шофер, какой механик.
Пришли на кладбище.
Остановились над свежей могилой, обнажили головы… Мир и покой царства мертвых, нездешняя какая-то тишина кладбища, руки-кресты, безмолвно воздетые к небу в неведомой мольбе, — все это действует на живых извечно одинаково: больно.
Иван стиснул зубы, стараясь побороть подступившие к горлу слезы. Сеня шаркнул ладонью по глазам.
— Давай помянем, — сказал он.
Он оказывается, прихватил бутылку красного вина и рюмку. Налил брату…
Иван выпил… Помолчал. Склонился, взял горсть влажной земли с могилы, размял в руке, сказал:
— Прости, отец.
— Уберемся с хлебом — оградку сделаю, — пообещал Сеня. — И березу посажу.
Налил себе, тоже выпил.
— Пошли, Сеня. Тяжело. Хоть по деревне пройдемся.
Обратно шли медленно.
— У тебя в семье-то все хорошо? — расспрашивал Сеня.
— Нету семьи, — неохотно ответил Иван. — Разошлись.
— Почему?
— Потом…
Сеня качнул головой, но больше об этом говорить не решился.
— Поживешь здесь хоть маленько-то?
— Некогда, Сеня.
— Поживи, братка. А то мне одному… Хоть с недельку. А?
Иван переменил тему разговора.
— Ты-то почему не женишься?
Сеня горестно оживился.
— Женись… когда они, паразитки, не хочут за меня. У меня душа кипит, — он стукнул себя в грудь сухим крепким кулачком, — а им — хаханьки. Пулей прозвали — и довольны. А я просто энергичный. И не виноват, что не могу на месте усидеть. Вон она — недалеко живет, Валька-то Ковалева… Помнишь, нет?
— Ефима Ковалева?
— Но.
— Так она же вот такая была.
— А счас под потолок вымахала. Вот люблю ее, как эту… как не знаю… Прямо задушил бы, гадину! — Сеня говорил скоро, беспрестанно размахивая руками. — Но я ее допеку, душа с меня вон.
— Красивая девка?
— На тридцать семь сантиметров выше меня. Вот здесь — во, полна пазуха! Глаза горят, вся гладкая… Я как увижу, так полдня хвораю.
— Выбрал бы поменьше. Куда она тебе такая?
— Тут на принцип дело пошло. Вот тут оглобля одна рядом поселилась, на сорок три сантиментра выше меня…
— Кто?
— Ты не знаешь, они с Украины приехали. Мыкола. Он тоже в нее втюрился. Так тот хочет измором взять. Как увидит, что я к ней пошел, надевает, бендеровец, бостоновый костюм, приходит и сидит. Веришь — нет, может два часа сидеть и ни слова не скажет. Сидит и все — специально мешает мне. Мне уж давно надо от слов к делу переходить, а он сидит.
— Поговорил бы с ним.
— Говорил! Он только мычит. Я говорю: если ты — бык, оглобля, верста коломенская, так в этом все? Тут вот что требуется! — Сеня постучал себя по лбу. — Я говорю, я — талантливый человек, могу сутки подряд говорить, и то у меня ничего не получается. Куда ты лезешь? Ничего не понимает!
Иван узнавал младшего брата. Как только не называли его в деревне: «пулемет», «трещотка», «сорока на колу», «корсак» — все подходило Сене, все он оправдывал. Но сейчас ему действительно, видно, горько было. Взъерошенный, курносый, со сверкающими круглыми глазками, он смахивал на подстреленного воробья (Сеня слегка прихрамывал), возбужденно крутил головой; показывал руками, какого роста «оглобля», Валька Ковалева, и как много у нее всего.
— А она?
— Что?..
— Она-то как к нему?
— Она не переваривает его! Но он упрямый, хохол. Я опасаюсь, что он — сидит и чего-нибудь высидит. Парней-то в деревне — я… да еще несколько.
— Трепешься много, Сеня, поэтому к тебе серьезно не относятся.
— А что же мне остается делать? — остановился Сеня. — Что я, витязь в тигровой шкуре? Мне больше нечем брать. — Сеня вдруг внимательно посмотрел на брата. — Пойдем сейчас к ней, а?
— Зачем?
— Ты объяснишь ей, что внешность — это нуль! Ты сумеешь, она послушает тебя. Ты ей докажи, что главное — это внутреннее содержание. А форма — зто вон, оглобля. Пойдем, братка. Ты хоть поглядишь на нее. Я ведь весь уж высох из-за нее. А ей хоть бы что! Я сохну, а она поперек себя шире делается. Это не девка, а Малахов курган какой-то…
— Ты не захмелел?
— Да ничего! Что я?.. Я редко пью. Это счас уже… Пойдем.
— Ну пошли.
Уже вечерело. На улице появились люди — шли с работы.
Возле соседнего с домом Ковалевых двора Сеня остановился, спросил белоголового карапуза, который таскал на веревочке грузовик и гудел:
— Жираф дома?
— Ой, — сказал карапуз, — он тебя мизинчиком поднимет.
— Скажи ему, чтоб он вышел. Иди, скажи. А я тебе завтра петушка привезу.
— Не обманешь?
— Нет. Счас посмотришь эту оглоблю. Иди, Васька, скажи: пошли, мол, крепость брать.
Карапуз побежал в дом.
— Зачем ты? — спросил Иван.
— Счас увидишь…
— Ко-олька, иди клепость блать, Сенька-пуля зовет! — закричал еще на крыльце карапуз.
— Пойдем, ни к чему это, — опять сказал Иван.
— Подожди, подожди… Счас увидишь…
На крыльцо из дома вышел огромный парень, еще в рабочей одежде.
— Здорово, Микола! — вежливо поприветствовал Сеня. — Иди познакомься с братом.
Микола вытер тряпкой грязные огромные ладони, подошел к воротцам, протянул Ивану руку.
— Микола.
— Иван.
— Костюм погладил? — спросил Сеня.
— Он у меня всегда глаженный, — ответствовал Микола, не удостоив взглядом Сеню.
— Все, Микола. — Сеня высморкался на дорогу. — Больше он тебе не понадобится: идем договариваться насчет свадьбы.
Простодушный Микола беспокойно и вопросительно посмотрел на Ивана. Иван, чтоб скрыть неловкость, стал закуривать.
— Мели, Емеля… — сказал Микола.
— В общем, мы пошли. — Сеня первый деловито пошагал к дому Ковалевых.
…Валя только пришла с работы, умывалась во дворе под рукомойником. Увидев входящих Ивана и Сеню, ойкнула и, накинув полотенце, побежала в дом.
— Куда вы?!.. Я же без кофты!
— Видал? — спросил Сеня, грустно глядя вслед девушке.
— Это Валька? — удивился Иван.
— Она.
— Ну, Сеня… тут, по-моему, тебе нечего делать. Господи, растут-то как!..
— Пошли в дом.
— Она же не одетая.
— Она в горнице, а мы пока в прихожей посидим.
Громовы — отец, мать, молодая женщина с ребенком (невестка), младшая сестра Вали, школьница, тоже не по годам рослая, очень похожая на нее.
Поздоровались.
— Подсаживайтесь с нами, — пригласил хозяин.
— Спасибо, мы только из-за стола.
Братья присели на лавку у порога.
Ели хозяева молча, с крестьянской сосредоточенностью. Натруженные за день руки аккуратно, неторопливо носили из общей большой чашки наваристую похлебку. Один хозяин позволил себе поговорить во время еды.
— Не захватил отца-то, Иван.
— Нет.
— Что же, долго ехать шибко?
— Четверо суток почти.
Хозяин качнул головой.
— Эка… занесло тебя.
Из горницы выглянула Валя.
— Заходите.
Сеня с готовностью поднялся, ушел в горницу. Иван остался поговорить с хозяином.
— Где робишь там?
— На стройке.
— Ничто получаешь-то, хорошо?
— Да ничего, хватает. А Петро-то ваш где?
— А тоже, вроде твоего, в город подался, судьбу искать. Вы ить какие нонче: хочу крестьянствую, хочу хвост дудкой и… Наоставляют вот, с такими, горя мало. — Старик кивнул в сторону невестки.
— Да уеду я, уеду, господи! — в сердцах сказала та. — Устроится он там маленько — уеду, лишнего куска не съем.
— Мне куска не жалко, — все так же спокойно, ровно продолжал старик. — Меня вот на их зло берет. — Он посмотрел на Ивана. — Уехать — дело нехитрое. А на кого землю-то оставили? Они уехали, ты уедешь, эти (в сторону младшей дочери) тоже уедут — им надо нивирситеты кончать. Кто же тут-то останется? Вот такие, как мы со старухой? А нам веку осталось — год да ишо неделя. Вон он, Сергеич-то… раз-два и сковырнулся. Так и все уйдем помаленьку. Что же тогда будет-то?
Из горницы выглянул Сеня.
— Иван, зайди к нам.
Иван бросил окурок в шайку, пошел в горницу. Слова старика нежданно вызвали в нем чувство вины; когда шел по улице и поразился пустотой в деревне, почему-то не подумал о себе.
Сеня ходил по горнице, засунув руки в карманы брюк. Видно, он только что что-то горячо доказывал.
— Здравствуй, Валя.
— Здравствуйте. — Навстречу Ивану поднялась рослая, крепкая, действительно очень красивая девушка. Круглолицая, с большими серыми глазами… Высокую грудь туго облегала белая простенькая кофта. Здоровье, сила чувствовались в каждом ее движении, в повороте опрятной, гладко причесанной головы, во взгляде даже.
— Валя!.. — невольно сказал Иван, пожимая ей руку. — Ты когда успела так вырасти?
— Годы, Иван… Вы уж сколько не были дома-то?
— Да ну, сколько?.. Ну, может, много. Только ты все равно не «выкай», я не привык как-то. Ты… ну, Валя, Валя…
Валя засмеялась довольная.
— Что «Валя»?
— Красавица ты прямо.
— Да ну уж…
— Вот так мы ее тут и испортили, — встрял Сеня. — Каждый кто увидит: «Красавица! Красавица!» А ей на руку.
— Сеня, ты же первый так начал, — с улыбкой сказала Валя.
— Когда?
— Когда из армии-то пришел. Ты что, забыл?
— Так то я один, а то вся деревня, языки вот такие распустили…
— Нет, Сеня, тут распускай, не распускай, а факт остается фактом. — Иван сел на стул. — Как живешь-то, Валя?
— Хорошо, — Валя внимательно посмотрела на Ивана, усмехнулась. — Надолго к нам?
— Да не знаю, — неопределенно ответил Иван. — Вспомнились слова старика Ковалева, и он невольно опять подумал о них. — Курить здесь можно?
— Пожалуйста. Я сейчас принесу чего-нибудь… — Валя вышла из горницы.
— Видал, что делается? — спросил Сеня.
— Видал. Неважные твои дела.
— Просто пройдет по горнице, а у меня вот здесь, как ножами… Видал, как счас прошла?
Иван не успел ответить. Вошла Валя, поставила на стол блюдце.
— Вот сюда пепел.
— Ты вот послушай его, если мне не веришь. Он больше нашего повидал, — начал Сеня.
— Ну? — Валя опять весело посмотрела на Ивана.
— Как было при царизме? — рассуждал Сеня.
— Как? — спросила Валя.
— Ручной труд. Эксплуатация человека человеком. — Сеня не мог сидеть, когда говорил. — Тогда, конечно, надо было, чтобы мужик был здоровый. Кого лучше эксплуатировать? Миколу или меня? Миколу. На него можно два куля навалить, и он понесет. Со мной хуже: где сядешь, там и слезешь. Теперь: наше время — атомный век. Спрашивается, для чего мне надо расти с колокольню? Я нажимаю стартер, завожу машину и везу три тонны. Сейчас даже модно маленьким быть. Японцы, например, все маленькие, и ведь живут — ничего! У нас же как вымахает какая-нибудь жердь — так все рады-радешеньки, без ума прямо! — Сеня не на шутку расходился. — Вырос детинушка. Ладно, он, допустим, один восемьдесят. А вот этот фактор у него работает? — Сеня постучал себя по лбу.
— Пулемет ты, Сеня, — сказала Валя. — Наговорил сорок бочек… Ну, к чему ты все? Ведь по твоей теории выходит, что я… какая же я модная?
— Я про мужиков говорю.
— Так если мужикам не надо быть здоровыми, то уж бабам-то и подавно. А я вон какая…
Иван засмотрелся на девушку. Валя перехватила его взгляд, усмехнулась и покраснела.
— Куда же мне деваться-то такой? — спросила обоих. — Эксплуатации нет, кули не надо таскать. Что же мне, закрывать глаза да головой в прорубь?
Сеня беспомощно, с надеждой посмотрел на старшего брата. Тот пожал плечами.
— Иван, хорошо в городе? — спросила Валя, как-то
излишне пристально глядя на него. Ей хотелось говорить
с ним.
— По-разному, Валя. Как везде.
— Ну, с нами-то не сравнишь.
— Сами виноваты! — опять встрял Сеня. — Умоляют людей: записывайтесь в самодеятельность — нет, понимаешь…
— Пошли вы со своей самодеятельностью! Что я, дура, что ли, вылезу на сцену ногами дрыгать. Я ее проломлю там у них.
— Ты можешь любую роль играть, не обязательно ногами дрыгать. Дрыгают в танцевальном кружке, а есть — драматический.
В дверь горницы постучали.
— Внимание, — Сеня поднял палец кверху. — Счас будет — акт!
— Да, — сказала Валя.
Вошел Микола в бостоновом костюме.
— Здрассте.
— Здравствуй, Коля. Садись.
Микола сел на стул, поддернул на коленях наглаженные брюки. Видно, что это его привычная поза.
— Рассказал бы нам чего-нибудь про город, Иван, — попросила Валя серьезно. — Как там живут?
— Живут… Лучше расскажите, как вы живете? Мне тоже интересно.
— Микола, расскажи, — попросил Сеня.
— На провокации не идем, — ответствовал Микола.
— Иной раз посмотришь в кино, душа заболит, — заговорила Валя. — Вот, думаешь, живут люди! Все нарядные ходят, чистенькие… В комнатах все блестит, все под руками… Господи. Правда, что ли, так живут? — Валя смотрела на Ивана. Сеня и Микола тоже смотрели на него. Ждали.
Иван долго молчал, задумчиво глядя на кончик сигареты.
Опять некстати припомнились слова старика. Поднял голову, увидел, что его с интересом ждут, усмехнулся.
— Я вам не скажу за всю Одессу… По-разному живут, ребята. Бывает как в кино, бывает похуже. Мне вот ночами часто деревня снится. Покос… Изба родительская. А давеча глянул на нее — и больно стало: то ли она постарела, то ли я…
— Ну вот у тебя сколько комнат в квартире? — Сене неприятно было упоминать об избе: его совести дело, что она заваливается, так он чувствовал. — Комнаты три?
— Перестань, Сеня. Что вы взялись допрашивать меня?
— Кого же нам допрашивать больше? — спросила Валя. — Друг друга, что ли?.. Мы и так все знаем.
— Мне расскажите.
— Я могу за всех ответить: середка на половинке живем, — сказал Сеня.
— Скучновато живем, — добавила Валя.
— Выходи за Миколу, — посоветовал Сеня, — каждый день будешь со смеху умирать.
Микола спокойно посмотрел на Сеню, хотел что-то сказать, но решил, видно, не стоит.
— Замуж надо, действительно, — согласился Иван.
— Замуж — не напасть… — непонятно сказала Валя. И, глядя на Ивана, спросила прямо: — А за кого замуж-то? Сене не подхожу — высокая, говорит, Микола — молчит. Не станешь же сама навязываться.
Обоих женихов слова эти ударили по сердцу.
— Минуточку!.. — взвился Сеня…
Микола пошевелился на стуле, так что стул угрожающе скрипнул.
— Легкая провокация.
Валя запрокинула назад голову, громко, искренне расхохоталась. Все трое невольно засмотрелись на девушку, открыто любуясь ею.
— Все хаханьки, — заметил Сеня.
Микола пожирал Валю влюбленными глазами.
Иван смотрел внимательно, несколько удивленно.
Валя досмеялась до слез, вытерла воротничком кофты глаза, сказала:
— Не обижайтесь, ребята. Меня что-то смех разобрал. Бывает…
— Ну, что, Сеня?.. Пойдем? — Иван поднялся.
— Посидите, — с просительной ноткой в голосе сказала Валя, глядя на Ивана. И такой это был взгляд — необычный, что Микола, например, обратил на него внимание.
— Устал я, Валя. Вы сидите, а я пойду прилягу немного.
— Ну уж…
— Правда. До свиданья.
Сеня посмотрел на Миколу. Микола — на Сеню… Оба остались сидеть. Валя встала и пошла провожать Ивана.
— У нас в сенцах темно…
В прихожей отужинали.
Младшей дочери не было дома.
Невестка переодевала для сна девочку. Хозяйка убирала со стола. Старик рубил у порога табак в корытце.
Иван остановился около него.
— Самосад?..
— Он самый. Какой-то не крепкий нонче уродился. Листовухи добавлю — все слабый.
Иван присел на корточки.
— Дай-ка попробую… Давно не курил.
— Спробуй, спробуй.
Валя стояла рядом, смотрела сверху на Ивана.
— Валька, ужинать-то… простынет все, — сказала мать.
— Потом, — откликнулась Валя.
Дед с Иваном закурили.
— Как?
— Хорош!
— Донничка ишо потом добавлю — ничего будет.
— Ну, бывайте здоровы.
— Мгм.
Иван с Валей вышли в темные сени.
— Давай руку, — сказала Валя. — А то тут лоб разбить можно. Вот здесь ступенька будет.
— Где?.. Ага, вот она.
— Вот… теперь ровно.
Остановились. Плавал в темноте огонек Ивановой папироски.
Некоторое время молчали.
— Ну, иди, а то там женихи-то… скучают.
— Пусть маленько поскучают.
— Сенька-то правда любит, Валя.
— Я знаю. И Микола тоже.
— Ну?..
— А я не люблю.
Молчание.
— Что делать? — спросила Валя.
— Что делать… На нет — спроса нет. Обидно, конечно, за брата… Но этому горю не поможешь.
— Нет, а что мне-то делать?
— Валя!.. Ты уж сама большая — смотри.
— А я любить хочу.
— Пора.
— А почему ты с женой разошелся?
— Кто тебе сказал?
— Сеня.
— Во звонарь-то… успел уж.
— Почему?
— Сложно это, Валя…
— Разлюбил? Или она тебя?
— Иди к женихам-то.
— Сколько поживешь у нас?
— Не знаю… Побуду пока. Сеньке тяжело одному… Он хоть тараторит, крепится, а душонка болит…
Между тем в горнице происходил такой разговор:
— Тебе надо громоотводом работать, — советовал Сеня.
— А тебе — комиком, — невозмутимо отвечал Микола.
— Ты хоть знаешь, сколько комики получают? — снисходительно спросил Сеня.
— По зубам, в основном. За провокации.
— Комики даже лауреаты есть, комики есть депутаты Верховного Совета. Вы ж не понимаете ничего…
— А с какого этажа их спускают оттуда?
— Кого?
— Комиков.
— Я — комик? Ладно. Вот она счас придет, я буду молчать. Ты ж за счет меня только держишься, потому что я говорю, а тебе молчать можно. А счас я буду молчать. Посмотрю, что ты будешь делать. Проведем такой опыт.
Микола молчал.
— Много вывезли сегодня? — спросил Сеня.
— Двенадцать ездок. Потом сразу два комбайна стали. Пока возились — стемнело.
— Сделали?
— Один. Ты ничего не заметил своим фактором?
— Чего заметил?
— Так. — Микола, видно, заметил какую-то перемену в Вале.
— Чего заметил-то?
Молчание.
— Ладно, счас я тоже буду молчать.
— Зря, — сказал Микола.
— Чего я не заметил?
Молчание.
— Все. Молчу и смеюсь внутренним смехом.
Вошла Валя. Села на кровать.
— Ну, что будем делать?
Молчание. Долгое.
— Вы что, поругались, что ли?
Молчание.
— Сень?
Молчание.
— Коля?
Молчание.
— Что случилось-то?
— Провоцируют, — пояснил Микола.
— Кто провоцирует?
— Вон… — Микола кивнул на Сеню.
— Я провожу опыт, — кратко сказал Сеня.
— Какой опыт?
Сеня сделал знак рукой.
Долго молчали все трое.
— Да ну вас! — рассердилась Валя. — Сидят, как два сыча.
Молчание.
— Тогда я ложусь спать.
— Сенька, брось, — взволновался Микола.
Сеня замотал головой — нет.
А Иван пошел к другу детства Девятову Василию. Пришел, а у Девятовых — дым коромыслом: Василий спорил с женой, как назвать новорожденного сына.
— Ванька!.. — кричала жена Настя. — Где это ты их видел нынче. Ванек-то?! Они только в сказках остались — Вани-дурачки. Умру, не дам Ванькой назвать.
— Сама ты дура, — тоже резко говорил Василий. — Сейчас в этом деле назад повернули, к старому. Посмотри в городах…
— На черта он мне сдался, твой город! Там с ума качнут сходить и ты за ними? Я своим умом живу…
— Да сын-то мой! — заорал Василий. Он был в рабочей одежде — заехал на время домой; у ворот стояла его машина. — Или чей?
— А мне он кто?!..
Супруги так увлеклись важным спором, что сперва даже не заметили гостя.
— Можно к вам? — спросил Иван.
— О! — удивился Василий. — Иван! Заходи.
Поздоровались.
— Что за шум, а драки нет?
— А вон — сына не дает Ванькой назвать.
— И не дам, — стояла на своем Настя.
— А как ты хочешь? — спросил ее Иван.
— Валериком.
— Иваны, говорит, одни дураки остались, в сказках. Много ты понимаешь! Спроси вот у него, как в городе…
— Мне ваш город не указ.
Иван заглянул в кроватку к младенцу.
— Лежит… А тут из-за него целая война идет. А чего ты, Настя, Иванов-то списала со счета? — спросил он Настю. — Не рано?
— Не рано.
— Зря. Иваны еще сгодятся.
— Вот кому сгодятся, тот пускай с ними и живет, а мы будем жить с Валериком. Правда, сынок? — Мать подошла тоже к кроватке, склонилась над сыном. — Уй ти мой маленький, мой холесенький… Иваном. Еще чего!
— Ну, Валерик — это тоже не подарок, — заметил Иван, отходя от кроватки.
— Да плохо просто! — загорячился опять Василий. — Чем нехорошо — Иван Васильевич?.. Царь был Иван Васильевич…
— У нас счас, скажи, царей нету, — тютюшкалась мать с младенцем. — Нету, скажи, царей, нечего на них и оглядываться.
— Ну что ты будешь делать? — с отчаянием сказал Василий. — Ну, е-мое, Валериком он тоже не будет, это я тебе тоже не дам. Как недоносок какой — Валерик… Он должен быть мужиком, а не…
— Будет Валериком.
— Нет, не будет!
— Нет, будет!
— Назовите в честь деда какого-нибудь, — посоветовал Иван. — В честь твоего отца или твоего.
— Да они обои — Иваны! — воскликнул Василий. — В том-то и дело!
Домой Микола пришел мрачный и решительный.
— Ты чего такой? — спросил отец.
Микола сел к столу, положил подбородок на кулаки, задумался.
— А?
— Так.
Отец готовился спать. Сидел на кровати в нижней рубахе, в галифе, босиком. Шевелил пальцами ног.
На печке лежал хворый дед Северьян.
До прихода Миколы они разговаривали и теперь вернулись к разговору.
— Он, старик-то, говорит: мы, говорит, пахали их, те поля. Приехали, обрадовались — землищи-то! И давай. Ну, год, два, три — пашем. Глядим, а песок-то с той стороны все ближе да ближе к нам. Нам, говорит, тогда старики и советуют: «Пусть эта земля лучше залежью будет, лучше поурежьте свои пашни, которые к северу, а эти не трожьте. Бросьте эти поля пахать, не трогайте». Собрались, говорит, мы миром и порешили: не пахать к югу от Сагырлака. И верно: остановился песок. Трава-то его держать стала. А счас опять все распахали… И уж заметно, как сохнет к северу. Еще вот лет пять попашем — и сгубим пашню. Тогда и удобрениями ничего не сделаешь — сожгем только землю…
— Сказали бы начальству.
— А то не говорили! Доказывали: никакая это не целина, это залежь, специально которую не трогали, чтобы пески держать с юга. Ну, рази ж послушают!..
— Тять, я жениться надумал, — сказал Микола.
— Эка!.. — удивился отец. — Кого же брать хочешь?
— Вальку Ковалеву, — негромко ответил Микола.
Отец кивнул головой: слышал кое-что.
— Ты говорил с ней насчет этого?
— Та-а… — Микола мучительно сморщился. — Нет.
— Я сватать не пойду, — твердо заявил отец.
— Почему?
— Не хочу позора на старости лет. Знаю я такое сватовство: придешь, а девка ни сном ни духом не ведает. Сперва договорись с ней, как все люди делают, тогда пойду. А то… ты вечно, Микола… все за тебя отец. Прогонют, потом житья в деревне не будет, бежать от стыда придется.
— Ну, ты тоже прынц выискался: сватать он не пойдет, — сердито сказал дед Северьян. — Ты забыл, Тимоха, как я за тебя невесту ходил провожать? Забыл.
Тимофей недовольно нахмурился.
— Ведь не пойдет она за него. Слышал я — бабенки трепались — не глянется он ей.
— Пойдет! — сказал дед. — За такого парня!.. Чего ей еще надо?
— Почему ты думаешь, что не пойдет? — спросил Микола.
— Это уж тебе лучше знать. Хоть бы поговорил с девкой!..
— Пойдем, тять. Я один не сумею.
— Счас, что ли? — испугался отец.
— Счас.
— Ты что, опупел?
— Надо… А то поздно будет. Прошу тебя, один раз в жизни сделай…
— Тимоха, помоги парню.
— Да почему счас-то? Кто так делает?..
— А то поздно будет. Фактор один появился… поздно будет
— Какой фактор?
— Ну… поздно будет. Ее спровоцируют.
— Тимоха…
— Да ну вас к черту, вы что, на самом деле! Ночь-полночь — сваты заявились. Завтра хохотать все будут.
— Вот как раз счас самое время идти, — рассуждал дед с печки. — Никто не увидит. Откажут, никто знать не будет.
Тимофей вздохнул, задумался.
— Какой фактор-то? — спросил он сына — Сенька, что ли?
— Нет.
— Собирайтесь и идите, а то спать лягут люди. Ничего с тобой, Тимоха, не случится — сходишь, не похудеешь. Сделай одолжение парню. А девка правда хорошая — на ней пахать можно.
— Пойдем, тять.
— Язви вас в душу!.. Может, с матерью сходишь? Она счас придет…
— Та-а…
— Чего она, мать?.. Баба есть баба. Иди, Тимоха. Вишь, загорелось парню: значит, надо. Раз какой-то хвактор появился, не надо тянуть. Они нонче такие: не успеешь глазом моргнуть — поздно будет. Опередить надо.
Отец снял грязные галифе, нашел в сундуке новые брюки, надел и, болезненно сморщившись, долго ловил негнущимися темными пальцами маленькую скользкую пуговицу на ширинке.
— Тц… сердце мое чует — на радость зубоскалам идем. Ни хрена из этого сватовства не выйдет. Подождем хоть дня-то?
— Днем хуже.
— Какая тебе разница, Тимофей?
— Вот сошьют, оглоеды!.. Не лезет, хоть матушку-репку пой.
— Чего там?
— Пуговица не лезет, мать ее…
— Подрежь ножницами петельку-то, — посоветовал дед.
Микола пригладил жесткие волосы. Долго стоял перед зеркалом.
— Чего бы сделать над собой? — спросил он деда.
Дед подумал.
— Ничего, иди так. И так хорошо. Главное, смейся там побольше. Смешно, не смешно — ты: «Ха-ха-ха-ха…» Девкам это глянется. Был бы я не хворый, пошел бы с вами.
— Пол-литра-то брать, что ли? — спросил Тимофей отца.
— Возьмите в карман, — сказал дед. — Понадобится — она при себе. Не робейте, главное. Ты, Тимоха, тоже посмеивайся там поболе. А то ведь придете счас два земледава… слова сказать не сумеете.
Сеня был уже дома, когда пришел Иван.
— Что так скоро? — спросил Иван.
— Я один опыт провел: начал тоже молчать, как Микола. Он меня комиком зовет, а я ему счас доказал.
— Чего доказал?
— Что он без меня совсем пропадет.
— Чем доказал-то?
— Молчал.
— Ну?
— Ну, она нас обоих выгнала.
— Обои вы комики… Как дети, честное слово.
— Нет, пусть он теперь не вякает.
— Что, девок, что ли, не хватает в деревне?
— Они не такие…
— Зря ты, Сенька… Ты же видишь, не любит она тебя.
Сеня — в майке и в длинных трусах — задумался около сундука.
— Видать-то я вижу, братка, — серьезно и грустно сказал он. — А отстать не могу. Умом все понимаю, а вот тут… болит. И ничего не могу сделать. Девки есть… полно. Но все не такие.
— Чем она тебе так уж?..
— Она какая-то надежная. Я бы с ней не пропал. Мне с ней легко как-то. Увижу ее, радуюсь, как дурак. Прямо, как праздник сделается. И вот ты же заметил: я сразу остроумный какой-то становлюсь, жизнерадостный… Счас уж — какое горе, и то… вспомнишь про нее, легче становится. Я бы с ней хорошо прожил.
Иван прилег на кровать. Закурил. Непонятно, то ли слушал брата, то ли думал о чем-то своем.
— А так просто жениться — лишь бы жениться — неохота. Вон ребята женются… Год-два поживут — и уже надоели друг другу. Он норовит, как бы скорей из дому да выпить с дружками, она — ругается. И как скоро ругаться выучиваются! Так поливает, другой старухе не угнаться. Что за жизнь?.. Ни себе, ни людям. Охота не так.
— Всем охота, — сказал Иван. — Не всегда получается. Ты сам крепко виноват: смеются над тобой люди…
— Они ж не со зла.
— Какая разница. Доверчивый ты, душонка добрая и та… вся открытая. А есть любители — кулаком туда ткнуть. Тоже не со зла, а так — от скуки: интересно посмотреть, как скорчишься.
— Да меня вроде ничего… любят.
— Хм…
— Так ведь и я их люблю! Оттого иной раз и выкинешь какую-нибудь штуку, чтобы посмеялись хоть. А то ходют как сонные… Жалко порой делается.
— Мало били… не рассуждал бы так.
— Тебе что, часто попадало?
— Я так, к слову. — Иван поднялся. Прошел к порогу, бросил окурок в шайку. — Это хорошо, что ты парень веселый. Но иногда надо и зубы показать. А то заласкают, как… собаку шалавую, и последний кусок отнимут, и ничего не сделаешь. Пора это понимать, тебе уж, слава богу, двадцать шестой годик — не ребенок.
Помолчали.
Иван прошелся по избе, остановился у окна.
— Тишина на улице… Ни песен, ни гармошки. Как повымерло все.
— Наработались люди — не до песен.
— Раньше-то что, не работали, что ли?
— Молодежи больше было.
— А где Ванька Свистунов? Тоже уехал?
—. Ванька милиционером работает. Участковым. А живет в районе. Хорошо живет, дом недавно себе поставил.
— А Ногайцевы ребята?.. Колька, Петька.
— С Петькой я вместе в армию уходил. Меня-то в первый же год помяло в танке, а он дослужил. Отслужил и завербовался куда-то. Не знаю даже где. А Колька на агронома выучился, тоже в районе живет.
— Нда-а…
— Да жить можно! — сказал Сеня, словно возражая кому. — От самих себя много зависит. Бежали-то когда? Когда действительно жрать нечего было. Счас же нет этого. Так уж… разбаловались люди, от крестьянской работы отвыкли. Учиться многие едут. Вот и нет никого. Ужинать будешь?
— А ты?
— Я не хочу что-то.
— Я тоже.
— Ты где был-то?
— К Ваське Девятову заходил. Чего-то мне, Сенька, мысли всякие в башку полезли… Шел счас дорогой, раздумался…
— Какие мысли?
— Всякие. Нехорошо как-то стало.
— Залезла бы тебе одна мысль в голову — вот было бы дело.
— Какая?
— Остаться здесь. Я не из-за себя, а так… вообще. А чего? Все равно же… семьи там нету…
— А ты сам не подумывал уехать отсюда? — спросил Иван.
— Нет. Я один-то год в армии и то едва прослужил — тянет домой.
— Привык бы. Меня первое время тоже тянуло….
— Сам же говоришь: покос снится.
— Покос снится. Вообще, какой бы сон ни увидел — все я вроде вот в этой избе.
Помолчали.
— Он сколько в больнице лежал?
— Месяц. Потом меня вызвали: вези, говорят, домой.
— Он знал или нет, что у него…
— Нет. Может, догадывался последнее время. Один раз, недели за полторы, подозвал к себе и говорит: «Я знаю, у меня рак». Я успокоил его, бумажки всякие начал совать — вот, мол, гляди, тут написано. Меня в больнице научили. А последние три дня знал, что умирает…
— Что говорил?
— Ничего. Молчал. Тебя ждал…
— Пораньше бы телеграмму-то дал.
— Я думал, поживет еще. Кхах… Не надо про это… Забудешься — вроде ничего, а как… это… Лучше не надо.
— Не буду.
— С семьей-то почему не получилось?
— Та… длинная история. И поганая. Спуталась она там с одним… На работе у себя. Ну ее к… Тоже не хочу об этом.
— Любил?
— Дочь жалко… Иной раз подкатит вот сюда — хоть на стенку лезь.
— Видаешь ее?
— Переехали они… В другом городе. Не надо, Сеня.
Долго молчали.
— Остался бы здесь, правда.
— Давай спать, поздно уже. Тебе ж на работу рано.
Выключили свет, легли.
Но не спалось обоим — лежали с открытыми глазами, думали.
…Утром чуть свет к братьям пришла Валя.
— Поднялись? Здравствуйте! Давайте сготовлю вам чего-нибудь… — Сразу в маленькой избе сделалось как будто просторней, светлее, когда появилась она и зазвучал ее молодой, сильный, свежий голос. — Сеня, давай за картошкой!.. Мясо-то есть?
— Господи! — воскликнул Сеня. — Завались! В погребе.
— Давай в погреб! А я пока приберусь маленько, а то заплесневеете тут. Иван, собирай половик, неси на улицу — вытрясем. Шевелитесь, ядрена мать! Мне тоже на работу надо.
Сеня побежал в погреб. Иван неумело — ногой, начал было скатывать половик.
— Да не так, господи! Руками! Спина, что ли, отвалится — нагнуться-то боишься? Вот как… Неси. Я сейчас выйду. Отвык от деревенской работы?
— Какая это деревенская?..
— Она тут всякая, милок. У нас вон ребята коров доят, ничего.
— Брось ты?
— Чего? Поломались маленько и пошли. Комсомол помог, правда. Еще как доят-то!..
— Руками?
Валя засмеялась.
— Счас аппараты есть. Но и аппарат тоже не ногами управляется. Первое время матерились, а потом ничего… Смешно только смотреть на них. Неси.
Иван взял половик, понес во двор. Валя шла следом. Развернули половик, начали трясти. Сеня вылез из погреба с куском мяса.
— Картошки я начищу.
— Давай.
Мимо ворот по улице прошел на работу Микола. Увидев Валю во дворе Громовых, склонил голову и прибавил шагу.
— Что же не здороваешься, Коль? — крикнула Валя.
Микола буркнул что-то и свернул в переулок.
Валя посмотрела на Ивана и засмеялась.
— Чего ты?
— Так. Смешинка в рот попала. Держи крепче… Пыли-то! Жени ты его, ради Христа, Иван. А то старуха-то измучилась…
— Какая старуха?
— Тетка Анисья-то ваша. Шутка в деле — с конца на конец деревни ходить старой хозяйничать тут.
— Он же говорит, в столовой ест.
— Да ест — одно, а прибрать вот, помыть, постирать.
Выскочил Сеня на крыльцо.
— Жарить будем или как?
— Это — как хотите.
— Иван?
— Мне все равно.
— Поджарим.
— Неси, хватит.
Иван свернул половик, и они ушли с Валей в избу.
На крыльцо опять вскочил счастливый Сеня… Пробежал по двору, набрал дров, снова исчез в избе.
…А над деревней, над полями вставало солнце… Тихо загорался нежаркий, светлый осенний день. Незримые золотые колокольчики высоко и тонко вызванивали прозрачную музыку жизни…
— Хо-о, Валюха!.. — Сеня отвалился от стола. — На весь день наелся.
— Едок, — упрекнула Валя. — Съел-то всего ничего. Вот оттого и не вырос — ешь мало.
— Начинается старая песня, — недовольно заметил Сеня. — Шел я лесом-просекой…
— Спасибо, Валя, — сказал Иван.
— На здоровье.
Сеня заторопился на работу.
— Закурим, братка, и я побежал. Надо еще свой «шевролет» собрать. На ходу сыпется, зараза.
Валя принялась убирать со стола. С затаенной надеждой глянула на Ивана.
Сеня прихватил из-под кровати какие-то железки, остановился на пороге.
— Не тоскуй здесь один-то. Хошь, возьми у дяди Ефима ружьишко, перепелов сходи постреляй. Они жирные сейчас. Вечером похлебку заварим. Или порыбачь… Удочки в кладовке, в углу…
— Сеня, — сказал вдруг Иван, — возьми меня с собой.
Валя и Сеня посмотрели на него.
— Зачем? — спросил Сеня.
— Ну… посмотреть поля родные…
Валя усмехнулась и качнула головой.
— Поехали! — сказал довольный Сеня.
…Посреди поля стоят комбайн и грузовик. Неподалеку — «начальственный» «газик». В «газике» директор совхоза. Рядом стоит комбайнер.
Из-под грузовика торчат ноги шофера.
Сеня с Иваном подлетели на мотоцикле, вздымая за собой вихрь пыли. Сеня издали заорал:
— По пятьдесят восьмой пойдешь! Понял? — Осадил мотоцикл, взял гаечный ключ и пошел к шоферу. Тот торопливо вылез из-под капота. — Развинчивай!
— Сеня…
— Быстро! А то я тебе счас нос отверну и к затылку приставлю.
— Не я же взял-то, разорался.
— А кто взял?
— Вон. — Шофер кивнул в сторону директора. Тот уже шел к ним.
— Здравствуй, Сеня.
— Что же получается: я…
— Подожди, Сеня, я сейчас все объясню. Этот охламон залил в картер грязное масло и побил вал. А так как тебя нет…
— Что, меня век, что ли, не будет?
— Но комбайн-то стоит. А твоя все равно разобрана…
— Ее собрать — полчаса.
— Ну…
— Что же я-то делать буду?!
— Надо достать вал.
— Где? — Сеня подбоченился, склонил голову набок. — Интересуюсь, где? Адрес.
— Чего-нибудь надо придумать, Сеня. Такое положение…
Иван наблюдал эту сцену со стороны.
— Ну, тогда я рожу его. — Сеня высморкался на стерню. — Если получится — можно двойняшку.
Шофер, незнакомый Ивану, хмыкнул и сочувственно заметил:
— Трудно тебе придется.
— Чего «трудно»? — повернулся к нему Сеня.
— Рожать-то. Он же гнутый, спасу нет… — Он кивнул на свой израненный вал, валявшийся тут же.
Сеня пошел на него с ключом. Шофер отскочил.
— Сенька!..
— Ладно, Сеня, брось его, — сказал директор. И прикрикнул на шофера:
— Делай свое дело! Остряк… Ты мне еще за вал выплатишь.
Шофер полез под капот. Директор взял Сеню под руку, отвел в сторону.
— Знаешь, у кого есть валы?
— У Макара?
— У Макара.
— Не даст. Вообще, я не хочу иметь с ним ничего общего.
— Хочешь не хочешь, а надо выходить из положения. Я бы сам поехал. Но мне он принципиально не даст. Ты как-нибудь на обаяние возьми его…
— Я его взял вчера на обаяние… Ладно, попробую.
— Попробуй.
Сеня с Иваном уехали.
…Через десять минут они подлетели к правлению колхоза «Пламя коммунизма». Сеня опять высморкался, молодцевато взбежал на крыльцо… и встретил в дверях Макара Сударушкина. Тот собирался куда-то уезжать.
— Привет! — воскликнул Сеня. — А я к тебе… С добрым утром! — Сударушкин молча подал руку и подозрительно посмотрел на Сеню.
— Как делишки? Жнем помаленьку? — затараторил Сеня.
— Жнем, — сказал Макар.
— Мы тоже, понимаешь!.. Фу-у! Дни-то, а!.. Золотые денечки стоят!
— Ты насчет чего? — спросил Сударушкин.
— Насчет коленвала. Подкинь парочку.
— Нету. — Макар легонько отстранил Сеню и пошел с крыльца.
— Слушай, монумент!.. — Сеня пошел за ним следом. — Мы же к коммунизму подходим… Я же на общее дело…
Макар невозмутимо шагал к своей «Волге».
— Дай пару валов!! — рявкнул Сеня.
— Не ори.
— Дай хоть один. Я же отдам… Макар.
— Нету.
— Кулак, — сказал Сеня, останавливаясь. — На критику обиделся?
— Осторожней, — посоветовал Макар, залезая в «Волгу». — Насчет кулаков — поосторожней.
— А кто же ты?
«Волга» плавно тронулась с места.
Сеня завел мотоцикл, догнал «Волгу», крикнул:
— Поехал в райком!.. Жаловаться. Готовь валы! Штук пять!
— Передавай привет в райкоме! — сказал Макар. Сеня дал газку и обогнал «Волгу».
Когда выехали опять в степь, Иван попросил:
— Завези меня домой, Сеня.
— Чего?
— Да… неловко мне как-то: люди делом заняты, а я, как… этот, как тунеядец. Да еще не знаю никого… Сколько много людей новых! Все приезжие, что ли?
— Есть приезжие. А Мишку-то Докучаева ты разве не знал?
— Какого Мишку?
— А шофер-то? Лаялся-то я с которым…
— Это Мишка?!
— Мишка.
— Не узнал. Гляди-ка!.. А директор приезжий?
— Он, вообще-то, из нашего района. В райкоме раньше работал, попросился в совхоз. Сам попросился. Толковый мужик. А Макар — кулак.
— Ты не боишься так с ними разговаривать-то?
— А чего? — удивился Сеня.
— Да нет, я так… Ссади меня здесь, я пешком пройдусь.
Сеня остановился.
Иван слез и пошел по малой тропинке в деревню.
— Не скучай там! — крикнул Сеня. И газанул — поехал, оставляя за собой пыльный шлейф.
Иван догнал по дороге медленно двигающуюся подводу. Молодой человек, очень не деревенский на вид, вез на дрожках листовое железо.
— Отца хоронить приезжал? — спросил молодой человек.
— Да, — ответил Иван. — Только не успел.
— Он был безнадежен.
— А вы кто?..
— Я здешний доктор. Он у нас лежал.
Иван с удивлением посмотрел на молодого человека — очень уж он не походил на доктора.
— Хороший старик, — продолжал доктор. — Совестливый. Сам попросился из больницы — неудобно, что за ним ухаживают, судно подкладывают. Не привык, говорит, так. Ну, как там город поживает?
— Поживает… Что ему?
Молодой человек вдруг посмеялся своим мыслям.
— Видите, как у нас: поменялись местами. Я — коренной горожанин.
— Вы что же, совсем сюда?
— Нет… Не думаю, — честно сказал доктор. — Наверно, как все: отработаю свои три года и поеду в свой город. А вас не тянет сюда?
— Как вам сказать… — замялся Иван.
— Значит, не тянет. — Молодой человек весело посмотрел на Ивана. — «Знать, в далекий тот век жизнь не в радость была, коль бежал человек из родного села». Так раньше певали? Все нормально, все естественно…
— Куда это железо-то?
— Холодильник будем делать. Выроем глубокую землянку, изнутри обошьем деревом и железом… Сам додумался: медикаменты хранить. Едва выбил железо — дошли до личных оскорблений с директором совхоза. Он говорит: буду жаловаться, а я: не буду ваш плеврит лечить. У него, видите ли, плеврит, так вот пусть дальше шагает с ним. Придет на прием, я ему велю клизму поставить… — Доктор весело поглядывал на Ивана.
— Но он же дал. Железо-то. — Иван тоже настроился на веселый лад. Как-то удивительно легко было с доктором.
— Да, но обозвал молокососом.
— А вы его как?
— Я? Я почему-то назвал его веником. Хотя почему веник? Сам не знаю.
Иван засмеялся.
В приемной райкома партии было человека три. Сидели на новеньких стульях с высокими спинками, ждали приема. Курили.
Мягко хлопала дверь кабинета… Выходили то мрачные, то довольные.
Сеня присел рядом с каким-то незнакомым мужчиной усталого вида. Мужчина держал на коленях большой желтый портфель.
— Вы крайний? — спросил его Сеня.
— Э… кажется, да, — как-то угодливо ответил мужчина.
Сеня тотчас обнаглел.
— Я вперед пойду.
— Почему?
— У меня машина стоит. Так бы я ничего.
— Пожалуйста.
К Сене подсел цыгановатый парень с курчавыми волосами, хлопнул его по колену.
— Здорово, Сеня!
Сеня поморщился, потер колено.
— Что за дурацкая привычка, слушай, руки распускать!
Курчавый хохотнул, встал, поправил ремень гимнастерки. Посмотрел на дверь кабинета.
— Судьба решается, Сеня.
— Все насчет тех тракторов?
— Все насчет тех… Я сейчас скажу там несколько слов — курчавый заметно волновался. — Не было такого указания, чтобы закупку ограничивать.
— А куда их вам? Солить, что ли?
— Тактика нужна, Сеня, — поучительно сказал курчавый. — Тактика.
Из кабинета вышли.
Курчавый еще раз поправил гимнастерку, вошел в кабинет… И тотчас вышел обратно. Достал из кармана блокнот, вырвал чистый лист, пошел в угол, к урне. Сеня с недоумением смотрел на него. Когда он чего-нибудь не понимал, он чуть приоткрывал рот. Курчавый склонился и стал вытирать грязные сапоги.
Сеня хихикнул.
— Ну, что?.. Сказал несколько слов? Или не успел?
— Ковров понастелили, — проворчал курчавый. Брезгливо бросил черный комочек в урну.
Усталый гражданин пошевелился на стуле.
— Что, не в духе сегодня? — спросил курчавого (он имел в виду секретаря райкома). Курчавый ничего не сказал.
— Не в духе, — сказал усталый, повернувшись к Сене. — Точно?
— Я сам не в духе, — ответил Сеня.
…— Вот, так, — сказал секретарь курчавому. — Так и передай там.
— Ладно. — Курчавый вышел.
Вошел Сеня.
— Здравствуйте, Иван Васильевич.
— Здорово. Садись. Что?
— Прорыв. Один наш охламон залил в картер грязное масло… И, главное, без меня! Она, говорит, у тебя все равно стоит!.. — Сеня даже руками развел.
— Что случилось-то? — Секретарь тряхнул головой. — Короче можно?
— Вал полетел. В результате стоит машина. А запасных нету…
— У меня тоже нету.
— У Сударушкина Макара есть. Но он не дает. И главное, убеждает: нету. А я знаю…
— Так что ты хочешь-то?
— Позвоните Сударушкину, пусть он…
— Сударушкин пошлет меня куда подальше и будет прав.
— Не пошлет! — убежденно сказал Сеня. — Побоится.
— Ну, так я сам не хочу звонить. Что вам Сударушкин, снабженец? Докатились, что ни одного вала в запасе нету! Передай своему директору, чтобы он к обеду позвонил мне и доложил: «Вал достали». Я узнаю, будет стоять машина или нет. Все.
— Все понятно. До свиданья. Значит, мы звоним?
— Звоните.
Сеня вышел.
— Великолепно! — Сеня не знал, куда теперь двинуть.
В приемной остался один усталый гражданин. Сидел, не решаясь входить в кабинет.
— Пятый угол искали? — вежливо спросил он и улыбнулся.
Сеня грозно глянул на него… И вдруг его осенило: городской вид, а главное, желтый портфель — все это вызывало в воображении Сени чарующую картину склада запчастей… Темные низкие стеллажи, а на них, тускло поблескивая маслом, рядами лежали валы — огромное количество коленчатых валов. И городской незаметно сует ему пару…
— Слушай, друг!.. — Сеня изобразил на лице небрежность и снисходительность. — У тебя на авторемонтном никого знакомого нету? Пару валов вот так надо. Пол-литра ставлю.
Городской снял со своего плеча Сенину руку.
— Я такими вещами не занимаюсь, товарищ, — сказал он. Потом деловито спросил: — Он сильно злой?
— Кто?
— Секретарь-то?
Сеня посмотрел в глаза городского и опять увидел стройные ряды коленчатых валов на стеллажах.
— Нет, не очень. Бывает хуже. Иди, я тебя подожду здесь. Иди не робей.
Городской поднялся, поправил галстук. Прошелся около двери, подумал…
Дверь неожиданно распахнулась — на пороге стоял секретарь.
— Здравствуйте, товарищ первый секретарь, — негромко и торопливо заговорил усталый, ибо секретарь собирался уходить. — Я по поводу своей жалобы.
Секретарь не разобрал, по какому поводу.
— Что?
— Насчет жалобы. Она теперь в вашем районе живет и…
— Кто живет в нашем районе?
Усталый досадливо поморщился.
— Я вот здесь подробно, в письменной форме… — Он стал вынимать из портфеля листы бумаги. — Целый «Война и мир», хе-хе…
— Вот тут на улице, за углом, прокуратура, — сказал секретарь, — туда.
— Не в этом дело, товарищ секретарь. Они не поймут… Я уже был там.
Секретарь прислонился спиной к дверному косяку.
— Идите. Там все понимают.
Усталый помолчал и дрожащим от обиды голосом сказал:
— Ну что же, пойдем выше. — Повернулся и пошел на выход совсем в другую сторону. — Все забыли!..
— Не туда, — сказал секретарь. — Вон выход-то!
Усталый вернулся. Проходя мимо секретаря, горько прошептал: — А кричим: «Коммунизм! Коммунизм!»
Секретарь проводил его взглядом, повернулся к Сене.
— Кто это, не знаешь?
Сеня пожал плечами.
— А ты чего стоишь тут?
— Уже пошел, все.
Грустный грустно шагал серединой улицы — большой, солидный. Круглая большая голова его сияла на солнце.
Сеня догнал его.
— Разволновался? — спросил он.
— Заелся ваш секретарь-то, — сказал грустный, глядя перед собой. — Заелся.
— Он зашился, а не заелся. Погода вот-вот испортится, а хлеб еще весь на полях. Трудно.
— Всем трудно, — сказал грустный. — У вас чайная где?
— Вот, рядом.
— Заелся, заелся ваш секретарь, — еще раз сказал грустный. — Трудно, конечно, такая власть в руках — редко кто не заестся.
— Ты из города?
— Да.
— У тебя там на авторемонтном никого знакомого нету?
— А что?
— Пару валов надо…
— Волов?
— Валов. Коленчатых.
Грустный человек грустно посмеялся.
— Мне послышалось: волов. Надо подумать.
— Подумай, а?
Подошли тем временем к чайной. Вошли в зал. Грустный сказал:
— Сейчас… Сделаем небольшой забег — что-нибудь сообразим.
— Какой забег?
— В ширину.
Сеня не понял. Грустный опять посмеялся.
— Ну, выпьем по сто пятьдесят… Выражение такое есть. — Он грузно опустился на стул, портфель поставил на стол. — Садись.
— Слушай, тут же нет по сто пятьдесят.
— Как?
— Не продают.
— Тьфу!.. Демократия!
— Красного можно.
— Ну, возьми хоть красного. На деньги.
Сеня принес бутылку вина, стакан.
— А себе стакан!
— Мы же в город поедем. На мотоцикле же. Как я поведу-то?
— А валы-то… — Грустный налил полный стакан, выпил, перекосился… — Ну и гадость!.. Чего только не наделают. — Налил еще полстакана и еще выпил. — От так.
Закурили.
— Валы, говоришь?
— Валы.
— Прямо хоть караул кричи?
— Точно. Погода стоит…
— Мне бы ваши заботы… А на кой они тебе сдались, эти валы?
— Я же тебе объяснял: полетел…
— Нет, я про тебя говорю. Машина-то чья?
— Моя.
— Личная?
— Какая «личная»…
— А, государственная?
— Ну.
— А почему тебе жарко?
— Так я же на ней работаю!
— А ты не работай. Нет валов — загорай. У них же все есть — пусть достанут. Они же самые богатые в мире. Они, вообще, самые свободолюбивые. Законов понаписали — во! — грустный показал рукой высоко над полом. — А все без толку. Что хотят, то делают.
Сеня оглянулся в зал.
— Чего ты орешь-то?
— Братство! Равенство!.. — Грустного неудержимо повело. Он еще выпил полстакана. — Они на «Волгах» разъезжают, а мы вкалываем — равенство.
Сене было нехорошо. Он не знал, что делать.
— Брось ты, слушай, чего ты развякался-то? Поедем за валами.
— Вот им, а не валы! Пусть они на своих законах ездят. Я им покажу валы… — Грустный вылил остатки в стакан, выпил. — Пусть они — петушком, петушком… Пошли их к…
— Да мне нужны валы-то, мне-е! — Сеня для убедительности постучал себя пальцем в грудь.
— Вот им — принципиально! — Грустный показал фигу.
— Значит, не поедем?
— Нема дурных, как говорил…
— Что же ты мне, гад, голову морочил? Я счас возьму бутылку, как дам по твоей люстре, чтоб ты у меня рабочее время не отнимал. Трепач.
— Потише, молодой человек. Сопляк. Разговаривать научились! Еще гадом обзывается… Я тебе найду место. Надо честно работать, а не махинациями заниматься! — Грустный явно хотел привлечь внимание тех немногих посетителей, которые были в зале. — А я на махинации не пойду!
Сеня оглянулся — никого знакомых мужиков не было. А одному такую глыбу не свалить. Это, видно, понял и грустный, и это его приободрило.
— Щенок еще, а уже махинациями занимаешься! Химичишь уже… Я вот отведу сейчас в одно место, там тебе покажут валы.
— Вот сука! — удивился Сеня. И хотел было уже идти. И увидел, как в чайную вошел Микола… Повернулся к грустному и коротко и властно скомандовал: — Встать!
Теперь удивился грустный. Маленькие его глаза вовсе сошлись у переносья.
— Что-о?..
— Микола! — позвал Сеня. — Иди-ка сюда, тут твои поршня требуются.
Огромный, грязный Микола пошел к столику…
Грустный трухнул.
— Чего? — спросил Микола.
— Шпион, — показал Сеня на лысого. — Счас мы его ловить будем. Встать!
— Брось дурить-то…
— Микола, ты бери портфель — там факты лежат, — а я буду его окружать. — Сеня двинулся «окружать».
Лысый взял портфель и пошел из чайной.
— Хулиганье, черти.
Сеня провожал его до двери. У двери дал ему хромой ногой пинка под зад.
— От-тюшеньки мои!
Лысый оглянулся во гневе…
— От так!.. по мягкой по твоей! — Сеня еще разок достал лысого. — Микола, иди, тут с моей ногой ничего не сделаешь — она у него как перина. Тут кувалду надо…
Лысый плюнул и ушел от греха подальше.
Все сидевшие в зале с интересом и любопытством наблюдали за этой сценой.
Сеня вернулся к столику, где стоял Микола.
— Ты чо делаешь-то? С ума, что ли, сошел?
— Посулил гад такой вал достать, а сам обманул.
— Какой вал?
— Коленчатый. У нас вал полетел, а запасного нету. У вас нету?
— Что ты!..
— Хоть матушку-репку пой. К Макару, что ли, еще съездить…
— А что это за человек-то был?
— А хрен его знает.
— Так он же тебя счас посадит.
— Не посадит. А в «Заре» нет запасных, не знаешь?
— Ты лучше иди отсюда, он счас с милиционером придет.
Сеня посмотрел в окно, потом на Миколу.
— Да? Вообще-то лучше, конечно, без приключений… — И Сеня скоренько похромал из чайной.
Микола подошел к стойке, посмотрел меню… Задумался, посмотрел в окно и тоже пошел из чайной.
— Еще в свидетели счас запишут, — сказал он буфетчице на прощание.
…Только к вечеру Сеня добыл вал. Но теперь у него стал мотоцикл. Сеня, грязный по уши, копался в нем.
…Микола издалека узнал знакомую маленькую фигурку на дороге. Подъехал, остановился.
— Чего у тебя?
— Прокладку пробило… Зараза. Весь изматерился.
Микола подошел, тоже склонился к мотоциклу.
— Вроде сделаю, начну заводить — чихает пару раз и глохнет.
Микола внимательно исследовал неполадку… Покачал головой.
— Надо новую.
— Надо… Курево есть?
— Есть.
— Давай перекурим это дело.
Микола, вынимая из кармана папиросы, увидел коленчатый вал.
— Достал?
— Достал. Новенький. Если теперь кто сунется еще раз к моей машине, стрелять буду.
— А где достал?
— Тайна, папаша, покрытая мраком.
— Трепло.
— Там больше все равно нету.
…Сидели, курили.
Мимо, по тракту, шли и шли машины, груженные хлебом. Навстречу ехали пустые. А когда машин не было, слышно было, как в сухом теплом воздухе стрекочут кузнечики и заливаются вверху невидимые жаворонки.
Поле за трактом было уже убрано; земля отдыхала от гула машин и тучной ноши своей — хлеба. Только одинокие свежие скирды соломы золотились под солнцем.
Парни смотрели вдаль, думая каждый о своем.
— По двадцать семь на круг выходит, — сказал Микола. — Такой — даже у нас редко бывал.
Сеня взял с земли какой-то плоский предмет, обернутый тряпкой… Развернул тряпку, показал — патефонная пластинка.
— В районе купил. — Сеня прищурил глаза, прочитал: — Рада Волшанинова. «Уйди». «Когда душа полна» — в скобках. Нет, вот эта: «Не уезжай ты, мой голубчик». Тоже Рада. Братке везу, пусть послушает. Тонкий намек…
Микола глянул на Сеню… Поднялся, задавил каблуком окурок.
— Нужны ему твои… голубчики, как собаке пятая нога.
— Ничего говорить не буду, заведу молчком и сяду. Вот поет, слушай… Я давеча в раймаге чуть не заплакал. Давай забросим к тебе мотоцикл, а то я тут ночевать буду. Бери его… — Сеня завернул пластинку, взял коленчатый вал и понес в кабину.
Микола повел мотоцикл к задку кузова.
Вместе забросили мотоцикл в кузов.
Поехали.
Сеня положил пластинку в багажничек. Вал держал в руках, как ребенка.
Некоторое время молчали.
Иван курил, сидя на кровати.
Валя подошла к нему.
— Встань-ка, я застелю.
Иван поднялся… Оказались друг против друга. Близко. Иван засмотрелся в ее чистые, чуть строгие от смущения глаза…
— Сватать меня вчера приходили, — тихо сказала Валя.
Иван молчал.
— Что же не спросишь — кто?
— Я догадываюсь.
— Ну? — требовательно и нетерпеливо спросила она.
— Что?
— Что же не спросишь, чем кончилось-то? Сватовство-то.
— Я знаю.
— Господи!.. Все-то он знает. Какой ведь еще… Чем?
— Отказом.
— Отказом… Легко сказать: мне их жалко обоих. Сеньку даже жальчее.
Помолчали.
— Почему ж ты молчишь-то, как каменный?
— Потому что мне тоже жалко.
— А меня так вот никому не жалко!.. Или ты это — из жалости?
Иван повернул ее лицом к себе.
Валя быстро смахнула ладошкой слезу.
— Господи… так скоро и такой дорогой стал. — Валя сняла у него с подбородка табачинку, прижалась горячей ладошкой к заросшей щеке, погладила. — Колючий…
Иван обнял ее, прижал к груди. Долго стояли так.
— Валя, Валя… Мне кажется, я сумку отнимаю у нищего на дороге.
— Ты про Сеню?
— Про Сеню и про…
— Ну а что же мне-то делать, Ваня, голубчик? Мне ведь тоже любить охота. Кто же любить не хочет?
— Все хотят, — согласился Иван.
— Если бы я пожила-пожила да снова родилась — тогда можно и так как-нибудь. А снова-то не родишься.
— Тоже верно. Все понимаешь.
— Господи, я вообще все понимаю! Мне, дуре, надо было мужиком родиться, а я вот…
— Не жалей.
— Как не жалеть! Были бы у нас права одинаковые с вами, а то…
— Что?
— Вам все можно, а наше дело — сиди скромничай.
— Что — «все»-то?
— Да все! Захотел парень подойти к девке — подходит. Захотел жениться — идет сватает. А тут сиди выжидай…
Иван крепко поцеловал ее.
— Чего глаза-то закрыла?
— Совестно… И хорошо. Как с обрыва шагнула: думала — разобьюсь, а взяла — полетела. Как сон какой…
Иван поцеловал ее в закрытые глаза.
— Теперь смотри…
Когда он ее целовал, вошел Сеня… Мгновение стоял, пораженный увиденным, потом повернулся и хотел выйти незамеченным. Но споткнулся о порог… В этот момент его увидел Иван. Валя ничего не видела, не слышала. Открыла глаза, счастливая, и ее удивило, как изменился в лице Иван.
— Ты что?
Иван прижал ее, погладил по голове.
— Ничего. Ничего.
— Ты как-то изменился…
— Ничего, ничего. Так.
Сеня загремел в сенях, закашлял.
— Сеня идет.
Валя отошла к столу, принялась готовить.
— Как раз к ухе-то. Он ее любит. Сейчас — страда, некогда, а то все время на речке пропадает.
Вошел Сеня. Улыбчивый.
— Привет!
— Здравствуй, Сеня! Как раз ты к ухе своей любимой подоспел.
— Так я ведь… Где только не подоспею! — Сеня мельком глянул на Ивана, проверяя: видел тот его, как он выходил из избы? Иван ничем себя не выдал — сидел, как всегда, спокойный. Он боролся с собой, как мог — горько было. — Ходил удить?
— Посидел маленько. Плохо клюет.
— Э-э, это уметь надо! Мы вот с дядей Емельяном всегда вместе ходим и сидим на одном месте — он нарочно подсаживается… И что ты думаешь? Я не успеваю дергать, а он только матерится. А я и сам не знаю, как у меня получается. Иной раз и не хочешь, а смотришь — клюет.
Иван кивнул головой, поддакнул:
— Бывает. Что это у тебя?
Сеня положил пластинку, достал патефон, завел.
— Ты чего это, Сень? — спросила Валя.
— Пластинку одну купил… Услышал давеча в раймаге — поглянулось…
Иван, когда Сеня суетился с патефоном, смотрел на него. И ему нелегко было. Только Вале было легко и хорошо.
— Какую пластинку-то?
— Вот… слушай.
«Не уезжай ты, мой голубчик,
Печально жить мне без тебя;
Дай на прощанье обещанье:
Что не забудешь ты меня».
Цыганистый с надрывом голос больно ударил по трем потревоженным сердцам. Трое, притихнув, внимательно слушали.
«Скажи ты мне, скажи ты мне,
Что любишь меня.
Что любишь меня.
Скажи ты мне, скажи ты мне,
Что любишь ты меня…»—
стонал, молил голос.
Сеня, пытаясь унять боль и волнение, хмурился, шваркал носом. Ни на кого не смотрел.
Валя повлажневшими глазами открыто смотрела на Ивана.
Иван курил, тоже слегка хмурился, смотрел вниз, как виноватый.
«Когда порой тебя не вижу,
Грустна, задумчива сижу,
Когда речей твоих не слышу,
Мне кажется, — я не живу».
Слушают…
Сеня…
Иван…
Валя…
«Скажи ты мне, скажи ты мне,
Что любишь меня.
Что любишь меня.
Скажи ты мне, скажи ты мне,
Что любишь ты меня».
«Она» допела… Сене невмоготу было оставаться здесь еще. Он вскочил, глянул на часы…
— Я ж опаздываю! Елки на мать, у меня же дел полно еще!
— Уху-то, — сказала Валя.
— Не хочу, — сказал на ходу Сеня и вышел, не оглянувшись.
— Хорошая песня, — похвалила Валя. — Душевная.
Иван встал с места, принялся ходить по избе.
— Сенька все видел.
Валя резко обернулась к нему… Ждала, что он еще скажет.
— Ну? Что дальше?
— Все. Отнял все-таки сумку-то… Встретил на дороге и отнял. Среди бела дня.
— Так… — Валя села на стул, положила руки на колени. — Жалко?
— Жалко.
— Что же теперь делать-то? Ограбил нищих — ни стыда, ни совести, теперь хватай меня, догоняй этих нищих и отдавай обратно. — Валя насмешливо и недобро, прищурила глаза. — А как же?
Иван остановился перед ней. Тоже резковато заговорил:
— А усмешка вот эта… она ни к чему! Больно мне, ты можешь понять?
— Нет, не могу. Ты куда приехал-то? К нищим, к темным… И хочешь, чтобы его тут понимали. Не поймем мы.
— Ну и к черту все! — Иван обозлился. — И нечего толковать. Вас, я вижу, не тронь здесь: «Мы темные, такие-сякие»…
— Да не мы, а ты нас сюда жалеть-то приехал, болеть за нас.
— Значит, уехать надо!
— Уезжай, правильно. А то мы тут с жалобами полезли со всех сторон… с любовью. Обрадовались.
— Перестань так говорить! — резко сказал Иван. — Если не понимаешь, слушай, что другие говорят.
— Вот теперь понятно. — Валя встала, подошла к рукомойнику, сполоснула руки, вытерла их… И вышла.
Иван сел к столу, склонился на руки… Болезненно сморщился, скрипнул зубами.
— Ммх…
Встал, начал ходить.
Сеня пришел на берег родной своей бурной реки.
Река здесь врывалась в теснину, кипела, катила крутую волну. Купались в ней редко — холодно и опасно.
Неподалеку от деревни находился санаторий — белел издали поместьем.
Дул ветерок, похоже, нагоняло дождя. Река была вовсе неприветлива…
На берегу собрались туристы, отдыхающие… Смотрели на реку, бросали ей в рассерженную морду палки. Кто-то, глядя на эти палки, обнаружил такую закономерность:
— Смотри, чем дальше палка от берега, тем дольше ее не выбрасывает.
— Да.
— Простите, сэр, — это велосипед.
— Почему?
— Это давно известно. Корабли в шторм стараются уйти подальше от берега.
— Я думал не о законе как таковом, а о том, что это… похоже на людей.
— ??
— Сильные идут дальше. В результате: в шторм… в житейский, так сказать, шторм выживают наиболее сильные — кто дальше отгребется.
— Это слишком умно…
— Это слишком неверно, чтобы быть умным.
— Почему?
— Вопрос: как оказаться подальше от берега?
— Я же и говорю: наиболее сильные…
— А может быть, так: наиболее хитрые?
— Это другое дело. Возможно…
— Ничего не другое. Есть задача: как выжить в житейский шторм? И есть решение ее: выживают наиболее «легкие» — любой ценой. Можно за баркас зацепиться…
— Это по чьему-то опыту, что ли?
— По опыту сильных.
— Я имел в виду другую силу — настоящую.
— Важен результат…
В этот момент Сеня появился на берегу.
— Освежиться, что ли, малость! — сказал он.
— Куда вы? — удивились очкарики. — Вы же простынете! Вода — пять градусов.
— Простынете…
Сенька даже не посмотрел на очкариков. (Там была девушка среди них, Сеня на них на всех обиделся.) Снял рубаху, штаны… Поднял большой камень, покидал с руки на руку — для разминки. Бросил камень, сделал несколько приседаний и похромал волнам навстречу. Очкарики смотрели на него.
— Остановите его, он же захлебнется! — вырвалось у девушки. (Девушка еще и в штанах, черт бы их побрал с этими штанами. Моду взяли!)
— Здешний, наверно.
— По-моему, он к своим тридцати шести добавил еще сорок градусов.
Сенька взмахнул руками, крикнул.
— Эх, роднуля! — И нырнул в «набежавшую волну». И поплыл. Плыл саженками, красиво, пожалуй, слишком красиво — нерасчетливо. Плыл и плыл, орал, когда на него катилась волна:
— Давай!
Подныривал под волну, выскакивал и опять орал:
— Хорошо! Давай еще!..
— Сибиряк, — сказали на берегу. — Все нипочем.
— Верных семьдесят шесть градусов.
— Давай! — орал Сеня. — Роднуля!
Но тут «роднуля» подмахнула высокую крутую волну… Сеня хлебнул раз, другой, закашлялся… А «роднуля» все накатывала, все била наглеца. Сеня закрутился на месте, стараясь высунуть голову повыше. «Роднуля» била и била его холодными мягкими лапами, толкала вглубь…
— …сы-ы! — донеслось на берег. — Тру-у-сы спали-и!.. Тону!
Очкарики заволновались.
— Он серьезно, что ли?
— Он же тонет, ребята!
— Э-эй! Ты серьезно, что ли?!
— Да, серьезно, какого черта!..
— …у-у, — орал Сенька. Он серьезно тонул. Видно было, как он опять хлебнул… Скрылся под водой, но опять выкарабкался. Но больше уже не орал.
— Лодку! Лодку!.. — забегали на берегу. — Эй, держись!
Побежали к лодке, что лежала метрах в ста отсюда и далеко от воды. Но кто-то разглядел:
— Она примкнута к коряге.
— Черт, утонет ведь! Еще хлебнет пару раз…
— Ребята, ну что же вы?! — чуть не плакала девушка в штанишках.
Голова Сеньки поплавком качалась в волнах, скрывалась из виду, опять появлялась… И руками он теперь взмахивал реже.
— Ребята, ну что вы?!
Двое очкариков начали торопливо сбрасывать с себя одежду. Вот скинул один, прыгнул в воду, ойкнул и сильно погреб к Сеньке. И второй прыгнул в воду и стал догонять первого.
— Эй, держись! Держи-ись! — кричала девушка и махала зачем-то руками. — Ребята, они успеют?
— Успеют.
— Вот фраер-то!..
— Зачем он полез-то!
— Семьдесят шесть градусов, Николай верно говорил.
— Трепач-то!.. Хоть бы успели.
— Мне эти сильные!.. Сибиряки. Куда полез? Зачем?
— Ребята, успеют или нет? Где он, ребята?..
Ребята только-только успели: поймали Сеню за волосы и погребли к берегу.
Сеня наглотался изрядно. Очкарики начали делать ему искусственное дыхание по всем правилам где-то когда-то усвоенной науки спасения утопающих: подложили Сене под поясницу кругляш, болтали бесчувственными Сени-ными руками, давили на живот… Сеня был без трусов, девушка издали спрашивала, отвернувшись от компании:
— Ребята, вам теперь медали дадут, да?
Те, что возились с Сеней, захихикали.
— Ирочка, без трусов не считается.
— Как «не считается»?
— Если вытащили утопающего, но он без трусов, то не считается, что спасли. Надо достать трусы, тогда дадут медаль.
— Ира, иди подержи голову.
— Да ну, какие-то!..
Сеня стал подавать признаки жизни. Открыл глаза, замычал… Потом его стало рвать водой и корежить. Рвало долго. Сеня устал. Закрыл глаза. Потом вдруг — то ли вспомнил, то ли почувствовал, что он без трусов, — вскочил, схватился… там, где носят трусы… Очкарики засмеялись. Сеня — бегом по камням, прикрывая руками стыд, добежал к своей одежде, схватил, еще три-четыре прыжка — и он скрылся в кустах. И больше не появлялся.
— Вот теперь и выпить полагается!
— Зря он сбежал! — сокрушались. — Лютенко нахмурится: «В честь чего выпивка?» — «Спасли утопающего». Не поверит. Скажет, выдумали. Ира, подтвердишь?
— Если вам не полагаются медали, то и выпивка не полагается. Я против.
Сеня между тем пришел в магазин. Продавщица была молодая. Сеня оглянулся, спросил продавщицу негромко:
— Здесь бумажник никто не находил?
— Какой бумажник?
— Кожаный… в нем пятнадцать отделений.
— Твой, что ли?
— Не имеет значения. Никто не поднимал?
— Нет. А что там было?
— Деньги.
— Твои, что ли?
— Не имеет значения.
— Много денег?
— Три тысячи.
— Новых?!
— Новых… Новеньких. Никто не поднимал?
Тут только сообразила продавщица, что Сеня ее разыгрывает.
— Господи!.. Сенька, заикой сделаешь так. Да ведь как серьезно, черт такой! Ты хоть раз в глаза видел такие деньги?
Сеня криво улыбнулся.
— Хочешь, я тебе сейчас… Ну, ладно. Замнем для ясности. Дай бутылку. — Сеню всего трясло — замерз.
— Чего «я сейчас»?
— Ладно, ладно. Давай бутылку и помалкивай. Я про деньги не спрашивал.
— Женился бы ты, чудак-человек, — с искренним сочувствием сказала продавщица. — Женишься — заботы пойдут, некогда выдумывать-то будет что попало…
— Ладно, ладно, — сказал Сеня, не попадая зуб на зуб. Еще раз предупредил продавщицу: — Имей в виду: я про деньги не спрашивал. Если кто найдет, станут тебе отдавать — ты ничего не знаешь, чьи они.
— Ладно, Сеня, не скажу. Только ведь не отдадут.
— Как?
— А то не знаешь — как? Найдут и промолчат. Три тыщи — это дом крестовый, какой же дурак отдаст. Присвоют, и все.
— На всякий случай: ты ничего не знаешь. Они — фальшивые.
…Пришел Сеня поздно. Заметно выпивши.
— А где… она?
— Что ж ты один? Прихватил бы сюда — вместе бы выпили.
— …А она ушла?
— Ушла.
— Почему? Почему она ушла?
— Завтра поеду.
— Почему?
— Ты что, так уж пьян, что ли? Заладил, как попугай: «Почему? почему?» Когда-никогда надо ехать.
— Надо?
— Тьфу!..
— Не сердись, братка. Правда, маленько выпил. Но ведь… ладно. Теперь слушай меня: не торопись. Поживи еще маленько… Никуда твой город не денется.
— Не могу.
— Можешь. Я знаю, почему ты заторопился. Ну, вот слушай: женись на ней. Если у тебя такие дела с семьей — женись. Лучше ее тебе нигде не найти. Это я тебе не пьяный говорю. Я для того и выпил, чтобы сказать. Если смущает, что я тут со своей… с этой… с любовью, то не обращай' внимания. Я тут пришей-пристебай, никогда она за меня не пойдет, мы все это прекрасно понимаем. А и пойдет, то что я с ней буду делать, с такой? За тебя пойдет. Кладу голову на отсечение: лучше, ее ни в жизнь не найти. Ваня, братка, я рад буду: женись на ней. Живите здесь. Я найду себе!.. Их тут навалом. Дом поставишь, семья будет… Ты же крестьянин, Ваня, как ты можешь так легко уехать? Тут не мамай прошел… Тут твои руки нужны, голова твоя умная. Разве ты не понимаешь? Ты привык там, я знаю… Отвыкни. Трудно же без вас, черти! Мы справимся, урожай уберем, все сделаем… не то делали. — Сеня крепко зажмурился, тряхнул головой. — Не в этом дело. Вот ты говоришь: «Пусто». А что мы не видим, что ли? Что нам не охота, чтоб тут народу кишмя-кишело, чтоб гармошки орали по ночам, девки пели, чтоб праздники были, гуляли бы, на покос собирались. Помнишь, говоришь, покос-то? — Сеня помолчал. — Тоже люблю… Ребятишек бы своих косить учили. Помнишь, отец учил: «На пятку жми, сукин сын!» А про меня ты не думай, не жалей меня. Жалеть будешь — мне обидно станет. Это мне тебя жалко, но я молчал. А сейчас — раз уж пошел такой разговор — говорю: жалко и удивительно. Как только у тебя сердце терпит? Эхх, — вздохнул Сеня, — братка милый мой…
— А знаешь, какой дом можно сделать? — сказал вдруг Иван. — Двухэтажный. Сейчас мода — двухэтажные. Красиво, я видел. Мне один раз даже во сне такой приснился…
— Да зачем он, поди, двухэтажный-то?
— Да что ты?! — заволновался Иван. — Знаешь, как удобно! Вот, смотри как: низ — как обычный пятистенок, так? Но кладовка и сенцы не пристраиваются, а — в срубе. Так?
— А крыша как? Флигелем?
— Нет, кругом. Теперь смотри: на втором этаже — где кладовка и сенцы — пойдет веранда. Причем ее можно пропустить и с торца — под окнами, балкон такой…
— А крышу — свесить, — подхватил Сеня. — А?
— Но!
Сеня снялся с места и заходил по избе.
— Знаешь, где его можно поставить? На берегу, где Змеиный лужок-то выходит… Где кузня-то была! Знаешь?
— Знаю.
— А баню прямо на берегу поставить…
— А с кручи спустить трос…
— Для чего?
— Воду доставать. Ворот, колесо какое-нибудь — и мотай.
— Да там и принести не так уж высоко.
— Да на кой черт носить, если можно приспособление сделать?
— Ну, да, — согласился Сеня. — А то жена беременная будет, ей тяжело будет.
При упоминании о «жене» оба как бы спохватились, замялись. Помолчали малость и выправились.
— Еще я бы полати сделал в избе, — сказал Сеня. — Черт ее знает что — люблю полати!
— Помнишь, как мы на полатях спали?
— Помню. Но полати — это… Ну, можно и полати. А что баню на самом обрыве — это хорошо.
— Как хорошо-то! Я люблю, когда моешься, чтоб из окошечка далеко видно было. А еще лучше, когда в окошечке видно, как солнышко закатывается…
— А дома самовар стоит.
— А жена выйдет на крыльцо: «Сенька, ты ничего там?»
— Помнишь, мама все выходила: «Ванька, вы ничего там? Не угорели?!» Эх, братка…
— Вот пойди такая жизнь, я согласный по пятнадцать часов в день работать — и ни разу не пожалуюсь. А в субботу — под воскресенье — поплыли бы лучить. Ох, я знаю одно место-о! В субботу завестись пораньше да хорошего смолья успеть заготовить — хоть до утра рыбачь…
— Любишь лучить?
— Нет, я лучше с удочкой уважаю.
— Верно, я тоже больше с удочкой люблю. Культурней как-то. Хошь книжку возьми, возьми одеяло, раскинь на бережку — так поваляйся, благодать. А детишки пойдут! Детишек с собой взять.
