Он проснулся, а в ушах все еще бушевал тот жуткий рев, который заполонил весь мир до отдаленнейших звезд, Галактику и бросил его куда-то в неизвестность. Сначала Стван не мог пошевелиться, и на миг его объяло новым страхом. Что они со мной сделали? Вдруг мне оставлено только сознание, а тела не существует — ведь они властны поступить и так.
Но рев уходил, всплескивая, Стван дернул ногой, убедился, что она есть. Двинул кистью, сжал-разжал пальцы. Затем разом встал.
Недоуменно оглядел себя — что-то не так. Ах, да — одежды нет, ее забрали! Оставили только короткие трусики. А тело при нем — тощие белые руки, выпирающий живот, тощие ноги.
Сделал несколько нетвердых шагов и лишь тут осознал, что темный зал с аппаратами исчез. (С теми аппаратами, что все были нацелены на него.) Сверху небо, под ступнями песок, а впереди голубизна — вроде озеро или море. Глянул по сторонам. Небо было не только над головой. Кругом, до низкого теряющегося в сумерках горизонта оно стояло огромной нематериальной чашей. Ни стен, ни домов, ни предметов. По-другому, чем в городе, где лишь светлый вырез между верхними краями зданий.
Всходило солнце красным шаром — Стван оглянулся на длинную отброшенную им самим тень.
Где же он?
Вдруг заметил, что его еще трясет от пережитого шока, а глаза до сих пор наполнены боязливой мученической слезой. Судорожно всхлипнул. Ладно, теперь все позади. Его признали виновным и осудили.
— Плевать! — Он поразился тому, как громко прозвучал здесь его высокий голос. — Значит, они меня выгнали, выслали. Могло быть и хуже.
Пошел сам не зная куда.
Оказывая легкое сопротивление, под ногами ломалась утренняя корочка смоченного росой, а после подсохшего песка. Вода приблизилась — другой берег лежал в двух десятках шагов. По теплому мелководью Стван перешел туда. Он шагал неловкой, подпрыгивающей походкой горожанина, которому довольно пяти километров, чтоб закололо в боку.
Полная тишина. Тепло. От мгновения к мгновению становилось светлее.
Желтая равнина простиралась далеко, Стван подумал, что это уже настоящая земля. Однако минут через пятнадцать впереди опять блеснуло. Перебрался на новую песчаную косу, на следующую. Хоть бы деревце, кустик или травинка, хоть бы камень, наконец! Но только песок. Слева было море, позади отмели, которые после того, как он их миновал, слились в низкую бурую полосу.
На середине очередной протоки Стван погрузился по пояс. Дно устилали водоросли, проплыла розово-красная медуза, на длинных стеблях качались не то морские цветы, не то животные. Два больших карих глаза внимательно глянули снизу. Стван отшатнулся. Глаза покоились на желто-коричневой голове размером в кулак, которая была увенчана горсткой недлинных щупалец, а сама высовывалась из конусообразной раковины. Стван нагнулся, вытащил моллюска из песка. Тот был веским, килограмма на два. Вяло шевелились повисшие в воздухе щупальца.
Никогда Стван не видел таких чудищ. Брезгливо отшвырнул диковинное животное и тут же обнаружил, что все дно усеяно глазами, которые не мигая уставились на него. Одни принадлежали таким же конусовидным, другие расположились на блюдечках с гребнем посредине и двумя верткими усиками.
Сделалось не по себе. Рванулся к берегу, гоня перед собой бурунчик. Потом остановился — в чем дело, разве кто преследует? Просто нервы и просто не может успокоиться после того зала с аппаратами, откуда в течение долгих дней передавали на мир ход процесса.
Озадачивала неестественная тишина. Абсолютная, обволакивающая, она двигалась вместе с человеком, позволяя постоянно слышать собственное дыхание. Затем его осенило — птицы! Над морем они всегда кричат, а тут ни одной. Какая-то полностью бесптичья территория.
Солнце уже давно катилось по небу, однако поднялось невысоко, припекало несильно. Стван вспомнил, как в ходе расследования кто-то сказал, что преступление можно частично объяснить тем, что обвиняемый порой месяцами не выходил на солнечный свет.
Усмехнулся. Укрыться здесь негде, значит, заодно его приговорили и к солнцу.
Идти пока было легко, и на него накатил приступ веселья. Все-таки он обхитрил их, судей. Этот приговор — благо. Если тут будут попадаться какие-нибудь туристы или исследователи, он сам обойдет их стороной. Хватит с него людей, они безумно надоели. Будь это возможно, давно убежал бы из современного мира в прошлое. Смылся бы через Башню в один из отдаленных веков, там дал бы себе полную волю. (Даже вздохнулось сладко.) Нырнуть бы в пиратские времена и такого звону задать на корабле с черным флагом, чтобы вся Атлантика затаила дыхание. Что хочу, то и делаю, пусть я слаб физически, но решимости на пятерых. Только вот поздно родился, а раньше мог бы хоть гангстером в трущобах Чикаго. Пистолет-автомат в руке, и никаких «Здравствуйте, как здоровье, как супруга?».
Еще отмель он перешел, открытое море явилось теперь справа. А в общем-то пейзаж был во все стороны одинаков.
«Одинаков!..» Стван не успел прочувствовать это, как похолодел. Где же теперь искать дорогу обратно, она же затерялась среди неотличимых протоков? Пропал, сказал он себе. Руки задрожали, но потом дрожь оборвалась. А что, собственно, значит в его положении «обратно»? Ничего. Дом у него теперь там, где он сам в любой момент находится.
И тотчас новая мысль осенила. А питаться? Здесь не город, не возьмешь тарелку с конвейера.
— Эй, постойте! Минутку! — Он вслух обратился к небу, к пескам, будто где-то наверху, невидимыми, могли сидеть и слышать судьи. — Смертной казни в законе нет, и голодом вы не смеете меня убивать.
Убежденный во всемогуществе тех, кто бросил его сюда, Стван подозревал, что с помощью непостижимо сложных приборов они действительно способны внимать ему в каждый час дня и ночи, так и пребывая постоянно за своим высоким столом.
Небеса и твердь молчали. Значит, предполагается, что он сам себя обеспечит. Например, будет ловить рыбу.
Бросил взгляд в сторону моря и сообразил, что ни разу в протоках не увидел и крошечного малька. Только раковины, медузы.
Опять подошел к воде, присмотрелся к студенистой кромке у песка. Возле самых ног она была непрозрачной, коричневой, подальше становилась белесой, а с дальнего края, где ее колебала легкая волна, напоминала жидкое стекло. Криль, что ли, мелкие рачки?.. Прижмет, так и за криль возьмешься.
Побаливали лодыжки, поясница. Плечи покраснели от солнца.
Прежде Стван редко рассматривал свое тело и теперь установил, что любоваться нечем. Вялые мышцы как вата, если вообще можно было установить их наличие. Дряблая кожа оттягивалась в любом месте и, оттянутая, оказывалась тонкой, словно бумага. Грудь вогнутая, спина выпуклая.
Впрочем, он и раньше понимал, что его физическая суть слабее духовной.
Поднял взгляд к едва различимой голубой черточке горизонта. Ладно. А вот сколько ему приговорено тут загорать и купаться? Если он станет идти-идти в одном направлении, наткнется же на какой-нибудь город. Сначала увидит сверкание высоко в небе, потом будет шагать еще неделю, приближаясь к опорам. Начнутся чуть заметные тропочки, едва обозначенные на травах личные посадочные площадки, и вот, пожалуйста, первые лифты…
Но где он сейчас? В какой части света хоть?
Подумав, Стван ответил себе, что в умеренном поясе уж точно. Ибо солнце, начавшее склоняться, было вовсе не над головой, а много ниже.
Ему представилось, что окружающая местность — Нидерландские отмели между гигантами Гаагой и Фленсбургом, где простерлись тысячи квадратных километров без единого человеческого поселения. Но мог он быть и в Канаде или даже на нижнем конце Американского континента. Если Канада, то ближайший мегаполис Гудзон-Сити, а если Огненная Земля, то Мегальянес.
Он успел предпочесть Канаду Огненной Земле, потом их обоих Балтийским отмелям у Риги, но тут ему пришло на ум, что самой идее умеренного пояса слишком не соответствует море — жаркое, с явно тропической фауной.
— Трилобиты, — сказал он мрачно. Словечко из программы, которую школа всовывает в человека методом суггестивного импрессирования, так что хочешь
— не хочешь, а в голове навсегда остаются Александр Македонский, Александр Пушкин и Александр Гумбольдт, изотопы, ирокезы, таблица умножения, таблица Менделеева, логарифмические таблицы и то, как древние люди ездили «из варяг в греки» — энциклопедия, куча сведений, которые в жизни никогда не требуются, а в непредсказуемые моменты сами собой вылезают наружу.
Трилобиты… Нечто тревожное было в том, что название животных с усиками пришло непроизвольно. Как пророчество, знак со стороны. Начинало казаться, будто с трилобитами должно быть связано что-то неприятное.
И тишина тоже беспокоила. Совсем мертвая.
Потому что нет мух, предположил он робко. Посмотрел на коричневую подгнившую пленку планктона. Над ней решительно ничего не жужжало, не мелькало.
Все это уже складывалось в систему. Нет птиц, рыб, насекомых, травы и кустарников. Есть мелкое тропическое море под солнцем умеренной широты. И трилобиты…
Но ведь трилобиты — ископаемые существа? Из кембрия, что ли, из палеозойской древнейшей эры.
Оглушающая истина неотвратимо обрисовывалась перед Стваном.
Он упал на одно колено.
Его выкинули! Вышвырнули из той современности, в которой он родился и жил. На сотни миллионов лет назад.
По привычке поднял руку к губам, закусил палец.
Невидимо мерцало что-то на фоне пустых песков, неслышно бряцало. Будто на поезд грузились и отъезжали в будущее города — целыми узлами улиц с перекрестками и горящими светофорами, — склады, картинные галереи, заводы, институты, конторы. Не завещав Земле и следа человеческой деятельности, умчалась, лязгая, вся цивилизация. А за ней уже торопились орды диких, свирепых, косматых, с дубинами. Гнали перед собой медведей, лосей, мамонтов, всякую млекопитающую живность. Птицы поднялись занавесом, разом скрылись, сделав небо безжизненно молчащим. Это было как фильм, пущенный обратно. Мерно прошагали к платформам динозавры — многие тащили березы, пальмы, охапки трав — и отбыли, оставив сушу неузнаваемой. Мощные рыбины выскакивали из вод, косяковая мелочь перетекала струей. Насекомые валили валом, облепляя, цепляясь. Пропыхтели земноводные, их было не так уж много
— те, кто шел сзади, ковром сворачивали, уносили последнюю примитивную растительность, обнажая пустые, бесстыдно-розовые скалы, глину, желтый песок.
И в любую данную секунду казалось, что процесс еще можно было остановить мгновением раньше, а вот теперь поздно.
Все скрылось. Тишина…
С минуту преступник смотрел прямо перед собой. Затем на коленях подполз к самой кромке планктона, зачерпнул, бросил в рот.
— И что?! — крикнул он равнодушным, сияющим небесам. — Считаете, вы меня удручили?.. Так нет же! Я доволен. — Давясь, он набивал рот жидкой массой и проглатывал. — Эй, слышите там! — Он обращался к бесстрастной глади моря и пескам, за которыми укрылись судьи. — Вы думали, я стану плакать, что мой след — единственная замета живого на этих берегах? Но я смеюсь. Так не наказывать нужно, награждать: чтобы весь земной шар и одному… Пропитаться здесь можно.
Неожиданно упавшим голосом добавил:
— И вообще судьи неправомочны судить. Кто знает, не детерминирован ли мир с самого начала. Если да, то разве я виноват в том, что…
Опустил голову, окончательно уставший, перекатился подальше от воды, секунду ерзал, уминаясь, укладываясь. Чисто, как ребенок, вздохнул и упал в сон.
Солнце зашло. Планета плыла в свете созвездий, совсем непохожих на те, что Стван знал в бытность среди людей. Большая Медведица была еще медвежонком, она запустила лапу в Волосы Вероники. Гончие Псы бежали пока рядом, голова в голову, готовые вцепиться в хвост Льва, на спину которому уселась вовсе даже не Дева, а Девочка только.
Далекие созвездия, которые пока никто никак не назвал.
Когда Стван открыл глаза, ему показалось, что он в воздухе и летит. Лежать на боку было так мягко, что ложе почти не ощущалось. А справа налево текла многоцветная процессия, струилось в море карнавальное шествие оттенков. Стогами, снопами стояли над горизонтом сизые, лимонные, апельсиновые облака. Ветер теребил гладь вод, чудилось, что отражения бегут-бегут.
Мир этого утра был жемчужным и перламутровым, дальний план тонул в атласной переливчатой голубизне, а вблизи, в песчаных ямочках, тень синела густо, как намазанная, как вытканная парчой.
Он вскочил.
— И это все мне?.. Может быть, сон, гипноз?
Схватил на ладонь грудку сыроватого песка. Она была тяжеленькая, хрупко держала форму, готовая, впрочем, тут же рассыпаться. Хлопнул рукой по воде
— вода отозвалась упругой твердостью. Копнул босой ногой почву, и почва солидно уперлась навстречу усилию.
Все в порядке. Действительно, кембрий. Начало начал, когда простенькая жизнь еще не выбралась на сушу.
С размаху бросился на песок, проехался животом, перевернулся на спину. На память пришли жаркая мостовая, толпы на городском конвейере. Разве сравнишь с окружающей свежестью и простором!
Люди, город… Его губы сложились в гримасу. Постоянный безликий вызов, миллион чужих взоров за день, которые тебя быстро, оценивающе прощупывают мимоходом, чтобы убедиться, что ты (не дай бог!) не лучше. Непрерывное сравнивание, соизмерение, конкуренция, напряженность, которые в бешенство уже приводят. А почему? Зачем?.. Затем, что на планете, за исключением сотни, может быть, тысяч выдающихся личностей, остальные чувствуют себя вторым сортом. Хороший инженер рассматривает себя как неудачника, поскольку не поэт, который, в свою очередь, завидует международному организатору, сорок раз мир облетевшему. Про секретарш и программистов нечего и говорить, Феодализм, рабовладельческий строй такого не знали. В те эпохи человек всегда мог и перед другими и самому себе сослаться — мол, низкое происхождение, классовый строй мешают, а то бы он о-го-го! Теперь, увы, валить не на что. Вход в Дом Дискуссий для тебя закрыт не по каким-нибудь внешним причинам, а просто ты неинтересен, и Мегаполис не станет тебя слушать. В результате сознание неполноценности, и на улице каждый старается себя утешить, взглядом отыскивая тех, кто еще слабей, проще. Нашел — доволен. Вот шагаешь, и понятно: этому доставил маленькую дурную радость, и этому, и вон тому. Черт возьми! Да кто я для вас — козел отпущения?.. А на работе?! Какие-то умники уже выдумали, решили, тебе же только рассчитывать изгиб детали, которая войдет в блок агрегата. Во что это в конце концов выльется, у тебя представление общее и весьма смутное. Тот же давно запрещенный конвейер, только умственный — из смены в смену подкручиваешь единственную математическую гайку. Правда, как ни странно, есть чудаки, способные и этим увлекаться. Оглядишься в коридоре — там и здесь губы движутся, глаза сверкают, события, дела. А подошел, прислушался
— техника, технология. Спросишь, из-за чего копья-то ломать, они сразу начинают смотреть в сторону. Неудивительно поэтому, что скачешь из организации в организацию, и на службе такая же злость одолевает, как на улице. Вместе с тем и дома у телевизора нельзя не раздражаться, потому что показывают только тех, кто во всяком деле тебя так несоизмеримо превосходит, что браться за что-то гаснет охота. На экране чемпион четыре метра прыгает, либо артист-премьер любым движением напоминает, насколько ты сам неуклюж. Всякое тобой задуманное уже во много раз заранее перекрыто. Самому ясно, что если рисуешь хуже Девао, танцуешь хуже этой… Волгиной, нечего и время терять. А перевернул с искусства, со спорта на другую программу — изобретатель, на пятую-десятую — ученый, который новый закон открыл. Так и толкают с экрана в душу, что рядом с ними ты совсем ничто-ничто. Пожалуй, из-за этого люди в прошлом веке пили, а в нынешнем идут в субкультуры, в клубы тех, кто никогда ничего не изобрел, не открыл, старые электрические лампочки коллекционируют, коробки спичечные… Кстати, насчет ученых. Вот зачем их обожествлять? Ну объяснили нам, простакам, что Вселенная начала сужаться, что если человек сердит, так это у него адреналин в крови, а горе и радость — тоже химические соединения. Однако в результате распространяется полная бессмысленность. Зачем мне вообще быть, если я, мой внутренний мир — не более, чем комбинация веществ, которые и в пробирке получаются… Между прочим, особенных усилий или грандиозного ума такие якобы открытия не требуют. Если окружен изощреннейшей аппаратурой, если реактивы смешиваются, поля взаимодействуют, клетки делятся, то в кутерьме молекул, волн, в каше прыгающих электронов неисчерпаемая материя обязательно подсунет что-нибудь свеженькое. Надо только оказаться на месте или посадить ассистента, чтобы не спускал глаз. Если честно, личной заслуги нет, что такой-то стал исследователем, а не экскурсоводом. Значит, родители, значит, преподаватель так направил, знакомства… Но, предположим, не так, пусть действительно способности. Ну и что? Одного гортань делает великим певцом, другому свой тенор только в ванне выпускать. Но разве второй виноват? Глупо и дико мы до сих пор зависим от природы. Время и пространство побеждены, но в человеческих отношениях пассивный все равно остается пассивным. Когда-то, хоть в восемнадцатом-девятнадцатом, этой проблемы не было. Где уж о таланте, о славе, если босиком и есть нечего? Битва за голое существование все поглощала. А сейчас оно и вылезло, когда каждому, будьте любезны, хлеб, жилье. Неравенство — вот страшная проблема коммунизма. Тебя к Дому Дискуссий (вернее, ко Дворцу, с такими сокровищами искусства, какие императорам не снились) и близко не подпустят, а перед талантом двери сами собой. (А он-то, талант, бесплатно и случайно получен от самого естества!) Ты вечерами сохнешь, каждый час, словно тяжеленный мешок, а у известных, у популярных секунды на счету, потому что забрали себе всю борьбу, все волнующее. Иногда думается, истребить бы этих гениев, честное слово. Они, конечно, нужны были, когда империализм, когда планета прокормиться не могла. Но танки давно в музеях, всюду развешаны дурацкие плакаты «Спасибо, звери!», поскольку налажено наконец с М-белками. Значит, пора кончать с диктатурой одаренных или хотя бы не восклицать им осанну. Однако все равно восклицают. Простой человек в конторе четыре часа подряд, и если на него обратят внимание, так только, чтоб нетерпеливо спросить, почему такие-то данные не готовы. Другой же, талант, три минуты покувыркался на сцене, и гром оваций. Где справедливость?.. Впрочем, простому тоже пальца в рот не клади. Когда-то очень было принято жалеть простого, маленького. Диккенс, Кафка с Чеховым, Фаллада просто слезами обливались — такой он, мол, замечательный, добрый, скромный, а судьба обижает. Но пока простой прост, а маленьким мал, они действительно тихие. Однако дай чуть вылезти, подняться. Гораздо круче нос задерет, чем тот, кто уже привык к возвышенному положению. Одним словом, люди — еще та публика. Порой даже спрашиваешь себя — не лучше ли, если б мы так и остались обезьянами. А то обрадовались — произошли!
Стван сжал кулаки, сердце стучало. Потом стер пот с лица. Ладно. Теперь все позади. И сразу успокоился. Не так, как прежде, когда утренняя злоба тлела в нем по нескольку часов.
Хотелось есть. Вчера в горячке он нахватался криля, однако сейчас никаких неприятных… Подошел к воде. Взятая на ладонь студенистая масса была похожа на протоплазму. Что-то биологическое, но так, что отдельных маленьких существ не рассмотреть. Первичная жизненная материя, из которой природа позже станет лепить классы, отряды, породы.
Несмело попробовал. Холодец и холодец!
И морская вода вполне годилась для питья. Чуть солененькая. Только чтобы не напоминать дистиллированную.
Им вдруг овладела сумасшедшая радость. Как хорошо, как счастливо. Хоть ляг, хоть иди, никому никакого отчета, ничто не изменится ни от его трудов, ни от его безделья. Все связи не то чтобы оборваны и болтаются, а их попросту не существует. Без долга, ответственности он будет встречать новый день острым чувством наслаждения, провожать тоскуя, ибо сон теперь — не убежище от скуки и досады, а перерыв наполненного бытия.
Пойду к югу, сказал он себе. Или к северу, если брошен в южное полушарие. К полуденному солнцу. За несколько лет доберусь до тропиков, а там на запад или восток.
Просто жить! Без оправдания со стороны. Ведь многие так. Прикидываются, будто перед ними высокие цели, а на самом деле квартирка, да дети растут потихоньку, что и регистрируется благодушно.
Выше поднялось солнце, мягкая теплота сменила прохладу. Шоколадно-коричневый песок у самых вод был ласково податлив, его шелковые отливы звали ступить. И манила потонувшая в мареве полоска горизонта.
«Интересно, весь ли земной шар таков — море по пояс и отмели без края? Или где-то большая суша, бездонный океан?»