Иван качнул головой. И задумался.
Сеня, чтоб не спугнуть его хорошие думы, чтобы его так и оставить с этими думами, поспешно сказал:
— Давай-ка соснем пока, братка. Верно говорят: утро вечера мудренее.
— Пойдем на сеновал спать, — предложил Иван.
— Пошли, — охотно согласился младший брат.
Они вынесли одеяла, подушки и устроились спать на сеновале в сарае.
Только оба долго не могли заснуть — глядели сквозь щели сарая в большую лунную ночь. Молчали.
Утром, чуть свет, когда Сеня еще спал, Иван осторожно поднялся… Осторожно прокрался по сараю…
Вошел в избу.
Достал из-под кровати свой маленький чемоданишко, с каким приехал… Открыл его: там кое-какие подарки, которые он привез отцу и Сене, — пара рубах, зажигалка Сене, шарфик какой-то… Иван все это выложил на кровать, взял чемодан, постоял с ним…
Присел перед дорогой на кровать, посидел, встал и пошел.
И вышел из избы.
Оглянулся на сарай, на избу…
И решительно пошагал прочь.
На улицах деревни никого не было.
Только из ограды Ковалевых вышел отец Вали… Иван, увидев его, хотел было свернуть в переулок, но уже поздно было.
Поздоровались.
— Поехал? — спросил старик.
— Надо, — ответил Иван.
— Закури на дорожку, — предложил старик. — Подмешал вчера доннику в табак — ничо, скусный стал.
Закурили.
— Тут машины ходят счас?
— Машин полно, — сказал старик. — Хлеб круглые сутки возют. Все на вокзал едут.
Постояли. Говорить больше не о чем было.
— Ну, счастливо доехать тебе, — молвил старик.
— До свиданья, — сказал Иван.
И разошлись.
Иван удалялся по улице. Потом свернул с улицы в сторону большака. И пропал из виду.
Накануне, ближе к вечеру, собралась родня: провожали Ивана Расторгуева в путь-дорогу. Ехал Иван на курорт. К морю. Первый раз в жизни. Ну, выпили немного — разговорились. Заспорили. Дело в том, что Иван, имея одну путевку, вез с собой еще жену Нюру и двух малых детей. Вот о том и заспорили: надо ли везти детей-то? Иван считал, что надо. Даже обозлился.
— Вот что я вам скажу, уважаемая родня: пеньком дремучим — это я сумею прожить. Я хочу, чтоб дети мои с малых лет развитие получили! Вот так. Не отдых мне этот нужен!.. Я вон пошел с удочкой, посидел на бережку в тенечке — и все, и печки-лавочки. Отдохнул. Да еще бутылочку в кустах раздавлю… Так? А вон им, — в сторону маленьких детей, — им больше надо. Они, к примеру, пошли в школу, стали проходить море — а они его живьем видели, море-то? Скажут, папка возил нас, когда мы маленькие были. Я вон отца-то почти не помню, а вот помню, как он меня маленького в Березовку возил. Вот ведь что запомнилось! Ведь тоже небось и ласкал и конфетку когда привозил — а вот ничего же не запомнил, а запомнил, как возил с собой на коне в Березовку…
— А я тебе скажу почему, — заговорил Васька Чул-ков, двоюродный брат Ивана. — Это потому, что на коне.
— Что «на коне»?
— На коне возил, а не на мотоцикле. Поэтому ты и запомнил. Я вон своих вожу…
— Да это не поэтому! — зашумели на Ваську.
— Это ерунда! Какая разница — что на коне, что на мотоцикле?
— Сравнил козлятину с телятиной!
— Дайте мне досказать-то! — застучал вилкой по графину Иван. — Я для того и позвал вас — выяснить…
— Да не пропадут! — воскликнул дед Кузьма, храбрый старый матрос. — Что, в Америку, что ли, едут? В Россию же.
— Да шибко уж маленькие, прямо сердце заходится, — повернулась к нему теща Ивана, Акулина Ивановна. — Чего уж так зазудело-то?
— Он же говорит чего.
— Блажь какая-то…
— Да с грудными и то ездют.
— Да с грудными-то легче. Его накормил, он и спит себе. А ведь тут, отвернись куда, они уж — под колесами.
— Ну уж — под колесами. Чего уж?.. Езжай, Ванька, не слушай никого.
— Нюр, — обратились к жене Ивана, — ты-то как? Чего молчишь-то?
— Да я прям не знаю… Он мне все мозги запудрил с этим морем. Я уж и не знаю, как теперь… Вроде так-то охота, а у самой душа в пятки уходит — боюсь.
— Чего боисся-то?
— А ну как да захворают дорогой?
— Чирий тебе на язык!
— В сумку, чтоб сухари не мялись, — в сердцах молвил языкастый Ванька. — Ворона каркнула во все воронье горло.
— А захворают, вы — так, — стала учить Нюру и Ивана одна молодящаяся бабочка не совсем деревенского покроя, — сразу кондуктора: так и так — у нас заболели дети. Вызовите, пожалуйста, нам на следующей станции врача. Все! Она идет в радиоузел — она обязана, — вызывает по рации санслужбу, и на следующей станции…
— Ну, тут семь раз дуба врежешь, пока они там по рации…
— Это все — колеса. Ты, Иван, держи на всякий случай бутылку белой, — стал по-своему учить Васька Чулков- Как ребенок захворал, — ты ему компресс на грудку. Нюра, возьми с собой ваты и бергаментной бумаги. У меня вон…
— Я взяла.
— А?
— Взяла, говорю! Бергамент-то.
— Вот. Ты вон глянь, что у меня с горлом-то делается… Нет, ты глянь! А-о!.. О-о! — Васька растопырил перед Нюрой свой рот. — Меня же ангина, сволочь, живьем ест! У меня же гланды в пять раз увеличены… Ты глянь!
— Да пошел ты к дьяволу со своими гландами! — рассердилась Нюра. — Водку пить — у вас гланды не болят.
— Так я потому и пью-то! Вынужден! Если бы не гланды, я бы ее, заразу, на дух не принял.
— Не, Иван, ты как приедешь, ты перво-наперво… Слышь? Ты как приедешь, ты… Слышь! Ваня, слушай сюда!.. Ты как приедешь…
— Ты дай сперва приехать, елки зеленые! — все злился Ванька. А злился он потому, что говорили все сразу и никому до его забот не было дела, а так — лишь бы поговорить. — Приедешь с вами.
— А вот приехал тоже один мужик в город и думает: где бы тут подцепить?..
— Чего подцепить?
— Не чего, а кого, это же одушевленный предмет.
— Кто?
— Ну, кто?.. Что, не понимаешь?..
— Не, ну ты говоришь — подцепить. Кого подцепить?
— Кралю каку-нибудь, кого.
— А-а. Ну, так.
— Ну слушай… — Двое говоривших склонились лбами над столом. Тот, который хотел рассказать историю мужика в городе, был очень серьезен и даже намеревался взять соседа за грудки и подтянуть его ближе к себе, но сосед отпихивал руки.
— Ты слушай!
— Я слушаю, чего ты руки-то тянешь?
— Я не тяну. Слушай!
— Ну?
— Приехал и думает: где б тут подцепить?
— Да сколько же он думать-то будет? Все думает и думает… Чего ты руки-то тянешь?
В другом конце стола подняли тему — как надо лечить язву желудка.
— Я и разговорись с им в автобусе-то, — рассказывал худой мужичок с золотыми зубами. Обстоятельно рассказывал, длинно. Со вкусом. — Да. Он меня спрашивает: чо, мол, такой черный-то? Не хвораешь? Да и хворать, мол, не хвораю, но и сильно здоровым тоже не назовешь, это я-то ему. Язва двенадцатиперстной, говорю. Он говорит: я тебя научу как лечить. За месяц как рукой снимет.
— Как же?
— Возьми, говорит, тройного одеколона — флаконов пять сразу, слей в четверть. Потом, говорит, наруби мелко-мелко — алоя — и намешай…
— А почему одеколон, а не водку?..
— Обычно же на спирту настаивают.
— А черт его знает — обязательно, говорит, тройной одеколон.
— Ну и по сколько принимать?
— А Вон и Лев Казимирыч идет! — увидел кто-то. — Э-эй, Лев Казимирыч!..
По дороге с палочкой медленно и культурно шагал седой старичок, Лев Казимирыч.
Застучали в окно, позвали в несколько голосов:
— Лев Казимирыч!..
Лев Казимирыч поднял умную голову в шляпе, посмотрел на окна и свернул к воротчикам. Шагу не прибавил.
И сразу все за столом заговорили об одном — какой умный этот Лев Казимирыч, сколько он, собака, знает всякой всячины, выращивает даже яблоки и выписывает книги.
— Этто, иду лонись мимо его ограды, он мне шумит из-за штафетника: зайди! Зашел. Он держит в одной руке журнал какой-то, а в другой — яблоко. Вот, говорит, — теория, а вот — практика. Покушай. Ну, я куснул яблоко…
— А как он рой Егору Козлову посадил! Ведра, тазы, миски хватайте, кричит, чо попало — стучите! Гром нужен! Я тогда в суматохе Нюрашке Козловой крынок штук пять расколол — они сушились на плетне, я и пошел колышком по им — гром делать…
Засмеялись.
— Нюрашка-то по голове тебе гром не сделала?
— Рой сажал! — тут не до крынок.
— Ой, и башка же у этого Казимирыча!
— А мы как-то…
Вошел Лев Казимирыч… Снял шляпу, слегка — с достоинством — поклонился честной компании.
— Дом миру сему.
— С нами, Казимирыч!
— Дайте стул-то!.. — засуетились.
— По поводу чего сбор? — спросил Лев Казимирыч, присаживаясь на стул к столу.
— Да вот Ивана провожаем. На море едет…
Лев Казимирыч слегка удивился.
— На море?
— Отдыхать. В санаторий. Да вот, Казимирыч, помоги советом: хочет детишек взять, Иван-то, а мы — против, — обратилась к умному Казимирычу Акулина Ивановна, теща Ивана. — У меня сердце загодя мрет — шибко уж маленькие дети-то! А он их потащит. На кой же черт?
— Зачем? — спросил Казимирыч Ивана.
— Чего «зачем»? — не понял тот.
— Детей-то?
— Позагорать… Море посмотреть.
— Ты в своем уме?
За столом замерли. Все смотрели на Казимирыча.
— А что? — спросил Иван.
— Ты хочешь оставить там детей?
— То есть?
— То есть у них там сразу откроется дизентерия… Если еще не по дороге. Папа… ничего умнее не придумал?
— Да?
— Да, — спокойно сказал Казимирыч.
Всем сразу стало как-то легко. Даже весело.
— Вот, Ванька!.. А ведь говорили ему! Говорили! Нет, уперся, дубина!.. Спасибо, Лев Казимирыч!
— Не за что.
— Выпьете, Лев Казимирыч? Махонькую…
— Нет, спасибо. Нельзя.
— Махонькую!
— Нельзя. Спасибо.
— Лев Казимирыч! — полез к старичку с дальнего конца стола мужичок с золотыми зубами. — А вот скажите мне на милость: если намешать алой с тройным одеколоном…
— Да не лезь ты со своим тройным одеколоном! Если уж хочешь знать, то я тебе скажу: «Красный мак» лучше. Лев Казимирыч, у меня к вам другой вопрос: вот, допустим, у вас засорился жиклер…
— Так, — сказал Лев Казимирыч, склонив набочок головку.
— Засорился. Прекратилась подача топлива в цилиндры. Ну?
— А мотор работает!
— Мотор не работает.
— Работает!
— Значит, жиклер не засорился.
— Нет, засорился: идет натуральная стрельба.
— Значит, засорился, но не совсем. Логика.
— Споем, Лев Казимирыч?!
В дальнем конце стола, где мужичок с золотыми зубами, услышали «споем» и запели:
«А сброшу кольца, сброшу серьги.
В шумный город жить пойду…» —
запела здоровенная, курносая девица и скосила… опасть как ей, должно быть, теперь казалось, глаз на молодого соседа.
«Там назову себя цыганкой,
Себя цыганкой назову.
Раз я сидела и мечтала
Да у открытого окна;
А чернобровая, в лохмотьях,
Ко мне цыганка подошла…».
Опасный глаз не встревожил молодого соседа. Он о чем-то задумался… Потом потянулся к мужику, у которого жиклер засорился, а мотор работает.
— А дело в том, — сказал он, — что это не жиклер засорился! Понял?!
— А что же?
— Поршни подработались. Кольца. Ты давно их смотрел?
— Я их никогда не смотрел.
— Смени кольца!
«А горят свечи восковые;
Гроб черным бархатом обшит.
А в том гробу лежит девчонка —
Да и она крепко, крепко спит».
Прислушались было к песне, но… петь вместе не умели, а чего же так сидеть слушать? — не на концерт же пришли.
«А на коленях перед гробом
Стоит изменник молодой…».
— Зина, а Зин, — едва остановили крупную девушку, — давай каку-нибудь, каку все знают. Давай, голубушка, а то уж ты шибко страшно как-то — гроб…
— Эх-х!.. — Сосед Льва Казимирыча, рослый мужик, серьезный и мрачноватый, положил на стол ладонь-лопату; Лев Казимирыч вздрогнул. — Лев Казимирыч, давай что-нибудь революционное! А?
— Спойте хорошую русскую песню, — посоветовал Лев Казимирыч. — «Рябинушку», что ли.
И запели «Рябинушку». И славно вышло… Песня даже вышагнула из дома и не испортила задумчивый, хороший вечер — поплыла в улицу, достигла людского слуха, ее не обругали, песню.
— У Ваньки, что ли?..
— Ну. Провожают. Поют.
— Поют. Хорошо поют.
— На курорт, что ли, едет?
— На курорт. Деньги девать некуда дураку.
— Ваня, он и есть Ваня: медом не корми, дай вылупиться. Нюрка-то едет же?
— Берет. Хочет и детей взять.
— О-о!.. Знай наших!
— Ты поросят-то не ходила глядеть к Ивлевым?
— Нет. Я нонче не буду брать… Одну покормлю до ноября — и хватит. Ну их к черту.
— Почем же, интересно, Ивлевы-то отдают?
— Да почем?.. Двадцать пять, известно. Месячные?
— Месячные.
— Двадцать пять.
— Сходить завтра поглядеть… Я бы боровка взяла одного. Покормила бы уж, черт его бей. Тоскливо без мяса-то, тоскливо.
— Знамо, тоскливо.
— Тоскливо.
Утром Ивана с Нюрой провожали до автобуса. На тракт.
Шли серединой улицы: Иван с Нюрой — в центре, по бокам — тетки, дяди. Иван при шляпе, в шуршащем плаще, торжественный и помятый после вчерашних проводов. Нюрка в цветастой шали, в черной юбке, в атласной бордовой кофте — нарядная, как в праздник.
Шел также молодой племянник Ивана с гитарой и громко играл что-то нездешнее, смаху вколачивая по струнам.
Встречные останавливались, провожали глазами группу и шли дальше по своим делам. Может, кому и доведется когда-нибудь уезжать из села — так же вот пойдет с родней по улице, так же будут все обращать внимание.
Пришли на автобусную станцию… Иван с двоюродными братьями отошли в чайную. Жена Нюра и старшие в родне промолчали: положено. На дорожку.
Скоро Иван и братья вышли из чайной — красные, покашливали. Закуривали.
— Дай твоих, у меня мятые какие-то…
— Спал, что ль, на них?
— Сел где-то…
— Ваньк, дорогой-то не пей шибко.
— Да ну, что я?..
— Ты пивко лучше. Захотел выпить, возьми пару бутылок пива — не задуреешь, все будет нормально.
— Да ну, что я?..
Братья — ребята все крепкие, кулакастые — вместе кому хошь свернут шею. А города опасались. Иван слегка волновался.
— Не духарись там особо…
— Да ну, что я?..
Подошел автобус.
Родные наскоро перецеловались…
— Иван, гляди там!..
— Мама, ребятишек-то, это — смотри тут за ими. На реку бы не ходили…
— Да ехайте, ехайте — погляжу тут.
— А то у меня душа болит…
— Ехайте! Раз уж тронулись — ехайте. Чего бы, дуракам, здесь-то не отдохнуть? Ехайте уж…
— Нюра, Нюр, — подсказывали под руку, — ты деньги-то под юбку, под юбку, ни один дьявол не догадается… Я сроду под юбкой вожу… Целеньки будут.
— Мам, ребятишек-то гляди… На реку бы, на реку — гляди!
— Пишите! Иван, пиши!
— Все будет — печки-лавочки! — кричал уже из окна Иван.
— Мама, ребятишек… ради Христа!..
Поехали. Автобус двинулся. Поехали наши — не робейте, держитесь! Привыкайте.
Иван маленько в автобусе принахмурился; все глядел в окно, пока проезжали деревню, знакомые с детства места… Поскотину проехали, лесок…
— Первый раз? — поинтересовался сосед Ивана, пожилой добрый человек.
Иван отвернулся от окна и зачем-то бодро соврал:
— Да ну, что вы!.. — И посмотрел на Нюру, и опять принахмурился, и отвернулся к окну. Посидел маленько, повернулся к соседу. — Куда — первый раз?
— В далекий путь-то.
— А вы почему догадались?
— Ну… видно: всей родней провожали.
— Нет, я в городе-то бывал, а так далеко не бывал — первый раз.
— А куда?
— К Черному морю.
— Хорошее дело.
— В санаторий.
— Хорошее дело.
Билеты продавали снаружи вокзала, и была большая очередь. Иван устроил Нюру с чемоданом возле скверика, а сам побежал занимать очередь.
Стал за каким-то человеком в шляпе — шляпа за шляпой. Иван проявил какую-то странную, несвойственную ему говорливость. Вообще, в городе он стал какой-то суетливый. Волновался, что ли.
— За билетом? — спросил он человечка в шляпе.
Человечек читал газету, оторвался на малое время, посмотрел на Ивана…
— Нет, за колбасой. Иван не обиделся.
— Далеко?
Человечек опять отвлекся от газеты, посмотрел на Ивана…
— В Ленинград.
— А я — к югу.
— Хорошо.
— Да решил, знаете… Ну ее, думаю, все к черту — поеду. Билетов-то хватит?
— Должно хватить. А там… бог ее знает. Народу много.
— Да. — Иван понизил голос, приблизил свою шляпу к шляпе человека с газетой. — Куда, к черту, едут? Чего дома-то не сидится?
Человек еще раз глянул на Ивана… И стал опять читать газету.
Иван помолчал, посмотрел вокруг… Посмотрел на длинную очередь… Заглянул через плечо человеку — в газету.
— Ну, что там?
Человек раздраженно качнул головой, сказал резковато:
— В Буэнос-Айресе слона задавили. Поездом.
— Ох, о!.. — удивился Иван.
Еще некоторые удивились в очереди, посмотрели на человека с газетой.
— А как же поезд? — спросил Иван.
— Поехал дальше. Слушайте, неужели охота говорить при такой жаре?
Иван виновато замолчал. Он думал, что в очереди, наоборот, надо быть оживленным — всем повеселей будет. Постоял еще немного, потом молча поманил рукой Нюру… Та подошла.
— Постой маленько, — сказал Иван. — Я покурю.
— Иди к чемодану, там покури.
Иван пошел к чемодану, а Нюра осталась стоять в очереди — терпеливо, с пониманием, что надо стоять, долго надо стоять.
Билетов всем хватило… Даже еще, наверно, остались лишние, так как в купе кроме Ивана с Нюрой был только один пассажир.
Иван вошел в купе несколько шумно, покрикивал на Нюру.
— Вот!.. Здесь — двадцать два, двадцать три. Давай сюда! Здравствуйте!
У столика сидел уверенный человек, чуть даже нагловатый, снисходительный, с легкой насмешечкой в глазу… Записной командировочный.
— Ну, — сказал командировочный, глядя на Нюру, — будем знакомиться? Николай Николаевич.
— Иван Расторгуев, — сказал Иван. — А это жена моя, Нюра.
— Так, так… — И как-то сразу понял командировочный, что с этой парой можно говорить снисходительно, в упор их разглядывать, Нюру особенно, только что не похлопывать. — Далеко ли?
— К югу. — Иван старался быть вежливым, знающим. Николай Николаевич засмеялся.
— Вы что, перелетные птицы, что ли? К югу?
Ивана обидел этот смешок, но он не подал виду.
Вошел проводник.
— Постель будете брать?
— Мне не потребуется, — сказал командировочный, — я в Горске схожу. А им вот потребуется конечно. Они — к югу. — и командировочный опять посмеялся, глядя на Нюру.
— Да, да, — поспешно сказал Иван, — нам, конечно, потребуется. Тащите.
Проводник принес два комплекта — постели.
— Два рубля.
— Каких два рубля? — не понял Иван.
— За две постели.
— Это… — Иван почуял некий подвох с этими двумя рублями. — А что, за постели отдельная плата?
Командировочный и проводник переглянулись.
— Отдельная, отдельная. Давайте поскорей, мне некогда.
— Нюся, дай два рубля, пожалуйста, — спокойно сказал Иван.
— Загороди меня, — тихонько попросила Нюра.
Иван стал так, чтоб загородить жену от мужчин.
— Счас мы свои рублишки достанем из чулочка… И отдадим. — Ивану страсть как неловко было, что деньги — где-то у жены «в чулочке»… И он прямо, вызывающе-прямо посмотрел на ухмыляющихся проводника и командировочного и тоже улыбнулся, но зло улыбнулся. Если бы командировочный посмотрел внимательней на Ивана, он бы перестал улыбаться. Но он смотрел невнимательно — он улыбнулся. — Жена у меня боязливая… возьмут, говорит, да своруют наши рублишки… А кому они нужны, наши рублишки? Верно?
Нюра достала наконец пятерку… Подала кондуктору. Тот сдал трояк сдачи и ушел.
— Первый раз? — весело спросил командировочный.
— Что?
— Едешь-то. Первый раз?
— Так точно! А что?
— Надо доверять людям… Вот вы едете со мной вместе, например, а деньги спрятали… аж вон куда! — Командировочный опять посмеялся. — Значит, не доверяете мне. Так? Объективно так. Не зная меня, взяли меня под подозрение. А ехать вам далеко — вы так и будете всем не доверять? Деревенские свои замашки надо оставлять дома. Раз уж поехали… к югу, как ты выражаешься, надо соответственно и вести себя… Или уж сиди дома, не езди. А куда к югу-то? Юг большой…
— На кудыкину гору. Слыхали такую? Там курорт новый открылся… Вот я туда первый раз и смазал лыжи.
Нюра засмеялась. Невольно.
Командировочного задело за живое. Особенно ему не понравилось, что Нюра засмеялась.
— А ты что это сразу в бутылку-то полез?
— А вы что это сразу тыкать-то начали? Я вам не кум, не…
— О-о! — Командировочный удивился и засмеялся насильственно. — Да мы, оказывается, с гонором!
— Вот так, дорогой товарищ… Я бы лично эти ваши ухмылочки не строил. Что, вы от этого сильно умный, что ли, стали? Нет же…
— Иван! — вмешалась Нюра.
— Слушайте!.. — посерьезнел командировочный. — Вы все-таки… это, научитесь вести себя как положено — вы же не у себя в деревне. Если вам сделали замечание, надо прислушиваться, а не хорохориться. Поняли? — Командировочный повысил голос. — Научись сначала ездить. Еще жену с собой тащит…
— А что тебе моя жена? — зловеще тихо спросил Иван. — Что тебе моя жена?
Нюра знала, что после таких вопросов — так сказанных — Иван дерется.
— Вань!..
— Что тебе моя жена-то?
— То, что надо сначала самому научиться ездить, потом уж жену за собой возить.
— А твое какое дело? Я тебе что, на хвост нечаянно наступил?
— Да вы только не это… не стройте из себя припадочного. Не стройте. Видели мы и таких… И всяких. — У командировочного серьезно побелели глаза. — Не раздувайте ноздри-то, не раздувайте! А то ведь — как сел, так и слезть можешь.
— Это кто же, ты ссадишь?
— Ванька! Да перестань ты, господи-батюшки!.. И вечно с им какие-нибудь истории!
Командировочный весь встрепенулся, осмелел еще пуще.
— Так вот, чтобы историй этих больше не было — мы поможем ему… Ишь ты, понимаешь…
— Ну-ка, помоги.
— Сча-ас. Вот до следующей станции доедем и вызовем милицию. Может, с историями-то придется остановку сделать… суток на пятнадцать. Подумать, как вести себя в дороге. А то…
— Профурсетка в штанах, — отчетливо сказал Иван. — Он еще пугать будет… Сам у меня слезешь. Спрыгнешь?.. И — по шпалам, по шпалам… — Иван встал; Нюра вцепилась в него.
Командировочный вскочил с места. Он сделал это поспешно и сам же усовестился своей поспешности, гордо тряхнул головой.
— Ах так? Ну, погоди… — И он пошел из купе, но в дверях еще оглянулся. — Счас ты у меня уедешь. — И вышел.
Нюра перепугалась.
— Опять!.. На кой черт потащил тогда, на самом-то деле, если с характером своим поганым совладать не можешь?..
— Не гнуси. Я, что ли, начал?
— Ссадют, правда, на станции — кукуй там…
— Счас — ссадили.
— Он, может, начальник какой, откуда ты знаешь?
— Он дурак. Чего он начал ухмылочки строить?
— А ты что, с лица спал от этих ухмылочек? Строй он их!.. Как хорошо поехали — нет, надо свой характер показать!..
— Не ори. И не пужайся, — наоборот, держи теперь нос выше, а то, правда, не ссадили бы.
— Как хорошо поехали!.. — горько горевала Нюра.
Дверь в купе отодвинулась.
Стояли два кондуктора, а за ними — командировочный.
— Вы что тут? — спросил кондуктор, который выдавал постели.
— Что? — откликнулся Иван. — Ничего.
— Чего шумите-то?
— Кто шумит? Никто не шумит.
— А кто меня из вагона выбросить хотел? — спросил командировочный.
— Вы что-то перепутали, — спокойно сказал Иван. — Это вы меня ссадить хочете. А мне неохота — слезать-то… Я затосковал.
Кондукторы увидели, что пассажир — не пьян, обратились к командировочному:
— Перейдите в другое купе, места есть. Во втором есть два места.
Командировочный взял свой портфель и, смерив Ивана презрительным, обещающим взглядом, сказал:
— В Горске мы еще увидимся.
— Давайте. По кружке пива выпьем…
— Ты это… не очень! — прикрикнул на Ивана кондуктор. — А то выпьешь у меня.
И они ушли.
— Вот так! — сказал Иван. Встал, засунул руки в карманы и прошелся по свободному купе. — А то будут тут мне… печки-лавочки строить, понимаешь.
— Сиди уж!.. Герой! У самого небось душа в пятки ушла.
— У кого? У меня? Мне только на станции сидеть охота а то бы ему… сказал несколько слов. Зато вон как свободно стало!.. Хорошо! — Иван полез в карман — закуривать.
— Иди в коридор курить-то. Здесь нельзя, наверно.
Иван вышел в коридор.
В коридоре стоял молодой мужчина… Смуглый, нарядно одетый, улыбчивый. Морда — кирпича просит.
Иван похлопал по карманам — в одном брякнули спички… Но все равно смуглый, вежливо улыбнувшись, подставил свою папироску. Иван прикурил.
— Маленькое недоразумение? — спросил смуглый, кивнув в сторону служебного купе.
— Да один товарищ… начал чего-то — ни с того ни с сего…
— Далеко?..
— Еду-то! К югу. Надо, знаете, отдохнуть малость. На курорт. — Иван теперь решил быть вежливым со всеми подряд.
— Один? — все расспрашивал смуглый, скорый.
— Нет, с женой.
Смуглый вдруг протянул руку — знакомиться.
— Виктор.
— Иван.
— Кроме вас в купе есть кто-нибудь?
— Нет. Этот-то ушел…
— Я тогда перейду к вам… — Виктор вошел в соседнее купе, вынес большой желтый чемодан. — А то у меня там одни женщины… Пойдем в твое.
— Пошли.
Вошли в купе. Виктор приветливо поздоровался и засунул чемодан под сиденье.
— Ну, вот… — сказал он облегченно. И улыбнулся Нюре. — Ну, как там… в колхозе-то?
— Да ведь оно — как? — пустился в рассуждения Иван. — С одной стороны, конечно, хорошо — материально нас поддержали, с другой стороны… А вы кто будете по специальности?
— Я?
— Ну…
— Конструктор.
— Вот — городской человек. Вот нам говорят: давайте сравняем город с деревней. Давайте! Значит, для вас в городе главное что, деньги? Ну, значит, давайте и для деревни так же сделаем — деньги будут главными. А — хрен!.. Так нельзя.
— Иван, — сказала Нюра.
— Ну?
Нюра притворно посмеялась.
— Ты с какими-то разговорами… Человек, может, устал, а ты…
— Нет, нет, я не устал, — сказал Виктор. — Ну, так — деньги?
— Деньги. Я, например, тракторист, она — доярка. Мы в добрый месяц зашибаем где-то — две, две с лишним сотни.
— Да? — удивился конструктор. — Я думал меньше.
— Да что вы! Иной раз до трех выходит!..
— Вань…
— Чего тебе?!
— Ну, ну? — любопытствовал дальше конструктор.
— Теперь, — продолжал Иван, входя во вкус коренной беседы. — Что получается? Если я не поленюсь, я эти свои сто двадцать рублей завсегда вышибу. Так? Буду вкалывать с утра до ночи… а то и ночи прихвачу… Так?
— Ну.
— Правильно! — Иван всерьез волновался. — Но один маленький вопрос: чем больше я получаю, тем меньше я беспокоюсь, что после меня вырастет. Вот.
— А в чем вопрос-то? Это ответ.
— Ну, ответ. А вопрос еще хуже: спроси?
— Кого?
— Меня.
— О чем?
— Беспокоюсь я за пашню? Нет, я по-человечески, конечно, беспокоюсь, как же. Но, все равно, это не то. Я вспахал, и моя песенка спета. Все?
— Все.
— Хрен!.. Это на заводе — сковал я, допустим, ось, так она ось и нужна — я все сделал…
— Но ось-то — тоже для машины! На одной оси-то не поедешь.
— Правильно! А машину потом соберет другой — и за это тоже ему плати денюжку…
— Но ведь и у вас: ты вспахал, другой посеял…
— Я вспахал — получил, он посеял — получил, а хлеба, например, нету. А мы денюжку получили. Я к примеру говорю.
— Это какой-то Гегель получается…
— Да никакой не Гегель!
— Да почему хлеба-то нету? Неурожай, что ли?
— Да меня это не касается, вот штука-то! Не знаю, может, неурожай. Я пахал хорошо. И получил хорошо — на курорт вот поехал… Хватило.
— Вань…
— Не ванькай! Я ж за колхоз волнуюсь, а не… чего-нибудь. Мне тоже понять охота.
— Значит, вы живете хорошо, — подвел итог конструктор.
— Хорошо. Вон у меня ряшка-то — с похмелья не… это… Она и у те… Да. Хорошо живем!
— А почему вы в город из деревни бежите?
— Это не вопрос, это — семечки. Я же эти сто двадцать рублей везде могу заработать. Заработаю же я их в городе?..
— Наверно.
— Заработаю! Силенка есть, и башка на плечах — сумею…
— Сумеешь.
— То в городе я на эти сто двадцать рублей… интересней проживу. В городе у меня все под боком: и магазин, и промтовары, и парикмахерская, и вино… А у себя-то я со своим рубликом еще побегаю поищу — где пальтишко девчонке купить, где рубаху себе, где пальто демисезонное супруге… За любым малым пустяком — в райцентр. А до райцентра — семьдесят километров. Да еще приедешь, а там тоже нету.
— Мда. А куда сейчас-то? Место подбирать, куда бежать?
Иван обиделся.
— Ать, — поймал! Пойма-ал, конструктор… — Посмеялся недобро. — Что, есть на примете хорошее местечко?
— Обиделся! — Конструктор тоже посмеялся — добрее. — Оби-иделся пахарь. Не обижайся, я без всякого Умысла. Куда едете-то?
— Я же говорил — к югу.
— А, да. К югу — это хорошо, — похвалил конструктор. — Я сам думаю махнуть скоро… — И конструктор пропел шутливо: — «Там море Черное, песок и пляж, там жизнь привольная чарует нас!..» Да?
Нюра засмеялась. Она была очень смешливая женщина. И смеялась как-то очень доверчиво и мило — хотелось ее смешить.
— Так-так, — сказал довольный конструктор. И поднялся. И достал из-под сиденья чемодан. — Ну, что нам тут положили? Собираешься вечно второпях… вечно торопишься… Ну, конечно, — ключи забыл дома. На пианино. Вечная история! Ножик есть, Ваня?
— Есть.
— Да зачем же ломать такой добрый чемодан! — встряла Нюра.
— Ничего. На наш век чемоданов хватит. Верно, Иван? — Конструктор ловко поддел концом ножа блестящие замочки, и они один за другим отскочили.
— Вы не по тракторам конструктор?
— Нет. По железной дороге.
— А то бы я вам задал пару вопросов…
— Нет, лучше не надо, Иван. — Конструктор с чрезвычайным любопытством рылся в чемодане, отвечал на вопросы нехотя. — Я устал от вопросов… Ага — коньячишко!.. КВК. Прекрасно. А тут что?.. Кюпюры. О, мне эти интеллигенты: кто же деньги кладет в чемодан! — Конструктор переложил деньги из чемодана в карман. — Что-то я не вижу здесь литературы. Обычно этого… Мда. Ну? — Конструктор весело посмотрел на Ивана, на Нюру… И какая-то мысль влетела ему в лоб. Он достал из чемодана очень нарядную кофточку.
— Ну-ка, Маруся, встань.
— Нюра. Маруся у нас дома осталась.
— Ну-ка, Нюра, примерь…
— Зачем?
— Примерь, я посмотрю.
— Ой, да я сроду и не нашивала таких…
— Да примерь — просют! — воскликнул Иван.
— Ну, отвернись.
Мужчины отвернулись. И, отвернувшись, поговорили малость.
— Какое отношение к коньяку? — спросил конструктор негромко.
— У меня? Хорошее.
— Рюмочку — не возражаешь? КВК.
— Что это, коньяк?
— Да. Генеральский.
— Не возражаю.
— Ну, глядите! — сказала Нюра. Кофточка так ее скрасила, так преобразила!.. Нюра покраснела под взглядами мужчин. Засмеялась милым своим смехом.
— Идет вам.
— Это кому же вы такое богатство везете? — спросила Нюра.
— Носите на здоровье, — просто сказал конструктор.
— Да что вы! — испугалась Нюра.
— Ничего, носите. Это так вам к лицу!.. — Смугловатый джентльмен улыбнулся. — У нас хватит. Ах, как она вам идет! Шик-блеск — тру-ля-ля, как мы говорим, когда заканчиваем какую-нибудь конструкцию.
— У нас… это… — растерялся и Иван, — деньжонок в обрез… На дорогу только. А она ж дорогая, наверное…
Конструктор укоризненно покачал головой.
— Не обижай, Иван. Деньги — это бяка. Скажи лучше, чем мы закусим коньячишко?
— У нас огурцы малосольные есть…
— Нет, огурцы здесь не… Ага! — Конструктор нашел в чемодане шоколад. — Ах, молодцы! Все продумали.
— Заботливая у вас жена, — сказала Нюра, желая сказать что-нибудь очень хорошее доброму человеку.
— Ничего… Немножко рассеянная.
— Работа, видно, такая. У нас на квартире жил один ученый — такой умница, такой башковитый, добрый тоже такой, а ширинку вечно забывал застегнуть. — Нюра засмеялась. Конструктор тоже засмеялся. И Иван посмеялся. Все посмеялись, так всем что-то хорошо стало.
— Держи, Иван.
Нюра дернула было Ивана за пиджак — чтоб он не увлекался коньяком-то, но Иван только ногой дрыгнул и досадливо, с укором поморщился.
— Вот так вот живешь, работаешь… а радости — нет. Радость — на нуле. — Конструктор чего-то вдруг взгрустнул. — Настоящей творческой работы мало. Так — мелочишка суффиксов и флексий… устаю. Все время в напряжении, все время нервы как струны натянуты, и я боюсь, что когда-нибудь они лопнут.
— Железная дорога! — понимающе сказал Иван. — Тут так-то просто проедешь, и то голова кругом, а вам все время думать надо. Это же не печки-лавочки, понимаешь.
— Ну?
— Поехали…
Они хватили по рюмочке дорогого коньяку, заели шоколадом. Конструктор закурил сигарету с золотым обрезом — тоже из чемодана, вытянул ноги, чуть прикрыл глаза.
— Покой нам только снится, — сказал он негромко.
— Но я вам так скажу, Виктор…
— Александрович. Друзья меня называют — Виктор.
— Я вам так скажу, Виктор, — пустился в подхалимаж Иван, — без вашей работы мы бы тоже далеко не уехали…
— Куда вы без нас!
— Вот я — тракторист. Я поучился три месяца — и готово дело: управляю. А ведь его же придумать надо было, сконструировать!.. Сколько там всяких узлов, систем… — Иван повернулся к Нюре, стал загибать пальцы. — Система питания, система зажигания, система охлаждения…
— Молодец, хорошо знаешь трактор, — похвалил Виктор. — А вот нам, авиаконструкторам…
— Вы же — по железной дороге.
— Нет, я по железной дороге, но с авиационным уклоном. Мы сейчас разрабатываем систему игрек: железная дорога без мостов.
— Как это?
— Так. Вот идет поезд, на пути — река… А моста нет.
— Ну а как же?
— Очень просто: поезд пла-авненько поднимается в воздух, перелетает реку и снова опускается на рельсы.
— Где же у него крылья-то будут? — тоже очень заинтересовалась Нюра.
— Никаких крыльев — воздушная подушка. Паровоз пускает под себя мощную струю отработанного пара — и по пару, по пару…
Иван засмеялся.
— Премию большую могут дать за такую механизацию!
— Могут дать, — согласился Виктор, улыбаясь.
— Так что, правда, что ли? — не поняла Нюра.
Мужчины засмеялись вместе.
— Что ты, шуток не понимаешь? — сказал Иван.
Поезд стал замедлять ход, стал громко стучать на стыках.
— Это какая станция? — встрепенулся Виктор.
Иван выглянул в окно.
— Гор… ск. Горск.
— Сколько здесь стоит?
— Не знаю.
— Наливай по рюмочке… И продолжим мирно беседовать.
— Хватит бы вам, — сказала Нюра. — Виктор Александрович, выпейте один, а мой пусть пропустит. А то он счас по вагону начнет бегать.
— Зачем? — не понял Виктор.
— А он всегда так: как выпьет, так…
— Да брось-ка ты! — обиделся Иван. — С коньяка не забегаешь! Это тебе не самогон.
— Зачем же он бегать будет? Мы будем спокойно сидеть — беседовать. Вы на съезде колхозников были?
— Нет.
— Но какие вопросы…
В это время дверь в купе отодвинулась: стояли милиционер, а за ним… командировочный.
— Вот, пожалуйста, коньяк сидит дует! — брезгливо сказал командировочный. — Он до Новосибирска не доедет. И эта — тоже… куда с таким пьянчугой поехала! На куро-орт!..
— Куда едете? — строго спросил милиционер Ивана.
— К югу. А чего, я не понимаю?.. Вот билеты, вот путевка…
— Тебе не на курорт надо, а в вытрезвитель, — зло говорил командировочный. — Еще жену за собой тащит…
— Минуточку, — остановил его милиционер. Внимательно осмотрел билеты, путевку. — Как же так: не успел отъехать — уже за бутылку?
— Тут недоразумение, товарищи, — спокойно, чуть принахмурившись и негромко заговорил железнодорожный конструктор. — Товарища колхозника угостил коньяком я, и выпили мы — вот, что видите, — совсем немного. До этого он был совершенно трезв, я это утверждаю.
— Вы не заступайтесь за него, не заступайтесь, а то он отблагодарит вас, этот хам…
— Я не заступаюсь! — повысил голос конструктор. — Я констатирую (он выговорил — консцацирую) факт: товарищ был совершенно трезв и угостил его — я. А вас… вам стыдно, товарищ, бегать по милициям и вносить дезинформацию. Кляузами заниматься.
— Я же и кляузничаю! А это что у вас на столе? Боржоми?
— Это коньяк. КВК. У нас в стране нет сухого закона. Ясно? И не бегайте и не травмируйте людей. Люди едут на заслуженный отдых, а вы тут…
— А кто вы такой, собственно? — ощетинился командировочный.
— Это же самое я хочу спросить у вас. Где вы работаете, кстати? — Конструктор вынул из кармана записную книжку, приготовился записать.
— А вы куда едете? — спросил милиционер.
— В Новосибирский академгородок, — небрежно бросил конструктор. — Так где вы работаете, товарищ?
— Не ваше дело.
— Хорошо. — Конструктор спрятал записную книжку. — Я постараюсь это узнать. Через Николая Сергеевича. — Конструктор посмотрел выразительно на милиционера. — Это не составит труда. И тогда вы не мне, а в другом месте ответите, почему вы ходите и запугиваете колхозников. Почему вы им устраиваете проверку документов… и прочее.
— Вы же не слышали, как он тут обзывался…
— Это ваше мужское дело! — Конструктор ни секунды не делал паузы, трудно было вклиниться в его речь еще с каким-нибудь вопросом, например. — Вышли в тамбур и выяснили отношения. Нет, вы приводите милиционера, отвлекаете его тем самым от прямых обязанностей, да еще и внушаете работникам сельского хозяйства недоверие к форме уважаемых сотрудников общественного порядка…
— Спокойней, товарищи, спокойней! — влез наконец милиционер со словами. — Наше дело — предупредить, чтобы товарищ… не забывался, что он в дороге, тем более что он не один. И вам, так же самое, — совет: выпиваете, а без закуски. А еще молоды, опыта в этом деле мало — развезет, и сами не заметите как. Вон же, есть вагон-ресторан, взяли первое, второе, ну и выпили. Но тогда есть уверенность, что не развезет. А так — это же риск. Езжайте, никто нам ничего не собирается делать, никто вас не запугивает. Но опять же мой совет, как старшего товарища: будьте с этим делом бдительны. Коньяк — его ведь только пить приятно, но он свое берет. До свиданья.
— До свиданья.
— До свиданья.
Дверь в купе задвинулась. Некоторое время все молчали. Конструктор откинулся на спинку дивана и прикрыл глаза.
— Валерьянка есть? — спросил он. Он и правда побледнел.
Нюра испугалась.
— Я схожу спрошу у этого… какой постели выдавал… У них есть, наверно.
— Нет, — сказал конструктор. — Не надо. Сейчас мы вот этих капель накапаем. — Он налил себе полстакана коньяка и залпом выпил. — Вот так. Пройдет.
Поезд тронулся.
— Поехали? Ну, вот… а ты, дурочка, боялась… — Конструктора что-то кинуло в болтливость, с коньяка, что ли.
— Ты, Иван, спрашивал насчет системы игрек: только что, на твоих глазах, сработала система игрек. Мы же были в воздухе. Ты не заметил?
— Как «в воздухе»? — спросила Нюра. — Мы стояли.
— Мы были в воздухе. Пла-авненько поднялись и опусти-ились. — Конструктор показал рукой, как пла-авненько поднялись и опусти-ились.
— Не знаю, кто поднялся, кто опустился, но сердце у меня опустилось в пятки, это точно, — признался Иван.
Конструктор почему-то обрадовался. Даже засмеялся.
— Испугался?
— Испугался! Ссадют, думаю…
— А-а, вот так! И ссадили бы — запросто. Да. Ну, хорошо с вами… но мне пора.
— Куда вы?
— Да пойду поищу тут товарища одного… — Виктор затянул чемодан ремнями. — Товарищ один должен ехать… тоже конструктор. — Виктор взял чемодан в левую руку, правой еще пригубил на дорожку коньячку и раскланялся.
— Вы коньяк-то пробочкой заткните да в карман, — посоветовал Иван. — Товарища-то стренете, — будет что выпить.
— Мы найдем. До свидания.
— Виктор Александрыч, — заговорила Нюра, — за кофточку-то… я уж и не знаю как благодарить. Дай бог здоровья жене вашей, деткам, если есть…
— Должны быть по идее.
— Не заругали бы вас дома-то. Скажут: такое добро, а кому-то отдал.
Конструктор прислушался к шуму в коридоре.
— Ничего… Носите на здоровье, Нюся. В Крыму, даст бог, увидимся.
Конструктор отодвинул дверь, выглянул… И скоро ушел.
— Гляди-ка, какие люди бывают! — сказала Нюра. — Даже не верится. Ведь такая кофта… рублей сорок, а то и все пятьдесят. Вон Грушке Богатковой брат прислал — сорок пять рублей, пишет, а она победней этой-то.
— Эта? — Иван прикинул на глаз. — А шестьдесят не хочешь? Сорок… Это же заграничная, вон, гляди, клеймо-то. Это тебе не печки-лавочки.
— Все-таки, никак я его не пойму: за что?
— А мы и не поймем. Мы ведь как рассуждаем: сами возимся, как жуки в навозе, и думаем, что и все так. А есть — люди! Орлы! Я бы сам такой же был, если бы не твоя жадность. Дай-ка мне сюда деньги, а то каждый раз лезешь туда… со стыда сгораю.
— Не сгоришь. Они там надежней будут. Дай тебе бог здоровья, добрый человек! — Нюра все не могла налюбоваться на кофту, все смотрелась в зеркало. — Прямо сият, снят!..
Вдруг зеркало отъехало в сторону — в двери стояли два милиционера и проводники. И еще один — в гражданском.
— Где он? — спросил милиционер, тот самый, который был здесь, с командировочным.
— Кто? — не понял Иван.
— С вами ехал… Он ушел?
— Ушел.
— Когда? Давно?
— С полчаса. Может, минут двадцать… Это вы про конструктора?
— «Конструктора»…
— Он все с собой забрал? Что у него было?
— Чемодан… Желтый такой.
— И все?
— Все… Вроде все.
Нюра так и села. В кофте-то. И с ужасом смотрела на милиционеров.
— Но он не в Горске сошел? Позже?
— Позже. Ему так-то до Новосибирска ехать. Он пошел товарища, говорит, поискать…
— Наверно, на Верхотурском подъеме спрыгнул, — стали гадать милиционеры и человек в гражданском. — Не иначе.
— Черт его… мог и на шестьдесят седьмом спрыгнуть. Он куда пошел: вперед или в хвост поезда?
— Да вышел из купе, и все. Дальше мы не видели. А в чем дело?
Милиционеры и в гражданском ушли. Но сказали:
— Не уходите никуда из купе.
— Вот, брат, какое дело… — Один проводник, очень расстроенный, присел на краешек дивана. — Зачем посадил без билета?! Ну, есть места — и посадил. Ну, нет: теперь виноватых надо найти! Как же! Он вот и с вами, вижу, коньяк выпивал — выходит, и вы виноватые?
— А что случилось-то?
— Сами поймать не могут, давай на других сваливать!
Проводник очень, очень расстроился.
— Ну, посадил… Они просются завсегда, а места есть, все равно до Новосибирска не займут. Ну, ехай — надо же ехать, ехай. Нет, теперь виноватых будут искать. Эх-хе-хе!.. — Проводник встал и ушел.
Нюра, как села в своей заграничной кофте, так сидела, не могла встать. Смотрела на мужа…
— Вань… да что же это?
— Вор, вот чо это такое. Ворюга несусветный… — Но Иван не растерялся, а обрел даже какую-то деловитость. — Снимай кофту! — велел он. — Быстро! Давай ее сюда. Одевай свою!..
Началась операция по уничтожению страшной кофты. Иван затолкал ее себе под рубаху и только хотел выйти в туалет, как дверь отъехала и заглянул проводник.
— Бутылку с коньяком не велели трогать. Вообще, ничего не трогать — отпечатки пальцев будут снимать. И сами сидите.
— Сидим.
Проводник удалился… Иван подождал немного, выглянул в коридор… И быстро-быстро по коридору — в туалет.
В туалете, к счастью, никого не было. Иван затолкал кофту в унитаз, долго искал, где спустить воду, нашел, спустил… Кофта застряла в трубе: раковина наполнилась водой. Иван заметался по малому пространству сортира — нечем было протолкнуть кофту. В дверь толкнулись снаружи раз, другой… Пошевелили ручкой.
— Счас! — громко откликнулся Иван. — У меня понос, товарищи!
— Иди, там следователь пришел, — сказал проводник.
— Счас приду.
Проводник все не уходил… Стоял за дверью.
— Иди, он зовет, — еще сказал он.
— Да счас иду! — заорал Иван со злостью.
— Давай, — сказал проводник. И ушел.
С отчаяния Иван еще разок нажал на педаль внизу… Вода полилась через край, на пол…
В купе следователь расспрашивал пока Нюру.
— Он что, знакомым вашего мужа представился?
— Да нет, он вышел покурить, муж-то, а, смотрю, вместе идут…
— Значит, просто попутчик? — Следователь (это тот, что был в гражданском, в красивых очках) внимательно посмотрел на Нюру, чем окончательно доконал ее. — И что он сказал, когда вошел?
— Ничего. Здравствуйте, мол. Обходительный.
Проводник, который вошел и присел на диван, угоднически посмеялся.
— «Обходительный»…
— Ну а где же… товарищ-то отсюда? — повернулся следователь к проводнику.
— Я сказал ему! — поспешно воскликнул тот. — У него… Разрешите? — Проводник наклонился к уху следователя, что-то сказал.
Следователь поморщился.
— Со страха, что ли?
Виноватый проводник опять противненько посмеялся и сказал:
— Это уж точно.
— Понос, что ли? — спросила Нюра. — У него бывает.
В дверь купе постучали.
— Да! — сказал следователь.
Вошел Иван… Правый рукав его нового пиджака весь был мокрехонек до плеча.
— Здравствуйте, гражданин следователь.
Следователь, забыв свое важное положение, громко засмеялся. И проводник — не понимая, в чем дело, — тоже неуверенно подхихикнул. И Иван тоже изготовился изобразить улыбку, только не понимал, что это за смешинка попала в рот серьезному следователю.
— Почему же я — гражданин? — спросил следователь, отсмеявшись.
— А как?
— Обыкновенно — товарищ.
Проводник понял наконец, в чем дело, и чуть не захлебнулся в восторге от своей догадливости. Даже вскочил.
— Рано!.. Рано гражданином-то. Это потом, чудак!..
Поезд в это время подошел к какой-то большой станции. Кого-то встречали, провожали, кто-то уезжал грустный, а кто-то улыбался и похохатывал… Жизнь, нормальная, крикливая, шла своим чередом. Шла и ехала на колесах.
Вот встретили какого-то флотского, старшину второй статьи. Флотский еще на подножке изобразил притворный ужас от того, что его столь много понашло, понаехало встречать… Актеры эти флотские! Ему кричали, шли рядом с вагоном, его звали скорей сойти, а он, счастливчик, все изображал ужас и что он теперь будет делать!.. Потом поезд совсем остановился, флотский упал в руки друзей…
А вот слегка поношенный человек идет через перронную сутолоку, держит в руках каракулевую папаху, какие носят полковники, и негромко, однообразно повторяет:
— А вот папаха. А вот папаха. Кому папаху?..
— А ну, дай глянуть, — остановился один удачливый спекулянт. — Что просишь?
Поезд опять поехал.
Иван снял пиджак, надел другую рубаху… Сидели с Нюрой, молчали. Очень уж неожиданно и тяжело свалился на них этот «железнодорожный конструктор».
— Да-а, — только и сказал Иван, глядя в окно. — Дела…
— Такой молодой — и надо же! — вздохнула Нюра. — И что заставляет?
Тут дверь в купе отодвинулась, вошел пожилой опрятный человек с усиками, с веселыми, нестариковскими живыми, даже какими-то озорными глазами. Вошел он и опускает на пол… большой желтый чемодан с ремнями.
— Здравствуйте! — приветливо сказал пожилой, веселый. — По-моему, это здесь… Двадцать четыре — здесь. Будем соседями?
Иван, увидев желтый чемодан с ремнями, «сделал ушки топориком». Нюра тоже смотрела на нового пассажира подозрительно и со страхом.
— Далеко ехать? — спросил словоохотливый сосед.
— Далеко, — сказал Иван.
— И мне далеко… — Сосед, однако, был удивлен столь явным недружелюбием соседей. — Я не помешал вам?
— Нет.
Некоторое время сидели молча.
— Вы не конструктор будете? — спросил Иван.
— Нет… А почему вы решили, что конструктор?
— Да так… — Иван насмешливо, с укоризной посмотрел на пожилого соседа. — А кто вы будете, интересно бы узнать?
— Я — профессор. Но… самый, наверно, несерьезный, странный профессор: ездил в ваши края собирать частушки, сказочки…
Иван с Нюрой переглянулись.
— Собрали?
— И преизрядное количество! — профессор хлопнул чемодан по пузу. — Богат народ! Ах, богат! Веками хранит свое богатство, а отдает даром — нате! Здесь, в этом чемодане, — пуд золота. Могу показать — хотите? — Профессор полез было в чемодан.
— Нам ничего не надо! — вскричала Нюра.
А Иван даже предостерегающе привстал… И смотрел на профессора недобро, очень серьезно.
Профессор вовсе был удивлен.
— Мгм, — сказал он. И замолчал.
Все долго молчали.
— Пойду, пожалуй, чайку спрошу, — сказал профессор. И встал. — Для вас не попросить?
— Нет, — сказал Иван.
— Нам не надо, — сказала Нюра.
Профессор вышел.
— Проверь деньги, — заговорил Иван, едва дверь за профессором закрылась. — А то тут снова пошли печки-лавочки.
Нюра пощупала на боку деньги.
— Здесь.
— Переверни вниз и сиди на них. И не вставай зря…
— Да уж отсюда-та… как поди?
— Они с руки часы снимают, не то что… оттуда. С такого объема — ты и не почувствуешь.
— Да ведь все такие обходительные!
— Чай принесет, тоже не бери: может подсыпать снотворного… По-моему, они из одной шайки. — Иван показал на чемодан профессора, так поразительно похожий на чемодан «железнодорожного конструктора».
— Может, сказать кому-нибудь?
— Да? А потом — нож под ребро… Сиди и помалкивай» мы — деревенские, люди темные, с нас взятки гладки. Спать будем по очереди.
Вошел профессор.
— Ну, вот и чаек! Да такой, знаете, славный!.. Напрасно отказались.
— Мы уже… почаевничали, — сказал Иван.
Профессор внимательно глянул на Ивана.
Нюра хранила молчание.
— Сельские? — полюбопытствовал профессор.
— Ага, сельские. Из деревни.
— Ну и как там теперь, в деревне-то? По-моему, я вот поехал, веселей стало? А? Люди как-то веселей смотрят…
— Что вы!.. Иной раз прямо не знаешь, куда деваться от веселья. Просто, знаете, целая улица — как начнет хохотать, ну, спасу нет. Пожарными машинами отливают.
— О как! Массовое веселье… Чего они?
— А вот — весело! Да я по себе погонюсь: бывает, встанешь утром, еще ничем-ничего, еще даже не позавтракал, а уж смех берет. Креписся-креписся, ну, никак. Смешно! Иной раз вот так вот полдня прохохочешь…
— А знаете, что надо делать, чтоб остановиться? Со мной бывало такое — тоже целыми днями хохотал. Меня один умный человек научил, как избавиться…
— Ну-ка? А то прямо беда!
— Беда, беда. Что вы!.. Я знаю. То ли работать, то ли смеяться…
— Вот, вот.
— Надо встать на одну ногу, взять правой рукой себя за левое ухо, за мочку, прыгать и… Вас как зовут?
— Иван.
— Прыгать и приговаривать:
«Ваня, Ваня, попляши,
Больно ножки хороши;
Больно ножки хороши —
Ваня, Ваня, попляши!»
Нюра невольно засмеялась.
А Ивана почему-то эта песенка оскорбила.
— Помогает? — зло спросил он.
— Как рукой снимет.
— Вот… ученые-то, все-то они знают! Прямо позавидуешь, ей-богу. Надо запомнить. Как? — «Ваня, Ваня, попляши»?
— Ваня, Ваня, попляши.
— А вдруг да заместо того, чтоб хохотать, — плясать примешься? Тоже ведь — опасно.
— Плясать?
— Но. Попрыгаешь так-то, да и пойдет чесать целый день.
— Хм… Не исключено, не исключено. Ну, что-нибудь и здесь придумается. А не выпить ли нам бутылочку доброго сухого вина? — вдруг от души предложил профессор. — А то мы… — Он хотел еще сказать: «А то мы что-то никак не наладим добрые отношения — все что-то с подковыркой говорим». Но Иван и Нюра в один голос дружно сказали:
— Нет.
— Что так?
— Нет! Большое спасибо.
— Не понимаю…
— Он у меня непьющий, — пояснила Нюра.
— И некурящий, — добавил Иван.
Профессор посмотрел на него.
— Золотой мужик.
— Подарок, — еще сказала Нюра. — На балалайке играет.
— А при чем тут — золотой? — спросил Иван.
— Ну, непьющий, некурящий… Денег, наверно, много?
— Откуда? — воскликнула Нюра. — Мы вот поехали к югу и только-только наскребли на билеты в один конец. С грехом пополам… назанимались…
— А как же оттуда? — удивился профессор.
— Да не знаю как… Как-нибудь.
Профессор смотрел на сельских жителей — он правда не понимал, что происходит.
— Я вот, допустим, тракторист, — стал рассказывать Иван, — она — доярка… Откуда же у нас деньги? От сырости, что ли? Вот вы говорите — выпьем. Я б выпил, приласкал душеньку… Только она, рюмочка-то, кусается нынче. Я вот к вечеру-то наломаюсь хорошо, иду мимо магазина — эх, двести бы граммчиков! А? А в уме прикинешь — рубль с лиху… слишком это, знаете, чувствительно. Так уж придешь домой да нормального само… вот! И все, и проходишь мимо магазина. Попьешь молочка дома и ложишься спать. Вот он желудок-то и не подготовлен к вину. Даже к хорошему. А я выпил бы сейчас с вами. С удовольствием…
— Его сразу стошнит.
— Да, сразу…
— Чувствую, — заговорил профессор серьезно, — ломаете дурака, Иван Иваныч…
— Иван Федорыч.
— Иван Федорыч… Ломаете дурака, Иван Федорович, а не пойму — зачем?
— Вы одного конструктора знаете? — в лоб спросил Иван.
— Я их много знаю, не одного… А что?
— Да нет, ничего, все ясно. По железной дороге, да?
— Что «по железной дороге»?
— Без мостов. Система игрек?.. Пожилой человек. Не стыдно?
— Вань!.. — взмолилась Нюра.
— Да пошли они к..! — открыто обозлился Иван. — Бессовестные. Люди за копейку-то горб ломают, а эти — стянул чемодан — и радешенек, и богатый, хорошее вино пьют, коньяки… Есть у меня деньги, есть! Не подговаривайся! Только попробуй возьми хоть один рубль — вот, видел? — Иван показал увесистый кулак. — Быка-трехлетка с ног сшибаю…
Профессор понюхал протянутый кулак.
— Да, могилой пахнет. Серьезный кулак. Надежный. И все же тут какое-то недоразумение, Иван. Вы меня за кого-то другого принимаете… Хотите, я приведу проводника, он объяснит вам? А ему я покажу документы. Хотите, вам покажу?..
— Не нужны мне ваши документы. И ходить никуда не надо. И я никуда не пойду — не мое дело. А поживиться здесь не удастся, заранее говорю.
— Нет, я все-таки схожу. А то этак мы всю дорогу и будем подозревать друг друга…
Профессор вышел.
— Вань, — встревожилась Нюра, — не зря мы человека-то обидели?
Иван молчал. Ему тоже сомнение вкралось в душу.
— А, Вань?
— А я откуда знаю? — взорвался Иван. — Иди разбери их… Откуда он, пуд золота-то? — Иван пнул профессорский чемодан. — Может, кокнул кого-нибудь в тайге — вот и…
— Да шибко уж не похожий.
— А тот был похожий?
— Господи, господи, — только и сказала Нюра. — Правда, трудно понять людей.
Вошли профессор с проводником. Проводник ухмыляется.
— Ты чего это тут бдительность развел? — спросил он. — Это товарищ Степанов, профессор, из Москвы… Тебе уж теперь на каждом шагу будут воры казаться. Некрасиво, обидел товарища…
— Насчет обиды — это не надо, — попросил профессор. — Никакой обиды.
— Ну, как же?..
— Никакой обиды! Хорошо, что все объяснилось.
— Давай тут… не очень! — счел нужным еще сказать проводник Ивану. — Какой же он вор! Хоть немного-то разбирайся в людях.
— Ты много разобрался в том конструкторе… которого без билета посадил? — обиделся Иван на нравоучения лакеистого кондуктора. — Бегал тут… икру метал. Еще ухмыляется!
— Ну-ка! — прикрикнул проводник. — Давай-ка приведи себя в порядок! Не очень тут!.. Не дома на печке. Устраивайтесь, товарищ профессор.
— Я устроюсь. Хорошо.
— Если он будет тут чего-нибудь фордыбачить, скажите мне… Мы его живо приструним. Мы ему…
— Да идите вы к дьяволу! — вскричал вдруг профессор. — Чего вы пристали к человеку?!
Проводник опешил. Молчал.
— Извините, пожалуйста! — сказал профессор. — Спасибо. Мы теперь сами разберемся. Идите.
— Ну, давайте, — сказал проводник. — Ничего. — И ушел.
— Фу ты, дьявольщина какая! Нехорошо как…
— Товарищ профессор, вы уж простите нас, ради бога, — сказала Нюра. — Обознались мы…
— Да что вы!.. За что? Я, старый дурак, поперся к проводнику… Надо было самим разобраться.
Иван, опозоренный, молчал, насупив брови.
— Попроси прощения! — строго велела Нюра. — Язык-то не отсохнет.
— Та-а… — Иван сморщился. — В этом, что ли, дело?
— Забудем все недоразумения! — решительно сказал профессор. — Нам же далеко ехать!.. С какой стати мы испортим себе дорогу? Иван!..
А поезд опять подходил к станции.
И опять перронная кутерьма… Приехали. Уезжают.
В вагон, где ехали Иван, Нюра и профессор, садилась большая, гитаристая группа студентов — юноши и девушки, большинство — девушки.
Поезд тонко закричал…
Иван с профессором пригубили-таки из высокой бутылки дорогого вина. Профессор с блокнотом в руках — экзаменует Ивана на предмет владения родным языком. Настроение у них хорошее; Иван относится к «экзамену» довольно серьезно: Нюра — больше на подсказках.
— Просто — ударить. Он ударил — я ударила — кто-то ударил…
— Вломил, — начинает Иван.
— Так.
— Жогнул.
— Жогнул?
— Ну — жогнул. Рраз! — жогнул.
— Ага! Хорошо. Еще?
— Тяпнул.
— Да. Еще?
— Матерно можно?
— Нет, это не надо.
— А там много, вообще-то…
— Нет, лучше не надо. Кроме того, здесь женщина.
— Она слышала…
— Итак?
— Наподдал, — подсказала Нюра.
— Наподдал… Да. Невыразительный глагол. Женский какой-то.
— Хряпнул. Ломанул.
— Вот это… глаголы! Мускулистые.
— Перелобанил. Окрестил. Саданул… Нае… Нет, не туда. Врезал. Смазал.
— Так, так, — подбадривает профессор.
— Пиннул, — опять вмешивается Нюра.
— Пиннул? Это хорошо. Пнул, да?
— Ну да. Пиннанул, у нас бабка говорит.
— Это старушечий, — снисходительно бросил Иван. Взял на калган, — еще вспоминает он.
— Это что такое?
— Головой дал! Вот так вот. — Иван взял профессора за плечи и рывком кинул на себя и подставил голову, но, конечно, не ударил — показал.
— О-о! А калган — это голова?
— Голова.
— Это по-каковски же?
— По-русски! Кал-ган. У нас еще зовут — сельсовет.
Профессор засмеялся.
— А как еще?
— Чердак.
— Чего попало! — изумилась Нюра. — Неужели вам это на самом деле нужно?
— Нужно, Нюра.
Тут в купе вошли веселые девушки-студентки устраивать одну свою подружку. Трое.
— Нам сказали, у вас одно место свободное…
— Так точно! — приветливо откликнулся профессор. — Располагайтесь. Которая из вас? Стоп, мы сами выберем. Самую красивую…
— А ну? — Девушки все были хорошие, крепкие, голоногие. — Выбирайте!
Профессор поверх очков оглядел всех… Искренне вздохнул.
— Оставайтесь все. Выбирает тот, кто… забирает. О-о!.. — сам болезненно сморщился он. — Вот это каламбур!
Девушки засмеялись.
— Какую же.
— Какую, Иван?
Иван гигикнул, покраснел и… посмотрел на Нюру.
— Ну, раз ты уже выбрал, то мне — все равно: я свою станцию проехал, — сказал профессор.
Оставили голубоглазую, грудастую Любу.
— Закончена сессия — и ноги в руки! — позавидовал профессор. — Что за институт?
— Педагогический.
— Факультет?
— Физмат.
— Физмат, и только физмат. Всемогущий физмат! — огорченно сказал профессор. — Куда только прибежите со своим физматом.
— А вам не нравится физмат?
Профессор весело посмотрел на девушку с физмата.
— Милая, он вам самой не нравится.
— Почему? — растерялась девушка.
— Потому что вам нравится Лермонтов, Есенин…
— Одно другому не мешает.
— О, еще как!
— Педагогический — это, значит, будете учительствовать? — встрял в разговор Иван.
— Да.
— Да-а… — значительно сказал Иван. — Вот сейчас радуетесь, что учитесь, веселитесь — в люди выходите, а я смотрю на вас и жалею…
— Иван! — сказала Нюра.
— Что?
— Чего заборонил-то? Жалеет он. Ты что?
— А что такое, Иван? — заинтересовался профессор — Нюра, почему вы остановили?
— Да нет, я хотел про наших учителей рассказать, про сельских…
— Ну?
— Да ладно!
— Да что же «ладно»? Расскажи.
— Достается им, бедным… Но, может, я, правда чего-нибудь недопонимаю, а полезу рассуждать… Ладно.
— Фигура учителя заметно стала ниже, — сказала девушка Люба. — Очевидно, он это хотел сообщить.
— Что ты хотел сообщить, Иван? — спросил профессор строго. — Что длинные учителя в городе остаются?
— Он сам не знает, что он хотел сообщить, — сердито сказала Нюра. — Выпил лишнего? Ложись вон, спи.
Иван только успевал поворачиваться на слова, к нему обращенные… Но молчал.
Тут из соседнего купе пришла делегация девушек.
— Сергей Федорыч… простите, пожалуйста…
— Ну, ну, — сказал профессор.
— Мы вас узнали… вы по телевидению выступали…
— Выступал. Был грех.
— Пойдемте к нам… Расскажите нам, пожалуйста… Мы вас приглашаем к себе. Мы — рядом.
— Пошли, Иван. Недалеко. — Профессор встал. — Бутылочку брать с собой? — спросил девушек.
Девушки засмеялись.
— Берите!
— Ваня, а ты бы воздержался — не ходил, — сказала Нюра.
Но Ивану очень интересно с профессором.
— Да будет тебе! Чего тут такого? Рядом же.
— Да ничего! Будешь потом по вагону бегать…
— Нюра, он не будет бегать по вагону, — пообещал профессор.
И профессор с Иваном ушли.
А луна светила!.. Ночь шла по земле, выстилая на полянах белые простыни.
Жутковато, гулко прогудел мост… Поезд выскочил из его железной паутины и громко закричал, радуясь воле.
Выбежали к дороге белоногие березки — и такие они ясные, белые под луной, такие родные… И грустные. Смотрят вслед поезду.
— А вот вы приезжайте, посмотрите! — шумел в купе, где студенты, щедрый, размашистый Иван. — Вот тогда узнаете, как я вижу!..
Студентам весело. Ивану тоже.
Только профессор как-то задумчиво смотрел на Ивана: не то ему жалко Ивана, не то малость неловко за него.
— А косить мы будем?
— А зачем косить? У нас теперь машины косют… А-а, так — в охотку? Можно покосить. Я вас устрою. Но это, ребятки, тяжело. Лучше мы с вами сядем в лодочки… Как в песне-то поется:
«С сестрой мы в лодочку садились,
Тихо-онько плыли по волна-ам…»
Студенты засмеялись.
— А «Волга» у вас есть?
— А зачем она мне? Я без «Волги» вот так живу! Я, ребятки, живу крупно. Чего только у меня нет! У меня — зайдешь в дом — пять ковров сразу висят. Персидских.
— А шкура медвежья есть?
— Три штуки. Одна в прихожке — я сапоги об ее вытираю, одна в детской, детишки на ней играют, волосья дерут… Дальше, посмотрим направо — барометр висит…
— А громоотвод?
— Громоотвод — на крыше. Я пока внутренность описываю. А налево, как зайдешь, — сервант на тоненьких ножках. Я его один раз — с получки — задел нечаянно, на сорок восемь рублей одной только посуды расколол…
— Жена вам — скандал?
— Не, она у меня не базланит. Это не то что есть некоторые… Ох, не будьте такими — это хуже всего на свете. Тут и так-то… не сладко, а если еще и дома… Если я устал как собака, я посплю, отдохнул — можно снова за работу. А если еще дома… Нет, это плохо. Хуже нет.
— Вы же говорите, вы хорошо живете.
— Я-то хорошо! Я про других. А я-то — дай бог каждому! Я, допустим, прихожу с работы: «Ну, Нюся, давай корми, голубушка». Она на стол — картошку с мясом. Мясо у меня круглый год не выводится. Свиннота эта у меня вот здесь сидит. — Иван хлопнул себя по загривку. — Ох и прожорливые же!.. Иной раз взял бы ружье и пострелял всех к чертовой матери. А если, бывает, совсем здорово устанешь на работе, я сразу, с порога: «Ну, Нюся…»
Нюра сидела одна у темного окна, слушала песни по радио.
Вошел профессор.
— Ну, Нюся!.. Что, скучаем?
— Что он там? — озабоченно спросила Нюра.
— Иван?.. Да ничего особенного, не беспокойтесь. Рассказывает студентам, как он хорошо живет, богато.
— Тьфу, трепло! Вот трепло-то! Пара штанов завелась лишняя да рубаха-перемываха… Богач! Вот, знаете, так мужик — ничего, грех жаловаться: ребятишек любит, меня жалеет… Но как выпьет, тут уж держись: или хвастать начнет, какой он богатый, или в драку лезет. И ведь сколько уж раз учили, дурака, один раз голову стяжком проломили — неймется! Нальет глаза, и все нипочем: на пятерых, на пятерых лезет.
— Часто пьет?
— Да нет, так-то грех тоже жаловаться. Работает-то он правда много. У их все в роду — работники. Его уважают. А вот есть эта дурацкая замашка… Как праздник подходит, так у меня душа загодя болит. Люди веселятся, а я сижу дома, жду: счас прибегут, скажут: «Ванька дерется!»
Профессор вздохнул.
— Смеются там над ним? — спросила Нюра.
— Да нет… Ну, молодые: им палец покажи, они смеяться будут. Там все беззлобно… Сострить опять же можно. Только… — Профессор не стал говорить, что это «только». — Ничего. Не беспокойтесь.
— Как же не беспокоиться — не чужой. Сердце-то болит.
В купе, где студенты, слышно, запели под гитару нечто крикливое, бестолковое:
«В трюмах кораллы и жемчуг;
Весел пиратский бриг.
Судно ведет с похмелья
Сам капитан-старик…»
— Пираты, — в раздумье молвил старик профессор. — Пираты, ковбои… Суровая зелень. Отчаянный народ.
В купе заглянул курносый парень.
— Это у вас?
— Что?
— Пели-то.
— Нет, это по соседству, — сказал профессор. — Они уже перестали. Слова списать?
— Я бы их так запомнил… Хорошая песня.
— Куда путь держим? — спросил профессор.
— В Крым. — Курносый присел на диван. — Второй раз. Опять радикулит… Замучил.
— Болит? — посочувствовала Нюра.
— Болит, — отмахнулся курносый, настраиваясь поговорить о другом. — Во народу где! Идешь по пляжу — тут женщина голая, там голая — валяются. Идешь, переступаешь через их…
— Совсем голые?! — удивилась Нюра.
— Зачем? В купальниках. Но это же так — фикция. Я сперва в трусах ходил, потом мне один посоветовал: «Купи плавки!» Так они что там делают: по улице и то ходят вот в таких вот штанишках — шортики называются. — Курносый чуть подсюсюкивал, у него получалось — «станиски», «сортики». — Ну, идешь, ну, смотришь же… Неловко, вообще-то…
— Ну да, — согласилась Нюра, — другая и по морде даст.
— Да нет, там это само собой разумеется. Но, вообще-то, неловко. Ну, мне там один тоже посоветовал: ты, говорит, купи темные очки — ни черта, говорит, не разберешь, куда смотришь…
— Во!
— Заходишь вечером в ресторан, берешь шашлык, а тут наяривают, тут наяривают!.. Он поет, а тут танцуют. Ну, танцуют, я скажу! Вот собаки! Сердце заходится. Так глядишь — вроде совестно, а потом подумаешь: нет, красиво! Если уж им не совестно, чего же мне-то совестно? Ритмичность… везде ритмичность. Там один тоже стоял: бесстыдники, говорит, что вытворяют! Ну, его тут же побрили: не нравится, говорят, не смотри. Иди спать. А один раз как дали «Очи черные», у меня на глазах слезы навернулись. Такое ощущение (осюсение), полезь на меня десять человек — не страшно. Я чуть не заплакал. А полезли куда-то на гору, я чуть не на карачках дополз — красота! На всех пароходах — музыка. Такое осюсение что музыка из воды идет. Спускаемся — опять в ресторан…
— Это ж сколько денег просадить можно?! — сказала нюра. — Тут ресторан, там ресторан…
— Они там на каждом шагу! Мне там один тоже говорит: первый и последний раз. Корову, говорит, целую ухнул. Нет, там есть пельменные, вообще-то. Три порции — от так от хватает…
…А в купе, где Иван, некто молодой, очень красивый, пел под гитару очень красивую песню — про «Россию-матушку».
«За Россию-матушку — все умны,
За Россию-матушку — все смелы…».
Иван слушал, стиснув зубы. Песня очень ему нравилась.
Вошел курносый (курортник), присел, тоже стиснул зубы. Ему тоже очень понравилась песня.
Песня кончилась.
Все посидели молча… Курносый спросил гитариста:
— А «Очи…» можешь? Дай «Очи…»!..
Иван пристукнул кулаком по колену… Встал и пошел из купе.
И запел в коридоре:
«С сестрой мы в лодочку садились,
Тихо-онько плыли по волна-ам!..»
Потом Иван вошел в свое купе.
— Дорогие мои, хорошие… — заговорил он было. Но профессор с Нюрой говорили негромко между собой, и Иван смолк.
А профессор и Нюра, не обращая на Ивана никакого внимания, продолжали говорить. И очень даже странно они говорили:
— Прямо не знаю, как вам и сказать… — раздумчиво сказала Нюра. — Все же у меня двое детей… да маленькие такие!..
— Господи! — тихонько воскликнул профессор. — Ну и что? И прекрасно. Он как раз детей очень любит. У него под Москвой домик… будете жить-поживать да добра наживать. Он не пьет, не буянит, сроду никогда грубого слова не сказал. Как у Христа за пазухой будешь жить. Решайся.
— Прямо не знаю… — тихо и грустно опять сказала Нюра. — Если уж честно-то: конечно, мне надоела такая жизнь. У людей праздник, а у меня загодя душа болит. Или ехать куда: опять, думаешь, какая-нибудь история… А ему сколько лет-то?
— Тому человеку-то? Семьдесят. Но он еще в форме… Седой такой, головку носит гордо — красавец. Он всю жизнь танцевал в оперетте, поэтому… головку умеет держать.
— Многовато вообще-то…
— Да я же говорю: он любого молодого за пояс заткнет! Ну и потом, культура! Там же через каждое слово — «мерси», «пардон», «данке шен»… Ты хоть отдохнешь от этих всяких «чаво» да «надысь»…
— Да охота, конечно, пожить, как…
— Я извиняюсь, — вмешался Иван, заметно трезвея. — Про кого тут речь?
— Дело же не в том даже, что самой пожить, — продолжала Нюра, не слыша и не видя Ивана, — а в том, чтобы детей воспитать на хорошем примере. Сейчас-то — что за пример они видят!
— Я же про то и говорю! — подхватил профессор. — Пример же будет.
— Я подумаю, — сказала Нюра.
— Подумай-подумай.
— Ну и что, что семьдесят: я за ним ухаживать буду…
— Так, а что там ухаживать-то: утром отнес его в садик, посадил в креслице — и сиди он себе, «мерсикай». Ест мало, кашку какую-нибудь сварил, он покушает, и все. А вечером…
— Слушайте, — заговорил Иван, угрожающе округлив глаза. — Я говорю, я извиняюсь, но я же — тут! В чем дело?!
— А, ты тут? — «спохватилась» Нюра. — А мы и не слышим — заговорились с Сергеем Федорычем. Давно пришел?
— Да как тихо вошел! — удивился и Сергей Федорыч.
— В чем дело! — спросил Иван.
— Ни в чем.
— Кому семьдесят лет?
— Мне, — сказал профессор.
— Нет, я же слышал…
— Ложись-ка спать, Ваня, — мирно сказала Нюра. — Ложись. Лезь вон на полку и засыпай. Все рассказал людям рассказал, как живешь, спел… чего еще? Свою норму выполнил — можно и на боковую. Лезь, Ванюшенька, лезь, милый. Лезь баиньки. Давай.
— Я ничего не понимаю, — пробормотал Иван.
— Завтра поймешь. Завтра все поймешь.
Иван полез на верхнюю полку и затих.
Пришла Люба… Прошуршала в полутьме платьем, легко запрыгнула на полку и тоже затихла.
Профессор с Нюрой остались сидеть у окна.
— Что же, правда, что ли, там такая жизнь?.. — спросила Нюра тихо. — Парень-то рассказывал…
— Нет, — тоже тихо откликнулся профессор. — Впрочем что-то есть и от правды.
— Гляди-ка, корову, говорит, целую ухнул… Неужели можно?
— А сколько корова стоит?
— Четыреста — четыреста пятьдесят… А с телком — так и больше.
— Можно. Можно и корову с телком ухнуть… На Руси умеют коров ухать.
Все, наверно, спят в длинном поезде. Не спят только на паровозе.
Машинист, пожилой уже человек, глядя вперед, вдруг спросил молодого помощника:
— Кольк, знаешь, как в отделе кадров бухгалтера подбирали?
— Знаю. Третий сказал: «А сколько вам надо?» Ты уж седьмой раз рассказываешь.
Машинист засмеялся.
— Придумают же!.. Смешно.
— Анекдот-то — вот с такой бородой.
— Все равно смешно. Интересно, кто их сочиняет?
Колька пожал плечами.
— Люди…
— Я вот хочу какой-нибудь сочинить, и никак не выходит.
Нюра спит… Но вот какая-то далекая тревога отразилась на ее спокойном лице.
Она увидела сон.
Распахнулся огромный, с плющом, с фикусами в огромных кадках, сверкающий зал ресторации. И весь он ходуном ходит. Полуголые девицы, волосатые парни зашлись в танце… «Очи черные».
Гремит и кривляется «ритмичная жизнь». То ли это какой-то вселенский шабаш, то ли завтра — конец света. Не архангел ли Гавриил дует в свою сзывающую трубу, и нет ли тут — среди обаятельных дам и джентльменов — этих, с хвостиками и на копытцах?
С трудом продралась Нюра через гремящий, орущий, бесноватый зал… И вышла к столу, где пирует ее Иван. Он славно пирует! По бокам его почти голые девицы, смеются, пьют шампанское…
— Пойдем домой! — сказала Нюра.
Иван отрицательно покачал головой. И усмехнулся.
И сильней грянула музыка, и пошли кривляться вовсе безобразно…
Нюра пошла к выходу. Ей в лицо смеялись, девицы проплывали у нее перед носом, подергивая плечиками…
И вдруг Нюра остановилась. И заткнулась музыка… И все замерли. Нюра пошла опять к столу… И с ее шагами, сперва тихо, потом громче стала нарастать удалая, вольная музыка «Из-за острова на стрежень».
И сам Иван сидит за столом в облике Стеньки Разина… И грозно смотрит на Нюру.
Нюра подошла, выдернула мощной рукой его из-за стола и дала пинка под зад. И сама пошла следом за ним.
На пороге, в дверях, оглянулась и произнесла гневную речь.
— Эх вы! — сказала она. — Смеетесь?! Над кем смеетесь?! Это над вами смешно-то. Это мне надо смеяться-то, а не вам. Что вы делаете?! Как вам не стыдно?! Девушки!.. Зачем заголились? Чтобы мужиков приманивать? Да если ты хорошая, если ты человек хороший, мужик и так увидит. На вас же глядеть муторно! Тьфу!.. В такие-то годы — работать да детей рожать, а вы с ума сходите.
За Нюрой, за ее спиной, стали появляться мужчины пенсионного возраста и тоже укоризненно смотрели. И молчали.
— Мой вам совет: прекратите это и займитесь полезным трудом!
Положительные мужчины за Нюрой захлопали.
— Чтобы я этого больше не видела!
Мужчины опять захлопали…
Нюра проснулась, полежала немного и шепотом позвала:
— Вань!..
Иван спал глубоким сном.
Нюра встала, потрогала его на верхней полке… И опять легла. И закрыла глаза.
Утром проснулся Иван с больной совестью. Проснулся и не поворачивался, лежал тихо.
Профессор негромко рассказывал Нюре и Любе нечто далекое из юношества.
— Я тоже был гордый! Я очень красиво выразился: «Не моя воля, что я родился под этой крышей, отныне моя воля в том, что я навсегда ухожу отсюда!» Во как сказал! Я был позер. В двадцать лет все позеры.
— Почему «все»? — возразила Люба.
— Все, без исключения, — подтвердил профессор.
— Ну а дальше? — попросила Нюра.
— Я ушел. Простите, уехал.
— А она?
— Она осталась.
— Но вы же любили ее!
— Да. Но себя я тоже любил. Себя я любил больше. Я ушел в Вологду, в Вологодщину, в деревню. Я стал учителем. Это было прекрасное время!.. Знаете, ближе к осени, когда с осины упадет первый лист, воздух в лесу — зеленый…
— Что же дальше? — все не терпелось узнать Нюре.
— Дальше… Я встретил там Машу… Свою Марью Ивановну. И все:
— А Катя?
— А Катя встретила своего… какого-нибудь Василия Ивановича — баш на баш.
— А кто раньше встретил — Катя или вы? — спросила Люба.
Профессор засмеялся.
— Вот что значит — не романист я! — пропустил такую главу… Катя встретила первая. Я был очень далеко… в деревне — с экспедицией. И там я узнал. И ушел в свою Деревню. На этот раз я ушел пешком. Я шел пешком сто Двадцать верст…
— Что же, никто не мог подвезти?
— Я не хотел. Я нес свое горе, страдал! Не на телеге же страдать. И, знаете, я правильно сделал, что протопал эти сто двадцать верст. Я не верю в скоротечные — в одну ночь — перерождения… Но в сто двадцать верст вологодских дорог я верю. Много я передумал всякого… Много понял.
— Господи, прямо как в книге, — сказала завороженная Нюра.
— Вот это-то я и понял главным образом: что все это мое горе, мои страдания, — это пока роман. Но еще не жизнь. Жизнь началась потом…
— А к отцу-то вы вернулись?
— Нет, уже не вернулся. И, вообще, дальше уже… нечто иное. Не роман. Но роман был захватывающий… А?
Обе в один голос — и Нюра и Люба — воскликнули:
— Очень интересно!
— Очень!
В купе заглянул проводник.
— Чайку желаете?
— Желаем! — сказал профессор. — И побольше, пожалуйста. Десять стаканов. Скажите, а газеты здесь носят?
— Нет, газеты на станциях.
Иван воспользовался приходом проводника, скоренько надернул под простынею штаны, слез с полки.
— Здравствуйте, — сказал невнятно, взял полотенце и ужом выскользнул из купе.
— Стыдно, — сказала Нюра.
— Чего? — не понял профессор.
— Ну… вчера хватил лишка, сегодня стыдно. Весь день молчать будет.
— Ну, зачем же так? Так даже скучно.
— Ничего, пускай. Пускай помается.
— Всегда так?
— Всегда. А если где подерется, то и ночевать домой не придет — в мастерской спит, у сторожа. Дня по два там живет. Совестно.
Поезд подошел к станции.
Иван, с полотенцем в руках, выскочил из вагона и побежал к газетному ларьку. Накупил газет — всех по одной… побежал обратно.
В купе готовились пить чай.
Иван вошел с газетами… Положил их на стол. Фальшиво-небрежным тоном сказал:
— Почитаем, что ли…
— Газеты! — удивился профессор. — Где достал, Иван?
— Там… — Иван кивнул в сторону станции.
— Ну, как? — спросила Нюра строго.
Иван вздрогнул, быстро поднял голову и опустил. Спросил тоже скоро, испуганно.
— Что, что?
— Ничего!
— А что? Ничего. А что?
— Ничего… и совесть спокойна, и душа не болит?
— А что, что? — тихо, впробормот спрашивал Иван. И ни на кого не глядел.
— Крепкая же у тебя совесть… — Нюра взяла полотенце и пошла умываться.
Профессор с Иваном остались одни. (Люба ушла к своим.)
— Попало? — спросил профессор.
— Та-а… — Иван поморщился, не поднимая головы. Он читал газету, которую разложил у себя на коленях.
— Голова болит?
— Не! — поспешно, с бодрецой откликнулся Иван. Но головы опять не поднял.
— У меня есть бутылочка сухого… Выпьешь?
Иван глянул на дверь…
— Она долго не придет — там очередь. Выпей, легче станет.
— А вы?
— Я не хочу… У меня не болит.
Профессор достал из чемодана длинную бутылку. Сам тоже посматривал на дверь. Налил стакан. Иван одним махом оглушил стакан.
— Ху!..
— Еще?
— Нет. Спасибо.
— Тяжело бывает после выпивки?
— Да не то что тяжело — муторно.
— Но ты особо-то не переживай, ничего вчера безобразного не было.
Иван мучительно поморщился.
— Трепался, наверно?.. Гадский язык: обязательно натрепаться! Ненавижу себя за это!.. Один раз, знаете, поехал на мельницу. А мельница у нас в другом селе, за пятьдесят километров. Смолол. Ну, выпили там с мужиками… и чего мне в башку влетело: стал всем доказывать, что я Герой Социалистического Труда.
— О!
— Ну! Меня насмех, я в драку… Как живой остался — их человек восемь, мужиков-то.
— Да-а. А вчера что-то быстро ты захмелел-то?
— Да я же еще днем коньяк пил! С этим ворюгой-то. Ну и развезло — ерш получился. Я так-то не слабый… А чего я говорил там?
— Где? У студентов? Рассказывал, как ты хорошо живешь.
— О-о!.. Вот же козел!
— Ну а как жизнь вообще-то? Если не трепаться…
— Да ничего живу… Нормально. Я не гонюсь за богатством. Мне бы вот ребятишек выучить — больше ничего не надо. Ничего так-то — все есть. Телевизор есть, корова есть. Свинья даже есть, хоть я их ненавижу, собак, — прожорливые. Все есть, я не жалуюсь.
— Иван, ты хотел про учителей рассказывать… Расскажи?
Иван посмотрел на дверь купе…
— Ладно, — сказал профессор, — мы еще выберем время.
Велика матушка-Русь!
И на восходе солнца и на заходе солнца, и белым днем и ночью — идут, идут, идут поезда. И куда только едут люди? Куда-то все едут, едут…
Молоденький офицерик, от которого вкусно пахнет маминым молоком, говорит миловидной соседке по купе:
— Все это хорошо, но это — сплошная чувствительность. Мы сегодня — не те.
— Но это же прекрасно, — неуверенно сказала соседка. И прочитала:
«Будто я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне».
— Не мужские стихи, — проговорил жестокий лейтенант. — «Розовый конь» — это не из двадцатого века. Согласитесь.
Как тут не согласиться! И миловидная соседка пожимает плечами, что можно понять, как «пожалуй».
Две дамы от души состязаются в любезности.
— Позвольте, разрешите, я полезу на верхнюю полку.
— Да нет, зачем же? Я могу туда прекрасно полезть.
— Нo меня это нисколько не затруднит!
— Меня это тоже ничуть не затруднит. Что вы!
— Прошу вас, устраивайтесь внизу. Честное слово, меня ничуть не затруднит…
— Нет, пожалуйста, пожалуйста…
Внизу, на диване, полулежит здоровенный парнина и, отложив «Огонек» в сторону, с интересом слушает дам.
А вот — дядя… Вооружившись мешком и чемоданом, таранит встречных и поперечных в проходе общего вагона. Ему кричат:
— Что же ты прешь, как на буфет! Дядя!..
— Ну, куда? Куда?
— Эй!.. Можно поосторожней?!
Дядя — ноль внимания. Трудный опыт российского пассажира подсказывает ему, что главное — занять место. Можно себе представить, что когда-нибудь все вагоны будут купейные, а если будут общие, то в них будет свободно… И что же будет? Тоска зеленая!
Едут, едут, едут…
Спят…
Читают…
Играют в карты…
Играют в домино…
Рассказывают друг другу разные истории из жизни…
Едят…
Едят…
Едят…
Иван двинул с дороги письмо домой.
«Здравствуйте, родные:
теща Акулина Ивановна, дядя Ефим Кузьмич, тетя Маня, няня Вера, дед и детки: Валя и Нина! Во первых строках моего письма сообщаю, что мы живы-здоровы, чего и вам желаем. Пишу с дороги, поэтому еще конца нет. Едем мы хорошо, но я по ошибке схватил купейный билет, но зато едем без горюшка. Едем по просторам нашей необъятной родины, смотрим в окно. Погода стоит хорошая — градусов двадцать пять по Цельсию. Один раз ходили в вагон-ресторан. Взяли на первое — по борщу, на второе — бистроганов. Едет с нами один старичок профессор, очень хороший. Ну, были другие разные происшествия — приедем, расскажем. Поедем мы через Москву. И вот этот самый профессор говорит, что когда приедем в Москву, то сможем у него остановиться хоть на сколь — у него пятикомнатная квартира. Ну, Нюра поддержала это предложение, потому что ей охота посетить ГУМ. Я тоже наметил для себя кое-какие места, например, зоопарк. Если удастся, съезжу в крематорий. Об нас не беспокойтесь. Берегите детей.
Иван».
И вот — Москва.
По радио торжественно объявили:
— «Граждане пассажиры! Наш поезд прибывает в столицу нашей Родины — город-герой Москву!»
Нюра и Иван заметно взволновались. Особенно Нюра.
Профессор с интересом наблюдал за ними.
— Ваня!.. Глянь-ка, дом-то! Вань! — вскрикивала Нюра.
Ивану тоже страсть как интересно, но он сдерживал себя. И Нюру.
— Чего ты орешь-то? Чего орешь-то? — Он даже посмеялся, пригласив взглядом и профессора — тоже посмеяться вместе над Нюрой. — Ну, дом… колоколенкой.
— Гостиница «Ленинградская», — сказал профессор.
— Сколько этажей? — спросил деловитый Иван.
— Черт его знает!.. Понятия не имею.
Поезд остановился.
Профессор и Иван с Нюрой вышли на перрон… Профессор высматривал кого-то в толпе.
— Сын должен встретить, — пояснил он. — Иван, расскажи ему про учительницу… Вообще, поговори с ним, а то эти молодые ученые… решили, что они все знают…
— Тоже ученый? — полюбопытствовал Иван, но только за-ради одной голой вежливости, потому что ему куда как важнее все, что вокруг него.
— Постоим тут, — велел профессор. — А то разминемся.
Остановились в сторонке от потока.
— Народу-то, народу-то! — все изумлялась Нюра.
— Миллионов десять живет? — поинтересовался точный Иван. — Или побольше?
— Понятия не имею! — несколько даже гордо ответил профессор. — Это наши ученые знают… Знают, а ничегошеньки сделать не умеют. Вавилон растет и растет. Вон он! О-о!.. Одна поступь чего стоит!.. Ужасно самовлюбленный народ… — Профессор помахал рукой.
— Чую, батько! — громко сказал высокий молодой человек, выдираясь из людского потока.
— Наконец! — сказал веселый, ироничный профессор.
Они поцеловались. Профессор представил сына:
— Сын.
— Иван, — сказал сын.
Иван тоже назвался:
— Иван.
Профессор засмеялся.
— Нюра, — сказала Нюра. И подала ладонь лодочкой.
— Это мои гости, — пояснил профессор. — Мать здорова?
— Относительно.
— Твои?
— Все в порядке. Хорошо съездил?
— Хорошо. Пошли-пошли, чего мы стоим? Пошли.
— Тебе звонили из…
Трое наших затерялись в толпе.
А «миллион народа» все двигался и двигался, говорил, кричал, толкался, торопился, нервничал…
Хозяина и гостей в квартире профессора встретила довольно толстая, круглолицая Мария Ивановна.
Перецеловались, перезнакомились в прихожей…
— Проходите сюда! — позвал размашистый, великодушный профессор. — Иван!..
— Да, папа?
— Не ты, Иван-гость. Ну и ты — давайте сюда! Иван-сын, как у тебя день?
— У меня лекции. Я отпросился тебя встретить.
— «Лекции», «лекции», — недовольно заметил профессор. — Поговорил бы лучше с живыми людьми — это не социологические столбики с цифрами…
— Социология — это как раз живые люди, — отрезал сын. — Вечером мы с удовольствием поговорим.
— Вечером у вас Дом кино, театр, друзья… Послушал бы, правда. Иван, расскажи ему про учительницу…
Где-то в одной из комнат затрещал телефон. Иван-сын скоро пошел туда.
— А ведь какая видимость деятельности! — все ворчал профессор.
Иван и Нюра не понимали: всерьез профессор чем-то недоволен или же это такая его манера говорить дома?
— Папа, тебя! — позвал сын.
Профессор пошел к телефону.
Супруги Расторгуевы на малое время остались одни.
— Опять вылетел с языком? — сердито, негромко заговорила Нюра. — Чего рассказывал про учительницу-то? Про какую учительницу?
— Да это… про Федорову…
— Тьфу! Вот пропишут куда-нибудь в газету!.. Сказал — рассказал такой-то. Чего рассказывал-то?
Иван лихорадочно обдумывал положение.
— Ну, во-первых, можно сказать, что я был выпивши… Спьяну молол. Так? Потом, я говорил, что она получает сто рублей… Но я же забыл алименты! Сорок семь рублей алиментов. Сто сорок семь — не такая уж это бедность.
— Дрова бесплатно привозют, — подсказала Нюра.
— Налогов меньше. Телефон провели, а мне, допустим, фигу…
— Для чего он тебе, телефон-то?
Иван сердился, что не понимают тонких извивов его мысли.
— Да здесь-то, для сравнения-то, надо чего-нибудь говорить! Мало ли, что он не нужен, — делай вид, что пропадаешь без телефона…
— А чего ты ему говорил-то?
— Та-а…
— Ванька, скажи! Я, может, чего-нибудь придумаю — выручу тебя. Чего говорил-то?
— Ну, говорил, что я, необразованный человек, живу лучше ее… Ненормально, мол, это. Оно, так-то подумать — ненормально, конечно. Она наших детишек учит, а живет хуже… Да я готов ей вскладчину допла…
В комнату вошли профессор с сыном.
— Ну иди, иди, — говорил отец. — Ай да наука!.. Наизусть на дом не задают?
Иван-сын пожал плечами и вышел.
Иван-гость и Нюра сидели на стульях прямо, неподвижно.
— Иван, Нюра… вы распрямитесь как-нибудь… Чувствуйте себя свободней!
Иван пошевелился на стуле, а Нюра как сидела, так и осталась сидеть — в гостях-то она знала, как себя вести. Она только чуть улыбнулась и чуть кивнула головой.
Профессор пошел на кухню.
— Они надолго? — спросила Марья Ивановна.
— А что? — наструнился профессор.
— Ничего, просто спрашиваю.
— Мне показалось — не просто.
— Но я должна подумать, рассчитать…
— Изволь, они пробудут здесь две недели, — спокойно сказал профессор. И даже не стал смотреть, как удивилась Марья Ивановна. — Приготовь завтрак.
— Почему «две недели»? Они же куда-то дальше едут…
— Они едут на юг. А почему бы им не пожить две недели в Москве? У них это не так часто случается.
— Пожалуйста, пусть живут. Почему ты нервничаешь?
— Я? Нисколько.
— Только очень тебя прошу: води их по Москве сам, не проси Ивана — ему действительно некогда.
— Я знаю, у него лекции.
— У него лекции, да, — стала утрачивать спокойствие Марья Ивановна. — Если тебе…
Иван-гость осмелел в большой, обставленной книжными шкафами комнате. Прохаживался, смотрел книги.
— Не тронь! — сказала Нюра.
— Чего?
— Сядь и сиди. Не лазий там. Чего ты там забыл?
— Книги смотрю… Что тут такого? Все культурные люди так делают.
— Культурные люди в чужом доме сядут и сидят.
— Ну и неправильно! Надо… развязней быть. Поговорить…
— Ты уж один раз поговорил… Говорун.
— Конечно. А то сидим, как аршин проглотили. Надо, чтоб мы людям не в тягость были… Чтоб интересно с нами было, — учил Иван. Откуда только набрался! — Возьми вот расскажи, как вы в прошлом годе от медведя чесали. Пусть люди похохочут…
Вошел профессор, весело объявил:
— Сейчас будем завтракать!
Нюра не шевельнулась.
А Иван кивнул головой, одобрил:
— Хорошее дело.
— Ну, так как вам Москва-то?
— Очень большая, — вежливо сказала Нюра.
— Вавилон! Заметьте, однако: за последние годы рождаемость в городах упала в два раза. А прирост населения в полтора раза увеличился. Опять отдувается Деревня-матушка. Не хотим мы рожать в городе, и все тут. Нам некогда, мы заняты серьезной деятельностью!.. Охламоны.
Марья Ивановна, собирая на стол, заметила с упреком:
— Не утомлял бы гостей, товарищ профессор. Сам же…
— Им это полезно знать.
— Сына упрекаешь за лекции, а сам…
— Это цифры ученых. Социология.
— Что же здесь плохого, если они знают эти цифры? Они этим занимаются… Они ставят перед обществом вопросы.
— Честные, деятельные люди перед собой ставят вопросы, а не…
В дверь в это время позвонили. Марья Ивановна пошла открывать.
Вошел пожилой человек, по облику тоже профессор… Лысый. Поздоровался.
— Приехал?
— Приехал…
— Ну, как? Полностью сельский человек?
— Не говорите! С собой даже привез… На сына набросился — за лекции…
— Предлагает ехать в деревню? — с улыбкой спрашивал лысый профессор, снимая плащ. — В народ?
— Теперь это надолго, — вздохнула Марья Ивановна. Лысый профессор погладил лысину, вошел в комнату.
— Ну, здравствуйте, здравствуйте!.. С приездом. — Лысый уселся в удобное кресло, с улыбкой осмотрел хозяина. — Как поживает деревня-матушка?
Профессор-хозяин тоже изобразил обаятельную улыбку.
— А как себя чувствует Вавилон?
Профессор-гость не снимал игривого тона:
— Ну, ему-то что сделается! Растет. Шумит.
— Нет, это не рост — нагромождение, — сказал хозяин. — Рост — нечто другое… Живая, тихая жизнь. Все, что громоздится, то ужасно шумит о себе.
— Гуманитарии всякий раз забывают один простой и вечный закон природы: тело не упадет, если сохранит скорость… Не нам с тобой, Сергей Федорыч, дорогой, исправлять этот закон. Будут расти, шуметь, строить… Постараются сохранить скорость.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласила хозяйка к столу.
И тут Нюра совсем выпряглась.
— Спасибо, спасибо, — сказала она. — Мы утром чай попили…
— Да вы что! — воскликнул профессор-хозяин. — Ну-ка, давайте…
— Да не беспокоитесь, мы где-нибудь в столовой…
Даже Иван понял, что это уж слишком.
— Садись, что ты?
— Садитесь, пожалуйста, — пригласила и хозяйка. — Зачем же идти в столовую, когда можно дома?
— Мы в столовой-то знаешь сколько время потратим! — убеждал жену Иван. — А тебе интересней по магазинам походить, сама говорила.
Нюра сдалась.
— Ну, можно закусить немного…
Когда сели уже за стол (профессор-гость отказался, просматривал записи, привезенные хозяином), пришла Люда, невестка, высокая, статная, очень красивая. Иван неприлично открыто засмотрелся на нее.
— Это мои гости, — сказал профессор-хозяин.
— Очень приятно.
— Людмила… как у тебя день?
— У меня с двух часов заочники.
Профессор помрачнел. Замолчал.
— Ваня звонил? — спросила Люда, не замечая, а может, не желая замечать, что свекор помрачнел.
— Он ушел на лекции.
Люда с Марьей Ивановной ушли на кухню.
— Странный ты человек, Сергей Федорыч, — заговорил профессор-гость. — Ну а что ты предлагаешь? Как предлагаешь им поступить?
— Это ты странный!.. Я предлагаю! Я уже давно ничего не предлагаю. Попробовал бы я предложить!..
— Ну, как же быть?
— На это мог бы ответить хозяин дома. Но таковых теперь в домах не бывает… Разве вот у них, — Сергей Федорыч кивнул в сторону Ивана и Нюры. — И то вряд ли.
— Частенько русские… домострой вспоминают. Странная тоска… В профессорском доме. Не находишь?
— Нет, не нахожу.
Профессор-гость уткнулся в тетрадку.
Гости — Иван и Нюра — не поняли, о чем шла речь. Иван аккуратно доставал ложечкой красную икру из вазочки и ел прямо так — из ложечки же. И снова доставал.
— Вкусная штука, — похвалил он, когда почувствовал на себе взгляд хозяина.
— Ешь, ешь, — кивнул Сергей Федорыч. — Это память о домострое. Редкая штука.
ГУМ.
Людская река растекается здесь на десятки проток. То закрутит у прилавка с носками, то увлечет в салон электроприборов… То вынесет на горбатый мостик, и тогда можно оглядеться, передохнуть, прийти в себя.
Ивану очень понравилось смотреть сверху, с мостика, на людей внизу… Но Нюра торопила. Куда торопила? Впрочем, она что-то покупала — что-то такое Иван держал уже в руках, какую-то коробку.
Нюра неутомимо перебирала, прикидывала на голову платки… Продавщицы ей делали замечания, Нюра не обращала на них внимания. Ее очень увлекало это занятие — перебирать товары. Она прямо преобразилась вся. И куда девалась ее деревенская робость, нерешительность!
Она тащила Ивана все дальше и дальше… Они вместе трогали плащи, мяли рукава их, растягивали… Вместе заглядывали в бирочки, где указана цена… И шли дальше.
В одном месте толпа растащила их в разные стороны…
Иван забеспокоился… Стал кидаться туда-сюда, спрашивал людей, показывал руками, что потерял жену, крупная такая женщина, с веснушками.
Одни качали головой — не видели…
Другие улыбались…
А один сердобольный молодой человек стал, как видно, объяснять Ивану, что надо пойти на радиоузел, сказать фамилию, имя, отчество жены, и там объявят по радио, и жена придет к фонтану…
А профессор Сергей Федорыч в это время названивал по телефону в справочное Курского вокзала. Справочное все время было занято.
— Кошмар!.. — застонал профессор. — Целый час — все занято.
Профессор-гость, читая тетради хозяина, пояснил:
— Они кладут трубку на стол и читают детективные романы.
А Иван стоял у фонтана в ГУМе и ждал… жену. Волновался, как любовник.
— Нет, это черт знает что такое! — взревел профессор-хозяин. И бросил трубку. — Это же, простите, не работа!.. — Он встал и заходил по комнате. — Это не неумение работать, это не-же-ла-ние работать! Ну, как же: она десять лет училась, ей вдалбливали в голову, что удел человеческий — это беспосадочный перелет Москва — Владивосток…
— Старо! — сказал профессор-гость.
— Это первенство мира по прыжкам в высоту, а тут кто-то хочет узнать, когда идет поезд «Москва — Симферополь»! Фи! — Сергей Федорыч всерьез разволновался. — Ах ты, кудрявая, судьба обошла тебя, не повезло в жизни!.. Вот увидишь, сейчас, если дозвонюсь, рявкнет: «Москва — Симферополь» отходит в ноль целых…» И подумает: «Старый осел».
— А ты как-нибудь… молодым баритоном попробуй.
Профессор опять подсел к телефону. Опять было занято.
— Так!.. — профессор тихо стал звереть. И неожиданно перешел от крика на тихий, зловеще-вкрадчивый голос: — А ведь никто не догадался объяснить ей, что простое человеческое дело — ответить, если спросили, — и есть высокий долг…
— Видишь, у тебя получается — баритоном-то.
— Пошел к дьяволу!
— Чего ты психуешь-то? Ну, занято… Один ты звонишь, что ли?
В это время пришел Иван-сын.
— Вий пришел, — сказал отец. — Слушай, Вий, объясни мне, пожалуйста…
— В чем дело?
— Не могу дозвониться в справочное Курского вокзала. Все время занято…
— Когда нужны билеты?
— Ты хотя бы узнай…
— Когда нужны билеты? Их принесут сюда, на дом.
— На завтра.
Иван-сын подсел к телефону, набрал номер…
— Сергей? Сережа, нужно два билета… Хотя, подожди… У них сквозной до Симферополя?
— Нет.
— На завтра. Два билета. До Симферополя. Спасибо. — Сын положил трубку. — Завтра утром сюда принесут два билета. От десяти до двенадцати.
Старики молчали. Долго молчали…
— Так жить можно, — не то шутя, не то серьезно сказал профессор-отец, — блат кругом. — И продолжал иным тоном: — Иван, я серьезно прошу, поговори с деревенским человеком. Это очень умный, хитрый и в то же время какой-то поразительно доверчивый человек. Ведь это сегодняшняя Россия…
— Ну уж! — воскликнул профессор-гость. — Вся сразу — в одном Иване…
— О чем поговорить? О положении сельского учителя сегодня? Но я больше его знаю об этом…
— О-е-е!
— Знаю, например, что подавляющее большинство учителей в стране — женщины. Могу назвать цифры…
— Не надо. Ну и что, что женщины?
— Это нехорошо. То есть не то что вовсе не хорошо, но желательно, чтоб мужчин-педагогов было больше. Не нужно же тебе объяснять, что для ребенка-мальчишки, положим, сказанное учителем-мужчиной совсем не одно и то же, что скажет учительница. Мы это знаем.
— Ну и что вы собираетесь делать?
— Пишем диссертации, — не то в шутку, не то всерьез ответил сын.
— Лихие ребята!
— Дальше, мы знаем, что общекультурный уровень тех же сельских учителей… Ну, как бы это… оставляет желать лучшего, что ли. И вовсе не потому, что они…
Зазвонил телефон.
Профессор поднял трубку, послушал и сказал:
— Его нет дома. Позвоните попозже. Итак, вовсе не потому, что они не хотят его повышать, а…
— Меня просили?
— Да. Переживут. А почему же?
— Первое: огромная, иногда нелепая перегруженность в школе. Учителей, я имею в виду. Любовь местных властей общественную работу на селе сваливать на тех же учителей. Они и агитаторы, и организаторы, и участники художественной самодеятельности, и депутаты сельских Советов — словом, актив.
— Не вижу ничего в этом плохого.
— Плохо то, что некогда книгу почитать, фильм посмотреть… Они падают от усталости.
— Третье?
— Третье: я бы увеличил им зарплату. Но из своего кармана, сам понимаешь, я это не могу сделать.
— И все-таки что же делать? Ведь им доверено будущеее страны — дети. Между прочим, никто из них — я говорил со многими — не пожаловался. Очень добрые, приветливые люди… Даже веселые.
— Это труженики. И потом, что же, они тебе, московскому профессору, станут жаловаться? Ты бы стал жаловаться, когда был молодым?..
Профессор-отец ничего на это не сказал. Не ответил.
— Папа, мы не помешаем, если соберемся сегодня у нас?..
— Кто? Да нет… что же? Нет, конечно, не помешаете. Этот… волосатый — придет? — Профессор весь перекорежился, перекосился — изобразил, что играет на гитаре.
Иван-сын ушел к себе в комнату, никак не отреагировав на выходку отца.
— Ах, славно! — воскликнул профессор-гость. И хлопнул ладошкой по тетрадке. — Много ты добра привез, Серега! Славные есть штучки.
Профессор-хозяин посмотрел на него… Ничего не сказал. Помолчал, задумчиво глядя на телефон… И сказал вдруг:
— А кумекают… эти-то. — Кивнул в сторону, куда ушел сын.
— А? — откликнулся профессор-гость. — Эти-то? Кумекают.
— Кумекают. Славные, говоришь, есть штуки?
— Ах, славные! — Профессор-гость ласково погладил тетрадку.
В ту ночь профессору пришла в голову блистательная идея: устроить встречу студентов, какие остались на каникулах в Москве, аспирантов и преподавателей университета — всех, кто способен насладиться музыкой живой русской речи, — встречу с Иваном Расторгуевым. Собрать несколько человек — «любителей словесности».
В аудитории, где происходила бы встреча, во вступительном слове профессор сказал бы так:
— Уважаемые коллеги, друзья! Я пригласил вас на эту встречу вот с какой — единственной — целью: просто чтобы мы послушали одного из тех, кого мы называем языкотворцем, хранителем языка. Собираются же слушать музыку!.. И собираются, и внимательно слушают бесчисленных кликуш с гитарами… Я уже говорил и писал, почему эти… «ловцы губок» привлекают к себе внимание. Если привлекает подделка, значит, есть тоска по настоящему, неподдельному. Так было, так есть. Мы очень много знаем, мы строим невиданный Вавилон… Мы оглушили себя треском машин, воем сирен… Мы, в своем упоении цифрами, полупроводниками, схемами, телевидением, мы социологи, математики, нумизматики, мастера классической демагогии… мы уже давно не слышим, как говорит наш народ. Послушайте же!
Еще в машине, когда ехали московскими улицами в университет, профессор говорил Ивану:
— Рассказать?.. Ну, расскажи что-нибудь… О себе. Расскажи, как ты собираешься детей учить. Почему непременно надо учить. Расскажи, как ты обо всем этом думаешь, — получится про жизнь.
— Можно, Нюра тоже выступит? — попросил Иван.
— Можно.
— Нет, я не буду, — воспротивилась Нюра. — Я не умею.
— Ну, посмотрим, как там будет… Только, Иван, дело-то в том, что это вовсе не значит — выступать. Надо рассказать, как умеешь… Понимаешь ли?
— Все будет в порядке, — заверил Иван.
А еще раньше, в тот же день, утром, у профессоров — Сергея Федорыча и его коллеги — произошел серьезный разговор.
— Почему? — спросил Сергей Федорыч коллегу.
— Потому, — стал внятно, жестко, но не зло пояснять лысый профессор, — что ты его не знаешь. Не понимаешь. Не чувствуешь, выражаясь дамским языком. И не суйся ты в это дело. И не срамись: и себя подведешь и парня… поставишь в глупое положение. Не тот сегодня мужичок, Серега, не тот… И фамилия его — не Каратаев. Как ты еще не устал от своего идеализма! Даже удивительно.
— Жалко, Лев Николаич помер — послушал бы хоть. Тоже был идеалист безнадежный.
— В отношении мужичка — да, был идеалист.
— Ну и как же его фамилия? Мужичка-то нынешнего? Полупроводник Шестеркин?
— Не знаю. Я, видишь ли, не специалист здесь, в отличие от… некоторых. Наверно, не Шестеркин, но и не Каратаев. И не Сивкин-Буркин. Не смеши, Серега, народ честной, не смеши.
— Посмотрим.
И вот вышел Иван на трибуну…
Профессор и Нюра сидели за столом. Лысый профессор — в зале~
— Уважаемые товарищи! — громко начал Иван. — Меня Сергей Федорыч попросил рассказать вам… как я думаю про жизнь. Я хорошо думаю, товарищи!
В зале засмеялись.
— Я родился в крестьянской семье… Нюра — тоже в крестьянской. Значит… воспитывались там же, то есть в крестьянской семье. Я окончил шесть классов, Нюра прихватила восьмилетку. За границей не были…
В зале опять засмеялись.
— Что он делает? — негромко спросил профессор Нюру.
Нюра, очень довольная, сказала:
— Выступает. А что?
— Я по профессии механизатор, тракторист. Норму…
— А Нюра? — спросили из зала.
Нюра привстала и сказала:
— Я доярка, товарищи. Свою норму тоже выполняю.
— Даже перевыполняет, — продолжал Иван.
— На сколько процентов?! — опять выкрикнул веселый молодой человек, очень волосатый и не злой.
— Процентов, — поправил Иван. — Нюся, на сколько процентов, я забыл?
Нюра опять привстала.
— На тридцать-сорок.
— На тридцать-сорок, — сказал Иван. — Вот гляжу на вас, молодой человек, — тоже весело и не зло продолжал Иван, глядя на гривастого парня, — и вспомнил из молодости один случай. Я его расскажу. Была у меня в молодости кобыла… Я на ней копны возил. И вот у этой кобылы, звали ее Селедка, у Селедки, стало быть, — Иван наладился на этакую дурашливо-сказочную манеру, малость даже стал подвывать, — была невиданной красоты грива. А бригадиром у нас был Гришка Коноплев, по прозвищу Дятел, потому что он ходил всегда с палочкой и все время этой палочкой себя по голенищу стукал, и вот этот самый Дятел приезжает раз в бригаду и говорит: «Ванька, веди сюда свою Селедку, мы ей гриву обкорнаем. Я видел в кино, как сделано у коня товарища маршала на параде». Привел я Селедку, и мы овечьими ножницами лишили ее гривы. Стало как у коня товарища маршала. Но что делает моя Селедка? Она отказывается надевать хомут. Брыкается, не дается… Хот ты что с ней делай. Уж сам Дятел пробовал надевать — ни в какую! Кусается и задом норовит накинуть… Что делать? А был у нас в деревне дед Кузя, колдун. Мы — к нему. Он нам и говорит: «Отпустите ее на волю на недельку… Пусть она одна побудет, привыкнет без гривы-то. На кой, говорит, черт вы ей гриву-то отхватили, оглоеды?» Вот, товарищи, какой случай был. Теперь насчет…
— Почему кобылу звали Селедкой? — спросили из зала весело. Опять гривастый спросил.
— Почему Селедкой-то? А худая. Худая, как селедка. Там только одна грива и была-то.
Засмеялись.
И профессор тоже невольно засмеялся. И покачал головой.
Нюра наклонилась к нему, спросила:
— Ну, как — ничего?
— Ничего, — сказал профессор. — Хитер мужик твой Иван. Хорошо выступает.
Нюра была польщена.
— Он умеет, когда надо…
— Иван, — спросил профессор Сергей Федорыч, когда ехали в машине из университета оба профессора, Иван и Нюра, — скажи, пожалуйста, зачем ты про кобылу-то рассказывал? Про Селедку-то…
Лысый профессор громко засмеялся. Иван улыбнулся…
— Да повеселить маленько людей. Меня еще дед мой учил: как где трудно придется, Ванька, прикидывайся дурачком. С дурачка спрос невелик.
— А тебе что, трудно пришлось?
— Да не то чтоб уж трудно… Я же не знал, что они улыбаться начнут. А что, плохая история? С кобылой-то.
— Славная история, Иван! — воскликнул лысый профессор. — Славная. Жалко — про Вавилон еще не поговорили.
— Про какой Вавилон? — спросил Иван.
— Про город. Есть, видишь ли, люди, которым очень не нравится город…
— Не город, — поправил профессор Сергей Федорыч, — а Вавилон. Надо быть точным, даже если… передергиваешь карты.
— Вавилон, — согласился лысый профессор. И перевел Ивану: — Вавилон — это большой-большой город. И вот есть люди…
— Большой-большой недостроенный город, — опять уточнил Сергей Федорыч.
— Да. Так вот есть люди, которые прекрасно устроились в этом Вавилоне, с удобствами, так сказать, но продолжают всячески поносить…
— Нет, — резко сказал Сергей Федорыч, — это… Так нельзя. Это шулерство. Ты хочешь спросить Ивана: нравится ли ему город?
— Не совсем так…
— А как?
— А мне так нравится! — воскликнула Нюра.
— Мне тоже нравится, — сказал Иван. — Зря вы спорите, товарищи. Жить можно. Чего вы?
Профессора засмеялись.
Из Москвы Иван двинул домой второе письмо.
«Уважаемые родные, друзья!
Пишу Вам из Москвы. Нас здесь захватил водоворот событий. Да, это Вавилон! Я бы даже сказал, это больше. Мы живем у профессора. Один раз у них вечером собиралась молодежь. И был там один клоун. Это невозможно описать, как он выдрючивался. С Нюрой чуть плохо не стало от смеха. Кое-что я, может, потом скажу. Выступал также в университете… Меня попросил профессор рассказать что-нибудь из деревенской жизни в применении к городской. Я выступал. Кажись, не подкачал. Нюра говорит, хорошо. Вообще, время проводим весело. Были в ГУМе, в ЦУМе — не удивляйтесь: здесь так называют магазины. В крематорий я, правда, не сходил, говорят, далеко и нечего делать. Были с профессором на выставке, где показывали различные иконы. Нашу бы бабку Матрену туда, у ей бы разрыв сердца произошел от праздника красок. Есть и правда хорошие, но мне не нравится эта история, какая творится вокруг них. Это уже не спрос на искусство, а мещанский крик моды. Обидно. Видел я также несколько волосатиков. Один даже пел у профессора песню. Вообще-то ничего, но… профессора коробит. Меня тоже.
Сегодня в 22.30 отбываем на юг.
Иван».
И вот — юг.
Иван объяснился для начала с директором санатория. В его, директорском, кабинете.
— Как — с вами? — не понимал директор. — У вас же только одна путевка.
— Больше колхоз не дал… Не было.
— Так зачем же было ее везти с собой?
— А что же?.. Я один буду по санаториям прохлаждаться, а она — дома сидеть? Несправедливо. Ей же тоже охота хоть раз в жизни на море побывать.
— Вы что, серьезно? — не понимал директор, крупный, толстый, в дорогом светлом костюме. — Вы не разыгрываете меня?
— Кто — я? Бог с вами!
— А где ваша жена?
— А вон! — Иван показал на окно. — Вон она сидит.
Директор подошел, посмотрел вниз.
Во дворе санатория у фонтана с каменными лебедями сидела Нюра.
Директор прошелся по кабинету.
— Вы сделали большую глупость.
— Почему?
— Ее придется отправлять назад…
— Почему? — Иван с этими своими «почему» способен был вызвать раздражение. И он вызвал раздражение.
— Да потому! «Почему…». Потому, что так никто не поступает: взять одну путевку и везти с собой еще жену.
— Но ей же тоже охота…
— Что вы дурачка-то из себя строите? Чего дурачка-то строите?
— Почему?
— А где она жить будет?
— Со мной.
— Да как — с вами-то? Как?
— Но мне же положена одна комната…
— Так…
— Поставим раскладушку…
Директор в изумлении хлопнул себя по ляжкам.
— Феноменально! А тещу вы не могли прихватить с собой?
— Не трогайте мою тещу! — обиделся Иван. Обиделся и осердился: — Такую тещу, как у меня, — поискать! И нечего ее трогать.
— Идите устраивайтесь, — тоже осердился директор. — Ни о каких раскладушках, конечно, не может быть речи.
Иван растерялся… Долго молчал.
— А куда же она?
— Куда хотите. Вы что, думали, здесь Дом колхозника, что ли?
Ивану пришла в голову какая-то, как видно, толковая мысль.
— Счас, одну минуточку, — сказал он. — Я к жене схожу… — И вышел.
— Ну? — спросила Нюра.
— Уперся… Слушать не хочет.
— Да ты попроси хорошенько! Скажи, мол, издалека приехали…
— Просил всяко! Не могу, говорит. Это… чего я подумал: может, сунуть ему? Рублей двадцать…
— Ну-ка да не возьмет?
— Да возьмет поди, куда он денется? Или мало — двадцать?
— Да хватит!
— Может, четвертак? Ведь месяц почти жить…
— Ну, дай, черт с им! Только уж пусть он получше комнату-то подберет. Побольше.
— Ну, сделает, наверно!..
— Хорошо бы, если б из окошка-то вот этот бы фонтан видно было. Прямо глаз не оторвать — до того глянется. Хорошо-то как здесь, господи! Рай.
— Вот черт, понимаешь… — стал мучиться Иван.
— Чего ты?
— Не умею я давать-то… Не приходилось.
— Сунь ему в руку…
— Сунь! Тут кто кому сунет: — я ему или он мне… Как сунешь…
— Ну, парень!.. Как же теперь? Надо как-то выходить из положения.
— Пойдем вместе? — сказал Иван.
— А я-то чего там?
— Ну, я, может, похрабрей буду…
— Да хуже только: так — с глазу на глаз, а так — свидетель. Иди, не бойся. Ну, не возьмет — не возьмет: в лоб не ударит.
— Да если б ударил-то — это бы полбеды, а то потянет за взятку-то. Отдохнешь… в другом месте, елки зеленые. Будешь там заместо отдыха… печки-лавочки Делать.
— Как же быть-то?
— Погоди, счас, может, насмелюсь… Черт, никогда с этим не приходилось! Шофера, те привычные… Ладно пошел.
В кабинете директора, когда туда опять вошел Иван, сидела некая милая женщина, по виду врач.
— Подождите минутку, — сказал директор Ивану.
Иван понял так, что надо подождать здесь, в кабинете. И присел на стул.
Женщина-врач посмотрела на Ивана… И решила, что при нем можно рассказывать свое.
— Я говорю, но послушайте, укол всегда болезнен. Нет, говорит, присылайте другую сестру. Иначе буду жаловаться. Представляете? Что в таком случае…
— Минутку, — сказал директор. И повернулся к Ивану. — В чем дело? Что у вас еще? Я же вам сказал: идите устраивайтесь.
— Вы беседуйте, беседуйте, — вежливо молвил Иван. — Я подожду.
— Нина Георгиевна, зайдите, пожалуйста, через… десять минут. Мы вот с товарищем тут…
— Хорошо.
Женщина вышла.
Директор изготовился, видно, говорить строго.
— Слушаю.
Иван подошел к столу, посмотрел на директора — в глаза ему в самые — и выложил на стол ассигнацию в 25 рублей.
— Сойдемся?
Директор… молчал.
— Что? — спросил Иван. — У меня больше нету: осталось здесь пожить и на обратную дорогу.
Директор посмотрел на бумажку… Потрогал ее.
— Я бы больше дал, нету, — еще сказал Иван.
— Ладно, — решил вдруг директор. Встал. — Устрою твою жену. А деньги возьми.
— Да без этих-то я обойдусь!.. — запротестовал Иван. — Бери!
Директор засмеялся.
— Что? — спросил Иван.
— Возьми деньги, — велел директор. — Откуда приехали-то?
— С Алтая. — Иван вышел на балкон и крикнул Нюре: — Заходи!
Нюра подошла ближе к балкону и спросила негромко, так, чтоб Иван — на втором этаже — слышал:
— Взял?
— Потом. Счас я иду к тебе.
В бассейне, где били вверх струнки воды, плавали каменные лебеди.
И вот вышли они к морю!..
— А народу-то! — заорал Иван.
— Не ори, — сказала Нюра. И засмеялась.
Они подошли к воде… Иван скоренько разделся до трусов. Нюра пока не стала, присела так, на камушки.
— Море, море!.. — сказал Иван вдохновенно, оглядел, зачарованный, даль морскую, залитую солнцем… Подкрался к шаловливой волнишке, сунул в нее ногу и вскрикнул: — А холодная-то!
— Холодная? — испугалась Нюра.
Иван засмеялся.
— Я шучу. Молоко парное!.. Раздевайся.
И третье письмо написал Иван — с моря. Оно начиналось словами:
«Здравствуйте, дорогие мои!
Стою на берегу моря! Если смотреть прямо — будет Турция. Справа и слева от меня — голые счастливые люди. Да и сам я — в одних трусиках щеголяю. А Нюра смеется, дурочка…»
История эта началась в исправительно-трудовом лагере, севернее города «Н», в местах прекрасных и строгих.
…Был вечер после трудового дня.
Люди собрались в клубе…
На сцену вышел широкоплечий мужчина с обветренным лицом и объявил:
— А сейчас хор бывших рецидивистов споет нам задумчивую песню «Вечерний звон»!
На сцену из-за кулисы стали выходить участники хора — один за одним. Они стали так, что образовали две группы — большую и малую. Хористы все были далеко не «певучего» облика.
— В группе «Бом-бом», — возвестил дальше широкоплечий и показал на большую группу, — участвуют те, у кого завтра оканчивается срок заключения. Это наша традиция, и мы ее храним.
Хор запел. То есть завели в малой группе, а в большой нагнули головы и в нужный момент «ударили» с чувством:
— Бом-м, бом-м…
В группе «Бом-бом» мы видим и нашего героя — Егора Прокудина, сорокалетнего, стриженого. Он старался всерьез и, когда «звонили», морщил лоб и качал круглой крестьянской головой — чтобы похоже было, что звук «колокола» плывет в вечернем воздухе.
Так закончился последний срок Егора Прокудина. Впереди — воля.
Утром в кабинете у одного из начальников произошел следующий разговор:
— Ну, расскажи, как думаешь жить, Прокудин? — спросил начальник. — Он, видно, много-много раз спрашивал это — больно уж слова его вышли какие-то готовые.
— Честно! — поторопился с ответом Егор, тоже, надо полагать, готовым, потому что ответ выскочил поразительно легко.
— Да это-то я понимаю… А как? Как ты это себе представляешь?
— Думаю заняться сельским хозяйством, гражданин начальник.
— Товарищ.
— А? — не понял Егор.
— Теперь для тебя все — товарищи, — напомнил начальник.
— А-а! — с удовольствием вспомнил Прокудин. И даже посмеялся своей забывчивости. — Да-да… Много будет товарищей!
— А что это тебя в сельское хозяйство-то потянуло? — искренне поинтересовался начальник.
— Так я же ведь крестьянин! Родом-то. Вообще, люблю, знаете, природу. Куплю корову…
— Корову? — удивился начальник.
— Корову. Вот с таким вымем. — Егор показал руками.
— Корову надо не по вымю выбирать. Если она еще молодая, какое же у нее — вот такое! — вымя? А то выберешь старую, у нее действительно вот такое вымя… Толку-то что? Корова должна быть… стройная.
— Так это что же тогда — по ногам? — сугодничал Егор с вопросом.
— Что?
— Выбирать-то. По ногам, что ли?
— Да почему «по ногам»? По породе. Существуют породы — такая-то порода… Например, холмогорская. — Больше начальник не знал.
— Обожаю коров, — еще раз с силой сказал Егор. — Приведу ее в стойло… поставлю…
Начальник и Егор помолчали, глядя друг на друга.
— Корова — это хорошо, — согласился начальник. — Только… что ж ты, одной коровой и будешь заниматься? У тебя профессия-то есть какая-нибудь?
— У меня много профессий…
— Например?
Егор подумал, как если бы выбирал из множества своих профессий наименее… как бы это сказать — меньше всего пригодную для воровских целей.
— Слесарь…
Зазвонил телефон. Начальник взял трубку.
— Да. Да… А какой урок-то был? Тема-то какая? «Евгений Онегин»? Так, а насчет кого они вопросы-то стали задавать? Татьяны? А что им там непонятно в Татьяне? Что, говорю, им там… — Начальник некоторое время слушал тонкий крикливый голос в трубке, укоризненно смотрел при этом на Егора и чуть кивал головой — что все ясно. — Пусть… Слушай сюда: пусть они там демагогией не занимаются! Что значит — будут дети, не будут дети?!.. Про это, что ли, поэма написана! А то я им приду объясню! Ты им… Ладно, счас Николаев придет к вам. — Начальник положил трубку и взял другую. Пока набирал номер, недовольно сказал: — Доценты мне… Николаев? Там у учительницы литературы урок сорвали: начали вопросы задавать. А? «Евгений Онегин». Да не насчет Онегина, а насчет Татьяны: будут у нее дети от старика или не будут? Иди разберись. Давай. Во, доценты, понимаешь! — сказал еще начальник, кладя трубку. — Вопросы начали задавать.
Егор посмеялся, представив этот урок литературы.
— Хотят знать…
— У тебя жена-то есть? — спросил начальник строго.
Егор вынул из нагрудного кармана фотографию и подал начальнику. Тот взял фотографию, посмотрел…
— Это твоя жена? — спросил он, не скрывая удивления.
На фотографии была довольно красивая молодая женщина, добрая и ясная.
— Будущая, — сказал Егор. Ему не понравилось, что начальник удивился. — Ждет меня. Но живую я ее ни разу не видел.
— Как это?
— Заочница. — Егор потянулся, взял фотографию. — Позвольте. — И сам засмотрелся на милое русское простое лицо. — Байкалова Любовь Федоровна. Какая доверчивость на лице, а! Это удивительно. Да? На работницу сберкассы похожа.
— И что она пишет?
— Пишет, что беду мою всю понимает… Но, говорит, не понимаю: как ты додумался в тюрьму угодить? Хорошие письма. Покой какой-то от них… Муж был пьянчуга — выгнала. А на людей все равно не обозлилась.
— А ты понимаешь, на что ты идешь? — негромко и серьезно спросил начальник.
— Понимаю, — тоже негромко сказал Егор. И спрятал фотографию.
— Во-первых, оденься как следует. Куда ты такой… Ванька с Пресни заявишься. — Начальник недовольно оглядел Егора. — Что это за… Почему так одет-то? Л Егор был в сапогах, в рубахе-косоворотке… Фуфайка какой-то форменный картуз должны были вовсе снять всякое подозрение с Егора — не то это сельский шофер, не то слесарь-сантехник, с легким намеком на участие в художественной самодеятельности.
Егор мельком оглядел себя, усмехнулся.
— Так надо было по роли. А потом уже некогда было переодеваться. Не успел.
— Артисты… — только и сказал начальник. И засмеялся. Он был не злой человек, и его так и не перестали изумлять люди, изобретательность которых не знает пределов.
И вот она — воля!
Это значит — захлопнулась за Егором дверь, и он очутился на улице небольшого поселка. Он вздохнул всей грудью весеннего воздуха, зажмурился и покрутил головой… Прошел немного и прислонился к забору. Мимо шла какая-то старушка с сумочкой, остановилась…
— Вам плохо?
— Мне хорошо, мать, — сказал Егор. — Хорошо, что я весной сел. Надо всегда весной садиться.
— Куда садиться? — не поняла старушка.
— В тюрьму.
Старушка только теперь сообразила, с кем говорит. Опасливо отстранилась и посеменила дальше. Глянула еще на забор, мимо которого шла… Опять оглянулась на Егора.
А Егор поднял руку навстречу «Волге». «Волга» остановилась. Егор стал договариваться с шофером куда-то ехать. Шофер сперва не соглашался, Егор достал из кармана пачку денег, показал… и пошел садиться.
Он сел рядом с шофером.
В это время к ним подошла та старушка, которая проявила участие к Егору. Не поленилась перейти улицу.
— Я прошу извинить меня, — заговорила она, склоняясь к Егору. — А почему именно весной?
— Садиться-то? Так весной сядешь — весной и выйдешь. Воля и весна! Чего еще человеку надо? — Егор засмеялся старушке и продекламировал: — «Май мой синий! Июнь голубой!»
— Вон как!.. — Старушка изумилась. Выпрямилась и глядела на Егора, как глядят в городе на коня — туда же, по улице идет, где машины. У старушки было свежее печеное личико и ясные глаза. Она, сама того не ведая, доставила Егору приятнейшую минуту, дорогую минуту.
«Волга» поехала.
Старушка еще некоторое время смотрела вслед ей. И сказала:
— Скажите… Поэт нашелся. Фет.
А Егор весь отдался движению… Кончился поселок, выехали на простор.
— Нет ли у тебя какой музыки? — спросил Егор. Шофер, молодой парень, достал одной рукой из-за себя транзисторный магнитофон.
— Включи. Крайняя клавиша…
Егор включил какую-то славную музыку… Откинулся головой на сиденье, закрыл глаза. Долго он ждал такого часа. Заждался…
— Рад? — спросил шофер.
— Рад? — очнулся Егор. — Рад… — Он точно на вкус попробовал это словцо. — Видишь ли, малыш, если бы я жил три жизни, я бы одну просидел в тюрьме, другую — отдал тебе, а третью прожил бы сам — как хочу. Но так как она у меня всего одна, то сейчас я, конечно, рад. А ты радоваться умеешь? — Егор, от полноты чувства, мог иногда взбежать повыше — где обитают слова красивые и пустые. — Умеешь, нет?
Шофер пожал плечами. Ничего не сказал.
— Э-э, тухлое твое дело, сынок, — не умеешь: кислую фигуру изобразил.
— А чего радоваться-то?
Егор вдруг стал серьезным. Задумался. У него это тоже было — вдруг ни с того ни с сего задумается.
— А? — спросил Егор машинально.
— Чего, мол, шибко радоваться-то? — Шофер был парень трезвый и занудливый.
— Ну, это я, брат, не знаю — чего радоваться, — заговорил Егор, с неохотой возвращаясь из своего далекого далека — из своих каких-то мыслей. — Умеешь — радуйся, не умеешь — сиди так. Тут не спрашивают. Стихи, например, любишь?
Тусклый парень опять неопределенно пожал плечами.
— Вот видишь, — с сожалением сказал Егор, — а ты радоваться собрался.
— Я и не собирался радоваться.
— Стихи надо любить, — решительно закруглил Егор этот вялый разговор. — Слушай, какие стихи бывают. — И Егор прочитал — с пропуском, правда, потому что подзабыл, — стихи:
«…В снежную выбель
Замешалась звенящая жуть.
Здравствуй ты, моя черная гибель,
Я навстречу тебе выхожу.
Город, город! Ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске…» — какой-то…
Тут подзабыл малость…
«…Телеграфными столбами давясь…»
Тут опять забыл, дальше:
«…Ну, так что ж? Ведь нам не впервые
И расшатываться и пропадать.
Пусть для сердца тягуче колко,
…Это песня звериных прав!..
…Так охотники травят волка,
Зажимая в тиски облав.
Зверь припал… и из пасмурных недр
Кто-то спустит сейчас курки…
Вдруг прыжок… и двуногого недруга
Раздирают на части клыки.
О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даешься ножу.
Как и ты — я, отвсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
Как и ты — я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок.
И пускай я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу…
Все же песню отмщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу».
Егор, сам оглушенный силой слов, некоторое время сидел, стиснув зубы, глядел вперед… И была в его сосредоточенном далеком взгляде решимость, точно и сам он давно бросил прямой вызов тем каким-то — «на том берегу» — и не страшился. И сам Егор в эту отрешенную минуту являл собой силу нешуточную, дерзкую. Жизнь, как видно, нелегкая, не сломала его, а только отковала фигуру крепкую, угловатую.
— Как стихи? — спросил Егор.
— Хорошие стихи.
— Хорошие. Как стакан спирту дернул, — сказал Егор. — А ты говоришь: не люблю стихи. Молодой еще, надо всем интересоваться. Останови-ка… я своих подружек встретил.
Шофер не понял, каких он подружек встретил, но остановился. Егор вышел из машины… А был вокруг сплошной березовый лес. И такой это был чистый белый мир на черной еще земле, такое свечение!.. Егор прислонился к одной березке, огляделся кругом.
— Вот же, курва, что делается! — сказал он с тихим восторгом. Повернулся к березке, погладил ее ладонью. — Здорово! Ишь ты какая… Невеста какая. Жениха ждешь? Скоро уж, скоро. — Егор быстро вернулся к машине. Все теперь понятно. Нужен выход какой-нибудь. И скорее. Немедленно.
— Жми, Леша, на весь костыль. А то у меня сердце счас из груди выпрыгнет: надо что-то сделать. Ты спиртного с собой не возишь?
— Откуда!
— Ну, тогда рули. Сколько стоит твой музыкальный ящичек?
— Двести.
— Беру за триста. Он мне понравился.
В областном городе, на окраине, Егор остановил машину, не доезжая того дома, где должны были находиться свои люди.
Щедро расплатился с шофером, взял свой музыкальный ящичек и дворами — сложно — пошел «на хату».
«Малина» была в сборе.
Сидела приятная молодая женщина с гитарой… Сидел около телефона некий здоровый лоб, похожий на бульдога упорно смотрел на телефон… Сидели еще четыре девицы с голыми почти ногами… Ходил по комнате рослый молодой парень, временами поглядывал на телефон… Сидел в кресле Губошлеп с темными зубами, потягивал из фужера шампанское… Еще человек пять-шесть молодых парней сидели кто где — курили или просто так.
Комната была драная, гадкая. Синенькие какие-то обои, захватанные и тоже драные, совсем уж некстати напоминали цветом своим весеннее небо, и от этого вовсе нехорошо было в этом вонючем сокровенном мирке, тяжко. Про такие обиталища говорят, обижая зверей, — логово.
Все сидели в странном каком-то оцепенении. Время от времени поглядывали на телефон. Напряжение было во всем. Только скуластенькая молодая женщина чуть перебирала струны и негромко, странно-красиво пела (хрипловато, но очень душевно):
«Калина красная,
Калина вызрела,
Я у залеточки
Характер вызнала.
Характер вызнала,
Характер, ой какой,
Я не уважила,
А он пошел к другой.
А я…»
Во входную дверь негромко постучали условным стуком. Все сидящие дернулись, как от вскрика.
— Цыть! — сказал Губошлеп. И весело посмотрел на всех. — Нервы, — еще сказал Губошлеп. И взглядом послал одного открыть дверь.
Пошел рослый парень.
— Чепочка, — сказал Губошлеп. И сунул руку в карман. И ждал.
Рослый парень, не скидывая дверной цепочки, приоткрыл дверь… И поспешно скинул цепочку. И оглянулся на всех… Дверь закрылась…
И вдруг там грянул марш. Егор пинком открыл дверь и вошел под марш. На него зашикали и повскакали с мест.
Егор убрал марш, удивленно огляделся.
К нему подходили, здоровались… Но старались не шуметь.
— Привет, Горе. (Такова была кличка Егора — Горе.)
— Здорово.
— Отпыхтел?
Егор подавал руку, но все не мог понять, что здесь такое. Много было знакомых, а были не просто знакомые — была тут Люсьен (скуластенькая), был, наконец, Губошлеп — их Егор рад был видеть. Но что они?
— А чего вы такие все?
— Ларек берут наши, — пояснил один, здороваясь. — Должны звонить… Ждем.
Очень обрадовалась Егору скуластенькая женщина с гитарой. Она повисла у него не шее. И всего исцеловала. И глаза ее, чуть влажные, прямо сияли от радости неподдельной.
— Горе ты мое!.. Я тебя сегодня во сне видела…
— Ну, ну, — говорил счастливый Егор. — И что я во сне делал?
— Обнимал меня. Крепко-крепко.
— А ты ни с кем меня не спутала?
— Горе!..
— А ну, повернись-ка, сынку! — сказал Губошлеп в кресле. — Экий ты какой стал!
Егор подошел к Губошлепу, они сдержанно обнялись. Губошлеп так и не встал. Весело смотрел на Егора.
— Я вспоминаю один весенний вечер… — заговорил Губошлеп. И все стихли. — В воздухе было немножко сыро, на вокзале — сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованы — все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: «Что пригорюнился, добрый молодец?» — «Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться». Тогда молодой человек…»
В это время зазвонил телефон. Всех опять как током дернуло.
— Да? — вроде как безразлично спросил парень, похожий на бульдога. И долго слушал. И кивал. — Все сидим здесь. Я не отхожу от телефона. Все здесь, Горе пришел… Да. Только что. Ждем. Ждем. — Похожий на бульдога положил трубку и повернулся ко всем.
— Начали.
Все пришли в нервное движение.
— Шампанзе! — велел Губошлеп.
Бутылки с шампанским пошли по рукам.
— Что за ларек? — спросил Егор Губошлепа.
— Кусков на восемь, — сказал тот. — Твое здоровье!
Выпили.
— Люсьен… Что-нибудь — снять напряжение, — попросил Губошлеп. Он был худой, спокойный и чрезвычайно наглый, глаза очень наглые.
— Я буду петь про любовь, — сказала приятная Люсьен. И тряхнула крашеной головой, и смаху положила ладонь на струны. И все стихли.
«Тары-бары-растабары,
Чары-чары…
Очи-ночь.
Кто не весел,
Кто в печали,
Уходите прочь.
Во лугах, под кровом ночи,
Счастье даром раздают
Очи, очи…
Сердце хочет:
Поманите — я пойду!
Тары-бары-растабары…
Всхлип гармони…
Тихий бред.
Разбазарил — тары-бары,
Чары были,
Счастья — нет.
Разбазарил — тары-бары…».
Люсьен почти допела песню, как зазвонил телефон. Вмиг повисла гробовая тишина.
— Да? — изо всех сил спокойно сказал Бульдог в трубку. — Нет, вы ошиблись номером. Ничего, пожалуйста. Бывает-бывает. — Бульдог положил трубку. — В прачечную звонит, сука.
Все опять пришли в движение.
— Шампанзе! — опять велел Губошлеп. — Горе, от кого поклоны принес?
— Потом, — сказал Егор. — Дай я сперва нагляжусь на вас. Вот, вишь, тут молодые люди незнакомые… Ну-ка, я познакомлюсь.
Молодые люди по второму разу с почтением подавали руки. Егор внимательно, с усмешкой заглядывал им в глаза. И кивал головой и говорил: «Так, так…»
— Хочу плясать! — заявила Люсьен. И трахнула фужер об пол.
— Ша, Люсьен, — сказал Губошлеп. — Не заводись.
— Иди ты к дьяволу, — сказала подпившая Люсьен. — Горе, наш коронный номер!
И Егор тоже с силой звякнул свой фужер.
И у него тоже заблестели глаза.
— Ну-ка, молодые люди, дайте круг. Брысь!
— Ша, Горе! — повысил голос Губошлеп. — Выбрали время!
— Да мы же услышим звонок! — заговорили со всех сторон Губошлепу. — Пусть сбацают.
— Чего ты?
— Пусть выйдут!
— Бульдя же сидит на телефоне.
Губошлеп вынул платочек и, хоть запоздало, но важно, как Пугачев, махнул им. Две гитары дернули «барыню».
Пошла Люсьен… Ах, как она плясала! Она умела. Не размашисто, нет, а четко, легко, с большим тактом. Вроде вколачивала каблучками в гроб свою калеку-жизнь, а сама, как птица, била крыльями — чтоб отлететь. Много она вкладывала в пляску. Она даже опрятной вдруг сделалась, сделалась родной и умной…
Егор, когда Люсьен подступала к нему, начинал тоже и работал только ногами. Руки заложены за спину, ничего, вроде особенного, не прыгал козлом — а больно тоже и хорошо. Хорошо у них выходило. Таилось что-то за этой пляской — неизжитое, незабытое.
— Вот какой минуты ждала моя многострадальная душа! — сказал Егор вполне серьезно. Вот, видно, тот выход, какой хотел. Такой ждалась и понималась желанная воля.
— Подожди, Егорушка, я не так успокою твою душу, — откликнулась Люсьен. — Ах, как я ее успокою! И сама успокоюсь.
— Успокой, Люсьен. А то она плачет.
— Успокою. Я прижму ее к сердцу, голубку, скажу ей: «Устала? Милая, милая… добрая… Устала».
— Смотри, не клюнула бы эта голубка, — встрял в этот деланный разговор Губошлеп. — А то клюнет.
— Нет, она не злая! — строго сказал Егор, не глядя на Губошлепа. И жесткость легла тенью на его доброе лицо. Но плясать они не перестали, они плясали. На них хотелось без конца смотреть, и молодые люди смотрели, с какой-то тревогой смотрели, жадно, как будто тут заколачивалась некая отвратительная часть и их жизни тоже — можно потом выйти на белый свет, а там — весна.
— Она устала в клетке, — сказала Люсьен нежно.
— Она плачет, — сказал Егор. — Нужен праздник.
— По темечку ее… Прутиком, — сказал Губошлеп. — Она успокоится.
— Какие люди, Егорушка! А? — воскликнула Люсьен. — Какие злые!
— Ну, на злых, Люсьен, мы сами — волки. Но душа-то, душа-то… Плачет.
— Успокоим, Егорушка, успокоим. Я же волшебница, я все чары свои пущу в ход…
— Из голубей похлебка хорошая, — сказал ехидный Губошлеп. Весь он, худой, как нож, собранный, страшный своей молодой ненужностью, весь ушел в свои глаза. Глаза горели злобой!
— Нет, она плачет! — остервенело сказал Егор. — Плачет! Тесно ей там — плачет! — Он рванул рубаху… И стал против Губошлепа. Гитары смолкли. И смолк перепляс волшебницы Люсьен.
Губошлеп держал уже руку в кармане.
— Опять ты за старое, Горе? — спросил он, удовлетворенный.
— Я тебе, наверно, последний раз говорю, — спокойно тоже и устало сказал Егор, застегивая рубаху. — Не тронь меня за болячку… Когда-нибудь ты не успеешь сунуть руку в карман. Я тебе сказал.
— Я слышал.
— Эхх!.. — огорчилась Люсьен. — Проза… Опять покойники, кровь… Брр… Налей-ка мне шампанского, дружок.
Зазвонил телефон. Про него как-то забыли все.
Бульдог кинулся к аппарату, схватил трубку… Поднес к Уху, и она обожгла его. Он бросил ее на рычажки.
Первым вскочил с места Губошлеп. Он был стремительный человек, но все же он был спокоен.
— Сгорели, — коротко и ужасно сказал Бульдог.
— По одному — кто куда, — скомандовал Губошлеп. — Веером. На две недели все умерли! Время!
Стали исчезать по одному. Исчезать они, как видно, умели. Никто ничего не спрашивал.
— Ни одной пары! — еще сказал Губошлеп. — Сбор у Ивана. Не раньше десяти дней.
Егор сел к столу, налил фужер шампанского, выпил.
— Ты что, Горе? — спросил Губошлеп.
— Я?.. — Егор помедлил в задумчивости. — Я, кажется, действительно займусь сельским хозяйством.
Люсьен и Губошлеп остановились над ним в недоумении.
— Каким «сельским хозяйством»?
— Уходить надо, чего ты сел?! — встряхнула его Люсьен.
Егор очнулся. Встал.
— Уходить? Опять уходить… Когда же я буду приходить, граждане? А где мой славный ящичек?.. А, вот он. Обязательно надо уходить? Может…
— Что ты! Через десять минут здесь будут. Наверно, выследили.
Люсьен пошла к выходу.
Егор двинулся было за ней, но Губошлеп мягко остановил его за плечо. И мягко сказал:
— Не надо. Поговорим. Мы скоро все увидимся…
— А ты с ней пойдешь? — прямо спросил Егор.
— Нет, — твердо и, похоже, честно сказал Губошлеп. — Иди! — резко крикнул он на Люсьен, которая задержалась в дверях.
Люсьен недобро глянула на Губошлепа и вышла.
— Отдохни где-нибудь, — сказал Губошлеп, наливая в два фужера. — Отдохни, дружок, — хоть к Кольке Королю, хоть к Ваньке Самыкину, у него уголок хороший. А меня прости за… сегодняшнее. Но… Горе ты мое, Горе, ты же мне тоже на болячку жмешь, только не замечаешь. Давай. Со встречей. И до свиданья пока. Не горюй. Гроши есть?
— Есть. Мне там собрали…
— А то могу подкинуть.
— Давай, — передумал Егор.
Губошлеп вытащил из кармана и дал сколько-то Егору. Пачку.
— Где будешь?
— Не знаю. Найду кого-нибудь. Как же вы так — завалились-то?..
В это время в комнату вскользнул один из молодых. Белый от испуга.
— Квартал окружили, — сказал он.
— А ты что?
— Я не знаю куда… Я вам сказать.
— Сам прет на рога Толстому, — засмеялся Губошлеп. — Чего ж ты опять сюда-то? Ах, милый ты мой, теленочек мой… За мной, братики!
Они вышли каким-то черным ходом и направились было вдоль стены в сторону улицы, но оттуда, с той стороны, послышались крепкие шаги патруля. Они — в другую сторону, но и оттуда раздались тоже шаги…
— Так, — сказал Губошлеп, не утрачивая своей загадочной веселости. — Что-то паленым пахнет. А, Егор? Чуешь?
— Ну-ка, сюда! — Егор втолкнул своих спутников в какую-то нишу.
Шаги с обеих сторон приближались…
И в одном месте, справа, по стене прыгнул лучик сильного карманного фонаря.
Губошлеп вынул из кармана наган…
— Брось, дура! — резко и зло сказал Егор. — Психопат. Может, те не расколются… А ты тут стрельбу откроешь.
— Та знаю я их! — нервно воскликнул Губошлеп. Вот сейчас, вот тут он, пожалуй, утратил свое спокойствие.
— Вот: я счас рвану — уведу их. У меня справка об освобождении, — заговорил Егор быстро, негромко, и уже выискивал глазами — в какую сторону рвануть. — Справка помечена сегодняшним числом… Я прикрытый. Догонят — скажу испугался. Скажу: бабенку искал, услышал свистки — испугался сдуру… Все. Не поминайте лихом!
И Егор ринулся от них… И побежал напропалую. Тотчас со всех сторон раздались свистки и топот ног.
Егор бежал с каким-то азартом, молодо… Бежал да еще и приговаривал себе, подпевал первые попавшие слова. Увидел просвет, кинулся туда, полез через какие-то трубы и победно спел:
— Оп, тирдарпупия! Ничего я не видал, ох, никого не знаю!..
Он уже перебрался через эти трубы… Сзади в темноте совсем близко бежали. Егор юркнул в широкую трубу и замер.
Над ним загрохотали железные шаги…
Егор сидел, скрючившись, и довольно улыбался. И шептал:
— Да ничего я не видал, да никого не знаю.
Он затеял какую-то опасную игру. Когда гул железный прекратился и можно было пересидеть тут и вовсе, он вдруг опять снялся с места и опять побежал.
За ним опять устремились.
— Эх, ничего я не видал, эх, никого не знаю! Да никого не знаю! — подбадривал себя Егор. Маханул через какую-то высокую изгородь, побежал по кустам — похоже, попал в какой-то сад. Близко взлаяла собака. Егор кинулся в6ок… Опять изгородь, он перепрыгнул и очутился на кладбище.
— Привет! — сказал Егор. И пошел тихо.
А шум погони устремился дальше — в сторону.
— Ну надо же — сбежал! — изумился Егор. — Всегда бы так, елки зеленые! А то ведь, когда хочешь подорвать, попадаешься, как ребенок.
И опять охватила Егора радость воли, радость жизни. Странное это чувство — редкое, сильное, наверное, глупое.
— Ох, да ничего ж я не видал, да никого не знаю, — еще разок спел Егор. И включил свой славный ящичек на малую громкость. И пошел читать надписи на надгробиях. Кладбище огибала улица, и свет фар надолго освещал кресты, пока машина огибала угол. И тени от крестов, длинные, уродливые, плыли по земле, по холмикам, по оградкам… Жутковатая, в общем-то, картина. А тут еще музычка Егорова — вовсе как-то нелепо. Егор выключил музыку.
— «Спи спокойно до светлого утра», — успевал прочитывать Егор.
— «Купец первой гильдии Неверов…». А ты-то как здесь?! — удивился Егор. — Тыща восемьсот девяносто… А-а, ты уже давно. Ну, ну, купец первой гильдии… «Едут с товарами в путь из Касимова…» — запел было негромко Егор, но спохватился.
— «Дорогому, незабвенному мужу — от неутешной вдовы», — прочитал он опять. Присел на скамеечку, посидел некоторое время… Встал.
— Ну, ладно, ребята, вы лежите, а я пойду дальше. Нечего не сделаешь… Пойду себе, как честный фраер: где-то же надо, в конце концов, приткнуть голову. Надо же? Надо. — И все же еще он спел разок. — Да ничего ж я не видал, да никого ж не зна-аю.
И стал он искать, куда бы приткнуться.
У одной двери деревянного домика из сеней ему сурово сказали:
— Иди отсюда! А то я те выйду, покажу горе… Горе покажу и страдание.
Егор помолчал немного.
— Ну, выйди.
— Выйду!
— Выйдешь… Ты мне скажи: Нинка здесь или нет? — по-доброму спросил Егор мужика за дверью. — Только правду! А то ведь я узнаю… И строго накажу, если обманешь.
Мужик тоже помолчал. И тоже сменил тон, сказал дерзко, но хоть не так зло:
— Никакой здесь Нинки нет, тебе говорят! Неужели нельзя сообразить? Шляются тут по ночам-то.
— Поджечь, что ли, вас? — вслух подумал Егор. — И брякнул спичками в кармане. — А?
За дверью долго молчали.
— Попробуй, — сказал наконец голос. Но уже вовсе не грозно. — Попробуй подожги. Нет Нинки, я те серьезно говорю. Уехала она.
— Куда?
— На север куда-то.
— А чего ты сразу лаяться кинулся? Неужели трудно было сразу объяснить?..
— А потому что меня зло берет на вас! Из-за таких вот и уехала… С такими же вот.
— Ну, считай, что она в надежных руках — не пропадет. Будь здоров!
…В телефонной будке Егор тоже рассердился.
— Почему нельзя-то?! Почему? — орал он в трубку.
Ему что-то долго объясняли.
— Заразы вы все, — с дрожью в голосе сказал Егор. — Я из вас букет сделаю, суки: головками вниз посажу в клумбу… Ну твари! — Егор бросил трубку… И задумался. — Люба, — сказал он с дурашливой нежностью. — Все. Еду к Любе. — И он зло саданул дверью будки и пошагал к вокзалу. И говорил дорогой:
— Ах ты, лапушка ты моя! Любушка-голубушка… Оладушек ты мой сибирский! Я хоть отъемся около тебя… Хоть волосы отрастут. Дорогуша ты моя сдобная! — Егор все набирал и набирал какого-то остервенения. — Съем я тебя поеду! — закричал он в тишину, в ночь. И даже не оглянулся посмотреть — не потревожил ли кого своим криком. Шаги его громко отдавались в пустой улице; подморозило на ночь, асфальт звенел. — Задушу в объятиях!.. Разорву и схаваю! И запью самогонкой. Все!
И вот районный автобус привез Егора в село Ясное.
А Егора на взгорке стояла и ждала Люба. Егор сразу увидел и узнал ее… В сердце толкнуло — она!
И пошел к ней.
— Е-мое, — говорил он себе негромко, изумленный, — да она просто красавица! Просто зоренька ясная. Колобок просто… Красная шапочка…
— Здравствуйте! — сказал он вежливо и наигранно застенчиво. И подал руку. — Георгий. — И пожал с чувством крепкую крестьянскую руку. И на всякий случай тряхнул ее, тоже с чувством.
— Люба. — Женщина просто и как-то задумчиво глядела на Егора. Молчала. Тому — от ее взгляда — сделалось беспокойно.
— Это я, — сказал он. И почувствовал себя очень глупо.
— А это — я, — сказала Люба. И все смотрела на него спокойно и задумчиво.
— Я некрасивый — зачем-то сказал Егор.
Люба засмеялась.
— Пойдем-ка посидим пока в чайной, — сказала она. — Расскажи про себя, что ли…
— Я непьющий, — поспешил Егор.
— Ой ли? — искренне удивилась Люба. И очень как-то просто у нее это получалось, естественно. Егора простота эта сбила с толку.
— Нет, я, конечно, могу поддержать компанию, но… это… не так чтоб засандалить там… Я очень умеренный.
— Да мы чайку выпьем, и все. Расскажешь про себя маленько. — Люба все смотрела на своего заочника… И так странно смотрела, точно над собой же и подсмеивалась в душе, точно говорила себе, изумленная своим поступком: «Ну, не дура ли я? Что затеяла-то?» Но женщина она, видно, самостоятельная: и смеется над собой, а делает, что хочет. — Пойдем… Расскажи. А то у меня мать с отцом строгие, говорят: и не заявляйся сюда со своим арестантом. — Люба шла несколько впереди и, рассказывая это, оглядывалась, и вид у нее был спокойный и веселый. — А я им говорю: да он арестант-то по случайности. По несчастью. Верно же?
Егор при известии, что у нее родители, да еще строгие, заскучал. Но вида не подал.
— Да-да, — сказал он «интеллигентно». — Стечение обстоятельств, громадная невезуха…
— Вот и я говорю.
— У вас родители — кержаки?
— Нет. Почему ты так решил?