Полтораста раз день сменялся ночью над безмолвием песков и воды. А может быть, двести или сто тридцать — Стван намеренно сбивал себя со счета. Шел со вкусом, ощущая каждый миг абсолютной свободы. Сначала по утрам еще вспоминались старые обиды, он отдавался привычным злобным монологам. Но, прожаренный солнцем, насидевшийся в целебных лагунах, стал уравновешенней. Улыбался ни с того ни с сего, шутил и смеялся собственным остротам. От непрерывной ходьбы мышцы развились, руки и ноги уже не висели неприкаянными, а принадлежали корпусу. Загорелая кожа утолщилась, плотней прилегла к плоти. С удивлением отмечал, как это приятно — физически быть. Пейзаж все не менялся: равнина, мелко налитая водой, или мелкое море с часто насыпанными низкими островами. Но внутри было разнообразно. То на небольшой глубине луг огненно-красных, густо переплетенных водорослей, длинных, без начала и конца. То задавало загадку неизвестно откуда взявшееся течение, и Стван долго смотрел, как жизнь кишит в своеобразной реке, струящейся в толще вод. Научился ценить малое. Радовался, например, обнаружив полоску крупнозернистого песка среди мелкого. Когда в первый раз нашел камень, овальный, обтертый, это стало событием. Стван нес камень с собой несколько дней, перебрасывал из руки в руку, кидал, подбирал.
Но однажды в небе собралась гроза. Он сообразил, что на широкой территории его голова представляет собой высочайшую точку. Джомолунгму кембрийского мира. Поспешно выкопал яму в песке, она тотчас заполнилась пенистой водой — улегся, пережидая. Гроза, к счастью, прогрохотала вдали.
Другой раз было куда страшнее. Ночью, от какой-то тоски проснувшись, увидел, что местность еще обмелела, и его окружает не море, а бескрайнее мокрое поле, где там и здесь рассеяны пятна луж с отраженными звездами. Сделалось зыбко и неуверенно. Трагически маленьким ощутил себя перед лицом какой-то гигантской катастрофы в природе. Предчувствуя несчастье, до утра бродил взад-вперед, перескакивая через груды водорослей, через темные кучи молча копошащихся моллюсков. С рассветом вода начала прибывать, как бы выступая из почвы. Лужи объединились, превратились в озера. Резко похолодало, будто что-то сломалось и в климате. Озера сошлись, острова-отмели исчезали один за другим. И когда пришел день, Стван оказался стоящим по щиколотку в безбрежном океане. Во все стороны было не высмотреть ни клочка суши, и вода, теперь не теплая, поднималась. Провел несколько страшных часов, не в силах справиться с дрожью, ожидая, что дальше. Не позволил себе кричать только потому, что твердо определил: это большой, исключительный прилив, вызванный тем, что Солнце и Луна выстроились на одной линии с Землей и вдвоем тянут на себя земную воду. Хотя и не каждодневный, но разумом постижимый феномен космического порядка. Целых двести минут — он считал по пульсу — вода недвижно держалась ему по шею, потом море все разом стало опускаться, отдавая сантиметр за сантиметром. Холод ушел через сутки. Мириады морских лилий, издохших медуз, губок и трилобитов усеяли пески. Поднятый и сметенный наводнением планктон лег на водоросли и почву, смешался с ними. Ствану пришлось подбирать себе новую пищу. Попробовал открывать маленькие серебристые раковины, нашел их съедобными.
Теперь движение к тропическому поясу приобрело деловой смысл — уйти с тех мест, где возможны наступления холода. Отоспавшийся за первые недели, Стван стал совершать свой переход и ночью, ориентируясь по крутящемуся театру звезд.
Досаждала щекотавшая шею борода — подпилил ее острым краем раковины. Когда хотелось бани, растирал себя влажным песком — покрепче, чем самая жесткая мочалка.
Началась заметная прибавка тепла, в безветренную погоду бывало уже знойно. Морская живность делалась причудливее. Порой дно лагуны устилали тела-тела, приходилось в обход, чтобы не ступать прямо по шевелящемуся. Стван натыкался на области, где вода была почти полностью замещена прозрачной кипящей кашей — гидры, червячки, крошечные водоросли, какие-то бойкие личинки, просто клетки, пока не знающие, во что же им обратиться. Все двигалось, пожирало друг дружку, оставляя новое и меняющееся, вероятно, потомство. Видно было, что геологически скоро жизнь выплеснется-таки на сушу. Не от чего-нибудь, а от того, что некуда деваться. Огромная энергия — химическая, электрическая и еще бог знает какая, была аккумулирована в таких бассейнах. Искупавшись там, Стван пробегал целые километры, нарочно зацепляя песок босыми ногами, разбрасывая его широкими веерами. Прыгал вверх и жалел, что нечем измерить высоту. Три стихии — свет, влага, воздух — не задерживаясь, проходили сквозь кожу, внедрялись ионами в красную плоть мускулов, слаженную неразбериху внутренних органов, делали там свою оздоравливающую работу. Накопившаяся сила требовала исхода. Стван мощно, весело бил кулаком в земную твердь и знал, что хоть немного, но проваливает своим ударом эллипс вращения планеты вокруг светила.
Временами он спрашивал себя, почему бы вообще не рассыпать людей в разные секунды палеозоя — не преступников, а просто всех, уставших от городской тесноты, обилия проблем и вещей. Сюда их, в теплое, озаренное голубизной одиночество!
Он сообразил, что в формулировке приговора были слова: «…отвечая желанию…» А разве многие не пожелали бы?
Так радостно было Ствану, что далеко позади он оставил отмель, которая первой открылась ему. Затерялся, почти растворился в забвении трепещущих далей.
Где он сейчас? То ли под его стопой великий праматерик Пангеа, которому разойтись на пять частей света? А может быть, южный сверхконтинент Гондвана, дочь Пангеи, или безбрежное древнейшее море Тетис?
Он шагал, шагал и добрался до конца отмелей. В три стороны чистый морской горизонт.
Лежал на животе, раскинув локти, положив подбородок на скрещенные пальцы. Смотрел прямо перед собой.
Почти неизменная поза в течение трех дней.
Соскучился здесь. А назад не мог — это было, как отдавать завоеванное. Кроме того, ближе к месту, где Стван плакал после суда, он становился наказанным, несамостоятельным. А чем дальше, тем вольнее.
Но некуда было дальше.
Вспоминая суд, он впервые без раздражения подумал об эпохе, которую его заставили покинуть. Да, в будущем вращается этот шар Земли. Население сосредоточилось в протянутых вверх мегаполисах, пространства суши возвращены лесу, лугам, саванне. Чертит небо остроконечная Башня, через которую его низвергли в прошлое.
Он схватился за горло.
«Меня низвергли! Но ведь…»
Непонятно, как его прежде не осенило. В той первой жизни сколько показывали лент. Сюда, в начальные периоды палеозоя, отправляют детские сады на оздоровление. Сам сто раз видел на экране эти сценки — пухлая малышня в белых панамках и девушки-воспитательницы. Да и вообще прошлое вплоть до питекантропов постоянно навещается: палеоботаники, художники, геологи, какие-нибудь там палеогляциологи.
Стван даже отшатнулся, проворно глянув назад — сеть времен населена; может быть, и сейчас что-то шагает с горизонта по отмелям. Потом опомнился. Маленьких действительно отправляют, но позже: в ордовик либо в силур. Впрочем, если даже и в кембрий, который длится около ста миллионов лет, то, уж конечно, не к нему, приговоренному. (Кстати, по миру наверняка распространен его портрет — в том числе и тот гипотетический облик, какой Стван должен был принять после долгого пребывания на песках).
А кроме детей, других посетителей мало. В этой сфере тоже бесчисленные документы, согласования, увязки. Снова командуют умники — на сей раз по организационной части. Шагу не ступишь, пока они твой шаг на своем заседании не утвердят. Потакают лишь генетически одаренным, то есть крупным артистам, спортсменам или таким, кто вцепился в какую ни на есть нуднейшую проблему, обладая дьявольским терпением, провисел на ней, словно клещ, двадцать лет, остальному чуждый, и тем завоевал право участвовать во всем, что данной области касается: симпозиумы, концерты, путешествия во времени, поездки в пространстве, соревнования, ралли, трали-вали.
«Ну а если я обыкновенный? Мне разве от этого меньше хочется увидеть вблизи, как выглядит извержение вулкана на Марсе, или сесть в первом ряду чемпионата по боксу?»
Окружающий пейзаж молчал, но было ясно, что ответили бы Ствану там впереди. Извините, дорогой товарищ, местечко у самого ринга займет сейчас бывший победитель мирового первенства в полусреднем, на край марсианского кратера доставят с Земли знаменитого вулканолога, который, помните, спускался в Этну. А вы, будьте любезны, разверните пошире экран телевизора, на котором либо покажут, либо нет — как уж Комитет найдет нужным.
Гениальные, талантливые, терпеливые, упорные не только все себе забрали, но остальных-то по рукам и ногам. Вот этой самой организованностью и контролем. А масса притворилась, будто положение нравится ей, хотя в действительности любой тоскует о полной развязке, о том, чтобы, как д'Артаньян, проскакать утренним средневековым Парижем, сшибая с ног робких буржуа…
Махнул рукой. Ему-то теперь что? Пусть их!
Несколько дней забирался далеко в море, вглядывался в линию горизонта. Ничего.
Потом подумал: гора из песка — оттуда он увидит.
На большой отмели выбрал место. Сначала кинулся носить сырой песок горстями. Остановился — зачем суетиться, впереди жизнь! Не торопясь подобрал полуметрового диаметра раковину. На нее нагружалось, что еле поднимешь. Работал до гордой усталости, потом отдыхал, валандаясь по лагунам.
А погода стояла, будто ее на тысячелетия заказали такой прекрасной. Иногда Стван задавался вопросом — не дуют ли на высоте ураганы?.. Этого ему было не узнать. Даже десять метров над почвой стали недоступны. Можно немного подкинуть тело силой мышц. А хочешь выше, строй башни, влезай на деревья, на горы. Но ни гор тут, ни деревьев.
Его пирамида между тем поднялась большой площадью на высоту ступни. Когда Стван бегал с очередной ношей на середину, края сооружения осыпались. Он стал тогда набирать планктон, цементировать. Со стороны моря налепливал мелкие ракушки — получался медленно растущий перламутровый конус.
Самое первое человеческое сооружение на третьей планете.
Горьковато даже бывало, что о его труде никто не узнает. Однако пятьсот миллионов лет — такая стена, что голой рукой ничего не перекинешь. Суше, на которой он сейчас стоит, еще подниматься и опускаться, быть залитой лавами на океанском дне, выпученной наверх в облака и выветренной. Бетонные блоки перемелются, твердейший металл изржавеет в прах, и только случай может взять да сохранить хрупкий панцирь оттиском в песчаниках, тонкую веточку рисунком в каменном угле.
Приходили смешные мысли. Собрать бы в большую яму криль, влезть туда и засохнуть — просто назло антропологам последних перед Башней столетий. В начальных палеозойских отложениях человеческий скелет, целый! Причем современного типа! Вот бы засуетились на своих съездах. Или, например, вырезать на камне слово, и пусть его найдут в антрацитовом срезе рядом с профилем птеродактиля.
Все это были, конечно, так, шутки. Для такой проблематичной возможности собственным скелетом жертвовать не станешь. Да и вообще. Стван ничего не имел против тех мирных, доатомных ученых. Напротив, о них, застенчивых, рассеянных подвижниках научного поиска, вспоминалось с невольной симпатией. Не знали ведь, во что сложатся потом их труды, а все равно старались, ломали голову: «Что?.. Почему?» Вычисляли, таблицы составляли, клали-клали в какую-то копилку, а потом стало возможным так скомбинировать силы природы, что человек, как, скажем, он сам, птицей пролетел над бесчисленными сонмами веков. Молодцы, если вдуматься!
Пирамида росла, и наконец на шестиметровой высоте была прикреплена последняя раковина. Странно выглядело море сверху. Далеко раскинулись голубые и зеленые ровные пространства, коротенькие снизу волнишки соединились в длинные извилистые валы, белый криль окаймлял острова-отмели, как соль.
Выложенная ракушками передняя стена была уже неприступна для строителя
— он правильно делал, что инкрустировал ее постепенно. Стван спустился, издали, присев на корточки, осмотрел свое творение. Оно высилось, словно ассирийский храм «зиккурат», массивное, но не без изящества. Жаль было оставлять его позади лишь вехой. Стван отдал пирамиде кусочек самого себя и, как это бывает, получил взамен. Работа укрепила плечи, хватка ладоней стала жесткой, как у плоскогубцев.
И взгляд умнее — сам чувствовал.
С закатом лег у розово-блистающей стены. Утром поел и двинул на солнце. За горизонтом ждали еще более жаркие страны, другие морские животные, и, возможно, суши иных материков.
Он прошагал пять часов подряд. Иногда было так мелко, что едва покрывало ступни, и на безбрежном просторе Стван чувствовал себя Гулливером, собравшимся увести вражеский лилипутский флот. Перламутровая гора осталась сзади золотым пятнышком, но все не было намека на берег впереди.
Ничего, это еще не конец. Вернулся на отмель, похлопал пирамиду по накаленному боку. Выспался, с восходом солнца опять пошагал, но в другом направлении.
Несколько дней так выходил. Однажды начало вечера застало его километрах в двадцати от песков. Вершина ракушечного конуса была только искоркой — почти как блестки на волнах. Сделай еще единственный шаг и потеряешь свой ориентир.
Здесь на весы легла возможность вернуться к отмелям или навсегда, быть может, остаться в воде.
А море всего по пояс.
— Надо рисковать. — Голос прозвучал хрипло, мужественно. Словно у такого героя старинных фильмов, каким он всегда себя видел в мечтах. — Буду идти до ночи. На мелком месте сяду, голову на колени.
И началось новое. Двигался иногда в воде до самого подбородка. Если попадались большие глубины, обходил. Но в целом дно понижалось, и Стван начал учиться плавать. Сначала по-собачьи, потом, вспомнив виденные соревнования, — брассом. Попробовал дремать, неподвижно лежа.
Целый месяц прокатился — было понятно по фазам луны. Теперь уж не думал о возвращении, тех изначальных песков никогда и не отыскать.
Механическое однообразие движения исключало мысли о постороннем и вообще сложные мысли. Шаг, шаг, еще шаг… Помогаешь себе руками… Вот слегка колеблет нежным цветным занавесом медуза, а вот под ногой трилобит… Нет, еще не хочется есть. Рано… А вот тут поплывем.
Грудная клетка раздалась. Легкие вдыхали, словно два ведра.
Ночью на мягком ложе волн он спрашивал себя: а живу ли в качестве личности? Может быть, не человек, а стал уже полурастением, как дрейфующий анемон. Хотел уйти от людей и удалился так, что дальше действительно некуда.
Шелестела в ушах вода, качался небосвод. Трудно было верить, что в будущем на этом самом месте воздвигнется город, толпы станут кипеть и перемешиваться на перекрестках. Что за то время, пока он здесь в море, там
— за промежутком в сотни миллионов лет — люди нервничают, столкнувшись с проблемами, спорят, затаивают обиду или вдруг понимают свою неправоту. Что там не просто так, а всегда либо хорошо, либо плохо.
У него же ни горя, ни радости. Только дыхание.
Но однажды он провел на плаву пять дней, не встречая мели. Дно исчезло, а с ним и жизнь и пища. Гладь моря из голубой превратилась в синюю, почти черную, волны выросли, круто бросали с высоты, сама вода уплотнилась на поверхности, неохотно раздвигалась, пропуская его тело, а внизу сделалась непрочной, недержащей. Стван чувствовал, что под ним бездна, и за километр, за три, за сколько угодно, в полном мраке только мертвый ил, холодная тишина.
Терзал голод. Временами находило отчаяние. Он, однако, упорно держал на полдень.
И был награжден.
На шестые сутки волна подкинула его. Успел увидеть горизонт, над которым облачко и дернувшаяся сероватая тоненькая полоска.
Берег!
Зафиксировал положение солнца, собрав уходящие силы, вошел в четкий ритм.
Часа через два полоска приблизилась. Стван опустил голову в воду, отсчитал сто гребков, тысячу, десять тысяч. Резко сжал ноги, выставился из воды по пояс.
И окунулся пораженный.
Берег и берегом нельзя было назвать. Черная стена, абсолютно ровная, вставала из моря. Растянувшаяся на километры, обрезанная с обоих краев прямым — углом. Белой линейкой фундамент, а наверху все то же, не изменившее формы облачко-конус.
Что это?
Кембрийский мир вдруг изменил Ствану. Может быть, перед ним крепость чужой цивилизации, неизвестно откуда явившейся. А возможно, что пришельцы из еще более отдаленного будущего, чем его. Не исключено, наконец, и вовсе иное — мстительные судьи не в прошлое швырнули его, а на другую планету к далекому созвездию. Тогда нужно отбросить все, что думалось о море Тетис.
Тут же затряс головой.
«Бред! До созвездий мы еще не добрались. Пока лишь автоматы летят».
Усталостью вдруг как прострелило руки и ноги. Стван едва держался на плаву. Но ветер подталкивал.
К какой судьбе его несет?
Стена все-таки оказалась естественной. Метров за сто Стван увидел, что верхний обрез обрыва иззубрен, а потом стали различаться неровности самой вертикальной поверхности.
Убедившись, что никто извне не залез в наш мир, Стван и успокоился, и как-то разочаровался. С одной стороны, спокойнее, однако вместе с тем…
Правда, то были более поздние мысли, пришедшие вечером, когда он избитый, ободранный, сидел полстеной, глядя на линию горизонта туда, к песчаным отмелям.
А до этого еще надо было выбраться на берег.
Когда он плыл, издали послышался шум, постепенно превратившийся в оглушительный рев. Волны, все ускоряясь, летели к каменным обломкам под обрывом, жертвенно разбивали о них свои упругие длинные тела, вскипая, грохоча, сливаясь в высокий устойчивый белый вал, рычащий, воющий, звенящий.
Ужаснувшись, Стван захотел назад, но было поздно. Очередная волна, приподняв его, легко, как бы одним дыханием понесла. И вдруг, сама искривившись, швырнула яростным толчком.
…Сумятица движений и контрдвижений, ад бессистемных сил. Десятки ежесекундно меняющихся напоров и течений, рывки, толчки — все внутри шипящей, непроницаемой смеси. Негаданно, с жуткой злобой бьют какие-то острые углы, каменные выступы набрасываются, словно звери. Вот хрустнуло что-то в руке, вот защемило стопу в щели между двумя глыбами, а самого переворачивает и тянет… Выдернуло! Удар по голове, как взрыв, незаслуженный, жестокий. Задыхаешься, надо хватить воздуха, но прижало к чему-то, а теперь увлекает еще глубже, бьет…
В уме мелькало отчаянными вспышками: «Конец! Конец!»
И вдруг голова над водой. Грохот стал отдаляться, стихать. Животом протащило по грубой гальке, толкнуло, мягко обняло… Оставило совсем. Просто лежащим.
Над ним отвесная стена. Он на песке, и злобный вал беснуется, уже не угрожая.
Неужели проскочил?
Осторожно, как бы собирая тело по частям, сел. Не веря, оглядел себя. Левый глаз заливала кровь; грудь, живот, ноги в глубоких порезах, шрамах, царапинах. Приподнял руку — нет, не сломана, ощупал стопу — кажется, цела.
Нервно рассмеялся. Подполз к воде, обмылся. Попробовал встать.
И сразу им овладело блаженство.
Наконец-то быть на суше! Дышать, не замечая дыхания — хоть опусти голову, хоть вбок ее, как придется. Стоять на неколебимой поверхности, которая держит, не требуя никакой заботы.
Нет, жизнь правильно сделает, когда выберется из моря. Какие возможности открываются, когда не мокро и не топко.
А сколь приятна плотность вещества. Берешь камень (Стван нагнулся), и вот он, тут, обжатый пальцами, каждый квадратный миллиметр которых ощущает его шероховатую фактуру. А все вокруг на виду, все доступно взгляду в прозрачном, как бы несуществующем эфире.
Мучительно, невыносимо захотелось есть. Он побрел, хромая, вдоль узкой серой ленты пляжа. Среди каменных глыб в воде увидел россыпь раковин колумбеллы.
Наелся. Тут же на месте откинулся на спину. Заснул, даже во сне непрерывно ощущая, что он на суше, и радуясь. Встал, освеженный, опять побрел вдоль стены.
Солнце уже покраснело, нагретый за день камень лучил жару. Неумолчно ревел прибой.
Стван обогнул скальный выступ и замер. Область абсолютной черноты зияла перед ним.
Конец света?
Потом, сообразив, улыбнулся. Просто тень. Большая, глубокая, каких не было на плоских отмелях. Густая тень от черного выступа на черной же скале.
В тени лежало ущелье, врезавшееся в стену. Трещина.
Вошел, ступая по воде. Ущелье было длинным. Наверху, в узком коридорчике вечереющего неба, висело все то же белое пятно. Теперь уже было понятно, что это не облако, а вершина гигантской горы — может быть, того кратера, откуда излился весь берег. Когда-то, тысячелетия назад, выплеск лавы опустился на море, придавил дно, поддавшееся его неизмеримой тяжести, застыл, а после — под напором волн и ветра — ровно, отвесно обрезался.
Лава пришла сюда, а вершина кратера осталась на высоте, в холодном одиночестве. Оделась снегами и отражает теперь солнечные лучи, меж тем как подножие и середина горы потонули в мареве воздушных масс.
Было очень тепло, быстро темнело.
Стван, пятясь, вышел из узкого ущелья. Взобрался на большую каменную глыбу. Сел, глядя в море. Вот это да, вот это он сделал! Он вспоминал нелегкий путь через глубокие воды и гордился решениями, которые привели его сюда, к обрыву: тем, что сказал себе строить пирамиду, потом покинуть ее. Тем, как плыл несколько суток, вовсе оставив дно. Он чувствовал, что можно будет много раз черпать мужество из этого источника.