— Строгие-то… Попрут еще. Я, например, курю.
— Господи, у меня отец сам курит. Брат, правда, не курит…
— И брат есть?
— Есть. У нас семья большая. У брата двое детей — большие уже: один в институте учится, другая десятилетку заканчивает.
— Все учатся… Это хорошо, — похвалил Егор. — Молодцы. Но, однако, ему кисло сделалось от такой родни.
Зашли в чайную. Сели в углу за столик. В чайной было людно, беспрестанно входили и выходили… И все с интересом разглядывали Егора. От этого тоже было неловко, неуютно.
— Может, мы возьмем бутылочку да пойдем куда-нибудь? — предложил Егор.
— Зачем? Здесь вон как славно… Нюра, Нюр! — позвала Люба девушку. — Принеси нам, голубушка… Чего принести-то? — повернулась к Егору.
— Красненького, — сказал Егор, снисходительно поморщившись. — У меня от водки изжога.
— Красненького, Нюр! — Загадочное производила впечатление Люба: она точно играла какую-то умную игру, играла спокойно, весело и с любопытством всматривалась в Егора, разгадал тот или нет, что это за игра?
— Ну, Георгий?.. — начала она. — Расскажи, значит, про себя.
— Прямо как на допросе, — сказал Егор и мелко посмеялся. Но Люба его не поддержала с этим смешком, и Егор посерьезнел.
— Ну, что рассказывать? Я — бухгалтер, работал в ОРСе, начальство, конечно, воровало… Тут — бах! — ревизия. И мне намотали… Мне, естественно, пришлось отдуваться. Слушай, — тоже перешел он на «ты». — Давай уйдем отсюда: они смотрят, как эти…
— Да пусть смотрят! Чего они тебе? Ты же не сбежал.
— Вот справка! — воскликнул Егор. И полез было за справкой в карман.
— Я верю, верю, господи! Я так — к слову. Ну, ну? И сколько же ты сидел?
— Пять.
— Ну?
— Все… А что еще?
— Это с такими ручищами ты — бухгалтер? Даже не верится!
— Что? Руки?.. А-а. Так это я их уже там натренировал… — Егор потянул руки со стола к себе.
— Такими руками только замки ломать, а не на счетах… — Люба засмеялась.
И Егор, несколько встревоженный, фальшиво посмеялся тоже.
— Ну а здесь чем думаешь заниматься? Тоже бухгалтером?
— Нет! — поспешно сказал Егор. — Бухгалтером я больше не буду.
— А кем же?
— Надо осмотреться… А можно малость попридержать коней, Люба? — Егор тоже прямо глянул в глаза женщины. — Ты как-то сразу погнала вмах: работа, работа… Работа — не Алитет. Подожди с этим.
— А зачем ты меня обманывать-то стал? — тоже прямо спросила Люба. — Я же писала вашему начальнику, и он мне ответил…
— А-а, — протянул Егор, пораженный. — Вот оно что… — И ему стало легко и даже весело. — Ну, тогда гоню всю тройку под гору. Наливай.
И включил Егор музыку.
— А такие письма писал хорошие, — с сожалением сказала Люба. — Это же не письма, а целые… поэмы прямо целые.
— Да? — оживился Егор. — Тебе нравятся? Может, талант пропадает… — Он пропел: «Пропала молодость, талант в стенах тюрьмы. Давай, Любовь, наливай. Централка, все ночи полные огня… Давай, давай!»
— А чего ты-то погнал? Подожди… Поговорим.
— Ну, начальничек, мля! — воскликнул Егор. — И ничего не сказал мне. А тихим фраером я подъехал. Да? Бухгалтером… — Егор сам хохотнул. — Бухгалтер… по учету товаров широкого потребления.
— Так чего же ты хотел, Георгий? — спросила Любa — Обманывал-то… Обокрасть, что ли, меня?
— Ну, мать!.. Ты даешь: поехал в далекие края — две пары валенок брать. Ты меня оскорбляешь, Люба.
— А чего же?
— Что?
— Чего хочешь-то?
— Не знаю. Может, отдых душе устроить… Но это тоже не то: для меня отдых — это… Да. Не знаю, не знаю, Любовь.
— Эх, Егорушка…
Егор даже вздрогнул и даже испуганно глянул на Любу: так похоже она это сказала: так говорила далекая преступная Люсьен.
— Что?
— Ведь и правда, пристал ты, как конь в гору… только еще боками не проваливаешь. Да пена изо рта не идет. Упадешь ведь. Запалишься и упадешь. У тебя правда, что ли, никого нету? Родных-то?..
— Нет, я сиротинушка горькая. Я же писал. Кличка моя знаешь какая? Горе. Вот мой псевдоним. Но все же ты мне на мозоль, пожалуйста, не наступай. Не надо. Я еще не побирушка. Чего-чего, а магазинчик-то подломить я еще смогу. Иногда я бываю фантастически богат, Люба. Жаль, что ты мне не в эту пору встретилась… Ты бы увидела, что я эти деньги вонючие… вполне презираю.
— Презираешь, а идешь из-за них на такую страсть.
— Я не из-за денег иду.
— Из-за чего же?
— Никем больше не могу быть на этой земле — только вором. Это Егор сказал с гордостью. Ему было очень легко с Любой. Хотелось, например, чем-нибудь ее удивить.
— Ое-ей! Ну, допивай да пойдем! — сказала Люба.
— Куда? — сам удивился Егор.
— Ко мне. Ты же ко мне приехал. Или у тебя еще где-нибудь заочница есть? — Люба засмеялась. Ей тоже было легко с Егором, очень легко.
— Погоди… — не понимал Егор. — Но мы же теперь выяснили, что я не бухгалтер…
— Ну уж, ты тоже выбрал профессию… — Люба качнула головой. — Хотя бы уж свиновод, что ли, и то лучше. Выдумал бы какой-нибудь падеж свиней — ну, осудили, мол. А ты, и правда-то не похож на жулика. Нормальный мужик… даже вроде наш, деревенский. Ну, свиновод, пошли, что ли?
— Между прочим, — не без фанаберии заговорил Егор, — к вашему сведению: я шофер второго класса.
— И права есть? — с недоверием спросила Люба.
— Права в Магадане. Я правду говорю.
— Ну, видишь, тебе же цены нет, а ты — Горе! Бича хорошего нет на это горе. Пошли.
— Типичная крестьянская психология. Ломовая. Я — рецидивист, дурочка! Я ворюга несусветный. Я…
— Тише! Что, опьянел, что ли?
— Так. А в чем дело? — опомнился Егор. — Не понимаю, объясни, пожалуйста. Ну, мы пойдем… Что дальше?
— Пошли ко мне. Отдохни хоть с недельку… Украсть у меня все равно нечего. Отдышись… Потом уж поедешь магазины ломать. Пойдем. А то люди скажут: встретила — от ворот поворот. Зачем же тогда звала? Знаешь мы тут какие!.. Сразу друг друга осудим. Да и потом… не боюсь я тебя чего-то, не знаю.
— Так… А папаша твой не приголубит меня… колуном по лбу? Мало ли какая ему мысль придет в голову.
— Нет, ничего. Теперь уж надейся на меня.
Дом у Байкаловых большой, крестовый. В одной половине дома жила Люба со стариками, через стенку — брат с семьей.
Дом стоял на высоком берегу реки, за рекой открывались необозримые дали. Хозяйство у Байкаловых налаженное, широкий двор с постройками, баня на самой крутизне.
Старики Байкаловы как раз стряпали пельмени, когда хозяйка, Михайловна, увидела в окно Любу и Егора.
— Гли-ка, ведет ведь! — всполошилась она. — Любка-то!.. Рестанта-то!..
Старик тоже приник к окошку…
— Вот теперь заживем! — в сердцах сказал он. — По внутреннему распорядку. Язви тя в душу! Вот это отчебучила дочь!
Видно было, как Люба что-то рассказывает Егору: показывала рукой за реку, оглядывалась и показывала назад, на село. Егор послушно крутил головой… Но больше взглядывал на дом Любы, на окна.
А тут переполох полный. Не верили старики, что кто-то, правда, приедет к ним из тюрьмы. И хоть Люба и телеграмму им показывала от Егора, все равно не верилось. А обернулось все чистой правдой.
— Ну, окаянная, ну, халда! — сокрушалась старуха. — Ну, чо я могла с халдой поделать? Ничо же я не могла…
— Ты вида не показывай, что мы напужались или ишо чего… — учил ее дед. — Видали мы таких… Разбойников! Стенька Разин нашелся.
— Однако и приветить ведь надо? — первая же и сообразила старуха. — Или как? У меня голова кругом пошла — не соображу…
— Надо. Все будем по-людски делать, а там уж поглядим: может, жизни свои покладем… через дочь родную. Ну, Любка, Любка…
Вошли Люба с Егором.
— Здравствуйте! — приветливо сказал Егор.
Старики в ответ только кивнули… И открыто, прямо разглядывали Егора.
— Ну, вот и бухгалтер наш, — как ни в чем не бывало заговорила Люба. — И никакой он вовсе не разбойник с большой дороги, а попал по… этому, по…
— По недоразумению, — подсказал Егор.
— И сколько же счас дают за недоразумение? — спросил старик.
— Пять, — кротко ответил Егор.
— Мало. Раньше больше давали.
— По какому же такому недоразумению загудел-то? — прямо спросила старуха.
— Начальство воровало, а он списывал, — пояснила Люба. — Ну, допросили? А теперь покормить надо — человек с дороги. Садись пока, Георгий.
Егор обнажил свою стриженую голову и скромненько присел на краешек стула.
— Посиди пока, — велела Люба. — Я пойду баню затоплю. И будем обедать.
Люба ушла. Нарочно, похоже, ушла — чтобы они тут до чего-нибудь хоть договорились. Сами. Наверно, надеялась на своих незлобивых родителей.
— Закурить можно? — спросил Егор.
Не то что тяжело ему было — ну и выгонят, делов-то! — но если бы, например, все обошлось миром, то оно бы и лучше. Интереснее. Конечно, не ради одного голого интереса хотелось бы здесь прижиться хоть на малое время, а еще и надо было. Где-то надо было и пересидеть и осмотреться.
— Кури, — разрешил дед. — Какие куришь?
— «Памир».
— Сигаретки, что ли?
— Сигаретки.
— Ну-ка дай я спробую.
Дед подсел к Егору… И все приглядывался к нему, приглядывался.
Закурили.
— Да какое, говоришь, недоразумение-то вышло? Метил кому-нибудь по лбу, а угодил в лоб? — как бы между делом спросил дед.
Егор посмотрел на смекалистого старика.
— Да… — неопределенно сказал он. — Семерых в одном месте зарезали, а восьмого не углядели — ушел. Вот и попались…
Старуха выронила из рук полено. И села на лавку.
Старик оказался умнее, не испугался.
— Семерых?
— Семерых. Напрочь: головы в мешок поклали и ушли.
— Свят-свят-свят… — закрестилась старуха. — Федя…
— Тихо! — скомандовал старик. — Один дурак городит чего ни попадя, а другая… А ты, кобель, аккуратней с языком-то: тут пожилые люди.
— Так что же вы, пожилые люди, сами меня с ходу в разбойники записали? Вам говорят — бухгалтер, а вы, можно сказать, хихикаете. Ну — из тюрьмы… Что же, в тюрьме одни только убийцы сидят?
— Кто тебя в убийцы зачисляет! Но только ты тоже… того, что ты бухгалтер, это ты тоже… не заливай тут. Бухгалтер! Я бухгалтеров-то видел-перевидел!.. Бухгалтера тихие все, маленько вроде пришибленные. У бухгалтера голос слабенький, очочки… и, потом, я заметил: они все курносые. Какой же ты бухгалтер — об твой лоб-то можно поросят шестимесячных бить. Это ты Любке вон говори про бухгалтера — она поверит. А я, как ты зашел, сразу определил: этот или за драку какую, или машину лесу украл. Так?
— Тебе прямо оперуполномоченным работать, отец, — сказал Егор. — Цены бы не было. Колчаку не служил в молодые годы? В контрразведке белогвардейской?
Старик часто-часто заморгал. Тут он чего-то растерялся. Чего, он и сам не знал. Слова очень уж зловещие.
— Ты чего это? — спросил он. — Чего мелешь-то?
— А чего так сразу смутился? Я просто спрашиваю… Хорошо, другой вопрос: колоски в трудные годы воровал с колхозных полей?
Старик, изумленный таким неожиданным оборотом, молчал. Он вовсе сбился с налаженного было снисходительного тона и не находил, что отвечать этому обормоту. Впрочем, Егор так и поставил свой «допрос», чтобы сбивать и не давать опомниться. Он видел в своей жизни мастеров этого дела.
— Затрудняетесь, — продолжал Егор. — Ну, хорошо… Ну, поставим вопрос несколько иначе, по-домашнему, что ли: на собраниях часто выступаем?
— Ты чего тут Микитку-то из себя строишь? — спросил наконец старик. И готов был очень обозлиться. Готов был наговорить много и сердито, но вдруг Егор пружинисто снялся с места, надел форменную свою фуражку и заходил по комнате.
— Видите, как мы славно пристроились жить! — заговорил Егор, изредка остро взглядывая на сидящего старика. — Страна производит электричество, паровозы, миллионы тонн чугуна… Люди напрягают все силы… Люди буквально падают от напряжения, ликвидируют все остатки разгильдяйства и слабоумия, люди, можно сказать, заикаются от напряжения.
Егор наскочил на слово «напряжение» и с удовольствием смаковал его.
— Люди покрываются морщинами на Крайнем Севере и вынуждены вставлять себе золотые зубы… А в это самое время находятся другие люди, которые из всех достижений человечества облюбовали себе печку! Вот так! Славно, славно… Будем лучше чувал подпирать ногами, чем дружно напрягаться вместе со всеми…
— Да он с десяти годов работает! — встряла старуха. — Он с малолетства на пашне…
— Реплики — потом! — резковато осадил ее Егор. — А то мы все добренькие — когда это не касается наших интересов, нашего, так сказать, кармана…
— Я — стахановец вечный! — чуть не закричал старик. — У меня восемнадцать похвальных грамот.
Егор остановился, очень удивленный.
— Так чего же ты сидишь, молчишь? — спросил он Другим тоном.
— «Молчишь»… Ты же мне слова не даешь воткнуть!
— Где похвальные грамоты?
— Там, — сказала старуха, вконец тоже сбитая с толку.
— Где «там»?
— Вон, в шкапчике… все прибраны.
— Им место не в шкапчике, а на стенке! В «шкапчике». Привыкли все по шкапчикам прятать, понимаешь…
В это время вошла Люба.
— Ну, как вы тут? — спросила она весело.
Она разрумянилась в бане, волосы выбились из-под платка… Такая она была хорошая! Егор невольно загляделся на нее.
— Все тут у вас хорошо? Мирно?
— Ну и ухаря ты себе нашла! — с неподдельным восторгом сказал старик. — Ты гляди, как он тут попер!.. Чисто комиссар какой! — Старик засмеялся.
Старуха только головой покачала… И сердито поджала губы.
Так познакомился Егор с родителями Любы.
С братом ее, Петро, и его семьей знакомство произошло позже.
Петро въехал во двор на самосвале… Долго рычал самосвал, сотрясая стекла окон. Наконец стал на место, мотор заглох, и Петро вылез из кабины. К нему подошла жена Зоя, продавщица сельпо, членораздельная бабочка, быстрая и суетная.
— К Любке-то приехал… Этот-то заочник-то, — сразу сообщила она.
— Да? — нехотя полюбопытствовал Петро, здоровый мужчина, угрюмоватый, весь в каких-то своих думах. — Ну и что? — Пнул баллон-другой. — Мм?
— Говорит, был бухгалтером, ну, мол, ревизия, то-се… А по роже видать — бандит.
— Да? — опять нехотя и лениво сказал Петро. — Ну и что?
— Да ничего. Надо осторожней первое время… Ты иди глянь на этого бухгалтера! Иди глянь! Нож воткнет и не задумается этот бухгалтер.
— Да? — опять сказал Петро, продолжая пинать баллоны. — Ну и что?
— Ты иди глянь на него! Иди глянь! Вот так нашла себе!.. Иди глянь на него — нам же под одной крышей жить теперь.
— Ну и что?
— Ничего! — завысила голос Зоя. — У нас дочь-школьница вот что! Заладил свое: «Ну и что? Ну и что?» Мы то и Дело одни на ночь остаемся, вот что! «Ну и что» Чтокала чертова, пень! Жену с дочерью зарежут, он шагу не прибавит…
Петро пошел в дом, вытирая на ходу руки ветошью. Насчет того, что он «шагу не прибавит» — это как-то на него похоже: на редкость спокойный мужик, медлительный но весь налит свинцовой разящей силой. Сила эта чувствовалась в каждом движении Петра, в том, как он медленно ворочал головой и смотрел маленькими своими глазами — прямо и с каким-то стылым, немигающим бесстрашием. Спокойно.
— Вот счас с Петром вместе пойдете, — говорила Люба, собирая Егора в баню. — Чего же тебе переодеть-то дать? Как же ты так: едешь свататься и даже лишней пары белья нету? Ну? Кто же так заявляется?
— На то она и тюрьма! — воскликнул старик. — А не курорт. С курорта и то, бывает, приезжают прозрачные. Илюха вон Лопатин радикулит ездил лечить: корову целую ухнул, а приехал без копья.
— Ну-ка вот, мужнины бывшие… Нашла. Небось годится. — Люба извлекла из сундучка длинную белую рубаху и кальсоны.
— То есть? — не понял Егор.
— Моего мужика бывшего… — Люба стояла с кальсонами в руках. — А чего?
— Да я что?! — обиделся Егор. — Совсем, что ли, подзаборник — чужое белье напялю. У меня есть деньги — надо сходить и купить в магазине.
— Где ты теперь купишь? Закрыто уж все. А чего тут такого? Оно стираное…
— Бери, чего?! — сказал старик. — Оно же чистое.
Егор подумал и взял.
— Опускаюсь все ниже и ниже, — проворчал он при этом. — Даже самому интересно… Я потом вам спою песню: «Во саду ли, в огороде».
— Иди, иди, — провожала его к выходу Люба. — Пет-ро у нас не шибко ласковый, так что не удивляйся: он со всеми такой.
Петро уже раздевался в предбаннике, когда туда сунулся Егор.
— Бритых принимают? — постарался он заговорить как можно веселее, даже рот растянул в улыбке.
— Всяких принимают, — все тем же ровным голосом, каким он говорил «ну и что», сказал Петро.
— Будем знакомы, Георгий.
Егор протянул руку. И все улыбался и заглядывал в сумрачные глаза Петра. Все же хотелось ему освоиться среди этих людей, почему-то теперь уж хотелось.
— Люба, что ли?.. Видно, Люба — милая женщина, простецкая, не дура, какая-то родная сразу. Я говорю, я — Георгий.
— Ну, ну, — сказал Петро, — Давай еще целоваться. Георгий — значит, Георгий. Значит, Жора…
— Джордж. — Егор остался с протянутой рукой. Перестал улыбаться.
— А? — не понял Петро.
— На! — с сердцем сказал Егор. — Курва, суюсь сегодня, как побирушка!.. — Егор бросил белье на лавку. — Осталось только хвостом повилять. Что я тебе, дорогу перешел, что ты мне руку не соизволил подать?
Егор и вправду заволновался и полез в карман за сигаретой. Закурил. Сел на лавочку. Руки у него чуть дрожали.
— Чего ты? — спросил Петро. — Расселся-то?
— Иди мойся, — сказал Егор. — Я — потом. Я же из заключения… Мы после вас. Не беспокойтесь.
— Во!.. — сказал Петро. И, не снимая трусов, вошел в баню. Слышно было, как он загремел тазами, ковшом…
Егор прилег на широкую лавку, курил.
— Ну, надо же!.. — сказал он. — Как бедный родственник, мля.
В этот момент открылась дверь бани, из парного облака выглянул Петро.
— Чего ты? — спросил он.
— Чего?
— Чего лежишь-то?
— Я подкидыш.
— Во!.. — сказал Петро. И усунулся опять в баню. Долго там наливал воду в тазы, двигал лавки… Не выдержал и опять открыл дверь. — Ты пойдешь или нет?! — спросил он.
— У меня справка об освобождении! — чуть не заорал ему в лицо Егор. — Я завтра пойду и получу такой же паспорт, как у тебя! Точно такой, за исключением маленькой пометки, которую никто не читает. Понял?
— Счас возьму и силком суну в тазик, — сказал Петро невыразительно. — И посажу на каменку. Без паспорта.
Петру самому понравилось, как он сострил. Еще добавил:
— Со справкой.
Он хохотнул коротко.
— Вот это уже другой разговор! — Егор сел на лавке. И стал раздеваться. — А то начинает тут… Диплом ему покажи!
А в это время мать Любина и Зоя, жена Петра, загнали в угол Любу и наперебой допрашивали ее и внушали.
— На кой ты его в чайную-то повела? — визгливо спрашивала членораздельная Зоя, женщина вполне истеричная. — Ведь вся уж деревня знает: к Любке тюремщик приехал! Мне на работе прямо сказали…
— Любка, Любка!.. — насилу дозвалась мать. — Ты скажи так: если ты, скажи, просто так приехал — жир накопить да потом опять зауситься по свету, — то, скажи, уезжай седни же, не позорь меня перед людями. Если, скажи, у тебя…
— Как это может так быть, чтобы у него семьи не было? Как? Что он, парень семнадцати годов? Ты думаешь своей головой-то?
— Ты скажи так: если, скажи, у тебя чего худое на уме, то собирай монатки и…
— Ему собраться — только подпоясаться! — встрял в разговор молчавший до этого старик. — Чего вы навалились на девку? Чего счас с нее спрашивать? Тут уж — как выйдет, какой человек окажется. Как она за него может счас заручиться?
— Не пугайте вы меня, ради Христа, — только и сказала Люба. — Я сама боюсь. Что, вы думаете, просто мне?
— Вот!.. Я тебе чего и говорю-то! — воскликнула Зоя.
— Ты вот чего, девка… Любка, слышь? — опять затормошила Любу мать. — Ты скажи так: вот чего, добрый человек, иди седни ночуй где-нибудь.
— Это где же? — обалдела Люба.
— В сельсовете…
— Тьфу! — разозлился старик. — Да вы что, совсем одурели?! Гляди-ка: вызвали мужика да отправили его в сельсовет ночевать! Вот так да!.. Совсем уж нехристи какие-то.
— Пусть его завтра милиционер обследует, — не сдавалась мать.
— Чего его обследовать-то? Он весь налицо.
— Не знаю… — заговорила Люба. — А вот кажется мне, что он хороший человек. Я как-то по глазам вижу… Еще на карточке заметила: глаза какие-то… грустные. Вот хоть убейте вы меня тут — мне его жалко. Может, я и…
В это время из бани с диким ревом выскочил Петро и покатился с веником по сырой земле.
— Свари-ил! — кричал Петро. — Живьем сварил!..
Следом выскочил Егор с ковшом в руке.
К Петру уже бежали из дома. Старик бежал с топором.
— Убили! Убили! — заполошно кричала Зоя, жена Петра. — Люди, добрые, убили!..
— Не ори! — страдальческим голосом попросил Петро, садясь и поглаживая ошпаренный бок. — Чего ты?
— Чего, Петька? — спросил запыхавшийся старик.
— Попросил этого полудурка плеснуть ковшик горячей воды — поддать, а он взял да меня окатил.
— А я еще удивился, — растерянно говорил Егор, — как же, думаю, он стерпит?.. Вода-то ведь горячая. Я еще пальцем попробовал — прямо кипяток! Как же, думаю, он вытерпит? Ну, думаю, закаленный, наверно. Наверно, думаю, кожа, как у быка, — толстая. Я же не знал, что надо на каменку…
— Пальцем потрогал, — передразнил его Петро. — Что, совсем уж?.. Ребенок, что ли, малый?
— Я же думал, тебе окупнуться надо…
— Да я еще не парился! — заорал всегда спокойный Петро. — Я еще не мылся даже!.. Чего мне ополаскиваться-то?
— Жиром надо каким-нибудь смазать, — сказал отец, исследовав ожог. — Ничего тут страшного нету. Надо только жиру какого-нибудь… Ну-ка, кто?
— У меня сало баранье есть, — сказала Зоя. И побежала в дом.
— Ладно, расходитесь, — велел старик. — А то уж вон людишки сбегаются.
— Да как же это ты, Егор? — спросила Люба.
Егор поддернул трусы и опять стал оправдываться:
— Понимаешь, как вышло: он уже наподдавал — дышать нечем — и просит: «Дай ковшик горячей». Ну, думаю, хочет мужик температурный баланс навести…
— «Бала-анс», — опять передразнил его Петро. — Навел бы я те счас баланс — ковшом по лбу! Вот же полудурок-то, весь бок ошпарил. А если б там живой кипяток был?
— Я же пальцем попробовал…
— «Пальцем»!.. Чем тебя только делали, такого.
— Ну, дай мне по лбу, правда, — взмолился Егор. — Мне легче будет. — Он протянул Петру ковш. — Дай, умоляю…
— Петро… — заговорила Люба. — Он же нечаянно. Ну, что теперь?
— Да идите вы в дом, ей-богу! — рассердился на всех Петро. — Вон и правда люди собираться начали.
У изгороди Байкаловых действительно остановилось человек шесть-семь любопытных.
— Чо там у их? — спросил вновь подошедший мужик у стоявших.
— Петро ихний… пьяный на каменку свалился, — пояснила какая-то старушка.
— Ох, е!.. — сказал мужик. — Так, а живой ли?
— Живой… Вишь, сидит. Чухается.
— Вот заорал-то, наверно!
— Так заорал, так заорал!.. У меня ажник стекла задребезжали.
— Заорешь…
— Чо же, задом, что ли, приспособился?
— Как же задом? Он же сидит.
— Да сидит же… Боком, наверно, угодил. А эт кто же у их? Что за мужик-то?
— Это ж надо так пить! — все удивлялась старушка.
…Засиделись далеко за полночь.
Старые люди, слегка захмелев, заговорили и заспорили о каких-то своих делах. Их, старых, набралось за столом изрядно, человек двенадцать. Говорили, перебивая друг друга, а то и сразу по двое, по трое.
— Ты кого говоришь-то? Кого говоришь-то? Она замуж-то вон куда выходила — в Краюшкино, ну!
— Правильно. За этого, как его? За этого…
— За Митьку Хромова она выходила!
— Ну, за Митьку.
— А Хромовых раскулачили…
— Кого раскулачили? Громовых? Здорово живешь?..
— Да не Громовых, а Хромовых!
— А-а. А то я слушаю — Громовых. Мы с Михайлой-то Громовым шишковать в чернь ездили.
— А когда, значит, самого-то Хромова раскулачили…
— Правильно, он маслобойку держал.
— Кто маслобойку держал? Хромов? Это маслобойку-то Воиновы держали, ты чо! А Хромов, сам-то, гурты вон перегонял из Монголии. Шерстобитку они держали, верно, а маслобойку Воиновы держали. Их тоже раскулачили. А самого Хромова прямо из гурта взяли. Я ишо помню: амбар у их стали ломать — пимы искали, они пимы катали, вся деревня, помню, сбежалась глядеть.
— Нашли?
— Девять пар.
— Дак, а Митьку-то не тронули?
— А Митька-то успел уже, отделился. Вот как раз на Кланьке-то женился, его отец и отделил. Их не тронули. Но, все равно, когда отца увезли, Митька сам уехал из Краюшкиной: чижало ему показалось после этого жить там.
— Погоди-ка, а кто же тада у их в Карасук выходил?
— Это Манька! Манька-то тоже ишо живая, в городе у дочери живет. Да тоже плохо живет! Этто как-то стрела ее на. базаре; жалеет, что дом продала в деревне. Пока, говорит, ребятишки, внучатки-то маленькие были, была, говорит, нужна, а ребятишки выросли — в тягость стала.
— Оно — так, — сказали враз несколько старух. — Пока водисся — нужна, как маленько ребятишки подросли — не нужна.
— Ишо какой зять попадет. Попадет обмылок какой-нибудь — он тебе…
— Какие они нынче зятья-то! Известное дело…
Несколько в сторонке от пожилых сидели Егор с Любой. Люба показывала семейный альбом с фотографиями, который сама она собрала и бережно хранила.
— А это Михаил, — показывала Люба братьев. — А это Павел и Ваня… вместе. Они сперва вместе воевали, потом Пашу ранило, но он поправился и опять пошел. И тогда уж его убило. А Ваню последним убило, в Берлине. Нам командир письмо присылал… Мне Ваню больше всех жалко, он такой веселый был. Везде меня с собой таскал, я маленькая была. А помню его хорошо… во сне вижу — смеется. Вишь, и здесь смеется. А вот Петро наш… Во, строгий какой, а самому всего только… сколько же? Восемнадцать ему было? Да, восемнадцать. Он в плен попадал, потом наши освободили их. Его там избили сильно… А больше нигде даже не царапнуло.
Егор поднял голову, посмотрел на Петра… Петро сидел один, курил. Выпитое на нем не отразилось никак, он сидел, как всегда, задумчивый и спокойный.
— Зато я его сегодня… ополоснул. Как черт под руку подтолкнул.
Люба склонилась к Егору и спросила негромко и хитро:
— А ты не нарочно его? Прямо не верится, что ты…
— Да что ты! — искренне воскликнул Егор. — Я, правда, думал, он на себя просит, как говорится — вызываю огонь на себя.
— Да ты же из деревни, говоришь, как же ты так подумал?
— Ну… везде свои обычаи.
— А я уж, грешным делом, подумала: сказал ему что-нибудь Петро не так, тот прикинулся дурачком да и плесканул.
— Ну!.. Что ж я?..
Петро, почувствовав, что на него смотрят и говорят о нем, посмотрел в их сторону… Встретились взглядом с Егором. Петро по-доброму усмехнулся.
— Что, Жоржик?.. Сварил было?
— Ты прости, Петро.
— Да будет! Заведи-ка еще разок свою музыку, хорошая музыка.
Егор включил магнитофон. И грянул тот самый марш, под который Егор входил в «малину». Жизнерадостный марш, жизнеутверждающий. Он несколько странно звучал здесь, в крестьянской избе, — каким-то потусторонним ярким движением вломился в мирную беседу. Но движение есть движение: постепенно разговор за столом стих… И все сидели и слушали марш-движение.
А ночью было тихо-тихо. Светила в окна луна.
Егору постелили в одной комнате со стариками, за цветастой занавеской, которую насквозь всю прошивал лунный свет.
Люба спала в горнице. Дверь в горницу была открыта. И там тоже было тихо.
Егору не спалось. Эта тишина бесила.
Он приподнял голову, прислушался… Тихо. Только старик похрапывает да тикают ходики.
Егор ужом выскользнул из-под одеяла и, ослепительно белый, в кальсонах и длинной рубахе, неслышно прокрался в горницу. Ничто не стукнуло, не скрипнуло… Только хрустнула какая-то косточка в ноге Егора, в лапе где-то.
Он дошел уже до двери горницы… И ступил уже шаг-другой по горнице, когда в тишине прозвучал отчетливый, никакой не заспанный голос Любы:
— Ну-ка, марш на место!
Егор остановился. Малость помолчал…
— А в чем дело-то? — спросил он обиженно, шепотом.
— Ни в чем. Иди спать.
— Мне не спится.
— Ну, так лежи… думай о будущем.
— Но я хотел поговорить! — стал злиться Егор. — Хотел задать пару вопросов…
— Завтра поговорим. Какие вопросы ночью?
— Один вопрос, — вконец обозлился Егор. — Больше не задам…
— Любка, возьми чего-нибудь в руки… Возьми сквородник, — сказал вдруг голос старухи сзади, тоже никакой не заспанный.
— У меня пестик под подушкой, — сказала Люба.
Егор пошел на место.
— Поше-ол… На цыпочках. Котяра, — сказала еще старуха. — Думает, его не слышут. Я все слышу. И вижу.
— Фраер!.. — злился шепотом Егор за цветастой занавеской. — Отдохнуть душой, телом. Фраер со справкой!
Он полежал тихо… Перевернулся на другой бок.
— Луна еще, сука!.. Как сдурела. — Он опять перевернулся. — Круговую оборону заняли, понял! Кого охранять, спрашивается?
— Не ворчи, не ворчи там, — миролюбиво уже сказала старуха. — Разворчался.
И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал: «Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся». (Пауза.) — И потом в белую тишину из-за занавески полетело еще, последнее, ученое: — Лихтенберг!
И пялилась в окошки луна.
Старик перестал храпеть и спросил встревожено:
— Кто? Чего вы?
— Да вон… ругается лежит, — сказала старуха недовольно. — Первое место не занял, вишь.
— Это не я ругаюсь, — пояснил Егор, — а Лихтенберг.
— Я вот поругаюсь, — проворчал старик. — Чего ты там?
— Это не я! — раздраженно воскликнул Егор. — Так сказал Лихтенберг! И он вовсе не ругается, а острит.
— Тоже, наверно, бухгалтер? — спросил старик не без издевки.
— Француз, — откликнулся Егор.
— А?
— Француз!
— Спите! — сердито сказала старуха. — Разговорились.
И стало тихо. Только тикали ходики.
И пялилась в окошки луна.
Наутро, когда отзавтракали и Люба с Егором остались одни за столом, Егор сказал:
— Так, Любовь… Еду в город заниматься эки… ров… экипировкой. Оденусь.
Люба спокойно, чуть усмешливо, но с едва уловимой грустью смотрела на него. Молчала, как будто понимала нечто большее, чем то, что ей сказал Егор.
— Ехай, — сказала она тихо.
— А чего ты так смотришь? — Егор и сам засмотрелся на нее, на утреннюю, хорошую. И почувствовал тревогу от возможной разлуки с ней. И ему тоже стало грустно, но он грустить не умел — он нервничал.
— Как?
— Не веришь мне?
Люба долго опять молчала.
— Делай как тебе душа велит, Егор. Что ты спрашиваешь — верю, не верю?.. Верю я или не верю — тебя же это не остановит.
Егор нагнул свою стриженую голову.
— Я бы хотел не врать, Люба, — заговорил он решительно. — Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелей жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы веселей и желательно с водкой. Поэтому счас не буду врать: я не знаю. Может, вернусь. Может, нет.
— Спасибо за правду, Егор.
— Ты хорошая, — вырвалось у Егора. И он засуетился, хуже того, занервничал. — Повело!.. Сколько же я раз говорил это слово! Я же его замусолил. Ничего же слова не стоят! Что за люди!.. Дай, я сделаю так. — Егор положил свою руку на руку Любы. — Останусь один и спрошу свою душу. Домой мне надо, Люба.
— Делай как нужно. Я тебе ничего не говорю. Уйдешь — мне будет жалко. Жалко-жалко! Я, наверно, заплачу… — У Любы и теперь на глазах выступили слезы. — Но худого слова не скажу…
Егору вовсе стало невмоготу: он не переносил слез.
— Так… Все, Любовь. Больше не могу — тяжело. Прошу пардона.
И вот шагает он раздольным молодым полем… Поле непаханое, и на нем только-только проклюнулась первая остренькая травка. Егор шагает шибко. Решительно. Упрямо. Так он и по жизни своей шагал, как по этому полю, — решительно и упрямо. Падал, поднимался и опять шел. Падал и шел, падал, поднимался и шел, как будто в этом одном все исступление — чтобы идти и идти, не останавливаясь, не оглядываясь, как будто так можно уйти от себя самого.
И вдруг за ним — невесть откуда, один за одним — стали появляться люди. Появляются и идут за ним, едва поспевают. Это все — его дружки, подружки, потертые, помятые, с неким бессовестным откровением в глазах. Все молчат. Молчит и Егор — шепчет. Шагает и шагает. А за ним толпа все прибывает… И долго шли так. Потом Егор вдруг резко остановился и не оглядываясь с силой отмахнулся от всех и сказал зло, сквозь зубы:
— Ну, будет уж! Будет!
Оглянулся… Ему навстречу шагает один только Губошлеп. Идет и улыбается. И держит руку в кармане. Егор стиснул крепче зубы и тоже сунул руки в карманы… И Губошлеп пропал.
…А стоял Егор на дороге и поджидал: не поедет ли автобус или какая-нибудь попутная машина — до города.
Одна грузовая показалась вдали…
Работалось и не работалось Любе в тот день… Перемогалась душой. Призналась нежданно подруге своей, когда отдоились и молоко увезли и они выходили со скотного двора:
— Гляди-ка, Верка, присохла ведь я к мужику-то.
Сказала и сама подивилась такому.
— Ну, надо же! Болит и болит душа — весь день.
— Так совсем уехал-то? Чего сказал-то?
— Сам, говорит, не знаю.
— Да пошли ты его к черту! Плюнь. Какой! «Сам не знаю»! У него жена где-нибудь есть. Что говорит-то?
— Не знаю. Никого, говорит, нету.
— Врет! Любка, не дури: прими опять Кольку да живите. Все они пьют нынче! Кто не пьет-то? Мой вон позавчера пришел… Ну, паразит!..
И Верка, коротконогая живая бабочка, по секрету, негромко рассказала:
— Пришел, кэ-эк я его скалкой огрела! Даже сама напугалась. А утром встал — голова, говорит, болит, ударился где-то. Я говорю: пить надо меньше.
И Верка мелко-мелко засмеялась.
— И когда успела-то? — удивилась опять Люба своим мыслям.
— А? — спросила Верка.
— Да когда, мол, успела-то? Видела-то… всего сутки. Как же так? Неужели так бывает?
— Он за что сидел~то?
— За кражу… — И Люба беспомощно посмотрела на подругу.
— Шило на мыло, — сказала та. — Пьяницу на вора… Ну и судьбина тебе выпала! Живи одна, Любка. Может, потом путный какой подвернется. А ну-ка, да его опять воровать потянет? Что тогда?
— Что? — не поняла Люба.
— Да воровать-то кинется?.. Что тогда?
— Что тогда? Посадют.
— Ну, язви тебя-то! Ты что, полоумная, что ли?
— А я сама не знаю, чего я. Как сдурела! Самой противно… Вот болит и болит душа, как скажи, век я его знала. А знала — сутки. Правда, он целый год письма слал…
— Да им там делать-то нечего, они и пишут.
— Но ты бы знала, какие письма!..
— Про любовь?
— Да нет… все про жизнь. Он, правда, наверно, повидал много, черт стриженый. Так напишет — прямо сердце заболит, читаешь. И я уж и не знаю: то ли я его люблю, то ли мне его жалко. А вот болит душа — и все.
А Егор в это самое время делал свои дела в райгороде.
Перво-наперво он шикарно оделся…
Шел по улице небольшого деревянного городка, по деревянному тротуару, в новеньком костюме, при галстуке, в шляпе — руки в карманах.
Зашел на почту. Написал на телеграфном бланке адрес, сумму прописью и несколько слов привета. Подал бланк, облокотился возле окошечка и стал считать деньги.
— Деньги передать Губошлепу, — прочитала девушка за окошечком. — Губошлеп — это фамилия, что ли?
Егор секунду-две думал… И сказал:
— Совершенно верно, фамилия.
— А чего же вы пишите с маленькой буквы? Ну и фамилия!
— Бывают похуже, — сказал Егор. — У нас в тресте один был — Пистонов.
Девушка подняла голову. Она была очень миленькая девушка, глазастенькая, с коротким тупым носиком.
— Ну и что?
— Ничего. Фамилия, мол, Пистонов. — Егор был серьезен. Он помнил, что он в шляпе.
— Ну и… нормальная фамилия.
— Вообще-то нормальная, — согласился Егор.
И вдруг забыл, что он в шляпе, улыбнулся. И обеспокоился.
— Скажи, пожалуйста, — сунулся он в окошечко, — вот я приехал с золотых приисков, но у меня совершенно тут никаких знакомых…
— Ну и что? — не поняла девушка.
— У вас есть молодой человек? — прямо спросил Егор.
— А вам что? — Тупоносенькая вроде не очень удивилась, а даже оставила работу и смотрела на Егора.
— Я в том смысле, что не могли бы мы вместе совершить какое-нибудь уникальное турне по городу?
— Гражданин!.. — строго повысила голос девушка. — Вы не хамите тут! Вы деньги переводите? Вот и переводите.
Егор вылез из окошечка. Он обиделся. Зачем же надо было оставлять даже работу и смотреть ласково? Егор так только и понимал теперь: девушка, прежде чем зарычать, смотрела на него ласково. К чему, спрашивается, эти разные штучки-дрючки?
— И сразу на арапа берут! — негромко возмущался он — «Гражданин!..» Какой я вам гражданин? — Я вам — товарищ и даже друг и брат.
Девушка опять подняла на него большие серые глаза.
— Работайте, работайте, — сказал Егор. — А то только глазками стрелять туда-сюда!
Девушка хмыкнула и склонилась к бланку.
— Шляпу, главное, надел, — не удержалась и сказала она, не глядя на Егора.
И квиточек отдала, тоже не глядя: положила на стойку и занялась другим делом. И попробуй отвлеки ее от этого дела.
— Шалашовки! — ругался Егор, выходя с почты. — Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. — Он зашагал к вокзальному ресторану. — Польку-бабочку! — Он накалял себя. В глазах появился блеск, который свидетельствовал, что душа его стронулась и больно толкается в груди. Егор прибавил шагу. — Нет, как вам это нравится! Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак.
И дальше он вовсе бессмысленно бормотал под ногу, что влетит в голову:
— Парьям-па-пам, тарьям-папам!.. Тарьям-папам-па-пам-папам…
…В ресторане он заказал бутылку шампанского и подал юркому человеку, официанту, бумажку в двадцать пять рублей и сказал:
— Спасибо. Сдачи не нужно.
Официант даже растерялся…
— Очень благодарю, очень благодарю…
— Ерунда, — сказал Егор.
И показал рукой, чтоб официант присел на минуточку. Официант присел на стул рядом.
— Я приехал с золотых приисков, — продолжал Егор, изучая податливого человечка, — и хотел вас спросить: не могли бы мы здесь где-нибудь организовать маленький бардак? '
Официант машинально оглянулся…
— Ну, я грубо выразился… Я волнуюсь, потому что мне деньги жгут ляжку. — Егор вынул из кармана довольно толстую пачку десятирублевок и двадцатипятирублевок. — А? Их же надо пристроить. Как вас зовут, простите?
Официант, при виде этой пачки, тоже очень обеспокоился, но изо всех сил старался хранить достоинство. Он знал: людям достойным платят больше.
— Сергей Михайлович.
— А? Михайлыч… Нужен праздник. Я долго был на Севере…
— Я, кажется, придумал, — сказал Михайлыч, изобразив сперва, что он внимательно подумал. — Вы где остановились?
— Нигде. Я только приехал.
— По всей вероятности, можно будет сообразить… Что-нибудь, знаете, вроде такого пикничка — в честь прибытия, так сказать.
— Да, да, да, — заволновался Егор. — Такой небольшой бардак. Аккуратненький такой бардельеро… Забег в ширину. Да, Михайлыч? Вы мне что-то с первого взгляда понравились! Я подумал: вот с кем я взлохмачу мои деньги!
Михайлыч искренне посмеялся.
— А? — еще раз спросил Егор. — Чего смеешься?
— О'кэй! — весело сказал Михайлыч. — Ми фас поньяль.
Поздно вечером Егор полулежал на плюшевом диване и разговаривал по телефону с Любой. В комнате был еще Михайлыч и заходила и что-то тихонько спрашивала Ми-хайлыча востроносая женщина с бородавкой на виске.
— Але-о! Любаша!.. — кричал Егор. — Я говорю: я в военкомате! Никак не могу на учет стать! Поздно?.. А здесь допоздна. Да, да. — Егор кивнул Михайлычу. — Да, Любаша!..
Михайлыч приоткрыл дверь комнаты, громко хлопнул и громко пошел мимо Егора… И когда был рядом, громко крикнул:
— Товарищ капитан! Можно вас на минуточку?!
Егор кивнул ему головой, что — «хорошо», и продолжал разговаривать. А Михайлыч в это время беззвучно показушно хохотал.
— Любаша, ну что же я могу сделать?! Придется даже ночевать, наверно. Да, да…
Егор долго слушал и «дакал». И улыбался и смотрел на фальшивого Михайлыча счастливо и гордо. Даже прикрыл трубку ладошкой и сообщил: — Беспокоюсь, говорит. И жду.
— Жди жди, дол… — подхватил было угодливый Михалыч но Егор взглядом остановил его.
— Да, Любушка!.. Говори, говори: мне нравится слушать твой голосок. Я даже волнуюсь!..
— Ну дает! — прошептал в притворном восхищении Михайлыч — Волнуюсь, говорит!.. — И опять засмеялся. Бессовестно он как-то смеялся: сипел, оскалив фиксатые зубы. Егор посулил хорошо заплатить за праздник, поэтому он старался.
— Ночую-то? А вот тут где-нибудь на диванчике… Да ничего! Ничего, мне не привыкать. Ты за это не беспокойся! Да, дорогуша ты моя!.. Малышкина ты моя милая!..
У Егора это рванулось так искренно, так душевно, что Михайлыч даже перестал изображать смех.
— До свиданья, дорогая моя! До свиданья, целую тебя… Да я понимаю, понимаю. До свиданья.
Егор положил трубку и некоторое время странно смотрел на Михайлыча — смотрел и не видел его. И в эту минуту как будто чья-то ласковая незримая ладонь гладила его по лицу, и лицо Егора потихоньку утрачивало обычную свою жесткость, строптивость.
— Да… — сказал Егор очнувшись. — Ну, что, трактирная душа? Займемся развратом? Как там?
— Все готово.
— Халат нашли?
— Нашли какой-то… Пришлось к одному старому артисту поехать. Нет ни у кого!
— А ну?
Егор надел длинный какой-то халат, стеганый, местами вытертый… Огляделся.
— Больше нигде нету, — оправдывался Михайлыч.
— Хороший халат, — похвалил Егор. — Нну… как я велел?
Михайлыч вышел из комнаты…
Егор полулег с сигаретой на диван.
Михайлыч вошел и дорожил:
— Народ для разврата собрался!
— Давай, — кивнул Егор.
Михайлыч распахнул дверь… И Егор, в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать.
«Развратничать» собрались диковинные люди, больше пожилые. Были и женщины, но какие-то на редкость все некрасивые, несчастные. Все сидели за богато убранным столом и с недоумением смотрели на Егора. Егор заметно оторопел, но вида не подал.
— Чего взгрустнули?! — громко сказал Егор.
И прошел во главу стола. Остановился и внимательно оглядел всех.
— Да-а, — не удержался он. — Сегодня мы оторвем от хвоста грудинку. Ну!.. Налили.
— Мил человек, — обратился к нему один пожилой, старик почти, — ты объясни нам: чего мы праздноваем-то! Случай какой… или чего?
Егор некоторое время думал.
— Мы собрались здесь, — негромко, задумчиво, как на похоронах начал Егор, глядя на бутылки шампанского, — чтобы…
Вдруг он поднял голову и еще раз оглядел всех. И лицо его опять разгладилось от жесткости и напряжения.
— Братья и сестры, — проникновенно сказал он, — у меня только что… от нежности содрогнулась душа. Я понимаю, вам до фени мои красивые слова, но дайте все же я их скажу.
Егор говорил серьезно, крепко, даже торжественно. Он даже несколько прошелся, сколь позволило место, и опять оглядел всех.
— Весна… — продолжал он. — Скоро зацветут цветочки. Березы станут зеленые… — Егор чего-то вовсе заволновался и помолчал. Он все еще слышал родной голос Любы, и это путало и сбивало.
— Троица скоро, чего же, — сказал кто-то за столом.
— Можно идти и идти, — продолжал Егор. — Будет полянка, потом лесок, потом в ложок спустился — там ручеек журчит… Я непонятно говорю? Да потому что я, как курва, говорю и стыжусь своих же слов!
Егор всерьез на себя рассердился. И стал валить напропалую — зло и громко, как если бы перед ним стояла толпа несогласных.
— Вот вы все меня приняли за дурака — взял триста рублей ни за что выбросил… Но если я сегодня люблю всех подряд! Я весь нежный, как самая последняя… как корова, когда отелится. Пусть бардака не вышло — не надо! Даже лучше. Но поймите, что я не глупый, не дурак. И если кто подумает, что мне можно наступить на мозоль, потому что я нежный, — я тем не менее не позволю. Люди!.. Давайте любить друг друга!
Егор почти закричал это. И сильно стукнул себя несколько раз в грудь.
— Ну чего мы шуршим, как пауки в банке? Ведь вы же знаете, как легко помирать?! Я не понимаю вас… — Егор прошелся за столом. — Не понимаю! Отказываюсь понимать! Я себя тоже не понимаю, потому что каждую ночь вижу во сне ларьки и чемоданы. Все!!! Идите воруйте сами… Я сяду на пенек и буду сидеть тридцать лет и три года. Я шучу. Мне жалко вас. И себя тоже жалко. Но если меня кто-нибудь другой пожалеет или сдуру полюбит, я… не знаю, мне будет тяжело и грустно. Мне хорошо, даже сердце болит — но страшно. Мне страшно! Вот штука-то… — неожиданно тихо и доверчиво закончил Егор.
Помолчал, опустив голову, потом добро посмотрел на всех и велел: — Взяли в руки по бутылке шампанского… взяли, взяли! Взяли? Откручивайте, там проволочки такие есть, — стреляйте!
Все задвигались, заговорили… Под шум и одобрение захлопали бутылки.
— Наливайте быстрей, пока градус не вышел! — распоряжался Егор.
— А-а, правда, — выходит! Давай стакан!.. Подай-ка стакан, кум! Скорей!
— Эх, язви тебя!.. Пролил маленько.
— Пролил?
— Пролил. Жалко добро такое.
— Да, штука веселая. Гли-ка, прямо кипит, кипит! Как набродило. Видно, долго выдерживают.
— Да уж, конечно! Тут уж, конечно, стараются…
— Ух, а шипит-то!..
— Милые мои! — с искренней нежностью и жалостью сказал Егор. — Я рад, что вы задвигались и заулыбались. Что одобряете шампанское… Я все больше и больше люблю вас!
На Егора стеснялись открыто смотреть — такую он порол чушь и бестолочь. ^Затихали, пока он говорил, смотрели на свои стаканы и фужеры.
— Выпили! — сказал Егор. Выпили.
— С ходу — еще раз! Дазай!
Опять задвигались и зашумели. Диковинный случился праздник — дармовой.
— Ух ты, все шипит и шипит!
— Но счас уже поменьше. Уже сила ушла.
— Но вкус какой-то… Не пойму.
— Да, какой-то неопределенный.
— А?
— На вид — вроде конской мочи, а вкус какой-то… неясный.
— А чего-то оно в горле останавливается… Ни у кого не останавливается?
— Да, распирает как-то.
— Ага!.. И в нос бьет! Пей — хорошо!
— А вот градус-то и распирает.
— Да какой тут, к черту, градус — квас. Это газ выходит, а не градус.
— Так, отставили шампанское! — велел Егор. — Взяли в руки коньяк.
— А мы куда торопимся-то?
— Я хочу, чтоб мы песню спели.
— Э-э, это мы сумеем!
— Взяли коньяк!
Взяли коньяк. Тут уж — что велят, то и делай.
— Налили по полстакана! Коньяк помногу сразу не пьют. И если счас кто-нибудь заявит, что пахнет клопами, — дам бутылкой по голове. Выпили!
Выпили.
— Песню! — велел Егор.
— Мы же не закусили еще…
— Начинается… — обиженно сказал Егор. И сел. — Ну, ешьте, ешьте, все наесться никак не могут. Все бы ели, ели, ели!..
Некоторые — совестливые — отложили вилки, смотрели с недоумением на Егора.
— Да ешьте, ешьте! Чего вы?..
— Ты бы и сам поел тоже, а то захмелеешь.
— Не захмелею. Ешьте.
— Ну, язви тебя-то! — громко возмутился один лысый мужик. — Что же ты, пригласил, а теперь попрекаешь?! Я, например, не могу без закуски, я моментально под стол полезу. Мне же неинтересно так. И никому неинтересно, я думаю.
— Ну и ешьте!
А в это время в деревне мать с отцом допрашивали Любу. Ее, бедную, все допрашивали и допрашивали.
— Hу а чего же, военкомат на ночь-то не запирается, что ли? — хотела понять старуха.
Знала бы Люба, как тут Егор «становился на учет», одним бы только глазком глянула… Но она не знала. Она терялась в догадках. И верилось ей и не верилось с этим военкоматом. Но ведь она же сама говорила с Егором, сама слышала его голос, и какие он слова говорил… Она и теперь еще, когда ее допрашивали, все говорила с ним мысленно. «Ну, Егор, с тобой не соскучишься, — говорила она — Что же у тебя на уме, парень?»
— Любк?
— Ну.
— Какой же военкомат? Все на ночь запирается, ты чо!
— Нет, наверно, если он говорит, что ночует там…
— Да он наговорит, только развесь уши.
— Я думаю так, — решил старик. — Ему сказали: явиться завтра к восьми часам. Точь-в-точь — там люди военные. И он подумал, что лучше уж заночевать, чем завтра утром опять переться туда.
— Да он же и говорит! — обрадовалась Люба. — Ночую, говорит, здесь, на диване…
— Да все учреждения на ночь запираются! — стояла на своем старуха. — Вы что? Как это его там одного на ночь оставют? А он возьмет да печать украдет…
— Ну, мама!..
И старик тоже скорёжился на такую глупость.
— На кой она ему черт нужна, печать?
— Да я к слову говорю! Сразу «мама»! Слова не дадут сказать.
Егор налаживал хор из «развратников».
— Мы с тобой будем заводить, — тормошил он лысого мужика. — А вы, как я махну, будете петь «бом-бом». Пошли:
— «Вечерний зво-о-он…» — Егор махнул, но группа «бом-бом» не поняла. — Ну, чего вы?! — заорал Егор.
— Чего? — не поняли из группы.
— Где «бом-бом»?! Я же сказал: как махну — так «бом-бом».
— Да ты махнул, а сам поешь…
— Наступай! Я оттого и завыл, что вроде слышу, как на колокольне бьют. Тоска меня берет по родине… И я запел потихоньку. А вы свое: «бомм, бомм». Вы и знать не знаете, как я здесь тоскую, — это не ваше дело.
— Вроде в тюрьме человек сидит — тоскует, — подсказал Михайлыч. — Или в плену где-нибудь.
— В плену какие церкви? — возразили на это.
— Как же? У их же там тоже церкви есть. Не такие, конечно, но все одно — церква, с колоколом. Верно же, Георгий?
— Да пошли вы!.. Только болтать умеете! — вконец рассердился Егор. — Во-от начнут говорить! И говорят, и говорят, и говорят… Чего вы так слова любите? Что за понос такой словесный?!
— Ну, давай. Ты не расстраивайся.
— Да как же не расстраиваться? Говоришь вам, а вы… Ну, пошли: — «Вечерний зво-он…»…
— «Вечерний зво-он-он…»…
— Бо-м, бо-ом, бо-о-ом… — вразнобой «забили на колокольне», — все спутали и погубили.
Егор махнул рукой и ушел в другую комнату. На пороге остановился и сказал безнадежно:
— Валяйте любую. Не обижайтесь, но я больше не могу с вами. Гуляйте. Можете свой родной «камыш» затянуть.
Группа «бом-бом», да и все, кто тут был, растерянно помолчали… Но вина и всевозможной редкой закуски за столом было много, поэтому хоть и погоревали, но так, больше для очистки совести:
— Чего он?
— А вы уже тоже — «бом-бом» не могли спеть! — упрекнул всех Михайлыч, хозяин. — Чего там петь-то!
— Да, разнобой вышел.
— Это Кирилл вон… Куда зачастил?
— Кто «зачастил»? — оскорбился Кирилл. — Я пел нормально — как вроде в колокол бьют. Я же понимаю, что там не надо частить. Колокол, его еще раскачать надо.
— А кто зачастил?
— Да ладно, чего теперь? Давайте, правда, он же велел гулять.
— Оно, конечно, того… вроде не заслужили, но, с другой стороны, — а если я не пою? Какого я хрена буду рот разевать, если у меня сроду голоса не было?
Егор, недовольный, полулежал на диване, когда вошел Михайлыч.
— Георгий, ты уж прости — не вышло у нас… с колоколами-то.
Егор помолчал… И капризно спросил:
— А почему они все такие некрасивые?
Михайлыч даже растерялся.
— Дак… это… Георгий, красивые-то все — семейные, замужем. А я одиноких собрал, ты же сам велел.
Егор некоторое время сидел… И лицо его стало опять светлеть. Похоже, встрепенулась — вспомнилась в душе его какая-то радость.
— Ты можешь такси вызвать?
— Могу.
— До Низовки… Я заплачу, сколько он хочет. Звони! — Егор встал, прошелся… Сбросил халат и надел свой пиджак и поправил галстук.
— А зачем в Низовку-то?
— У меня там друг. — И опять стал взволнованно ходить.
— Чего ты? — спросил Михайлыч.
— Душа у меня… наскипидаренная какая-то, Михайлыч. Заведет куда-нибудь, курва! Как волю почует, так места себе не могу найти. Звони, звони! Сколько ты собрал людей?
— Пятнадцать. С нами — семнадцать. А что?
— Вот тебе две сотни. Всем дать по червонцу, себе остальные. Не обмани! Я заеду узнаю.
— Да что ты, Георгий!..
И вот Георгий летел светлой лунной ночью по доброму большаку — в село, к Любе.
«Ну, что это, что это? — пытал себя Егор. — Что это я»? Беспокойство и волнение овладели им. Он уж забыл, когда он так волновался из-за юбки.
— Ну, как там… насчет семейной жизни? — спросил он таксиста. — Что пишут новенького?
— Где пишут? — не понял тот.
— Да вообще — в книгах…
— В книгах-то понапишут, — недовольно сказал таксист. — В книгах все хорошо.
— А в жизни?
— А в жизни… Что, сам не знаешь, как в жизни?
— Плохо, да?
— Кому как.
— Ну, тебе, например?..
Таксист пожал плечами — очень похоже, как тот парень делал, который продал Егору магнитофон.
— Да что вы все какие-то!.. Ну, братцы, не понимаю вас. Чего вы такие кислые-то все? — изумился Егор.
— А чего мне тут — хихикать с тобой? Ублажать, что ли, тебя?
— Да где уж ублажать! Ублажать — это ты свою бабу ублажай. И то ведь — суметь еще надо. А то полезешь к ней, а она скажет: «Отойди, от тебя козлом пахнет».
Таксист засмеялся.
— Что, тебе говорили так?
— Нет, я сам не люблю, когда козлом пахнет. Давай-ка маленько опустим стекло.
Таксист глянул на Егора, но смолчал.
А Егор опять вернулся к своим мыслям, которые он никак не мог собрать воедино, все как-то в голове спуталось из-за этой Любы.
И подъехали к большому темному дому. Егор отпустил машину… И вдруг оробел. Стоял с бутылками коньяка у ворот и не знал, что делать. Обошел дом, зашел в другие ворота, в ограду Петра, поднялся на крыльцо, постучал ногой в дверь. Долго было тихо, потом скрипнула избяная дверь, легко, босиком, прошли по сеням, и голос Петра спросил:
— Кто там?
— Я, Петро. Георгий. Жоржик…
Дверь открылась.
— Ты чего? — удивился Петро. — Выгнали, что ли?
— Да нет… Не хочу будить. Ты когда-нибудь «Реми-Мартин» пил? Петро долго молчал, всматривался в лицо Егора.
— Чего?
— «Реми-Мартин». Двадцать рублей бутылка. Пойдем врежем в бане?
— Почто в бане-то?
— Чтоб не мешать никому.
— Да пойдем на кухне сядем…
— Не надо! Не буди никого.
— Ну дай я хоть обуюсь… Да закусить вынесу чего-нибудь.
— Не надо! У меня полные карманы шоколада, я весь уж провонял им, как студентка.
…В бане, в тесном черном мире, лежало на полу — от окошечка — пятно света… И зажгли еще фонарь. Сели к окошечку.
— Чего домой-то не пошел? — не понимал Петро.
— Не знаю. Видишь, Петро… — заговорил было Егор, но и замолк. Открыл бутылку, поставил на подоконник. Петро достал из кармана старых галифе два стакана. — Видишь — коньяк. Двадцать рублей, гад! Это ж надо!
Помолчали.
— Не знаю я, что и говорить, Петро. Сам не все понимаю.
— Ну, не говори. Наливай своего дорогого… Я в войну пил тоже какой-то. В Германии. Клопами пахнет.
— Да не пахнет он клопами! — воскликнул Егор. — Это клопы коньяком пахнут. Откуда взяли, что он клопами-то пахнет?
— Дорогой, может, и не пахнет. А такой… нормальный, пахнет.
Ночь истекала. А луна все сияла. Вся деревня была залита бледным, зеленовато-мертвым светом. И тихо-тихо. Ни собака нигде не залает, ни ворота не скрипнут. Такая тишина в деревне бывает перед рассветом. Или в степи еще — тоже перед рассветом, когда в низинах незримо скапливается туман и сырость. Зябко и тихо.
И вдруг в тишине этой из бани донеслось:
«Сижу за решеткой.
В темнице сырой…» —
завел первый Егор. Петро поддержал. И так неожиданно красиво у них вышло, так — до слез — складно и грустно:
«Вскормленный в неволе орел молодо-ой;
Мой грустны-ый товарищ, махая крыло-ом,
Кровавую пищу клюет под окном…»
Рано утром Егор провожал Любу на ферму. Так, увязался с ней и пошел. Был он опять в нарядном костюме, в шляпе и при галстуке. Но какой-то задумчивый. Любе очень нравилось, что он пошел с ней — у нее было светлое настроение. И утро было хорошее — с прохладцей, ясное. Весна все-таки, как ни крутись.
— Чего загрустил, Егорша? — спросила Люба.
— Taк… — неопределенно сказал Егор.
— В баню зачем-то поперлись… — Люба засмеялась. — И не боятся ведь! Меня сроду туда ночью не загонишь.
Удивился Егор:
— Чего?
— Да там же черти! В бане-то… Они там только и водются.
Егор с изумлением и ласково посмотрел на Любу… И погладил ее по спине. У него это нечаянно вышло, сам не думал.
— Правильно: никогда не ходи ночью в баню. А то эти черти… Я их знаю.
— Когда ты ночью на машине подъехал, я слышала. Я думала — это мой Коленька преподобный приехал…
— Какой Коленька?
— Да муж-то мой.
— А-а. А он что, приезжает иногда?
— Приезжает, как же.
— Ну? А ты что?
— Ухожу в горницу да запираюсь там. И сижу. Он трезвый-то ни разу и не приезжал, а я его пьяного прямо видеть не могу: он какой-то дурак вовсе делается. Противно, меня трясти начинает.
Егор встрепенулся, заслышав живые, гневные слова. Не выносил он в людях унылость, вялость ползучую. Оттого, может, и завела его житейская дорога так далеко вбок, что всегда, и смолоду, тянулся к людям, очерченным резко, хоть иногда кривой линией, но — резко, определенно.
— Да, да, да, — притворно посочувствовал Егор, — прямо беда с этими алкашами!
— Беда! — подхватила простодушная Люба. — Да беда-то какая! — горькая: слезы да ругань.
— Прямо трагедия. О, ё!.. — удивился Егор. — Коров-то сколько!
— Ферма… Вот тут я и работаю.
Егор чего-то вдруг остолбенел при виде коров.
— Вот они… коровы-то, — повторял он. — Они, вишь, тебя увидели, да? Заволновались. Ишь, смо-отрют… — Егор помолчал… И вдруг, не желая этого, проговорился: — Я из всего детства… мать помню да корову. Манькой звали корову. Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице… Знаешь: зимой возют, а весной из-под снега вытаивает, на дорогах, на плетнях остается… Вот. А ей кто-то брюхо вилами проколол. Зашла к кому-нибудь в ограду, у некоторых сено было еще… Прокололи. Кишки домой приволокла.
Люба смотрела на Егора, пораженная этим незамысловатым рассказом.
А Егор — видно было — жалел, что у него вырвался этот рассказ, был недоволен.
— Чего смотришь?
— Егорша…
— Брось, — сказал Егор. — Это же слова. Слова ничего не стоят.
— Ты что, выдумал, что ли?
— Да почему!.. Но ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай. А то ты доверчивая, как…
Егор посмотрел на Любу и опять ласково и бережно и чуть стесняясь погладил ее по спине.
— Неужели тебя никогда не обманывали?
— Нет… Кому?
— Мгм. — Егор засмотрелся в ясные глаза женщины. Усмехнулся. Непонятно сказал: — Кошмар. — Все время хотелось трогать ее. И смотреть.
— Глянь-ка, директор совхоза идет, — увидела Люба. — У нас был… — Она оживилась и заулыбалась, сама не зная чего.
К ним шел гладкий, крепкий, довольно молодой еще мужчина, наверно таких же лет, как Егор. Шел он твердой хозяйской походкой, с любопытством смотрел на Любу и на ее — непонятно кого — мужа, знакомого?
— Чего ты так уж разулыбалась-то? — неприятно поразился Егор.
— Он хороший у нас… Хозяйственный. Мы его уважаем. Здравствуйте, Дмитрий Владимирович! Что, у нас были?
— Был у вас. Здравствуйте! — Директор крепко тряхнул руку Егора. — Что, не пополнение ли к нам?
— Дмитрий Владимирович, он — шофер, — не без гордости сказала Люба.
— Да ну? Хорошо. Прямо сейчас могу за руль посадить. Права есть?
— У него еще паспорта нету… — Гордость Любина скисла.
— А-а. А то поехали? Со мной. Моего зачем-то в военкомат вызывают… Боюсь, надолго.
— Егор!.. — заволновалась Люба. — А? Район наш поглядишь. Поглянется!
И это живое волнение и слова эти нелепые — про район — подтолкнули Егора на то, над чем он пять минут назад негромко бы, искренне посмеялся.
— Поехали, — сказал он.
И они пошли с директором.
— Егор! — крикнула вслед Люба. — Пообедаешь в чайной где-нибудь! Где будете… Дмитрий Владимирыч, вы ему подскажите, а то он не знает еще!
Дмитрий Владимирыч посмеялся.
Егор оглянулся на Любу… Некоторое время смотрел. Потом отвернулся и пошел с директором. Тот подождал его.
— Сам из каких мест? — спросил директор.
— Я-то? Я здешний. Из вашего района, деревня Листвянка.
— Листвянка? У нас нет такой.
— Как «нет»? Есть.
— Да нету! Я-то знаю свой район.
— Странно. Куда же она девалась?
Егору не понравился директор: довольный, гладкий… Но особенно не по нутру, что довольный. Егор не переваривал довольных людей.
— Была деревня Листвянка, я хорошо помню.
Директор внимательно посмотрел на Егора.
— Мда, — сказал он. — Наверно сгорела.
— Наверно, сгорела. Жалко — хорошая была деревня.
— Ну, так поедешь со мной?
— Поеду. Мы же и идем — ехать. Правильно я вас понял? — …И поехали они по просторам совхоза-гиганта, совхоза-миллионера.
— Чего так со мной заговорил-то? — спросил директор.
— Как?
— Ну… как — Ванькой сразу прикинулся. Зачем?
— Да не люблю, когда с биографии сразу начинают. Биография — это слова, ее всегда можно выдумать.
— Ну-у, как же так? Как это можно биографию выдумать?
— Как? Так… Документов у меня никаких нету, кроме одной справки, никто меня тут не знает — чего хочу, то и наговорю. Если хотите знать — я сын прокурора.
Директор посмеялся. И ему тоже Егор не понравился — какой-то бессмысленно строптивый.
— А что? Вон я какой — в шляпе, при галстуке… — Егор посмотрел в зеркальце. — Чем не прокурорский сын?
— Я же не спрашиваю с тебя никаких документов. Без прав даже едем. Напоремся вот на участкового — что делать?
— Вы — хозяин.
Подъехали к пасеке… Директор легко выпрыгнул из машины.
— У меня тут дельце одно… А то, хошь, пойдем со мной — старик медом угостит.
— Нет, спасибо.
Егор тоже вышел на волю.
— Я вот тут… пейзажем полюбуюсь.
— Ну, смотри. — И директор ушел.
А Егор стал любоваться пейзажем. Посмотрел вокруг… Подошел к березке, потрогал ее.
— Что?.. Начинаешь слегка зеленеть? Скоро уж, скоро… Оденешься. Надоело голой-то стоять? Ишь ты какая… Скоро нарядная будешь.
Из избушки вышел дед-пасечник.
— А что не зайдешь-то?! — крикнул Егору с крыльца. — Иди чайку стакан выпей!
— Спасибо, батя! Не хочу.
— Ну, гляди. — И дед ушел.
Вскоре вышел директор. Дед провожал его.
— Заезжайте почаще, — приветливо говорил дед. — Чай, по дороге. То и дело шмыгаете тут.
— Спасибо, отец, спасибо. Поехали.
Поехали.
— Вот… — сказал директор, устраивая какой-то сверточек между сиденьями. — Есть вещество такое — прополис, пчелиный клей, иначе.
— Язву желудка лечить?
— Да. Что, болел? — повернулся директор.
— Нет, слыхал просто.
— Да. Вот один человек заболел, надо помочь: хороший человек.
— Говорят, здорово помогает.
— Да, говорят, помогает.
Впереди показалась деревня.
— Меня ссадишь у клуба, — сказал директор, — а сам съездишь в Сосновку — здесь, семь километров: привезешь бригадира Савельева. Если нет дома, найди — спроси, где он.
Егор кивнул.
Ссадил у клуба директора и уехал.
К клубу сходились мужики, женщины, парни, девушки… И люди пожилые тоже подходили. Готовилось какое-то собрание. Директора пока окружили, и он что-то говорил и был очень уверен и доволен.
Молодые люди отбились в сторонку, и там тоже шел оживленный разговор. Часто смеялись.
Старики курили у штакетника.
На фасаде клуба висели большие плакаты… Все походило на праздник, к которому люди привыкли.
Клуб был новый, недавно выстроенный: возле фундамента еще лежала груда кирпичей и стоял на земле старый кузов самосвала с застывшим цементом.
Егор привез бригадира Савельева… И пошел искать директора. Ему сказали, что директор уже в клубе, на сцене, за столом президиума.
Егор прошел через зал клуба, где рассаживались рабочие совхоза… Поднялся на сцену и подошел сзади к директору.
Директор разговаривал с каким-то широкоплечим человеком, тряс бумажкой… Егор тронул его за рукав.
— Владимирыч…
— А? А-а. Привез? Хорошо. Жди.
— Нет… — Егор позвал директора в сторонку и, когда они отошли, где их не могли слышать, сказал: — Вы сами умеете на машине?
— Умею. А что такое?
— Я больше не могу… Доехайте сами — не могу больше. И ничего мне с собой не поделать, я знаю.
— Да что такое? Заболел, что ли?
— Не могу возить… Я согласен: я дурак, несознательный, отсталый… Зек несчастный, но не могу. У меня такое ощущение, что я вроде все время вам улыбаюсь, мне плохо! Я лучше буду на самосвале. На тракторе! Ладно? Не обижайся. Ты мужик хороший, но… Вот мне уже сейчас плохо — я пойду.
И Егор быстро пошел вон со сцены. И пока шел через зал, терзался, что наговорил директору много слов. Тараторил, как… Извинялся, что ли? А что извиняться-то? Не могу — не могу, все. Нет, пошел объяснять, пошел выкладываться, несознательность свою пялить… Тьфу!
Горько было Егору.
Так помаленьку и угодником станешь. Пойдешь в глаза заглядывать… Тьфу! Нет, очень это горько.
Директор же, пока Егор шел через зал, смотрел вслед ему, он не все понял, то есть он ничего не понял.
Егор шел обратно перелеском.
Вышел на полянку, прошел полянку, потом опять начался лесок — погуще, покрепче.
Потом он спустился в ложок — там ручеек журчит. Егор остановился над ним.
— Ну надо же! — сказал он.
Постоял-постоял, перепрыгнул ручеек, взошел на пригорок… А там открылась глазам березовая рощица, целая большая семья выбежала навстречу и остановилась.
— Ух ты!.. — сказал Егор.
И вошел в рощицу.
Походил среди березок… Снял с себя галстук, надел одной, особенно красивой, особенно белой, стройной, на грудь. Потом увидел рядом высокий пенек, надел на него свою шляпу… Отошел и полюбопытствовал со стороны на этих красавцев. И засмеялся.
— Ка-кие фраера! — сказал он. И пошел дальше. И долго еще оглядывался на этих нарядных красоток. И улыбался. На душе сделалось легче.
Дома Егор ходил из угла в угол, что-то обдумывая. Курил… Время от времени принимался вдруг напевать: «Зачем вы, девушки, красивых любите?» Бросал петь, останавливался, некоторое время смотрел в окно или в стенку… И снова ходил. Им опять овладело какое-то нетерпение. Как будто он на что-то такое решался и никак не мог решиться. И опять решался. И опять не мог… Он нервничал.
— Не переживай, Егор, — сказал дед, который тоже похаживал по комнате — к двери и обратно, сучил из суровых ниток лесу на перемет, которая концом была привязана к дверной скобке, и дед обшаркивал ее старой рукавицей. — Трактористом не хуже. Даже ишо лучше. Они вон по сколь счас выгоняют!
— Да я не переживаю.
— Сплету вот переметы… Вода маленько посветлеет, пойдем с тобой переметы ставить — милое дело. Люблю.
— Да… Я тоже. Прямо обожаю переметы ставить.
— И я. Другие есть — больше предпочитают сеть. Но сеть — это… Поймать могут, раз; второе: ты с ней намучаешься, с окаянной, пока ее разберешь да выкидаешь — время-то сколько надо!
— Да… Попробуй покидай ее. «Зачем вы, девушки…». А Люба скоро придет?
Дед глянул на часы.
— Скоро должна придтить. Счас уж сдают молоко. Сдадут, и придет. Ты ее, Егор, не обижай: она у нас — последыш, а последышка жальчее всех. Вот пойдут детишки у самого — спомнишь мои слова. Она хорошая девка, добрая, только все как-то не везет ей… Этого пьянчужку нанесло — насилу отбрыкались.
— Да, да… С этими алкашами беда прямо! Я вот тоже… это… смотрю — прямо всех пересажал бы чертей. В тюрьму! По пять лет каждому. А?
— Ну, в тюрьму зачем? Но на годок куда-нибудь, — оживился дед, — под строгий изолятор, я бы их столкал! Всех, в кучу!
— А Петро скоро приедет?
— Петро-то? Счас тоже должен приехать. Пущай посидят и подумают.
— Сидеть — это каждый согласится. Нет, пусть поработают! — подбросил Егор жару.
— Да, правильно: лес вон валить!
— В шахты! В лес — это… на чистом-то воздухе, дурак согласится работать. Нет, в шахты! В рудники! В скважины!..
Тут вошла Люба.
— Вот те раз! — удивилась она. — Я думала, они где-нибудь ночью приедут, а он уж дома.
— Он не стал возить директора, — сказал дед. — Ты его не ругай — он объяснил почему: его тошнит на легковушке.
— Пойдем-ка на пару слов, Люба, — позвал Егор. И увел ее в горницу. На что-то он, похоже, решился.
В это время въехал в ограду Петро на своем самосвале.
Егор пошел к нему… Он так и не успел сказать Любе, что его растревожило.
Люба видела, как они о чем-то довольно долго говорили с Петром, потом Егор махнул ей рукой, и она скоро пошла к нему. А Егор полез в кабину самосвала, за руль.
— Далеко ли? — спросил дед, который тоже видел из окна, что Егор и Люба собрались куда-то ехать.
— Да я сама толком не знаю… Егору куда-то надо, — успела сказать Люба на ходу.
— Любка!.. — хотел что-то еще сказать дед, но Люба хлопнула уже дверью.
— Чего он такое затеял, этот Жоржик! — сказал вслух дед — Это же что за жизнь такая чертова пошла — вот и опасайся ходи, вот и узнавай бегай…
И он скоренько тоже пошел на половину сына — спросить, куда это Егор повез дочь, вообще, куда они поехали?
— …Есть деревня Сосновка, — объяснил Егор Любе в кабине, когда уже ехали, — девятнадцать километров отсюда…
— Знаю Сосновку.
— Там живет старушка, по кличке Куделиха. Она живет с дочерью, но дочь лежит в больнице…
— Где это ты узнал-то все?
— Ну, узнал… я был сегодня в Сосновке. Дело не в этом. Меня один товарищ просил разузнать про эту старуху, про ее детей — где они, живы ли?
— А зачем ему? Товарищу-то?
— Ну… Она родня ему какая-то, тетка, что ли. Но мы сделаем так: подъедем, ты зайдешь… Нет, зайдем вместе, но расспрашивать будешь ты.
— Почему?
— Ты дай объяснить-то, потом уж спрашивай! — повысил голос Егор.
Нет, он, конечно, нервничал.
— Ну, ну! Ты только на меня, не кричи, Егор, ладно? Больше не спрашиваю. Ну?
— Потому что, если она увидит, что расспрашивает мужик, то она догадается, что, значит, он сидел с ее сы… это, с племянником. Ну, и сама кинется расспрашивать. А товарищ мне наказал, чтоб я не говорил, что он в тюрьме… Фу-у! Дошел. Язык сломать можно. Поняла хоть?
— Поняла. А под каким предлогом я ее расспрашивать-то возьмусь?
— Надо что-то выдумать. Например: ты из сельсовета… Нет, не из сельсовета, а из рай… этого, как его, пенсии-то намеряют?
— Райсобес?
— Райсобес, да, из райсобеса, мол, проверяю условия жизни престарелых людей. Расспроси, где дети, пишут ли?.. Поняла.
— Поняла. Все сделаю как надо.
— Не говори «гоп»…
— Вот увидишь.
Дальше Егор замолчал. Был он непривычно строг и сосредоточен. Уловил чутьем удивление Любы… Через силу улыбнулся и сказал:
— Не обижайся, Люба, я помолчу. Ладно?
Люба тронула ладонью его руку… Сказала:
— Молчи, молчи. Делай как знаешь, не спрашивай. — Такого Егора она сильней любила и ничуть не обижалась.
— А что закричал… прости, — еще сказал Егор. — Я сам не люблю, когда кричат.
Егор добро разогнал самосвал. Дорога шла обочиной леса, под колеса попадали оголенные коренья, кочки, самосвал прыгал. Люба, когда ее подкидывало, хваталась за ручку дверцы и смотрела на Егора. Егор смотрел вперед — рот плотно сжат, глаза чуть прищурены — весь во власти одного желания. И Люба поняла наконец то, что очень хотела понять в эти дни и о чем догадывалась: он очень сильный мужик, Егор. И потому ее так неудержимо повлекло к нему. Он сильный и надежный человек.
Просторная изба. Русская печь, лавки, сосновый пол, мытый, скобленый и снова мытый… Простой стол с крашеными столешницами. В красном углу — Николай угодник.
Старушка Куделиха долго подслеповато присматривалась к Любе, к Егору… Егор был в темных очках.
— Чего же, сынок, глаза-то прикрыл? — спросила она. — Рази через их видать?
Егор на это неопределенно пожал плечами. Ничего не сказал.
— Вот мне велели, бабушка, все разузнать, — сказала Люба.
Куделиха села на лавочку, сложила сухие коричневые руки на переднике.
— Дак а чего узнавать-то? Мне плотют двадцать рублей… — Она снизу просто посмотрела на Любу. — Чего же еще?
— А дети где ваши? У вас сколько было?
— Шестеро, милая, шестеро. Одна вот теперь со мной живет, Нюра, а трое — в городах… Коля в Новосибирском на паровозе работает, Миша тоже там же, он дома строит, а Вepa — на Дальнем Востоке, замуж там вышла, военный муж-то. Фотокарточку недавно прислали — всей семьей, внучатки уж большенькие, двое: мальчик и девочка.
Старуха замолчала, отерла рот краешком передника, покивала маленькой птичьей головой, вздохнула. И она тоже умела уходить в мыслях далеко куда-то — и ушла, перестала замечать гостей. Потом очнулась, посмотрела на Любу и сказала — так, чтоб не молчать, а то неловко молчать, о ней же заботятся:
— Вот… Живут. — И опять замолчала.
Егор сидел на стуле у порога. Он как-то окаменел на этом стуле, ни разу не шевельнулся, пока старуха говорила, смотрел на нее.
— А еще двое?.. — спросила Люба.
— А вот их-то… я и не знаю: живые они, сердешные душеньки, или нету их давно.
Старушка опять закивала сухой головой, хотела, видно, скрепиться и не заплакать, но слезы закапали ей на руки, и она скоро вытерла глаза фартуком.
— Не знаю. В голод разошлись по миру… Теперь не знаю. Два сына ишо, два братца… Про этих не знаю.
Зависла в избе тяжелая тишина… Люба не знала, что еще спрашивать, — ей было жалко бабушку. Она глянула на Егора… Тот сидел изваянием и все смотрел на Куделиху. И лицо его под очками тоже как-то вполне окаменело. Любе и вовсе не по себе стало.
— Ладно, бабушка…
Она вдруг забылась, что она из «райсобеса», подошла к старушке, села рядом, умело как-то — естественно, просто обняла ее и приголубила.
— Погоди-ка, милая, погоди — не плачь, не надо: глядишь, еще и найдутся. Надо же и поискать!
Старушка послушно вытерла слезы, еще покивала головой.
— Может, найдутся… Спасибо тебе. Сама-то не из крестьян? Простецкая-то.
— Из крестьян, откуда же. Поискать надо сынов-то…
Егор встал и вышел из избы.
Медленно прошел по сеням… Остановился около уличной двери, погладил косяк, гладкий, холодный. И прислонился лбом к этому косяку и замер. Долго стоял так, сжимая рукой косяк так, что рука побелела. Господи, хоть бы еще уметь плакать в этой жизни — все немного легче было бы. Но ни слезинки же ни разу не выкатилось из его глаз, только каменели скулы и пальцы до отека сжимали что-нибудь, что оказывалось под рукой. И ничего больше, что помогло бы в тяжкую минуту — ни табак, ни водка — ничто, все противно. Откровенно болела душа, мучительно ныла, точно жгли ее там медленным огнем. И еще только твердил в уме, как молитву: «Ну, будет уж! Будет!»
Егор заслышал в избе шаги Любы, откачнулся от косяка, спустился с низкого крылечка… И скорым шагом пошел по ограде, оглядываясь на избу. Был он опять сосредоточен, задумчив. Походил вокруг машины, попинал баллоны… Снял очки, стал смотреть на избу.
Вышла Люба.
— Господи, до чего же жалко ее стало, — сказала она. — Прямо сердце заломило.
— Поехали, — велел Егор.
Развернулись… Егор последний раз глянул на избу и даванул на железку.
Молчали. Люба думала о старухе, тоже взгрустнула.
Выехали за деревню…
Егор остановил машину, лег головой на руль и крепко зажмурил глаза.
— Чего, Егор? — испугалась Люба.
— Погоди… постоим, — осевшим голосом сказал Егор. — Тоже, знаешь… сердце заломило. Мать это, Люба. Моя мать.
Люба тихо ахнула.
— Да что же ты, Егор? Как же ты?..
— Не время, — зло почти сказал Егор. — Дай время… Скоро уж. Скоро.
— Да какое время, ты что?! Развернемся!
— Рано! — крикнул Егор. — Дай хоть волосы отрастут… Хоть… на человека похожим стану.
Егор включил скорость, и поехали опять.
— Я ей перевел деньги, — еще сказал он, — но боюсь, как бы она с ними в сельсовет не поперлась — от кого, спросит? Еще не возьмет. Прошу тебя, доехай завтра до ней опять и… скажи что-нибудь. Придумай что-нибудь. Мне пока… Не могу пока — сердце лопнет. Не могу. Можешь понять?
— Останови-ка, — велела Люба.
— Зачем?
— Останови.
Егор остановил.
Люба обняла его, как обняла давеча старуху, — ласково умело, — прижала к груди его голову.
— Господи!.. Да почему вы такие есть-то? Чего вы такие дорогие-то?.. — Она заплакала. — Что мне с вами делать-то?
Егор освободился из ее объятий, крякнул несколько раз, чтобы прошел комок из горла, включил скорость и с остервенением веселым сказал:
— Ничего, Любаша!.. Все будет в порядке! Голову свою покладу, но вы у меня будете жить хорошо. Я не говорю зря.
Дома их в ограде встретил Петро.
— Волнуется, видно. За машину-то, — догадалась Люба.
— Да ну, что я? Я же сказал…
Когда Люба с Егором вылезли из кабины, Петро подошел к ним.
— Там этот пришел… твой, — сказал он по своей привычке как бы нехотя, через усилие.
— Колька?! — неприятно удивилась Люба. — Вот гад-то, что ему надо-то?! Замучил, замучил, слюнтяй!..
— Ну, я пойду познакомлюсь, — сказал Егор.
И глянул на Петра. Петро чуть заметно кивнул головой.
— Егор!.. — всполошилась Люба. — Он же пьяный, небось драться кинется. Не ходи, Егор. — И Люба сделала было движение за Егором, но Петро придержал ее.
— Не бойся, — сказал он. — Только, — Егор!..
Егор обернулся.
— Там еще трое дожидаются — за плетнем. Знай.
Егор кивнул и пошел в дом.
Люба теперь уже силой хотела вырваться, но брат держал крепко.
— Да они же изобьют его! — чуть не плакала Люба. — Ты что? Ну, Петро!..
— Кого изобьют? — спокойно басил Петро. — Жоржика? Его избить трудно. Пускай поговорят… И больше твой Коля не будет ходить сюда. Пусть поймет раз и навсегда.
— А-а, — сказал Коля, растянув в насильственной улыбке рот. — Новый хозяин пришел.
Он встал с лавки.
— А я — старый.
Он пошел на Егора.
— Надо бы потолковать?..
Он остановился перед Егором.
— Мм?
Коля был не столько пьян, сколько с перепоя. Высокий парень, довольно приятный, с голубыми умными глазами.
Старики со страхом смотрели на «хозяев» — старого и нового.
Егор решил не тянуть. Сразу лапнул Колю за шкирку и поволок из избы.
…Вывел с трудом на крыльцо и подтолкнул вниз.
Коля упал. Он не ждал, что они так сразу и начнут.
— Если ты, падали кусок, будешь еще… Ты был здесь последний раз, — сказал Егор сверху. И стал спускаться.
Коля вскочил с земли… И засуетился.
— Пойдем отсюда! Иди за мной… Идем, идем. Ну, собака!.. Иди, иди-и!..
Они шли из ограды. Причем Егор шел впереди, а Коля сзади, и Коля очень суетился, разок даже подтолкнул Егора в спину. Егор оглянулся и качнул укоризненно головой.
— Иди, иди-и, — с дрожью в голосе повторял Коля.
Поднялись навстречу те трое, о которых говорил Петро.
— Только не здесь, — решительно сказал Егор. — Пошли дальше.
Пошли дальше. Егор как-то опять очутился впереди всех.
— Слушайте, — остановился он. — Идите рядом, а то как на расстрел ведут. Люди же смотрят.
— Иди, иди-и, — опять сказал Коля. Он едва сдерживал себя.
Еще прошли немного.
Под высоким плетнем, где их меньше было видно с улицы, Коля не выдержал и прыгнул сзади на Егора. Егор качнулся вбок и подставил Коле ногу. Коля опять позорно упал… Но и еще один кинулся, этого Егор ударил — наотмашь — кулаком в живот. И этот сел. Двое стоявших оторопели от такого оборота дела. Зато Коля вскочил и побежал к плетню выламывать кол.
— Ну, собака!.. — задыхался Коля от злости. Выломил кол и страшно ринулся на Егора.
Сколько уж раз на деле убеждался Егор, что все же человек никогда до конца не забывается — всегда, даже в страшно короткое время, успеет подумать: что будет? И если убивают, то — хотели убить. Нечаянно убивают редко.
Егор стоял, сунув руки в карманы брюк, смотрел на Колю… Коля наткнулся на его спокойный — как-то по-особому спокойный, зловеще-спокойный — взгляд.
— Не успеешь махнуть, — сказал Егор. Помолчал добавил участливо: — Коля.
— А чего ты тут угрожаешь-то?! Чего ты угрожаешь-то?! — попытался еще надавить Коля. — С ножом, что ли? Ну, вынимай свой нож, вынимай!
— Пить надо меньше, дурачок, — опять участливо сказал Егор. — Кол-то выломил, а у самого руки трясутся. Больше в этот дом не ходи.
Егор повернулся и пошел обратно. Слышал, как сзади кто-то было двинулся за ним, наверно Коля, но его остановили:
— Да брось ты его! Дерьма-то еще. Фраер городской! Мы его где-нибудь в другом месте прищучим.
Егор не остановился. Не оглянулся.
…Первую борозду в своей жизни проложил Егор.
Остановил трактор, спрыгнул на землю, прошелся по широкой борозде, сам себе удивляясь — что это его работа. Пнул сапогом ком земли, хмыкнул.
— Ну и ну… Жоржик. Это ж надо! Ты же так ударником будешь!
Он оглянулся по степи, вдохнул полной грудью весенний земляной дух и на минуту прикрыл глаза. И постоял так.
Парнишкой он любил слушать, как гудят телеграфные столбы. Прижмется ухом к столбу, закроет глаза и слушает… Волнующее чувство, Егор всегда это чувство помнил: как будто это нездешний какой-то гул, не на земле гудит, а черт знает где. Если покрепче зажмуриться и целиком вникнуть в этот мощный утробный звук, то он перейдет в тебя — где-то загудит внутри, в голове, что ли, или в груди, не поймешь. Жутко бывало, но интересно. Странно, ведь вот была же длинная, вон какая разная жизнь, а хорошо помнилось только вот это немногое: как гудели столбы, корова Манька да как с матерью носили на себе березки, мать — большую, малолетний Егор — поменьше, зимой, чтобы истопить печь. Эти-то дорогие воспоминания и жили в нем, и, когда бывало вовсе тяжко, он вспоминал далекую свою деревеньку, березовый лес на берегу реки, саму реку… Легче не становилось, только глубоко жаль было всего этого, и грустно, и по-иному щемило сердце — и дорого и больно. И теперь, когда от пашни веяло таким покоем, когда голову грело солнышко и можно остановить постоянный свой бег по земле, Егор не понимал, как это будет — что он остановится, обретет покой. Разве это можно? Жило в душе предчувствие, что это будет, наверно, короткая пора.
Егор еще раз оглядел степь… Вот и этого будет жаль.
«Да что же я за урод такой! — невольно подумал он. — Что я жить-то не умею? К чертям собачьим! Надо жить. Хорошо же? Хорошо! Ну и радуйся».
Егор глубоко вздохнул…
— Сто сорок лет можно жить… с таким воздухом, — сказал он. И теперь только увидел на краю поля березовый колок и пошел к нему.
— Ох вы, мои хорошие!.. И стоят себе: прижухлись с краешку и стоят. Ну, что — дождались? Зазеленели… — Он ласково потрогал березку. — Ох, ох — нарядились-то! Ах, невестушки вы мои, нарядились! И молчат стоят. Хоть бы крикнули — позвали, нет, нарядились и стоят. Ну, уж вижу теперь, вижу — красивые. Ну, ладно, мне пахать надо. Я тут рядом буду, буду заходить теперь. — Егор отошел немного от березок, оглянулся и засмеялся: — Ка-кие стоят! — И пошел к трактору.
Шел и еще говорил по своей привычке:
— А то простоишь с вами и ударником труда не станешь. Вот так вот… Вам-то что, вам все равно, а мне надо в ударники выходить. Вот так.
И запел Егор:
«Калина красная,
Калина вызрела,
Я у залеточки-и
Характер вызнала-а.
Характер вызнала-а:
Характер ой како-ой…»
Так с песней и залез в кабину и двинул всю железную громадину вперед. И продолжал — видно было — петь, но уже песни не было слышно из-за этого грохота и лязга.
Вечером ужинали все вместе: старики, Люба и Егор.
В репродукторе пели хорошие песни, слушали эти песни.
Вдруг дверь отворилась — и заявился нежданный гость: высокий молодой парень, тот самый, который заполошничал тогда вечером при облаве.
Егор даже слегка растерялся.
— О-о! — сказал он. — Вот так гость! Садись, Вася!
— Шура! — поправил гость, улыбнувшись.
— Да, Шура! Все забываю. Все путаю с тем Васей, помнишь? Вася-то был, большой такой, старшиной-то работал…
Так тараторил Егор, а сам, похоже, приходил пока в себя — гость был и вправду нежданный.
— Мы с Шурой служили вместе, — пояснил он. — У генерала Щелокова. Садись, Шура, ужинать с нами.
— Садитесь, садитесь, — пригласила и старуха.
А старик даже и подвинулся на лавке — место дал.
— Давайте.
— Да нет, меня там такси ждет. Мне надо сказать тебе, Георгий, кое-что. Да передать тут…
— Да ты садись, поужинай! — упорствовал Егор. — Подождет таксист.
— Да нет… — Шура глянул на часы. — Мне еще на поезд успеть…
Егор полез из-за стола. И все тараторил, не давая времени Шуре как-нибудь нежелательно вылететь с языком. Сам Егор, бунтовавший против слов пустых и ничтожных, умел иногда так много трещать и тараторить, что вконец запутывал других — не понимали, что он хочет сказать. Бывало это и от растерянности.
— Ну, как, знакомых встречаешь кого-нибудь? Эх, золотые были денечки!.. Мне эта служба до сих пор во сне снится. Ну, пойдем — чего там тебе передать надо, в машине, что ли, лежит? Пойдем примем пакет от генерала… Расписаться ж надо? Ты сюда рейсовым? Или на перекладных? Пойдем…
Они вышли.
Старик помолчал… И в его крестьянскую голову пришла только такая мысль:
— Это ж сколько они на такси-то прокатывают — от города и обратно? Сколько с километра берут?
— Не знаю, — рассеянно сказала Люба. — Десять копеек.
Она в этом госте почуяла что-то худое.
— Десять копеек. Десять копеек на тридцать шесть верст… Сколько это?
— Ну, тридцать шесть копеек и будет, — сказала старуха.
— Здорово живешь! — воскликнул старик. — Десять верст — это уже рупь. А тридцать шесть — это… три шестьдесят, вот сколь. Три шестьдесят да три шестьдесят — семь двадцать. Семь двадцать — только туда-сюда съездить. А я, бывало, за семь двадцать-то месяц работал.
Люба не выдержала, вылезла тоже из-за стола.
— Чего они там? — сказала она. И пошла из избы.
…Вышла в сени, а сеничная дверь на улицу открыта. И она услышала голос Егора и этого Шуры. И замерла.
— Так передай. Понял? — жестко, зло говорил Егор. — Запомни и передай.
— Я передам… Но ты же знаешь его…
— Я знаю. Он меня тоже знает. Деньги он получил?
— Получил.
— Все. Я вам больше не должен. Будете искать, я на вас всю деревню подниму. — Егор коротко посмеялся. — Не советую.
— Горе… Ты не злись только, я сделаю, как мне велено: если, мол, у него денег нет, дай ему. На.
И Шура, наверно, протянул Егору заготовленные деньги. Егор, наверно, взял их и с силой ударил ими по лицу Шуру — раз, и другой, и третий. И говорил негромко, сквозь зубы:
— Сучонок… Сопляк… Догадался, сучонок!..
Люба грохнула чем-то в сенях. Вышагнула на крыльцо…
Шура стоял, руки по швам, бледный…
Егор протянул ему деньги, сказал негромко, чуть хриплым голосом:
— На. До свидания, Шура. Передавай привет! Все запомнил, что я сказал?
— Запомнил, — сказал Шура. Посмотрел на Егора последним — злым и обещающим — взглядом. И пошел к машине.
— Ну вот! — Егор сел на приступку. Проследил, как машина развернулась… Проводил его глазами и оглянулся на Любу.
Люба стояла над ним.
— Егор… — начала она было.
— Не надо, — сказал Егор. — Это мои старые дела. Долги, так сказать. Больше они сюда не приедут.
— Егор, я боюсь, — призналась Люба.
— Чего? — удивился Егор.
— Я слышала, у вас… когда уходят от них, то…
— Брось! — резко сказал Егор. И еще раз сказал: — Брось. Садись. И никогда больше не говори об этом. Садись… — Егор потянул ее за руку вниз. — Что ты стоишь за спиной, как… Это нехорошо — за спиной стоять, невежливо.
Люба села.
— Ну? — спросил весело Егор. — Что закручинилась, зоренька ясная? Давай-ка споем лучше!
— Господи, до песен мне…
Егор не слушал ее.
— Давай я научу тебя… Хорошая есть одна песня. — И Егор запел:
«Калина красная-а-а,
Калина вызрела-а…»
— Да я ее знаю! — сказала Люба.
— Ну? Ну-ка, поддержи. Давай:
«Калина…»
— Егор, — взмолилась Люба, — Христом богом прошу, скажи: они ничего с тобой не сделают?
Егор стиснул зубы и молчал.
— Не злись, Егорушка. Ну, что ты?
И Люба заплакала.
— Как же ты меня-то не можешь понять: ждала я, ждала свое счастье, а возьмут да… Да что же уж я, проклятая, что ли? Мне и порадоваться в жизни нельзя?..
Егор обнял Любу и ладошкой вытер ей слезы.
— Веришь ты мне? — спросил.
— «Веришь», «веришь»… А сам не хочет говорить. Скажи, Егор, я не испугаюсь. Может, мы уедем куда-нибудь…
— О-о!.. — взвыл Егор. — Станешь тут ударником! Нет, я так никогда ударником не стану… честное слово, Люба, я не могу, когда плачут. Не могу!.. Ну сжалься ты надо мной, Любушка.
— Ну, не буду, не буду. Все будет хорошо?
— Все будет хорошо, — четко, раздельно сказал Егор. — Клянусь, чем хочешь… всем дорогим. Давай песню. — И он запел первый:
«Калина красная-а-а,
Калина вызрела-а…»
Люба поддержала, да так тоже хорошо подладилась, так славно. На минуту забылась, успокоилась:
«Я у залеточки
Характер вызнала-а,
Характер ой какой,
Я не уважила,
А он пошел к другой.
А я пошла с другим —
Ему не верится,
Он подошел ко мне
Удостовериться-а-а…»
Из-за плетня на них насмешливо смотрел Петро.
— Спишите слова, — сказал он.
— Ну, Петро, — обиделась Люба. — Взял спугнул песню.
— Кто это приезжал, Егор?
— Дружок один. Баню будем топить? — спросил Егор.
— А как же? Иди-ка сюда, что скажу…
Егор подошел к плетню. Петро ему на ухо что-то заговорил.
— Петро! — сказала Люба. — Я ведь знаю, чего ты там, знаю. После бани!
— Я жиклер его прошу посмотреть, — сказал Петро.
— Я только жиклер гляну… — сказал Егор. — Там, наверно, продуть надо.
— Я вам дам жиклер! После бани, сказала, — сурово молвила напоследок Люба. И ушла в дом. Она вроде и успокоилась, но все же тревога вкралась в душу. А тревога та — стойкая; любящие женщины знают, какая это стойкая, живучая боль.
Егор полез через плетень к Петру.
— Бренди — это дерьмо, — сказал он. — Я предпочитаю или шампанзе или «Реми-Мартин».
— Да ты спробуй!
— А то я не пробовал! Еще меня устраивает, например, виски с содовой…
Так, разговаривая, они направились к бане.
Теперь то самое поле, которое Егор пахал, засевали. Егор же опять и сеял. То есть он вел трактор, а на сеялке, сзади, где стоят и следят, чтоб зерно равномерно сыпалось, стояла молодая женщина с лопаточкой, Галя.
Петро подъехал к ним на своем самосвале с нашитыми бортами — привез зерно. Засыпали вместе в сеялку. Малость поговорили с Егором.
— Обедать здесь будешь или домой? — спросил Петро.
— Здесь.
— А то отвезу, мне все равно ехать.
— Да нет, у меня с собой все… А тебе чего ехать?
— Да что-то стрелять начала. Правда, наверно, жиклер.
Они посмеялись, имея в виду тот «жиклер», который они вместе «продували» прошлый раз в бане.
— У меня дома есть один, все берег его…
— Может, посмотреть — чего стреляет-то?
— Ну, время еще терять. Жиклер, точно. Я с ним давно мучаюсь, все жалко было выбрасывать. Но теперь уж сменю.
— Ну, гляди. — И Егор полез опять в кабину. Галя стала на свое место, а Петро поехал развозить зерно к другим сеялкам.
И трактор тоже взревел и двинулся дальше.
…Егор отвлекся от приборов на щите, глянул вперед, а впереди, как раз у того березового колка, что с краю пашни, стоит «Волга» и трое каких-то людей. Егор всмотрелся… и узнал людей. Люди эти были — Губошлеп, Бульдя, еще какой-то высокий. А в машине — Люсьен. Люсьен сидела на переднем сиденье, дверца была открыта, и, хоть лица не было видно, Егор узнал ее по юбке и по ногам. Мужчины стояли возле машины и поджидали трактор.
И ничто не изменилось в мире. Горел над пашней ясный день, рощица на краю пашни стояла вся зеленая, умытая вчерашним дождем… Густо пахло землей, так густо, тяжко пахло сырой землей, что голова легонько кружилась. Собрала она всю свою весеннюю силу, все соки живые — готовилась опять породить жизнь. И далекая синяя полоска леса, и облако белое, кудрявое над этой полоской, и солнце в вышине — все была жизнь, и перла она через края, и не заботилась ни о чем, и никого не страшилась.
Егор чуть-чуть сбавил скорость… Склонился, выбрал гаечный ключ — не такой здоровый, а поаккуратней, положил в карман брюк. Покосился — не виден он из-под пиджака. Вроде не виден.
Поравнявшись с «Волгой», Егор остановил трактор и заглушил мотор.
— Галя, иди обедать, — сказал он помощнице.
— Мы же только засыпались, — не поняла Галя.
— Ничего, иди. Мне надо вот тут с товарищами… из ЦК профсоюзов поговорить.
Галя пошла к отдаленно виднеющемуся бригадному домику. На ходу раза три оглянулась на «Волгу», на Егора…
Егор тоже незаметно глянул по полю… Еще два трактора с сеялками ползли по тому краю; ровный гул их как-то не нарушал тишины огромного светлого дня.
Егор пошел к «Волге». Губошлеп заулыбался, еще когда Егор был далековато от них.
— А грязный-то! — с улыбкой воскликнул Губошлеп. — Люсьен, ты глянь на него!..
Люсьен вылезла из машины… И серьезно смотрела на подходящего Егора, не улыбалась.
Егор тяжело шел по мягкой пашне… Смотрел на гостей… Он тоже не улыбался.
Улыбался один Губошлеп.
— Ну не узнал бы, ей-богу! — все потешался он. — Встретил бы где-нибудь — не узнал бы.
— Губа, ты его не тронешь, — сказала вдруг Люсьен чуть хриплым голосом. И посмотрела на Губошлепа требовательно, даже зло.
Губошлеп, напротив, весь так и встрепенулся от мстительной какой-то радости.
— Люсьен!.. О чем ты говоришь! Это он бы меня не тронул! Скажи ему, чтобы он меня не тронул. А то как двинет святым кулаком по окаянной шее…
— Ты не тронешь его, тварь! — сорвалась Люсьен. — Ты сам скоро сдохнешь, зачем же…
— Цыть! — сказал Губошлеп. И улыбку его как ветром сдуло. И видно стало — проглянуло в глазах, — что мстительная немощность его взбесилась: этот человек оглох навсегда для всякого справедливого слова. Если ему некого будет кусать, он, как змея, будет кусать свой хвост. — А то я вас рядом положу. И заставлю обниматься — возьму себе еще одну статью: глумление над трупами. Мне все равно.
— Я прошу тебя, — сказала Люсьен после некоторого молчания, — не тронь его. Нам все равно скоро конец, пусть он живет. Пусть пашет землю — ему нравится.
— Нам конец, а он будет землю пахать? — Губошлеп показал в улыбке гнилые зубы свои. — Где же справедливость? Что он, мало натворил?
— Он вышел из игры… У него справка.
— Он не вышел. — Губошлеп опять повернулся к Егору. — Он только еще идет.
Егор все шел… Увязал сапогами в мягкой земле и шел.
— У него даже и походка-то какая-то стала!.. — с восхищением опять сказал Губошлеп. — Трудовая.
— Пролетариат, — промолвил глуповатый Бульдя.
— Крестьянин, какой пролетариат.
— Но крестьяне-то тоже пролетариат!
— Бульдя!.. Ты имеешь свои четыре класса и две ноздри — читай «Мурзилку» и дыши носом. Здорово, Горе! — громко приветствовал Губошлеп Егора.
— А чего они еще сказали? — допрашивала встревоженная Люба своих стариков.
— Ничего больше… Я им рассказал, как ехать туда…
— К Егору?
— Ну.
— Да мамочка моя родимая! — взревела Люба. И побежала из избы.
В это время в ограду въезжал Петро.
Люба замахала ему — чтоб не въезжал, чтоб остановился.
Петро остановился…
Люба вскочила в кабину… Сказала что-то Петру. Самосвал попятился, развернулся и сразу шибко поехал, прыгая и грохоча на выбоинах дороги.
— Петя, братка, милый, скорей, скорей! Господи, как сердце мое чуяло!.. — У Любы из глаз катились слезы, она их не вытирала — не замечала их.
— Успеем, — сказал Петро. — Я же недавно был у него…
— Они только что здесь были… спрашивали. А теперь уж там. Скорей, Петя!..
Петро выжимал из своего горбатого богатыря все что мог.
Группа, что стояла возле «Волги», двинулась к березовому колку. Только женщина осталась у машины, даже залезла в машину и захлопнула все двери.
Группа немного не дошла до берез — остановилась. О чем-то, видимо, поговорили… И двое из группы отделились и вернулись к машине. А двое — Егор и Губошлеп — зашли в лесок и стали удаляться и скоро скрылись с глаз.
…В это время далеко на дороге показался самосвал Петро. Двое стоявших у «Волги» пригляделись к нему… Поняли, что самосвал гонит сюда, крикнули что-то в сторону леска… Из леска тотчас выбежал один человек, Губошлеп, пряча что-то в кармане. Тоже увидел самосвал и бегом побежал к «Волге». «Волга» рванулась с места и понеслась, набирая скорость…
…Самосвал поравнялся с рощицей.
Люба выпрыгнула из кабины и побежала к березам.
Навстречу ей тихо шел, держась одной рукой за живот, Егор. Шел, хватаясь другой рукой за березки… И на березках оставались ярко-красные пятна.
Петро, увидев раненого Егора, вскочил опять в самосвал, погнал было за «Волгой». Но «Волга» была уже далеко. Петро стал разворачиваться.
Люба подхватила Егора под руки.
— Измажу я тебя, — сказал Егор, страдая от боли.
— Молчи, не говори. — Сильная Люба взяла его на руки… Егор было запротестовал, но новый приступ боли накатил, Егор закрыл глаза.
Тут подбежал Петро, бережно взял с рук сестры Егора и понес к самосвалу.
— Ничего, ничего, — гудел он негромко. — Ерунда это… Штыком насквозь прокалывали, и то оставались жить. Через неделю будешь прыгать…
Егор слабо качнул головой и вздохнул — боль немного отпустила.
— Там — пуля, — сказал он.
Петро глянул на него, на белого, стиснул зубы и ничего не сказал. Прибавил только шагу.
Люба первая вскочила в кабину… Приняла на руки Егора… Устроила на коленях у себя, голову его положила на грудь себе. Петро осторожно поехал.
Потерпи, Егорушка… милый. Счас доедем до больницы.
— Не плачь, — тихо попросил Егор, не открывая глаз.
— Я не плачу…
— Плачешь… На лицо капает. Не надо.
— Не буду, не буду…
Петро выворачивал руль и так и этак — старался не трясти. Но все равно трясло, и Егор мучительно морщился и раза два простонал.
— Петя… — сказала Люба.
— Да уж стараюсь… Но и тянуть-то нельзя. Скорей надо.
— Остановите, — попросил Егор.
— Почему, Егор? Скорей надо…
— Нет… все. Снимите.
Петро остановился.
Егора сняли на землю, положили на фуфайку.
— Люба, — позвал Егор, выискивая ее невидящими глазами где-то в небе — он лежал на спине. — Люба…
— Я здесь, Егорушка, здесь, вот она…
— Деньги… — с трудом говорил Егор последнее. — У меня в пиджаке… раздели с мамой… — У Егора из-под прикрытых век сползла слезинка, подрожала, повиснув около уха, и сорвалась и упала в траву. Егор умер.
И лежал он, русский крестьянин, в родной степи, вблизи от дома… Лежал, приникнув щекой к земле, как будто слушал что-то такое, одному ему слышное. Как в детстве, прижимался к столбам. Люба упала ему на грудь и тихо, жутко выла. Петро стоял над ними, смотрел на них и тоже плакал. Молча. Потом поднял голову, вытер слезы рукавом фуфайки…
— Да что же, — сказал он на выдохе, в котором почувствовалась вся его устрашающая сила, — так и уйдут, что ли? — Обошел лежащего Егора и сестру и, не оглядываясь, тяжело побежал к самосвалу.
Самосвал взревел и понесся прямо по степи, минуя большак. Петро хорошо знал все дороги здесь, все проселки и теперь только сообразил, что «Волгу» можно перехватить — наперерез. «Волга» будет огибать выступ того леса, который синел отсюда ровной полосой… А в лесу есть зимник, по нему зимой выволакивают на тракторных санях лесины. Теперь, после дождя, захламленный ветками зимник даже надежнее для самосвала, чем большак. Но «Волга», конечно, туда не сунется. Да и откуда им знать, куда ведет тот зимник?
И Петро перехватил «Волгу».
Самосвал выскочил из леса раньше, чем здесь успела прошмыгнуть бежевая красавица. И сразу обнаружилось безысходное положение: разворачиваться назад поздно — самосвал несся в лоб, разминуться как-нибудь тоже нельзя: узка дорога… Свернуть — с одной стороны лес, с другой целина, напитанная вчерашним дождем, — не для городской машинки. Оставалось только попытаться все же по целине: с ходу, на скорости, объехать самосвал и выскочить на большак. «Волга» свернула с накатанной дороги и сразу завиляла задом, сразу пошла тихо, хоть скреблась и ревела изо всех сил. Тут ее и настиг Петро. Из «Волги» даже не успели выскочить… Труженик-самосвал, как разъяренный бык, ударил ее в бок, опрокинул и стал над ней.
Петро вылез из кабины…
С пашни, от тракторов, к ним бежали люди, которые все видели…
Тяжко ухнул, качнув тишину, огромный колокол… И поплыл над полями могучий скорбный звук.
— «Вор и изменник, и крестопреступник, и душегубец Стенька Разин забыл святую соборную церковь и православную христианскую веру…» — повел голос.
Бухает колокол.
Ему вторят другие. Другие звонари на колокольнях…
Над полями, над холмами русскими гудит вековая медная музыка, столь же прекрасная, сколь тревожная и страшная.
— «…Великому государю изменил, и многия пакости, и кровопролития, и убийства во граде Астрахане и в иных низовых градех учинил, и всех купно православных, кои к его коварству не пристали, побил…».
Крестьяне православные — старые, молодые, мужики, бабы… Только не понять, что в глазах у них — беда или праздник.
Гудят колокола.
— «…Страх Господа Бога вседержителя презревший, и час смертный и день забывший, и воздаяние будущее злотворцем во ничто же вменивший, церковь святую возмутивший и обругавший, и к великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, крестное целование и клятву преступивший, иго работы отвергший, и злокозненным своим коварством обругаючи имя блаженные памяти благоверного царевича и великого князя Алексея Алексеевича, народ христиано-российский возмутивший, и многие невежи обольстивший, и лестно рать воздвигший, отцы на сыны и сыны на отцы, браты на браты возмутивший и на все государство Московское, зломыслен-ник, враг и крестопреступник, разбойник, душегуб, человекоубиец, кровопиец…».
Слушают русские люди в темных своих углах. Посконные рубахи, бороды, косы… И — глаза. Глаза. Глаза. Это в эти глаза скажет потом Степан: «Прости».
— «…Новый вор и изменник донской казак Стенька Разин, с наставники и злоумышленники таковаго зла, с перво своими советники, его волею и злодейству его приставшими, лукавое начинание его ведущими пособники, яко Дафан и Авирон, да будут прокляты все еретицы. Анафема!»
Золотыми днями, в августе 1669 года, Степан Тимофеевич привел свою ватагу к устью Волги и стал у острова Четырех Бугров. Неимоверно тяжкий и удачливый поход в Персию — позади. Большие струги донцов (их было двадцать два) ломились от всякого добра, которое молодцы «наторговали» у неверных ружьем и саблей. Казаки опухли от соленой воды, много хворых. Всех было 1200 человек. Накануне поживились маленько на учуге митрополита Астраханского Иосифа — побрали рыбу соленую, икру, вязигу, хлеб, сколько было… Взяли также лодки, невода, котлы, топоры, багры. Потом выбрали этот остров, Четырехбугорный, заякорились и сошли на берег — отдохнуть и решить, что делать дальше.
Два пути домой: через Терки по Куме и Волгой через Астрахань. Оба закрыты.
…Круг шумел.
С бочонка, поставленного на попа, огрызался на все стороны крупный казак, голый по пояс.
— Ты что, в гости к куму собрался?! — кричали ему. — Дак и то не кажный кум дармовщинников-то любит, другой угостит чем ворота запирают.
— Мне воевода не кум, а вот это у меня — не ухват! — гордо отвечал казак с бочонка, показывая саблю. — Сам могу угостить.
— Он у нас казак ухватистый: ухватит бабу за титьки и кричит: «Чур на одного!»
Кругом загоготали.
— Кондрат, а Кондрат!.. — Вперед выступил старый сухой казак с большим крючковатым носом. — Ты чего это разоряешься, что воевода тебе не кум? Как это проверить?
— Проверить-то? — оживился Кондрат. — А давай вытянем твой язык: если он будет короче твоего носа — воевода мне кум. Руби мне тада голову. Но я же не дурак, чтоб голову занапраслину подставлять…
— Будет зубоскалить! — Кондрата спихнул с бочонка
казак в есаульской одежде, серьезный и рассудительный.
— Браты! — начал он; вокруг притихли. — Горло драть — голова не болит. Давай думать, как быть. Две дороги домой: Кумой и Волгой. Обои закрыты. Там и там надо пробиваться силой. Добром нас никакой дурак не пропустит. А раз пробиваться — давай решать: где легше? Нас — тыща с небольшим. Да хворых вон сколь!
Степан сидел на камне несколько в стороне от круга. Рядом с ним, кто стоял, кто сидел, — есаулы, сотники: Иван Черноярец, Ярославлев Михайло, Фрол Минаев, Лазарь Тимофеев и другие. Неожиданно резко и громко Степан спросил:
— Как сам-то думаешь, Федор?!
— На Терки, батька. Там не сладко, а все легше. Здесь мы все головы покладем, без толку, не пройдем. А Терки, даст бог…
— Тьфу! — взорвался опять сухой, жилистый старик Кузьма Хороший по прозвищу Стырь (руль). — Ты, Федор, вроде и казаком никогда не был! «Там не пройдем», «здесь не пустют»… А где нас шибко-то пускали? Где это нас так прямо со слезами просили: «Идите, казачки, по-шарпайте нас!» Подскажи мне такой городишко, я туда без штанов побегу.
— Не путайся, Стырь.
— Ты мне рот не затыкай!
— Чего хочешь-то?
— Ничего. А сдается мне, кое-кто тут зря саблюку себе навесил.
— Дак вить это — кому как, Стырь, — ехидно заметил Кондрат, стоявший рядом со стариком. — Доведись до тебя, она те вовсе ни к чему: ты своим языком не токмо Астрахань…
— Язык — это что! — сказал Стырь и потянул шашку из ножен. — Лучше я те вот эту ляльку покажу…
— Хватит! — зыкнул Черноярец. — Кобели. Обои языкастые.
— Говори, Федор!
— К Теркам, братцы! Там зазимуем…
— Добро-то куды там деваем?!
— Перезимуем, а по весне…
— Не дело!!! — закричали многие. — Два года дома не были!
— Я уж забыл, как баба пахнет.
— Молоком, как.
Стырь отстегнул саблю и бросил ее на землю.
— Сами вы бабы все тут!
— К Яику пошли! — раздавались голоса. — Отымем Яик — с нагаями торговлишку заведем!
— Домо-ой!!! — кричало множество.
— Да как домой-то?! Как?
— Мы войско али так себе?! Пробьемся! А не пробьемся — сгинем, не велика жаль. Не мы первые.
— Не взять теперь Яика! — надрывался Федор. — Ослабли мы!
— Братцы! — На бочонок рядом с Федором взобрался невысокий, кудлатый, широченный в плечах казак. — Пошлем к царю с топором и плахой — казни али милуй. Ермака царь Иван миловал!..
— Царь помилует! Догонит да ишшо раз помилует!..
Степан стегал камышинкой по носку сапога. Поднял голову, когда крикнули о царе.
— Батька, скажи, — взмолился Черноярец. — До вечера галдеть будем.
Степан бросил камышинку, глядя перед собой, пошел в круг. Шел тяжеловатой, крепкой походкой.
Поутихли.
— Стырь! — позвал Степан. — Иди ко мне. Любо слушать мне твои речи, казак. Иди, хочу послушать.
Стырь подобрал саблю.
— Тимофеич! Рассуди сам: если мы ба с твоим отцом, царство ему небесное, стали тада в Воронеже гадать: итить нам на Дон али нет? — не видать ба нам Дона как своих ушей. Нет жа! Стали, стряхнулись и пошли. И стали казаками! И казаков породили. А тут я не вижу что-то ни одного казака — бабы!
— Хорошо говоришь, — похвалил Степан. Сшиб набок бочонок. — Ну-ка, — с его, чтоб слышней было.
Стырь не понял.
— Лезь на бочонок, говори.
— Неспособно…
— Спробуй.
Стырь, в неописуемых каких-то персидских шароварах, кривой турецкой сабелькой, полез на крутобокий пороховой бочонок. Под смех и выкрики взобрался с грехом пополам, посмотрел на атамана.
— Говори! — велел тот.
— Вот я и говорю: пошто я не вижу здесь казаков?..
Бочонок крутнулся — Стырь затанцевал на нем, замахал руками.
— Говори! — велел Степан. — Говори, старый!
— Да не могу!.. Он крутится, как эта… как жана виноватая…
— Вприсядку, Стырь! — кричали с круга.
Стырь не удержался, спрыгнул с бочонка.
— Давай я поставлю его на попа…
— Вот, Стырь, ты и говорить мастак, а сейчас не можешь — не крепко под тобой. Я не хочу так… — Степан поставил бочонок на попа, поднялся на него. Мне тоже домой охота! Только домой прийтить надо хозяевами, а не псами битыми.
Атаман говорил короткими, лающими фразами — насколько хватало воздуха на раз; помолчав, снова выпаливал резкую, емкую. Получалось напористо.
— Чтоб не крутились мы на Дону, как Стырь на бочке. Надо прийтить как есть — с оружием и с добром. Пробиваться — сила не велика, братцы, мало нас, пристали. Хворых много. А и пробьемся — не дадут больше подняться. Доконают. Сила наша — там, на Дону, мы ее соберем. Но прийтить надо целыми. Будем пока стоять здесь — отдохнем. Наедимся вволю. Тем временем проведаем, какие пироги пекут в Астрахани. Разболокайтесь, добудьте рыбы… Здесь, в ямах, ее много. Дозору — глядеть!
Круг стал расходиться. Разболокались, разворачивали невода. Летело на землю дорогое персидское платье… Ходили по нему. Радостно гоготали, подставляя ласковому родному солнышку исхудалые бока. Парами забродили в воду, растягивая невода. Охали, ахали, весело матерились. Там и здесь запылали костры; подвешивали на треногах большие артельные котлы.
Больных снесли на бережок, уложили рядком. Они радовались солнышку, покою, праздничной суматохе, какая началась на острове. Пленных тоже свели на берег, и они тоже разбрелись по острову, помогали казакам: собирали дрова, носили воду, разводили костры.
…Атаману растянули шатер. Туда к нему собрались есаулы.
— С царем ругаться нам пока не с руки, — говорил Степан.
— Как жа пройдем-то? Кого ждать будем? Пока воеводы придут?
— Их оммануть надо. Ходил раньше Ванька Кондырев к шаху — пропустили. И мы так жа: был грех, теперь смирные, домой хочем…
— Не оказались ба они хитрей нас — пропустют, а в Астрахани побьют, — заметил Минаев.
— Не посмеют — Дон подымется. И с гетманом у их нелады. А самим нам на рожон сейчас негоже лезть. Приспичит — станицу к царю пошлем: повинную голову меч не сечет. Будем торчать, как бельмо на глазу, силу, какая есть, сберегем. Понятно ли говорю?
Помолчали в раздумье.
— Ну, все! — Степан встал. — Пойдем, Фрол, сторожевых глянем. — Первым вышагнул из шатра.
— На кой черт столько митрополиту отвалил на учуге? — спросил Фрол, шагая несколько сзади Степана.
— Надо, — коротко ответил тот, думая о чем-то своем, далеком. Помолчал и добавил: — Молиться за нас, грешных, будет.
— А ясырь-то зачем?
— Хитрый ты, Фрол. А скупой. Церква как шлюха: — дашь ей — хороший, не дашь — сам хуже шлюхи станешь. С ей спорить — легше на коне по болоту ехать. Смекай. Она нам ишшо сгодится. — Степан остановился над затончиком, засмотрелся в ясную, ласковую воду… Плюнул, пошел дальше. Бездействие томило атамана. — Тоска обуяла, Фрол. Долго тут тоже нельзя — прокиснем.
В прибрежных кустах, неподалеку, послышались женские голоса, плеск воды — купались.
— Тише… Давай напужаем. — Степан чуть пригнулся, пошел сторожким, неслышным шагом.
— А-а… — догадался Фрол.
Простое крестьянское лицо Разина, обычно спокойное, в минуту азарта или опасности неузнаваемо преображалось: прищуренные глаза загорались колючим блеском… чуть вздрагивали ноздри. Это были желанные мгновения счастья, которых ждала и искала могучая его натура. В его сорок лет жизнь научила его хитрости, дала гибкий, изворотливый ум, наделила воинским искусством и опытом, но сберегла по-молодому озорную, неуемную душу.
Купалась дочь астаринского Мамед-хана с нянькой. Персиянки уединились и все на свете забыли — радовались теплу и воде.
Казаки подошли близко… Степан выпрямился и гаркнул. Шахиня села от страха, даже не прикрыла свой стыд; нянька вскрикнула, обхватила сзади девушку.
Степан смеялся беззвучно; Фрол, улыбаясь, пожирал наголодавшимися глазами прекрасное молодое тело шахини.
— Сладкая девка, твою в святители мать, — промолвил он с нежностью. — Сердце обжигает, змея.
— Ну, одевай ее!.. — сказал Степан няньке. — Или вон — в воду. Чего расшиперилась, как наседка!
Молодая и старая плюхнулись в воду по горло.
— Зря согнал, — пожалел Фрол. — Хошь посмотреть…
— Глазами сыт не будешь.
— Нехристи, а туды ж — совестно.
— У их бабы к стыду больше наших приучены. Грех.
— Такая наведет на грех…
Женщины глядели на них, ждали, когда они уйдут.
— Что глядишь, милая? — спросил Фрол. — Попалась ба ты мне одному где-нибудь, я б тебя приголубил… Охота поди к тятьке-то?..
— Будет тебе, — сказал Степан. — Купайтесь! Пошли.
Два дозорных казака на бугре, в камнях, тоже забыли про все на свете — резались в карты. На кону лежали золотые кольца, ожерелья, перстни…
Игроки — старый, седой и совсем еще молодой, почти малолеток, — увлеклись игрой, не услышали, как подошли Степан с Минаевым.
— Сукины дети! — загремел над ними голос Степана. — В дозоре картежничать?
Молодой казачок вскочил, отбежал в сторону… Старик, понурив голову, остался сидеть.
— Чей? — спросил Степан молодого.
— Федоров. Макся.
— Знаешь, что за это бывает?
— Знаю…
— А пошто побежал?
— Прости, батька.
— Иди суды!
Казачок медлил.
— Эхе-хе, — вздохнул старый и стал снимать штаны. — Смолоду мало бит был, дак хошь на старости хорошую плеть узнаю. Не шибко старайся, Степан Тимофеич, а то у тебя рука-то…
Степан краем глаза наблюдал за молодым.
Тот подумал-подумал и вернулся, распоясываясь на ходу.
— Напрокудил и в бег? — сказал Степан. — Плохо, казак. От своих не бегают. Чтоб ты это крепко запомнил — вложь ему, Микифор, полета горячих. А с тобой как-нибудь сквитаемся.
— Ложись, Максимка, всыплю тебе, поганец, чтоб старых людей не дурачил, — обрадовался Микифор.
— Обыграл?
— Да он мухлюет, наверно?
— Кто, я мухлюю?! Чего зря-то, дядя Микифор… Карта везучая шла. Я сам вчера Миньке Хохлачу чепь золотую продул — карта плохая шла.
— А хошь и мухлюет — глядеть надо, на то глаза, — вмешался Фрол.
— За ими углядишь! Они вьются, как черти на огню… Зарок давал — не играть, раззудил, бесенок…
Макся лег лицом вниз, закусил губами мякоть ладони.
Степан с Фролом остановились на возвышенности.
Внизу шумел, копошился, бурлил лагерь.
Разноцветье, пестрота одежды и товаров, шум, гам и суетня — все смахивало скорее на ярмарку, нежели на стоянку войска.
Степан долго молчал, глядя вниз.
— Нет, Фрол, с таким табором — не война, горе: рухлядь камнем на шее повиснет.
— Вот и надо скорей сбыть ее.
— Куды?
— Терки-то возьмем!..
— Терки-то, — в раздумье повторил Степан. — А на кой они мне… Терки-то? Мне Дон надо.
…По-разному использовали уставшие, наголодавшиеся, истомившиеся под нещадным морским солнцем люди желанный отдых. Отдых вблизи родной земли.
Вот усатый пожилой хохол, мастер молоть языком, удобно устроившись на куче персидского тряпья, брешет молодым казакам:
— Шов мужик з поля, пидходе до своей хаты, зирк в викно, а у хати москаль… хм… цюлуе його жинку…
Хохол правда мастер: «показал», как шел себе мужик домой, ничего не подозревая, как глянул в окно…
— Да. Мужик мерщий у хату, а москаль, примитыв мужика да мерщий на покутя, вкрывея, сучий сын, — не бы то спыть. Мужик шасть у хату и баче, шо москаль спыть, а жинка пораеця биля пички. «Хиба ж то я ничого й не бачив!» — кажэ мужик. «А що ты там бачив?» — пыта його жинка. «Як що, бисова дочка!» — «За що ты лаешься, вражий сыну?» — «Як за що, хиба ж я не бачив, як тоби москаль цюлував». — «Колы?» — «Як «колы»?!..
Молодые, затаив дыхание, ждут, что будет дальше.
…А вот бандурист… Настроил свой инструмент, лениво перебирает струны. И так же неторопко, как будто нехотя — упросили — похаживает по кругу, поигрывает плечами какой-то нижегородский «перс». Он и не поет и не пляшет — это нечто спокойное, бесконечное, со своей ухваткой, ужимками, «шагом» — все выверено. Это можно смотреть и слушать бесконечно… И можно думать свои думы.
«…Таракан баню топил,
Мышка водушку носила,
Вошка парилася,
Пришумарилася.
Бела гнидка подхватила,
На рогожку повалила;
Сера блошка подскочила,
Тонку ножку подломила,
Вошку вынесли…».
…А здесь свое, кровное, — воинское: подбрасывают вверх камышинки, рубят на лету шашками — кто сколько раз перерубит. Здесь свои таланты… Тонко посвистывают сверкающие круги, легко, «вкусно» сечет хищная сталь сочные камышинки. И тут свой мастер. Дед. Силу и крепость руки утратил он в бесконечных походах, на-махался за свою жизнь вволю, знает «ремесло» в совершенстве. Учит молодых:
— Торописся… Не торопись.
— Охота ишшо достать…
— Достанешь, если не будешь блох ловить. Отпускай не на всю руку… Не на всю, а чтоб она у тебя вкруг руки сама ходила, не от собак отбиваисся. Во, глянь…
— Ну…
— Хрен гну… Вишь, у меня локоть-то не ходит!
— Зато удар слабый.
— А тебе крепость сейчас не нужна, тебе скоро надо. А када крепость, тада на всю руку — и на себя. От-теньки!..
Полсотни ребят у воды машут саблями.
Степан засмотрелся со стороны на эту милую его сердцу картину. С ним Иван Черноярец, Иван Аверкиев, Фрол, Сукнин…
— С камышом-то вы — храбрые! Вы — друг с дружкой!
Перестали махать.
— Ну-ка, кто поухватистей? — Атаман вынул саблю. Рубака-дед громко высморкался, вытерся заморским платком необыкновенной работы, опять заткнул его за пояс.
— Что-то я не расслышал, — обратился он к молодым, — кто-то тут, однако, выхваляется? Э?
Молодые улыбались, смотрели на атамана.
— Я выхваляюсь! — сказал Степан.
— Эге!.. Атаман? Легше шуткуй, батька. А то уж я хотел подмигнуть тут кой-кому, чтоб маленько пообтесали язык… А глядь — атаман. Ну, счастье твое.
— А что, есть такие? Пообтешут?
— Имеются, — скромно ответил дед. — Могут.
— Ну, добре.
Атаман с есаулами двинулись было своим путем, но сверху, от дозоров, зашумели:
— Струга!
Лагерь приутих. Все смотрели в сторону дозорных…
— Много?! — спросил Степан, глядя туда же.
— Много?! — крикнул Иван Черноярец.
Дозорные, видно, считали — не ответили.
— Много?! — закричали им с разных сторон. — Черти!
— С тридцать! — поспешил крикнуть молодой дозорный, но его там поправили: — Полета!!!
Есаулы повернулись к Степану. И все, кто был близко, смотрели теперь на него.
Весь огромный лагерь замер. Ждали решения атамана.
— В гребь! — зло сказал он.
— В гребь!!! — покатилось из конца в конец лагеря; весь он зашевелился; замелькали, перемешались краски.
Из единственного прохода в камышах выгребались в большую воду.
— В гребь — не в гроб: можно постараться. Наляжь, братцы.
— Шшарбицы не успел хлебнуть, — сокрушался огромный казак, налегая на весло. — Оно б веселей дело-то пошло.
— Не горюй, Кузьма. Всыпет счас воевода по одному месту — без шарбы весело будет.
— А куды бежать-то будем? Опять к шаху? Он, поди-ка, осерчал на нас…
— А пошто бежим-то? — громко спросил молодой казачок, всерьез озабоченный этим вопросом.
Рядом с ним засмеялись.
— А кто бежит, Федотушка? Мы рази бежим?
— А чего ж мы?..
Опять грохнули.
— Мы ж в догонялки играем, дурачок! С воеводой…
…Головные струги вышли в открытое море. Было безветренно. Наладились в путь дальний, неведомый. А чтоб дружнее греблось, с переднего струга, где был Иван Черноярец, голосистый казак привычно запел:
— «Эхх!..»
— Слушай! — скомандовал Черноярец.
«Не великой там огонюшек горит…».
Разом дружный удар веслами; легли вдоль бортов.
«То-то в поле кипарисный гроб стоит…».
Еще гребок. Все струги подстроились к головным.
«Во гробу лежит удалый молодец…» —
бодро ведет голос; грустный смысл напева никого не печалит.
Степан на корме последнего струга. Часто оборачивается.
Далеко сзади косым строем растянулись тяжелые струги астраханцев. Гребцы на них не так дружны — намахались от Астрахани.
«Эхх!..
Ты беги, мой конь, к моему двору.
Ты беги, конь мой, все не стежкою,
Ты не стежкою, не дорожкою…».
— Бегим, диду?! — с нехорошей веселостью громко спросил Степан.
— Бегим, батька, — откликнулся дед-рубака.
Степан опять оглянулся, всматриваясь вдаль, прищурил по обыкновению левый глаз…
— Бегим в гробину, в крест… Радуются — казаков гонют. А, Стырь? Смеется воевода!..
— А не развернуться ли нам?! — воскликнул воинственный Стырь, чутьем угадавший, что атамана одолевают сомнения. — Шибко в груде погано — не с руки казакам бегать.
Степан не сразу ответил:
— Нет, Стырь, не хочу тебя здесь оставить.
— Наше дело, батька: где-нигде — оставаться.
— Не торопись.
— Дума твоя, Степан Тимофеич, дюже верная, — заговорил молчавший до того Лазарь Тимофеев. — Бывало у казаков: к царю с плахой ходили. Ермак ходил…
— Ермак не ходил, — возразил Степан. — Ходил Ивашка Кольцов.
— От его же!
— От его, да не сам, — упрямо сказал Степан. — Нам царя тешить нечем. И бегать к ему кажный раз за милостью — тоже не велика радость.
— Сам сказал даве…
— Я сказал!.. — повысил голос Степан. — А ты лоб разлысил — готовый на карачках до Москвы ползти!
Гнев Разина вскипал разом. И страшен он бывал в те минуты: неотступным, цепенящим взором впивался в человека, бледнел, трудно находил слова… Мог не совладать с собой — случалось. Он встал.
— На!.. Отнеси заодно мою пистоль!.. — Вырвал из-за пояса пистоль, бросил в лицо Лазарю; тот едва увернулся. — Бери Стеньку голой рукой! — Сорвался с места, прошел к носу, вернулся. — Шумни там: нет больше вольного Дона!.. Пускай идут! Все боярство пускай идет! Казаки им будут сапоги лизать!
Лазарь сидел ни жив ни мертв: черт дернул вякнуть про царя! Знал же: побежали от царева войска — не миновать грозы: над чьей-нибудь головой она громыхнет.
— Батька, чего ты взъелся на меня? Я ж хотел…
— В Москву захотел? Я посылаю: иди! А мы грамоту сочиним: «Пошел-де от нас Лазарь с поклоном… мы теперь смирные. А в дар великому дому посылаем от себя… одну штуку в золотой оправе — казакам, мол, теперь ни к чему: перевелись. А вам-де сгодится: для умножения царского рода».
— Батька, тада и меня посылай, — сказал Стырь. — свой добавлю.
На переднем струге астраханской флотилии стояли, глядя вперед, князь Семен Львов, стрелецкие сотники, Никита Скрипицын.
— Уйдут, — сказал князь Семен негромко.
— Отдохнули, собаки!
— Куды ж они теперь денутся?
— В Торки уйдут… Городок возьмут, тада их оттудова не выковырнешь. Перезимуют и Кумой на Дон уволокутся.
— А не то к шаху опять — воровать.
— Им теперь не до шаха — домой пришли, — задумчиво сказал князь Семен. — У их от рухляди струги ломются. А в Тырки-то их отпускать не надо бы… Не надо бы. А, Микита?
— Не надо бы.
— Не надо бы… — опять молвил в раздумье князь Семен. — Не угрести нам за ими. Нет, Микита, бери кого-нибудь — догоняйте. Отдать грамоту, а сам ничегошеньки не сули. Не надо. Пусть зайдут в Волгу — там способней разговаривать.
— Спросют ведь: как, что?
— В грамоте, мол, все написано. «Царь вам вины ваши отдает — идите». С богом, Микитушка.
Через некоторое время из-за переднего струга астра-ханцев вылетела резвая лодочка и замахала в сторону разинцев. С княжьего судна бухнула тяжелая пушка. Флотилия стала.
Степан, услышав пушечный выстрел, вскочил.
— Лодка! — сказал рулевой. — Те стали, а лодка нам вдогон идет.
— Ну-ка, обожди, — велел Степан. — Послы?..
Перестали грести.
— Пальни из какой погромче! Сенька, дуй к Черноярцу — пускай кучней сплывутся. Одеться всем!
В разинской флотилии началось приготовление к встрече с послами. Ахнула большая пушка. Передние струги развернулись и шли к атаману.
Казаки одевались; на каспийской воде зацвели самые неожиданные краски. Заблестело у поясов драгоценное оружие — сабли, пистоли. У Степана на боку очутился золотой пернач, нож, гнутый красавец пистоль.
— Веселей гляди! — слышался звучный голос Степана. — Хворых назад!
Лодочка с послами все скользила и скользила по воде. Солнце было как раз между лодочкой и стругами Стеньки. И оно медленно опускалось. Лодочка торопилась…
И вот солнце опустилось совсем; на воде остался кровяной след. Лодочка заскользила по этому следу. Пересекла, подступила к атаманову стругу. Несколько рук протянулось с баграми — придержали лодочку. Послов подняли на борт.
— «…Чтоб шли вы с моря на Дон, — читал Никита Скрипицын Разину и его есаулам. — И чтоб вы, домой идучи, нигде никаких людей с собой не подговаривали. А которые люди и без вашего подговору учнут к вам приставать, и вы б их не принимали и опалы на себя не наводили…».
Степан покосился на есаулов.
— «…И чтоб вы за вины свои служили и вины свои заслуживали…».
— Читай ладом! — обозлился Степан. — Задолбил: «служили, заслуживали»!..
— Здесь так писано! — воскликнул Никита и показал Степану.
— Чти!
— «А что взяли вы людей понизовых и животы многие, и то все б у вас взять и отдать в Астрахани». Дальше тут вам царь велит…
Московский Кремль.
Торжественный, громадный, цветастый праздник — сбор на соколиную охоту. Думные дворяне, стольники, бояре, окольничьи, сокольники… Все пылает на них — все в дорогих одеждах, выдаваемых в таких случаях двором. Даже кречеты на перчатках сокольников (перчатки с золотой бахромой) и те с золотыми кольцами и шнурками на ногах.
Нет еще главного «охотника» — царя Алексея Михайловича, «рожденного и воспитанного в благочестии» (так он сказал о себе на суде Вселенских Патриархов).
Вот вышел и ОН… В высокой собольей шапке, в девять рядов унизанной жемчугом. Нагрудный крест его, пуговицы и ожерелье — все из алмазов и драгоценных камней. Бояре и окольничьи с ним — в парчовых, бархатных и шелковых одеяниях.
Путь от Красного кольца до кареты устлан красным сукном. Царь проследовал в карету… Царева карета была «весьма искусно сделана и обтянута красным бархатом. На верху оной было пять глав, из чистого золота сделанных. Одеяние кучеров и вся сбруя были также из бархата».
Поезд тронулся.
Познакомимся немного с делами «кроткого духом».
Разные бывают дела, и по-разному можно понять и истолковать их. Можно, к примеру, так (некий писатель диктует некому писцу):
«Был он роста высокого, имел приятный вид. Стан его строен был, взор нежен, тело белое, щеки румяные, волосы белокурые. Он зело дороден».
«Нрав его соответствовал сей пригожей наружности. Ревностно приверженный к вере отцов своих, выполнял он от души все правила оной. Нередко, подобно Давиду, вставал ночью и молился до утра».
«Хотя он и был Монарх Самодержавный, но наказывал только по одной необходимости, и то с душевным прискорбием. Щадя жизнь своих подданных, он также никогда не корыстовался имуществом их. Любил помогать несчастным и даже доставлял пособие ссылаемым в Сибирь. Удаленным в сию дикую страну ино давал малые пенсионы, дабы они там совсем не пропали.
Волнение умов и внутренние неудовольствия побудили его учредить Тайный Приказ, коего действия были не всегда справедливы; а ужасное СЛОВО и ДЕЛО приводило в трепет самых невинных».
«Окинем теперь светлым взором те мудрые деяния Царя Алексея Михайловича, коими он восстановил благосостояние подданных своих и даровал им новую жизнь».
«Против Июня 1662 года случился в Москве бунт. Какой-то дворянин прибил в разных частях города к стенам и заборам пасквили, в коих остерегал народ, чтоб он не доверял боярам, ибо они, безбожники, стакнувшись с иноземцами, продадут Москву. Буйная чернь, узнав о сем, кинулась ко двору и произвела бы там изрядные злодеяния, если бы царь и бояре, предваренные о сем восстании, не уехали в село Коломенское.
Отчаянные преступники сии, числом до 10-ти тысяч, кинулись в село Коломенское, окружили дворец и, требуя по списку бояр, угрожали сему зданию совершенным истреблением, если желание их не будет исполнено».
«Царь Алексей Михайлович, наученный прежде опытами, поступил в сем случае, как монарху и следовало. Немецкие солдаты и стрельцы телохранительного корпуса явились внезапно на площади и начали действовать так удачно, что 4 тысячи бунтовщиков легло на месте, а большая часть остальных, с предводителем их, была схвачена и закована.
После сего возвратился царь в Москву и приказал произвести следствие над преступниками. Большая часть из оных приняла достойную казнь, так что 2 тысячи человек были четвертованы, колесованы и повешены. Остальным обрезали уши, означили каленым железом на левой щеке букву «Б» и сослали с семействами в Сибирь. Мальчикам от 12 до 14 лет обрезали только одно ухо».
«Совершив сии важные действия, для успокоения Отечества нашего необходимо нужные, занялся царь Алексей Михайлович внутренним образованием государства. Издан был новый Полицейский устав, исполнителем коего определен был князь Македонский».
«Милосердие и человеколюбие были отличительными чертами души царевой…».
Царь на охоте.
Гонец из Москвы подскакал к нему на взмыленном коне, что-то докладывает с бумаги. Послушаем, что он там…
— «…Разорил татарские учуги, пленил персидские торговые суда, ограбил города: Баку, Рящ, Ширвань, Астрабат, Ферабат — и, произведя везде ужасные злодеяния, губил беспощадно мирных жителей. И побил персидский флот. И теперь пошел к Волге…»
— Объявился злодей! — воскликнул царь, багровея. — Откудова пишут?
— Из Тарков.
— Писать в Астрахань, к князю Ивану Прозоровскому: остановить! Оружия, припас, грабленое — отнять! Воров расспросить, выговорить им вины ихние и раздать всех по московским стрелецким приказам!
Случившийся рядом окольничий Бутурлин напомнил:
— Государь, мы в прошлом годе писали в Астрахань прощальную Стеньке. Понадеется князь Иван на ту грамоту…
— Ту грамоту изодрать! Успеть надо, чтоб Стенька на Дон не уволокся. Успеть надо!.. Не мешкайте! Ах, злодей!..
Три царедворца с гонцом поскакали в Москву.
Разинские струги сгрудились в устье речки Болды (повыше Астрахани).
На носу атаманьего струга появился Разин.
— Гуляй, братцы! — крикнул он. И махнул рукой.
Нимало тысяча казаков сыпанула на берег. И пошло дело.
По всему побережью развернулась нешуточная торговля. Скорые люди уже поспели сюда из Астрахани — с посадов, из Белого города, даже из кремля. Много иностранных купцов, послов и всякого рода «жонок». В треть цены, а то и того меньше переходили из щедрых казачьих рук в торопливые, ловкие руки покупателей саженной широты дороги, сафьян, дорогие персидские ковры, от которых глаза разбегались, куски кармазина, кумача, курпех бухарский (каракуль), узорочный золотой товар: кольца, серьги, бусы, цепи, сулеи, чаши.
Наступил тот самый момент, ради которого казак терпит голод, холод, заглядывает в глаза смерти…
Трясут, бросают на землю цветастые тряпки, ходят по ним в знак высочайшего к ним презрения. Казак особенно почему-то охоч поспорить в торговом деле с татарином, калмыком и… с бабой.
Вот наш знакомый Кондрат. Раскатал на траве перед бабами драгоценный ковер, нахваливает. Орет:
— Я какой? Вона! — Показал свой рост. — А я на ем два раза укладываюсь. Глянь: раз. — Лег. — Замечай, вертихвостые, а то омману! — Вскочил, улегся второй раз, раскинул ноги. — Два. Из-под самого шаха взял.
— Да рази ж на ем спят? — заметила одна. — Его весют!
Разворачиваются дороги, мнут в руках сафьян…
— Эття сафян! Карош?
— А ты что, оглазел?
— Эття скур сипка блеха — толстим…
— Это у тебя шкура толстая, харя! Могу обтесать!
— Посьто ругался? Сацем?
Оборотистые астраханцы не забыли про сивуху. Местами виночерпии орудуют прямо с возов. Появились первые «ласточки». Прошелся для пробы завеселевший казачок:
— «Ох,
Бедный еж,
Горемышный еж!
Ты куды ползешь?
Куды ежисся?
Ох,
Я ползу, ползу
Ко боярскому двору,
К высокому терему…»
Иван Черноярец, собираясь куда-то, наказывает сотникам:
— За караулом глядеть крепко! А то учинят нам другой Монастырский Яр. Я тут ни одной собаке не верю…
Разноцветное человеческое море, охваченное радостью первого опьянения, наживы, свободы, торга — всем, что именуется ПРАЗДНИК, — колышется, бурлит, гогочет. Радешеньки все — и кто обманывает и кто позволяет себя обманывать.
«Ох,
Бедный еж,
Горемышный еж!
Ты куды ползешь?
Куды ежисся?..».
В приказной палате, в Кремле, — верховная власть Астрахани: князь, боярин, воевода Иван Семенович Прозоровский, князь, стольник, товарищ воеводы Семен Иванович Львов, князь, стольник, товарищ воеводы Михаил Семенович Прозоровский (брат Ивана Семеновича), митрополит Иосиф, подьячий, стрелецкий голова Иван Красулин. Думали-гадали.
— Что привел ты их — хорошо, — говорил князь Иван Семенович, высокий, дородный боярин с простодушным, открытым лицом. — А чего дале делать?
— Дело наше малое, князь, — заметил Львов, — у нас царская грамота: спроводим их на Дон, и все на том.
— Грамота-то она грамота… А учнут они, воры, дорогой дурно творить, с нас жа и спрос: куды глядели? Дума моя такая: отправить их на Дон неоружных. Перепись им учинить, припас весь побрать…
— Эка, князь! — воскликнул митрополит, сухой, длинный старик с трясущейся головой. — Размахался ты — «побрать»! Не знаешь ты их — и не приведи, господи! разбойники! Анчихристы!.. Они весь город раскатают по бревнышку.
— Да ведь и мы не с голыми руками!
— Нет, князь, на стрельцов надежа плоха, — сказал Львов. — Шатнутся. А пушки бы и струги, если б отдали — большое дело. Через Царицын бы бог пронес, а на Дону пускай друг другу глотки режут — не наша забота.
— Что ж, Иван, так плохи стрельцы? — спросил воевода Красулина, стрелецкого голову.
— Хвастать нечем, Иван Семеныч, — признался тот. — Самое безвременье: этих отправлять надо, а сменьщики — когда будут! А скажи им: останьтесь — тотчас мятеж.
Князь Михаил, молчавший до этого, по-молодому взволнованно заговорил:
— Да что же такое-то?.. Разбойники, воры, государевы ослухи!.. А мы с ими ничего поделать не можем. Стыд же головушке! Куры засмеют — с голодранцами не могли управиться! Дума моя такая: привести их к вере божией, отдать по росписям за приставы — до нового царева указа. Грамота не в счет — она годовалой давности.
— Эх, князь, князь… — вздохнул митрополит. Курам, говоришь, на смех? Меня вот как насмешил саблей один такой голодранец Заруцкого, так всю жизнь и смеюсь да головой трясу — вот как насмешил, страмец. Архиепископа Феодосия, царство небесное, как бесчестили!.. Это кара божья! Пронесет ее — и нам спасенье и церкви несть сраму. А мы ее сами на свою голову хочем накликать.
— И то верно, — заметил подьячий, — оставлять-то их тут неохота: зачнут стрельцов зманывать. А тада совсем худо дело. Моя дума такая: спробовать уговорить их утихомириться, оружье покласть и рассеяться кто откудова пришел. Когда они в куче да оружные — лучше их не трогать.
— А к вере их, лиходеев, привесть! По книге. В храме господнем, — сказал митрополит. — И пускай отдадут, что у меня на учуге побрали. Я государю отписал, какой они мне разор учинили… — Митрополит достал из-под полы лист. — «В нынешнем, государь, во 177-м году августа против 7 числа приехали с моря на деловой мой митрополей учуг Басагу воровские казаки Стеньки…».
Вошел стряпчий.
— От казаков посыльщики.
— Вели, — сказал воевода. — Стой. Кто они?
— Два есаулами сказались, два простые.
— Вели.
Вошли Иван Черноярец, Фрол Минаев, Стырь, дед Любим. Поклонились рядовым поклоном.
— От войскового атамана от Степана Тимофеича от Разина есаулы Ивашка и Фрол да казаки донские Стырь да Любим, — представился Иван Черноярец.
Все четверо были заметно навеселе.
— Я такого у вас войскового атамана не знаю, — сказал воевода. — Корнея Яковлева знаю.
— Корней — то для других атаман, у нас свой — Степан Тимофеич, — вылетел с языком Стырь.
— С каких это пор на Дону два войска повелось?
— Ты рази ничего не слыхал?! — воскликнул Стырь. — А мы уж на Хволынь сбегали!
Фрол дернул сзади старика.
— С чем пришли? — спросил старший Прозоровский.
— Кланяется тебе, воевода, батька наш, Степан Тимофеич…
— Ну?..
— Велел передать: завтре сам будет.
— А чего ж не сегодня?
— Сегодня?.. — Черноярец посмотрел на астраханцев. — Сегодня мы пришли уговор чинить: как астраханцы стретют его.
Тень изумления пробежала по лицам астраханских властителей.
— Как же он хочет, чтоб его стретили? — спросил воевода.
— Прапоры чтоб выкинули, пушки с раскатов стреляли…
— Ишшо вот, — заговорил Стырь, обращаясь к митрополиту, — надо б молебен отслужить, отче…
— Бешеный пес те отче! — крикнул митрополит и стукнул посохом об пол. — Гнать их, лихоимцев, яко псов смердящих! Нечестивцы, чего удумали — молебен служить!..
— Они пьяные, — брезгливо сказал князь Михаил.
— У вас круг был? — спросил Львов.
— Нет!
— Это вы своевольно затеяли?.. С молебном-то?
— Пошто? Все войско хочет.
Воевода поднялся с места.
— Идите в войско, скажите своему атаману: завтре пусть здесь будет. И скажите ему, чтоб он дурость никакую не затевал. А то такую стречу учиню, что до дома не очухаетесь.
Есаулы вышли, а старики замешкались в дверях.
— А вас-то куды черт понес — на край света? — спросил воевода. — Козлы старые!.. Помирать ведь скоро.
— Чего торописся, боярин? Поживи ишшо, — сказал Стырь участливо. — Али хворь какая?
— Я про вас говорю, пужалы! — воскликнул князь.
— Чего он говорит? — спросил дед Любим Стыря.
Стырь заорал что было силы на ухо Любиму:
— Помирать, говорит, надо!
— Пошто? — тоже во все горло заорал дед Любим.
— Э?! Чего?!
— А-а! У меня тоже в брюхе чего-то забурчало!
Воевода понял, что старики дурака ломают.
— Не погляжу сейчас, что старые: спущу штаны и всыплю хорошенько!
— Чего он? — опять спросил дед Любим.
— Штаны снимать хочет! — орал Стырь. — Я боярскую ишшо не видал. А ты?
— Пошли с глаз! — крикнул воевода.
Застолица человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Вдоль нашестьев, подобрав под себя ноги.
Разин — во главе. По бокам — есаулы, любимые деды, бандуристы, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана. Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов:
«…Она падала, пулька, не на землю,
Не на землю, пуля, и не на воду,
Она падала, пуля, в казачий круг,
На урочную-то на головушку,
Что да на первого есаулушку».
И совсем как стон, тяжкий и горький:
«Попадала пулечка промеж бровей,
Что промеж бровей, промеж ясных очей,
Упал младец коню на черну гриву».
Сидели некоторое время подавленные чувством, какое вызвала песня. Степан стряхнул оцепенение.
— Геть, сивые! Не клони головы!..
Осушили посудины, крякнули.
— Наливай! — велел Степан.
Еще налили по разу.
— Чтоб не гнулась сила казачья! Аминь.
Выпили.
— Наливай!
— Чтоб стоял во веки веков вольный Дон! Разом!
Выпили.
— Заводи!
«Как ты, батюшка, славный тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович…» —
повел задушевно немолодой голос. Подхватили молодые, звучные — заблажили. Степан махнул рукой, чтоб молодые замолкли.
«Про тебя лежит слава добрая,
Слава добрая, речь хорошая».
У стариков получается лучше, сердечней.
«Как бывало, ты все быстер бежишь,
Ты быстер бежишь, все чистехонек.
А теперь ты, кормилец, все мутен течешь,
Помутился ты, Дон, сверху донизу.
Речь возговорит славный тихий Дон:
Уж как-то мне все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов…».
Опять властное чувство тоски по родине погнуло казаков книзу — замолкли.
— Ну? — спросил Степан. — Что ж?
— Погодь, батька, — насмешливо сказал Ивашка Поп, — дай казакам слезу пустить.
— Вы уж в голос тада, чего ж молчком-то?
Несколько оживились… Большинство, особенно молодые, с нетерпением смотрели на Степана. Тот ровно не замечал этих взглядов.
— Добре ли укусили, казаки? — спросил он.
— Добре, батько! — гаркнули. И ждали чего-то еще. А батька все никак не замечал этого их нетерпения.
— Не томи, батька, — сказал негромко Иван Черно-ярец, — а то сейчас правда заревут.
Степан поставил порожнюю тару, вытер усы… Полез вроде за трубкой. И вдруг встал, сорвал шапку и ударил ею о землю.
Это было то, чего ждали.
Далеко прокатился над водой мощный, радостный вскрик захмелевшей ватаги. Разом вскочили… Бандуристы, сколько их было, сели в ряд, ударили по струнам. И пошла родная… Плясали все. Свистели, ревели, улюлюкали… Образовался огромный круг. В середине круга стоял атаман.
Земля вздрагивала: чайки, кружившие у берега, шарахнули ввысь в стороны.
А солнце опять уходило. И быстро подвигались сумерки.
Праздник размахнулся вширь: завихрения его образовывались вокруг костров. У одного костра к Степану волокли пленных, он их подталкивал в круг: они должны были плясать. Под казачью музыку. Они плясали. С казаками вперемешку. Казаки от души старались, показывая, как надо — по-казачьи. У толстого персидского купца никак не получалось вприсядку. Два казака схватили его за руки и сажали на землю и рывком поднимали. С купца — пот градом.
— Давай, тезик! Шевелись, ядрена мать!..
— Оп-па! Геть! Оп-па! Геть! Ах, гарно танцует, собачий сын!
А вот группа молодых и старых затеяли прыгать через костер. Голые. Мочили водой только голову и бороду. Больше нигде. Пахло паленым.
«Бедный еж» набрел на эту группу.
— Ммх!.. Скусно пахнет! — И тоже стал снимать с себя кафтан. — Дай я свой подвялю.
Его прогнали. И он пошел и опять запел:
«Ох,
Бедный еж!..»
К Степану пришло состояние, когда не хочется больше никого видеть. Он выпил еще чару и пошел к стругам.
Его догнала персиянка. Сзади, поодаль, маячила ее нянька.
— Ну? — спросил Степан не оборачиваясь; он узнал ее легкие шаги. — Наплясалась?
Подошли к воде. Степан ополоснул лицо… Потом стоял, задумавшись. Смотрел вдаль, в сумрак.
Тихо плескались у ног волны; гудел за спиной пьяный лагерь; переговаривались на стругах караульные. Огни смоляных факелов на бортах струились в темную воду, дрожали.
Долго стоял Степан неподвижно.
Какие-то далекие, нездешние мысли опять овладели им.
Персиянка притронулась к нему: она, видно, замерзла. Степан обернулся.
— Озябла? Эх, котенок заморский. — Погладил княжну по голове. Развернул за плечо, подтолкнул: — Иди спать.
Долго еще колобродил лагерь. Но все тише и тише становился гул, все глуше. Только крепкие головы не угорели вконец; там и здесь у затухающих костров торчали небольшие группы казаков.
Вдруг со стороны стругов раздался отчаянный женский вскрик. Он повторился трижды. На стружке с шатром, где находились молодая персиянка со своей нянькой, заметались тени. Громко всплеснула вода — кого-то, кажется, сбросили. И еще раз громко закричала молодая женщина…
Степан проснулся, как от толчка… Вскочил, пошарил рукой саблю и как был, в чулках, шароварах и нательной рубахе, так и выскочил из шатра.
— Там чего-то, — сказал караульный, вглядываясь во тьму. — Не разберешь… Кого-то, однако, пришшучили.
Степан, минуя сходню, махнул из стружка в воду, вышел на берег и побежал.
К стружку пленниц бежал с другой стороны Иван Черноярец.