Огненный шар свалился за горизонт, мгновенно потемнели вода и скалы. Стван соскользнул с глыбы, лег и прижался к ней спиной, испытывая острое ощущение безопасности, домашнего очага. Покойно было слышать рокот волн; их белые гребни, будто вовсе не связанные с шумом, возникали во мраке.
С края небес медлительным коромыслом заходили звезды.
Стван заснул и во сне очутился в человеческом будущем… Раннее утро, он выходит из квартиры и тут же окунается в плотный людской поток. Воздушка — лифты, воздушка — лифты, еще раз воздушка. Сжатый в толпе плывешь по переходам, желая, чтобы это скорее кончилось. Тысячи прикосновений, от этого воспринимаешь людей только в качестве досадно мешающих объектов… Сошел на уровне километра, стал на конвейер, перепрыгнул на второй. Там и здесь обрывками радионовости. Поток человеческих тел постепенно редеет. И вот Стван на пустынной улице, где слева деревья парка, справа море воздуха, а далеко внизу зелень леса. Парк огорожен древней литой решеткой, под ногами крытая булыжная мостовая. Запустение, одиночество, тишина — один из тех уголков Мегаполиса, который минуют текущие на работу человеческие реки. Улица поворачивает, переходит в крытую террасу в старом итальянском стиле. Невысокий борт из дикого камня, над головой свешиваются виноградные лозы… Мраморная скамья. Стван садится. Он знает, что через час на телевизорах Земли появится изображение этого места, дикторы передадут новость о преступлении.
— Не надо! — крикнул он и проснулся.
Светила полная луна, вода приливом приблизилась к нему.
На глазах стояли слезы, он отер их.
«Реакция, наверное. От усталости».
Нет желтого, а только синее и черное. Постоянный напор ветра, волны скорые, с пеной… И всего получалось: черная стена, синее море, синее небо, резво с шумом бегущие пенные валы, грохот над камнями. Что-то смелое, решительное, не как там, далеко, на мягких песчаных отмелях.
Но не было выхода.
Ловушка!
Утром он беззаботно похромал на восток в обход обрыва — уже так привык к движению, что и представить себе не мог, что будет сидеть на месте. И через пять минут уперся. Пляж кончился, к отвесной стене скалы вплотную подошло нагромождение глыб, где в сумятице бесновались волны.
Еще не беспокоясь, пошел в обратную сторону. Здесь скальный откос был даже нависающим.
Оставалось ущелье — может быть, там пологий путь кверху, на волю.
Оскользаясь на подводных камнях и частью вплавь, Стван пробрался в глубь длинной трещины. Но чем дальше он проникал, тем теснее сходились стены. В какой-то момент они коснулись его плеч. Дальше пути не было.
Что же получается?.. Сзади и с боков стена, впереди мельница прибоя. Даже если б он решился, не хватит сил одолеть бешеные потоки, рвущиеся к берегу. Вот это номер — на всем бесконечном просторе планеты выбрал клетку. Вернее, попал. Провалился в колодец, где и должен провести остаток жизни.
А как с пищей?
За какой-нибудь час облазил весь пляж и убедился, что колония колумбеллы единственная. И больше ничего живого. Даже намека на щедрое, беспутное изобилие тех мест, где строилась пирамида.
Четыре десятка раковин, которыми можно продержаться месяц. Пожалуй, чуть больше, так как к концу этого срока маленькие подрастут.
Но если пищи хватило бы на годы, разве он плыл через океан, чтобы попасть в клетку?
На мгновение сердце сжало тоской — быть бы сейчас на ласковом просторе отмелей!
Задрал голову туда, где на страшной высоте кромкой отрезался край обрыва. Хочешь — не хочешь, а надо учиться лазать по скалам.
Пять дней Стван ждал, пока выболят до конца ушибы, растворятся под кожей кровоподтеки. Валялся на гальке, рассматривал в разных местах каменную стену и, отходя, успокоительно вздыхал: «Не сегодня». А скальная тюрьма уже давила теснотой. На шестое утро он подсчитал раковины. Их оставалось лишь на две недели.
Пора!
Подошел к стене там, где она была слегка пологой. Первые метры ушли вниз незамеченными — все время было где поставить ногу, схватиться рукой. Карабкался, нагнувшись, как бы по наклонной лестнице. Затем подъем стал круче, пришлось приникнуть грудью к камню. Раздражала неодолимая, тупая жестокость, — пробуешь тянуть, но тянешь только себя, толкнул — но лишь себя отталкиваешь. Затем стена стала почти отвесной, и Стван потратил полчаса, осторожно двигаясь вбок, где заметил покатость. Случайно глянул вниз и сразу зарекся. Всего покрыло потом — так далеко уже оказался галечный коврик.
«Какого черта меня всегда несет? Тот раз с пирамидой…»
Теперь кверху полого шло несколько метров. Поднялся медленно. Отдохнул на уступе, стоя, упершись взглядом в трещинки, зазубрины у самого носа. Вверх простерлась крутизна, почти отвесная. Приникнув к скале щекой, грудью, бедрами, слепо нащупывая над головой очередную неровность, стал подтаскивать тело повыше. Не приходилось выбирать направления — просто куда ведет, куда можно.
Выкарабкался еще на одну площадочку, сумел выпрямиться. Едва не потеряв равновесия, пошарил руками наверху, с боков. И убедился, что все гладко. Вот это номер! Он стоял, не смея шевельнуться, ощущая, как легкий ветерок сзади холодит икры. Шум прибоя едва доносился.
Раз невозможно дальше, надо бы назад. Но как согнуться, присесть, если нет пространства? Если на уступе не полностью помещаются ступни. Для этого надо отклониться от скалы, а ему, балансирующему на самой грани, и голову-то страшно откинуть.
Отдохнуть?.. Но он стоит на носочках, на пальцах и с каждой секундой устает все больше.
А тридцати-сорокаметровая пропасть манила, сосала.
Прошла минута… другая… Что дальше?
Автоматически Стван слегка пригнул колени, прыгнул. Правая рука скользнула по ровному, но левой он попал в ямочку с закраиной. Чудо, случай!.. Отчаянно шаря правой, подтянулся на левой. Еще несколько конвульсивных движений, он чуть не сорвался, почти сорвался. Серия дерганий, рывков, и вот Стван на узком косом выступе.
Все тело дрожит. Все-таки нет ничего более бездушно-жестокого, чем высота.
Облизал губы.
«Тише! Не надо ничего говорить».
Полдень застал его в полусотне метров над морем прицепившимся, как насекомое к обрыву. Цель исчезла — только беспощадная скала и сам он, висящий на ней. Был убежден, что погиб, приготовился в надсадный вой вогнать весь свой ужас, когда будет падать.
Одно утешало — что кратко.
Еще несколько усилий… Не потому, что хотел выше, а просто не мог удерживаться на месте, не за что. Вдруг стало светлее, открылся смутно колеблющийся горизонт.
Он лежал на краю плато. Тихо. Рев прибоя не в силах был подняться сюда. Абсолютная тишина.
Добрался. Влез!
Не поднимая головы, ни одного взгляда вдаль себе не позволив, пролежал ничком полчаса, дыша в горячий камень. И начал спускаться.
Опять была бесконечность пути, непредсказуемые рывки. Но удалось как бы отъединиться от самого себя. Это не он, не личность на стене. Просто тело мучается, готовое упасть, а сознание-то свободно витает рядом. И если тело рухнет, сознание спокойно проводит его до самого конца, до груды окровавленного мяса на гальке.
«Поднимался на отчаянии, слезу на безразличии».
А тело кое-как справлялось. Опять попало на площадочку, где он счел, что кончено, надо бросаться вниз.
— Э-э-эх!
Ноги чуть согнулись в коленях. Прыжок. Десятые доли секунды в полете. И пальцы схватились за край площадочки, а внизу под ступней знакомый выступ. Отсюда скала была уже покатой, путь легче.
Солнце упало за горизонт, когда Стван встал на обкатанные кругляши пляжа. Без мыслей прибрел к воде. Долго пил прямо ртом, слыша, как глотки толчками поднимаются по горлу. Упал тут же на месте, начал засыпать, и вдруг застонал, подумав, какой страшный вызов предъявил ему этот берег.
Гнев захлестнул Ствана, давно не испытанный. Все они! Снова они, ловкие, элегантные, остроумные, информированные, которые заняли все удобные, интересные, престижные места на Земле. Сами сейчас болтают за кофейным столиком на очередном заседании какой-нибудь подкомиссии, либо сидят на премьере спектакля, летят на воздушных лыжах… Сами наслаждаются, а он здесь, в глуши, отброшенный за полмиллиарда лет, один перед бушующим прибоем. И завтра ему опять на стену. Туда, где ужас высоты, даже если плотно поставил ноги и уверенно схватился руками. Они вот так, а он вот этак!
Забегал вдоль берега перед темным провалом ночного моря, сжимая кулаки… Назло я влезу, научусь. Назло!
Утром он опять был на стене. Опять заставил себя отключиться, оравнодушеть к собственной судьбе.
Так продолжалось неделю. Посмотрев однажды на свое отражение в воде, увидел, что иссох наполовину. На лице резко проступили кости черепа, глаза сияли фанатично.
Но дальше пошло обратным ходом. Перестали кровить пальцы, взялась наращиваться тугая округлость щек. В лазании начал даже находить удовольствие. На стене превращался во что-то вроде хамелеона, способного зацепиться за любую мельчайшую неровность. Приникал к камню, распределялся на нем, почти растекался, почти прилипал.
И наконец настал день, когда, нырнув глубоко, Стван достал со дна последнюю раковину. Поел, неторопливо прошелся узким пляжем. Ловушка перестала быть ловушкой, все теперь оборачивалось приятным и ласковым. Шагнул к стене и, думая о разных разностях, часа через два очутился над бездной, куда не доходит шум прибоя.
Знакомая ложбинка, последний уступ…
Стван одолел его и, повернувшись, сел, спустил ноги вниз.
Море поднялось огромной чашей, синей вблизи, голубеющей вдаль, к горизонту. Вот оттуда он плыл почти без надежды, но все-таки не повернул назад к отмелям.
С водной глади веял ветер, камень был горячим под ним, и Стван неожиданно для себя рассмеялся. А каждый ли из тех, кому он завидовал в прежней жизни, сумел бы проделать вот такой путь, очутиться здесь наверху?
Встал, повернулся спиной к морю. Он был очень рад, что не соблазнился окинуть этот мир взглядом раньше, когда впечатление было бы испорчено мыслью о том, что надо будет спускаться, страхом.
Гранитное пологое плато лежало перед ним. Вдали слева возвышалось образование вроде половинки яйца, поставленного торчком, светлое, почти белое. Справа камень продавился гигантской, словно стадион, чашей. Затем полоска голубого моря, через него перешеек, ведущий на другую равнину. И над нею снеговое облако — вершина в чистой небесной синеве.
И все. Яйцо, чаша, перешеек. В одном куске, монолите, не разломанно. Из-за этой цельности всю панораму можно было бы считать и маленькой, не теряйся безжизненная пустыня далеко в мареве эфира.
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые…
Стван постоял некоторое время — музыка звучала в ушах.
«Пойду, не боящийся скал. В глубь кембрийского материка».
Камень, черный под ногой, впереди неуловимыми переходами менял оттенки. Краснел, растекался розовыми озерами, разливался коричневыми лугами. Здесь и там на темном возвышались белые округлые глыбы.
Ни песчинки, ни отдельного кусочка. Хочешь что-нибудь поднять — бери все плато разом.
Чем дальше уходил Стван от края равнины, тем жарче делалось. Пустыня постепенно превращалась в печь. Было понятно, что лишь толстенная кожа-подошва спасает ноги от ожога.
Сильно хотелось пить. Горячий воздух охватывал волнами. Подумалось, что, если упадешь, вскочишь сразу с волдырями.
Он остановился, и тотчас все вокруг заволокло туманом, контуры местности потерялись. Дернул головой — пелена рассеялась и сразу сошлась снова. Пошагал дальше. Туман разошелся, однако тут же надвинулся на глаза, как только Стван стал.
Сам он создает этот туман, что ли?
Прыгнул в сторону. Оглянулся и на том месте, где только что был, успел увидеть собственный зыбкий, с одного бока разорванный контур, который миг просуществовал и растаял.
Сделал несколько прыжков, на полсекунды всякий раз останавливаясь, и сумел наставить целых три себя. Призрачные фигуры, одна за другой растворившиеся.
«Значит, истаиваю я!»
А жара обжигала снизу пальцы ног, икры, даже колени. Стван попытался плюнуть — зашипит ли? Но рот пересох. Сдавливало виски, в ушах начинался колокольный звон.
Бежать?.. Но куда? Лучше к другому краю пустыни.
Пустился бегом, однако воздух яростно ударил в грудь тысячей раскаленных игл… Ладно, пойдем шагом.
Приближался наплывной вал, окаймляющий чашу-стадион. Но Стван не решился свернуть с пути. Местность то закрывалась туманом, то возникала.
Впереди была белая глыба. Стван поднялся на нее и почувствовал, что сразу расслабилось сложившееся в страдальческую гримасу лицо. Здесь, в полутора метрах над горячей плитой, господствовал иной климат.
Спуск на другой стороне каменной равнины был полегче. Когда Стван прыгнул в волны, он подумал, что вода вокруг закипит. Однако первобытный целебный океан знал свое дело — через час про ожоги забылось.
С этой стороны в неширокой заводи галька была истерта в крупный песок. Прибой колебал кромку планктона, которого Стван не видел с тех пор, как простился с отмелями.
Сытый, отлежавшийся на волнах, он к вечеру опять взобрался наверх. Радостно было чувствовать, сколь свободным его сделала способность лазать.
Ветер с моря нес прохладу. Близилось время заката. Перешеек вблизи лежал мостом к другой, более обширной равнине. И там у самого горизонта высились четыре одинаковых прямоугольных горы — будто вагоны огромного поезда.
Удастся ли туда дойти? Пылающий материк кембрия — не место для прогулок. Не углубишься в голую гранитную пустыню, не доберешься, оторвавшись от воды, до тех мест, где в будущем раскинутся Париж или Заир.
Белый холм и отсюда напоминал по форме яйцо. Чаша была, пожалуй, жерлом потухшего вулкана — наверное, дополнительным кратером того, что вознесся за облака. Какой рев катился над гладью моря, когда все создавалось тут! Какой огонь дохнул в небо, как страшно, гибельно растекался в светлой высоте кромешный дым!
Пройдут эпохи. Если этим скалам не погрузиться на дно океана, они разрушатся в песок. Жизнь покроет дюны травой, будут вырастать и падать деревья. Потом придут люди, испещрят местность своими сооружениями, все станет дробным, мелким, запутанным.
Но до такого еще сотни миллионов лет. А пока что царствует одному ему принадлежащий кембрий — спокойное достоинство, чистота ничем не смущенных основ.
Стван лег на теплую скалу у самого обрыва.
Опускался к волнам шар солнца. Вот он, первобытный мир. Безмерность неба, земли. Немой голос гранитной тверди, тишина, которая будто что-то говорит. Торжественное величие самого обнаженного существования. Кажется, еще миг, и поймешь, зачем материя, время, Вселенная. Познаешь истины, не выражаемые словами, доступные, быть может, только безъязыкой мудрости инстинкта.
Стван прижался всем телом к шершавому камню, обнял его.
«Я вник. Принадлежу и слился. И если крикну от боли, мой вопль расколет плато пополам».
Но почему «от боли»?
Удивленный, встревоженный, сел. Какая боль, откуда взялась?
Что-то происходило в его внутреннем мире.
Поднявшись на ноги, он в волненье заходил взад-вперед.
«Ерунда! Отлично выдержу здесь… Хотя при чем тут «выдержу»? Я же наслаждаюсь. Что может быть лучше одиночества под голубыми небесами? Есть чем заняться — удивителен мир воды, великолепна твердь».
Едва слышным голосом снизу соглашались волны.
«Пойду и пойду себе. Мне жизни не хватит, чтобы все…»
Но Стван пошел только на третий день. Готовился. Высушенными водорослями оплел пустую раковину-рог. Наполнил водой, сверху замазал подсыхающим планктоном, приладил лямки. Решил еще до жары осмотреть ближний кратер, подойти к четырем горам — может быть, там река. Ведь должен же быть где-то сток тающих снегов. Если река, можно далеко забраться внутрь континента.
Ночью он влез на плато и с первым солнечным лучом подошел к кратеру.
Гигантская лавовая чаша еще тонула в тени. Стены полого сходились книзу, и там в центре зияло черное пятно колодца.
«Может быть, подземные залы, лабиринт. Вход в тайное тайных, самое чрево планеты».
Стван перепрыгнул через невысокий вал, сел на склон. И вдруг немного съехал вниз.
«Черт возьми!»
Камень здесь был как бы отшлифован, полит лаком. Темно-коричневая, слегка взрябленная поверхность, которую именно рябь делала неудержимо скользкой.
Всего лишь чуть-чуть его утянуло. Еще не понимая, повернулся, чтобы схватиться за вал. Но это движение еще увело его вниз. Плавно, как по воздуху.
Теперь несколько сантиметров не хватало, чтобы вытянутой рукой достать край склона. Стван лежал на боку в беспомощной позе. Раковина с водой мешала. Он осмотрелся, выискивая поблизости шершавое место. Не было. Укрытый от ветра склон застыл, как стекло.
Стван начал осторожно освобождаться от лямок своей фляги, снял ее, скатился еще на метр. Затаил дыхание, простертый на спине. Быстро-быстро становилось жарко. Почувствовал, что вспотел, и как только подумал об этом, ощутил, что едет. Спустился еще на какое-то расстояние, остановился. Попробовал сесть, и это усилие сбросило его еще дальше вниз.
Вот и все. Так просто и без трагедий.
А казалось, будущего еще так много.
Внизу ждала черная яма колодца. Какова его глубина?.. Пять метров, пятьдесят, пятьсот?..
Он понял, что теперь нужно обозлиться на что-нибудь. Скорее. Вытеснить ужас гневом.
— Ловко вы меня прикончили, — сказал он, глядя в небо. — Никакое не правосудие — взяли да убили по-бандитски. Ну пусть, не жалею. Тут я хоть сильным стал, смелым. Все равно предпочитаю так, а не толпиться у вас в городе.
Стван опять поехал и остановился. Туманом заволокло глаза. В ушах накатывал и отступал колокольный звон.
— Что, собственно, она дала людям, ваша хваленая цивилизация? Достаток и безопасность? Тогда отчего же они недовольны, а? Почему завидуют отчаянию Ван Гога, нищете Бальзака? Зачем им снятся трудности и лишения?
Рот пересох. Колокол в мозгу как вколачивал что-то.
Стван заторопился.
— Эй вы, судьи! И я мечтал о борьбе. Причем не против каких-то мертвых обстоятельств, не с логарифмической линейкой, а лично. Я да враг, и кто кого. Слышите, вы меня обманули! Не было никакого «отвечая желанию». Мне противника недоставало здесь, в кембрии, как и в том обществе, откуда выкинули.
Еще раз поехал. И сердце екнуло, когда лодыжки повисли в воздухе. Край колодца! Неправдоподобным показалось, что вот он, совсем одинокий на пустой планете, и от гибели отделяют лишь граммы неравновесия. Лежит, словно вещь, и ничего не сделать.
Боясь шевельнуться, опасаясь дрогнуть, закрыл глаза и пролежал неподвижно, не зная сколько. Потом лоб охватило жаром, веки ярко покраснели.
Открыл глаза и увидел стоящее над самым обрезом кратера слепящее око солнца.
Пристально, строго смотрело оно.
Прибыл. Нахожусь.
…Еще не было слышно, как укладывается Тиран.
Надо ждать.
Бойня стихает с закатом. Но не сразу. После того, как солнце опустилось за край вулкана, минуту длится покой. Участники схватки будто ошеломлены — что, неужели пора кончать? А затем последний всплеск. Кто не дожрал, торопятся дожрать — причем и те, кого в этот же момент самих едят. Хмызник трещит, отовсюду шум, вой, хлюпанье, вопли, рев. Кругом проламываются за пищей, ползут к ней, бросаются, тянутся, поднимаются, на нее падают. Один ковыляет на трех ногах, другой ухитряется взлететь на единственном оставшемся крыле, третий, обезглавленный, судорожно бьет лапами. Победитель дохрустывает чужую башку — у той в агонии вытаращены глаза, а в зубах сжат и корчится кто-то еще меньший. Кровь повсюду булькает и заливает самое дно Бойни, кровь просачивается в почву, где подбираются к ней хищные корни хмызника.
Это заключительный взрыв, после которого тишина.
С наступлением ночи я считаю, что на сегодня спасен. Только вот Тиран.
Ага!.. Треск, грохот. Колебнулась земля. Ложится…
Позавчера я видел, что сталось с Длинной Жабой, когда Тиран решил заняться ею. Топот и рев разнеслись на километры, два гигантских тела столкнулись, и всего через минуту треть того, что было наводящим страх чудовищем, уже перекочевало в брюхо властителя… Оставшаяся часть была живой и трепетала, когда тот удалялся.
Вчера видел Тирана. Спящего. Наткнулся при свете луны, вылезая из болота. Голова была рядом, огромная, словно стол в совещательной комнате. Из разинутой пасти несло зловонием, светились зубы, как ряд кухонных ножей. В животе его урчало, дыхание то отбрасывало, то возвращало к носу толстый побег хвоща. Надо было сразу отступить, но я застыл, стараясь понять, кого же он мне напоминает. И понял — не зверя, конечно. Человека. Какого-то деятеля, даже исторического, чей поясной портрет я ребенком видел на стене в детском саду. Та же непомерная голова с низеньким лбом, переразвитой челюстью и совершенно такие же маленькие, ни на что не способные ручки. Впрочем, зачем руки, когда такие челюсти?
Еще раз содрогнулась земля — он уронил свою башку.