При их приближении мужская фигура на стружке метнулась к носу… Кто-то помедлил, всматриваясь в ту сторону, откуда бежал Степан, должно быть, узнал его, прыгнул в воду и поплыл, сильно загребая руками. Когда вбежал на струг Иван, а чуть позже Степан, пловец был уже далеко.
У входа в шатер стояла персиянка, придерживала рукой разорванную на груди рубаху, плакала.
— Кто? — спросил Степан Черноярца.
— А дьявол его знает… темно, — ответил Иван и незаметно сунул за пазуху пистоль.
— Дай пистоль.
— Нету.
Степан вырвал у есаула из-за пояса дротик и сильно метнул в далекого пловца. Дротик тонко просвистел и с коротким, сочным звуком — вода точно сглотнула его — упал, не долетев. Пловец — слышно — наддал. Степан сгоряча начал было рвать с себя рубаху. Иван остановил:
— Ты что, сдурел? Он сейчас выплывет — ив кусты: а там его до второго Христа искать будешь.
Подошла сзади княжна, стала говорить что-то. Потащила Степана к борту…
— Чего?.. — не понимал тот.
— Ге!.. — воскликнул Иван. — Старушку-то он, наверно, того — скинул! Он ее туды? — громко спросил он княжну; та уставилась на него. Иван плюнул и пошел в шатер. — Ну да! — крикнул оттуда. — Старушку торнул — нету. — Вышел из шатра, крикнул караульному на соседнем струге: — Ну-ка, кто там?!.. Спрыгни, пошарь старушку.
Караульный разболокся, прыгнул в воду. Некоторое время пыхтел, нырял, потом крикнул:
— Вот она!
— Живая?
— Ково тут!.. Он ее, видно, зашиб ишшо до этого — вся башка в крове, липкая.
Степан мучительно соображал, кто мог быть тот пловец.
— Фролка! — сказал он.
— Минаев?
— Ну-ка… как тебя? — перегнулся Степан через борт.
— Пашка. Хоперсхий.
— Дуй до Фрола Минаева. Позови суды.
— А эту-то куды?
— Оттолкни — пусть плывет.
Персиянка тронула Черноярца и стала знаками показывать, чтобы старуху подняли.
— Иди отсудова! — зашипел тот и замахнулся. — Тебя бы туды надо… змею черную.
Караульный побежал к есаульскому стругу.
— Потеряли есаула, — горько и зло вздохнул Иван. — Твою мать-то…
— На дне морском найду, гада, — сказал Степан. — Живому ему не быть.
— Может, она его сама сблазнила, сучка, — заметил Иван. — Чего горячку-то пороть?
— Я видал, как он на нее смотрит.
— Прокидаемся есаулами…
— Срублю! — рявкнул Степан. — Сказал срублю — срублю! Не встревай!
— Руби! — тоже повысил голос Иван. — А то у нас их шибко много, есаулов, девать некуда! Руби всех подряд, кто на ее глянет. И я глядел — у меня тоже глаза во лбу.
Степан уставился на него.
— Не наводи на грех, Иван. Добром говорю…
— Черт бешеный, — негромко сказал Иван и пошел со струга.
На дороге встретил посыльного.
— Ну?
— Нету Фрола, — сказал посыльный.
Степан сидел в шатре, подогнув под себя ногу. Курил. Вошли Стырь и Ивашка Поп. Они не проспались, их покачивало.
— На огонек, батька, — сказал Поп.
— Сидай, — пригласил Степан.
— Эххе, — вздохнул Стырь. — Какой я сон видал, Тимофеич!..
— Запомни его: старухе потом расскажешь, — оборвал Степан. — Иван поднял?
— Иване, — сознался Стырь. — Ты, Тимофеич, атаман добрый, а на Ивана хвоста не подымай. У нас таких есаулов раз-два — и нету.
— А Фрол?.. — спросил Степан. — Фрол добрый был есаул.
— А пошто — «был», батька? — спросил Ивашка Поп, ужасно наивничая.
— Какой хитрый явился! Глянь на его, Стырь… От такой черт заморочит голову, и впрямь дурнем сделаесся. Нету больше Фролка.
— А где ж он?
— Пропал. Так мне его жалко!..
— Ну, можа, ишшо не пропал?
— Пропал, пропал. Добрый был есаул.
Помолчали все трое.
— От я тебе сказку скажу, — заговорил Стырь. — Сказывал мне ее дед мой на Воронеже. Жил на свете один добрый человек…
Степан встал, начал ходить в раздумье.
— Посеял тот человек пашеницу… Да. Посеял и ждет. Пашеница растет. Да так податливо растет — любо глядеть. Выйдет человек вечером на межу, глянет — сердце петухом поет. Да. Подходит…
— Чего пришли-то? — спросил Степан. — Фрола выручать? Рази ж так делают, как он?
— Он спьяну, батька. Сдурел.
— Пускай молоко пьет, раз с вина дуреет.
— Брось, Тимофеич, — с укором сказал Стырь. — Серчай ты на меня, не серчай — скажу: не дело и ты затеял. Где это видано, чтоб из-за бабы свары какой у мужиков не случалось? Это вечно так было! Отдать ее надо — от греха подальше. А за ее ишшо и выкуп…
— Ну, ладно!.. — обозлился Степан. — Явились тут… апостолы. Сами пьяные ишшо, идите проспитесь. Завтра в Астрахань поедем.
«Апостолы» замолкли.
— Идите спать, — уже мягче сказал Степан.
Старики вышли из шатра, постояли и ощупью стали спускаться по сходне — одной гибкой доске, на которой в изредь набиты поперечные рейки.
На берегу их ждал Иван Черноярец.
— Ну? — спросил он.
— Отойдет, — пообещал Стырь. — Он весь в деда свово: тот, бывало, оглоблю схватит — ну, дай бог ноги. А потом ничего — отходил.
— Оглобли — куды ни шло. Этот чего похуже хватает.
— Лют сердцем… А вот Иван у их был… Тц… Вот кого я любил! И этого люблю, но… боюсь, — признался Стырь. — Не поймешь никак, что у его на уме.
— Извести ее, что ли, гадину? — размышлял вслух есаул. — Насыпать чего-нибудь…
— Не, Иван, то — грех. — Убей так-то!..
— Посмотрим. Домой он ее, что ли, позовет? Там Алена его без нас ей голову открутит. Где Фрол-то?
— Вон, у огня сидит. Сушится.
— Пошли к ему, — предложил Ивашка Поп.
— Что-то у меня голова какая-то стала?.. Забываю, чего хотел сказать тебе, Иван… — Стырь сморщился.
— Ну?
— А-а!.. Вспомнил: пошли выпьем!
Трое направились к одному из костров. Где-то во тьме невнятно пели двое:
«Ох,
Бедный еж, Горемышный еж!
Ты куды ползешь?
Куды ежисся?..»
«Бедный еж» нашел наконец родную душу.
Утро занялось светлое.
После тяжкой, угарной ночи распахнулась ширь, вольная, чистая. Клубился туман.
Собиралось посольство в Астрахань.
Степан сидел на носу своего струга. С ним вместе на струге были: Иван Черноярец, Стырь, Федор Сукнин, Лазарь Тимофеев, Михаил Ярославов, княжна. Княжна была нарядная и грустная. Степан тоже задумчив. Казаки помяты, хмуры: Степан не дал опохмелиться.
Иван Черноярец распоряжался сборами. Наряжалось двенадцать стругов.
— Князька-то взяли? — кричал Иван. — Как он там?
— Ничего! Маленько харю ему вчерась…
— Напяльте на его поболе. Пусть смеется, скажите! Прапоры взяли?
— Взяли!.. А сколь брать-то?
— Тимофеич, сколь прапоров брать?
— Десять.
— Десять!
Двенадцать стругов пылали на воде живописным разноцветьем. Потягивал северный попутный ветерок; поставили паруса. Паруса шелковые, на некоторых нашиты алые кресты. Двенадцать стружков, точно стая лебедей, покачивались у берега.
К Степану подошел Стырь (казаки подослали):
— Что, Тимофеич, хотел я тебе сказать…
— Нет, — кратко ответствовал Степан. — Гребцам можно по чарке. Иван!..
— О!
— Гребцам — по чарке.
— Добре!
Стырь, печальный, пошел к своему месту. Оглянулся на атамана… Подсел к одному молодому гребцу.
— Васька, ты помнишь, собачий сын, как я тебя тада выручил? — ласково спросил он.
— Помню, диду… А чарку не отдам.
— Пошто? Ты ж как огурчик сидишь! А у меня калган сейчас треснет. Помру, наверно.
— У меня у самого…
— Погодь. Давай такой уговор…
Степан вытащил из-за себя небольшую кожаную сумку с тяжелым, звонким содержимым. Бросил Федору:
— Передай Ивану Красулину, как там будем.
Народу высыпало на берег — видимо-невидимо. Кричали, махали шапками, платками.
Степан шел в окружении есаулов, ничем не выделяясь среди них: на нем тоже было все есаульское. Только оружие за поясом побогаче. Шел он спокойно, голову держал прямо, гордо, чуть щурил в усмешке глаза.
— А не послать ли нам этого воеводу к такой-то матери! — сказал Черноярец. — Тимофеич?
— Дай срок, Ваня, — тряхнем. Весь Дон на дыбы поставим.
Народ ликовал на всем пути разинцев. Люди, испытывающие на себе позор рабства, истинно радуются, когда видят того, кто ногами попрал страх и рабство. Любит народ вождей ярких, удачливых. Слава Разина бежала впереди его. В нем и любили ту самую затаенную надежду свою на счастье, на светлое воскресенье, надежду эту не могут убить в человеке никакие самые изощренные и самые что ни на есть тупые владыки. Народ избирает своего владыку…
С полсотни казаков вошли с Разиным в кремль, остальные остались за стенами.
Чтобы подействовать на мятежного атамана еще и страхом божьим, встречу с ним астраханские власти наметили в домашней церкви митрополита.
— Э! — сказал Степан, входя в церковку и снимая шапку. — Я в Соловцах видал: вот так на большой иконе рисовано. Кто ж из вас Исус?
— Сперва лоб перекрестить надо, оголтеи! — строго сказал митрополит. — Не в конюшню зашли.
Разин и все казаки за ним перекрестились на распятие.
— Так, — это дело сделали. Теперича…
— Всю ватагу привел? — крикнул вдруг первый воевода, покраснев. — Был тебе мой указ не шляться казакам в город, стоять в устье!
— Не шуми, воевода! — Сильный голос Степана зазвучал под невысокими сводами уютной церковки. — Ты боярин знатный, а не выше царя. В его милостивой грамоте не сказано, чтоб нам в город не шляться. Никакого дурна мы тут не учинили.
— Кто стрельцов в Яике побил? Кто посады пограбил, учуги позорил?.. «Никакого дурна!» — сказал митрополит зло.
— Был грех, за то приносим вины наши государю. Вот вам бунчук мой — кладу. — Степан положил на стол перед воеводами символ власти своей. — А вот прапоры наши. — Он оглянулся… Десять казаков вышли вперед со знаменами, пронесли их мимо стола, составили в угол.
Степан стоял перед столом.
— А вот дары наши малые.
Опять казаки расступились… И тринадцать молодцов выступили вперед, каждый нес на плече тяжелый тюк с дорогими товарами.
— Мишка! — позвал Степан.
Мишка Ярославов разложил на столе перед властителями листы.
— Списки — кому чего, — пояснил он.
— Просим покорно принять их. И просим отпустить нас на Дон.
За столом произошло некоторое замешательство. Знали: будет Стенька, будет челом бить царю, будут дары… Не знали только, что перед столом будет стоять напористый человек и что дары (черт бы побрал их, эти дары!) будут так обильны, тяжелы. Так захотелось разобрать эти тюки, отнести домой и размотать… Степан спутал властям игру. Князь Львов мигнул приказным: один скоро ушел куда-то и принес и поставил атаману табурет. Степан пнул его ногой. Табурет далеко отлетел.
— Спаси бог!.. — воскликнул он. — Нам надо на коленках стоять пред такими знатными господарями, а ты табурет приволок. Постою — ноги не отвалются.
Степан явно выхватил инициативу у властей — «прощенческого» зрелища не вышло. Князь Иван Семенович поднялся и сказал начальственно:
— Про дела войсковые и прочия разговаривать будем малым числом.
Воеводы, дьяк и подьячий с городской стороны, Степан, Иван Черноярец, Лазарь Тимофеев, Михайло Ярославов, Федор Сукнин — с казачьей удалились в приказную палату толковать «про дела войсковые и прочия».
Митрополит обратился к оставшимся казакам:
— Я скажу вам, а вы скажите свому атаману и всем начальным людям вашим и подумайте в войске своем, что я сказал. А скажу я вам притчу мудреную, а сердце ваше христолюбивое подскажет вам разгадку: можно ли забывать церкву господню? И как надо, помня господа-бога, всегда думать про церкву его святую.
Казаки слушают.
— Заповедает раз господь-бог двоим-троим ангелам: «О, вы мои ангелы, три небесных воеводы! Сойдите вы с неба на землю, поделайте гуслицы из сухого явору да подите по свету, будто пчела по цвету».
Казаки заскучали. Часть их, кто стоял сзади, тихонько улизнули из церковки.
— И вот пришли ангелы перед дворы богатого Хавана — а случилось то прямо во святое воскресенье, — и стояли ангелы до полуденья. Вышла к ним Елена, госпожа знатная. И вынесла Елена, госпожа знатная, обгорелый краюх хлеба…
Поредели ряды казаков. Уже совсем мало слушают митрополита. Митрополит, видя это, говорит почти без роздыха:
— Не дала его Елена, как бог милует, бросила его Елена башмаком с ноги правыя: «Вот вам, убогие!»
— Передохни, отче, — посоветовал Стырь. — Запалился.
— Тогда пошли ангелы. Повстречал их Степан, верный слуга Хавана. И говорят убогие: «Послушай-ка, брат Степан, удели, ради бога, чего-нибудь». А Степан им: «Послушайте, братья убогие, ничего нет у меня, кроме одного ягненочка. Молоком побирался я и ягненка откармливал. Будь здесь мой ягненочек, я бы вам отдал его теперь». Говорят ему ангелы: «Спасибо, брат Степан! Если то и на сердце, что на языке, — тотчас ягненок будет здеся». Обернулся Степан — он идет, ягненочек, через поле, блеючи: он Степану радуется, будто своей матушке. Взял Степан ягненочка, поцеловал его три раза, потом дал убогому. «Вот, братья убогие, пусть на вашу долю пойдет. Вам на долю, а мне — молитва перед богом!» — «Спасибо, брат Степан!» И ушли ангелы. И увели ягненочка. Когда пришли ангелы к престолу Христову, сказывают господу, как что было на земле. И молил им господь-бог: «Слушайте-ка, ангелы, сойдите вы с неба на землю да идите ко двору богатого Хавана, схватите Елену, повяжите на шею ей каменье студеное, привяжите к каменью нечестивых дьяволов, пусть ее возят по муке, как лодочку по морю». Вот какая притча, — закончил митрополит.
— Утопили? — спросил Стырь (перед митрополитом стояли он и еще несколько пожилых казаков). — Ая-яй!..
— Норовистый бог-то, — промолвил дед Любим, которого история с ягненочком растрогала. — А ягненочка-то зажарили?
Митрополит не знал, злиться ему или удивляться.
— Подумайте, подумайте, казаки, за что бог Елену-то наказал. В чем молитва-то наша богу?..
— В ягненочке? — догадался дед.
В приказной палате идет дипломатический торг. Степан не сдает тона, взятого им сразу.
— Двадцать две пушки, — уперся он. — Самые большие — с ими можно год в обороне сидеть. Нам остается двадцать.
— Для чего они вам?!
— Э, князь!.. Не гулял ты на степу-приволье. А крым-цы, азовцы, татарва?.. Мало ли! Найдутся и на нас лихие люди. Дойтить надо. А как дойдем, так пушечки вернем тотчас.
— Хитришь, атаман, — сказал молодой Прозоровский. — Эти двадцать две тяжелые — тебе их везти трудно. Ты и отдаешь…
— Не хочете — не надо, довезем как-нибудь.
— Не про то речь!.. — с досадой воскликнул старший Прозоровский. — Опять ты оружный уходишь — вот беда-то.
— А вы чего же хочете? Чтоб я голый от вас ушел? Не бывать! Не повелось так, чтоб казаки неоружные шли.
— Да ведь ты если б шел! Ты опять грабить начнешь!
— Ну а струги? — спросил младший Прозоровский.
— А ясырь?
— Ясырь — нет. Мы за ясырь головы клали. Надо — пускай шах выкуп дает. Не обедняет. Понизовские, какие с нами ходили… мы их не неволим: хочут — пусть идут куды знают. За вины наши пошлем к великому государю станицу — челом бить. Вон Ларька с Мишкой поедут. А теперь — не обессудь, боярин: мы пошли гулять. Я с утра не давал казакам, теперь самая пора: глотки повысыхали, окатить надо. Пушки свезем, струги приведем, князька этого — тоже берите…
— А сестра его?
— Сестры его… нету. Ушла.
— Как «ушла»? Куда?
— Не знаю. Далеко. — Степан поднялся и вышел из палаты не оглянувшись.
— Где же девка-то? — спросил Прозоровский у есаулов. Есаулы пожали плечами.
— Отдавать не хочет, — понял дьяк. — Сколько вас в Москву поедет?
— Шестеро, — отвечал Иван Черноярец. — Ну, мы тоже пошли.
Власти остались сидеть. Долго молчали.
— Тц… — вздохнул старший Прозоровский. — Нехорошо у меня на душе, не ладно. Ушел, сукин сын, из рук ушел, как налим.
Утром другого дня Разин торговал у нагайских татар коней. В торге принимало участие чуть не все войско разинское. Гвалт стоял невообразимый.
Несколько человек татар крутились на кругу с лошадьми… Казаки толкали кулаками лошадей, засматривали им в зубы, пинали под брюхо…
— Сево? Сяцем так? — возмущались татары.
— «Сево», «сево»… Вот те и «сево»!..
Исследовались глаза, уши, ноздри, груди… Даже под хвост заглядывали. Кони шарахались от людей.
— Кузьма, ну-к, прыгни на ее: сразу не переломится — до Царицына можно смело ехать.
— А спина-то сбитая!
— Сево?
— Вот! Как же ее под седло?
— Потниська, потниська (потничок).
— Пошел ты!..
Степан со всеми вместе разглядывал, щупал, пинал коней. Соскучились казаки по ним. Светлой любовью светились глаза их.
— Ну-к, вон того, карева!.. Пробежи кто-нибудь! — кричал Степан.
Кто-нибудь помоложе с радостью великой прыгал карему на спину… Расступались. Кто поближе стоял, вваливал мерину плети… Тот прыгал и сразу брал в мах. Сотни пытливых глаз с нежностью смотрели вслед всаднику.
К Степану подошел Федор Сукнин.
— Воевода плывет, Тимофеич.
— К нам?
— Вон! Суды рулит…
— Найди Мишку Ярославова.
Мишка оказался тут.
— Написал тайше? — быстро спросил Степан.
— Написал.
Степан взял бумагу, а Мишка привел татарина. Судя по всему, старшего.
— На, — сказал Степан, подавая татарину лист. — Отдашь тайше. В руки! И чтоб духу твово тут не было.
— Понял, бачка. Пысьимо — тайша.
— Никому больше! От его мне привезешь. Здесь не захватишь — мы уйдем скоро, — бежи на Дон. — Вынул кошелек, отдал татарину. — Приедешь, ишшо дам. Пошли гостя стренем.
Степан с есаулами направились к берегу.
— Зачем? — недоумевал Степан, вглядываясь в воеводский струг. — Львов, Прозоровский, ишшо кто-то… Зачем, а?
— Не от царя ли чего пришло! — высказал тревожную мысль Мишка Ярославов.
— Мы б знали, — сказал Федор. — Иван Красулин прислал бы раньше их сказать.
— Ты передал ему? — спросил Степан. — Деньги-то…
— А как жа.
— Добре. Чего ж воевода пожаловал, овечий хвост? Зови на струг. — Степан свернул к своему стругу.
Воевода пожаловал по той простой причине, что явно «продешевил» в дипломатическом торгу в Астрахани.
— Здорово, атаман! — бодро приветствовал Прозоровский, входя в шатер.
— Здорово, бояре! Сидайте, — пригласил Степан.
— Экая шуба у тебя, братец! — воскликнул Прозоровский, уставившись на дорогую соболью шубу, лежащую на лежанке. — Богатая шуба!
— С чем пожаловали, бояре? — спросил Степан. — Не хотите ли сиухи?
— Нет. — Прозоровский посерьезнел. — Не дело мы вчерась порешили, атаман. Ты уйдешь, а государь с нас спросит…
— Чего ж вам надо ишшо?
— Ясырь надо отдать. Пушки все надо отдать. Товары… Что боем взяли — это ваше, бог с ими, а которые на Волге-то взяли?.. Те надо отдать — они грабленые.
— Все отдать! — воскликнул Степан. — Меня не надо в придачу?
— А ишшо: перепишем всех казаков — так спокойней.
Степан вскочил, заходил по малому пространству шатра.
— Пушки — я сказал: пришлем. Ясырь у нас — на трех казаков один человек. Отдадим, когда шах отдаст нам наших братов, какие у его в полону. Товар волжский мы давно подуванили — не собрать. Списывать нас — это что за чудеса? Ни на Яике, ни на Дону такого обычая не повелось.
— Поведется…
— Пошли со мной! — резко сказал Степан.
— Брось дурить!..
Степан уже вышагнул из шатра, крикнул, кто был поближе:
— Зови всех суды!
— Ошалел, змей полосатый, — негромко сказал Прозоровский. — Не робейте — пугнуть хочет. Пошли.
Воеводы и подьячий тоже вышли из шатра.
— Для чего всех-то?
— Спросим…
— Мы тебя спрашиваем!
— Чего ж меня спрашивать? Вы меня знаете… Писать-то их хочете? Вот их и спрашивайте.
— А ты вели им.
— Я им не воевода, а такой же казак.
Меж тем казаки с торгов хлынули на зов атамана.
— Братцы! — крикнул Степан. — Тут бояре пришли — списывать нас! Говорят, обычай такой повелся: донских и яицких казаков всех поголовно списывать! Я такого ишшо не слыхал. А вы?
Вся толпа на берегу будто вздохнула одним могучим вздохом:
— Нет!
— Говори теперь сам, — велел Степан Прозоровскому.
Прозоровский выступил вперед.
— Казаки! Не шумите… Надо это для того…
— Нет!! — опять ухнула толпа.
— Да вы не орите! Надо это…
— Нет!!!
Прозоровский повернулся и ушел в шатер.
— Скоморошничаешь, атаман! — строго сказал он. — Ни к чему тебе с нами раздор чинить, не пожалел бы.
— Не пужай, боярин, я и так от страха трясусь весь, — сказал Степан. — Слыхал: брата мово, Ивана, боярин Долгорукий удавил. Вот я как спомню про это да как увижу боярина какого, так меня тряской трясет всего. — Степан сказал это с такой затаенной силой и так глянул на Прозоровского, что невольно все некоторое время молчали.
— К чему ты? — спросил Прозоровский.
— Чтоб не пужал.
— Я не пужаю. Ты сам посуди: пошлете вы станицу к царю, а он спросит: «А как теперь? Опять за старое?» Пушки не отдали, полон не отдали, людей не распустили…
— В милостивой царской грамоте не указано, чтоб пушки, полон и рухлядь имать у нас и казаков списывать.
— Грамота-то когда писана! Год назад…
— А нам что? Царь-то один.
На берегу возбужденно гудели казаки. Весть о переписи сильно взбудоражила их. Гул этот нехорошо действовал на воевод.
— Ну что, телиться-то будем? — раздраженно спросил Прозоровский.
— Кому время пришло — с богом, — миролюбиво сказал Степан. — Я ишшо не мычал.
— Ну дак замычишь! — Прозоровский резко поднялся. — Слово клятвенное даю: замычишь. Раз добром не хочешь…
Степан впился в него глазами… Долго молчал. С трудом, негромко, будто нехотя сказал осевшим голосом:
— Буду помнить, боярин… клятву твою. Не забудь сам. У нас на Дону зря не клянутся. Один раз и я клялся — вот вместе и будем помнить.
Воеводы пошли из шатра. Прозоровский шел последним. Он вышагнул было, но вернулся — вспомнил про шубу.
— Не будем друг на дружку зла таить, атаман.
Степан молчал. Смотрел на воеводу. А тот — как бы ненароком — опять увидел шубу.
— Ах, добрая шуба! — сказал он. — Пропьешь ведь!
Степан молчал.
— А жалко… Жалко такую шубу пропивать. Добрая шуба. Зря окрысился-то на меня, — сказал Прозоровский и нахмурился. — Про дела-то твои в Москву писать я буду. А я могу по-всякому повернуть. Так-то.
Степан молчал.
— Ну, шуба!.. — опять воскликнул воевода, трогая шубу. — Ласковая шуба. Отдай мне! Один черт — загуляешь ее на Дону. А?
— Бери.
— Ну, куды с добром! Я сейчас не понесу ее, а вечером пришлю.
— Я сам пришлю.
— Ну и вот, и хорошо, Степан… — Прозоровский прижал руку к груди: — Христом прошу: не вели казакам в город шляться. Они всех людишек у меня засмущают. Вить они сейчас всосутся пить, войдут в охотку, а ушли бы — они на бобах. А похмельный человек ни работник, ни служака. Да ишшо злые будут, как псы.
— Не заботься, боярин. Иди.
Прозоровский ушел.
— Будет тебе шуба, боярин, — сказал Степан.
Ближе к вечеру, часу в пятом, в астраханском посаде появилось странное шествие. Сотни три казаков, слегка хмельные, направлялись к кремлю: впереди на кресте несли дорогую шубу Разина. Во главе шествия шел гибкий человек с большим утиным носом и запевал пронзительным тонким голосом:
«У ворот трава росла,
У ворот шелковая!»
Триста человек дружно гаркнули:
«То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Пока шел «голубь», гибкий человек впереди кувыркнулся через себя и прошелся плясом. И опять запел:
«Кто ту травушку топтал,
Кто топтал шелковую?»
И снова разом — дружно, громко:
«То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Худой человечек опять кувыркнулся, сплясал:
«Воеводушка топтал,
Свет Иван Семенович!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок».
Разин шел в толпе, пел вместе со всеми. Старался погромче… Пели все серьезно, самозабвенно.
«Он искал перепелов,
Молодых утятошек!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Мощный рев далеко потрясал стоялый теплый воздух; посадский люд высыпал из домов.
«А нашел он нашу шубу!
Шубу нашу, шубыньку!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Лица казаков торжественны.
Шуба величаво плывет над толпой.
«Шубыньку на рученьку,
Душечку, на правую!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Два казака, отстав от шествия, поясняют посадским:
— Шуба батьки Степана Тимофеича замуж выходит. За воеводу. Приглянулась она ему… В ногах валялся — выпрашивал. Ну, батька отдает.
«Полежи-ка, шубынька,
У дружка у милого!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!
У сердца ретивого,
У Иван Семеныча!
То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
Толпа идет не шибко; шубу нарочно слегка колыхают, чтобы она «шевелила руками».
«Друг ты моя, шубынька,
Радость моя, шубынька!
То-то голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!
Ты меня состарила,
Без ума оставила!»
Тут особенно громко, «с выражением» рявкнули:
«То-то, голубь, голубь, голубь!
То-то, сизый голубок!»
В покоях воеводы: сам воевода, жена его, княгиня Прасковья Федоровна, дети, брат.
Ярыга, юркий, глазастый, рассказывает:
— Один впереди идет — запевала, а их, чай, с полтыщи — сзаду орут «голубя»…
— Тьфу! — Иван Семенович заходил раздраженно по горнице.
— Ты уж позарился на шубу! — с укором сказала Прасковья Федоровна.
— Думал я, что они такой свистопляс учинят? Ворье проклятое!
— Это кто же у их такой голосистый — запевает-то? — спросил Михаил Семенович.
— Скоморох. Днями сверху откудова-то пришли. Трое: татарин малой, старик да этот. На голове пляшет.
— Ты приметь его, — велел Еоевода. — Уйдут казаки, он у меня спляшет.
— Сам ихний там же?
— Стенька? Там. Со всеми вместе орет.
— Стыд головушке! — вздохнула Прасковья Федоровна. — Людишки зубоскалить станут…
— Иди-ка отсудова, мать, — сказал воевода, поморщившись. — Не твое это бабье дело. Иди к митрополиту, детей туды же возьми.
Прасковья Федоровна ушла с детьми.
— Ах, поганец! — сокрушался воевода. — Что учинил, разбойник. Голову с плеч снял.
В горницу заглянула усатая голова.
— Казаки!
Казаки стояли во дворе кремля. Стырь и дед Любим в окружении шести казаков с саблями наголо вынесли вперед шубу.
— Атаман наш, Степан Тимофеич, жалует тебе, боярин, шубу со свово плеча. — Положили шубу на перильца крыльца.
— Вон!!! — закричал воевода и затопал ногами. — Прочь!.. Воры, разбойники! Где первый ваш вор и разбойник?
— Какой? — спросил Стырь. — Он там с народишком беседу…
— Он больше не атаман вам! Он сложил свою власть!.. Бунчук его — вот он! — Воевода показал всем бунчук Разина. — Какой он вам атаман? Идите по домам, не гневите больше великого государя, коли он вас миловал! Не слухайтесь больше Стеньки! Он — дьявол! Он сам сгинет и вас всех погубит!
Степан торопил события. Вернувшись из Астрахани, он позвал есаулов к себе.
— Сколько коней закупили, Иван?
— Сто двадцать. А сбруи — на полета.
— Закупить! Какого дьявола ждешь? Пошли к татарам!
— Они посулились сами…
— Некогда ждать! Пока солнце встанет, роса очи выест. Пошли пять стружков. И пускай не скупятся. Федор, в Царицын кто поехал?
— Минька Запорожец.
— Велел передки закупить?
— Велел.
— В Москву-то будем посылать?
Степан подумал.
— Будем. Из Царицына. Дальше: у воронежцев закупим леса, сплавим плотами… Федор, сам поедешь. Бери полета, которые с топором в ладах и — чуть свет — дуй. Скажи воронежцам: долю ихную — за свинец и порох — везем. Свяжите с десять плотов — и вниз. Там, наспроть устья Кагальника, между Ведерниковской и Кагальяицкой, островок есть — Прорва. Там стоять будем. Поделайте засеки, землянки — сколь успеете. Если кто из казаков уйдет домой хоть на день, хоть на два — тебе головы не сносить. Мы не зимовые казаки, а войско. Сам буду отпускать на побывку — за порукой. Иван… — Степан в упор посмотрел на Черноярца. — Где Фрол?
— А я откудова знаю! Что я, бегаю за им?
— Где Фрол?
— Не знаю.
Некоторое время все молчали.
— Не трону я его, — негромко сказал Степан. — Пускай вылезает. — И повысил голос: — Взяли моду — по кустам хорониться!!
— Батька, хлопец до тебя, — сказал подошедший казак.
— Какой хлопец?
— Трое шутовых давеч было… шубу-то когда провожали…
— Ну?
— Один, малой, прибег сейчас из Астрахани: заманули их ярыги воеводины — метятся за шубу. А этот вывернулся как-то. Бьют их…
Татарчонок плакал, вытирал грязным маленьким кулаком глаза.
— Семку и дедушку… бичишшем… Мы думали: спляшем им, поисть дадут…
— Не реви, — сказал Степан. — Позови Фрола, Иван.
— Били? — спросил Стырь татарчонка.
— Бичом. Дедушке бороду жгли…
— За шубу?
— За шубу. А Семке посулились язык срезать…
— А ты как же убег?
— Они мне раза два по затылку отвесили и забыли. Семку шибко мучают… Батька, выручи их, ради Христа истинного!
— Вы откудова?
— Теперь — из Казани. А были — везде. В Москве были…
Фрол вылез из кустов… Подошли к Степану. Фрол остановился в нескольких шагах.
— Загостился ты там, — сказал Степан. — Аль поглянулось?
— Прямо рай! — в тон Степану ответил Фрол. — Ишшо бы гостевал, да заела проклятая мошкара — житья от ее нету, от…
— Теперь так: бери с двадцать казаков — ив Астрахань. Вот малой покажет куды. Там псы боярские людей грызут. Отбейте.
— Как? Боем прямо?
— Как хошь. Чтоб скоморохи здесь были.
— Батька, дай я с ими поеду, — сказал Черноярец.
— Ты здесь нужон. С богом, Фрол. Спробуй, не привези скоморохов — опять в кусты побежишь.
— Чую.
— Федор, поедешь к воронежцам не ране, чем придем в Царицын… — Степан смолк, как-то странно вздохнул — со всхлипом. — Сучий ублюдок! — Вскочил. — Людей мучить?! Скорей!.. Фрол!.. Где он?! — Обезумевшими глазами искал Фрола.
Отряд Фрола был уже на конях.
— Фрол!.. Руби их там, в гробину их!.. — кричал атаман. — Кроши всех подряд! Вышибай мозга у псов! — Степана начало трясти. — Лизоблюды, твари поганые! За что невинных людей?! — С ним бывало: жгучее чувство ненависти целиком одолевало, на глазах выступали слезы; он начинал выкрикивать бессвязные, хриплые проклятия, рвал на себе одежду. Не владел собой в такие минуты. Обычно сразу куда-нибудь уходил. — Отворяй им жилы, Фрол! — Степан рванул ворот рубахи, замотал головой. Стоявшие рядом с ним отодвинулись.
— Он уехал, батька, — сказал Иван Черноярец. — Сейчас там будут, не рви сердце.
Степан сморщился и скорым шагом пошел прочь.
Оставшиеся долго молчали.
— А вить это болесть у его, — вздохнул пожилой казак.
Степан лежал в траве лицом вниз. Долго лежал так. Сел… Рядом стояли Иван и Федор. Он не слышал, как они подошли.
Степан выглядел измученным.
— Принеси вина, Федор, — попросил.
— Эк, перевернуло тебя! — сказал Иван, присаживаясь рядом. — Чего уж так-то? Этак — сердце лопнет когда-нибудь.
— Руки-ноги отвалились — вроде жернов поднял.
— Я и говорю: надорвешься когда-нибудь.
Федор принес вина. Степан приложился, долго с жадностью пил, проливая на колени. Оторвался, вздохнул… Подал чашу Ивану.
— Пей, я успею, — сказал тот.
— Сегодня в большой загул не пускайте, — сказал Степан. — Ишшо не знаем, чего там Фрол наделает…
Фрол ворвался в нижний ярус угловой Крымской башни, когда там уже никого из палачей не было. Наружную охрану — двух стрельцов — казаки втолкнули с собой в башню.
— Живые аль нет? — спросил Фрол.
— Живые-то живые, — простонал старик. — Никудышные только.
Фрол подошел ближе, вгляделся в узников.
— Как они вас!.. Мама родимая…
— Семке язык отрезали…
— Да что ты! — ахнул Фрол. Подошел к Семке, разжал окровавленный рот. — Правда.
В дверь с улицы заглянул казак.
— Увидали! Бегут суды от приказов.
— Бегите. Шевелитесь!.. — велел Фрол. Подошел к стрельцам. — Вы что же это? А?
— А чего? Мы не били. Мы глядели только. Да подержали…
Фрол ахнул стрельца по морде. Тот отлетел в угол.
— Чтоб не глядел, курва!
Казаки выбежали из башни, вскочили на коней. Всего их здесь было пятеро; остальные ждали снаружи. Скоморохи были уже на седлах у казаков.
От приказных построек бежали люди. Трое передних были довольно близко.
Кондрат выскочил из башни последним… Глянул в сторону бегущих, потом — на Фрола.
— Фрол, успею…
Фрол мгновение колебался.
— Пулей! По разу окрести, хватит.
Кондрат вернулся в башню; тотчас оттуда раздались истошные крики и два-три смачных, вязнущих удара саблей.
Тем временем стрельцы были совсем близко. Трое остановились, прикладываясь к ружьям.
— Кондрат! — позвал Фрол.
Казаки тронули коней, чтоб не стоять на месте.
Раздались два выстрела, потом третий.
Кондрат выскочил из башни, засовывая на бегу что-то в карман.
— Что ты там? — зашипел Фрол.
— Пошурудил в карманах у их… — Кондрат никак не мог попасть ногой в стремя — лошадь, не приученная к выстрелам, испугалась. Крутилась.
— Тр!.. Стой!.. — гудел Кондрат, прыгая на одной ноге.
Еще трое бегущих приостановились.
— Прыгай! — заорал Фрол. — Твою мать-то!..
Кондрат упал брюхом в седло. Казаки подстегнули коней… Еще три выстрела прогремели почти одновременно. Под одним из казаков конь шатнулся вбок и стал падать. Казак соскочил с него и прыгнул на ходу к Фролу.
Вылетели через Никольские ворота… И весь отряд Фрола скрылся в улочке, что вела наискосок к берегу Волги.
Дни стояли золотые. Огромное солнце выкатывалось из-за заволжской степи… И земля и вода — все вспыхивало веселым огнем. Могучая Волга дымилась туманами. Острова были еще полны жизни. Зеленоватое тягучее тепло прозрачной тенью стекало с крутых берегов на воду, плескались задумчиво волны. Но уже — там и тут — в зеленую ликующую музыку лета криком врывались чахоточные пятна осени. Все умирает на этой земле…
Разинская флотилия шла под парусами и на веслах вверх по Волге. Высоким правым берегом, четко вырисовываясь на небе, неторопкой рысью двигалась конница в полторы сотни лошадей.
Степан был на переднем струге. Лежал на спине с закрытыми глазами — дремал.
Вдруг на стругах зашумели:
— Конные! Догоняют!..
Краем берега разинцев догоняли с полсотни каких-то конников. Шли резво.
— К берегу! — велел Степан.
Конники — те, что догоняли, и разинцы — сошлись.
Степан приложил ладонь ко лбу, всматривался.
На берегу ни с той, ни с другой стороны не выказывали воинственных намерений. В сторону стругов скакали двое конных. Спешились напротив атаманского струга, стали спускаться.
Степан выпрыгнул из струга… К нему сверху спускались десятник Ефим Скула и стрелецкий сотник.
— Чего? — нетерпеливо спросил Степан.
— Провожатые, — пояснил Ефим. — Воевода отрядил полусотню до Паншина.
— Зачем?
— Здоров, атаман, — приветствовал сотник, смело и почему-то весело глядя на Степана.
— Здоров, коли не шутейно. Коней поразмять? Али как?..
— Прогуляться с вами до Паншина.
— Далеко. Не боитесь?
Сотник засмеялся.
— Мы смирные…
— Мясники смирные. Я знаю. — Степан нахмурился.
— Велено нам провожать вас, — серьезно заговорил сотник. — Велено смотреть, чтоб вы дорогой не подговаривали с собой на Дон людишек разных. И… всякое такое. Едет с нами жилец Леонтий Плохов. А провожал нас Иван Красулин… — Сотник замолчал, значительно поглядел на Степана.
— Ефим, иди попроведай своих на стружке, — велел Степан.
Ефим пошел к казакам.
— Велел передать Иван, что уговор он помнит, а стрельцов сам прибрал, — хорошие люди.
— А ты хороший? — усмехнулся Степан.
— А я над хорошими хороший. Леонтий едет только до Царицына, я — аж до Паншина. Там велено мне пушки взять…
— Ишшо чего велено?
— Грамоту везем Андрею Унковскому: чтоб вино для вас в царицынских окружалах в два раза в цене завысить. То же и в Черном…
— Дай суды ее.
— Она у Леонтия.
— Иди скажи Иван Черноярцу, чтоб он скинул мне ту грамоту сверху. Вместе с Леонтием.
— Не надо. Вы на Царицыне сами себе хозяева. У Андрея под началом полторы калеки. А разгуливаться нам там ни к чему: смена наша где-нибудь под Самарой.
— Хороший, говоришь? — спросил Степан и хлопнул сотника по плечу. — Добре! Чара за мной… В Царицыне, по дорогой цене.
…Купеческий струг вывернулся из-за острова так неожиданно и так живописно и беспомощно явился разин-цам, что те развеселились.
— Здорово, гостенька! — крикнул Степан, улыбаясь. — Лапушка! Стосковался я без вас!
На стружке было гребцов двенадцать человек, сам купец, трое стрельцов с сотником.
Стружок зацепили баграми.
— Отколь бог несет? — спросил атаман. — Куды?
— Саратовец, Макар Ильин, — отвечал купец. — В Астрахань…
— А вы, молодцы, куды путь держите?
— Я везу в Астрахань государевы грамоты, — несколько торжественно заявил сотник. Пожалуй, излишне торжественно.
— Дай-ка мне их, — попросил Степан.
— Не могу.
— А ты перемоги… Дай!
Сотник не знал, что делать.
— Не могу… Я в ответе.
— Сейчас возьмем, батька. — Кондрат спрыгнул в купеческий струг. Подошел к сотнику. — Вынь грамотки.
И вдруг сотник — никто не ждал такого — выхватил пистоль… Кондрат откачнулся, но не успел — пуля угодила ему в плечо.
Сотник вырвал саблю, крикнул не своим голосом:
— Греби! Петро, стреляй!..
Двое-трое гребцов схватились было за весла… А один, который был позади сотника, вырвал из гнезда уключину и дал по голове сотнику. Вскрик застрял у того в горле; он схватился за голову и упал в руки гребцов.
Степан спокойно наблюдал за всем с высоты своего струга.
Еще двое казаков спрыгнули на купеческий струг. Один подошел к Кондрату, другой начал обыскивать сотника.
— В сапоге, — подсказал стрелец.
— Кто с нами пойдет? — громко спросил Степан. — Служить верой, добывать волю у кровопивцев!
— Я! — откликнулся гребец, угостивший уключиной сотника.
Еще двое крикнули:
— Мы! С Федором вот…
— А не пойдем, чего будет? — спросил один практичный.
— Этого я, братец, не ведаю: много грешил — ад, мало — рай.
— Так чего жа тада пытать? И я с вами!
Казаки засмеялись.
— Стрельцы, как? — спросил Степан.
— Оно вить это… как сказать!..
— Так и сказать.
— Вроде государю служим…
— Боярам вы служите, не государю! Кровососам!..
— Когда так — и мы.
Тем временем принесли Степану царские грамоты. Он, не разглядывая, изорвал их в клочья и побросал в воду. Бумаги он ненавидел особенно люто.
— Вот так их!..
На берегу явно заинтересовались событием на воде. Остановились, выстрелили, чтоб привлечь к себе внимание…
Человек шесть разинцев выстрелили в воздух. Звуки выстрелов долго гуляли под высоким берегом и замерли далеко. Конные разинцы успокоились.
Сотнику положили за пазуху какой-то груз из товаров купца и спустили в воду между стругами.
— Легкая смерть, — сказал один гребец. И перекрестился. Еще несколько человек перекрестились.
— В гребь! Заворачивайте свою лоханку. Не тужи, Макар Ильин! В Царицыне отпустим. Стрельцы, идите-ка ко мне! Погутарю с вами…
В Царицын разинцы пришли первого октября.
Высадились чуть ниже города; одновременно подошли конные Ивана Черноярца.
— Где Леонтий? — спросил его Степан.
— Вперед уехал.
— Собери есаулов. Слыхал, чего удумали? С вином-то?.. Пускай казаков в город.
В кабаке было полно казаков. Увидев атамана, заорали:
— Притесняют, батька!
— Где видано?! Такую цену ломить!
— Кто велел? — рявкнул Степан. И навел на целовальника страшный взор. Тот сделался как плат белый.
— Помилуй, батюшка. Я не советовал им, не послу-хали…
— Воевода?
— Воевода. Батюшка, вели мне живому остаться. Рази я от себя?
— Сукин он сын, ваш воевода! — закричали казаки. — Батька, он уж давно теснит нас. Которые, наша братва, приезжают с Дона за солью, так он у их с дуги по алтыну лупит.
— Это Унковский-то? — воскликнул пожилой казак-картежник. — Так то ж он у меня отнял пару коней, сани и хомут.
— У меня пищаль отнял в позапрошлом годе. Добрая была пищаль — азовская.
— Вышибай бочки! — велел Степан. — Где воевода?
— На подворье своем.
…Степан скоро шагал впереди своих есаулов, придерживая на боку саблю. Царицынцы, кто посмелее, увязались за казаками — смотреть, как будут судить воеводу Унков-ского.
На подворье воеводском пусто. Домочадцы и сам воевода попрятались.
— Где он? — закричал Степан, расхлобыстнув дверь прихожей избы. — Где Унковский?
Кто-то из казаков толкнулся в дверь горницы: заперта. Изнутри.
— Тут, батька.
Степан раз-другой попробовал дверь плечом — не подалась. Налегли, сколько могли уместиться в проеме…
— Вали! Ра-зом!
Дверь была надежная, запоры крепкие.
— Открой! — крикнул Степан. — Не уйдешь от меня! Я с тобой за вино рассчитаюсь, кобель!..
Унковский в горнице молился образам.
— Неси бревно! — скомандовал за дверью Степан.
— Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, — шептал Унковский.
В дверь снаружи крепко ударили; дверь затрещала, подалась… Еще удар. Унковский бестолково забегал по горнице…
— Добуду я сегодня княжей крови! — кричал Степан. — За налоги твои!..
Еще удар.
— За поборы твои!
Унковский подбежал к окну, перекрестился и махнул вниз, в огород. Упал, вскочил и, прихрамывая, побежал.
Еще удар в дверь… И группа казаков со Степаном вломилась в горницу.
— Утек! — сказал Федор Сукнин. Показал на окно. — Брось ты его, Степан.
— Ну уж не-ет!.. Он у меня живой не уйдет. — Степан, с ним есаулы, кто помоложе, и казаки выбежали из горницы.
— Пропал воевода, — сказал Федор.
— Воевода-то — пес с им, — заметил Иван Черноярец. Они вдвоем остались в горнице. — Нам хуже будет: опять ему шлея под хвост попала… как с кручи понес. Надо б хоть на Дон прийтить, людишками обрасти.
— Теперь — один ответ.
— Не ответа боюсь, а — мало нас.
— Будут люди, Иван! Дай на Дону объявиться — все будет. А Степан сейчас уймется. Воевода, дурак, сам свару учинил.
…Степан ворвался с оравой в церковь.
Поп, стоявший у царских врат, выставил вперед себя крест:
— Свят, свят, свят… Вы куды? Вы чего?..
— Где Унковский? — загремел под сводами голос Степана. — Где ты его прячешь, мерин гривастый?!
— Нету его тут, окститесь, ради Христа!..
Казаки разбежались по церкви в поисках воеводы. Степан подступил к попу.
— Где Унковский?
— Не знаю я… Нету здесь.
— Врешь! — Степан сгреб попа за длинные волосы, мотнул на кулак, занес саблю. — Говори! Или гриве твоей конец!
Поп брякнулся на колени, воздел кверху руки и заорал благим матом:
— Матерь пресвятая! Богородица!.. Ты глянь вниз: что они учинили, охальники!.. В храме-то!..
Степан удивленно уставился на попа:
— Ты никак пьяный, отче?
— Отпусти власья! — Поп дернулся, но Степан крепко держал «гриву».
— Илюша-пророк! — пуще прежнего заблажил поп. — Пусти на Стеньку Разина стрелу каленую!.. Две!..
Степан крепче замотал на кулак «гриву».
— Пусть больше шлет!
— Илья, дюжину!!! Илюха!..
Казаки бросили искать воеводу, обступили атамана с попом.
Степан отпустил попа.
— Чего заблажил-то так?
— Заблажишь… Саблю поднял, чертяка, я что тебе, пужало бессловесное? Не был тут воевода. В приказе небось, в задней избе.
— Негоже, Степан Тимофеич. Аи, негоже!.. Был уговор: никого с собой не подбивать, на Дон не зманывать… А что чинишь? — говорил астраханский жилец Леонтий Плохов.
Степан Тимофеевич, слушая его, мрачно (с похмелья) смотрел на реку. (Они сидели на корме атаманова струга.)
— Воеводу за бороду оттаскал… Куды ж это? Слугу царского…
На берегу казаки собирались выступать.
— Тюрьму распустил, а там гольные воры… сидельцы-то.
Степан плюнул в воду, спросил:
— А ты кто?
— Как это?
— Кто?
— Жилец… Леонтий Плохов.
— А хошь, станешь — не жилец.
— А кто же?
— Покойник! Грамотки тайком возишь?! — Степан встал над Леонтием. — Воеводам наушничаешь! Собачий сын!..
Леонтий побледнел.
— Не надо, батька. Не распаляй ты сердце свое, ради Христа, плюнь с высокой горы на воевод… Я их сам недолюбливаю…
На берегу возникло оживление.
— Что там? — спросил Степан.
— Нагайцы…
На струг взошли четыре татарина и несколько казаков.
— Карасе воевал, бачка! — приветствовал татарин, видно старший.
— Хорошо, — сказал Степан. — От мурзы?
— Мурса… Мурса каварил…
Степан покосился на Леонтия, сказал что-то татарину по-татарски. Тот удивленно посмотрел на атамана. Степан кивнул и еще сказал что-то. Татарин заговорил на родном языке.
— Велел сказать мурза, что он помнит Степана Разина еще с той поры, когда он послом проходил с казаками в их землю. Знает мурза про походы Степана и желает ему здоровья…
— Говори дело! — сказал Степан по-татарски. (Дальше они все время говорили по-татарски.) — Читал он письмо наше?
— Читал.
— Ну?.. Мне писал?
— Нет, велел говорить.
— Ну и говори.
— Пять тысяч верных татар… — Татарин показал пятерню.
— Вижу.
— Найдут атамана, где он скажет. Зимой — нет. Летом.
— Весной.
— Ага, весной.
Степан задумался.
— Скажи мурзе: по весне подымусь. Зачем пойду — знаю. Он тоже знает. Пусть к весне готовит своих воинов. Куда прийти, скажу. Пусть слово его будет твердым и верным, как… вот эта сабля. — Степан отстегнул дорогую саблю и отдал татарину. — Пусть помнит меня.
— Карасе, — по-русски сказал татарин.
— Микишка, — позвал Степан одного казака. — Передай Черноярцу: татар накормить, напоить… рухляди надавать и отправить.
— Опять вить нехорошо чинишь, атаман, — сказал с укором Леонтий. — Татарву с собой подбиваешь… А уговор был…
— Ты по-татарски знаешь? — живо спросил Степан.
— Знать-то я не знаю, да ведь не слепой — вижу.
— Отчаянный ты, жилец. Зараз все и увидал! Чего ж ты воеводе астраханскому скажешь?
— Дак вить как чего?.. Чего видал, то и сказать надо.
— Много ль ты видал?
— Купца Макара Ильина с собой повернул, стрельцов зманул. Сотника в воду посадил… Андрея Унковского отодрал. С татарвой сговор чинится…
— Много, жилец. Так не пойдет. Поубавить надо. Ну-ка, кто там? Протяжку жильцу!
К Леонтию бросились четыре казака, повалили. Леонтий отчаянно сопротивлялся, но тщетно. К связанным рукам и ногам его привязали веревки — два длинных конца.
— Степан Тимофеич!.. Батька!..
— Я не батька тебе! Тебе воевода батька!.. Наушник.
Леонтия кинули в воду, завели одну веревку через корму на другой борт, протянули жильца под стругом, вытащили.
— Много ль видал, жилец? — спросил Степан.
— Почесть ничего не видал, атаман. Сотника и стрельцов не видал… Где мне их видать? Я берегом ехал.
— Татар видал?
— Их все видали — царицынцы-то. Не я, другие передадут….
— Кидай, — велел Степан.
Леонтия опять бултыхнули в воду. Протянули под стругом… Леонтий на этот раз изрядно хлебнул воды, долго откашливался.
— Видал татар? — спросил Степан.
— Каких татар? — удивился жилец.
— У меня нагайцы были… Не видал, что ль?
— Никаких нагайцев не видал. Ты откудова взял?
— Где ж ты был, сукин сын, что татар не видал? Кидай!
Леонтия в третий раз протянули под стругом. Вытащили.
— Были татары?
— Были… видал.
— Чего они были?
— Коней сговаривались пригнать.
— Добре. Хватит.
Леонтия развязали.
— Скажи ишшо раз Унковскому: если он будет вперед казакам налоги чинить, одной бородой от меня не отделается.
— Скажу, батька… Он больше не будет.
— В Астрахани скажешь: ушли казаки. Никакого дурна не чинили.
— Чую, батька.
— С богом, Леонтий.
Леонтий убрался со струга.
— Иван, все сделано? — спросил Степан Черноярца. — Подымай: пойдем.
— Пойдем! — весело откликнулся Иван.
— Стрельцы где?
— Они там, у балочки.
Через пять минут Степан во весь опор летел на коне в лагерь стрельцов. За ним едва поспевал Семка-скоморох (Резаный — назвали его казаки).
Подскакали к лагерю.
— Стрельцы! — громко заговорил Степан. — Мы уходим. На Дон. Вам велено до Паншина с нами, потом — назад. Вперед хочу спросить: пойдете? — Степан спрыгнул на землю. — К воеводе? Опять служить псам?! Они будут душить людей русских, кровь нашу пить, а вы — им служить?! — Степан распалился. — Семен, расскажи, какой воевода!
Семка вышел вперед, обращаясь к стрельцам, издал гортанный звук, замотал головой.
— Слыхали?! Вот они, бояры!.. Им, в гробину их мать, не служить надо, а руки-ноги рубить и в воду сажать. Кто дал им такую волю! Долго мы терпеть будем?! Где взять такое терпение? Идите со мной. Метиться будем за братов наших, за лиходейство боярское! — Степан почувствовал приближение приступа изнуряющего гнева, сам осадил себя. Помолчал, сказал негромко: — Пушки не отдам. Струги и припас не отдам. Идите ко мне. Кто не пойдет — догоню потом дорогой и порублю. Думайте. Будете братья мне, будет вам воля!..
Осенней сухой степью в междуречье движется войско Разина.
На тележных передках, связанных попарно оглоблями, везут струги, пушки, паруса; рухлядь, оружие, припас и хворые казаки — не телегах. Пленные идут пешком.
Разин в окружении есаулов и сотников едет несколько в стороне от войска. Верхами.
Сзади подъехал Иван Черноярец. Отозвал Степана в сторону…
— Стрельцы ушли.
— Как «ушли»?
— Ушли… Не все, с двадцать. С сотником.
— Сотник увел. — Степан задумчиво посмотрел вдаль, в степь, что уходила к Волге. — Змей ласковый. Нехорошо, Ваня… Звон по Астрахани пойдет. Покличь мне Фрола. Сам здесь будешь.
— Догнать хошь?
— Надо. Змей вертучий!.. — еще раз в сердцах молвил Степан и опять посмотрел далеко в степь. — Сейчас мы ему перережем путь-дорожку: берегом кинулись, не иначе.
Летит степью сотня во главе со Степаном. Скачут молча.
Далеко-далеко на горизонте показались всадники.
— Вон! — показал Фрол. Степан кивнул. Подстегнули коней.
Далекие всадники тоже заметили сотню… Там, видно, произошло замешательство.
— Вплавь кинутся! — крикнул Фрол.
— Там коней не свести. Подальше — можно, туды побегут. Во-он!.. — Степан показал рукой.
И правда, далекие всадники, посовещавшись накоротке, устремились вперед, к распадку.
Гонка была отменная. Под разницами хрипели кони… Летели ошметья пены. Трое казаков отстали: кони под ними не выдержали бешеной скачки, запалились.
Все ближе и ближе стрельцы…
Лицо Степана непроницаемо спокойно. Только взгляд остановившийся выдает нетерпение, какое овладело его душой.
Вот уж двадцать, пятнадцать саженей отделяют разинцев от стрельцов… Те оглядываются. Лица их перекошены ужасом.
Все ближе и ближе казаки… Смерть хрипит и екает за спинами стрельцов. Один слабонервный не выдержал, дернул повод и с криком загремел с обрыва.
Настигли. Стали обходить стрельцов, прижимая их к берегу, к обрыву. Шестеро с Разиным очутились впереди, обнажили сабли.
Стрельцы сбились с маха… Сотник вырвал саблю. Еще три стрельца приготовились подороже отдать жизнь. Остальные, опустив головы, ждали смерти или милости.
— Брось саблю! — велел Степан сотнику.
Молодой, красивый сотник подумал — спрятал саблю в ножны.
— Смилуйся, батька…
— Слазь с коней.
— Смилуйся, батька! Верой служить будем.
— Верой вам теперь не смочь: дорогу на побег знаете. Я говорил вам…
Стрельцы послезали с коней, сбились в кучу. Один кинулся было к обрыву, но его тут же срубил ловкий казак.
Коней стрелецких отогнали в сторону…
Стрельцов окружили кольцом… И замелькали сабли и мягко, с тупым сочным звуком кромсали тела человеческие. И головы летели, и руки, воздетые в мольбе, никли, как плети, перерубленные…
Скоро и просто свершилась страшная расправа. Трупы побросали с обрыва.
Казаки вываживали коней, обтирали их пучками сухой травы. Потом спустились вниз по распадку к воде.
Напились сами и стали ждать, когда можно будет напоить коней.
Степан сидел на камне лицом к реке, прищурив глаз, смотрел на широкую гладь воды.
Подошел Фрол Минаев, тоже присел.
— Леонтия отпустил? — спросил.
— Отпустил, — нехотя сказал Степан, отрываясь от своих дум.
— Зря.
— Пошто?
— Раззвонит там…
— Теперь скрытничать нечего. Теперь, помоги господи, подняться, а ляжем сами. Как думаешь?
— Я-то?..
— Ты. Не виляй только, а то знаю я тебя.
— Если по правде… — Фрол помолчал, подыскивая слова.
— По правде, Фрол, по правде. Говори, не бойся.
— Я не боюсь. Немыслимое затеваешь, Степан.
— Ну?
— Никто такое не учинял.
— Мы первые будем.
— Зачем тебе?
— Гадов вывести на Руси, все ихные гумани подрать, приказы погромить — люди отдохнут. От боярства поганого.
— А чего у тебя за всех душа болит?
Степан долго молчал. Хотел сказать что-то, но посмотрел на Фрола и не сказал.
Подьячий астраханской приказной палаты Алексей Алексеев громко, внятно вычитывает воеводам:
— «Стеньку Разина с товарищами в приказную избу, выговорить им вины их против великого государя и привести их к вере в церкви по чиновной книге, что вперед им не воровать, а потом раздать их всех по московским стрелецким приказам…»
— Ай да грамотка! — воскликнул Прозоровский. — Ты в Москву писал, отче?
Митрополит обиделся.
— Я про учуг доносил. Свою писанину я вам всю здесь вычел…
— Кто ж расписал? Не сорока ж им на хвосте принесла.
Все посмотрели на подьячего.
— Кто б ни писал, теперь знают, — сказал подьячий Алексеев. — Надо думать, какой ответ править. На меня не клепайте, я не лиходей себе.
— Теперь — думай-не думай — сокол на волюшке. А что мы поделать могли?
— Так и писать надо, — заговорил подьячий. — Полон тот без откупу и дары взять у казаков силою никак было не можно, не смели — боялись, чтоб казаки снова шатости к воровству не учинили и не пристали бы к их воровству иные многие люди, не учинилось бы кровопролитие.
— Ах ты, горе мое, горюшко! — застонал воевода. — Чуяло мое сердце: не уймется он, злодей, не уймется. Его, дьявола, по глазам видать было…
По известному казачьему обычаю Разин заложил на Дону, на острове, земляной городок — Кагальник. Островок тот был в три версты длиной.
И стало на Дону два атамана: в Черкасске сидел Корней Яковлев, в Кагальнике — Степан Тимофеевич, батюшка, заступник голытьбы, кормилец бедных и сирых.
Гудит разинский городок. Копают землянки (неглубокие, в три-четыре бревна под землей, с пологими скатами, обложенными пластами дерна, с трубами и отдушинами в верхнем ряду), рубятся засеки по краям острова (в край берега обиваются торчмя бревна вплотную друг к другу, с легким наклоном наружу, изнутри эта стена укрепляется еще одним рядом бревен, уложенных друг на друга и скрепленных с наружной стеной железными скобами, и изнутри же в рост человеческий насыпается земляной вал в сажень шириной), в стене вырубаются бойницы; саженях в двадцати-пятнадцати друг от друга вдоль засеки возводятся раскаты (возвышения), и на них укрепляются пушки.
Там и здесь по острову пылают горны походных кузниц: куются скобы, багры, остроги, копья. Мастеровые казаки правят на точилах сабли, ножи, копья, вырубают зубилами каменные ядра для пушек, шлифуют их крупно-сеянным песком.
У хозяина гости. У хозяина пир.
Степан сидит в красном углу. По бокам все те же — Стырь, дед Любим, Иван Черноярец, Федор Сукнин, Семка, сотники, поп Иван. Угощает всех Матрена Гово-руха, крестная мать Степана.
На столе дымятся жаркое мясо, горячие лепешки, печенные на угольях, солонина, рыба…
Хозяин и гости слегка уже хмельные. Гул стоит в землянке.
— Братва! Казаки!.. — кричит Иван Черноярец. — Дай выпить за один самый желанный бой!
Поутихли малость.
— За самый любезный!..
— Какой же? — спросил Степан.
— За тот, какой мы без кровушки отыграли. В Астрахани. Как нас бог пронес — ума не приложу. Ни одного казака не потеряли…
— Был ба калган на плечах, — заметил Стырь. — Чего не пройтить?
— Батька, поклон тебе в ножки…
— За бой — так за бой. Не всегда будет так — без кровушки. Крестная, иди пригуби с нами!
— Я, Степушка, с круга свихнусь тада. Кто кормить-то будет? Вас вон сколько!..
— Наедимся, руки ишшо целые.
Матрена, сухая, подвижная старуха с умным лицом, вытерла о передник руки, протиснулась к Степану.
— Давай, крестничек! — приняла чарку. — С благополучным вас прибытием, казаки! Слава, господи! А кто не вернулся — царство небесное душеньке, земля пухом — лежать. Дай бог, чтоб всегда так было, — с добром да с удачей.
Выпили.
— Как там, в Черкасском, Матрена Ивановна? — поинтересовался Федор Сукнин. — Ждут нас аль нет? Чего Корней, кум твой, подумывает?
— Корней, он чего?.. Он притих. Его вить не враз поймешь — чего у его на уме: посапливает да на ус мотает.
— Хитришь и ты, Ивановна. Он, знамо, хитер, да не на тебя. Ты-то все знаешь. Али нас таисся?
— Не таюсь, чего таиться. Корней вам теперь не друг и не товарищ: вы царя нагневили, а он с им ругаться не будет. Он ждет, чего вам выйдет.
Степан слушал умную старуху.
— Ну а как нам хуже будет, неуж на нас попрет? — пытал Федор.
— Попрет.
— Попрет, — согласились казаки.
— А старшина чего!
— И старшина ждет. Ждут, какой конец будет.
— Конца не будет, крестная, — сказал Степан.
— А вы меньше про это, — посоветовала старуха. — Нет и нет, а говорить не надо.
— Шила в мешке не утаишь, старая, — сказал Стырь.
— Тебе-то не токмо шила не утаить… Сиди уж.
— Старуха моя живая? Ни с кем там не снюхалась без меня?
— Живая, ждет не дождется. Степан… — Матрена строго глянула на крестника. — Это какая же такая там девка-то у тебя была?
Степан нахмурился.
— Какая девка?
— Шахова девка, чего глаза-то прячешь? Ну, придет Алена… Послал за ей?
— Послал. Ваньку Волдыря. Ты… про девку-то — не надо.
— А то не скажут ей!
— Ну, скажут — скажут! Как они там?
— Бог милует. Фролка с сотней к калмыкам бегали, скотины пригнали. Афонька большенький становится… Спрашивает все: «Скоро тятька приедет?»
— Глянь-ка!.. Неродной, а душонкой Прильнул, — подивился Федор.
— Какой он там был-то!.. Когда мы, Тимофеич, на татар-то бегали, Алену-то отбили?..
— Год Афоньке было, — неохотно ответил Степан.
Алену, красавицу казачку, он отбил у татар Малого Нагая с дитем. Но вспоминал об этом редко. Афоньку, пасынка, очень любил.
— Ах, славно мы тада сбегали!.. — пустился в воспоминания подпивший дед Любим. — Мы, помню, забылись маленько, распалились — полосуем их. А их за речкой, в леске, — видимо-невидимо. А эти нас туды заманывают. Половина наших перемахнули речку — она мелкая, половина ишшо здесь. И тут Иван Тимофеич, покойничек, царство небесное, как рявкнет: «Назад!» Опомнились… А из лесочка их цельная туча сыпанула. Я смотрю — Степки-то нету со мной. Все рядом был — мне Иван велел доглядывать за тобой, Тимофеич, бешеный ты маленько был, — все видел тебя, а тут как скрозь землю провалился. Ну, думаю, будет мне от Ивана. «Иван! — кричу. — Где Степка-то?!» Глядим, наш Степка летит во весь мах: в одной руке — баба, в другой — дите. А за им — не дай соврать, Тимофеич, — без малого сотня скачет.
— Там к старухе моей никто не подсыпался? — опять спросил Стырь у Матрены.
За столом засмеялись.
— А то вить я возиться с ей не буду: враз голову отверну на рукомойник.
— Клюку она на тебя наготовила, твоя старуха… Ждет.
В землянку вошел казак.
— Батька, москали-торговцы пришли. Просют вниз пустить.
— Не пускать, — сказал Степан. — Куды плывут, в Черкасской?
— Туды.
— Не пускать. Пусть здесь торгуют. Поборов никаких — торговать по совести, на низ не пускать ни одну душу.
— Не крутенько ли, батька? — спросил Федор. — Домовитые лай подымут.
— Нет. Иван, чего об Алешке да об Ваське слыхать?
— Алешка сдуру в Терки попер, думал, мы туды выйдем.
— Это знаю. Послал к ему?
— Послал. Ермил Кривонос побег. Васька где-то в Расее, никто толком не ведает. К нам хотел после Сережки, его на войну домовитые повернули…
— Пошли в розыск. Приходют людишки?
— За два дня полтораста человек. Но голь несусветная. Ни одного оружного.
— Всех одевать, оружать, поить и кормить. За караулом смотреть.
— А не сыграть ли нам песню, сынки?! — воскликнул Стырь. — Про комарика.
— Любо!
— А где Фрол? — вспомнил вдруг Степан. — Где ж есаул мой верный?
С минуту, наверно, было тихо. Степан посмотрел на всех… Понял.
— Погулять охота была, Тимофеич.
— Погуляем! Не клони головы!.. Одна тварь уползла — не утеря.
Налили чарки. Только больно резанула по сердцу атамана измена есаула.
— Свижусь я с тобой, Фрол, — сказал негромко. — Свижусь. Давайте, браты… Давай песню. Про комарика.
…В глухую полночь к острову подплыли две большие лодки. С острова, с засеки, окликнули.
— Свои, — отозвался мужской голос с одной из лодок. — Ивашка Волдырь. Батьке гостей привез.
— А-а. Давайте, ждет.
Степан лежал на кровати в шароварах, в чулках, в нательной рубахе… Не спалось. Лежал, положив подбородок на кулаки, думал.
За дверью, на улице, послышались голоса, шаги…
Степан сел, опустил ноги на пол.
Вошли Фрол Разин, Алена и десятилетний Афонька.
— Ну, вот, — сказал Степан со скрытой радостью. — Заждался.
Алена припала к нему, обвила руками его шею… Степан поднялся, тоже приобнял жену, похлопывал ее по спине.
— Ну, вот… Ну и здорово. Ну?..
Алена плакала и сквозь слезы шепотом говорила:
— Прилетел, родной ты мой. Думала, уж пропал там — нет и нет…
— Ну!.. Пропасть — это тоже суметь надо. Ну, будет. Дай с казаками-то поздороваюсь.
Фрол и Афонька ждали у порога. Афонька улыбался во все свои редкие зубы. Черные глазенки радостно блестели.
— Год нету, другой нету — поживи-ка так… Совсем от дому отбился.
— Будет тебе…
— Другие хошь к зиме приходют, а тут… Молилась уж, молила матушку пресвятую богородицу, чтоб целый пришел…
— Афонька, здорово, сынок. Иди ко мне, — позвал Степан, с легким усилием отстраняя Алену. — Иди скорей.
Афонька прыгнул к Степану на руки, но от поцелуев отклонился.
— Вот так! — похвалил Степан. — Так, казаче. — Посадил его на кровать. Поздоровался с братом за руку. — Ну, рассказывайте, какие дела. Кто первый? Афонька?
Афонька все улыбался.
— Ты, никак, разговаривать разучился. А?
— Пошто? — спросил Афонька. — Умею.
— Отвык. Скажи, сынок: ишшо бы два года шлялся там, так совсем бы забыли.
— Не-ет, Афонька меня не забудет. Мы друг дружку не забудем… Мы, скажи, матерю скорей забу… — Степан осекся, опасливо глянул на Алену.
Та с укоризной покачала головой:
— Э-ех!.. То-то и оно. Фрол засмеялся.
— Ну, пойду, — сказал он. — Завтра погутарим.
— Погодь! — остановил Степан. — Давайте пропустим со встречей-то. Я тут маленько запасся… Упрятал от своих. Ален, собери-ка на скорую руку.
— Где тут у тебя чего?
— Там… разберись сама. Садись, Фрол, рассказывай.
— Чего рассказывать-то? — Фрол сел на кровать.
— Корнея когда видал?
— Вчерась.
— Ну?
— Он хотел сам приехать… Приедет на днях. Велел сказать: как от его к тебе казак будет, чтоб сплыл ты с тем казаком ниже куда-нибудь для разговору. Не хочет, чтоб его на острове видали.
— Лиса хитрая. Ну, сплыву, сплыву… Как казаки там?
— Россказней про тебя!..
— Хошь уши затыкай, — вставила Алена.
— Ко мне собираются?
— Собираются. Много. Не знают только, что у тебя на уме.
— Не надо и знать пока.
— Правда, что ль, половина шаховых городов погромил?
— Маленько потрясли, — уклончиво ответил Степан. — А домовитые что?
— Молчат.
— От царя никого не было?
— Нет.
— Ну, садись. Садись, братуха!.. Вот и выпьем вместях — давно думал. Алена, как у тебя?
— Садитесь. — Счастливая Алена доставала из корзины, которую привезла с собой, домашнее печенье, яйца, варенец… — Хотела побольше взять, да этот Иван, как коршун, похватал как были…
— Молодец, — похвалил Степан. — Нечего там сидеть… у врагов.
— Какие ж там враги? — изумилась Алена. Фрол тоже с любопытством посмотрел на брата.
— Ну, будут враги: дело наживное. Ах, Афонька!.. Штуку-то я тебе какую привез! Ах, штука!.. — Степан наклонился, достал из-под кровати городок, вырезанный из кости. — Царь-город. Во, брат, какие бывают! На, играй.
Алена оглядела избушку: должно быть, хотела знать, что же ей-то привез муженек, какие подарки.
Степан перехватил ее взгляд, засмеялся коротко.
— Потом, Алена. Подай нам сперва.
— Крестная у тебя? — спросил Фрол.
— Здесь. Ну?..
— С радостью нас, — сказала Алена, чокаясь с казаками золотой чарой.
В окна землянки слабо забрезжил свет. Степан осторожно высвободил руку, на которой лежала голова Алены, встал.
— Ты чего? — спросила Алена. — Ни свет ни заря…
— Спи…
— Господи… Хошь маленько-то побудь со мной.
— Побуду, побуду. Спи.
Степан надел шаровары, сапоги… Накинул кафтан и вышел из землянки.
Городок спал. Только часовые ходили вдоль засеки да чей-то одинокий костер сиротливо трепыхался у одной землянки.
Степан подошел к костру… Двое в дым пьяных казаков, обнявшись, беседовали:
— А ты мне ее покажь.
— Кого?
— Эту-то.
— А-а. Не, она для нас — тьфу!
— Кто?
— Эта-то, Манька-то.
— Какая Манька?
— Ну, эта-то!
— А-а! А мы ее обломаем…
— Кого?
— Ну, эту-то.
Степан постоял, послушал и пошел дальше.
Прекрасен был этот рассветный час золотого дня золотой осени.
Свежий ветерок чуть шевелил листья вербы и тальника. Покой, великий, желанный покой объял землю.
Степан вошел в землянку, где поселились Иван Черноярец со Стырем.
Иван легко отнял голову от кафтана, служившего ему подушкой. Спросил несколько встревожено:
— Что?
— Ничего, погутарить пришел. — Степан глянул на спящего Стыря, присел на лежак к Ивану.
— Сон чудной видал, Ваня: вроде мы с отцом торгуем у татарина коня игренева. Хороший конь!.. А татарин цену несусветную ломит. Мы с отцом и так и этак — ни в какую. Смотрю я на отца-то, а он мне мигает: «Прыгай-де на коня и скачи!» У меня душа заиграла… Я уж присматриваю, с какого боку ловчей прыгнуть. Хотел уж прыгнуть, да вспомнил: «А как же отец-то тут?» И проснулся.
— Было когда-нибудь так?
— С отцом — нет, с браткой Иваном было. Однова послал нас отец пару коней купить, мы их силком отбили, а деньги прогуляли. Отец выпорол нас, коней возвернул.
Ивану жалко, что недоспал. Зевнул.
— Ты чего, пришел сон рассказать?
Степан долго молчал, сосал трубку, думал о чем-то.
— Утро ясное, — сказал он вдруг. — Не в такое б утро помирать.
— Ох… — удивился Иван. — Куда тебя уклонило.
— Вот чего. — Степан сплюнул горьковатую слюну. — Прибери трех казаков побашковитей — пошлем к Никону, патриарху. Он в Ферапонтовом монастыре сидит: с царем их мир не берет. Не качнется ли в нашу сторону?
— Какой из попа вояка?
— Не вояка надобен — патриарх. Будет с нами, к нам народ без оглядки пойдет. А ему, думаю, где-нигде — тоже заручка надобна.
— Приберу, есть такие.
— Пошли их потом ко мне: научу, как говорить. Письма никакого писать не будем. Казаки чтоб надежные были, крепкие. Могут влопаться — чтоб слова не вымолвили ни с какой пытки.
— Есть такие.
— Ишшо пошлем в Запороги — к Ивану Серику. Туда с письмом надо, пускай на кругу вычтут.
— Тада уж и к Петру…
— К Дорошенке? Подумать надо… Хитрый он, крутится, как черт на огне. Посмотрим, у меня на его надежды нет.
— Тимофеич, пошли меня к патриарху, — сказал вдруг Стырь. — Я сумею.
— Ты не спишь, старый?
— Нет. Пошлешь?
— Пошто загорелось-то?
— Охота патриарха глянуть…
— Чего в ем? Поп и поп.
— Самый высокий поп… Много я всякого повидал, а такого не доводилось. Пошли.
— Опасно ведь… схватить могут. А схватют — милости не жди: закатуют. Охота на дыбе свою жисть кончать?
— Ну, кому-то и там надо кончать… Я пожил.
— Охота — иди. По путе проведайте про Ларьку с Мишкой — где они?
Замолчали. Долго молчали.
— Досыпайте, — сказал Степан. Поднялся и пошел из землянки.
— Думы одолели атамана, — сказал Иван.
— Думы… — откликнулся Стырь. — Думы — они и есть думы.
— И тебя одолели?
— Меня чего? А охота мне. Ванятка, патриарха глянуть — прям душа заболела.
— Да зачем он тебе?
— А хрен его знает, охота глянуть, и все. По спине его охота, окаянного, похлопать: «Ну, что, мол, владыка?»
— Гляди ты!
Степан сидит на берегу, задумчиво смотрит вдаль.
Солнце выкатилось в ясное небо… Первые лучи его ударили в вербы; по всему острову вспыхнули огромные желтые костры солнца.
Далеко отсюда думы Степана…
Сзади к нему неслышно подкрался Афонька и крикнул над ухом, пугая.
— Ах ты, черноглазик!.. Испужал. Садись. Чего рано так?
— Я завсегда так.
— Не спится?
— Выспался.
— Мать чего делает?
— Поисть готовит.
— Мгм.
— Ты кого думаешь?
— Так…. Сказки любишь?
— Мне баба Матрена много их сказывает.
— Ну, слушай, я тебе другую скажу. Бабка таких не знает.
— Скажи.
— Шел один человек, казак, — начал Степан, по-прежнему задумчиво глядя в далекую даль, — шел из плену домой. Долго шел, пристал. Одежонкой поободрался, голодный… Ну а домой охота — идет.
Где-то на берегу разговаривают Корней Яковлев, войсковой атаман, и Степан.
— Ну, здорово, крестничек, — молвил матерый, хитрый и умный Корней, с любопытством глядя на крестного сына. — Как походил? Счастливо, говорят…
— Счастливо.
— Слава богу.
— Чего ж на остров-то не приехал? — спросил Степан. — Аль крадисся от кого?
— Да ведь и ты чего-то не в городок — свой выкопал. Чего ба?
— Ну? — спросил Афонька. — Идет он.
— Ну, идет, — продолжает Степан. — И застигла его гроза. А дело в горах было, а в горах грозы страшные…
Корней и Степан продолжают разговаривать. Только не слышно их разговора, а слышен рассказ Степана:
— Как даст-даст — небо пополам колется. И дождь проливной… Худо казаку. Укрылся он под скалой, огонек разложил — греется…
Постепенно сказка «ушла» — теперь слышно, как говорят Корней и Степан.
— Худое ты затеваешь, Степан. Страшное. Так никто не делал.
— А я тебе про свою затею не говорил. Откудова ты взял?
— Вижу. Пошто казаков не распушшаешь?
— А ну крымцы нападут? Али турки?
— Что ж теперь, два войска держать?
— На ваше войско надежа плохая. Никудышное войско.
— Снова хитришь. Всегда было хорошее, теперь — на, плохое. Другое у тебя на уме: опять на Волгу метишь? Сломишь голову, по-свойски говорю, Степан. Тебя жале-ючи говорю. Поверь мне, старому: два раза судьбу не пытают.
— Я, можа, ее ни разу ишшо не пытал…
— Ну? — опять спросил Афонька.
— Да. Где я остановился?
— У огонька сидит, греется.
— Сидит, греется у огонька. И слышит позадь себя голос: «Откудова путь держишь, путник?» Оглянулся, видит: старый-старый старик, ажник зеленый весь — из норы вылез…
Разговор Корнея со Степаном опасно резок.
— Ты продаешь его! — гремит голос Степана. Он смотрит на Корнея пристально и гневно. — Сам продавайся с потрохами вместе, а Дон я тебе не отдам! Всех вас, пузатых, вышибу! С царем вместе. Не для того здесь казачья кровушка лилась, не вами воля добыта — не вам продавать ее за царевы подарки. Не дам!
— Ну а дальше-то? — голос Афоньки.
Степан долго сидел молча, переживая разговор с Корнеем.
— Где остановились-то?
— Старый-старый старик из норы вылез.
— Вылез, подсел к огоньку. «Ты русский?» — спрашивает. «Русский, христианин». — «Не из казаков ли?» — «Из казаков». — «А меня не признаешь?» — «Нет, дедушка, не признаю». Старик запечалился: «Забыли». «А чей будешь?» — казак-то опять. «Про Ермака слыхал?» — «Слыхал, как же». — «Дак вот я — Ермак».
— Он давно был, Ермак-то? — сказал Афонька.
— Давно. Сто лет прошло. Ты слушай, однако. Много, говорит, я за свою жизнь чужой крови пролил. И нет мне смерти за то. Думают, что я в Сибири, в реке утонул. А я живой и не могу помереть за грехи. Царь простил меня, а бог не простил. Бог не может простить, — продолжает Степан. — И теперь кажную ночь приползает к ему змея и сосет кровь из сердца. И он не может убить ее: одну убьет, две приползут. И будут они сосать его кровь столько, сколько он на своем веку чужой пролил.
— И никто-никто не может убить змею?
— Может. Но тада тот человек примет на себя все грехи Ермака. Он просит. Он давно просит… Никто не хочет.
— Кто-нибудь найдется, — убежденно сказал Афонька.
— Можа, найдется.
Шумит в Черкасске казачий круг: выбирается станица в Москву с жильцом Герасимом Евдокимовым.
Неожиданно в круг вошел Степан Тимофеевич Разин. Это был гость нежданный.
— Куды станицу выбираете? — спросил.
— Отпускаем с жильцом Герасимом к великому государю, — ответил Корней.
— От кого он приехал?
— От государя…
— Позвать Герасима! — велел Степан.
Герасима приволокли голутвенные… Жилец крепко перетрусил.
— От кого ты приехал, сучий сын? От государя или от бояр?
— Приехал я от великого государя Алексея Михайловича с его государевою милостивой грамотой, — отвечал Герасим торопливо и сунулся за пазуху, достал грамоту. — Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и…
— Врешь! — загремел Степан. — Не от царя ты приехал, а лазутчиком к нам!
— Да вот же грамота-то… За печатями…
— От бояр ты приехал, пес! — Степан подступил к жильцу, выхватил у него грамоту, разодрал, бросил под ноги себе, втоптал в грязь.
Круг удивленно загудел: такого в Черкасске еще не видывали.
Жилец вдруг почувствовал прилив посольской храбрости.
— Как ты смел, разбойник!..
Степан развернулся и ахнул посла по морде; тот отлетел в ноги к разницам, которые вышли теперь вперед, оттеснив домовитых. Голутвенные взяли жильца в пиночья.
— В воду его! — крикнул Степан.
Корней бросился было защищать Герасима, но его отбросили прочь. Посла поволокли к Дону.
— Степан, что ты делаешь?! — закричал Корней. — Останови!..
— И ты того захотел?!
— Я велю тебе! — попытался подействовать Корней угрозой. — Кто тут войсковой атаман? Ты или я?! Останови их!
— Владей своим войском, коли ты атаман, а я буду — своим.
— Степан!.. Сынок… головы всем поснесут, что ты делаешь? Останови!
Степан двинулся прочь с круга.
— Степка, ведь это — война! Ты понимаешь, дурак?
— Война, крестный. Война.
Степан с братом Фролом в окружении есаулов и сотников вышел к тому месту Дона, где причаливала его флотилия во главе с Иваном Черноярцем.
Подгреб к берегу головной струг… Иван выпрыгнул и пошел навстречу атаману.
— Как пришли? — спросил Степан.
— Бог миловал — все в добром здравии. Всех, с нага-ями, — три тыщи и семьсот.
— Добре. Из стружков не выгружайся… Выволоки какие текут, просмолите.
— Корнея видал?
— Видал. Скажи казакам: круг будет. Наш круг.
Собрался круг голутвенных. Ни Корнея Яковлева, ни старшины, ни домовитых здесь нет.
Степан торопился. Понимал: сила, какую он собрал, должна расходоваться, застой и промедление губительны для дела и его атаманства.
В круг вышел Иван Черноярец. Сказал, как научил Степан:
— Казаки! Пришла пора иттить нам. Куды иттить? Моя дума: под Азов.
Круг промолчал.
Вышел Федор Сукнин.
— Моя дума: на калмык.
Предлагались все пути.
— На калмык, браты! — еще раз призвал Федор.
И опять круг ответил молчанием.
Федор удалился.
— Батька, кака твоя дума? — крикнули из толпы. — Скажи!
— Скажи, батька! Степан поднялся на бугре.
— Дума моя: иттить нам повидаться с бояры! На Русь!
— Любо!!! — ухнул круг.
— Постоять ба нам всем, и изменников на Руси вывесть, и черным людям дать волю!
— Любо, батька! — ревела громада.
— Как иттить?
Тут начался разнобой.
— Волгой! — кричали донцы. — Дорога знамая!
— Доном! Прямиком, мимо Танбова! — звали пришлые россияне.
Шум поднялся невообразимый.
— Мимо Танбова — мы там весь хлеб по селам пожрем! Чем Дон питаться будет? Откуда привезут?! У нас тут детишки остаются!
— Зато — наша родная дорога!
— Нам Волга такая же родная!
— Кто к нам на Волге пристанет? Мордва косопузая?
— Хоша и мордва!
— А чего с ей делать?
— А с тобой чего делать? Ты сам гол как сокол пришел. Тебя приняли? А ты теперь рожу от мордвы воротишь! На Волгу, браты! Там — раздолье.
— Пойдем пока до Паншина. Там ишшо разок сгада-ем, — сказал Степан. — Туды Васька Ус посулился прит-тить. Вместях сгадаем.
В круг протиснулись делегаты от города Черкасска во главе с попом. Люди пожилые, степенные.
— До тебя, атаман.
— Ну?
— Покарал нас господь-бог, — начал поп, — погорели храмы наши…
— Вижу, — сказал Степан.
— Ты богат теперя… На богомолье в Соловки к Зосиме ходил…
Степан нахмурился.
— Дай на храмы.
— Шиш! — резко сказал Степан. — Кто Москве на казаков наушничает?! Кто перед боярами стелется?! Вы, кабаны жирные! Вы рожи наедаете на царевых подачках! Сгинь с глаз, жеребец!
Поп не ждал такого.
— Охальник!..
Вперед вышел пожилой казак из домовитых.
— Степан… вот я не поп, а тоже прошу: помоги церквы возвесть.
— А на что церквы? Венчать, что ли? Да не все ли равно: пусть станут парой возле ракитова куста, попляшут — вот и повенчались.
— Нехристь! — воскликнул поп.
Степан вперился в попа.
— Сгинь с глаз, сказал! А то сейчас у меня воды хлебнешь.
— Всех разнес, — выговаривала бабка Матрена крестнику. — Ну, Корнея — ляд с им, он обойдется. А жильца-то зачем посадил? Попа-то зачем бесчестил?..
— Всех их с Дона вышибу, — без всякой угрозы, устало пообещал Степан. Он на короткое время остался без людей, дома.
— Страшно, Степан, — сказала Алена. — Что же будет-то?
— Воля.
— Убивать, что ли, за волю эту проклятую?..
— Убивать. Без крови ее, милую, не дают.
В дом ввалилась целая орава: Иван, Федор… И с ними — нежданные: Ларька Тимофеев, Мишка Ярославов и вся станица, которая ходила на Москву.
— Эге! — воскликнул Степан радостно. — Ото — гости!
Вся станица перецеловалась с атаманом.
— Ото гостеньки!.. — повторял Степан. — Да как жа? Когда?
— А вот прям с дороги.
— Алена, стол: гулять будем.
Алена с неудовольствием посмотрела на ораву и принялась накрывать на стол.
— Что царь, жив-здоров? Отпустил вас?.. Али как?
— Нас с караулом в Астрахань везли, мы по путе ушли. Зачем нам, думаем, в Астрахань-то?.. Батька на Дону теперь.
— Охрана как жа?
— Коней, оружью у их поотняли, а их пешком пустили…
— Что ж царь? Видали его?
— Нет, с боярами в приказе погутарили…
— Не ждут меня на Москву?
— Нет.
— Добре. А это кто же? — Степан увидел Федьку Шелудяка.
— Федор… По путе с нами увязался. Бывалый человек, на Москве, в приказе, бича пробовал.
— Из каких? — спросил Степан.
— Калмык. Крещеный.
— Каково дерут на Москве?
— Славно дерут! Спомнишь — на душе хорошо. Умеют.
— Алена, как у тебя?
— Садитесь.
Крепко спит пьяный атаман. И не чует, как горюют над ним два родных человека — крестная мать и жена.
Алена сидит, положив на колени руки, глядит не наглядится на такого близкого ей и далекого, родного и страшного человека.
Матрена готовится творить заговор.
— Господи, господи, — вздохнула Алена. — И люблю его и боюся. Страшный он.
— Будя тебе, глупая! Какой он страшный — казак и казак.
— Про что думает?.. Никогда не знала.
— Нечего и знать нам… — Матрена склонилась над Степаном, зашептала скороговоркой: — Заговариваю я свово ненагляднова дитятку, Степана, над чашею брачною, над свежею водою, над платом венчальным, над свечою обручальною. — Провела несколько раз влажной ладонью по лбу Степана; тот пошевелился, но не проснулся. — Умываю я свово дитятку во чистое личико, утираю платом венчальным его уста сахарные, очи ясные, чело думное… — Отерла платком лицо.
— Погинет он, чует мое сердце, — с ужасом сказала Алена.
— Цыть! — строго сказала Матрена.
Алена тихонько заплакала.
— Будь ты, мое дитятко, цел, невредим: от силы вражьей, от пищали, от стрел, от борца, от кулачнова бойца, от ратоборца, от полена длиннова, недлиннова, четвертиннова, от бабьих зарок, от хитрой немочи, от железа, от уклада, от меди красной, от неверных людей: нагайских, немецких, мордвы, татар, башкирцев, калмык, бухарцев, турченинов, якутов, черемисов, вотяков, китайских людей.
А будь ты, мое дитятко, моим словом крепким — в нощи и в полунощи, в часу и в получасье, в пути и дороженьке, во сне и наяву — сбережен от смерти напрасной, от горя, от беды.
А придет час твой смертный, и ты вспомяни, мое дитятко, про нашу любовь ласковую, обернись на родину славную, ударь ей челом седмерижды семь, распростись с родными и кровными, припади к сырой земле и засни сном сладким, непробудным.
Заговариваю я раба, Степана Тимофеича, ратнова человека, на войну идущева, этим моим крепким заговором. Чур слову конец, моему делу венец.
Алена упала головой на подушку, завыла в голос:
— Ох, да не отдала б я его, не пустила б…
— Поплачь, поплачь, — посоветовала Матрена.
— Ох, да на кого же ты нас покидаешь-то?.. Да что же тебе не живется дома-то? Да уж так уж горько ли тебе с нами? Да родимый ты мо-ой!..
Степан поднял голову, некоторое время тупо смотрел на жену… Сообразил наконец.
— Ну… Отпевают уж.
Уронил голову, попросил:
— Перестань.
Шли стругами вверх по Дону. И конными — обоими берегами.
Всех обуяла хмельная радость. Безгранична была вера в новый удачливый поход, в счастье атамана…
Весна работала на земле. Могучая, веселая сила ее сулила тепло, жизнь.
Федька Шелудяк ехал рядом со Степаном, дремал в седле.
Степан чуть приотстал… И вдруг со всей силой огрел Федькиного коня плетью. Конь прыгнул, Федька каким-то чудом усидел в седле.
Степан засмеялся. Похвалил:
— Молодец!
— Э-э, батька!.. Меня с седла да с бабы только смерть сташшит.
— Ну?
— Ей-богу!
— А хошь вышибу?
— Хочу. Поспать.
— Иди в стружок отоспись.
Сзади атамана тронул подъехавший казак:
— Батька, там беда у нас…
— Что? — встревожился Степан.
— Иван Черноярец казака решил.
— Как?
— Совсем — напрочь, голова отлетела.
Степан резко дернул повод, разворачивая коня… Но увидел, что сам Иван едет к нему в окружении сотников. Вид у Ивана убитый.
Степан подождал, когда они подъедут, сказал коротко:
— Ехай за мной. — Подстегнул коня и поскакал в степь, в сторону от войска.
Далеко отъехали… Степан осадил коня.
— Как вышло?
— Пьяные они… полезли друг на дружку, до сабель дошло. Я унять хотел, он — на меня…
— Кто?
— Макар Заика, хоперец.
— Ну?
— Ну, рубнул… Сам не знаю, как вышло. Не хотел.
Степан помолчал.
— А чего такой весь? — вдруг зло спросил он.
— Какой? — не понял Иван.
— Тебе не есаулом сейчас, с такой рожей, а назём выгребать.
— Жаль казака… Не хотел ведь. Чего ж мне веселиться-то?
— Жалко? Ночь придет — пожалей. Один. Или ко мне приди — мне тоже казака жалко. В другое время я б тебя вместе с им положил.
Помолчали.
— Ехай с глаз долой, не показывайся такой никому. Иван поскакал назад, Степан — в голову своей конницы.
Обеспокоенные событием, его ждали есаулы. Убийство воина-казака своим же казаком — дело редкостное. Боялись за Ивана.
Степан налетел на есаулов:
— Был наказ: на походе в рот не брать?!
— Был.
— Куды смотрите?!..
Молчание.
— Ивана не виню: рубнул верно. Вперед сам рубить буду и вам велю. Всем скажите! Пускай на себя пеняют.
Есаулы вздохнули.
— Макара схоронить по чести. Крест поставить.
На виду Паншина городка стали лагерем. Стояли двое суток.
На третий день к вечеру на горизонте показались конные Васьки Уса.
Степану сказали про конных. Он вышел из шатра, тоже смотрел из-под руки.
— Кто больше у его? — спросил.
— Больше из Вышнева Чира, — стал пояснять казак, ездивший послом к Василию, — голытьба. Запорожцы есть — с войны с им…
— Как он?
— Ничо… Погляжу, говорит.
— Казаков принять славно, — велел Степан. И замолчал. Ждал.
Василий подъехал к группе Степана, остановился… Некоторое время спокойно, чуть насмешливо рассматривал казаков.
— Здорово, казаки-атаманы!
— Здорово, — ответили разинцы.
— Кто ж Стенька-то из вас?
Степан смолчал. Повернулся, пошел в шатер.
Из шатра вышел Стырь и несколько торжественно объявил:
— Атаман просит зайтить!
Василий, несколько огорошенный таким приемом, спешился, пошел в шатер.
С ним вместе пошел еще один человек, не казачьего вида.
— Чтой-то неласково ты меня стречаешь, — сказал Василий с усмешкой. — Аль видом я не вышел? Аль обиделся, что сразу в тебе атамана не узнал?
— Хорош, хорош, — успокоил Степан, тоже внимательно приглядываясь к Ваське. — Всем вышел.
Поздоровались за руки.
— Сидай.
— Дак мне чего своим-то сказать?
— Сказать, чтоб на постой разбивались.
Василий выглянул из шатра… И вернулся.
— Они у меня умные — сами сметили. Ты чего такой, Степушка?
— Какой?
— Какой-то — все приглядываисся ко мне… А слава шумит, что ты простецкий, погулять любишь… Врут? Тебе годов-то сколь?
— Сколь есть, все мои. Это кто? — Степан кивнул на товарища Уса.
— Это мой думный дьяк, Иванов Матвей.
— Пускай он пока там подумает, — Степан кивнул. — За шатром.
— Я не помешаю, — скромно, с каким-то неожиданным внутренним достоинством сказал Матвей.
Был он в сравнении со своим атаманом далеко не богатырского вида, среднего роста, костлявый, с морщинистым лицом, на котором сразу обращали на себя внимание глаза — умные, все понимающие, с грустной усмешкой. Степан невольно засмотрелся в эти глаза.
— Свой человек, — сказал Ус.
— Добре. Дай-ка нам с атаманом погутарить, — настоял Степан.
Матвей вышел.
— Слыхал, чего я надумал? — прямо спросил Степан.
— Слыхал, — не сразу ответил Ус. — Слыхал. Могу дорогу показать…
— Это по какой ты бежал-то оттуль? Плохая дорога. Мы другую найдем.
— Лихой атаман! — с притворным восхищением воскликнул Ус. — Уж и побегать не даст. А меня дед учил: не умеешь бегать — не ходи на войну. Бывает, Степа. Что горяч ты — это хорошо, а вот если горяч, да с дуринкой — это уж плохо. Не ходи тада на Москву — там таких с колокольни вниз головой спускают.
Степан улыбнулся.
— Крепко тебя там припужнули.
— Что ты! Шибко уж колокольня-то та высокая. Не видал?
— Видал. Высокая.
— Какую ж ты дорогу себе выбрал? — серьезно спросил Ус.
Казаки Уса и разинцы, в отличие от вождей своих, скоро нашли общий язык.
Обнаруживались старые знакомцы, вспоминались былые походы… Задымили костры. Гостей готовились принять славно, как велел атаман.
Разинцы принарядились — пускают пыль в глаза пришлым.
Стырь собрал вокруг себя целую ораву, показывает, как он ходил на Москву к царю (врет):
— Он о так сидит на троне… Где кум мой? Он видал царя — покажет.
Дед Любим напялил на себя какие-то странные, живописные одежды, воссел на три положенных друг на друга седла. Сделал скучающее лицо…
— Ну, где там эти казаки-то вшивые? — спросил. — Давайте их суды, я с ими погутарю.
— Не так! — воскликнул Стырь. — Давай: ты из бани пришел.
— А-а… Добре. — Дед Любим стал отчаянно чесаться. — В баньку нешто сходить?..
— Да ты уж пришел! — заорали зрители.
— А-а!.. Ну-к… Эй! Бояры!.. Кварту сиухи мне: после бани выпью.
Поднесли «царю» сиухи. Он выпил.
— Ишшо.
— Куда.
— Ты что, горилки царю пожалел, сукин сын! Ты должен на коленках передо мной ползать. Давай горилки! — Дед изобразил капризное «царское» величие. — Хочу кварту горилки!
Ему подали еще. Дед выпил, смачно крякнул:
— Ах, хороша!.. Ну, где там эти казаки-то вшивые?
В круг важно вошел Стырь, тоже черт знает в чем — в каком-то балахоне.
— Здоров, казак! — поприветствовал «царь». — Ты чего эт в моем царстве шатаисся?
— Прикажи мне тоже дать сиухи, — подсказал Стырь.
— Э-э! — загудели зрители. — Вы тут упьетесь, пока покажете.
— Такой тикет, — сказал Стырь. — Перво-наперво вина подают.
— Правда, — поддержал дед Любим. — Эй, бояры, где вы там, прихвостни?.. Дать казаку вина заморскава.
Стырю подали чару вина. Он выпил.
— Ишшо. Я жа с дальней дороги — пристал.
— Дать ему ишшо! — велел «царь».
— Шевелись! — прикрикнул на «бояр» Стырь. — Царь велит!
Подали еще чару. Стырь выпил.
— Как доехал, казаченька? — ласково спросил «царь».
— Добре.
— А чего ты шатаисся по моему царству, я желаю знать?
Стырь громко высморкался из одной ноздри, потом из другой.
— Чего желаете знать?
У атаманов спор.
Нелегко матерому Чертоусу смирить гордое сердце — сразу стать под начало более молодого, своенравного Стеньки. А Степан упрямо гнет свое.
— Ты там всех мужиков побросал. Неоружных! Псу Барятинскому на растерзанье… Вот как ты там хорошо воевал, на той дороге.
— Тьфу!.. Не приведи господи, конечно, — случится где-нибудь тебе в отступ иттить, вот этой самой рукой, — Ус показал огромную ручищу, — подойду и по роже дам. А чего мне было делать? Заодно с мужиками ложиться? Это ты сам — наберешь мордвы-то, да чувашей, да нагай-цев своих — с ими и подставляй лоб кому хошь, хошь Барятинскому, хошь Долгорукому…
— Не лезь тада с советом.
— Иван Болотников не дурней тебя был, а не поперся на Волгу.
— За то и пропал.
— Пропал, да не за то. Вас вить чего на Волгу-то тянет: один раз вышло там, вот и давай ишшо… А с Волги тоже дорога на побег есть — Ермакова. — Ус поднялся, выглянул из шатра, позвал: — Матвей!.. Заходь до нас. Вот послушай мужика — дошлый.
Вошел Матвей.
— Там казачки-то… это… расходиться начинают, — сказал он и посмотрел на Степана. — Али ничо, пускай?
— Гулять, что ль? Как жа им не гулять?
— Хорошее дело, — согласился Матвей. — Я эт к тому, что размахнутся они сейчас широконько: знакомцев полно встрелось. А у вас тут, можеть, чего другое задумалось.
— У нас тут раскосяк вышел, — сказал Ус. — Не хочет Степан Тимофеич городками да весями иттить, хочет — Волгой.
— Ну, я тебе то и говорил, — спокойно сказал Матвей.
— Да вот и растолкуйте мне, я в ум не возьму: пошто? Степан с интересом слушал несколько странный разговор.
— Перво: кто такой Степан Тимофеич? — стал рассуждать Матвей, адресуясь к Усу. — Донской казак. Правда, корнями-то он — самый что ни на есть расейский, но он забыл про то…
— Какой я расейский? Ты чего?
— Отец-то расейский. Воронежский.
— Ну.
— Вот. Стало быть, есть ты донской казак, Степан Тимофеич. Как и ты, Василий Родионыч. Живется вам там вольготно, бояре вас не гнут, шкур не снимают, жен, дочерей ваших не берут по ночам с постели — для услады себе. Вот… Спасибо великое вам, что привечаете у себя нашего брата. Да ведь и то — вся Расея на Дон не сбежит. А вы, как есть вы донские казаки, про свой Дон только и печалитесь. Поприжал вас царь, вы — на дыбошки: не трожь вольного Дона! А то и невдомек: несдобровать и вашему вольному Дону. Он вот поуправится с мужиками да за вас примется. Уж поднялись, дак подымайте за собою всю Расею. Вы на ногу легкие… Наш мужик пока раскачается, язви его в душу, да пока побежит себе кол выламывать — тут его сорок раз пристукнут. Ему бы за кем-нибудь, он пойдет.
— Ты к чему это? — спросил Степан.
— Доном иттить надо, Степан Тимофеич, через Воронеж, Тамбов, Тулу, Серпухов… Там мужика да посадских, Чернова люда — густо. Вы под Москву-то пока дойдете, ба-альшое войско подведете. А Волгой пошли с полтыщи с есаулами да с грамотками — пускай подымаются да подваливают с той стороны. А там, глядишь, Новгород, да Ярославль, да Пошехонь с Вологдой из лесу вылезут — оно веселей дело-то будет!
— Ты чего ж, Матвей, на царя наметился? — спросил Степан, усмешливо прищурившись. — Ведь мы этак все царство расейское — вверх тормашками.
— Пошто на царя?
Степан искренне засмеялся:
— Испужался?.. Ну, так: вы — гости мои дорогие, я вас послухал, и будя. Пойдем Волгой. Я пристал языком молоть.
— Пеняй на себя, Степан! — воскликнул Ус.
— Будешь со мной? — в упор спросил Степан.
— Куды ж я денусь?.. Ты тут теперь — царь и бог. — Ус встал во весь свой огромный рост, хлопнул себя по бокам руками. — Золотая голова, а дурню досталась. Пошто уперся-то? Вить правду мужик говорит.
— Это твоя первая промашка, Степан Тимофеич, — негромко, задумчиво и грустно сказал Матвей. — Дай бог, чтоб последняя.
Корней Яковлев, грустный, как будто постаревший за эти дни, стукнулся в дверь дома Минаева Фрола. Из дома не откликнулись.
— Я, Фрол! — сказал Корней.
В горнице сидел Михайло Самаренин. На столе вино, закуска.
— Дожили, — вздохнул Корней, присаживаясь к столу. — Налей, Фрол. Он там гуляет, страмец, а тут взаперти, как…
— Долго не нагуляет, — успокоил Фрол, наливая войсковому большую чарку. — Это ему не шахова земля — голову враз открутют.
— Ему-то открутют — дьявол с ей, об ей давно уж топор плачет. У меня об своей душа болит. — Корней выпил, крикнул, пососал ус. — Свою жалко, вот беда.
— Чего слышно? — спросил Михайло.
— Стал у Паншина. Ваську ждет. Ты говоришь — открутют… У его уж сейчас тыщ с пять, да тот приведет… Возьми их! Сами открутют кому хошь. Беда, братцы мои, атаманы, большая беда. Ишшо одна беда могет быть… — Корней оглянулся на дверь горницы.
— Никого нету, — сказал Фрол.
— Письмо перехватили от гетмана да от Серка к Стеньке.
У Фрола и Михаилы вытянулись лица.
— Чего пишут?
— Дорошенко не склонился, а Серик, козел чубатый, спрашивает: где бы, в каком урочище им сойтиться вместе.
— Вот какая моя дума: надо спробовать унять Стеньку. Фрол, поедешь… — заговорил Михайло.
— Ты что!
— Не тронет он тебя, — согласился со своим товарищем Корней. — Полный раздор с нами чинить ему тоже не с руки: он не дурак — оставлять за спиной обиженных. А поедешь ты от всех нас. С письмом Петра Дорошенки. Серково письмо я в печь бросил. Ехать надо сразу — чтоб успеть до Васьки.
— Не мне бы надо…
— Тебе, ты с им в дружках ходил. Сулился ж он не тронуть тебя. Поговори душевно… Хошь ба он, черт бешеный, на калмык повернул. Подтолкнуть бы его, пока он один-то… Ты, Михайло, собирайся в Москву: надо и об своих головах подумать. Все скажешь, как есть: ничего, мол, не могли поделать. Прибери казаков — и с богом. Без огласки чтоб.
Все трое посидели в молчании.
— Он когда на Москву-то задумал, где? — спросил Корней Фрола.
— А черт его знает? Его рази поймешь? Везде поносил ее… Царя, говорит, за бороду отдеру разок…
— Разок надо бы, — неожиданно сказал Корней. — Не худо бы… С головой вместе. Только шумом городка не срубить. Славный он казак, Стенька… Жалко мне его…
— Тут самая пора — себя пожалеть, — заметил Самаренин. — А то выходит: он — ногой в стремя, а мы — головой в пень.
В раннюю рань к лагерю разинцев подскакали трое конных; караульный спросил, кто такие.
— Аль не узнал, Кондрат? — откликнулся один с коня.
— Тю!.. Фрол?
— Где батька?
— А вон, в шатре.
Фрол тронул коня… Трое вершных стали осторожно пробиваться между спящими, направляясь к шатру.
Кондрат постоял, посмотрел вслед им… И вдруг его резнуло какое-то недоброе предчувствие.
— Фрол! — окликнул он. — А ну, погодь.
— Чего? — Фрол остановился, подождал Кондрата.
— Ты зачем до батьки?
— Письмо ему. С Украины, от Дорошенки.
— Покажь.
— Да ты что, бог с тобой! Кондрат!..
— Покажь.
Фрол достал письмо, подал Кондрату. Тот взял его и пошел в шатер.
— Скажи: мне надо с им погутарить! — крикнул Фрол.
— Скажу.
Скоро из шатра вышел Степан — босиком, в шароваpax, взлохмаченный и припухший от сна и с тяжкого хмеля.
— Здорово, Фрол.
— Здорово, Степан…
— Чего не заходишь?
Смотрели друг на друга внимательно, напряженно.
— Письмо. От Петра Дорошенки…
— Ты заходи!
Фрол, умный, дальновидный Фрол, мучительно колебался.
— Не склоняется Петро…
Степан понимал, что происходит с Фролом.
— Да шут с им, с Петром. Я и не надеялся шибко-то, ты ж знаешь.
Фрол незаметно, как ему казалось, зыркнул глазами по сторонам: лагерь спал.
— Я от Серка жду. От Ивана. Заходи. — Степан пошел в шатер. Нарочито беспечным шагом. Вошел.
Фрол остался на коне.
— Пронька, — сказал он молодому казаку, — иди передом.
Пронька не понял.
— Иди! — сдавленным голосом сказал Фрол. — А я погляжу…
Пронька слез с коня, пошел в шатер. Фрол остался на коне.
Фрол хорошо знал Степана. Случилось, как он ждал — нервы Степана напряглись до предела, он не выдержал: заслышав шаги казака, стремительно вышагнул навстречу ему с перначом. Обнаружив хитрость друга-врага, замер на мгновение…
Фрол разворачивал коня.
— Погоди, Фрол! — вскрикнул Степан, бросая пернач.
Фрол нахлестывал коня плетью… Казак, который оставался на коне, тоже развернулся… Выбежавший на вскрик атамана Кондрат приложился было к ружью…
— Не надо, — сказал Степан. Подбежал к свободному коню, прыгнул.
И началась гонка.
…Вылетели из пределов лагеря, ударились в степь.
Конь под Степаном оказался молодой; помаленьку расстояние между двумя впереди и третьим сзади стало сокращаться. Видя это, казак Фрола отвалил в сторону — от беды.
— Фрол!.. Я же неоружный!
Фрол оглянулся, подстегнул коня.
— Придержи, Фрол!.. Я погутарю с тобой! — еще крикнул Степан.
Фрол нахлестывал коня.
— В гробину тебя! — выругался Степан. — Не уйдешь!
И тут случилось то, чего никак не ждал Степан: конь его споткнулся. Степан перелетел через голову коня, ударился о землю. Некоторое время лежал, вцепившись руками в молодую зеленую травку. Конь стоял рядом.
Степан с трудом поднялся, поглядел вслед далекому уже Фролу. Подошел к коню, намотал на левую руку повод, развернулся и тяжко, с придыхом ударил кулаком в добрую, неповинную морду. Конь захрапел, хотел дать вдыбки, но Степан держал его сильной рукой и бил другой, и бил яростно, исступленно… Конь храпел, рвался из узды. Человек бил и бил. Наконец животное, обезумев от боли, кинулось грудью на человека. Степан не успел отскочить. Конь сшиб его, проволок несколько метров на поводу… Степан не отпускал повода. Конь развернулся задом, навесил обеими ногами… Удар одного копыта пришелся по голове вскользь. Степан выпустил повод и остался лежать на земле. Конь отбежал несколько и остановился.
Удар в голову выхлестнул Степана из сознания… Впрочем, не то: пропало сознание происходящего здесь, сейчас, но пришло другое… Ударил в уши оглушительный звон. Степан понял, что он лежит и что ему не встать. И он увидел, как к нему идет старший брат его, Иван. Подошел, склонился… Что-то спросил. Степан не слышал: все еще был сильный звон в голове. «Я не слышу тебя», — сказал Степан и своего голоса тоже не услышал. Иван что-то говорил ему, улыбался… Наконец звон в голове поубавился.
— Братка, — сказал Степан, — ты как здесь? Тебя же повесили.
— Ну и что? — спросил Иван, улыбаясь.
— Как «что»? Выходит, я к тебе попал? Зашиб меня конь-то?
— Ну!.. Тебя зашибить не так легко. Давай-ка будем подыматься…
— Не могу, силов нету.
— Эка! — все улыбался Иван. — Чтой-то раскис ты, брат мой любый. Ну-ка, держись мне за шею… Держись крепче.
Степан обнял брата за шею и стал с трудом подниматься. Брат помогал ему.
— Во-от, — говорил он ласково, — вот и подымемся…
— Как же ты пришел-то ко мне? — все не понимал Степан. — Тебя же повесили.
— Будет тебе: «повесили», «повесили»! — рассердился Иван. — Стой вот! Стоишь?
— Стою!
— Смотри… Стой крепче.
— Ты мне скажи ишшо чего-нибудь.
Иван засмеялся:
— Держись, знай. Не падай… — И ушел.
А Степан остался стоять. Он и вправду стоял.
Конь по-прежнему был на месте. Степан долго привыкал к стоячему положению… Привык, окреп, пошел к коню. Конь весь напрягся…
— Не бойся, дурашка, — ласково заговорил Степан.
Почуяв доброе в голосе человека, конь остался стоять. Степан обнял его, поцеловал в лоб, в шею, в глаза, бесконечно добрые и терпеливые.
— Прости меня… Прости.
Человек плакал. От слабости, что ли.
Потом шли рядом — конь и человек. Голова к голове. Долго шли.
Солнце вставало над степью. Огромное красное солнце.
К Волге вышли, глядя на ночь. (В версте выше Царицына.)
Начали спускать на воду струги и лодки. Удобное место спуска указал бежавший из Царицына посадский человек Степан Дружинкин. Он же советовал атаманам, Разину и Усу:
— Вы теперича так: один кто-нибудь рекой пусть сплывет, другой — конями, берегом… И потихоньку и окружите город-то. Утром они проснутся, голубки, а они окруженные, ххэк…
Дружинкин не мог укрыть радости, охватившей его.
— Воеводой кто теперь сидит? — спросил Степан.
— А Тимофей Тургенев. На своих стрельцов, какие в городе, у его надежа плохая, он сверху других ждет. Да когда они будут-то!
— Много идет?
— С тыщу, говорят. С Иваном Лопатиным. Надо бы, конечно, до их в городок-то войтить. Ах, славно было б, Степан ты наш Тимофеич, надежда ты наша!.. Отомстились бы мы тада!..
— Родионыч, поплывешь со стругами, — велел Степан. — Я с конными и с пешими. Шуму никакого не делай. Придешь, станешь, пошли мне сказать.
Утром, проснувшись, царицынцы действительно обнаружили, что они окружены с суши и с воды.
Воевода Тимофей Тургенев и с ним человек десять стрельцов, голова и сотники, да прислуга, да племянник, да несколько человек жильцов — смотрели с городской деревянной стены, как располагается вдоль стен лагерь Разина.
— Сколь там на глаз? — спросил воевода у головы.
— Тыщ семь, а то и боле.
Воевода вздохнул.
— Неделю не продержимся…
В городе гудел набат.
Разинцы в свою очередь внизу оценивают обстановку.
— Ну? — спросил Степан. — Какие думы, атаманы?
— Брать, — сказал Шелудяк. — Чего на его любоваться-то.
— Брать-то — брать, а как?
— Приступом! Сейчас навяжем лестниц, дождем ночки — и с Исусом Христом!..
— Исус что, мастак города брать? — спросил Ус.
— А как жа! Он наверху — ему все видать.
— Хватить зубоскалить, — оборвал Степан. — Родио-ныч, Иван, какие думы?
— Подождать пока, — сказал Иван Черноярец. — Надо как-нибудь в сговор с жильцами войтить.
— Умное слово, — поддержал Матвей Иванов. — Стены — стенами, да ведь и их оборонять надобно. А есть ли у их там такая охота? Оборонять-то? А и есть, так…
Подъехал казак, доложил:
— Царицынцы, пятеро, желают Степан Тимофеича видать.
— Давай их.
Подошли пять человек посадских из Царицына.
— Как жа вышли? — спросил Степан.
— А мы до вас ишшо… Вчерась днем, вроде рыбачить ушли, да и остались… Нас Стенька Дружинкин упредил.
— Ну, рассказывайте.
Стырь с оравой зубоскалов переругиваются с царицынскими стрельцами.
— Что, мясники, тоскливо небось торчать там? Хошь загадку загадаю? Отгадаешь — умница.
— Загадай, старый, загадай.
«Сидит утка на плоту,
Хвалится казаку:
Никто нимо меня не пройдет:
Ни царь, ни царица,
Ни красна девица!»
Отгадаешь — свою судьбу узнаешь.
— То, дед, не загадка. Во я тебе загадаю:
«Идут лесом,
Поют куролесом;
Несут деревянный пирог
С мясом».
Отгадаешь — тоже судьбу узнаешь.
— Стрельца несут хоронить!
Казаки заржали.
Стырь разохотился.
— А вот — отгадай. Отгадаешь — узнаешь мою тайную про тебя думу. Кто это такая:
«Поймал я коровку
В темных лесах;
Повел я коровку
Нимо Лобкова,
Нимо Носкова,
Нимо Роткова,
Нимо Ушкова,
Нимо Бородкова,
Нимо Грудкова,
Нимо Плечикова;
Привел я коровку
На Ноготково,
Тут я коровку-то
И убил».
— Скажите в городе, — наказывает Степан пятерым царицынцам, — войско, какое сверху ждут, идет, чтоб всех царицынцев в куски изрубить. А я пришел, чтоб отстоять город. Воевода ваш — изменник, он сговорился со стрельцами… Он боится, что вы ко мне шатнетесь, и хочет вас всех истребить, для того и стрельцов ждет.
Пятеро поклонились и ушли.
— Родионыч!.. Подь суды.
Ус подошел.
— Останисся здесь. Стой, зря не рыпайся. Я поеду Едисан тряхну. За ими старый должок есть… И скота пригоню — можа, долго стоять доведется. Гулять не давай… Караул держи. В городе чтоб не знали, что я отъехал. Караул держи строго.
— Не долго там.
— Скоро. Они — тридцать верст отсудова.
…На другое утро в лагерь к Усу явилась делегация от жителей города.
— Батька-атаман, вели выходить из города воду брать. У нас детишки там… Какой запаслись, вышла, а они просют. Скотина ревет — голодная, пастись надо выгонять…
— А чего ко мне-то пришли? — спросил Ус.
— К кому жа больше?
— Скажите воеводе, чтоб отпер город. А заартачится, возьмите да сами замки сбейте. Мы вам худа не сделаем.
— Не велит поди. Воевода-то.
— А вы колом его по башке, он сговорчивый станет…
Экспедиция Разина к едисанским татарам была успешной.
Сотни три казаков гнали перед собой вскачь огромное стадо коров, овец, малолеток лошадей.
Рев и гул разносился далеко окрест. Казаки матерились, орали… Очумелые от бешеной гонки животные шарахались в стороны, кидались на всадников. Свистели бичи.
Степан с Федькой и Иваном ехали несколько в стороне.
К ним подскакали нарочные из Царицына… Что-то сказали Степану. Тот во весь опор понесся вперед, к Царицыну. За ним увязался Федька Шелудяк, Иван Черноярец остался с табуном.
Ликующий, праздничный звон колоколов всех церквей города встретил Разина.
Народ и казаки стояли вдоль улицы, которой он шел. Стояли без шапок, ближние кланялись.
Навстречу ему от приказной избы двинулась депутация города с хлебом-солью. Во главе — отец Авраам.
Степан шел степенно, глядя прямо перед собой; первый царев город на его мятежном пути стал на колени.
Отец Авраам низко поклонился.
— Здорово, отче! — узнал Степан. — Как твой Илюха поживает?
Поп, видно, заготовил что сказать, сбился:
— Поживает… А я вот собрался послужить православному воинству во славу свободнова Исуса…
Степану поднесли хлеб-соль. На каравае стояли чара с водкой, солонка. Он выпил чару, крякнул, отломил от каравая, обмакнул в солонку, заел.
— Где воевода? — спросил.
— В башне заперся.
— Много с им?
— С двадцать.
— Пошли воеводу брать, — распорядился Степан. — Нечего ему там сидеть, его место в Волге.
Сыпанули к городской стене, к башне, где закрылся воевода.
Появилось откуда-то бревно. С ходу ударили тем бревном в тяжелую дверь… Сверху, из бойниц башни, засверкали огоньки, затрещали ружья и пистоли. Несколько человек упали, остальные отбежали назад.
— Неси ишшо бревно! — приказал Степан. — Делайте крышку.
Приволокли большое бревно, стали сооружать над ним — на стойках — двускатный навес (крышку) из толстых плах. Крышку обили потниками (войлоком) в несколько рядов, потники хорошо смочили водой. Таран был готов.
— Изменники государевы!.. — кричали из башни. — Он вить узнает, государь-то, все узнает!
— Это вы изменники! — кричали осаждающие. — Государь на то вас поставил, чтоб нас мучить? Царь-то за нас душой изболел, батюшка! Ему самому, сердешному, от вас житья нету!
— Все на колу будете!
Таран подняли, разбежались, ударили в ворота. Кованая дверь погнулась. Еще ударили и еще…
Сверху стреляли, бросали смоляные факелы, но таранящих надежно прикрывал навес.
Дверь раз за разом подавалась больше. И наконец слетела с петель и рухнула внутрь башни. Федька Шелудяк с Фролом Разиным первыми ворвались туда, за ними — остальные.
Короткая стрельба, крики, возня… И все кончено.
Воеводу с племянником, приказных, жильцов и верных стрельцов вывели из башни. Подвели к Степану.
— Ты кричал про государя? — спросил Степан.
Тимофей Тургенев гордо приосанился.
— Я с тобой, разбойником, говорить не желаю! А вы изменники! — крикнул он, обращаясь к изменившим стрельцам и горожанам. — Куда смотрите? К вору склонились!.. Он обманывает вас, этот ваш батюшка! Вот ему, в мерзкую его рожу! — Тимофей плюнул на атамана. Плевок угодил на полу кафтана Степана. Воеводу сбили с ног и принялись бить.
Степан подошел к нему, подставил полу с плевком:
— Слизывай языком, собака.
Воевода еще плюнул.
Степан пнул его в лицо. Но бить больше не дал. Постоял, бледный… Наступил сапогом воеводе на лицо — больше не знал, как унять гнев. Стал мозжить голову каблуком… Потом вынул саблю… но раздумал. Сказал негромко, осевшим голосом:
— В воду. Всех.
— Волга закрыта, — сказал Степан. — Две дороги теперь: вверх и вниз. Думайте.
Сидели в приказной избе. Вся «головка» разинского войска, и еще прибавились Пронька Шумливый, донской казак, да «царицын сын боярский» Ивашка Кузьмин.
— Иттить надо вверх, — сказал Ус. На него посмотрели все — ждали, что он объяснит, почему вверх.
А он молчал.
— Ты чего с двух раз говорить принимаисся? — спросил Степан. — Пошто вверх?
— А пошто вниз? Тебя опять в шахову область тянет?
— Пошел ты с шахом вместе… — обозлился Степан. — Не проспался, дак иди проспись!
— А на кой хрен вниз? — спросил Ус.
— Там Астрахань!.. Ты к чужой жене ходил когда-нибудь?
— Случалось…
— А не случалось так: ты — к ей, а сзади — муж с кистенем?
— Так — нет.
— Так будет, если Астрахань за спиной оставим.
— Ты-то вниз, что ли, хочешь?
— Я не говорил ишшо. Я думаю. И вы тоже думайте. А то я один за всех отдувайся!.. — Степан опять вдруг чего-то разозлился. — Я б тоже так-то: помахал саблей да гулять. Милое дело! Нет, орелики, думать будем! — Степан крепко постучал согнутым пальцем. — Тут вам не шахова область. Я слухаю.
— Слава те, господи, — с искренней радостью молвил Матвей Иванов, — умные слова слышу.
Все повернулись к нему.
— Ну, Степан Тимофеич, тада уж скажу, раз велишь: только это про твою дурость будет…
Степан сощурился и даже рот приоткрыл.
— Атаманы-казаки, — несколько торжественно начал Матвей, — поднялись мы на святое дело — ослобождать Русь. Славушка про тебя, Степан, бежит добрая. Заступник ты народу. Зачем же ты злости своей укорот не делаешь? Чем виноватый парнишка давеча, что ты его тоже в воду посадил? А воеводу бил… На тебя ж. глядеть страшно было, а тебя любить надо.
— Он харкнул на меня!
— И хорошо, и ладно. А ты этот харчок-то возьми да покажи всем — вот, мол, они, воеводушки-то: уж так уж привыкли плевать на нас, что и перед смертью утерпеть не может — надо харкнуть. Его тада сам народ разорвет. Ему, народу-то, тоже за тебя заступиться охота. А ты не даешь, все сам: ты и суд, ты и расправа. Вот это и есть твоя дурость, про какую я хотел сказать.
— Лапоть, — презрительно сказал Степан. — А ишшо жалисся, что вас притесняют, жен ваших уводю. Да у тебя не только жену уведут, а самого… такого-то…
— Ну, вот… А велишь говорить. А чуть не по тебе — дак и лапоть.
— Я не про то спрашивал.
— Дак вить если думать, то без спросу надо.
— Ты, Матвей, самый тут умный, я погляжу. Все не так, все не по тебе, — заметил Ларька Тимофеев.
— Прям деваться некуда от его ума! — поддержал Ларьку Федор Сукнин. — Как глянет-глянет, так хошь с глаз долой уходи…
Степан как будто только этих слов и ждал: заметно побледнел, уставился на Матвея.
— Ну, на такую-то гниду у нас ноготь найдется, — негромко заговорил он и потянул из-за пояса пистоль. — Раз уж все мы такие дурные тут, дак и спрос с нас такой жа…
Ус, как и все, впрочем, почуял беду тогда только, когда Степан поднял над столом руку с пистолыо… Ус при всей своей кажущейся неуклюжести стремительно привстал и ударил по руке снизу. Грохнул выстрел: пуля угодила в иконостас, в икону Божьей Матери. В лицо ей.
Матвея выдернули из-за стола, толкнули к дверям. Степан выхватил нож, коротко взмахнул рукой. Нож пролетел через всю избу и всадился на вершок в дверь; Матвей успел захлопнуть ее за собой.
Степан повернулся к Усу… Тот раньше еще положил руку на пистоль.
Долго смотрели друг на друга.
В избе повисла нехорошая тишина.
Степан смотрел не страшно, не угрожающе, — скорее, пытливо, вопросительно. И довольно мирно.
Ус ждал. Тоже довольно спокойно.
— Если вы сейчас подымете руки друг на дружку, я выйду и скажу казакам, что никакого похода не будет — атаманы их обманули, — сказал Иван Черноярец.
Степан первый отвернулся.
— Я слухаю вас. Куды иттить?
— Вверх, — сказал Иван.
— Пошто?
— Вниз пойдем, у нас, один черт, за спиной тот самый муж с кистенем окажется — стрельцы-то где-то в дороге.
— И в Астрахани стрельцы.
— В Астрахани нас знают. Там Иван Красулин. Там посадские — все за нас… Нагаи дорогой пристанут. А про этих мы не знаем…
Разговор пошел вяло, принужденно. Казаков теперь, когда явная беда прошумела над головами, занимала… простреленная Божья Матерь. Нет-нет да оглядывались на нее. Чудилось в этом какое-то нехорошее предзнаменование, пророчество. Это томило.
Степан понял настроение казаков.
— Худо, что мы про их не знаем, худо, что и они про нас не знают. Идут они из Москвы да из Казани, а там про нас доброе слово не скажут, — говорил Иван.
— Где-нигде, а столкнуться доведется…
— Оно — так…
— Вниз пойдем, у нас войско прирастет, вверх — не ручаюсь.
— Оно — так…
Степан потянулся к Усу, взял у него пистоль. У Ивана тоже взял, у Федора Сукнина и у Фрола — они сидели ближе. Все позволили взять у себя оружие, но не понимали — зачем.
Степан, не целясь почти, раз за разом всадил четыре пули в иконостас: Христу Спасителю, Николаю Угоднику, Иоанну Крестителю и апостолу Павлу. Всем — в лоб.
— Теперь всем не обидно. Не коситесь туды — я этот грех на себя принимаю. Пронька, ты чего молчишь? Как думаешь: вверх или вниз?
Совет кончился; атаманы, есаулы расходились из приказной избы.
— Иван, огляди стены, — велел Степан. — Возьми Проньку с собой — ему тут головой оставаться. Подбирай вожжи, Прон.
Ус шел со Степаном.
— Голова не болит? — спросил Ус.
— Нет.
— А то пойдем, у меня четверть доброго вина есть. У воеводы в погребе нашли. Ха-арошее винцо?
— Где сейчас Матвей твой?
— Тебе зачем?
— Надо повидать его… Не бойся, худа не сделаю.
— Со мной он вместе. Смотри, Степан… тронешь его — меня тронешь. А меня за всю жисть никто ни разу не мог тронуть. Не нашлось такого.
Степан с необидной усмешкой посмотрел на Уса.
— А князь Барятинский-то… Ты, как та девка, — переспала и забыла, с кем.
Ус замолк — обиделся.
— Не дуйся, я не по злобе. Бегать и я умею, Вася. Хорошо б — не бегать. Так бы суметь…
Матвей, увидев Степана, встал со скамьи. Усмехнулся горько:
— Так…
— Сиди, я тебе не боярин. — Степан посадил Матвея, сел напротив. — Мировую хочу с тобой выпить.
Матвей качнул головой:
— А я уж богу душу отдавать собрался. Ну, мировую так мировую.
— Не сказал ты свое слово, как лучше иттить-то: вверх, вниз? — спросил Степан, внимательно и серьезно вглядываясь в лицо крайне интересного ему человека.
— Ты сам знаешь не хуже меня. Вниз.
— Вниз, — Степан все глядел на Матвея.
Матвей тоже с любопытством посмотрел на атамана.
— Не боюсь я тебя, грозный атаман, — спокойно сказал он.
— Давеча убить мог, — серьезно сказал Степан.
— Мог, — согласился Матвей. — Можа, и убьешь когда-нибудь. А все не боюсь.
— Как так?
— Люблю тебя.
— Хм…
— Одно время я бога кинулся любить… Чего только над собой не делал! Силком заставил, как на горбатой женился. Ну, полюбил — вроде спокой на душе. Пожил маленько — нет, не могу, с души воротит. Отстал.
— Эт ты с любовью-то вылетел… Я знаю зачем.
— Зачем?
— Чтоб наперед не страшиться: сказал «люблю» — у меня и рука не подымется…
— Ты что, палач, что ль, что тебе надо обязательно поднять на меня руку?
— Не говори поперек.
Пришел из сеней Ус с четвертью вина.
— Ты перепрятал? — спросил он Матвея. — Насилу нашел.
— Спросил ба… Я сейчас сам выпить не прочь. Мировая у нас с атаманом.
Только налили по чарке — вбежал казак.
— Батька, стрельцы!
— Где?
— На острове, в семи верстах отсель… С тыщу, нам показалось. Про нас не ведают. Валяются на травке, костры жгут.
— Где, какой остров-то?
— Денежный зовут. В семи верстах, вверх.
Бой со стрельцами был предрешен.
Степан со стругами отплыл на луговую сторону. Нагорной стороной (правым берегом) пошла конница во главе с Усом. На стенах города остались Черноярец и Шелудяк. С пушкарями.
Стрельцы действительно не знали о пребывании разин-цев в Царицыне. И горько поплатились за свою беспечность.
Они готовились славно и мирно повечерять, как вдруг с двух сторон на них посыпались пули: с правого берега и с воды — со стругов.
Стрельцы кинулись на свои суда. Степан дал им сесть. Но так, чтобы они не поняли, что их заманивают в ловушку.
…Стрельцы выгребались к городу в надежде на крепостные пушки. Налегли изо всех сил на весла.
Сзади, на расстоянии выстрела, следовал Степан, поджимал их к берегу. С берега сыпали пулями казаки Уса.
Это был не бой даже, избиение. Пули так густо сыпались на головы стрельцов, что они почти и не пытались завязать бой. Спасение, по их мнению, было в городе, и они рвались туда.
И когда им казалось, что все, конец бойне, — тут она началась. Самая свирепая.
Со стены города грянули пушки. Началась мясорубка. Пули и ядра сыпались теперь со всех сторон.
Стрельцы бросили грести, заметались на стругах. Некоторые кидались вплавь… Но и там смерть настигала их. Разгулялась она в тот день над их головами во всю свою губительную силу.
Стрельцы закричали о пощаде.
От флотилии Степана отделился один стружок, выгреб на простор, чтоб его с берега и со стены видно было, казак поддел на багор кафтан и замахал им.
Стрельба прекратилась.
Все случилось скоро и просто.
Стрельцы сошли на берег, сгрудились в кучу.
Подплыл Разин, съехал с обрыва Ус.
— Что, жарко было?! — спросил Степан, спрыгнув со струга.
— Не приведи господи!
— Так жарко, что уж и вода не спасала.
— За Разиным поехали?!.. Вот я и есть — Разин. Кто хочет послужить богу, государю и мне, отходи вон к тому камню!
— Все послужим!
— Всех мне не надо. Голова, сотники, пятидесятники, десятники — эти пускай вот суды выйдут, ко мне ближе.
Десятка полтора человек отделилось от толпы стрельцов. Подошли ближе.
— Кто голова?
— Я голова, — отозвался высокий, грузный голова.
— Что ж ты, в гробину тебя?! Кто так воюет? Ты ба ишшо растелешился там, на острове-то! К теще на блины поехал, собачий сын? Дура сырая… Баба. Всех в воду.
К Степану подошли несколько стрельцов.
— Атаман… одного помилуй, он добрый был на походе.
— Кто?
— Полуголова Федор Якшин. Не обижал нас.
— Отпустить Федора! — распорядился Степан.
Почуяв возможность спасения, несколько человек — десятники и пятидесятники — упали на колени, взмолились:
— Атаман, смилуйся!.. Братцы, смилуйтесь!..
Степан молчал. Стрельцы тоже молчали.
— Братцы, я рази вам плохой был?
— Смилуйся, атаман! Братцы!..
— Атаман, верой и правдой служить будем! Смилуйся! — просили.
К Степану пробрался Матвей Иванов.
— Степан Тимофеич…
— Цыц!.. Лапоть… — оборвал Степан. — Я войско набираю, а не изменников себе. Стрельцов рассовать по стружкам, — сказал Степан есаулам. — Гребцами. У нас никого не задело?
Есаулы промолчали. Иван Черноярец отвернулся.
— Кого?
— Дедку… Стыря. И ишшо восьмерых.
— Совсем? Дедку-то…
— Совсем.
— Эх, дед… — тихо, с досадой сказал Степан. И болезненно сморщился. И долго молчал. — Сколь стрельцов уходили? — спросил.
Заспорили.
— Пятьсот.
— Откуда?.. С триста, не боле.
— Эк, какой ты — триста! Три сотни?.. Шесть!
— Пятьсот, — сходились многие.
— Мало, — сказал Степан.
Не поняли — чего мало.
— Надо деду поминки справить. Добрые поминки!
— Пятьсот душ отлетело — то добрые поминки.
— Мало! — упрямо повторил Степан. И пошел прочь от казаков. Оглянулся, сказал: — Иван, позови Проньку, Ивашку Кузьмина, Сеньку Резаного. — И продолжал идти краем берега.
Ночью сидели в приказной избе: Степан, Ус, Шелудяк, Черноярец, дед Любим, Фрол Разин, Сукнин, Ларька Тимофеев, Мишка Ярославов, Матвей Иванов. Пили. Горели свечи.
В красном углу, под образами, сидел… мертвый Стырь. Его прислонили к стенке, обложили белыми подушками, и он сидел, опустив на грудь голову, словно задумался. Одет был во все чистое, нарядное.
Пили молча. Наливали и пили. И молчали… Грустными тоже не были.
Колебались огненные язычки свечей… Сурово смотрели с иконостаса простреленные святые.
Тихо, мягко капала на пол вода из рукомойника. В тишине звук этот был нежен и отчетлив: кап-кап, кап-кап…
Фрол Разин встал и дернул за железный стерженек рукомойника. Перестало капать.
Еще налили. Выпили.
Степан посмотрел на деда Стыря и вдруг негромко запел:
— «Ох, матушка, не могу,
Родимая, не могу…»
Подхватили. Негромко:
— «Не могу, не могу, не могу,
могу, могу!»
Снова повел Степан. Он не пел, скорее, проговаривал:
— «Сял комарик на ногу,
Сял комарик на ногу…»
Все:
— «На ногу, на ногу, на ногу,
ногу, ногу!
Ой, ноженьку отдавил,
Ой, ноженьку отдавил,
Отдавил, отдавил, отдавил,
давил, давил!
Подай, мати, косаря,
Подай, мати, косаря,
Косаря, косаря, косаря,
саря, саря!
Рубить, казнить комара,
Рубить, казнить комара,
Комара, комара, комара,
мара, мара!
Отлетела голова,
Отлетела голова,
Голова, голова, голова,
лова, лова!»
За окнами стало отбеливать.
Вошел казак, доложил:
— Со стены сказывают: горит.
Степан налил казаку большую чарку вина, подал:
— На-ка… за добрую весть. Пошли глядеть.
Далеко на горизонте зарницами играл в небе отблеск гигантского пожара: горел Камышин.
— Горит, — сказал Степан. — Поминки твои, Стырь.
— Славно горит!
— Молодец, Пронька. Добрый будет атаман на Царицыне.
Раскатился вразнобой залп из ружей и пистолей…
Постояли над могилками казаков, убитых в бою со стрельцами. Совсем свежей была могилка Стыря.
— Простите, — сказал Степан холмикам с крестами. Постояли, надели шапки и пошли.
С высокого яра далеко открывался вид на Волгу. Струги уже выгребали на середину реки; нагорной стороной готовилась двинуть конница Шелудяка.
— С богом, — сказал Степан. И махнул шапкой.
Долго бы еще не знали в Астрахани, что происходит вверху, если бы случай не привел к ним промышленника Павла Дубенского. Начальные люди астраханские взялись за головы.
— Как же ты-то проплыл?
— Ахтубой. Там переволокся, а тут, у Бузана, вышел. Я Волгой-то с малых лет хаживал, с отцом ишшо, царство ему небесное…
— Сколько ж у его силы?
— То стрельцы-то сказывали: тыщ с десяток. Но не ручались. А на Царицыне атаманом Пронька Шумливый. Завели в городе казачий…
— Ты плыл, Камышин-то стоял ишшо?
— Стоял. А потом уж посадские сказали: спалили.
Митрополит перекрестился.
— Говорите, — велел воевода. — Как их, подлецов, изменников, к долгу обратить?
— Зло сталь очшень большой, — заговорил Давид Бутлер, корабельный капитан. — Начшальник Стенька не может удерживать долго флясть…
— Пошто так?
— Са ним следовать простой чшеловек, тольпа — это очшень легкомысленный… мм… как у вас?.. — Капитан показал руками вокруг себя — нечто низменное, вызывающее у него лично брезгливость.
— Сброд? Сволочь? — подсказал Прозоровский.
— Сволючшь!.. Там нет ферность, фоинский искусств… Дисциплин! Скоро, очшень скоро там есть — попалам, много. Фафилон!
— Жди, когда у его там Вавилон будет! — воскликнул подьячий Алексеев. — Свои-то, наши-то сволочи, того гляди, зубы оскалют.
— Надо напасть на их в ихном же стане! — заключил молодой Прозоровский. — Другого выхода нету. Напасть и рассеять. Тогда и наши хвост прижмут. Сколько у нас всех?
— Всего войска — с двенадцать тыщ, — ответствовал Иван Красулин.
Боярин Прозоровский хлопнул себя по ляжкам.
— А если у его, вора, больше?!
— Не числом бьют, Иван Семеныч, — заметил митрополит. — Крепостью.
— Где она, крепость-то? Стрельцы?.. Они все к воровству склонные.
— Подвесть их под присягу!..
— Они вон жалованья требуют.
— Подвесть под присягу, — еще раз сказал митрополит. — Острастку сделать…
Из-под яра вывернулись семеро конных — Разин с окружением.
Конница Шелудяка растянулась далеко по дороге. Ехали шагом.
Увидев впереди Разина, Шелудяк выехал вперед.
— Чего, батька? — издали еще спросил Шелудяк.
— Ничего, попроведать вас захотел.
— А-а… Здорово, атаманы!
— Здорово. Задницы не посбивали ишшо?
— Жарко, ну ее к дьяволу!..
Степан отъехал в сторону от дороги.
— Дед, — обратился он к Любиму, — есть у тебя проворный хлопец?
— У меня. все проворные.
— Мне всех не надо. А одного найди — в Астрахань поедет, к Ивашке Красулину.
— Гумагу?..
— Никаких гумаг. Взять все в память.
Мимо шла и шла конница. Со Степаном здоровались.
— По чарочке ба, Степан Тимофеич? Глотки повысыхали.
Степан усмешливо щурил глаза. Вдруг увидел кого-то.
— Макса Федоров!
Молодой казак (знакомый нам игрок в карты) придержал коня.
— Ехай суды.
Макса подъехал. Степан улыбался растерянности парня.
— Чего ж не здороваисся? Не узнал, что ли? Я вот тебя узнал.
— Здоров, батька.
— Здоров, сынок. Как, в картишки стариков обыгрываешь?
— Нет! — выпалил Макся. И покраснел. Степан и есаулы засмеялись.
— Чего ты отпираться-то кинулся! Старика обыграть — это суметь надо. Они хитрые. — Степан спрыгнул с коня. — Иди суды.
Макся тоже спешился и отошел с атаманом в сторону. Тот долго ему что-то втолковывал. Макся кивал головой. Потом Степан приобнял парня, поцеловал и отпустил.
Конница все шла.
Степан сел на коня, тронул тихим шагом. Есаулы — за ним.
Степан думал о чем-то. Обернулся, позвал:
— Матвей!
Матвей Иванов подъехал, пристроил своего конька к шагу разинского.
— Чего ты мне про бога говорил? Я забыл…
— Полюбить я его хотел, бога-то.
— Ну?
— Ну и не мог.
— Пошто?
— Не знаю, не мог… Барин он, бог-то. Любит, чтоб перед им на карачках ползали. А он ишшо поглядит — помочь тебе или нет. Какой это бог! От таких-то богов на земле деваться некуда.
— А царь?
— Что?
— Царя любишь?
— А ты?
— Я тебя спрашиваю.
— А мне интересно, как ты.
— Хитрый ты. Все мужики хитрые.
— А ты не хитрый?
— Чего ты заладил: «а ты», «а ты»?
Матвей усмехнулся.
— А что, хитрый? — спросил Степан.
— Хитрый, — честно сказал Матвей. — Да рази это плохо? Тебе и надо хитрому быть — эвон люду-то сколь!
— Где ж я хитрый, к примеру?
— Да с царем с тем жа… Всем говоришь, что ты за государя, а сам… Знаю я, как ты про его думаешь. Я тоже так думаю. Обложил он нас со своей державой, как зверей… Сокольник, змей ползучий. Совсем теперь привязал мужика к поместнику — вместях травить будут. Теперь и не уйдешь никуды! Бессрочные мы теперь… Эх, Степушка!..
— Такой жа вить человек — тоже баба родила! Пошто так повелось-то? Взяли одного посадили и давай перед им лбы расшибать. Что, с ума, что ль, все посходили? Али затмение какое нашло?
— Дьявол его знает! Боятся. А ему уж — вроде так и надо, вроде уж он не он и до ветру не под себя ходит. Так и повелось. А небось перелобанить хорошо поленом, дак и ноги так же протянет, как я, к примеру.
Степан слушал Матвея.
Матвей смолк.
— Ну? — спросил Степан.
— Чего?
— Перелобанить, говоришь?
— К примеру, мол.
— Чижолый у тебя пример. Да ишшо если осиновый пример.
Засмеялись.
— А что Никон? — спросил вдруг Степан с искренним интересом. — Глянется мне этот поп! Взял с царем переругался… А?
— Ну и что?
— Как жа?.. Молодец! А к нам не пошел, хрен старый. Тоже, видно, хитрый.
— Зачем ему? У его своя смета… Им как двум медведям — тесно в одной берлоге. Это от жиру.
— Нет, я таких стариков люблю. Возьму вот и скажу, что Никон со мной идет. А?
— Зачем?
— Так… Народ повалит, мужики.
Матвей молчал.
— Делай как знаешь…
— А ты как думаешь?
— Опять ведь за нож схватисся?
— Да нет!..
— Дурость это — с Никоном-то. «Народ повалит!» Эх, как знаешь ты народ-то!.. Так прямо и кинулись к тебе мужики — узнали: Никон идет. Тьфу! Поднялся волю с народом добывать, а народу-то ни хренашеньки и не веришь. Стало быть, мало мужику, что ты ему волю посулил, дай ему ишшо попа? Ну и дурак… Пойдем волю добывать, только я тебя обману. Так?
Степан уставился на Матвея неподвижным взглядом.
Матвей, недолго думая, подстегнул коня и скрылся в рядах конников.
Пыточный подвал в Астраханском кремле.
На дыбе — Макся. Он уже «куняет» — почти без сознания: так избит. Устали и заплечные, и пищик, и подьячий.
Вошли старший Прозоровский с Иваном Красулиным.
— Ну, как? — спросил воевода.
— Молчит, дьяволенок. Из сил выбились…
Воевода зашел с лица Максе.
— Ух, как они тебя-а!.. Однако перестарались! Зря, не надо так-то. Ну-ка, снимите его, мы с им сейчас поговорим. Эк, дорвались, черти!
Максю сняли с дыбы. Рук и ног не развязали, положили на солому. Воевода подсел к нему.
— К кому посылали-то? Кто?
Макся молчит.
— Ну?.. Чего сказать-то велели? Кому?
Макся повел глаза на воеводу, на Красулина… Отвернулся.
Воевода подумал. И ласково попросил:
— Ну-ка, погрейте его железкой — авось сговорчивей станет.
Палач накалил на огне железный прут…
— К кому послали-то? — все так же ласково спрашивал воевода. — Зачем?
Макся взвыл, забился на соломе. Палач отнял прут, положил его опять в огонь.
— Кто послал-то? Стенька? Вот он как жалеет вас, батюшка-то ваш. Сам там пьет-гуляет, а вас посылает на муки. А вы терпите. К кому послали-то? Мм?..
Макся молчал. Воевода мигнул палачу. Тот взял прут и опять подошел к лежащему Максе.
— Последний раз спрашиваю! — стал терять терпение воевода. — К кому шел?
Макся молчал.
Палач провел прутом по спине.
Макся взвыл.
Воевода встал. Сделался совсем злой.
— Пеняй на себя, парень.
Двадцать пятого мая, в троицын день, с молебствиями, с колокольным звоном провожали астраханский флот под началом князя Львова навстречу Разину.
Посадский торговый и работный люд стоял на берегу. Смотрели на проводы. Ликований не было.
Здесь же, на берегу, была заготовлена виселица.
Ударили пушки со стен.
К виселице подвели Максю, накинули петлю и вздернули.
Макся был истерзан на пытках, смотреть на него без сострадания никто не мог. В толпе астраханцев возник неодобрительный гул. Стрельцы на стругах и в лодках отвернулись от ужасного зрелища.
Воевода понял свою ошибку, велел снять труп. Махнул князю, чтоб отплывали.
Флот отвалил от берега, растянулся по реке.
Воевода с военными иностранцами, которые оставались в городе, направился к кремлю.
Гул и ропот в толпе не утихли, когда приблизился воевода с окружением, напротив, стали определенно угрожающими.
Послышались отдельные выкрики:
— Негоже учинил воевода: в святую троицу человека казнили!
— А им-то что!.. — вторили другие.
Младший Прозоровский приостановился было, чтоб узнать, кто это посмел голос возвысить, но старший брат дернул его за рукав и показал глазами — идти вперед и помалкивать.
— Сволочи! — сказал Михайло Прозоровский. — Как заговорили.
— Иди, вроде не слышишь, — велел воевода. — Даст бог, князь Семен обернется скоро: всех найдем.
— Прижали хвосты-то! — орали.
— Узю их!..
— Сволочи! — горько возмущался Михайло Прозоровский.
Так было в Астрахани.
А вот как было на Волге, пониже Черного Яра.
Разинцы со стругов заметили двух всадников на луговой стороне (левый берег). Всадники махали руками.
— Похоже, татары.
— Они…
— Чего-то надо. Сказать, видно, хотят чего-то.
Степан всматривался в далекий берег.
— Ну-ка, кто-нибудь — сплавайте!
Стружок полегче отвалил от флотилии, замахал веслами на ту сторону.
Степан сошел на берег, крикнул вверх, на крутояр:
— Федька!..
Наверху показалась голова Федьки Шелудяка.
— Батька, звал?
— Будь наготове! — сказал ему Иван Черноярец. (Степан в это время переобувался: промочил ноги, когда сходил со струга.)
— Татары неспроста машут. Никого там не видно? На твоей стороне.
— Нет.
— Смотрите.
— Не зевали чтоб, — подсказал Степан.
— Не зевайте!
— Смотрим!
Стружок махал уже от того берега.
Разинцы притихли. Ждали.
Стружок приближался медленно. Или так казалось.
Степана взяло нетерпение.
— Ну?! — крикнул он. — Умерли?
Наконец, когда стало мелко, со стружка прыгнул казак и пошел к атаману.
— Татары… Говорят: тыщ с пять стрельцов и астра-ханцев верстах в шести отсудова. Это мурза шлет.
Степан подал лист Мишке Ярославову.
— Водой только? Али конные тоже?..
— Конных нет, говорят. Волгой. Держутся ближе к нашему берегу.
— Этой большой дуры нет с ими?
— Какой дуры?
— Корабль они называют… «Орел».
— Не знаю, не сказывали.
— Мурза пишет, — встрял Мишка. — Были у его от Ивана Красулина… Три тыщи и двести навстречу нам идет. С князем Львовым. Иван передает, чтоб ты не горевал: стрельцы меж собой сговорились перекинуться. Начальных людей иноземных побьют, как с тобой сви-дются. Чтоб ты только не кинулся на их сдуру… Они для того на переднем струге какого-нибудь свово несогласнова или иноземца на щеглу кверху ногами подымут. Сам он, Иван, остается в Астрахани. И это, мол, к лучшему: город брать надо. А в городе ишшо остались, мол, и они будут сидеть…
— Все?
— Парня нашего замучили. Повесили.
Степан поднялся повыше, на камни, громко сказал:
— Казаки!.. Там, — указал вниз, — стрельцы! Их три с лишним тыщи. Но они умные, они головы свои зазря подставлять не будут. Так они пишут. А станет, что обманывают, то и нам бы в дураках не оказаться: как я начну, так и вы начинайте. Я впереди буду. Федька!..
— Слухаю, батька!
— Как увидишь, так обходи их со спины. Мы берега держаться станем. Без меня тоже не стреляй. Можа, с их-ной стороны и стрельнут раз-два — терпи. Как уж увидишь — бой, тада вали!
— Чуем!
— Максю-то… Милый мой. Нну!.. В гробину вас!..
Митрополит, созвав духовенство, устроил крестный ход вокруг всего Белгорода.
Впереди несли икону Божьей Матери (точно такая же, какой Степан прострелил лоб в Царицыне).
Обходили кругом стену.
Всякий раз, как шествие доходило до ворот, свершалось молебствие.
Прозоровский с военными осматривал городские укрепления. Обошли стены, осмотрели пушки, развели по бойницам и по стрельницам стрельцов с ружьями, саблями, бердышами, расставили пушкарей, затинщиков при затинных пищалях. Чтобы пресечь всякое сообщение города с внешним миром, завалили ворота кирпичом.
На стенах не только стрельцы, а и посадские тоже — с пищалью, кто с самопалом, кто с топором или бердышом, а некоторые с копьями. Аежали кучи камней на случай приступа, заготавливались дрова и вода, чтобы кипятить воду и лить сверху на штурмующих.
Большого оживления не заметно.
— Только не боитесь, ребятушки! — подбадривает воевода. — Ничего он с нами не сделает. Посидим самое большее — с недельку. А там войско подойдет: гонцы наши теперь в Москве уж…
— А где ж князь Семен-то?
— Князь Семен… он отступил пока. Гонцов мы надежных послали, резвых — скоро добегут. Постойте, детушки, за царя и церкву святую, не дайте своровать вору — царь и господь не оставют вас.
Ночь опустилась на землю, темная. Тишина… Все успокоилось. Или притаилось.
Вдруг тишину эту раскололи колокола. Зазвонили все звонницы астраханские: казаки пошли на приступ.
— Дерзайте, братья и дети, дерзайте мужественно! — громко говорил воевода, окруженный стрелецкими головами, дворянами, детьми боярскими, подьячими и приказными. — Дерзайте! — повторял воевода, облачаясь в панцирь. — Ныне пришло время благоприятное за великого государя пострадать доблестно, даже до смерти. И кто хочет, в надежде на бога, получить блага и наслаждения со всеми святыми на том свете, тот пострадает с нами в сию ночь, не склоняясь на прельщения богоотступника Стеньки Разина.
Все это смахивало у воеводы на молитву. Его плохо слушали: вооружались, кто как и чем. Воеводе подвели коня, крытого попоной. Он не сел, пошел пешком к стене.
— Дерзайте, дети!
— Рады служить великому государю верою и правдою, не щадя живота, даже до смерти, — как-то очень уж спокойно откликнулся голова стрелецкий Иван Красулин.
— Куды он ударил, разбойник?
— На Вознесенские ворота.
— Туды, детушки! Дерзайте!
Трубили трубы к бою, звонили колокола; там и здесь слышались стрельба и отдаленный шум начавшегося штурма.
У Вознесенских ворот хоть и была стрельба с обеих сторон, но не особенно густая. Казаки за стеной больше шумели, чем лезли на стену.
— Да суды ли он ударил-то? — крикнул Михайло Прозоровский.
— А куды ж?
— А там что за шум?
Судьба города решалась там, куда показал младший Прозоровский, — в южной части. Там астраханцы подавали руки казакам и пересаживали через стены.
Только один упрямый пушкарь гремел из своей пушки подошвенного боя. Туда устремились несколько казаков, и пушка смолкла.
У Вознесенских ворот продолжалась борьба.
Вдруг в самом городе пять раз подряд выстрелила вестовая пушка и со всех сторон послышалось зловещее:
— Ясак! Ясак! — Город сдавался.
— Обманули! — чуть не плакал молодой Прозоровский. — Они там уж пустили их! А здесь нам глаза отводют.
— Измена!
Это был крик отчаяния и команда к избиению начальных людей. К этому времени подбежали и первые казаки.
Младший Прозоровский бросился с саблей навстречу им, но тотчас был убит наповал выстрелом в лицо.
Дворяне и приказные бросились наутек; небольшая группа сплотилась вокруг воеводы — отбивались.
— В кремль! — велел воевода. — В кремль пробивайтесь!
Тут его ударом копья в живот свалил Иван Красулин.
На Ивана кинулись было, но казаки быстро взяли его в свои ряды и потеснили приказных, и верных дворян, и стрельцов. И прибывало их, казаков, все больше и больше.
В свалке не заметили, как верный старый холоп поднял воеводу и унес.
Уже немного оставалось дворян, и стрельцов, и боярских детей, когда появился Степан. Он прихрамывал.
— В кремль! — тоже велел он. — Скорей, пока там не закрылись! Иван, останься — добей этих. В кремль! К утру его надо взять!
Стреляли по всему городу. Бой длился всю ночь. Кое-где занялись пожары.
Воеводу положили на ковер в соборной церкви в кремле. Он стонал.
Фрол Дура, пятидесятник конных стрельцов, стал в дверях храма с готовностью умереть, но не пустить казаков.
Прибежал митрополит. Склонился над воеводой, заплакал.
— Причаститься бы, — простонал воевода. — Все, святой отец. Одолел вор…
— Причащу, причащу, батюшка ты мой, — плакал митрополит. — Не вор одолел, изменники наши одолели. За грехи наши наказывает нас господь. За прегрешения наши. Измена кругом.
Начали сбегаться в храм приказные, стрелецкие начальники, купцы, дворяне, дети боярские, матери с детьми, девицы, дрожавшие за свою честь. Молились.
Двери храма были затворены еще железной решеткой. Храбрый Фрол стоял у входа с большим ножом.
Еще вбежали несколько дворян — последние.
— Вошли… Через Житный и Пречистенские ворота… Пречистенские вырубили. Все посадские к вору перекинулись, стрельцы…
В дверь (деревянную) забарабанили снаружи. Потом стали бить чем-то тяжелым, наверно бревном. Дверь затрещала и рухнула. Теперь сдерживала только решетка. Через решетку стали стрелять.
Одна пуля попала в ребенка на руках у матери. Мать завыла. Ужас смертный охватил осажденных.
Решетка подалась под ударами. Упала.
Фрола изрубили.
Воеводу подняли, вынесли из храма и положили на землю под колокольней. Дворян, купцов, стрельцов — всех, кроме женщин, вязали, выводили из храма и сажали рядком под колокольню.
Светало. Бой утихал. Только в отдельных местах еще слышались стрельба и крики.
С зарей появился Степан. Стремительно прошел к колокольне, остановился над лежащим воеводой… Он (Степан) был грязный, без шапки, кафтан в нескольких местах прожжен. Злой и возбужденный — глаза блестят.
Суд не сулил пощады.
— Здоров, боярин! — сказал.
Прозоровский глянул на него снизу, стиснул зубы от ненависти и боли, отвернулся.
— Тебе передавали, что я приду? Вот я пришел. Как поживает шуба моя? Как здоровье сынка моего, Макси?
Из храма вышел митрополит.
— Атаман, пожалей ранетова…
— Убрать! — велел Степан.
Митрополита взяли под руки и увели в храм.
— Разбойники! — крикнул он. — Как смеете вы касаться меня!
— Иди, отче, не блажи. Не до тебя.
— Принесите боярину шубу, — велел Степан. — Ему холодно. Знобит.
Побежали за шубой.
Огромная толпа астраханцев, затаив дыхание, следила за атаманом. Вот она, жуткая и желанная минута расплаты! Вот он, суд беспощадный.
И Разин был бы не Разин, если бы сейчас хоть на мгновение задумался — как решать судьбу ненавистного воеводы.
Принесли шубу (ту самую, которую выклянчил воевода).
— Стань, боярин… — Степан помог Прозоровскому подняться. — От так… От какие мы хорошие, послушные. Болит? Болит брюхо у нашего боярина. Это ж кто же ширнул нашему боярину в брюхо-то? Ай-яй… Надевай-ка, боярин, шубу. Вот какие мы нарядные стали! Вот какие мы славные!.. Ну-ка, пойдем со мной, боярин. Пойдем мы с тобой высоко-высоко! Ну-ка, ножкой — раз!.. Пошли мы с боярином…
Степан повел Прозоровского на колокольню. Огромная толпа в полной тишине следила — медленно поднимала глаза выше и выше…
Степан и воевода показались наверху. Постояли немного, глядя на народ. Потом Степан сказал что-то на ухо воеводе, похоже, спросил. Тот покачал головой. Степан плечом толкнул его вниз.
Воевода грянул оземь и не копнулся.
Начался короткий суд над «лучшими» людьми города: дворянами, купцами, стрелецкими начальниками, приказными.
Степан шел вдоль ряда сидящих, спрашивал:
— Кто?