Можно наконец лечь в кровавое месиво почвы. Пусть снизу жрут пиявки. Засну ненадолго, а после буду вглядываться в звезды, стараясь понять закон их хода. Надо подумать, собраться с мыслями. Прошлой ночью мне пришло в голову, что я бы вырвался, если б решился ходить возле кого-нибудь из старших — около Сундука, Рогатого или самого Тирана.
Это пятый день на Бойне.
Уже все потерял, что было накоплено на отмелях и скалах. Седьмой день. Затравлен, шарахаюсь от собственной тени.
Ходить возле старших бессмысленно. Даже если увидишь солнце, то лишь на миг, а потом опять заплутаешься. И ночное небо открывается кусочком таким маленьким, что ничего не дает для ориентации. Кроме того, Рогатый почти не валит хмызник, лишь раздвигает его, а Сундуку не нравится, если кто-нибудь сзади. Я и не думал, что он способен на такое быстрое движение. Высунулся возле его плеча. Он мгновенно развернулся, и хвост пролетел мимо в миллиметрах — не отскочи я, нанизало бы на один из метровой длины кинжалов.
Настоящие просеки оставляет за собой Тиран. Однако он быстр, непредсказуем, ему свойственны мгновенные повороты. Если увидит, от него не убережешься — гигантская голова торчит далеко над вершинами, оттуда сверху он берет что захочет.
На Бойне каждый боится кого-то. Одному Тирану никто не страшен. Он единственный на всю местность, самый сильный.
Я тоже один. Самый слабый.
Весь залит кровью. Она сочится из ран и ранок непрерывно, привлекая все новые и новые нападения.
Чтобы восстанавливать себя, сжираю в сутки килограммов по пять живой мелочи. Счастье, что о еде не беспокоишься — только протягивай руку, следя, чтоб ее не откусили. Порой полусгнившая коряга одета вся живой, шевелящейся массой полусгнивших улиток, как одеялом. Сегодня видел миллион, может быть, их сразу — ствол был покрыт в два-три слоя.
Хуже всего эти повороты.
Восьмой день — теперь считаю.
В хмызнике попадаются штуки, относительно которых не поймешь, то ли оно растение, то ли зверь. Утром обнаружил, что в бедро на полсантиметра ввинтился стебель, снабженный, видимо, анестезирующим составом. Он явно пил кровь в темноте, и, когда я его оторвал, было впечатление, будто на кончике что-то вроде рта. Но этот стебель ответвился от другого, такого же тонкого, тот — от следующего, и в неразберихе листьев, почек, сучков я им не сыскал конца. А днем большая ящерица, выскочив из-под моей ноги, попала в светло-фиолетовое образование вроде губки. Ящерица забилась, потом затихла, а губка охватывала ее тысячью ниточек-присосков. Лианы движутся с быстротой, заметной для глаза, обвивают петлями. Они крепки, словно проволока, мне их не разорвать.
Видел огромный череп Длинной Жабы. Он весь дырчатый — чтобы меньше весил, вероятно. Напоминает корзинку для бумаг.
Повороты доведут меня до сумасшествия.
Восьмой день… Или восьмой был вчера? Путаюсь.
Хмызник, куда бы ни идти, стоит плотной, охватывающей стеной. Метра три-четыре. Выше ему не подняться, поскольку его непрерывно жрут, да и сами растения душат друг друга.
Наверху ветви переплетаются так, что ты постоянно под крышей. Будь тут крупные деревья, можно было бы влезать, определять направление к горам и вулкану. Но тонкие стволы гнутся, сразу оседаешь в чащу.
И потом еще эти повороты.
Девятый день… или десятый.
Сегодня меня увидел Деятель… то есть Тиран.
Дрогнула земля. Рядом, проламывая хмызник, опустилась трехпалая лапа. Серо-желтые корябаные когти, каждый у основания толще бараньего рога, глубоко втиснулись в почву. Брюхо уходило вверх, и там, как два сомкнутых ковша экскаватора, повисли челюсти. Маленький глаз зыркнул на меня, оцепеневшего. И все. Лапа переступила, хвост диаметром в нефтеналивную цистерну потянулся — поехал мимо. Темная морщинистая кожа напоминала кору дуба.
Он меня не сожрал. Однако не был сыт — брюхо висело огромной порожней складкой.
А хмызник нейтрален только внешне: кровь льется, экскременты падают и вместе с недоеденными лапами, шеями, хвостами составляют густую кашу, которой с удовольствием питаются корни растений. Идти тяжело. Нога иногда погружается в эту кашу даже по щиколотку.
Однако самое жуткое — повороты.
На Бойне нельзя больше секунды смотреть в одну сторону. И поскольку у меня сзади нет глаз, приходится непрерывно поворачиваться, успевать, если надо, отогнать кого-то, отскочить, убежать. От бесконечного дергания кружится голова. От восхода до заката рывки, никакой возможности что-то сообразить, сосредоточиться.
Только что опять слышал подземный рокот. Возможно, земля колеблется и днем, но этого не заметить, потому что я уже в горячке, в полубреду. Кроме того, в светлое время на Бойне оглушающий шум: свистят, жужжат насекомые, рев, вой, треск.
Думаю, почему они кинули меня сюда со скользкого склона кратера. Кончился срок в кембрии?
Так или иначе, очнулся на берегу. Кругом трава, кусты. Восторг охватил, катался в экстазе. Небо еще только светлело, солнце не успело разогреть всю нечисть. Взобрался на холмик, огляделся. Показалось, что место примерно то же самое. Но, конечно, через миллионы, сотни миллионов лет. Увидел, что малого, зловещего кратера не существует, а дальний, прежде увенчанный снегами, сохранился. Сделался, правда, мельче, ниже, став действующим вулканом — клуб черного дыма над ним. Ущелье превратилось в реку, широкую, медленно текущую к морю. А все пространство между ней и цепью голых возвышенностей у вулкана, было залито зеленью. Чаша, долина в сотни квадратных километров. Чья-то черная башка торчала над водой в реке, еще одна высунулась из кустарника, и я возликовал — не один, мол.
Помню, оглядел себя с гордостью. Плечи, руки, грудь — все в отчетливо обозначенных мускулах, сыромятно-гибких, готовых в любой момент взорваться силой. Решил, что вот здесь-то мое настоящее место, что вполне способен принять вызов, который посылает мне этот новый мир.
До чего все глупо.
Коричневый кожистый мешок, висевший на пальме, вдруг развернулся. Опомниться не успел, сделалось темно, голова моя с висков сжата зубами. Перед носом отверстие глотки, как труба вентилятора. Выдираюсь в панике. Что-то хлопает рядом. Ветер. Оказывается, большой летающий гад сдуру решил проглотить. Вырвался, по щекам льется кровь. Огромная тварь шипит, бьет крыльями. В ту же секунду сзади хватают за пятку, из воды вылезает еще кто-то и торопится ко мне с пастью, как раскрытый чемодан.
Кинулся в хмызник, и все. Оказался на Бойне…
Перед самым вечером меня здорово укусил Куриц — животное размером с курицу и на нее похожее, но без перьев, все покрытое чешуей. Странно, что столь мелкая тварь нападает на такого большого.
Передние лапы этого существа кожной складкой соединены с туловищем, так что помогают ему немного подержаться в воздухе, когда прыгает. Рот маленький, ороговевший, почти клюв. Хвост — нелепый, чешуйчатый обрубок.
Прогнал, но ранка на плече саднит и ноет.
Ужасный день — кажется, двенадцатый.
Куриц прицепился ко мне. Выкусывает из моего тела кусочки, убегает и возвращается.
Утром он налетел снизу, пешком. Тяпнул за икру. Не до мяса, но куска кожи не стало. Возникла розовая ямка, где крошечными капельками стала проступать кровь. Пока я рассматривал рану, Куриц в двух шагах заглатывал то, что сумел урвать. Я бросился на него, он отскочил. Опять я кинулся, Куриц отпрыгнул, однако не убежал совсем.
Но ведь мне невозможно посвящать все внимание этой твари. На меня вдруг пошла ожившая колода — здесь масса зверей крокодильего типа. Метнулся в густую заросль, и сразу адская боль на лопатке. Это Куриц сверху. Ощупал — ямка, на этот раз более глубокая и сильно кровоточащая. Снова за ним, но его не отогнать. Он постоянно рядом, в нескольких метрах. Заходит сзади, использует каждый момент, когда я отвлечен. Пробовал сам убежать, хоть и стыдно — от такого ничтожества. Он не отставал, преследовал и перед закатом ухитрился откусить верхний сустав мизинца на ноге вместе с ногтем.
Тут уж кровь просто хлынула. Тотчас захромал. Удалось залепить это место комком тягучей смолы, но ходил, опираясь лишь на пятку. От боли не могу заснуть…
Вулкан где-то неподалеку. Недавно опять раздавался глухой рев — значит, жерло кратера в десяти километрах, не больше.
А горы должны начинаться еще ближе.
Четвертый день… то есть четырнадцатый.
Наверное, схожу с ума… Может быть, это галлюцинация, но Куриц заметно вырос — уже по пояс мне. Сегодня долго и серьезно просил его отстать от меня. Приводил доводы — мол, я человек, во мне будущее. У него на конце клюва присох кусочек чего-то темного, скорее всего моя плоть. Было впечатление, что слушает со вниманием, даже сочувствует. И только когда он когтем задней ноги стал чесать круглый выпуклый глаз прямо по роговице, я опомнился.
На ровном сухом месте эта мерзкая тварь у меня и двух минут не прожила бы. Убил бы камнем… То есть что значит «убил»? Я бы только подшиб, а потом еще терзал часами.
Но нет же камня. Болото, чаща.
Не знаю, который я уже день на Бойне.
Кажется, сдался. Сижу, забившись в чащу. Затылок, плечи, спина объедены. Ослабел от потери крови. Куриц где-то рядом. Проголодается, будет меня доедать.
Жуткая казнь. Неужели я ее заслужил?
Ну, допустим, там, в человеческом мире, я действительно был неумным, некрасивым, обидчивым, без упорства, таким, на которого ни в чем нельзя положиться. Предположим. Но можно ли, на самом деле, уничтожать человека за то, что нет воли? Это же болезнь, инвалидность. Если цивилизация хвастает великими достижениями, ей нужно добиться, чтобы неудачники тоже чувствовали себя хорошо. Но она предала меня. Именно этим предательством рождено мое преступление.
Рев вулкана еле слышен. Видимо, завело опять от края Бойни на середину. Да, все равно!..
Тиран избавил меня от Курица.
Сгибая живые стволы, ломая подгнившие, перед нами явилась гигантская нога. Куриц — он сидел и чесался — проворно прыгнул и попал как раз под вторую опустившуюся ногу. Надо мной нависла разверстая пасть, стеклянно блеснули влажные клыки. Секунду Тиран смотрел в упор — во взгляде было даже какое-то выражение. И царственно проследовал дальше.
Сижу. Нет сил подняться.
У Тирана глаза почти человеческие. Расположены не по бокам головы, как у мелких ящеров, но вроде «на лице». Направлены вперед. И маленький зрачок выделяется на фоне глазного яблока, не заполняя его целиком, составляя белую часть — иначе, чем у лошади или у собаки.
Все еще под крышей растений, в полумраке зеленой клетки. Но есть слабая надежда.
Надрал большую кучу коры длинными полосками и сплел подобие рубахи. То есть сперва получилась как бы узкая простыня. Раздвинул в середине дыру для шеи, сложил пополам, проделся, перепоясался корой же. Теперь сзади защищен хотя бы от самых мелких укусов. Во-вторых, подобрал большой мосол — ребро крупного животного. Все-таки защита.
Как будто бы двадцатый день.
Хмызник представляет собой неразбериху ужасающего множества разнообразных растительных существ. Мхи, лишайники, псилофиты, папоротники, хвощи, плауны, саговники, а вперемежку с ними и высшие: сосна, пихта, буковые и березовые, ива, клен, вяз, магнолия, какие-то травы, платан, глициния, фисташки, акация и еще сотни мне совсем неизвестных — дня не хватит, чтобы в уме перечислить, что видишь только в радиусе протянутой руки. Формы веток, рисунки коры неисчерпаемы. Листья круглые, овальные, вытянутые, тонкие, почти просвечивают, и листья-лепешки, крошечные, с тарелку и с дверь размером, шестиугольные, резные, глянцевые, шерстистые, пупырчатые, дырчатые, мятые и ровные, липкие, колючие, маслянистые, гнутые и скрученные. Шишки, спорангии, сережки всех мыслимых видов. Кругом сыплются споры, летит пыльца. Все плодится на глазах. Все борется за свет, душит окружающих, задыхается само. Поэтому та же береза не созревает до полного дерева, а тонкими извилистыми стволами напоминает скорее лиану. Оборот живой материи чудовищно, по-сумасшедшему скор. Вряд ли что-нибудь существует здесь более года-двух.
То же и в зверином царстве. Видел, как убегало нечто плоское, покрытое ромбическим щитом, сея за собой вереницу желтых яиц. Сзади, гонясь, их подбирало двуногое, из которого, в свою очередь, сыпались на ходу светло-серые шарики, тут же расхватываемые. Голодуха среди изобилия, суета, непрерывная драка. Невозможно поверить, что в этой панике может когда-нибудь возникнуть и развиться человек.
Над хмызником, словно над поверхностью моря, возвышается только голова Тирана. Да еще есть длинношеие тонкие животные с гусиным клювом. Остальные же, малорослые, похоронены в жаркой, зловонной массе. Густая, плотная чаща не позволяет увидеть что-нибудь издали, загодя, любая ситуация сваливается неожиданно. Поэтому, нахватавшись лягушек, сразу залезаю туда, где потемней, стараюсь спрятаться хотя бы от больших.
А ведь где-то совсем недалеко вулкан, пологие лавовые склоны, небо, прохладный ветер.
Заметил, что Тиран ходит не один, а сопровождаемый свитой. Это была третья или четвертая наша встреча. Он появился, задержал на мне долгий взгляд и двинулся туда, где, возможно, видел свою жертву. А через миг, возникая из чащи, исчезая в ней, в ту же сторону проследовало несколько десятков всяких. Двуногие, четвероногие, горбатые, с прямой спиной и проваленной, в чешуе или покрытые щитками. Крупные шагали впереди, мелкие прыгали, переползали за ними. Тоже иерархия. Для самых больших я был бы подходящей добычей, но каждый лишь таращил зенки и продолжал путь, как если б взглядом Тирана на меня было наложено табу. Они пожирают остатки его обеда: тонны живого мяса, которое еще бьется, ломая хмызник, когда хозяин уже наполнил брюхо. А в конце концов сожрут его самого.
Кустарник еще долго вздрагивал, когда никого уже не было видно. Вероятно, прикрытые листвой, там пробирались совсем ничтожные.
Третью ночь подряд снится странная сцена. Будто сижу в комнате со сводчатым потолком, напоминающей монастырскую келью. Поздний вечер, горят две восковые свечи. На гвоздях развешана одежда: фрак зеленого сукна, плащ с металлическими пуговицами, порванный и зашитый. Еще какое-то тряпье. А передо мной рояль.
Убил большого зверя.
Он кинулся. Я успел увидеть боковым зрением, прыгнул в сторону и как-то автоматически ударил его тяжелым мослом по голове. Зверь был метра два длиной, на низких лапах. Напоминающий дракона с острова Комодо. Удар оглушил его, но головы здешних такие крепкие, что и кувалдой не возьмешь. Во всяком случае, он махнул длинным хвостом. Не подскочи я, оказался бы на земле и в его клыках. Ударил снова, попал в глаз. Это его замедлило, но все-таки опять с ревом бросился на меня. Тут удалось стукнуть его по шее, где череп соединяется с позвоночником…
Сейчас ночь, а до сих пор дрожат руки, и не могу успокоиться. Решил было совсем не выходить из самой густой чащи. Но нельзя же. Из-за того, что все время мокрый, валяешься в грязи, кожа воспалена. На боках и на спине пролежни.
И повторяется тот же сон. Вижу келью, свечи горят и оплывают. Две скрипки на тумбочке и непонятная трубка-рожок. Каменный пол из ровно уложенных квадратных плит. Книжная полка и беспорядочно наваленные томики у окна, за которым синие сумерки. Там дальше крепость, что ли, — вал, форты… Старинный рояль, на нем рукописные ноты, как из музея. Чернильница, куда сунуто гусиное перо. Руки мои на клавишах. Сердце замирает предчувствием — вот-вот будет понято самое великое в жизни, откроются освобождающие истины, душа вознесется в знакомый, но вечно удаленный рай.
Пролежни понемногу превращаются в язвы.
Может быть, правильнее больше не мучиться, умереть. Ясно, что этот меловой период с его паникой и дикой дракой не для человека.
Вечером мимо проходил Тиран. Остановился и долго смотрел на меня. Будто собирался что-то сказать.
Ночью, внезапно проснувшись, понял, что в сновидениях становлюсь Бетховеном. Как странно… Это 1825 год, если верна моя память. Недалеко до смерти. Терзаемый бедностью композитор вынужден покинуть квартиру на Крюгерштрассе, переселиться к окраине, в бывший монастырь. Уже создан весь венок симфоний: беспечная Первая, гордая Вторая, «Героическая»… Позади сиреневые волны «Лунной сонаты», «Ода к радости» из Девятой. А жизнь почти невыносима. Осаждают кредиторы, болезни измучили. В ушах постоянный шум, сквозь который даже с помощью рожка (трубка на столике) он не разбирает слов собеседника. И тем не менее руки на клавишах.
Но почему я?.. Мне и к роялю-то почти никогда не приходилось…
Если, согласно предположениям некоторых, мир является четырехмерным пространственным образованием, а частицы — нити в нем, через поперечные сечения которых движется наше сознание, если все времена таким образом существуют одновременно, то Бетховен играет вечно. Жгут Жанну д'Арк, разрывы снарядов под Верденом смешали человеческую плоть с землей, и сквозь все это звуки «Лунной».
Встал все-таки. В этой рубахе как-никак легче. Видимо, три последних дня были кульминацией моего падения. Надо подумать, как же стану здесь жить, как не поддаваться слабости.
Я ведь хотел одиночества — во всяком случае от своих современников. Мне ненавистна была эта копошащаяся масса, где каждый старается показать себя, вылезти, одолеть хоть в чем-то одном, если ему широкий спектр не по силам.
Но Бетховен, Бетховен почему…
Зачем он приснился, пришел ко мне? Может ли быть, что и у меня, в самой глубине сознания, таится жажда делать мир лучше?
Проклятье! Выход из Бойни совсем близко.
Наконец-то удалось высунуть голову над переплетением ветвей, оглядеться. Почему меня раньше не осенило — связать несколько тонких стволов, соединить эти связки треногой и влезть?
Насколько здесь воздух другой, над хмызником!
Запомнив направление, мне нужно проломиться в чаще хотя бы метров тридцать, потом снова связывать и взбираться.
До склонов километра три-четыре, не больше. Если все пойдет хорошо, завтра свобода.
Упади! Свались ничком… Дыши! Ты вымылся и чист. Так, снова бросайся в ручей!
…Тиран не хотел отпускать, вся Бойня держала. Мне не позволили днем взбираться над хмызником. Даже самые маленькие кидались с голодной яростью, как только были заняты руки. Другой комодский дракон свалил ударом хвоста — содрогаюсь, вспоминая, как боролся с полным, скользким телом.
Но особенно Тиран.
Уже повышалась местность, стало сухо под ногами. Хмызник редел, большими кусками открывалось небо. Я вышел на ровное пространство — вдали вулкан, а между мной и лавовыми полями темным пятном уселся Он, тираннозавр. Я взял правее, к обрывам, он тоже. Влево — и он левее. Пришлось вернуться в чащу, ждать полной ночи.
Факел над кратером указывал, куда. Луна освещала дорогу.
Поднялся. Вдруг треск ветвей, темная масса нависла, загораживая звезды. Смутная — только на высоте белели зубы. Пустился бежать, и он за мной пятиметровыми, как бы неспешными шагами. Слышал, галька летит из-под когтей. Он нагнал, схватил было, не юркни я в сторону. Многотонное тело пронеслось по инерции, Тиран не может останавливаться, как мы, грешные. Воспользовался, снова помчался, словно заяц. Отвык бегать в тесноте Бойни
— забытое ощущение ветра на щеках. Он опять нагонял, молча. Луну скрыло облачком, рытвины перестали обозначаться. Споткнулся, покатился, вскочил. Его шаги ближе, обрывы уже недалеко. Уступ! Меня взнесло, будто на крыльях
— счастье, что научился по скалам. Белкой вскарабкался, повис на пальцах, сердце выпрыгивает.
Он тоже преодолел уступ, но с задержкой. Повозился подо мной. Потом… меня бросило в жар. Явственно услышал, что он выругался.
Как такое может быть?
Доносилось его дыхание. Видимо, ждал, что упаду.
И только минут через пятнадцать посыпались камни и ухнуло внизу. Серое пятно удалялось и растворялось.
Ушел.
Носом в стену я вполз выше, оказался на ровной площадке. Нащупал ствол дерева.
Свет и простор! Освежающий ветер. Несколько часов подряд меня никто не ест. Можно не оборачиваться ежесекундно.
Если лицом к северу, слева до горизонта море, а впереди холмы и возвышенности, которые голубеют под солнцем. С правой стороны дальние вершины, сзади широки-й серебряный рукав реки. Вся территория создана деятельностью вулкана, но сам он не так близок, как казалось. То, что я видел ночью из хмызника, — не пламя, а столб дыма, подсвеченный снизу красным. А сейчас кратер загорожен от меня пологими склонами.
Это жизнь! Это чудо!..
И близко под землей горячая лава. На некоторых участках обжигает кожу ступни. Кое-где из трещин вырываются столбики горящего газа — их, кажется, называют фумаролами. Вообще местность очень бойкая, может взять да и взорваться, взлететь. Как вулкан Кракатау.
Рев из кратера доносится избирательно. Вот слышишь отчетливо, а полсотни шагов в сторону, и ничего. Время от времени почву сотрясают подземные удары.
Утром вспомнил свой переход через океан, ужасно захотелось плыть, нырять. Обошел стороной хмызник, стал спускаться по обрывам. Но еще издали стало ясно — не кембрий. Широкий песчаный пляж весь истискан следами; пикируя на волны, летают птеранодоны. Их в небе были сотни, а еще дальше на скалах увидел такое место, где вообще черным-черно — видимо, курятник, где они кладут свои яйца. Если минуту смотреть в одно место на море, обязательно мелькнет черный хребет, и один раз вынырнула харя с такой зубастой пастью, что и Тирану не стыдно бы.
Все время думаю, как же он мог выругаться.
Определил место для ночлега. Это над хмызником возле фигового дерева. Площадка-поляна заросла травой, журчит ручеек, а пониже фумарола. Сначала думал, будет запах серы, но вечером убедился, что газ сгорает на выходе — в темноте был виден голубой огонек.
Обнаружил соседа. Нелепое существо, которое питается листьями и стеблями. Короткие ноги — низко посажено на землю. На спине вырост наподобие паруса. Животное расправляет его, чтобы охлаждаться во время жары и нагреваться утром. По-моему, именуется эдафозавром. Зеленого цвета. Единственная защита — застывать неподвижно. Жив только благодаря тому, что родился здесь, не на Бойне.
Кто меня удивил, так это небольшой зверек, весь покрытый шерстью. Что-то среднее между кошкой и обезьянкой. Очень проворный, со смышленой мордочкой. Постоянно шныряет по деревьям, в траве и как будто нарочно лезет мне на глаза. Неужели в эту эпоху уже млекопитающие?
Вот здесь, значит, мне и жить, рядом с хмызником?
Странно все складывается. Еще три дня назад был бы безумно счастлив вырваться с Бойни. Думал, только бы мне воздуха, простору. Теперь вырвался и спрашиваю — что же делать?..
То есть как — что? Видеть, чувствовать! Мало ли что?
Хотел залезть на кратер и отступил, не смог. Отступил перед звуком.
Дошел до самого верха склона и убедился, что вулкан расположен в середине кальдеры. Подо мной был амфитеатр километров до пяти в диаметре. С плоским дном, где в центре невысокий, но сильно дымящийся кратер.
Спуститься после моей практики на скалах не представляло труда. Стены кальдеры, правда, непрочны. Несколько раз вызывал маленькие лавины. В одном месте, когда почва вдруг вырвалась из-под ног, так хлопнулся со всего маху на спину, что из легких вышибло весь воздух. На миг подумал — они склеились, никогда не смогу вдохнуть, погиб…
В чаше кальдеры ни травинки, ни души. Только страшный рев.
Крик вулкана вблизи внушает ужас. Сверху, со склона, рев кажется однородным, а на полпути до кратера начинаешь различать составляющие. Это свисты, ворчанье, бульканье — что-то живое. То высокие, то низкие звуки становятся преобладающими, непрерывно плывет, пульсирует целое, которое начинаешь ощущать пространственно — кусками звука, целыми стенами, зданиями. Они падают на тебя, вот-вот задушат. Изменения тональности и силы непредсказуемы, нарастающий хаос. На фоне грохота вдруг отчетливый свист. Он усиливается, несется, поглощает другие, охватывает тебя, жмет и жмет, угрожает жизни. Со страхом ждешь, что же он сделает дальше, а к нему уже подобрались другие звуки, обгоняют, растворяя. Все это уже сжало тебя до какого-то предела. Но передышки нет. Снова скрутило, давит, так без конца.
Еще ближе к горе рев действует уже мистически. Чувствуешь себя опасно рядом с первозданной, неконтролируемой мощью, которая может смять тебя, даже и не заметив. Ощущение, что вот-вот случится катастрофа.
Я терпел минуты три, потом побежал прочь. Был уверен, что оскорбленная мощь догонит, накроет лавой…
Дно кальдеры напоминает облезлый, потрескавшийся асфальт. В западной части неожиданным ярким пятном озерцо голубовато-зеленого цвета. Запах серы. Заброшенность.
Вечером, уже дома, то есть на площадке, где эдафозавр, вспомнил про того ученого, который лазил в Страмболи и Этну.
Ну и что? При чем тут я?
Боже мой, неужели меня опять затягивает? Как тогда на краю отмелей. Ведь то был страшный риск. Меня же только чудом нанесло на материк (или остров?). Могло увлечь и в совершенно безбрежный кембрийский океан, к центру. И там, став беспомощной игрушкой ветров, волн, так и жил бы (будь пища) всю остальную жизнь на плаву.
И я же не мог совсем исключить такой вариант, когда отцеплялся взглядом от своей башни. Выходит, во мне тоже есть мужество.
Или лучше вообще не думать о том чертовом профессоре?
Ужасно! Адская боль!..
Грохот и рычание странным образом уменьшились, когда я подошел вплотную. Видимо, здесь какие-то акустические эффекты — например, стены кальдеры отражают звук на середину расстояния между ними и кратером. Во всяком случае, вблизи можно было терпеть. Сама гора тоже не трудна. Умеренно крутой склон только изредка прерывался обрывами ошлакованной лавы. Да еще мешали обманчивые фестоны очень мелкой спекшейся пыли, жутко хрупкие, которые, казалось, только и ждали, чтобы кто-то наконец дотронулся. Думаешь, перед тобой глыба камня, пытаешься встать на нее или опереться, а «глыба» тут же рассыпается в прах и течет, увлекая тебя обратно. Так или иначе я все это преодолел, добрался до самого края.
Вот это вид!
Внутренние стены темно-коричневого и темно-фиолетового цвета опускались с наклоном градусов семьдесят, то есть почти отвесно и недоступно. Жара, запах шлака, напряженный рев, какая-то мусорность, неприбранность и то, что сам черен, грязен от подъема, создавали ощущение, будто находишься возле большой топки. Но оно сразу пропало. Потому что на глубине, которую не очень-то и определишь, ворочалось нечто огромное, живое. Полужидкая тяжкая масса, раскаленная до ослепительно желтого сияния, которую я видел в просветах между клубами дыма. Эта масса не то чтобы скромно ютилась там в пропасти, а лезла наверх, дышала, выпучивалась и снова опускалась — мускул затаившегося чудовища.
Стены кратера дрожали от напряжения. Свесившись, я заметил, что естественный карниз косо спускается к площадочке подо мной, а оттуда подобие тропинки ведет к балкону из шлака, прилепившемуся еще ниже. Было похоже, что тот ученый воспользовался бы.
На площадке воздух обжигал, словно кипяток, голова кружилась, но все-таки я добрался и до балкона. Теперь пылающее варево было всего метрах в пятнадцати от меня. Поверхность этой массы кипела взрывами. То там, то сям желтизна уступала место белизне, затем внутренний удар, и вверх взлетал выплеск, который уже потом, на уровне моих ног или пониже, распадался на сверкающие капли. Стены кратера отсюда казались неодолимыми. Я испугался, что сейчас потеряю сознание в этой жаре и в шуме. И вдруг!..
И вдруг вся поверхность расплавленной массы разом побледнела. Раздался вой, и огненное озеро прыгнуло вверх. Одним рывком почти до моей площадки. Спустись я еще чуть ниже, точно меня слизнуло бы лавой.
Огонь дохнул, сжигая кожу. Меня словно подбросило. Ринулся вверх, схватился за какой-то карниз. И это оказалось фестоном пыли. Господи! Я врылся и несколько секунд сохранялось равновесие — руки и ноги перебирали с той же скоростью, с какой обрушивался шлак. Затем позади взрыв, сзади меня облило дождем лавы. Наддал, вырвался на твердое место и с воем, которого, конечно, было не слышно здесь, наверх-наверх…
С той поры восемь дней лежу на животе у ручья. Ничего не ем, только пью. Спина, затылок — уже лопнувшие пузыри, гной, боль.
Какие же мы, люди, все-таки маленькие, бессильные.
Только что подошел эдафозавр, ткнулся мордой мне в бок. Круглый глаз, расположенный на голове сбоку, смотрел и ничего не выражал, да и вообще у пресмыкающихся нет мимики. Но что-то он чувствовал, раз подошел вот так. Мною вдруг овладел сумасшедший смех — нелепейший зверь, тупик эволюции, выражает сочувствие. «Ты же мне друг! Друг!» — кричал я.
Сегодня добрел до заводи, образованной моим ручейком. Наклонился к зеркальной глади, чтобы напиться и… отшатнулся. Таким неожиданным, искаженным было увиденное там лицо. Над правым глазом шрам, пересекающий бровь, и еще один, глубокий, на подбородке — в этом месте не растет борода. Мочки уха нет, в растрепанных волосах седина.
Но главное — выражение. Взгляд злой, в нем неотмщенная обида.
Откуда это все? Кто я такой?
Человек по имени Стван.
Когда умру, там далеко, в человеческой цивилизации, карточка со сложным шифром будет вынута из Всемирного списка.
Однако нет никого на свете, кому в этой связи придется вынуть кусочек из сердца.
Но почему? Почему?! Я ведь, между прочим, скромный. Даже в тридцать пять лет, если на улице кричали «Эй!», я оглядывался — думал, меня. А попробуйте крикнуть «Эй!» одному из тех, кто возникает в величественном подъезде какого-нибудь Координационного Комитета, в распахнутых дверях института. Уши такого человека и не воспримут возгласа. Пожалуй, даже в пятнадцать лет не воспринимали. Он и тогда держал себя под контролем, в нем все было предсказуемо. И хотя он больше на машину похож, его ценят, знают, уважают. В то время как меня…
Отчего?.. Возможно, оттого, что во мне нет любви и веры, чего-то, основанного не на разуме, а глубже.
Мой отец постоянно в командировках, а если дома, то ненадолго, и всегда уныло озабоченный. А мать вообще исчезла, лишь произведя меня на свет. В детстве мне никто не внушил, что я нужен миру, что есть люди (сами же родители), для которых мое счастье дороже самой жизни. Поэтому я пусто шел через свои первые годы, и не было обмана любви, который многоцветным, трепещущим сиянием обволакивает жестокую реальность мира, намекая, что жизнь полна прекрасной тайны. Сколько я себя помню, смотрел вокруг холодно, трезво, неприязненно, без розовых очков. Устроил так, чтобы не иметь детей.
Но с другой стороны, почему же я оборачиваюсь, когда кричат «Эй!»?
— Эй!
Я не то чтобы обернулся — подскочил, будто подо мной взорвалось.
Эта площадка с одного края окаймлена деревьями с большой смоковницей в центре, а с другого обрезана глубоким провалом. И там внизу стоял Тиран.
Я впервые видел его на открытом месте при ярком свете. Пасть с черными, резинчатыми губами была совсем рядом, и тут мне снова бросилось в глаза сходство этого динозавра с человеком на портрете в детском саду.
Было непонятно, как ему удалось преодолеть все уступы и взобраться так высоко на склон. Впрочем, я сразу отметил, что до меня ему не дотянуться.
— Так что?
Под массивной нижней челюстью Тирана свисал сморщенный кожаный кадык. Двумя пальцами маленькой передней лапы тираннозавр зажал какую-то коричневую палочку. В другой, левой лапе было что-то белое. Вроде тряпочка… Нет, бумажка!
Тиран заглянул в нее:
— В чем дело? Не понравилось на Бойне?
— Вы разве разговариваете? — спросил я строго.
— Да, — отрезал он. — И слыву выдающимся оратором.
— Оратором? — Это было загадочно. — Где, когда?
— Не будем об этом. — Он покачал гигантской башкой. — Так зачем вы убежали? Некрасиво.
— Ну, видите ли… — Я замялся. Объяснять ему, что здесь, на Бойне, не та борьба, о которой я мечтал?
— Противно утопать в дерьме? Свобода, а? Человеческое достоинство и тому подобные штучки? — Поднес бумажку ближе к глазу. — Смех… Что это? Ах, да, тут в скобках! — Глухо заржал, что, видимо, означало смех. — Вообще, беда людей в том, что вы воображаете, будто самостоятельны в своих поступках и должны быть вознаграждаемы за хорошие и наказываться за плохие.
— А не так?
— Нет. Человек — всего лишь система, реагирующая на воздействия извне. Для любого поступка можно найти причину, которая сводится к рефлексам по Павлову. Рефлексы зависят от электрохимии организма, а она-то ни перед чем не ответственна, одинакова у низших и высших. Так что никаких особенных достижений в вашем человеческом мире. Талант и воля — та же электрохимия. Одним словом, остались бы с нами, с ящерами. Чего уж там?
— При чем рефлексы? — Я возмутился. — Люди работают, создают.
Это было удивительно. Он не говорил со мной, а зачитывал не только заранее написанные у него (или для него?) рассуждения, но и ответы на мои вполне спонтанные реплики. Однако как же он мог знать, что я скажу, или те, кто для него писал, как могли? Зачитывал, иногда спотыкаясь на некоторых словах и, судя по тональности фраз, не очень понимая смысл того, что произносил. Совершенно непостижимо. Рехнуться можно!
— Да, работают. Но это зависит от контроля со стороны, который может быть и враждебным и дружественным. Раб пашет из страха перед плетью, при коммунизме к труду побуждает общее уважение. Оно тоже контроль.
В кустах за смоковницей что-то зашелестело. Оттуда высунул мордочку тот бойкий зверек. Делая какие-то знаки, он силился привлечь мое внимание. Я повернулся к нему, но Тиран рявкнул так оглушительно, что я чуть не свалился с площадки.
Зверек исчез. У Тирана сигара выпала из пасти и закатилась под большой камень. Он почти лег, пытаясь выковырять ее оттуда передней лапой. Встал, отшвырнул камень и, ворча, растер огонь задней трехпалой ножищей.
— Ходит тут всякая млекопитающая шушера, вмешивается. Никакого достоинства… Так о чем мы?
— О достоинстве. — Я отошел подальше от края уступа.
— Нету. — Прочел по бумажке Тиран. — Это к слову. На самом деле достоинство в людях — результат нашего незнания. Вот, допустим, великий музыкант, ученый или герой сражений. Окружающие боготворят их, воображая, будто эти выдающиеся личности сами себя создали. И не думают, что здесь просто гены, то есть электрохимия организма, что здесь контроль среды. Какой смысл восторгаться Моцартом, когда у него такой отец, такой слух и такой музыкальный Зальцбург вокруг? Моцарт просто не мог быть другим, хоть тресни.
— Почему не мог? Что ему мешало быть повежливее с архиепископом Колоредо? А в Вене? Отчего он не старался понравиться Иосифу Второму? Он же вполне мог не «оригинальничать», как тогда о нем говорили, а с непревзойденным блеском писать привычные публике вещи. За них он получал бы больше.
Тиран углубился в свой листок.
— Как раз меньше именно тех благ, которые им выше ценились. В основе так называемого достоинства лежит тот же невраждебный контроль. Восхищение немногих знатоков было композитору дороже, чем милости австрийской знати. Вот он и старался не сегодняшнему дню угодить, а скорее завтрашнему. Однако такие обстоятельства скрыты от публики, и ей кажется, что музыкант, стихотворец сами по себе такие замечательные. Между прочим, те, кто интимно знает гения, — жена, дочь, сын — обычно от него не в восторге.
Из кустарника до меня донеслось что-то вроде «здесь» или «дети». Но я не мог догадаться, при чем тут дети.
— Однако нельзя отрицать, что среди людей есть эгоисты и наоборот. Например, Ян Гус.
— Ерунда! — Тиран фыркнул, как лошадь, и продолжил чтение. — Если человек жертвует собой, это всего лишь означает, что ему приятней влезть на костер, чем унижаться на воле. Вот он и выбирает приятное, то есть усердствует в личных целях.
После этого высказывания дискуссия зашла в тупик. Я стал спрашивать себя, не человек ли он на самом деле, сосланный в прошлое, как и я. И в то же время передо мной, конечно же, было животное. Шкура на голове и спине бугорчатая, серая, в морщинах, похожая на слоновью. Лоб — даже, собственно, не лоб, а затылок — переходил сразу в хребет, и там ниже, между лопатками, скопилось какое-то количество пыли, песку, где пророс клок травы с одним длинным, мотающимся стеблем.
— Ну так что? — Тиран приподнял голову и тотчас глянул в бумажку. Вернетесь?
— К вам?.. А почему вы стараетесь оставить меня на Бойне?
— Просто так. Было бы с кем поговорить. Кругом-то все примитивные.
— Неправда! — Меня внезапно осенило. — Вам недостаточно знать, что вы самый сильный изо всех существующих и тех, кто еще будет. Хочется еще быть самым лучшим. Поэтому обидно, что я не пожелал составить компанию.
— Конечно, самый лучший. А как иначе? За нас вы можете не беспокоиться. Мы, динозавры, еще далеко зайдем в вашу человеческую историю. Покомандуем у вас там, поуправляем. А если выкорчуют нас когда-нибудь, к хорошему это не приведет. Избалуетесь, пожалеете о нас и опять призовете.
— Значит, вы считаете, после вас эволюции нечего делать?
— Еще бы! — Он кивнул. — На первый взгляд у вашего Бетховена какие-то высшие стремления. Но если копнуть «Лунную сонату» поглубже, там те же первобытные инстинкты: желание обладать существом иного пола, голод, самозащита. Разница между мной и Бетховеном в том, что у меня все сильней выражено. И я не стесняюсь. Вообще все новое — позабытое старое.
В подтверждение своих слов он поднял толстенный хвост и ударил им по земле так, что камни брызнули в разные стороны.
— Копнуть поглубже! — Я встал, вдруг охваченный гневом. Какая-то перерослая курица осмеливается сравнивать себя… И еще эта трава на спине, сломанный, болтающийся стебель. — Копнуть поглубже!.. Если этим заниматься, докопаешься только до собственной пустоты. Похотью не объяснишь, почему Джульетта заколола себя. Когда эгоист поднимается на костер, это значит, что родилось новое качество, а эгоизма нет в помине. Те, кто предлагает копать, обычно доводят глубину только до самих себя. А отчего не дальше — до амебы, а то и до облака раскаленных газов, из которого еще не сформировалась Земля? Где там желание обладать существом иного пола?
Тиран слушал, помаргивая. Забывшись, он опустил лапу с бумажкой, и порыв ветра вырвал ее из неуклюжих пальцев.
— Это бессмыслица — сводить все сложное к простому, высшее — к низшему. Боковая проекция цилиндра будет прямоугольником, верхняя — кругом, но сам-то цилиндр — ни то, ни другое и не сумма первого со вторым. — Я перевел дух. — «Все новое — хорошо забытое старое!» Прекрасно! Допустим! Но где в черной жиже Бойни театр и химические лаборатории? Покажите мне в хмызнике хоть один оркестр. Развитие характеризует мир — вот! Летит в космосе первичный шар Земли, все раскалено, мертво. Но разлились моря, суша оделась растениями, закишела вами, зверьем. Однако это не конец. Непрерывно поднимаясь, жизнь породит разум и высшую форму материи — мысль. Ну что вы мне ответите, когда у вас нет листка? Отвечайте, не молчите.
Кусок почвы возле моей ноги неожиданно вывалился. Желтые когти с полукруглой каемкой царапали обнажившийся край скалы, стараясь удержать многотонную тушу. Мгновение пасть Тирана висела над площадкой, я отскочил вглубь. Дунуло гнилым ветром, челюсти хлопнули. Раздался разочарованный рев, и все с грохотом обрушилось там, под обрывом.
То был последний аргумент. Теперь властитель Бойни медленно удалялся.
Я стоял ошеломленный и испуганный. Кто-то снизу тронул меня у колена.
— Минуточку…
Приподнявшись на задних лапках, ко мне тянулся знакомый зверек.
— Надо было спросить его про детей. — Зверек кивнул в сторону, куда упал Тиран. — Мы-то лелеем своих маленьких, а он яйца кинул и все.
— Ты кто такой?
— Я?.. Проплиопитек — неужели не узнали? От меня вот этот произошел. — Передней лапкой он показал на верхушку смоковницы. Там с ветки на ветку перепрыгнул другой зверек, уже совсем похожий на кошку. — И вот эти все.
Оглянувшись, я увидел, что возле площадки собралась целая компания. Стоя на четвереньках, обезьяна средних размеров объедала ягоды с нижнего полузасохшего сука. Из-за пальмы выглядывало другое создание обезьяньего вида, но потяжелее, помассивнее, с костью в руке. И еще в кустарнике светлела чья-то мускулистая спина.
— Вот, знакомьтесь. — Шустрый зверек подвел меня к первой из обезьян. — Ореопитек. Видите, зубищи какие. Что у пантеры… Подай руку, не стесняйся.
Ореопитек, смущенно опустив глаза, неловко оторвал от земли заднюю ногу.
— Да не то! — Мой знакомец оттолкнул протянутую конечность. — Это же у тебя нога, пойми наконец!.. Все время путает. Видите, тут отставлен большой палец и тут. Ну челюсти тоже не ваши, не человеческие… Дай-ка челюсть.
Он бесцеремонно протянул лапку и, нажав двумя коготками на щеки ореопитеку, ловко вынул у того изо рта нижнюю челюсть. Причем во рту животного зубы были белыми, свежими, а извлеченные оттуда стали вместе с челюстью тусклыми, серыми, корябанными, как экспонаты палеонтологической коллекции.
Ярко светило солнце, и все было жутко странным.
— Обратите внимание. Здесь клык, а рядом просвет, где зуба нету. Это чтобы клык верхней челюсти помещался. Но такое устройство не позволяет нижней челюсти двигаться вправо-влево. Перетирать что-нибудь зубами он не может. Например, твердые семена. Одним словом, родоначальник больших обезьян.