— Тарасов Лука, подьячий приказ…
Степан делал жест рукой — рубить. Следовавшие за ним казаки рубили.
— Кто?
— Сукманов Иван Семенов, гостем во граде…
Жест рукой. Сзади короткий, смачный удар с придыхом.
— Кто?
— Батюшка, не губи!..
— Кто?
— Сын боярский…
— Кх-эк!..
— Кто?
— Не скажу, вор, душегубец, раз…
— Ыык!
— Кто?
— Подневольный, батюшка. Крестьянин, с Самары, с приказу, с гумагами послан…
— Врет! — крикнули из толпы. — С Самары, только не крестьянин, а с приказу и суды в приказ послан…
— Кх-эк!..
Некоторых Степан узнавал.
— А-а! Подьячий! А зовут как, забыл…
— Алексей Алексеев, батюшка…
— За ребро, на крюк.
— Батюшка!.. Атаман, вечно богу молить буду и за детей…
Подьячего уволокли.
Еще одного узнал атаман — персидского князька, брата юной персиянки, бывшей наложницы своей.
— Князь?.. Засиделся ты здесь. — Жест рукой.
Удар сзади.
— Кто?..
У ног Степана, обгоняя его, заструился резвый ручеек крови.
— Где хоронить, батька? — спросили Степана.
— В монастыре. Всех — в одну братскую…
— И воеводу?
— Всех.
На площадь перед приказной палатой сносили всякого рода «дела», списки, выписи, грамоты… Еще один суд — над бумагами.
— Вали!.. В гробину их… — Степан успел хватить где-то зелена вина и был в том самом состоянии, когда никто не знал, что сделает он в следующую минуту.
— Все, батька!
— Запаляй!
Костер запылал.
— Звони! — заорал Степан. — Во все колокола!.. Весело, чтоб плясать можно. Бего-ом! Зарублю, черти!..
Зазвонили с одной колокольни, с другой, с третьей… Скоро все звонницы кремля вызванивали нечто веселое, игривое…
Степан сорвал шапку, хлопнул оземь и пошел с приплясом вокруг костра.
— Ходи! — заорал.
К нему подстраивались сзади казаки и тоже плясали: притоптывали, подбоченившись, приседали и «ухали» по-бабьи. Подбегали из толпы астраханцы, кто посмелей, тоже плясали.
— Ходи! — кричал Степан. Сам он «ходил» серьезно, вколачивал одной ногой… Странная торжественность была на его лице — какая-то болезненная, точно он после мучительного, долгого заточения глядел на солнце.
Плясали: Ус, Мишка Ярославов, Федор Сукнин, Лазарь Тимофеев, дед Любим, Сенька Резаный, татарчонок, Шелудяк, Фрол Разин, Кондрат — все. Свистели, ухали.
Видно, жила еще в крови этих людей, горела языческая искорка — это был, конечно, праздник. Сожжение самого отвратительного, ненавистного, злого идола — бумаг.
Прибежал откуда-то Матвей.
— Ходи!.. Покажь ухватку, Рязань косопузая.
Матвей с удовольствием пошел, смешно семеня ногами.
Костер догорел.
Догадливый Иван Красулин катил на круг бочку с вином.
— Эге!.. Добре! — похвалил Степан. — Выпьемте, ка-заченьки!
Выбили в бочке дно; подходили, черпали чем попало — пили.
Астраханцы завистливо ухмылялись.
— Всем вина! — велел Степан. — Что ж вы стоите? А ну, в подвалы! Все забирайте! Дуваньте поровну, не обижайте друг дружку! Кого обидют, мне сказывайте!
— Дай дороги, черти дремучие! — раздался вдруг чей-то звонкий, веселый голос. Народ расступился, но все еще никого не видно. — Шире грязь — назем плывет! — звенел все тот же голос, а никого не видно.
И вдруг увидели: по узкому проходу, образовавшемуся в толпе, прыгает, опираясь руками о землю, человек. Веселый молодой парень, крепкий и красивый, с глазами небесного цвета. Ноги у него есть, но высохшие, маленькие.
— Атаман!.. Рассуди меня, батюшка, с митрополитом.
— Ты кто?
— Алешка Сокол. Богомаз.
— Так. Чего ж митрополит?
— Иконки мои не берет! — Алешка стал доставать из-за пазухи иконки в ладонь величиной.
Степан взял одну, посмотрел.
— Не велит покупать у меня!
— Пошто?
— А спроси его? Кто там? — Алешка показал снизу на иконку, которую Степан держал в руках.
— Где?
— На иконке.
— Тут?.. Не знаю.
— Исус! Вот. Так он говорит: нехороший у тебя Исус!
— Чем жа он нехороший? Исус как Исус…
— Во! Он, говорит, недобрый у тебя. Вели ему, батюшка, покупать у меня. Мне исть нечего.
Матвей взял у Алешки иконку, тоже стал разглядывать. Усмехнулся.
— Чего ты? — спросил Степан.
— Ничего.
— Как тебе Исус?
— Хороший Исус. Я б тоже такого намазал, если б умел. Строгий Исус. Привередничает митрополит…
— Где митрополит? — спросил Степан.
— В храме.
— Пошли, Алешка. Сейчас он нам ответит, чем ему твой Исус, не глянется.
— Ты-де обиженный, потому мажешь его такого, — рассказывал Алешка. — А я говорю: да ты что? Без ума, что ли, бьесся? Чо это я на его обиженный? Он, что ли, ноги мне отнял?
Митрополит молился перед иконой Божьей Матери. На коленях. Увидев грозного атамана, поднял руку, как для проклятия.
— Анчихрист!.. Душегубец! Земля не примет тебя, врага господня. Смерти не предаст.
— Молчи, козел! Пошто иконки Алешкины не велишь покупать?
— Ах ты, ябеда убогая!.. — воскликнул изумленный митрополит. — К кому пошел жалиться-то?.. К анчихристу! Он сам его растоптал, бога-то…
— Отвечай! — Степан подступал к митрополиту. — Чем плохой Исус?
— Охальник! На кого голос высишь?! — сказал Иосиф. — Есть ли крест на тебе?
Степан болезненно сморщился, резко крутнулся и вышел от митрополита. Сел на табурет и смотрел оттуда пристально. Слушал.
— Чем плохой Исус, святой отче? — спросил Матвей.
Митрополит поднялся.
— Господь-бог милосердный отдал нам сына свово на смерть и муки… Злой он у тебя! — вдруг как-то даже с визгом, резко сказал он Алешке. — И не ходи и не жалься. Не дам бога хулить. Иисус учил добру и вере. — Митрополит выхватил у Алешки иконку и ткнул ею ему в лицо. — А этому впору нож в руки да воровать на Волгу. С им вон. — Иосиф показал на Степана. — Они живо сговорятся…
Степан пошел из храма.
— Конец тебе, святой отец, — сказал Матвей.
— Рука не подымется у злодея…
— У тебя язык подымается, подымется и рука. Чего разошелся-то?
— Да вот ведь!.. Во грех ввел! — Митрополит в сердцах ударил Алешку иконкой по голове и повернулся к Богородице. — Господи, прости меня, раба грешного, прости меня, матушка Богородица…
Алешка почесал голову.
— Злой… А сам-то не злой?
— Выведете из терпения!..
Вошел Степан. Вел с собой Сеньку Резаного.
— Кого тут добру учили? — спросил он, опять подступая к митрополиту. — Кто тут милосердный? Ты? Ну-ка, глянь суды! — Сгреб митрополита за грудки и подтащил к Сеньке. — Открой рот, Сенька. Гляди!.. Гляди, сучий сын! Где так делают? Можа, у тебя в подвалах? Ну, милосердный козел! — Степан крепко встряхнул Иосифа. — Всю Русь на карачки поставили с вашими молитвами, в гробину вас, в три господа-бога мать!.. Мужику голос подать не моги — вы тут как тут, рясы вонючие! Молись Алешкиному Исусу! — Степан выхватил из-за пояса пистоль. — Молись! Алешка, подставь ему свово Исуса.
Алешка подпрыгал к митрополиту, подставил иконку.
— Молись, убью! — Степан поднял пистоль.
Митрополит плюнул на иконку.
— Убивай, злодей, мучитель!.. Казни, пес смердящий! Будь ты проклят!
Степана передернуло от этих слов…
Матвей упал перед ним на колени.
— Батька, не стреляй! Не искусись… Он — хитрый, он нарошно хочет, чтоб народ отпугнуть от нас. Он в святые лезет…
— Сука продажная, — усталым, чуть осипшим голосом сказал Степан, засовывая пистоль за пояс. — Июда. Правду тебе сказал Никон: Июда ты! Сапоги царю лижешь… Не богу ты раб — царю! — Степана опять охватило бешенство.
Иосиф усердно клал перед Богородицей земные поклоны.
Степан накалялся гневом все больше, но не знал, что делать. Сорвал икону Божьей Матери, трахнул ее об угол.
— Вот им, вашим богам!..
Алешка ахнул:
— Батька, не надо так…
— Бей, коли, руби все, — смиренно сказал Иосиф. — Дурак ты, дурак заблудший… Что ты делаешь?! Не ее ты ударил! — Он показал на икону. — Свою мать ударил, пес.
Степан вырвал саблю, подбежал к иконостасу, начал рубить его.
— Господи, прости ему! — громко взмолился митрополит. — Господи, прости!.. Не ведает он, что творит. Прости, господи.
— Ух, хитрый старик! — вырвалось у Матвея.
— Батька, не надо! — Алешка заплакал. — Страшно, батька…
— Прости ему, господи, поднявшему на тебя руку, — не ведает он…
Степан бросил саблю в ножны. Вышел из храма.
— Кто породил его, этого изверга! Не могла она его прислать грудного в постели…
Степан шагал через размахнувшийся вширь гулевой праздник. На всей площади кремля стояли бочки с вином. Казаки и астраханцы вовсю гуляли. Увидев атамана, заорали:
— Будь здоров, батюшка наш, Степан Тимофеич!
— Дай тебе бог много лет жить и здравствовать, заступник наш.
— С нами чару, батька?
— Гуляйте, — сказал Степан. И вошел в приказную палату.
Тут на столе, застеленном дорогим ковром, лежал мертвый Иван Черноярец. Ивана убили в ночном бою.
Никого в палате не было.
Степан тяжело опустился на табурет в изголовье Ивана.
— Вот… Ваня… — И задумался, глядя в окно. Вошел Фрол Разин.
— Там Васька разошелся… Про тебя в кружале орет что попало.
— Что орет?
— Он-де Астрахань взял, а не ты… И Царицын он взял.
— Пень, — сказал Степан. — Здорово пьяный?
— Еле на ногах…
— Кто с им?
— Его все… Хохлачи, танбовцы… Чуток Ивана Красулина не срубил. Тот хотел ему укорот навести.
Степан вскочил, стремительно пошел из палаты.
— Сейчас он у меня Могилев возьмет.
Утром Степана разбудил Матвей.
— Степан! А Степан!.. Подымись-ка!
— А?
— Подымись, мол.
Степан приподнял тяжелую хмельную голову, огляделся вокруг. С ним рядом лежала женщина, блаженно щурила сонные глаза. Баба молодая, гладкая.
— Ты кто такая? — спросил Степан.
— Женка твоя. — Баба засмеялась.
— Тю…
— Иди-ка ты отсюдова! — сердито сказал Матвей бабе. — Развалилась… дура гладкая…
— Степан, застрель его, — сказала баба.
— Иди! — прикрикнул Степан.
Баба выпростала из-под одеяла крепкое тело, сладко потянулась.
— Ох, ноченька!.. Как только я вытерпела?
— Иди, сказали! — закричал Матвей. — Бесстыжая…
— На, поцалуй мою ногу. — Баба протянула Матвею ногу.
— Тьфу!..
Степан толкнул бабу с кровати.
Баба засмеялась, взяла одежонку и ушла в другую избу.
Степан спустил ноги с кровати, потрогал голову.
— Помнишь что-нибудь? — спросил Матвей.
— Найди вина чару. — Степан поискал глазами по избе.
Матвей достал из кармана темную плоскую бутыль, подал.
Степан отпил с жадностью, вздохнул:
— Ху!
— Степан, нельзя так… — Матвей изготовился говорить долго и внушительно. — Этак мы не токмо в Москву, а куды подальше сыграем — в гробину, как ты говоришь. Когда…
— Где Васька? — спросил Степан.
— Где Васька?.. Кто его знает? Сидит где-нибудь так же вот похмеляется. Ты помнишь, что было-то?
Степан поморщился.
— Не гнуси, Матвей. Тошно.
— Будет тошно! С Васькой вам разойтися надо. Пока, до беды-то. Вместе вам ее не миновать. Оставь его тут атаманом — куда с добром! И — уходить надо, Степан. Уходить, уходить. Ты человек войсковой — неужель не понимаешь? Сопьются все с круга!..
— «Понимаешь», «понимаешь»… А не дать погулять — это тоже обида. Вот и не знаю, какая беда больше: дать погулять или не дать.
— Смотрите маленько. Да сам-то поменьше пей. Дуреешь ты — жалко до слез.
— Опять учить пришел?
Матвей на этот раз почему-то не испугался.
— Маленько надо. Царем, вишь, мужичьим собираисся стать — вот и слушай: я мужик, стану тебе подсказывать — где не так.
— Каким царем? — удивился Степан. — Ты что?
— Вчерась кричал. Пьяный. — Матвей усмехнулся. — А знаешь, какой мужику царь нужон?
— Какой? — не сразу спросил Степан.
— Такой, чтоб не мешал мужикам. И чтоб не обдирал наголо. Тут и вся воля мужицкая: не мешайте ему пахать землю. Да ребятишек ростить. Все другое он сам сделает: свои песни выдумает, свои сказки, свою совесть и указы свои… Скажи так мужику, он пойдет за тобой до самого конца. Дальше твоих казаков пойдет. И не надо его патриархом обманывать — что он вроде с тобой идет.
Степан заинтересовался.
— А вот здесь у тебя промашка, хоть ты и умный: он, мужик твой…
— Твой тоже…
— Хрен с им, чей он! Он свово поместника изведет и подумает: хватит, теперь я вольный. А невдомек дураку: завтра другого пришлют. А если он будет знать, что с им патриарх поднялся да царевич…
— Какой царевич?*
— Алексей Алексеич.
— Он же помер!
— Кто тебе сказал?
— Да помер он!
— Врут. Он живой… Царь с боярами допекли его, он ушел от их. Он живой.
Матвей внимательно посмотрел на Степана. Понял.
— Во-он ты куды. Ушел?
— Ушел.
— И к тебе пришел?
— И ко мне пришел. А к кому больше?
— Знамо дело, больше некуда. Про Гришку Отрепьева слыхал?
— Про Гришку? — Степан задумался, пораженный какой-то сильной, нечаянной мыслью. — Слыхал про Гришку, слыхал… Как бабу-то зовут? Женку-то мою…
— Ариной. — Матвей засмеялся.
— Арина.
Арина вошла, одетая в дорогие одежды.
— Чаво, залетка моя? Чаво, любушка…
— Тьфу!.. — обозлился Степан. — Перестань! Сходи передай казакам: пускай найдут Мишку Ярославова. Чтоб бегом ко мне!
Степан надел штаны, чулки. Заходил по горнице.
— А какой бог мужику нужен? — спросил.
— Бог?.. — Теперь Матвей задумался.
— Ну?
— Да вот думаю. Какой-то, знаешь, такой, чтоб мне перед им на карачках не ползать. Свойский. Как сосед мой… Был у меня в деревне сосед. Старик. Вот такого б…
— Что ж старик?
— Старик знатный. Тот говорил: я сам себе бог.
— Умный старик.
— Славный старик. Помер, царство небесное. Вот такого я б не боялся. А ишшо — понимал бы я его. Того вон, — Матвей посмотрел на божницу, — не понимаю. Всю жисть он меня пужает, а за что — не пойму.
Степан остановился перед Матвеем.
— А меня-то правда ли любишь? — спросил тот.
— Как это?..
— Вчерась говорил, что жить без меня не можешь, — Матвей искренне засмеялся.
Вошел Мишка Ярославов.
— Здорово ночевал, батька!
— Здоров. Садись, пиши.
Мишка нашел бумагу, чернила, перо…
— «Брат!» — стал диктовать Степан, прохаживаясь по горнице.
— Это кому ты?
— Шаху персицкому. «Брат! Бог этой ночью посоветовал мне хорошее дело. Я тебя чтой-то полюбил. Значит, надо нам с тобой соединиться против притеснителей…».
— Погоди маленько, — сказал Мишка. — Загнал. «Притеснителей»… Дальше.
— «Я прикинул в уме: кто больше мне в дружки годится? Никто. Только ты. Посылаю к тебе моих послов и говорю: давай учиним союз. Я считаю, что у тебя хватит ума и ты не откажесся от такого выгодного мово предложения. Заране знаю, что ты с великой охотой согла-сисся со мной. У меня бесчисленное войско и столько же богатства всякого, но есть нуждишка в боевых припасах. А также в прочих припасах, чтоб кормить войско. У тебя всяких припасов много…».
— Погодь, батька. «Много»… Так?
— «У тебя припасов много, даже лишка есть, я знаю. Удели часть своему другу, я заплачу тебе. Я не думаю, чтоб тебе отсоветовали прислать это мне. Но если так получится, то знай: скоро увидишь меня с войском в своей земле: я приду и возьму силой, что ты по дурости не захочешь дать добровольно. А войска у меня — двести тыщ».
— Так, — сказал Мишка.
— «Так что выбирай: или ты мне друг, или я приду и повешу тебя». Печать есть у нас?
— Своей нету. Я воеводину прихватил тут…
— Притисни воеводину. Надо свою заиметь.
— Заимеем, дай срок.
— Собери сегодня всех пищиков астраханских: писать письма в городки и веси. Много надо! Разошлем во все стороны.
— Когда же вверх-то пойдем? — спросил Матвей.
— Пойдем, Матвей. По Иване панихиду справим да пойдем.
…Царские палаты в Кремле.
Думный дьяк читает царю и его ближайшему окружению обширное донесение, составленное из сведений, полученных из района восстания.
— «…А был он, Стенька, в Астрахани недели две и пошел на Царицын Волгою. И после себя оставил он, Стенька, в Астрахани товарищев своих, воровских казаков, с десятка по два человек, а с ними, воровскими казаками, оставил в Астрахани начальным человеком товарища свово Ваську Уса.
А от Астрахани он, вор Стенька, до Царицына шел Волгою две недели.
А богу он, вор Стенька, не молится, и пьет безобразно, и блуд творит, и всяких людей рубит без милости своими руками. И говорит, и бранит московских стрельцов, и называет их мясниками: вы-де, мясники, слушаете бояр, а я-де вам чем не боярин?
А из Саратова к ему прибегают саратовцы человека по два и по три почасту и говорят ему, чтоб он шел к им под Саратов, не мешкав, а саратовцы — городские люди — город Саратов ему, Стеньке, сдадут, только-де в Саратове крепится саратовский воевода».
Дьяк кончил вычитывать. Однако было у него в руках что-то еще…
— Что? — спросил царь.
— Письмо воровское…
— Ну?
Дьяк стал читать:
— «Грамота от Степана Тимофеича от Разина.
Пишет вам Степан Тимофеич всей черни. Кто хочет богу, да государю послужить, да великому войску, да и Степан Тимофеичу, и я выслал казаков, и вам бы заодно изменников вывадить и мирских кровопивцев вывадить. И мои казаки како промысел станут чинить и вам бы иттить к ним в совет, и кабальныя и апальныя шли бы в полк к моим казакам».
Саратов сдался без боя. Степан велел утопить тамошнего воеводу Кузьму Лутохина. В городе введено казацкое устройство, атаманом поставлен сотник Гришка Савельев.
Не задерживаясь в Саратове, Степан двинул выше — на Самару. Он торопился. Шли с поразительной быстротой.
В последнее время, когда восстание начало принимать — неожиданно, может быть, для него самого — небывалый размах, в поведении Степана обнаружилась какая-то одержимость. Страшное нетерпение охватило его: все, что вольно или невольно мешало ему направлять события на свой лад, вызывало его ярость. Устремленная к далекой цели неистребимая воля его, как ураган, подхватила и его самого, и влекла, и бросала в стороны, и опять увлекала вперед.
Приходили новые и новые тысячи крестьян. Поднялась мордва, чуваши… Теперь уже тридцать тысяч шло под знаменем Степана Разина. Полыхала вся Средняя Волга.
Остановились на короткий привал: сварить хлебова и немного передохнуть.
— Загнал, батька.
— Куды он торопится-то? — переговаривались гребцы. — Али до снега на Москву поспеть хочет?
— Оно не мешало б…
— По мне, и в Саратове можно б зазимовать. Я там бабенку нашел… мх… Сладкая… Жалко, мало там постояли.
Атаману разбили на берегу два шатра. В один он позвал есаулов, татарских главарей, от мордвы — Асана Карачурина, Акая Боляева…
— Вот чего… Я их объявляю.
— Степан… — заговорил было Матвей.
— Молчи! — повысил голос Степан. — Я твою думку знаю, Матвей.
— Зря не даешь ему сказать, — упрекнул Федор. — Он…
— Я спрашиваю не его!
— Какого черта зовешь тада! — рассердился Федор. — Никому рта не даешь открыть. Не зови тада.
— Не прячься за других. Как думаешь? Говори.
— Что это — курице голову отрубить?.. «Говори». С бабой в постеле я ишшо туды-суды — поговорю. И то — мало. Не умею, не уродился таким. А думаю я с Матвеем одинаково: на кой они нам черт сдались? Собаке пятая нога. У нас и так вон уж сколь — тридцать тыщ.
— Говорить не умеет! А нагородил с три короба. Тридцать тыщ — это мало. Надо три раза по тридцать. Там пойдут города не чета Царицыну да Саратову.
— Они же идут! Они же не… это… не то что — стало их тридцать, и все, и больше нету. Две недели назад у нас пятнадцать было.
— Как ты, Ларька?
— Да меня тоже воротит от их. На кой?..
— Ни дьявола не понимают! — горестно воскликнул Степан. — Иди воюй с такими!
— Чего не понимаем?
— Так будут думать, что сам я хочу царем на Москве сесть. А когда эти появются, — стало быть, не я сам, а наследного веду на престол.
— Ты поменьше кричи везде, что не хошь царем быть, вот и не будут так думать, — посоветовал Матвей.
— Пошел ты!..
— Я-то пойду, а вот ты с этими своими далеко ли уйдешь. Мало ишшо народ обманывали! Нет!.. И этому обмануть надо.
— Для его ж выгоды обман-то.
— А все-то как? Все для его выгоды. А чего так уж страшисся-то, если и подумают, что царем хошь стать? Ну, царем.
— Какое нам дело — кем ты там станешь?
— Вам нет дела — другим есть.
— Кому?
— Стрельцам, с какими нам ишшо придется столкнуться. Им есть дело: то ли самозванец идет, то ли ведут коренного царевича на престол. Сам про Гришку говорил…
— Да пусть будут! — воскликнул Ларька. — Мы что, с рожи, что ль, спадем? Объявляй.
— Не то дело, что будут, — упрямился Матвей. — Царевич-то помер — вот и выдет, что брешем мы. А то бояры не сумеют стрельцам правду разъяснить! Эка!.. Сумеют, а мы в дураках окажемся с этим царевичем.
— Боярам веры мало.
— А на Москве как? На Москве-то знают, что царевич в земле.
— До Москвы ишшо дойтить надо. А там видно будет. Будет день, будет пища. Зовите казаков, какие поблизости есть. Объявляю. Как думаешь, Асан?
— Как знаешь, батька, — отвечал татарский мурза. — Объявляй.
Казаки — рядовые, десятники, какие случились поблизости от шатра атамана, — заполнили шатер. Никто не знал, зачем их позвали. Степана в шатре не было (он вышел, когда стали приходить казаки).
Вдруг полог, прикрывающий вход в шатер, распахнулся… Вошел Степан, а с ним… царевич Алексей Алексеевич и патриарх Никон.
Царевич и патриарх поклонились казакам. Те растерянно смотрели на них.
— Вот, молодцы, сподобил нас бог — гостей послал, — заговорил Степан. — Этой ночью пришли к нам царевич Алексей Алексеевич и патриарх Никон. Ходили слухи, что царевич помер: это боярская выдумка, он живой, вот он. Невмоготу ему стало у царя, ушел он от суровостей отца и от боярского лиходейства. Теперь самое время нам заступиться за его. Все. Это я вам хотел сказать. Идите. Царевич и патриарх с нами будут.
Казаки, изумленные диковинной вестью, стали расходиться. Разглядывали «высоких» гостей…
Когда рядовые вышли, Степан сел, велел садиться патриарху и царевичу.
— Садись, патриарх. И ты, царевич… Сидайте. Выпьем теперь.
Есаулы тоже с любопытством разглядывали старика и юношу.
— Налей, Мишка.
Мишка Ярославов налил чары, поднес первым патриарху и царевичу.
— Ты пьешь? — спросил он юношу.
— Давай, — сказал тот. И покраснел.
Патриарх хлопнул чару и крякнул:
— Кхух… Ровно ангел по душе прошел босиком.
Казаки засмеялись.
— Приходилось, когда владыком-то был? Небось все заморское пивал?
Старик прищурил умные, хитрые глаза.
— Пивали, пивали… Ну-к, милок, подниси-к ишшо одну — за церкву православную. — Выпил и опять крякнул: — От так ее! Кхэх! Ну, Степан Тимофеич, чего дальше?
Степан с усмешкой наблюдал за стариком.
— Сейчас на струги пойдем. Тебе, владыка, черный, тебе, царевич, — красный. Вот и будете там.
В шатер заглянули любопытные, но войти не посмели.
— Пошло уж, — удовлетворенно сказал Степан. — Ну, с богом.
Вышли из шатра втроем: Степан, царевич и патриарх. Направились к берегу, где приготовлены были два стружка с шатрами — один покрыт черным бархатом, другой — красным.
Степан шел впереди, на виду у всего войска, что-то рассказывал гостям.
Со всех сторон на них глядели казаки, мужики, посадские, стрельцы. Все тут были: русские, хохлы, запорожцы, мордва, татары, чуваши. Глядели, дивились.
Степан проводил гостей до стружков, поклонился. Гости взошли на стружки и скрылись в шатрах.
И опять царские палаты. И «говорит» бумага:
— «…А самареня своровали, Самару ему, вору, сдали. И хочет он, вор Стенька Разин, быть кончее под Синбирск на Семен день (1 сентября) и того часу хочет приступать к Синбирску всеми силами, чтоб ему, вору, Синбирск взять до приходу в Синбирск кравчего и воеводы князя Петра…»
И грянул бой…
Князь Барятинский пришел к Симбирску раньше Степана. Степан знал это.
Подойдя к городу, он свел своих на берег, построил в боевой порядок и повел в наступление на царево войско.
Барятинский приказал подпустить казаков близко и тогда только ударил.
Бой был упорный.
Люди перемешались, не могли отличить своих от чужих.
Войско Барятинского было более организованно и, естественно, лучше вооружено. Разинцев было больше, и действовали они напористее, смелее.
Степан вел донцов. С мордвой, чувашами и татарами были Федор Сукнин и Ларька Тимофеев. Татары, мордва воевали своим излюбленным способом — наскоком. Ударившись о ряды стрельцов, большинство которых было уже обучено по европейскому образцу, они рассыпались и откатывались. Ларька, Федор и другие есаулы и сотники опять собирали их, налаживали мало-мальский порядок и вели снова в бой. Степан хорошо знал боевые качества своих инородных союзников и отдал к ним лучших есаулов. Есаулы матерились до хрипа, собирая текучее войско, орали, шли при сближении с врагом в первых рядах… В этом бою погиб Федор Сукнин.
Донцы стояли насмерть. Они не уступали врагу в организованности, а искусства драться им было не занимать.
Барятинский отступал.
Степан был в гуще сражения. Он отвлекался, только чтобы присмотреть, что делается с флангов — у мужиков. С мужиками тоже были казачьи сотники и верные стрельцы астраханские, царицынские и других городов. Мужики воинское искусство восполняли нахрапом и дерзостью, но несли большой урон.
Степан взял с собой с десяток казаков, пробился к ним, встал с казаками в первые ряды и начал теснить стрельцов.
— Не валите дуром!.. — кричал он. — Не молотьба вам! Матвей!
— Ой, батька!
— Прибери поздоровей с жердями-то — ставь в голову! А из-за их — кто с топорами да с вилами, — пускай из-за их выскакивают. Рубнулись — и за жерди! А жердями пускай все время работают. Меняй, если пристанут! Взял?
— Взял, батька!.. Не слухают только они меня.
— Перелобань одного-другого — будут слухать.
— Батька! — закричали со стороны казаков. — Давай к нам! У нас веселее!
Дед Любим был с молодыми казаками.
— Минька!.. Минька, паршивец! — кричал он. — Не забывайся! Оглянись — кто сзади-то?!
— Чую, диду!
— Ванька!.. Отойди замотай руку!
— Сейчас!.. Маленько натешусь.
— Не забывайтесь, чертяки!
Так учил дед Любим своих питомцев. А случилось, что забылся сам атаман. Увлекся и оказался один в гуще вражеского войска. Оглянулся… Солдаты, окружавшие его, сообразили, кто это. Стали теснить дальше от разинцев.
— Ларька! — крикнул Степан.
С добрый десяток солдат кинулся к нему. Один прыгнул сзади, сшиб Степана с ног и стал ломать под собой, пытаясь завернуть руки за спину.
Ларька услышал крик атамана, пробился с полусотней к нему. И поспел. Застрелил солдата над ним.
Степан поднялся — злой и помятый.
— Чего вы там?! — заорал. — Атаману ноги на шее завязывают, а они чешутся!..
— Стерегись хошь маленько! — тоже сердито крикнул Ларька. — Хорошо — услыхал… Не лезь в кучу!
— Что мордва твоя?
— Клюем! Наскочим — опять собираю… Текут, как вода из ладошки.
— М-ых!.. Войско. Не сварить нам с ими каши, Ларька! Побудь с казаками, я сам пойду туда.
…Мордва и часть мужиков с дрекольем опять отбегали от сражения.
Степан и с ним десятка два казаков остановили их.
— …В гробину вас!.. В душу! — орал Степан. — Куды?! — Двух-трех окрестил кулаком по уху. — Стой!
Инородцы и мужики остановились.
Степан построил их так, чтоб можно было атаковать, и стал объяснять:
— Сейчас наскочим — первые пускай молотют сколько есть духу. Пристали — распадайся, дай другим… А сами пока зарядись, у кого есть чего, передохни. Те пристали — распадись, дай этим. Чтоб напереду всегда свежие были. И не бегать у меня! Казаков назад поставлю, велю рубить! Кого боитесь-то?! Мясников? Они только в рядах мастаки — топорами туши разделывать! А здесь они сами боятся вас. Ну-ка!.. Не отставай!..
Наскочили. Заварилась каша… Молотили оглоблями, жердями, рубились саблями, кололись пиками, стреляли…
А уже вечерело. И совсем стало плохо различать, где свои, где чужие.
— Круши! — орал Степан. — Вперед не суйся — ровней! А то от своих попадет.
— Ровней, ребятки! — покрикивал дед Любим. — Ровней, сизые!
Степану прострелили ногу. Он, ругаясь, выбрался из свалки, взошел, хромая, на бугорок. Ему помогли стащить сапог.
Подошел плотный и окровавленный Ларька.
— Куды?.. В ногу? — спросил он.
— В ногу.
— Хватит, что ль? Не видно стало…
— Погодь. Пускай сам отойдет.
— Отходит уж.
— Ну, вели и нашим униматься.
…Битва долго еще ворочалась, гудела, гремела, кричала, брызгала в ночи огнями выстрелов. Но постепенно затихала.
На совет к атаману собрались есаулы.
— Барятинский отходит к Тетюшам.
— Добре. Городок надо брать. Пока подойдут Урусов с Долгоруким, нам надо в городке быть. Брать надо. Иначе хана нам тут с мужиками…
— Обождать бы, батька. А ну, хитрит Барятинский?
— Не хитрит. Знает теперь: одному ему нас не одолеть. А других нам в открытом поле ждать негоже: пропадем с мужиками. Горе луковое — не вояки. Отводите потихоньку к острожку. Был там кто-нибудь?
— Были! — откликнулись из группы есаулов. — Сдадут острожок. А рубленый город надо приступом доставать.
— Будем доставать. Готовьте приметы. Сено, солому, дранку — подожгем. Лестницы вяжите… Не давайте людям охлаждаться. Там отдышимся. Взять надо городок!
Наступила роковая ночь.
В темноте Степан подвел войско к посадской стене, где был острог, и повел на приступ. Со стены и с вала выстрелили по ним холостыми зарядами (пыжами), и разинцы скоро одолели первую оборонительную черту.
Части войска Степан велел укрепить стену и расставить на ней пушки (на случай, если Барятинский вздумает вернуться и помешать штурму), остальных бросил на стены городка.
Начался штурм.
Стены и городок пытались зажечь. По ним стреляли горящими поленьями, калеными ядрами… Несколько раз в городке вспыхивали пожары. Симбирцы тушили их. То и дело в разных местах занималась огнем и стена. Осажденные свешивали с нее мокрые паруса и гасили пламя. А в это время казаки подставляли лестницы, и бой закипал на стенах. Упорство тех и других было свирепое, страшное. Новые и новые сотни казаков упорно лезли по шатким лестницам… В них стреляли, лили смолу, кипяток. Зловещие зарева огней то здесь, то там выхватывали копошащиеся толпы штурмующих.
Разин сам дважды лазал на стену. Оба раза его сбивали оттуда. Он полез в третий раз… Ступил уже на стену, схватился с тремя стрельцами на саблях. Один изловчился и хватил его по голове. Шапка смягчила удар, но он был все-таки достаточно силен, чтобы на некоторое время вывести атамана из строя, ослабить его неукротимую волю.
Ларька и на этот раз выхватил его из беды.
Рану наскоро перевязали. Степан очухался. Скоро ен снова был на ногах и бросал на стены новых и новых бойцов.
Урон разинцы несли огромный.
— Городок надо взять! — твердил Степан.
Беспрерывно гремели пушки; светящиеся ядра, описывая кривые траектории, падали в городке. Точно так же летели туда горящие поленья и туры (пучки соломы с сухой драниной внутри). Со стены беспрерывно гремели выстрелы.
Под стены подвозили возы сена и зажигали. Со стен лили воду.
…К Степану привезли переметчика из города.
— Ну? — спросил Степан.
— Хочут струги ваши отбить.
— А?!
— Хочут струги отбить! Вылазкой!.. С той стороны.
Степан оскалил стиснутые зубы, огляделся…
— Ларька! Мишка! Кто есть?!..
— Мишку убили! — откликнулся подбежавший сотник. — Федора тоже.
— К стружкам! — велел ему Степан. — Бери сотню — и к стружкам! Бегом!
В это время со спины разинцев, от Синяги-реки, послышались отчаянный шум и стрельба. И сразу со всех сторон закричали казаки:
— Обошли, батька! Долгорукий с Урусовым идут!..
— Ларька!
— Здесь, батька!
— Собери казаков… Не ори только. К Волге — в стружки. Без шума!
— Чую, батька.
— Найдите Матвея.
Матвея скоро нашли.
— Стойте здесь, Матвей. Я пойду с казаками навстречу пришлым…
— Как же, Степан?.. Ты что?!
— Стой здесь! — Степан был бледный и слабо держался на ногах.
Матвей понял, что их оставляют одних.
— Мужики!!! — заполошно заорал он и бросился было к стене, к мужикам. Ларька догнал его, сшиб с ног, хотел зарубить, Степан не дал. Матвею сунули кляп в рот и понесли к берегу.
Скоро казаков никого у стены не было.
Штурм продолжался.
Матвей очнулся только в струге.
Светало.
Сотни три казаков молча, изо всех сил гребли вниз по Волге.
Матвей огляделся… И все вспомнил. И все понял. И заплакал. Тихо, всхлипами.
— Не скули, — сказал Степан негромко.
— Ссади меня, — попросил Матвей.
— Я ссажу тебя!.. На дно вон. Матвей умолк.
И все тоже молчали.
— Придем в Самару — станем на ноги, — заговорил Степан, ни к кому не обращаясь. — Через две недели нас опять тридцать тыщ станет.
— Сколько их там легло-о! — как-то с подвывом протянул Матвей. — Сколько их полегло, сердешных!..
— Ихная кровь отольется, — сказал Степан.
— Кому?
— Скоро отольется!
— Да кому?!
Ларька выхватил вдруг саблю и замахнулся на Матвея:
— Молчи, собака!
Степан оглянулся, пристально посмотрел на Матвея.
— Кто виноватый, Матвей?
— Ты, Степан.
Степан побледнел еще больше, с трудом поднялся, пошел к Матвею.
— Кто виноватый?
— Ты!
Степан подошел вплотную к истерзанному горем Матвею.
— Ты говорил: я не буду виноватый…
— Зачем бежим?! Их там режут, колют сейчас, как баранов!.. Зачем бросил их! Ваське пенял, что он мужиков бросил… Сам бросил! Бросил! Бросил!
Степан ударил его. Матвей упал на дно стружка, поднялся, вытер кровь с лица. Сел на лавку. Степан сел рядом.
— Они пока одолели нас, Матвей. Дай с силами собраться… Кто ты? Сейчас прибежим в Самару, соберемся… Нет, это не конец. Что ты! Верь мне…
— Все изверилось у меня, вся кровь из сердца вытекла. Сколько их там!.. Милые…
— Больше будет. Астраханцы придут… Васька с Федькой, самарцы, царицынцы… На Дон пошлем. Алешку Протокина найдем. К Ивану Серку напишем… — Степан опять говорил как будто сам с собой, проборматывал.
— Не пойдут они теперь за тобой. Они удачливых атаманов любют. А тебя сбили… Не пойдут теперь.
— Врешь!
Стали выше Самары.
Степан послал Ларьку с казаками в город — проведать. Сам ушел от стругов, сел на берегу.
Это было то место, где совсем недавно стояло его войско. Еще всюду видны были следы стоянки лагеря.
Мрачно и пристально смотрел Степан на могучую реку.
Вдали на воде показались какие-то странные высокие предметы. Они приближались. Когда они подплыли ближе, Степан разглядел, что это.
Это были плоты-виселицы. На плоту было торчмя укреплено бревно с большой крестовиной наверху. И на этих крестовинах гроздьями — по двадцать-тридцать — висели трупы. Плотов было много. И плыли они медленно и торжественно.
Степан не отрываясь смотрел на них.
Подошел Матвей, тоже сел. И тоже стал смотреть на плоты. Лица обоих были бледны, в глазах — боль. Долго смотрели.
— Считай, — тихо сказал Степан. — За каждого здесь — пятерых вешать буду.
— Кого считать! — так же тихо откликнулся Матвей. — Все наше войско тут. Только не на Дону наше спасение, Степан. Нет.
— Где жа?
— Там, — Матвей показал на плоты. — Откудова они плывут.
Подскакал на коне Ларька.
— Не пускает Самара.
— Как?! — Степан вскочил. — Как?
— Закрылась.
— Взять!!! Раскатать по бревну, спалить дотла!..
— С кем возьмешь-то?! Взять. Перевернулось там все… Побили наших…
Степан растерянно оглянулся.
Уже только сотни две казаков скачут верхами приволжской степью. Скачут молча. Впереди — Разин, Ларька Тимофеев, дед Любим, несколько сотников.
Еще город на пути — Саратов.
Степан опять послал Ларьку. И опять ждет…
Подъехал Ларька.
— Не открыли.
— В Царицын, — сказал Степан. — Там Пронька. Саратов потом сожгем. И Самару!.. И Синбирск!! Все выжгем, в гробину, в кровь!! — Он крутился на месте, стал хватать ртом воздух. — Всех на карачки поставлю, кровь цедить буду!.. Не меня, — он рванул одежду на груди, — не меня змей сосать будет! Сам сто лет кровь лить буду!..
Ларька и Матвей схватили его за руки. Он уронил голову на грудь, долго стоял так. Поднял голову — лицо в слезах. Сказал негромко:
— В Царицын.
— Плохой ты, батька… Отдохнуть ба.
— Там отдохнем. Там нет изменников.
Теперь уже полторы сотни скачет осенней сухой степью.
Степан действительно очень плох.
На этом перегоне вечерней порой у него закружилась голова, он потерял сознание и упал с коня.
Очнулся Степан в каком-то незнакомом курене. Лежит он на широкой лежанке, с перевязанной головой. Никого нет рядом. Он хотел позвать кого-нибудь… застонал.
К нему подошел Матвей Иванов.
— Ну, слава те, господи! С того света…
— Где мы?
— На Дону на твоем родимом. — Матвей присел на лежанку. — Ну, силы у тебя!.. На трех коней.
— Ну? — спросил Степан, требовательно глядя на Матвея. — Долго я так?..
— Э-э!.. Я поседел, наверно. Долго! — Матвей оглянулся на дверь и заговорил, понизив голос, как если бы он таился кого-то: — А Волга-то, Степушка, горит. Горит, родимая! Там уж, сказывают, не тридцать, а триста тыщ поднялось. Во как! А атаманушка тут — без войска. А они там, милые, — без атамана. Я опять бога любить стал: молил его, чтоб вернул тебя. Вот — послушал. Ах, хорошо, Степушка!.. Славно! А то они понаставили там своих атаманов: много и без толку.
— А ты чего так — вроде крадисся от кого?
— На Дон тебя будут звать… — Матвей опять оглянулся на дверь. — Жена тут твоя, да Любим, да брат с Ларькой наезжают…
— Они где?
— В Кагальнике сидят. Хотели тебя туды такого, мы с дедкой не дали. Отстал от тебя Дон — и плюнь на его. Ишшо выдадут. На Волгу, батька!.. Собери всех там в кучу — зашатается Москва. Вишь, говорил я тебе: там спасение. Не верил ты все мужику-то, а он вон как поднялся!.. Ох, теперь его нелегко сбороть.
— А на Дону что?
— Корней твой одолел. Кагальник-то хотели боем взять — не дались. Бери сейчас всех оттудова — и…
— Много в Кагальнике?
Не терпелось Степану начать разговор деловой — главный.
— Ларька, говори: какие дела? Как Корнея приняли?
— Ничо, хорошо. Больше зарекся.
— Много с им приходило?
— Четыре сотни. К царю они послали. Ивана Авер-киева.
— Вот тут ему и конец, старому. Я его миловал сдуру… А он додумался: бояр на Дон звать. Чего тут без меня делали?
— В Астрахань послали, к Серку писали, к нагаям…
— Казаки как?
— На раскорячку. Корней круги созывает, плачет, что провинились перед царем…
— Через три дня пойдем в Черкасск. Я ему поплачу там…
— Братцы мои, люди добрые, — заговорил Матвей, молитвенно сложив на груди руки, — опять вить вы не то думаете. Опять вас Дон затянул. Вить война-то идет! Вить горит Волга-то! Вить там враг-то наш — на Волге! А вы опять про Корнея свово: послал он к царю, не послал он к царю… Зачем в Черкасск ехать?
— Запел! — со злостью сказал Ларька. — Чего ты суесся в чужие дела?
— Какие же они мне чужие?! Мужики-то на плотах — рази они мне чужие?
Тяжелое это воспоминание — мужики на плотах. Не по себе стало казакам.
— Помолчи, Матвей! — с досадой сказал Степан. — Не забыл я тех мужиков. Только думать надо, как лучше дело сделать. Чего мы явимся сейчас туда в три сотни? Ни себе, ни людям…
— Пошто так?
— Дон поднять надо.
— Опять за свой Дон!.. Да там триста тыщ поднялось!..
— Знаю я их, эти триста тыщ! Сегодня триста, завтра — ни одного.
— Выдь с куреня! — приказал Ларька, свирепо глядя на Матвея.
— Выдь сам! — неожиданно повысил голос Матвей. — Атаман нашелся. Степан… да рази ж ты не понимаешь, куда тебе сейчас надо? Вить что выходит-то: ты — без войска, а войско — без тебя. Да заявись ты туда — что будет-то! Все Долгорукие да Барятинские навострят лыжи. Одумайся, Степан…
— Мне нечего одумываться! — совсем зло отрезал Степан. — Чего ты меня, как дитя малое, уговариваешь? Нет войска без казаков! Иди сам воюй с мужиками с одними.
— Эхх! — только сказал Матвей.
— Все конные? — вернулся Степан к прерванному разговору.
— Почесть все.
— Три дня на уклад. Пойдем в гости к Корнею.
Ночью в землянку к Матвею пришел Ларька.
— Спишь?
— Нет, — откликнулся Матвей и сел на лежанке. — Какой тут сон…
— Собирайся, пойдем: батька зовет.
— Чего это?.. Ночью-то?
— Не знаю.
Матвей внимательно посмотрел на есаула… И страшная догадка поразила его. Но еще не верилось.
— Ты что, Лазарь?..
— Что?
— Зачем я ему понадобился ночью?
— Не знаю. — Ларька упорно не смотрел на Матвея.
— Не надо, Лазарь… Лишний грех берешь на душу.
— Одевайся! — крикнул Лазарь.
Матвей встал с лежанки, прошел в угол, где теплилась свечка, склонился к сундучку, который повсюду возил с собой. Достал из него свежую полотняную рубаху, надел… Опять склонился к сундучку. Там — кое-какое барахлишко: пара свежего белья, иконка, фуганок, стамеска, молоток — он был плотник. Это все, что он оставлял на земле. Он перебирал руками свое имущество… Не мог подняться с колен.
— Ну!
Матвей словно не слышал окрика, все перебирал инструменты. Он плакал.
Утром Ларька доложил Степану:
— Этой ночью… Матвей утек.
— Как?
— Утек. Кинулись сейчас — нигде нету. К мужикам, видно, своим — на Волгу.
Степан пристально посмотрел на верного есаула.
— Зря, — сказал он. — Не надо было. Самовольничаешь!
Ларька промолчал.
Через три дня три сотни казаков во главе с Разиным скакали правым берегом Дона, вниз, к Черкасску. «В гости» к Корнею.
Опять — движение, кони, казаки, оружие… Резковатый, пахучий дух ранней весны. И не кружится голова от слабости. И крепка рука. И близок враг — свой, «родной», знакомый.
Может, это начало?
Черкасск закрылся.
Затанцевали на конях под стенами.
— В три господа-бога!.. — ругался Степан. Но сделать уже ничего нельзя было — слишком мало силы, чтобы пробовать брать хорошо укрепленный городок приступом.
Трижды посылал Степан говорить с казаками в городе.
— Скажи, Ларька: мы никакого худа не сделаем. Надо ж нам повидаться! Что они, с ума там посходили? Своих не пускают…
Ларька подъезжал близко к стене, переговаривался. И привозил ответ:
— Нет.
— Скажи, — накалялся Степан, — если они, в гробину их, будут супротивничать, мы весь городок на распыл пустим! Всех в Дон посажу! А Корнея на крюк за ребро повешу. Живого закопаю! Пусть они не слухают его, он первый изменник казакам, он продает их царю. Рази они совсем сдурели, что не понимают!
Ларька подъезжал опять к стене и опять долго толковал с казаками, которые были на стене. И привозил ответ:
— Нет. Ишшо сулятся стрельбу открыть. Одолел Корней.
— Скажи, — велел в последний раз Степан, — мы ишшо придем! Мы придем! Плохо им будет! Плохо будет! Кровью они плакать будут за уговоры Корнеевы. Скажи им, что они все там проданы с потрохами! И если хоть одна сука в штанах назовет себя казаком, то пусть у того глаза на лоб вылезут! Пусть там над ими малые дети смеются!
Ехали обратно. Не радовала близкая весна, не тревожил сердце родной, знакомый с детства милый простор.
Нет, это, кажется, конец.
Астрахань не слала гонцов. Серко молчал. Алешка Протокин затерялся где-то в степях Малого Нагая.
Степан бросился в верхние станицы поднимать казаков, заметался, как раненый зверь в клетке.
Станица за станицей, хутор за хутором…
По обыкновению Степан велел созывать казаков на майдан и держал короткую речь:
— Атаманы-молодцы! Вольный Дон, где отцы наши кровь проливали и в этой земле лежат покойные, его теперь наша старшина с Корнеем Яковлевым и Мишкой Самарениным продают царю и называют суды бояр. Так что лишают нас вольностей, какие нам при отцах и дедах наших были! И нам бы теперь не стерпеть такого позора и всем стать заодно! Чтоб нам с вами своей казачьей славы и храбрости не утратить и помочь бы нашим русским и другим братам, которых бьют на Волге. А кто пойдет на попятный, пусть скажет здесь прямо и пусть потом на себя пеняет!
Таких не было, которые бы заявляли прямо о своем нежелании поддержать разинцев и помочь «русским и другим братам» на Волге, но к утру многих казаков не оказывалось в станице. Степан зверел.
— Где другие?! — орал он тем десяти — пятнадцати, которые являлись поутру на майдан. — Где кони ваши?! Пошто неоружные?!
Угрюмое молчание было ответом.
В другом месте Степан откровенно соблазнял:
— Атаманы-молодцы! Охотники вольные!.. Кто хочет погулять с нами по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить — пошли со мной! Хватит вам киснуть с бабами!..
Результат — тот же: десять — двенадцать молодых казаков, два-три деда, которые слышали про атамана «много доброго». И все.
Тоска овладела Степаном. Он не умел ее скрывать. Однажды у них с Ларькой вышел такой разговор. Они были одни в курене. Степан выпил вина, сплюнул.
— Не пьется, Ларька. Мутно на душе. Конец это.
— Какой конец? Ты что?
— Конец… Смерть чую.
— Брось! Пошли в Астрахань… Уймем там усобицу ихную. Можа, в Персию опять двинем.
— Нет, туды теперь путь заказан. Там два псаря сразу обложут — царь с шахом. Они теперь спелися.
— Ну, на Волгу пошли!
— С кем? Сколь нас!
— Сколь есть… Мужиками обрастем.
— Мужики — это камень на шее. Когда-нибудь да он утянет на дно. Вся надежа на Дон была… Вот он — Дон! — Степан надолго задумался. Потом с силой пристукнул кулаком в столешницу. — На кой я Корнея оставил?! Где голова была!.. Рази ж не знал я его? Знал: не станет он тут прохлаждаться.
В одной станице, в курене богатого казака, вышел с хозяином спор.
— Пропало твое дело, Степан Тимофеич, — заявил хозяин напрямки. — Не пойдут больше за тобой.
— Пошто?
— Пропало…
— Откудова ты взял?!
— Видим… не слепые. За тобой вить кто шел-то? Голытьба наша да москали, которых голод суды согнал. Увел ты их, слава богу, рассеял по городам, сгубил которых — теперь все, не обижайся. Больше некому.
— А ты, к примеру, пошто послужить не хошь?
— Кому? — Казак прищурил глаза в усмешке. — В разбойниках не хаживал, не привел господь-бог… С царем мне делить нечего — мы с им одной веры…
— А мужиков… — Степан уже пристально смотрел на казака. — Братов таких же, русских, одной с тобой веры… бьют их… У тебя рази душа не болит?
— Нет. Сами они на свой хребет наскребли… А ты, Степан, не жилец на свете.
Степан и Ларька уставились на казака.
— Смертью от тебя пахнет, — пояснил тот. — Как вроде — травой лежалой. Я завсегда чую, когда от человека так пахнет. Значит, не жилец.
— А от тебя не пахнет? — спросил Степан.
— От себя не учуешь. А вот у нас в станице, кто бы ни помирал, — я наперед знаю. Я — такой. Меня даже боятся. А от тебя сейчас крепко несет. Срубют тебя, Степан, на бою. Оно ба и лучше: взбаламутил ты всех… Царя лаешь, а царь-то кормит нас всех. А сейчас вот — по твоей милости — без хлебушка сидим. Мы за тебя и в ответе оказались. А на кой ты нам? Мы с царем одной веры, — еще раз сказал казак.
Степан побледнел.
Ларька встал и вышел из куреня, чтоб не видеть жестокой расправы. Слышал, как Степан сказал еще:
— Поганая ваша вера, раз она такая…
Больше Ларька не слышал.
Все те же три сотни казаков со Степаном бросались от станицы к станице, пытаясь поднять донцов.
Донцы не поднимались.
В одной станице их догнал верховой.
— За вами не угоняисся. То там, сказывают, видали, то тут…
— Говори дело!
— Корней в Кагальник нагрянул…
Степан, Ларька, сотники молчали.
— Ну? — не выдержал Степан. — С войском?
— С войском.
— Сколь?
— Сот семь, можа, восемь… Сказывает, грамоту от царя привез.
— Какую грамоту?
— Больше молчит. Велел сказать: милостивая грамота.
Степан долго не думал:
— В Кагальник!
— Степан… я не поеду, — заявил Ларька.
— Как так?
— Подвох это. Какая милостивая грамота! Ты что?
— Рази я для того еду, что в грамоту ту верю?
— Для чего ж?
— Приедем — все разом решим. Раз они сами вылезли — нам грех уклоняться от боя.
— В триста-то казаков — на семьсот!.. Нет, Степан… ты вояка добрый, а там тоже — не турки, а казаки.
— Умрем по чести.
— Мне ишшо рано.
Степан посмотрел в глаза честному есаулу. Ларька выдержал взгляд атамана.
Степан отвернулся, долго молчал. Потом обратился ко всем казакам:
— Казаки! Вы слыхали: в Кагальник пришел с войском Корней Яковлев. Их больше. Кто хочет иттить со мной — пошли, кто хочет с Ларькой оставаться — я не неволю. Обиды тоже не таю. Вы были верными мне товарищами, за то вам поклон мой. — Степан поклонился. — Разделитесь и попрощайтесь. Даст бог — свидимся, а нет — не поминайте лихом. — Степан подъехал к Ларьке, обнял его — поцеловались.
— Не помни зла, батька.
— Не тужи. Погуляй за меня. Видно, правду мне казак говорил…
Ларька смахнул некстати навернувшуюся слезу.
Степан развернул коня и не оглядываясь поскакал в степь. Он слышал топот за собой, но не оглядывался, крепился. Потом оглянулся… Не больше полусотни скакало за ним.
Трудно понять, какие чувства одолели Степана с момента, когда он узнал, что в Кагальнике сидит Корней Яковлев. Он прямиком шел к гибели. Он не мог не знать этого. И он шел.
Оставив полусотню на берегу Дона (таково было условие сидящих теперь в Кагальнике), он с тремя есаулами переплыл, стоя на конях, на остров. И явился в свою землянку, где были Корней и старшина.
У входа в землянку его и есаулов хотели разоружить. Степан вытащил саблю — как если бы хотел отдать ее — и вдруг замахнулся на караульных. Те отскочили.
Степан вошел в полном вооружении — решительный, гордый и насмешливый.
Корней и старшина сидели за столом. Всего их было человек двенадцать. Они слышали шум у входа, и многие держали правые руки с пистолями под столом.
В землянке была Алена. Матрены, брата Фрола и Афоньки не было.
— Здорово, крестный! — приветствовал Степан Кор-нея.
— Здоров, сынок!
— Чего за пустым столом сидите? Алена!.. Али подать нечего?
— Есть, Степан, как же так «нечего»!..
— Так давай! — Степан отстегнул саблю, бросил ее на лежанку. Пистоль оставил при себе. Есаулы сабель не отстегнули.
Степан прошел на хозяйское место — в красный угол. Сел.
Никто не понимал, что происходит. Даже Корней был озадачен, но вида не показывал.
— Где ж твое войско, крестник? — спросил он.
— На берегу стоит.
— Там полета только… Все, что ль?
— А у тебя сколь? Семьсот, я слыхал? Вот — семьсот твоих да полета моих — семьсот с полусотней. Вот мое войско. Пока столько… Скоро больше будет.
Корней вытер усы, промолчал.
Алена поставила на стол вино.
— Разливай, дядя Емельян! — Степан хлопнул по плечу рядом сидящего пожилого дородного казака. — Вынь руку-то из-под стола.
Дядя Емельян замешкался и смутился. Выручил его Корней. Взял бутыль и разлил по чашам. Но опять вышла заминка — надо брать чаши. Левыми? Не по-христиански. Половина сидящих продолжала сидеть.
Степан взял свою чару, поднял…
Старшина сидел в нерешительности.
— Кладу — вот. Выкладывайте и вы, не бойтесь. Или вы уж совсем отсырели, в Черкасске сидючи? Нас вить четверо только!..
Казаки поклали пистоли на стол, рядом с собой, взяли чары.
— Я радый, что вы одумались и пришли ко мне, — сказал Степан. — Давно надо было. Что в Черкасск меня не пустили — за то вам прошшаю. Это дурость ваша, неразумность. Выпьем теперь за вольный Дон — чтоб стоял он и не шатался! Чтоб никогда он не знал изменников поганых.
Выпили.
— Ты с чем приехал, Степан? — прямо спросил Корней.
— Карать изменников! — Степан ногой опрокинул стол. Трое его есаулов рубили уже старшину. Раздались выстрелы… В землянку вбежали. Степан застрелил одного и кинулся к сабле, пробиваясь через свалку кулаков, в котором был зажат пистоль.
— Степан!.. — вскрикнула Алена. — Они жа с грамотой царской! Степушка!.. — «Она повисла у него на шее.
Этим воспользовался Корней, ударил его чем-то тяжелым по голове. Удар, видно, пришелся по недавней ране. Степан упал.
И опять звон ударил в голове. И ночь сомкнулась над ним. Не чувствовал он, не слышал, как били, пинали, топтали его распростертое тело.
— Не до смерти, ребятушки!.. — кричал Корней. — Не до смерти! Нам его живого надо.
В это самое время Степан, безбородый еще, молодой, усатый казак, приехал в Соловецкий монастырь помолиться святому Зосиме. Была весна и солнце.
— Далеко ли, казак? — спросил его встречный старый крестьянин.
— В Соловки. Помолиться святому Зосиме, отец.
— Доброе дело, сынок. На-ка, поставь и за меня свечку. — Крестьянин достал из-за ошкура тряпицу, размотал ее, достал монетку, подал казаку.
— У меня есть, отец. Поставлю.
— Нельзя, сынок. То — ты поставишь, а это — от меня. На-ка.
Степан взял.
— Чего ж тебе попросить?
— Чего себе, то и мне. Он знает, чего нам надо.
— Он-то знает, да я-то не знаю.
Крестьянин засмеялся.
— Знаешь.
…И пришел Степан в Соловецкий монастырь. И вошел в храм.
— Какой Зосима-то? — спросил у монаха.
— А вон!.. Что ж ты идешь молиться и не знаешь кому?
Степан стал на колени перед изображением святого. Перекрестился…
И вдруг святой загремел на него со стены:
— Вор, изменник, крестопреступник, душегубец!.. Забыл ты святую соборную церковь и православную христианскую веру!..
Уже с амвона церкви священник вычитывает анафему, продолжая начатое Зосимой:
— …Великому государю изменил, и многия пакости, и кровопролития, и убийства во граде Астрахане и в иных низовых градах учинил, и всех купно православных, которые к его воровству не пристали, побил, со единомышленники своими да будет проклят!..
Священник другой церкви продолжает:
— И к великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, крестное целование и клятву преступивший, иго работы отвергший…
Слушают люди.
Еще церковь, еще один служитель:
— Новый вор и изменник донской казак Стенька Разин, зломысленник, враг и крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец…
— Врете! — сильный, душераздирающий голос женщины. — Это кричит Алена-старица с костра. Ее жгут. — Врете, изверги! Мучители!.. Это мы вас! — кричит она, объятая пламенем, в лица царевым людям (стрельцам и воеводам, которые обступили костер со всех сторон). — Не вы, мы вас проклинаем! Я, Алена-старица, за всю Русь, за всех людей русских проклинаю вас! Будьте вы трижды прокляты!!! — Она задохнулась дымом… И тихо стало.
Другая тишина и покой… Отлогий берег Дона. Низину еще с весны затопило водой, и она так там и осталась, образовав неширокий залив. Прозрачную, зеркальную гладь не поморщит ветерок, не тронет упавший с дерева лист; вербы стоят по колена в воде и отражаются в ней чисто, ясно.
Станица в две сотни казаков расположилась на берегу залива покормить лошадей. Везут в Москву Степана Разина с братом. Они еще в своих богатых одеждах; Степан скован по рукам и ногам крепкой цепью, Фрол примкнут к его цепи цепью послабее, не такой тяжелой.
— Доигрался, ишшо никого из казаков не проклинали, — говорит Корней крестнику. — Как Гришку-блудника…
— Ну, так я тебя проклинаю, — ответил Степан спокойно.
— За что бы? Я на церкву руку не подымал, зря не изводил людей, — тоже спокойно говорит Корней. — Царю служу, так я на то присягал. И отец твой служил…
— Эх! Корней, крестный, — вздохнул Степан. — Вот скованный я по рукам-ногам, и не на пир ты меня везешь, а жалко тебя.
— Вот как!
— Червем прожил. Помирать будешь, спомнишь меня…
— Ладно, — согласился Корней, — я — червем, ты — погулял…
— Не в гульбе дело. А то бы я не нашел, где погулять!
— Ладно. А чего ты хотел добиться?
— Хотел людей сделать вольными. Ты не поймешь.
— Где уж нам!
— Не серчай — змей ты ползучий и хитрый вдобавок. Подумай: рази ты человек? Да рази человек будет так, чтоб ему одному хорошо было! Ты вот помаленьку торгуешь Доном… После тебя придут — тоже к царю поползут… Больше-то чем возьмете? — Степан говорил без злобы, раздумчиво. — Гады вы! Бог тебе ум дал, а ты растратил его, как собака, — всю жисть в глаза господину заглядывал. А доберись я до того господина — он бы сам завыл, как собака.
— Смотри, как бы самому не завыть там…
— Не завою, не…
— Стенька… А вить после меня-то войсковым-то — кто бы стал?
— Я.
— Так. А тебе мало?..
— Корней Яковлич! Можно бив путь-дорогу! — крикнули от берега.
— С богом! — Корней встал и пошел к лошадям.
…И загудели все сорок сороков московских.
Разина ввозили в Москву.
Триста пеших стрельцов с распущенными знаменами шествовали впереди.
Затем ехал Степан на большой телеге с виселицей. Под этой-то виселицей, с перекладины которой свисала петля, был распят грозный атаман — руки, ноги и шея его были прикованы цепями к столбам и к перекладине виселицы. Одет он был в лохмотья, без сапог, в белых чулках. За телегой, прикованный к ней за шею такой же цепью, шел Фрол Разин. Телегу везли три одномастных (вороных) коня.
За телегой, чуть поодаль, ехали верхами донские казаки во главе с Корнеем и Михаилом Самарениным.
Заключали небывалое шествие тоже стрельцы с ружьями дулами книзу.
Степан не смотрел по сторонам. Он как будто думал одну какую-то большую думу, и она так занимала его, что не было ни желания, ни времени видеть, что творится вокруг.
Так ввезли их в Кремль и провели в земский приказ.
Сразу приступили к допросу.
— Ну? — молвил торжественно думный дьяк. — Рассказывай… Вор, душегубец.
— Пиши, — сказал Степан. — Возьми лист…
— Чего писать?
— Три буквы. Побольше. И неси великому царю.
— Не гневи их, батька! — взмолился Фрол. — К чему ты?
— Что ты! — притворно изумился Степан. — Мы ж у царя!.. А с царями надо разговаривать ясно. А то они гневаются. Я знаю.
Братьев свели в подвал.
За первого принялись за Степана.
Подняли на дыбу — связали за спиной руки и свободным концом ремня подтянули к потолку. Ноги тоже связали, между ног просунули бревно, один конец которого закрепили. На другой, свободный, приподнятый над полом, сел один из палачей — тело вытянулось, руки вывернулись из суставов.
Кнутовой мастер взял свое орудие, отошел несколько назад, взмахнул кнутом обеими руками над головой, с громким криком опустил его на спину. Удар лег вдоль спины. Судорога прошла по телу Степана. Палач опять вскрикнул — второй удар рассек кожу рядом с первым. Точно вырезали ремень из спины. Мастер знал свое дело. Третий, четвертый, пятый удары… Степан молчал. Уже кровь ручьем лилась со спины. Сыромятный конец ремня размяк от крови. Палач сменил кнут.
Шестой, седьмой, восьмой, девятый удары. Упорство Степана раззадорило палача.
Фрол находился тут же. Он не смотрел на брата. Слышал удары кнута, вздрагивал и крестился. Но он не слышал, чтобы Степан издал хоть один звук.
…Пятьдесят ударов насчитал подручный палача, сидевший на бревне.
— Полета. Два боевых часа, — сказал он.
Степан уронил голову на грудь. На спине его не было живого места. Его сняли, окатили водой. Он глубоко вздохнул.
Подняли Фрола.
После трех-четырех ударов Фрол громко застонал.
— Терпи, брат, — сказал Степан. — Мы славно погуляли — надо и потерпеть. Ты думай — это не больно. Больно, а ты говори себе: «А мне не больно». Что это? Как блоха укусила, ей-богу! Они бить-то не умеют.
После десяти-двенадцати ударов Фрол потерял сознание. Его сняли, бросили на солому.
Стали нажигать в жаровнях уголья. Нажгли, связали Степану руки и ноги, просунули сквозь них бревно, рассыпали горящие уголья на железный лист и положили на них Степана спиной.
— О-о!.. — воскликнул он. — От это достает! А ну-к, присядь-ка на бревно-то — чтоб до костей дошло… Так! Давненько в бане не был — кости прогреть! О-оо!.. Так! Ах, сукины дети, умеют, правда!..
— Где золото зарыл? С кем списывался? — вопрошал дьяк. — Где письма?
— Погоди, дьяче, дай погреюсь в охотку! Ах, в гро-бину вас!.. Не знал я вперед такой бани — погрел ба кой-кого… Славная баня!
Ничего не дала и эта пытка.
Дьяк и палачи с удивлением переглядывались. Два палача принялись бить лежащего Степана по рукам и по ногам железными прутьями. Степан молчал.
— Заговорил? — спросил царь.
— Заговорит, государь! — убежденно сказал думный дьяк, который часто заходил в подвал.
— Спросить, окромя прочего: о князе Иване Прозоровском и о дьяках. За что побил и какая шуба?
Писец быстро записывал вопросы царя.
— Как пошел на море, по какому случаю к митрополиту ясырь присылал? По какому умыслу, как вина смертная отдана, хотел их побить и говорил? За что Никона хвалил, а нынешнего бесчестил? За что вселенских хотел побить, что они по правде низвергли Никона?
Степана привязали спиной к столбу, выбрили макушку и стали капать на голое место холодную воду по капле. Этой муки никто не мог вытерпеть.
Когда стали выбривать макушку, Степан качнул головой и слабым уже голосом сказал:
— Все думал… А что в попы постригут — не думал. Я ж грамоте не учен.
Началось истязание водой.
— С крымцами списывался? — спрашивал дьяк. Степан молчал.
Капают, капают капли… Головой пошевелить нет никакой возможности — она накрепко притянута к столбу. Лицо Степана точно окаменело. Он зажрыл глаза.
И вдруг увидел он, как из всех углов смрадного подземелья на него смотрят глаза… Много глаз! Старые, молодые лица, изможденные нуждой и горем; и глаза, глаза — внимательные, умные русские глаза. Они пристально смотрят на него.
— Я хотел дать вам волю…
Степан почти прошептал эту фразу. Но ее услышали, засуетились.
— Что?.. Кому волю? Кому волю?
— Не вам… — Степан открыл глаза, посмотрел на своих палачей. — Не вам… Вы рады бы продать Русь… Июды…
Его ударили прутом по лбу. И продолжали лить воду.
Степан опять долго молчал. Опять закрыл глаза. И вдруг отчетливо сказал:
— Тяжко… Помоги, братка, дай силы!
И вдруг палачи в ужасе откачнулись от Степана, попятились…
В подземелье загремел сильный голос:
— Кто смеет мучить братьев моих?!
Вошел Иван Разин, склонился над Степаном.
— Братка!.. — Степан открыл глаза — палачи на месте, смотрят вопросительно.
— За брата казненного метиться хотел? — спросил дьяк. — Так?
— Ну?
— Молчит…
Царь гневно затопал на дьяка, закричал:
— Чего умеете?! Чего умеете?!
— Все спробовали, государь… Из мести уперся, вор. Царю вдруг пришла какая-то мысль.
— Давай-ка его суды.
Через некоторое время ввели в царскую палату связанного Разина. Он был плох. Сперва не узнал царя… Потом вгляделся — узнал. Приосанился сколько мог.
— Здравствуй, царь! — сказал весело.
— Выдь, — велел царь дьяку.
Тот оторопело помедлил… вышел. И стал за дверью.
— Ну? — молвил царь. — Царем хотел быть?.. В Москву-то шел.
— Эва! — притворно-скромно удивился Степан. — Куды мне!.. Мне вот глянуть на тебя перед смертью — и то радость великая.
Царь угадал притворство пленника.
— Не умаляйся, Стенька, не умаляйся. Хотел, мне сказывали.
Начался странный поединок: кто кого ухватит за душу.
— А — садись! — воскликнул вдруг Алексей Михайлович. — Ну! Что ж, так и не попробуешь! Садись. Вот тебе стула моя. А я буду холопом у тебя — как ты хотел. Давай-ка сыграем в комедию… Как у меня немцы игрывают.
Степан сел в удобное кресло.
— У меня казаки тоже игрывали… Только связанные-то цари бывают ли? Или холопы такие трусливые?
— Не гневись, батюшка-царь, посиди уж так, — продолжал несколько суетливо играть Алексей Михайлович. — Ну, что ж ты, царь-государь, перво-наперво сделал бы в своей державе?
— Наклонись-ка, я негромко скажу. А то изменников кругом…
Царь наклонился к Степану. Тот что-то сказал ему. Алексей Михайлович выпрямился, отступил несколько и начал лупить Разина посохом по плечам и по голове. Разин склонил голову и сносил удары.
— Когда надоест — скажи, — попросил он.
Царь перестал драться.
— Вот, царь, — назидательно подытожил Степан, — ты и холопом-то минуту был, а уж взбунтовался. Как жа всю жизнь-то так жить?
— Сколько душ загубил, злодей? — Царь опять замахнулся посохом. — Где грабленое спрятал?
— Я ишшо царь или уж не царь? — спросил Степан.
— Холоп ты проклятый!
— Вот — велел ты меня спросить: пошто поднялся? Теперь как холоп — скажу: чтоб ни холопов, ни бояр, ни царей на Руси не было, а были бы вольные казаки. И чтоб они полюбовно выбирали себе атаманов и собирались в круг. Не одни богатые да знатные, а все, что ни есть, вольные люди. И чтоб даней никому никаких не платить; а только когда нужда объявится, то разделить на всех поровну и с дворов собрать. А всякие промыслы и торговлю вести по своей охоте. Только чтоб никому выгоды не было: чтоб никто обманом ли, хитростью не разживался. А кто будет так промышлять или торговать — убыточно для других, — разорять его и животы дуванить. И судьи чтоб были — тоже миром излюбленные…
— Завтра расскажешь думы свои перву товарищу свому — дьяволу. С кем списывался?! Кого посылал к Никону? Что он сказал посыльщикам?
— Царь, — устало сказал Степан, — комедия прикончена. Что ж ты спрашиваешь? Ты не сильней дыбы.
Царь крикнул дьяка.
— Суметь надо! — Он стукнул посохом в пол. — Надо!
Разина повели. Он остановился в дверях, повернулся к царю.
— А ишшо, царь, я б сделал перво-наперво в своей державе: случил бы тебя с моим жеребцом…
Его ударили по лицу. Он упал.
Красная площадь битком набита.
Показались братья Разины под усиленной охраной. Площадь замерла.
Степан шел впереди… За ночь он собрал остатки сил и теперь шел прямо, гордо глядя перед собой. Больше у него ничего не оставалось в борьбе с врагами: только стойкость и полное презрение к предстоящей последней муке и смерти. То и другое он презирал вполне. Он был спокоен.
Сам, без помощи палачей, взошел он на высокий помост лобного места. Фролу помогли подняться.
Дьяк стал громко вычитывать приговор:
— «Вор, и богоотступник, и изменник донской казак Стенька Разин!
В прошлом 175-м году, забыв ты страх божий и великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича крестное целование и его государскую милость, ему, великому государю, изменил и собрался, пошел з Дону для воровства на Волгу. И на Волге многие пакости починил, и патриаршие и монастырские насады и иных многих промышленных людей насады ж и струги на Волге и под Астраханью погромил, и многих людей побил…»
Слушает люд московский, затаив дыхание. И опять — глаза, глаза, глаза русских людей.
Слушает и не слушает Степан историю вольных своих походов. Он помнит их без приговора. Спокойно его лицо и задумчиво.
— «…Ты ж, вор, и в шахове области многое воровство учинил. А на море шаховых торговых людей побивал и животы грабил, и городы шаховы поймал и разорил, и тем у великого государя с шаховым величеством ссору учинил многую…».
Степан посмотрел на царскую башню на Кремлевской стене…
…Оттуда смотрел на него царь Алексей Михайлович.
— «…А во 178-м году ты ж, вор Стенька с товарищи, забыв страх божий, отступя от святые соборные и апостольские церкви, будучи на Дону, и говорил про спасителя нашего Иисуса Христа всякие хульные слова, и на Дону церквей божиих ставить и никакого пения петь не велел, и священников з Дону збил и велел венчаться около вербы…».
Течет могучая Волга… Неведомо ей, что славный герой ее, которого она недавно еще качала на волне своей, слушает сейчас в Москве последние в жизни слова себе.
— «…Ты ж, вор Стенька, пришел под Царицын, говорил царицынским жителям и вместил воровскую лесть, бутто их, царицынских жителей, ратные великого государя люди идут сечь. И царицынские жители по твоей прелести своровали и город тебе здали. И ты, вор, воеводу Тимофея Тургенева и царицынских жителей, которые к твоему воровству не пристали, побил и посажал в воду…».
Слушает народ московский.
— «…Ты ж, вор, сложась в Астрахани с ворами ж, боярина и воеводу князя Иван Семеновича Прозоровского, взяв из соборной церкви, с раскату бросил. И брата его князя Михаила, и дьяков, и дворян, и детей боярских, кои к твоему воровству не пристали, и купецких всяких чинов астраханских жителей, и приезжих торговых людей побил, а иных в воду пометал мучительски и животы их пограбил…».
Смотрит Степан куда-то далеко-далеко.
Слушает народ московский.
— «…А учиня такое кровопролитие, из Астрахани пришел к Царицыну, а с Царицына к Саратову, и саратовские жители тебе город здали по твоей воровской присылке. А как ты, вор, пришел на Саратов, и ты государеву денежную казну, и хлеб, и золотые, которые были на Саратове, и дворцового промыслу, все пограбил и воеводу Козьму Лутохина и детей боярских побил.
А от Самары ты, вор и богоотступник, с товарищи под Синбирск пришел, с государевыми ратными людьми бился, и к городу Синбирску приступал, и многие пакости починил. И послал в разные города и места свою братью воров с воровскими прелестными письмами и писал в воровских письмах, бутто сын великого государя нашего благоверный государь наш царевич и великий князь Алексей Алексеевич жив и с тобой идет.
Да ты ж, вор и богоотступник, вещал всяким людям на прелесть, бутто с тобою Никон монах, и тем прельщал всяких людей. А Никон монах по указу великого государя по суду святейших вселенских патриарх и всего Освященного престола послан на Бело озеро в Ферапонтов монастырь и ныне в том монастыре.
А ныне по должности к великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу службой и радением войска Донского атамана Корнея Яковлева и всего войска и сами вы и с братом твоим с Фролкой пойманы и привезены к великому государю к Москве.
И за такие ваши злые и мерзкие пред господом-богом дела, и к великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу за измену, и ко всему Московскому государству за разоренье по указу великого государя бояре приговорили казнить злою смертью — четвертовать».
Спокойно дослушал атаман длинный приговор…
Палач взял его за руку… Степан оттолкнул палача, повернулся к красавцу храму, перекрестился. Потом поклонился на три стороны, трижды громко сказал:
— Прости!
В сторону Кремля с царской башенкой не поклонился. Только посмотрел туда долгим взглядом… Из башенки глядел на него царь. Между ними плотной толпой тихо стоял народ.
— Подойди, дьяче, — скажу последнее слово, — негромко попросил атаман.
— Чего ишшо? — зло прошипел дьяк. И махнул палачу.
Палач бросился к Степану.
— Скажи, дьяк, царю: велел Стенька про жеребца помнить» — успел сказать Степан. — Пусть не забы…
Палач взмахнул топором…
…С сорока сороков белокаменной сорвались, загудели, накаляя синее июньское небо, литые медные гулы… И ушел, проклинаемый, скользя на кровяном пути…
Пять раз тупо, смачно ударил топор. И не стало человека, чью светлую память — бережно, в горьких веках — сохранил и пронес великий народ, породивший его.
«Живет такой парень»
Использованы мотивы рассказов «Коленчатые валы», «Гринька Малюгин», «Классный водитель». Фильм поставлен в 1964 году на Центральной киностудии детских и юношеских фильмов им. М. Горького.
«Ваш сын и брат»
Использованы мотивы рассказов «Игнаха приехал», «Степка», «Змеиный яд». Фильм поставлен в 1965 году на Центральной киностудии детских и юношеских фильмов им. М. Горького.
«Странные люди»
Использованы мотивы рассказов «Чудик», «Микроскоп», «Миль пардон, мадам», «Думы». Фильм поставлен в 1969 году на Центральной киностудии детских и юношеских фильмов им. М. Горького.
«Позови меня в даль светлую…»
Использованы мотивы рассказов «Космос, нервная система и шмат сала», «Забуксовал», «Вянет, пропадает». Фильм поставлен Г. Лавровым и С. Любшиным в 1979 году на киностудии «Мосфильм».
«Брат мой…»
Использованы мотивы рассказов «Сильные идут дальше», «Коленчатые валы», «Из Лебяжьего сообщают». Постановка фильма не осуществлена.
«Печки-лавочки»
Использованы мотивы рассказов «Петька Краснов рассказывает», «Генерал Малафейкин», «Пост скриптум». Фильм поставлен в 1972 году на Центральной киностудии детских и юношеских фильмов им. М. Горького.
«Калина красная»
Фильм поставлен в 1973 году. Удостоен Главного приза VII Всесоюзного кинофестиваля в Баку в 1974 году.
«Я пришел дать вам волю»
Сценарий написан во второй половине 60-х годов. Переработан в начале 70-х годов. Постановка фильма не осуществлена. Переработан в роман.