Он вернул челюсть владельцу. Ореопитек взял ее ногой, вставил на место. Во рту зубы опять стали блестящими, новенькими с иголочки.
Мы подошли к существу, которое рассматривало кость, неуклюже держа ее обеими руками. Животное попыталось ее сломать, попробовало на вес. Лоб был мучительно сморщен, собран в складки. Потом существо выронило кость, присело на корточки, подобрало камень.
— Ну правильно! Правильно. Конечно, камень крепче. — Мой проводник вздохнул. — Удружил ему профессор Дарт, назвал «австралопитеком», «южной обезьяной». А ступня почти человеческая. Ходит не очень хорошо, а вот бегает — попробуйте с ним на стометровку. Зубной ряд без просветов. Вообще-то он собиратель живности, но может и зерна растирать во рту. Возник в Африке, а распространился до Китая. Немалый путь, да? Пороха ему не выдумать, а соображает. Дарт, который первым обнаружил останки, сам потом жалел насчет «обезьяны». Но в зоологии названия не меняются. Как припечатали, так и навсегда.
— Не меняются? — Австралопитек поднял голову. Взгляд маленьких, глубоко посаженных глаз был тяжелым, упорным. — А почему питекантропа переименовали в «человека прямоходящего»? Что он, огнем умел пользоваться?.. Так при мне климат другой, теплый. — От бедра, скованным движением, он протянул мне руку. Ладонь была деревянной плотности. — «Южная обезьяна»! — Он дернул головой вверх, показывая на верхушку пальмы.
— Вон от того обезьяны произойдут. А от меня-то вы, люди.
Зверек на пальме весело захохотал, обнажая острые, словно кинжальчики, клыки. Взлетел на самый край длинной ветви, двумя лапками взял прямо из воздуха крупное насекомое — мы только тогда и стали его видеть. Сунул в рот, вкусно хрустнул.
— Тьфу! — Австралопитек неловко сплюнул. — Знал бы этот ваш Дарт, как нам пришлось. С деревьев спустились, а животные все сильнее. Антилопу, лошадь не догонишь — четыре ноги, не две. У леопардов, львов клыки, когтищи. И все равно выжили, размножились. Так что вы не очень там, в цивилизации.
— Что в цивилизации? — спросил я.
— Ну вообще. — Он помолчал. Провел пальцами по груди, заросшей густой шерстью. — Жарко ужасно. Все время мокрый. Сбросить эту шкуру, сразу легче бы побежал.
Кисть австралопитека была голая, а от запястья начинался как бы рукав шубы.
— Да, сбросить! — То был голос человека, стоявшего в кустах к нам спиной. Бугристые полосы мышц тянулись у него от головы к плечам, образуя подобие бычьей шеи. Он говорил, не поворачиваясь. — Вы-то сбросили, а нам каково? В ледниковую эпоху в Европе?
Я шагнул было к нему, чтобы заглянуть сбоку в лицо. Но проплиопитек задержал меня.
— Не надо. С ним же беда! Неандерталец.
— Ну и что?.. Ах, да!
— Зимой морозы. — Неандерталец смотрел в сторону и вверх. — Утром вышел, только черные ветви кустов торчат над поземкой. Где тут найти пропитание. На медведей, на бизонов — от каждой охоты двоих-троих не досчитывались. Но любой — до конца, где поставлен. — В его голосе звенели слезы, не вязавшиеся с грубым могучим торсом. — Что против нас?.. Миллиарды тонн льда. А мы — кучки голых на белой пустыне. И вынесли, продержались почти двести тысяч лет. Потому что любовь, совесть и долг. В снегу по пояс несли своих мертвых, чтобы похоронить. В пещеру вернешься, там детишки голодные. Холод, сырость, сквозняки, зубы болят, ревматизм скручивает. А потом еще спрашивают, отчего у нас не было искусства. — Он вдруг резко повернулся (я отскочил). — Какой объем мозга?
— У меня?
Снизу проплиопитек толкнул в бок.
— О присутствующих не говорят. Вообще у ваших, Homo sapiens.
— Тысяча триста… В среднем тысяча триста пятьдесят кубиков.
— У нас полторы. Тоже могли бы сочинить законы термодинамики. Но где там.
— Значит, — сказал я, — у вас отец никогда не бросал детей? Или мать.
— Бросать детей?
— Да. И в орде не бывало, что одни стараются вылезти наверх, подняться над своими же?
Руки неандертальца сжались в кулаки, он поднял их — напряглись могучие мышцы. Затем опустил.
— Идите сюда! Смотрите!
Повинуясь, я продрался через невысокую заросль. Встал. И отшатнулся.
Сразу за кустарником у моих ног открылся провал. Пропасть, о которой я прежде и представления не имел. И весь ближайший склон заполняли люди, карабкавшиеся по крутизне. Лица и лица, но не современные мне, а древние. Я видел алантропов с маленьким, сдавленным с боков лбом, человека из Брокен-Хила, чье надбровье двумя валиками резко выдавалось вперед, курчавых негроидов с Маркиной горы, рослых кроманьонцев, массивного гигантопитека далеко внизу, синантропа, повязавшего сзади длинные прямые волосы.
У женщин на руках были дети, мужчины лезли наверх с копьями, гарпунами, рубилами, другим каким-то скарбом.
Все замерли, увидев меня. Секунды тишины, потом огромная толпа выкрикнула на общем дыхании:
— Ты!
Непрерывно бьют подземные удары. Нужно уйти отсюда километров за сто, туда, где нет вулканов. Сначала, конечно, опомниться, оправиться, восстановить силу и энергию, которые накопил в кембрийском море. Тогда и хмызник не страшен.
Полежу еще несколько дней, потом тренировка.
…Ничего не вышло. Явилась Звезда!
В тот день дважды вставал, прогуливался, хотя ветром шатает. К вечеру на своей поляне. Тьма здесь накатывает сразу, без сумерек. Небо быстро становилось бархатным, утих теплый ветер с моря, на траве посвежело. Рядом в кустах укладывался спать эдафозавр — негромко постукивали один о другой шипы его паруса, будто жаловалась на судьбу одинокая старуха пенсионерка. Лежа на боку, — на спине пока еще исключается — заснул и около середины ночи проснулся. Ни от чего. Просто так. Просто сердце сжало предчувствием.
Приподнялся. Опять, что ли, подкрадывается властитель Бойни?.. Нет… Канун мощного извержения?.. Тоже как будто бы нет.
А тоска не отпускала. Показалось, собственная кожа стала тесной и давит. Не зная, куда деваться, потихонечку перебрался на западную сторону склона, посмотрел на море. Тихо, спокойно — ни шума оттуда, ни белых гребней во мраке. Вернулся, лег на живот.
И тут оно произошло.
То есть сначала меня ослепило. Режущий свет ударил, я зажмурился. Потом глаза привыкли, открыл. Нечто странное со зрением — вижу то, что ночью невозможно. Отдельные травинки в подробностях, чешуйки на стволе ближайшей пальмы. Повернул голову.
Небо из черного стало серо-голубым, а в зените яркая слепящая точка нового светила, утопившего в своем блеске другие звезды. Что это, откуда?
Мелькнула дурацкая мысль: зачем-то меня мощным прожектором осветили из будущего. Но ведь быть не может такого прожектора, чтобы весь мир.
День открылся в середине ночи!.. Весело!
А Бойня внизу начала между тем пробуждаться. Из саговников выбрался заспанный эдафозавр. У здешних, поскольку они пресмыкающиеся, морды неподвижны и равнодушны. Но в данном случае на физиономии соседа была озабоченность. Он сделал несколько нетвердых шагов и расправил парус, решив, видимо, что надо поскорее нагреться. Зверь вертелся так и эдак, однако лучи Звезды, находившейся прямо над ним, все время оказывались параллельными плоскости гребня. Зашевелились и растения. Поспешно раскрывались цветы, вытягивались стебли, и эта перестройка била в глаза, потому что пришелица взялась светить не с горизонта, как солнце на восходе, а сразу с зенита. На поляне застрекотали кузнечики, донесся из хмызника протяжный рев, и полностью вступил полуденный хор Бойни.
Однако то был ложный день. Потому что голубоватый свет не грел. Освещенные места получались холодных синих оттенков, а в плотных, резко очерченных тенях преобладали нейтральные цвета. Так или иначе насекомые бросились на стебли и листья, насекомоядные — на жуков и бабочек, вегетарианцы занялись зеленью, хищники — вегетарианцами. Только все катилось через пень-колоду. На моих глазах под обрывом некрупный ящер перегрыз шею молодой йонкерии и вместо того, чтобы рвать зубами мясо, застыл, упершись головой в окровавленную тушу, словно окаменел. Эдафозавр хотел взяться челюстями за лилию, но никак не мог приноровиться на поперечный захват — беднягу сбивали непривычно густые тени.
Странным образом тогда мне еще казалось, что небесная гостья имеет отношение только к нашей местности — здесь, видите ли, светит, а там дальше, за горами, нет. И больше всего я думал о том, как же можно было ощутить ее приближение заранее. Судя по яркости, Звезда вспыхнула в двух-трех десятках световых лет от Земли. Колоссальный взрыв грянул в космической пустыне задолго до того, как я родился, как попал в прошлое. И все время, пока грелся на отмелях, плыл через море, зона света расширялась, ее граница неслась, пожирая пространство, отхватывая за секунду свои триста тысяч километров. Примерно три часа назад чуждый свет вступил в пределы Солнечной системы — я ничего не ощутил. Но минут за сорок до того, как озариться холмам и вулкану, когда сияющей волне осталось бежать вдвое больше, чем от Земли до Солнца, что-то предупредило меня, заставив проснуться.
Но что?.. Что могло обогнать свет?
А неправдоподобный день катился. Пылающая пришелица опустилась в море. В хмызнике сделалось черно. Замолкли на Бойне мычание, рычание, стоны, ящеры укладывались спать. Небо стало темно-бархатным, но почти тут же начал бледнеть его восточный край, и вскоре из тумана показался красный диск настоящего солнца.
Я чувствовал себя не в своей тарелке, да и все живое вокруг тоже. Во всяком случае, листва деревьев развернулась в обратную сторону, эдафозавр установил наконец в правильное положение свой парус на спине и начал нагреваться. Вдали над зарослями появилась, исчезла голова Тирана. Однако невыспавшиеся охотники, как и добыча их, нетвердыми движениями напоминали пьяных.
Для меня новый день тянулся бесконечно — ожидал ночи, так как все еще представлялось, что, отсветив вчера, Звезда погаснет. Мучительно долгим был закат. Потом солнце село в волны, все стихло, я, сидя в траве, все еще воображал, что с пришелицей покончено. Но вдруг светлое пятнышко возникло в небе, стало расти книзу, превращаясь в волнистую линию. Понял, что из-за горизонта гостьей уже подсвечивается столб дыма над кратером вулкана. И через несколько минут Звезда не то чтобы величаво выплыла, а резко разом включилась, словно электрическая лампочка в комнате, преобразив небо и землю, светя уверенно, безапелляционно, как бы утверждая, что хотя не всегда так было, но отныне навечно надо забыть, что некогда после захода солнца воцарялись покой, сокровенная темнота и сон.
Теперь только до меня доходит смысл происходящего.
Рождение сверхновой вблизи Солнечной системы!
Не здесь лишь, а на всем глобусе планеты изгнана ночь. От полюса до полюса недоумевают растения, ошеломлены моллюски, рыбы, звери. Настоящая ночная тьма наступит только через полгода, когда солнце придет в ту часть небосвода, которая занята пришелицей (вернее, когда мы зайдем за другую сторону солнца). Но так будет недолго — два светила опять разойдутся, создавая вечный день. И это еще не все! Уже сейчас безгласно грохочут незнакомые барабаны иных радиоволн, непривычно мощный поток ультрафиолетовых лучей поджаривает нас изнутри, нарушая сбалансированные процессы в клетках, а позже к лучам добавятся еще сверхэнергичные частицы и либо вовсе лишат Землю жизни, либо радикально перестроят ход эволюции.
Трагедия! Космическая вселенская катастрофа!
…Пятые сутки Звезда над Землей. Не могу выкинуть из головы совершенно идиотскую мысль — если б я не один здесь был, а еще несколько человек со мной, что-то можно было бы сделать.
Но что? Что, олух ты царя небесного?!
…На Бойне мелкие ящерицы, влезая друг на дружку, образовали кучу. Нижние давно раздавлены, а со всех сторон продолжают наползать. Сегодня куча уже выше моего роста. Черви свиваются в клубки размером с футбольный мяч — эти мячи повсюду. На пляже огромный мертвый ящер, кажется, тилозавр. Бесконечно длинная шея протянулась на песке. В нормальном состоянии, конечно же, никогда не вылез бы из воды. Хмызник поредел, четырехметровые хвощи осели, будто из них выпущен воздух.
По ночам ищу, где укрыться от беспощадного света. Негде!
…Во время ложного дня некоторые пальмы собирают на макушке свои зеленые ветви-листья в некое подобие веника, который потом опадает. Хвощи все полегли. Березы и бук, правда, такие же, как были до Звезды. Эдафозавр перестал кормиться, подолгу стоит неподвижный. В воздухе тишина, ни жужжанья, ни звона. Поникшая трава покрыта уховертками, тлями, пауками, бабочками — некоторые шевелятся. Песок у моря окаймлен прерывистой серебряной полосой — выброшенная прибоем дохлая рыба. Поскольку внизу под обрывом держатся лишь некоторые деревца, сейчас из конца в конец можно просматривать долину, где я пропадал, преследуемый Курицем. Не такое уж большое пространство, а сколько сюда вместилось переживаний.
…Двенадцатые сутки со Звездой. Путаю, что день, а что ночь, — чтобы понять, чтобы это понять, нужно всякий раз сосредоточиться, долго соображать. Бойня стала звериным и растениевым Освенцимом. Одни лишь березки стоят. Из-под груд упавших хвощей там и здесь чья-то голова, хвост. То ли спящие, то ли мертвые чудища. Пнул ногой башку Сундука. Страшный зубчатый гребень не шевельнулся, только в открытом глазу что-то мелькнуло — может быть, впрочем, лишь тень от меня. Тиран куда-то пропал. Вероятно, раскидав всех других, освободил для себя где-нибудь в хмызнике глубокую яму.
Похоже, эволюция действительно пойдет иным путем, и меня никогда не вызовут к людям. Просто потому, что они не появятся.
Неужели я последний человек на Земле? Дошли, доразвились до гигантских пресмыкающихся, а дальше все. Цивилизация перечеркнута. Робинзон не попадет на свой остров. Ни Дон Кихота, ни Джона Донна. Все рушится, падает, умолкает, в том числе и «двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из двухсот сорока четырех орудий».
Никто во Вселенной еще не был так ограблен, как я, — лишить человека всей человеческой истории! Для чего жить дальше?
…Кажется, семнадцатые сутки мы при Звезде. Хмызник полег весь. Упорно держатся только березки, и…
И они действительно держатся!
Как понимать… О господи!..
Словно подрубленный в коленях, упал-сел возле березы.
Почему раньше не мог догадаться? Ведь все это было, было!
Так как меня послали в прошлое, значит, цивилизация возникнет уже после Звезды! А раз так, то в небе она, та самая Сверхновая, чье появление в согласии с гипотезой, теперь подтверждающейся, возвестило конец веку динозавров.
Наоборот, все будет: сфинкс с гордым лицом женщины-фараона Хатшепсут, английские столетиями выхоженные парки и трамвайные парки в Сан-Франциско, Первый концерт для рояля с оркестром Петра Чайковского и первый воздушный шар в воздухе. Все! Именно благодаря гостье оно настанет очень скоро — всего лишь через какие-нибудь сто двадцать миллионов лет. А не случись пришелицы, могло бы отложиться на добрых пятьсот.
Свет Звезды во благовремении ослабнет, ящеры оправятся. Но через несколько тысячелетий к Земле не торопясь подойдет жесткое излучение, вымрут отдаленные потомки сегодняшних чудовищ, и мы, млекопитающие, взойдем на престол.
Как дивно! Какое счастье! Я горячо приветствую вас, будущие люди, искренне люблю всех: неграмотную пожилую женщину — коренщицу в московской рабочей столовке 20-х годов XX века (по-моему, коренщица — та, что ножом резала капусту и морковь в суп, низшее лицо на кухне), люблю Перикла, чернокожего шахтера в алмазной копи ЮАР, Сен-Санса, Бердяева, Маркузе, Плеханова, девчонку-официантку с сияющими глазами, что мерзнет вечером возле Медисон-Сквер, надеясь хоть издали увидеть выходящего после концерта безголосого певца, своего кумира, седовласого, хрупкого от старости профессора Сорбонны, знатока истории ранних Капетингов, нищего голого факира в Бомбее, всю толпу у токийской воздушки, Чернышевского и Черняховского, Чосера, Чаплина и Че Гевару. Дорогие мои и замечательные, сердечно и страстно поздравляю вас с тем, что вы будете быть!
…Сверхновая точно начинает гаснуть. Заметно не столько по ней, сколько по тому, что над горизонтом в ночном бессолнечном небе появляется слабый контур знакомых созвездий.
Как величественно! Я на грани времен. Позади архей, когда начальная жизнь лениво теплится, едва тащится сквозь медленные миллиарды лет, неторопливые протерозой и палеозой с медузами, рыбами, земноводными, чуть более ускоренный, как бы очнувшийся мезозой, которому тоже отдай его полмиллиарда, а впереди новая решительная энергичная эра, поспешный выход гоминидов, стремительное развитие человека, взрыв цивилизации и культуры.
Закатывается солнце, уже поднялась на востоке гостья, а подо мной — я уперся в нее ступнями — планета Земля, где сию минуту жизнь вступает в иную фазу. Надо же, как повезло, а! Думаю о себе торжественно и отстраненно: «Он видел Звезду».
…Вокруг все приходит в себя, адаптируется. При Звезде живность в основном спит — это вроде договора. После захода солнца редко увидишь валандающегося ящера, да и он не уверен, что поступает правильно. А в солнечный настоящий день Бойня такая, как была. Рев, хохот, писк, охота всех на всех. Хмызник поднялся, однако прежней высоты не достигает. Еще полеживают псилофиты — по ним ультрафиолет ударил сильнее, чем по высшим.
Вот так, значит, оно и было — Пришествие Звезды. И единственный из Homo sapiens — я — свидетель.
Увы, настоящее чувство к человечеству возникло у меня в момент, когда я его чуть не потерял. «Что имеем, не храним, потерявши, плачем». Только сейчас окончательно выкорчевались из души недоброжелательство, злоба и, главное, зависть. Теперь ни к кому, ни по какому поводу. Свободен.
Если б позвали, у меня нашлось бы что рассказать. Не пустым бы вернулся.
…Обожженная спина почти зажила. В эти три звездные недели совсем забыл о ней, спина воспользовалась и поправилась. Больно лишь, когда сближаю на груди локти, — сзади шрамы натягиваются. Но это мелочь. Дух излечился — вот что! Снова хочу, желаю, жажду, верю. Полон энтузиазма.
…Сверхновая появляется в небе уже не в полночь, а пораньше. Стала так неярка, что ее трудно отыскивать среди других неярких звезд.
У меня чувство признательности, почти любви к ней.
…Опять вулкан дает себя знать. Участились подземные удары. Я уже к ним привык, последний сильнее всех. Надо уходить — пологими холмами туда — за горизонт.
Но еще слаб физически. Правда, успокоился после звезды, совсем не дергаюсь.
Разговор с Тираном был, конечно, бредом. Хмызник способствует рождению галлюцинаций. Там, над гниющим месивом, клубятся ядовитые пары, свиваясь в видения. И слышны голоса.
Нет никакого Тирана. Просто раза три-четыре видел обыкновенного тиранозавра (Tyrannosaurus Rex). Весьма распространенное в эту эпоху примитивное существо с жестко закрепленными членами, у которых мало степеней свободы.
Первобытные тоже привиделись. Вообще я немного сошел с ума и теперь поправляюсь.
Послушайте, вы, судьи, там наверху! Я уже совсем не тот, каким был брошен от вас в бесчеловечные века. Плыл через океан, поднялся на скалы, спустился в кратер вулкана. Меня грызли и ели, чуть не утонул, едва не разбился вдребезги — огонь, вода и медные трубы.
Чего вы еще хотите?
Надо снова стать сильным и ловким.
Кажется, мой восьмидесятый день в меловом периоде. Потихоньку прихожу в себя. Вот уж не думал, что предстоит такое, когда очнулся на тех самых первых отмелях.
В эти дни много шагом и много бегом — до пятидесяти километров подряд по склонам. Так буду всю неделю.
Эдафозавр начал меня признавать, подпускает близко.
Вечером меня, обессиленного, не оставляет привидевшийся образ — крутой склон, на котором люди. Неужели у человечества есть цель?.. Если нет, то для всех усилий простое объяснение — борьба за существование. Человечество начинает с этой ожесточенной борьбы, а затем каждый в соответствии со сложившейся электрохимией организма лишь реагирует на сложившуюся обстановку. Один выводит лошадь боронить поле, другой, с помощью оруженосцев, одевается на турнир. Медея убивает детей, Грибоедов пишет «Горе от ума». Все уже определено грубой фактологичностью вещества, предшествующим ходом дел, никто не может поступить иначе, чем поступил. Материя правит, а невероятная сложность всего происходящего есть лишь многократно опосредованное следствие простых законов атома. Ни на ком ни вины, ни заслуги.
Так думал когда-то я сам, но это ошибочно.
Охотничья добыча, переселения народов, уголь, поднятый из земли, войны, искусство, путешествия, государственные договоры, восстания, революции, борьба за равенство и свободу — все подчинено незримой цели.
Преодолеть диктат материи — вот путь человечества!
Эту дорогу, осторожно спустившись с дерева, начал австралопитек. Продолжали люди с реки Соло, ловкий кроманьонец, и снова, снова. Да, конечно же, скачки электронов с орбиты на орбиту в осуществлении равнодушного завета природы! Да, ураганы, засухи, колебания земных плит (гибель Атлантиды) — таков бездумный мятеж материи. Больше того! Еще один взрыв сверхновой вблизи Солнца может разом все зачеркнуть — предписал же он гибель гигантским пресмыкающимся. Такое может случиться. Где-то в черной бездне сожмется космическое тело, уступая силам, которых нашей науке, пожалуй, никогда не удалось бы до конца познать, а затем грянет взрыв, стремительно расширяясь. Водород, гелий, протоны, субчастицы, скорости, температуры, давления — все вне сознания, морали, свободы, достоинства, просто так, ни для чего. И в результате на спаленной Земле гибнут лучшие, быть может, цветы Вселенной. Это так. Однако если б людям миновать рубеж, как отвели угрозу молнии, чумы, если б успеть взойти на уровень, где они и Звезды не страшились бы, тогда вечность, абсолютное будущее за ними.
Я это знаю. Я побывал за пятьсот миллионов лет до цивилизации. У меня масштаб.
Вообще, пора подвести итоги. Буду честен перед собой. Кембрий и мел не для меня. Хочу в человеческий мир. Уверен, попади я в ранние века, не в свою современность, нашел бы себе место.
А пока яростная тренировка. Вся планета сейчас тот же хмызник. Значит, надо сделать себя таким, чтобы он не страшил, чтобы, пересекая его, далеко уйти от вулкана. Отыскать спокойное место в высоких горах. И там ждать.
Знаменательный день — полгода я в мелу (плюс-минус несколько суток).
Сначала, вскоре после Бойни, пополнел, а теперь снова худой, но от здоровья. После восхода солнца, не переходя на шаг, не отдыхая, пробегаю сорок километров, на закате — еще двадцать. Ежедневно полтысячи раз приседаю, могу теперь с места подпрыгнуть на метр двадцать. Как циркач, закидываю колени на плечи, сплетаюсь. Кончиками пальцев беру из воздуха пролетающую стрекозу и… выпускаю. Сделал кремневый нож, вырезал им деревянное подобие шпаги и упражняюсь.
Эдафозавр теперь почти что домашнее животное. Когда зову особым щелканьем, он поворачивает голову в мою сторону. Доволен, если похлопываю по бокам.
Из коры и лиан сделал грубое подобие человеческого тела и тренирую каратэ, самбо. Кидаюсь своему манекену в ноги, прыгаю на него сверху, бросаю за, спину, продергиваю между ног.
Мое высшее достижение в фехтовании — с ладони подбросил вверх четыре камешка, успел коснуться каждого «шпагой» и упал на землю плашмя, пока все они еще были в воздухе.
Эдафозавр упорно не позволяет брать себя на руки. Я сплел сумку, пробую сажать его туда, он отчаянно верещит и бьется. Но не могу же я сам уйти, а его, дурака, оставить здесь, у самого вулкана.
Под утро земля заколебалась — бесшумно, как мертвой зыбью на море. Потом взошло солнце, я поднялся на самую высокую точку склона. К востоку еще столб дыма. Значит, и там вулкан.
Надо двигаться немедленно. Со страшной быстротой пересечь хмызник. Бежать в глубь материка, от берега, где может слизнуть цунами. В степь, в саванну.
Надо, но сижу. Еще на Бойне, сразу после Курица, я случайно, со страху, покалечил небольшого ящера. Увидел рядом, испугался и, обозлившись, хватил дубиной наотмашь. Он, хромая, поспешно убрался в густую заросль. Теперь думаю — не может ли быть, что сам именно от него произойду через сотню миллионов лет? Что ненужно причиненная боль как-то войдет к нему в гены и много позже обернется моей неприспособленностью к миру? Если так, значит, я закольцован, обречен вечно являться в цивилизации ненужным, неудачным, свершать там свое преступление, быть низвергаемым в прошлое, тут опять наносить роковой удар ни в чем не повинному животному и из-за этого удара, уже народившись на свет в своей современности, вновь преступать закон.
Горькая, обессиливающая мысль… Неужели же ничему не пропадать бесследно? Разве никогда не высохнет ни единая капля пролитой крови, а бесчисленные войны, бесконечные пытки и мучительства первых ранних тысячелетий уже сложились в такой задел зла, какого человечеству не избыть во веки веков? Страшно, если таким масштабом отдаются все наши деяния.
Но, с другой стороны, в Башне собрали почти что черный ящик. «Эффект бабочки», «эффект кольца» не подтверждены. Как раз планировались исследования, когда меня судили.
Двухсотый день.
Готов, как стрела, когда лук натянут.
Натренирован. Вспомнил чуть ли не все, чему учили в школе. От «равнобедренным треугольником называется…». Смог бы лить металл, лечить водянку, делать механизмы. Бегло мыслю на двенадцати языках. Высоко подбрасываю кварцевую глыбу, ловлю на голову и отскакиваю, когда коснулась волос.
Завтра в путь. Левее вулкана, между берегом и скалами, где птеранодоны сидят подобно гарпиям собора Парижской богоматери, и дальше направо от моря.
Эдафозавр будет в сумке за спиной — плевал я на его протесты.
Не успел.
Ночью был свирепейший подземный удар, самый сильный изо всех, что до сих пор. Сначала низкий, обнимающий рев, который заставил меня проснуться в ужасе. Потом будто снизу в землю бухнула гигантская кувалда. Подбросило, и я сел. Колебалась почва. Грохот камней, треск деревьев, шелест листвы.
Бойня тоже пробудилась, оттуда несся многоголосый хор тревожных воплей.
На рассвете в полусотне шагов от своей площадки увидел трещину. Впечатление, будто без дна. Сколько ни бросал камней, они проваливались в темноту, исчезая бесшумно, как опущенные в глубокую воду. Ширина метров около восьми. Начинается на западном склоне кальдеры и, перепоясывая его, тянется на восток в хмызник. Я прошагал сбоку разрыва километров десять и остановился там, где он углубляется в болото. Сероватая густая жижа медленно скатывалась с обоих краев, и этот странный ров с жидкими стенами уходил вдаль. В хмызнике стояла полная тишина — перепуганное зверье прекратило видимо, жратву, попряталось.
Вернувшись на склон, почувствовал сильный запах аммиака и сероводорода. Некоторые фумаролы превратились в маленькие самостоятельные вулканы — конус, откуда пульсациями подается лава.
Поднялся на свой наблюдательный пункт и огляделся.
На горизонте, куда ни глянь, дымы и дымы, близкие и дальние. Вспомнил, что как раз в меловом периоде лава заливала пространства в двести и триста тысяч квадратных километров. Видимо, обречена огромная территория.
Бойни нет, а с ней погребены и все мои проступки. Эффект кольца, эффект бабочки исключаются.
Ночью опять сильнейший толчок. Грохот, шум воды, переходящий в рев водопада, конец света. Потом солнце осветило полностью изменившуюся местность. Все, что от трещины, затоплено. Скрылось под мутной, белесой, парящей водой.
Бойня на дне. Море подошло к самому склону.
Дым над «моим» вулканом поднимается километров на тридцать — сижу в тени, которая достигла излучины реки. Дым настолько плотен и тяжел, что кажется не летучим веществом, а ожившей полутвердой материей, которая каждую минуту может застыть. Вокруг этого проткнувшего небо черного столба венец непрерывных молний. Величественное зрелище.
Принимается и, разом оборвавшись, перестает стремительный ливень.
Ощущение, что откололась половина континента. Мне конец, но ужаса нет. Я на капитанском мостике мироздания. Отсюда все видно. Вот сотни тысяч лет, миллион, очертания материка были такими, а теперь на новые миллионы все будет иначе. Какие-то государства, страны возникнут, знать не будут, что я видел, как рождались их территории. Я почти что помогаю, почти что помешиваю варево истории в дымном котле времени.
Сидим на холме, а вокруг уже сомкнулась лава, перехлестнувшая через стены кальдеры. Горизонта не видно, дым и пар. Неподалеку из моря поднимается еще черный столб, взлетают массы породы — подводное извержение. Воздух дрожит от соединенного рева двух чудовищ.
Новые потоки лавы вокруг нас подаются на ту, которая уже затвердела коркой. Но деревья и кустарники не попадают в жидкий камень живыми. Когда раскаленная стена приближается, жар заранее охватывает растение. Листья все разом скручиваются, истлевают, ствол гнется, чернеет и вспыхивает факелом еще до того, как его коснулась наступающая волна.
Теперь-то эдафозавр не возражает против моих рук. И рядом опустился птеродактиль… то есть птеранодон. Некрупный, молодой. Слабый летун, но в свистопляске воздушных порывов сумел-таки вырулить сюда. А зачем? Кажется, имея крылья, поднимайся выше и выше, окинь взглядом всю панораму и вдаль от гибнущего края. Это так, но, возможно, он не хочет покидать родины. Пожалуй, и на Бойне была своя радость существования. Пытаюсь прогнать птеранодона, но он жмется к ноге.
Уже виден тот вал, который приближается, чтобы поглотить верхушку нашего холма.
Жар нарастает.
Обнял обоих зверей, хочу своим телом подольше загородить их от огня.
Ну что же, я не последний. Еретики еще пойдут на «милостивую бескровную смерть», раскольники «в огненную купель».
Кажется, я, наконец, присоединяюсь.
Первый раз смотритель поклонился барину, когда по двору еще водили распаренную тройку. (Тот в избе из ковша воду пил.)
— Ваше сиятельство, сударь, повремени. Шалят очень на гари. Злодейство еще от Емельки не переведется никак. У нас компании сбивают, кому ехать — купцы или по казенной части.
Был проезжий важного росту — до сажени вершков пяти не дотянул. Подорожная от Тобольского генерал-губернатора, но следовал без прислуги, сам, чего при таких-то подорожных не бывало. И лик не крупитчатый, округлый, а загорелый, худой. Взглядом не медленно, с сознанием себя водит, а резко упрет в одну сторону и в другую. Стиль твердый.
Ковш положивши, вытер рот рукою.
— Запрягай!
Вещей две клади. Сундук — одному поднять впору — он оставил в кибитке, шкатулку же брал с собой, вынимал оттуда подорожную, чтобы смотрителю переписать.
Как запрягли, еще пробовал урезонить проезжего смотритель — что случись, с него тоже спрос.
— Ваше сиятельство, по крайности хоть пистолеты…
Тот прервал его знаком руки.
— Выводи!
Сам в карман и рубль кинул. У смотрителя дух захватило. Знатнее езживали — прислуги только на трех повозках. А чтобы серебряным рублем, не помнилось.
И ямщик с седой бородой (а все Васька) тоже на мзду вознадеялся. И тут же подумал, как бы с деньгой в трясину не угодить. Разбойничать нынче пошли уж очень разные — иной и ямщика не побрезгует зарезать.
Поехали. Барин сидит, скалится на хорошую погоду. По-русски чисто говорит, однако на русского не похож, а больше на иноземца, какие приезжают звезды считать, нашу землю мерить. Ну, улыбайся-улыбайся. Как бы заплакать не пришлось.
К пятой версте миновали гать, где по сторонам хворая сосна с тонкой осиной друг дружку не видят, да пушица-трава. Еще через версту зачернелись заплывшие обуглины на старых дубах — тут пожар ливнем гасило. И вот она сама гарь. Сверху черные стволы, снизу малина, сморода. Самое для душегубства место — тут и выскочить врасплох, тут и скрыться.
Оглянулся Васька на барина — тот вовсе заснул.
А как посмотрел ямщик вперед на дорогу, грудь сперло.
Шагах в десяти сосна бесшумно падает поперек.
Кони сами остановились, дрожат.
— Ваше благородие, просыпайся! Беда!
Соскочил Васька с облучка. Растерялся. В лес бежать, так это прямо злодеям в лапы. Оставаться на месте — чего хорошего дождешься?
Являют себя с правой стороны из кустов двое, с левой — три мужика. Которые первые вышли, один совсем зверина. Грудь бочонком бороду подпирает, ноздри рваные, глаз кровавый. Руки до земли, в кулаке топор.
— Поднимайся, барин. Будем с тобой поступать, как государь наш, Петр Федорович, приказывал.
А который рядом, ладный парень, чернявый, молодой. Глянул на него ямщик, понятно стало, что его-то самого убивать не будут. А все равно со страху помрешь, как начнут с приезжим ужасное делать.
Однако тот духу не сронил. Спрыгивает на траву спокойный.
Зверина-мужик поднял топор, закричал жутко:
— И-и-иэх!
Васька глаза шапкой прикрыл.
Хрип… Тело об мягкую дорогу хлопнуло. Кто-то сопит, топочет лаптями.
Выглянул ямщик из-под руки.
Топор стоит воткнутый по самый обух в поваленную сосну. Зверь-мужик на земле животом кверху. Чернявый воздух хватает, держится за грудь.
Барин же на ногах, и на него трое насели. Про двоих Васька понимает — те, о которых слыхал. Братья-близнецы — беглые с Демидовских заводов. Эти с топором и с ножом. И третий с волосом рыжим заходит полоснуть саблей сзади — ржавая она. От Пугачева сколько годов пролежала в земле.
Однако проезжий под одного из братьев уже нырнул, бросает его за спину. И глядь, на траве все пятеро. В куче. Хотят расползтись, а барин поднимет и обратно. Да еще стукнет поддых так, что у человека глаза на лоб.
Ямщик смотрит — не мерещится ли ему все?
Барин же командует, ругается. Всю дорогу молчал, теперь разговорился.
— Веревка есть?.. Вяжем злодеев… Клади в кибитку, в Ирбит отвезем, в управу. Там с них спросят.
Заплакал Васька, как взялся за чернявого. Да что станешь делать? Поклали одного на другого, как поленья. Злодеи те зубами скрипят, червяками выгибаются.
Проезжий к лесу кинулся. Сосну взял у комля, оттащил с дороги. А дерево вполобхвата!
— Давай! Трогай! Чего спишь?
Только взяли кони, соскакивает.
— Стой! Стой, говорят, куда разогнался?.. Песку по дороге не будет?
— Песку?
— Ну да, песку! Коням-то тяжело.
— Коням? — Ваське не понять, о чем речь.
— О, господи! А кому, тебе, что ли?.. Снимай давай!
Это про разбойников.
Васька слез с облучка. Себе не верит.
Сняли, покидали на траву. Те лежат связанные. Ни живы, ни мертвы. Тоже слово сказать боятся.
— Поехали!
Вскочил на кибитку, за полог взялся — поднять от солнца.
Кони опять взяли. Только миновали сосну, опять кричит:
— Стой!.. Стой! А веревка? — Соскочил. — Веревка-то как? Жалко, хоть и резаная.
Ямщик уже начал понимать. Прокашлялся.
— Знамо дело — работа.
— Вот я и говорю. — Пробежался быстро до злодеев и обратно, остановился, глядит. Вернулся к Ваське.
— Как думаешь, раскаиваются?
У Васьки горло запнуло. Сказать ничего не может. Барин опять к разбойникам. Остановился над рыжим.
— Что, сожалеете небось? Бес, видно, попутал.
Другие молчат, а мужик-зверь выдохнул:
— Дьявол ты, не человек.
Проезжий будто не слышал.
— Раскаиваетесь, а?.. Молчание — знак согласия. Выходит, раскаиваются.
— К ямщику. — Как думаешь?
Васька только рот разинул.
— Ладно. Давай тогда развязывай. Не сиди! Нечего время терять.
Развязали. Солнце на полдень поднялось. День ясный, небо высоко. Снизу от зелени дух идет — живи сто лет. Весна.
Пятеро стали подниматься. Не знают, куда глаза девать.
— Ну что, мужики, — говорит барин. — Все тогда. Топор вон возьми.
Побрели они, один об другого толкаются. Проезжий шагнул было к кибитке. Остановился. Снова не садится.
— Эй, подождите!
Те стали кучей.
Барин шагает к ним. Ткнул пальцем на чернявого.
— Пойдешь ко мне служить?
— Я? — Шары выкатил.
— Ну да. Обиды от меня не будет.
— Служить? К тебе?
У чернявого губы задрожали, оглядывается на ямщика, на товарищей. Закраснелся. Один из братьев локтем его.
— Ну!
Тогда шапку тот срывает. Об землю.
— Ваше благородие… Да как ты нас… Да мы…
— Согласен. — Барин к мужикам. — Тогда прощайте. А ты садись. Меня разбудишь, когда Ирбит покажется. Отдохну — нынешней ночью мне не спать.
Но барин проснулся сам, когда стали к городу подъезжать.
— Тебя как величают?
— Федькой.
— По отцу?
— Сын Васильев. Да вот мой отец. — На ямщика показывает.
— Ваше благородие, государь! — Ямщик тройку останавливает, соскакивает с облучка. — Заставь до смерти богу молиться, не выдай. Крепостные мы плац-майора Шершенева. Меня, старого, на оброк отпустил, молодых же всех в землю — медь копать. А там воды до пояса — года по три живут, не боле. Вот и согрешил парень — в бега кинулся.
Проезжий в ответ спрашивает:
— Тебя как по отчеству?
— Иваном отца звали.
— Василий Иванович, отведи тройку с дороги. Нам поговорить надо.
На поляне барин сел, шкатулку с собой вынесенную открыл, принялся рассказывать дивную историю. Был он рожден природным бароном в жаркой стране за океаном, куда от Руси плыть месяца два. С детства имел любопытство к наукам, от древнего народа, майя называемого, узнал, как соблюдать себя, чтобы сила и прыткость. Войдя в возраст, поехал от своей горячей родины в край Аляску. Там возле берега прохлаждался на малом корабле, был унесен в студеное море и, много претерпев, попал на сушу возле великой реки Колымы. На той реке стоит селение Армонга Колымская, где он ради своего чудесного спасения крестился в православную веру, в честь восприявшего его казацкого воеводы, взявши имя Степана Петровича. (Говоря это, барин осенил себя крестным знамением.) Теперь едет в Санкт-Петербург просить государыню русского подданства.
Дивно сделалось отцу с сыном — барин-то им, холопам, про себя. Но, правда, уже не первое он сегодня чудо являл. И по крайности убедились, что не дьявол.
Потом, шкатулку отперев, проезжий развернул грамоту на барона, прапрапрадеду жалованную князем Андорры, другие важные бумаги от императоров, королей. Вынимал также камни, полезные корни, еще от его родины сбереженные. Под конец же показал в шкатулке перья гусиные, чернильницу, сургуч. И твердой речью:
— Что с нами дорогой случилось, Василий Иванович, забудь! Как выехали, мол, так и доехали: нас никто не видал, нам никого не попалось. Нынче же ночью напишу на Федора бумагу, будто продал мне его плац-майор, а в губернской канцелярии купчая заверена. Той бумаги, однако, никому не стану показывать, пока за Нижегородскую губернию не заедем.
Васька с Федором только кивали, удивлялись.
— А теперь, Василий Иванович, благослови сына. Столица не близко, свидитесь ли когда?
В ту зиму страшный гулял на Невской перспективе холод. С полдня солнце склонялось к шпилю Адмиралтейства огромное, красное. Нева вся парила со льда светлым морозным дымом, от людей, от лошадей дыханье выскакивало большими белыми фонтанами. Из иностранных посольств старались вовсе на улицу не выглядывать. В Зимнем, в княжеских, графских палатах беспрерывной топкой так накалили высокие голландские кафельные печи, что не тронь.
А на главном проспекте столицы все равно всякой славы и всякой судьбы народ. В закрытом возке едет флигель-адъютант, мужик в желтом нагольном тулупе везет битую птицу на господский двор, другой на роспусках сена навалил. Толстая барыня с прислугой взошла в лавку, где заморские изделия — торопится купить розенвассеру, розовой воды в свинцовой фляге. Капитан кавалергардов с большого похмелья крутит ус, диковато озирается — нет ли взгляда непочтительного, а то он готов и шпагу окрасить.
Кто поплоше одет, да не мясом обедал, того сразу прихватывает мороз. Через тридцать-сорок шагов оттирай себе щеку либо становись греться у тех костров, что будочники разжигают возле Полицейского моста, на Большой и Малой Конюшенных.
Хоть днем, хоть в вечер красив же с этими кострами каменный державный град Петра. И как разросся, расстроился! Будто еще совсем недавно блаженной памяти императрица Анна Иоанновна рядила сразу за лютеранской кирхой устроить сад-гартен для гоньбы оленей, кабанов, зайцев — великая любительница стрельбы была. Но какие зайцы?! Нынче сзади кирхи ровные улицы одна за другой, где в пять часов пополудни зажигаются масляные фонари на чугунных столбах изящной фигуры.
Возле кирхи же стоит двухэтажный дом на десять покоев, принадлежащий славному кондитеру из немцев Нецбанду. В эту зиму снял его барон Степан Петрович, нареченный недавно самой государыней, Екатериной Второю, Колымским. Немало пришлось ему хлопотать аудиенцию. До самого Безбородько доходил с подарками. Но добился, преуспел. Стал в назначенный день и час среди толпы напудренных вельмож в большой приемной зале Зимнего дворца, роскошней которого и в мире нет. Матушка-царица осчастливила долгим разговором. Пожелала узнать, очень ли оробел, когда унесло от Аляски, как это чувствуется, если сильный голод — в животе болит или только скучно. Спрашивала, знатная ли река Колыма, годится ли для судоходства, чем продовольствуются в Армонге царские люди, нельзя ли местных жителей употребить в земледелии или лучше пусть в охоте на дикого зверя продолжают упражняться. Приезжий на все давал толковые ответы. Довольная императрица пожаловала его табакеркой, алмазами украшенной. Был зван на куртаги. Дамы придворные, легкомысленные танцорки, многие заразились любовью к статному иноземцу. Веером открыто примахивали к себе, мушки клеили у губ особым образом, давая знак, что, мол, свободна, кровь горяча, хочу с высоким блондином иметь амур. Но Колымский оказался подвержен другому соблазну — карточному. Хоть в отважную игру садился, хоть в коммерческую. И проигрывал. Причем так изрядно, что крупные столичные картежники стали приглядываться, а нельзя ли его распрячь тысячи эдак на три.
Назревал скандал.
Сначала сели в доме барона за «фараон», потом решили сразиться в холопскую «горку», где успех зависит только от бодрости игрока, так что храбрый, имея одни лишь номерные, сорвет банк, а робкий и сомнительный потеряет даже с сильными картами.
Кроме хозяина, были князь Смаилов, известный санкт-петербургский шалун, кавалер Леблан и Бишевич, человек подлого роду, но великого достатка откупщик.
И после ужина Колымский, против всех ожиданий, стал забирать чуть ли не всякий кон. Гребет и гребет к себе широкими, словно у холопа, ладонями. Добавит в большую кучу, холодно оглядит партнеров — серые глаза будто чужие на загорелом по-мужицки каменном твердом лице — и ждет очередной сдачи.
Проигрывал больше всех князь Николай. А не того был закала, чтобы обиду сносить. Знающие неохотно садились с ним играть. Идет карта, Смаилов вежлив, а нет, может и побить партнера.
К одиннадцатому часу он отдал Колымскому около тысячи и стал писать записочки. Кавалер и откупщик уже заимели интерес следить, как же в конце концов обойдется своенравный князь с хозяином.
Пробило полночь. Барон держал банк, Смаилов был за рукой. Ставку назначили двадцать рублей. Князю открылась козырная десятка с фалью, а в поднятых он нашел еще туза с королем. Получалось, игра его. Бишевич, которому открыли козырную даму, отказался, кавалер с двумя мелкими заявил себя в боязни. Перебить Князеву карту могли лишь три фали подряд у Колымского — случай столь редкий, что на него и считать нельзя. Осторожно, чтобы затянуть барона, Смаилов «пошел в гору» на двадцать. И тут же поправился, назначив сто.
И барон равнодушно придвинул кучку империалов.
Все смотрели на князя. Три кона подряд он торговался с Колымским до конца и проигрывал на проверке. Он побледнел, у него стала дергаться щека. Леблан и Бишевич каждую минуту ждали, что он, придравшись к чему-нибудь, вскочит, порвет карты.
— Иду на двести. — Князь развязал галстук, бросил его на пол.
— Отвечено! — Колымский отсчитал деньги, положил на банк. — Вы пишите записки, князь.
Смаилов бешено глянул, но сдержался. Закусив губу, написал на клочке бумаги «восемь сот», показал барону.
— Принято. Поднимаю еще на столько же.
Трещали свечи, Леблан с откупщиком затаили дыхание. Чтобы продолжать борьбу, князю надо было добавлять цену выездной столичной кареты. Он плеснул себе вина в бокал, сжав зубы, уставился на свои карты.
— Ну? — нетерпеливо прозвучал голос хозяина.
Смаилов поднял на барона ненавидящий взгляд.
— Прошу положить карты. — И тотчас спохватился. Глупость! Раз уж решил кончать скандалом — он именно так и решил — стоило идти до проверки.
Но Колымский уже открыл на столе свои — четыре мелких.
Откупщик крякнул. Леблан после минутного молчания захлопал в ладоши.
Князь, багрово покрасневший, вскочил.
— Нет, господа! Дело нечисто, так не торгуются. — Он потянулся к денежной куче барона. — Я этой игры не признаю.
Однако Колымский опередил. Мгновенным мягким движением вставши, положил Смаилову руки на плечи.
— Что вы сказали, князь? Дурно себя чувствуете?
И кавалер с откупщиком ясно увидели, как быстрым, коротким движением кулак барона ткнулся Смаилову пониже груди. Туда, где часы с брелками на ремешке. У князя замутнели глаза, падая на стул, он стал ловить воздух.
— Федька! — Хозяин обернулся к дверям. — Воды! Князь нездоров.
Мгновенно распахнулись обе половинки дверей. Чернявого слугу будто ветром вдуло в залу.
Колымский плеснул воды в лицо Смаилову, расстегнул ворот рубашки.
— Ничего, оправится. — Он прошелся по зале из угла в угол. — Признаюсь, господа, поклонник я физических упражнений. Чтобы не впасть в дородство. (Взгляд в сторону толстого Бишевича.) Как древние нас учили — в здоровом теле здоровый дух. К тому же полезно, чтобы вору ночному не поддаться, честь защитить от обидчика. Побыв во многих странах, обучился искусству без оружия сразиться со злодеем, даже с двумя-тремя. Вот, к примеру, замахиваются на меня…
Бросил на спинку стула отделанный мехом шлафрок, остался в рубашке, в кюлотах. Шагнул к Смаилову.
— Князь, замахнитесь.
— Эй, хо… холопы мои! — Смаилов, приходя в себя, тщился встать.
— Ну, смелее, — подбодрил хозяин. — Поднимите руку!
Рывком поставил Смаилова на ноги, сам задрал правую руку. Партнеры не поняли, каким манером то произошло, но князевы башмаки с серебряными пряжками мелькнули под потолком. Макушкой Смаилов только-только не ударил в пол, а через момент уже стоял, как прежде, но с растрепанными волосами, блуждающим взором.
Бант у князя соскочил с косички. Багрово-красный Смаилов силился что-то сказать и не мог. Только шлепал губами.
Колымский небрежно толкнул его в кресла, вскинув голову, остро глянул на француза с откупщиком.
— То было против хама, мужика. А если оскорблен дворянином… Федор, шпагу, пистолеты!
Взял поданную слугой шпагу, передернул плечами, разминаясь.
— Кавалер, прошу, сударь. Обнажите ваше оружие и нападайте… Ну!
Леблан неуверенно поднялся.
— Так… Крепка ли ваша рука?
Клинок сверкнул перед глазами француза, лицо барона вдруг оказалось рядом. Какая-то сила вывернула рукоять из пальцев Леблана, шпага его взлетела, а барон уже стоял на прежнем месте. И все это было сразу: лицо Колымского вблизи, возвращение хозяина на середину залы. Только шпага кавалера долго взлетала и опускалась.
Правая рука вся онемела у француза.
— Или пистолеты…
Слуга тем временем поднял со стола туза пик, наткнул на торчавший в стене гвоздь.
Колымский отошел к столу — отсюда до цели было шагов десять. Взял один из трех пистолетов, расставив ноги, чуть потоптался, как бы проверяя, прочен ли пол. Медленно поднял руку, прицеливаясь.
— Повязку!
У чернявого уже был приготовлен темно-красный бархатный шарф. Он наложил его барону на лицо, завязал сзади. Затем отнес в сторону шандал, освещавший карту. Теперь и партнерам ее не было видно.
— Князь Николай! — Шарф закрывал лицо Колымского от бровей до подбородка, и это прозвучало глухо. — Князь, слышите меня?
— Слышу. — Голос Смаилова был дребезжащим, какого Леблан с откупщиком прежде не знали.
— Сочтите мне.
— Счесть?
— Ну да, до трех.
— Раз, — начал Смаилов. — Два… три!
Еще не до конца отзвучало «и», как три выстрела грянули, почти сливаясь. Барон хватал пистолеты со стола, бросал обратно с быстротой фокусника. Повязка тут же была сорвана. Колымский подбежал к стене, снял с гвоздя карту, стал совать гостям. Карта была в трех местах пробита пулями.
— Это, судари мои, память мускулов, стрельба не глядя. — Повернулся к слуге. — Все убрать, нам новую колоду!
Прошелся по зале.
— Что ж, друзья, отдохнули, развеялись. Можем продолжать?
Гости молчали. Смаилов вдруг, пригнувшись, опустив голову, пошел к дверям. Тремя легкими шагами Колымский нагнал его.
— Куда же вы, князь?
— Д-домой. Устал. — Тихий, неуверенный голос.
— Нет, князь, вы не пойдете.
— Не пойду? — Смаилов посмотрел в лицо хозяину.
— Нет, конечно. — Хозяин подвел князя к столу, посадил. — Господа, обязан сообщить, что, соблюдая свое достоинство и особливо честь играющих со мной партнеров, я неожиданного выхода из игры, каковой тень на всю компанию бросает, прощать не могу. То долг мой по отношению к гостям — недопущение двусмысленностей. — Глаза захолодели, он вел взгляд с одного лица на другое, будто прицеливался. — Случалось мне за такие экивоки отхлестать обидчика публично по щекам (рот скривился в гневе), да потом прострелить пустой лоб. Не скрою, из важных европейских столиц и хороших городов принужден был после дуэлей уезжать по наговорам недоброжелателей. Однако всегда возвращался по разъяснении дела. Так что здесь, любезный князь, — похлопал Смаилова по плечу, улыбаясь с нежностью, — здесь будьте вполне надежны. Ничьим внезапным удалением ваше имя замарано быть не может. — Резко повернулся к другим гостям. — Поиграем, други, раз уж собрались. — Отбежал к двери. — Федька! Буди эконома. Поваров с поварятами поднять, пусть пекут, жарят. А нам сюда кофею и вина… Князь, благоугодно ли вам начать? Ваша сдача.
От стола не поднимались больше суток. Ставку по настоянию барона повышали трижды. Кто засыпал, того хозяин будил, заставлял взять карту. Гости уж думали только, как живыми уйти. Огромный капитал проиграл откупщик, но впятеро князь. Француз лишь тем отделался, что сопротивления не оказывал, сразу отдавая за каждый кон — сперва наличными, потом записками.
Кончили в седьмом часу утра.
Проводив партнеров, Колымский взял с вешалки шубу, принял бобровую шапку из рук подскочившего Федора. Небрежно запахнувшись, вышел, побрел мимо обывательских трехэтажных домов. Мороз чуть отпустил. Иней светлым пухом лежал на ветках подстриженных лип вдоль широкой Невской перспективы, дымкой одел камень зданий, отчеканивая углы, грани.
Вельможный Санкт-Петербург еще крепко спал, но проспект шевелился почти неслышным теневым движением. Исполняя вчерашним вечером наказанное, бежали с поручениями комнатные девки, казачки, черный трубочист шагал (за спиной мешок, где сажа — тоже важный товар), прилежные лошаденки везли ко дворцам припас из пригородных усадеб, фонарщик плелся — в руках масляная бутыль и лесенка. Молочницы-чухонки несли к базару горшки со сметаной, дворники сгребали снег.
Барон повернул влево, оставляя за спиной Адмиралтейство, пошагал приподнятым над мостовой бульваром. Просторные луга у Фонтанки были завалены штабелями бревен — с весны рядили гатить низкий, топкий берег, ставить набережную. Город почти кончался здесь — за рекой только конные дворы Преображенского полка, а после уже темный финский лес.
На другой стороне проспекта у открытых ворот к Аничкову дворцу вереницей выстроились сани с сеном, ждали с ночи, когда допустят. Колымский перешел туда. В глубине хозяйственного сада тускло светились оранжереи, шел сбор фруктов к царицыну завтраку… Трудно поверить, что не так уж далеко в будущем вдоль этой же стены к Публичной библиотеке, что на углу, где Садовой улице пролечь, пройдут гордые студентки филфака ЛГУ, толковые, острые на язык ребята-электронщики, которым создавать компьютеры тридцатых поколений. Люди станут совсем другими, а вот Аничков дворец таким же не изменившимся войдет, словно мыс, в море времен. Резко рисовался контраст между благородной простотой, спокойствием дивных, навечно пребудущих строений юного Петербурга и самодурством, суетливостью тех, кто живет и властвует в них сегодня.
Камень умней!
В тот же день к вечеру барон отправился на Большую Морскую к Смаилову. Князь, сказавшись больным (да он и был болен), потщился не принять. Колымский расшвырял прислугу, ворвался, предъявил, ссылаясь на нужду, записи к расчету. Сумма была неимоверная, скоро собрать Смаилов ее не мог, предложил в оплату одно из родовых имений. Вступать во владение пришлось хлопотно. Указом просвещенной государыни карточные долги взимать запрещалось. Составили фиктивную купчую. Сломленный князь всему подчинялся, но дело тянулось до весны.
Выехал барон в новоприобретенную усадьбу только в мае. Впереди карета с гербами, сзади кибитка для камердинера Федора и эконома Тихона Павловича. Тертого, пожившего этого мужчину из петербургских мещан Колымский от Нецбанда переманил.
В нежной карете двигались не шибко — две упряжки в день верст по шестидесяти. На шляху то и дело царского курьера тройка, щеголь в атласном кафтане рысит с визитом к соседке-помещице, погорельцы бредут с сумой — огнем бог наказал. Обозы, обозы с кирпичом, тесаным камнем. А более всего возов, рогожей покрытых, где юфть, сало, полотна, пенька — эти в Кронштадтский порт.
Останавливались у крестьян. Барон, по причуде своей купцом одетый, беседовал, как с равными. В дому мужика-однодворца позвали с полатей парня молодого, тоже ночевщика, ужинать колбасами. Тот видом чистый ангел. Волос русый до плеч, лицом тонок, бел, глаза ясные. Сказался крепостным актером. Умеет акцию, на клавире, танец, может делать театральную машину. В Санкт-Петербургском оперном доме пел Солимана в «Трех султаншах», аплодисменты имел, похвалы удостаивался. Два же года назад барин-старик отозвал в имение, велел научить пению, танцу да италианскому языку девицу четырнадцати лет, каковую сдать ему неповрежденной в нравах и сердце.
— Сдал ли? — спрашивает его барон.
— Сдал, — отвечает парень. И заплакал.
Этого, Алексей ему имя, было решено тоже взять, оброк за него платить барину.
Поздно, как все по лавкам легли, наговорившись, Колымский вышел на крыльцо.
Отрозовела, погасла вечерняя заря, пахло березовым листом. Майские низкие звезды сияли над головой, словно вывешенные в глубокую черноту неба. От тишины и отсутствия наземного света казалось, будто после огородишка за непробивными кустами бузины мир кончался. Будто здесь же, в двух шагах, земная твердь обморочно опрокидывается в эфирную пропасть Вселенной. Но Русь, хоть и невидимая, была. Раскинулась во все стороны. Ему ли не знать, человеку у крыльца) Как в глухой сибирской деревеньке зимой оттерли его, нагим явившегося, он и лес валил, и землю пахал, с коробом легкого товару ходил по селам, сам на лесной дороге купца останавливал, городскую управу ночью взламывал ради бумаги, печатей. Насмотрелся…
Вдруг треснула ветка поблизости, что-то двинулось в кустах.
Колымский повернул голову — корова? Или кто любопытный из соседских мужиков?.. Шагнул туда, и тотчас странная, во что-то гладкое одетая фигура тронулась с места.
Легкий, сразу стихший звук шагов.
Перескочил через кусты.
Человек, как бы облитый чем-то серебряным, стоял на шляху возле старой липы. И одежда и повадки не мужицкие. При свете звезд стало различимо лицо незнакомца. Узкое, с большими глазницами. Не русское.
Мгновение, и мужчина в серебряном ступил в тень, под липу. И исчез. Как растворился.
Колымский ринулся к липе. Никого… Шлях и поле за ним пусты… Был и не стало.
Кто? Неужели слежка? Но почему? Если до царицы дошло насчет Смаилова, послали бы поручика — доставить на допрос.
Постоял, закусив губу. А может, и не было ничего. Галлюцинация, как в меловом периоде с тираннозавром, которого видел, слышал разговаривающим с сигарой в зубах. Нервность от перегрузки.
Но, идя в избу, знал, вспоминаться будет серебряный.
— Сим объявляется… во владение его сиятельства… Обязаны иметь к нему полное повиновение и беспрекословное послушание. — Из губернского штата чиновник с глубоким поклоном подал бумагу Колымскому. — Вот вам, крестьяне, ваш новый господин. Усердствуйте ему, он вас своей милостью не оставит.
Толпа опустилась на колени. Торжественно было. У самой лестницы на террасе кучкой стояли управляющий из поляков со льстивой улыбкой на губах, приказчики, дворецкий, главный конюший, староста.
Вперед, на коленях же, вдруг просунулся древний старик. На голове редкий пух, члены дрожат — такому терять нечего.
— Батюшка-государь, — зашамкал, — пожалей нас, сирых. Прежний барин да управитель жениться парням не велит, девок сперва зовут на смотрение. (У толстого управляющего перекосило рот.) Милостивец наш, дозволь…
— Дозволяю!
Старик осекся растерянно.
Барон с кресла встал.
— Мужики, теперь ступайте в поле, трудитесь. Дело летнее.
И повернулся. Ушел в дом.
Приехал новый господин, еще не рассвело. Сразу стал смотреть имение, сопровождаемый сорванным с постели управляющим Аудерским. Готовились к тому, что он нагрянет, но раннее появление застало всех врасплох. К полудню Аудерский от страху и усталости еле держался на ногах.
— А всего к услугам вашей светлости…
Выхватывал листок из кипы списков и описей.
«Камердинеров да казаков — 12 Официантов — 9…»
Начали с дома. Прошли двусветный зал (хрустальные люстры, подсвечники на стенах бронзовые в виде грифов), заглянули в князев кабинет (бюро красного дерева с финифтяными бляхами на замках, прошлогодние «Санкт-Петербургские ведомости»), спальню (кровать на возвышении с кружевным и атласным пологом, мраморные колонны по углам). Всюду навощенные полы блистают, пыль выметена, мухи все до одной вымаханы, чистота, свежесть.
Барон шагал скоро, задерживался в местах неожиданных, стрелял вопросами:
— Чьей кисти портрет?
— Эта дверь куда?
В буфетной подергал замок на железном ящике, где заперт сахар. (Как ни наказывай дворовых, все равно, пся крев, будут лазить.) Обвел взглядом полки с дорогой посудой.
«Ямбурского завода бесцветного стекла кубков…
Глазурованного фарфору, ножей да вилок…»
Барон глазами по сторонам. Слушал невнимательно. Крестьян отпустивши, пообедал быстро, велел заложить коляску. Пока запрягали, направился во флигель, где людская и дворовых квартиры. Не понравилось. Стены закопчены, на полах солома. Спросил, по скольку семей в одной комнате.
Из этого флигеля выйдя, показал на дверь в подвал — арестантскую. За всякие провинности тут содержалось наказанных человек тридцать. Одни на короткой цепи к стене прикованы, иные в колодках, с рогатками на шее. Когда подходил новый барин, изнутри гам, но, как замок звякнул, умолкли. Сидят в темноте, только глаза белеются.
Управляющий объяснять:
— Этот спор затеял со старостой. Не из дворни, ваше сиятельство, пахотный. Неслух. Волком глядит.
Барон знаком остановил его. Поднял взор в низкий потолок.
— Всех освободить! Рогатки, колодки сжечь.
Просто у барона все решалось. Прибежал, глянул и тут же, не досмотрев, не дослушав: так-то и так-то. От этой легкости Аудерский стал понемногу приходить в чувство. У Смаилова он управительствовал не у первого, встречал уже ту манеру — лишь бы сказать.
Пошли к правому флигелю, в коем окна изнутри заделаны решетками. Князев дворецкий вынул связку ключей.
— Для барского удовольствия. — Управляющий осклабился. — Князь большие любители были.
Первая дверь, скрипя, отворилась. В комнате молодая женщина, статная, брови двумя дугами нахмурены, губы закушенные, большие глаза на белом лице горят испугом, гневом. Волосы — каштановая река с плеч.
Барон, вдруг покрасневший, опустил взгляд.
Стали открывать другие двери. В коридор вышли женщины, девушки. По одной, по две из комнаты, из иных по трое. Бледные, нездоровые, все в одинаковых сарафанах, и каждая по-своему хороша. Выйти вышли, на барина нового пялятся, слово сказать боятся. Одна за другую прячутся.
Откуда-то голос:
— Лизавета, скажи барину, скажи!
Из первой комнаты красавица вперед шагнула:
— Батюшка-барин, помилуй! Воды нет, в грязе живем.
— По месяцу не выпускают! В церкве сколько не были!
Колымский поднял руку.
— Идите все по домам. — Повернулся к управляющему. — Решетки из окон выломать!
Ехали в село, солнце уже садилось за полем.
— Овсы здесь для собак сеем, — управляющий объяснил. — Князевой псовой охоты на всю губернию лучше не было.
— Сколько собак?
— Восемь сот, ваше сиятельство. Овса идет на прокорм с лишком две тысячи четвертей.
Миновали за полем порядочный дом с башенкой, высокими воротами. Село раскинулось над речкой — поверху, вкруг церкви, избы крепкие, дранкой крыты, у берега же одна солома серая.
Барон соскочил с коляски возле первой хижины. Столичный ловкий кучер тут же и осадил коней. С главной улицы, сверху, староста с десятскими бегом — ожидали с хлебом-солью.
Двор неприбранный. Изба покосилась. Из сарая пегая кляча робко-робко глянула, переступила смущенно — под тонкой, продырявленной оводами кожей мослы горбом.
Вошли в избу. На столе пареная репа. Хозяин, хозяйка да ребятишек орава за ужином. Тощие все, мелкие. Ни говору, ни гама, только мухи гудят. Увидели барина в белом, шитом золотом камзоле. Детвора во все стороны, баба упала лбом в пол, мужик стал, глаза вытаращил.
На дворе топот вразнобой — староста с десятскими подоспел.
— Сколько детей? — барон спрашивает.
Молчит мужичонка. Одеревенел. Староста тогда, дыхание укорачивая, от дверей шаг.
— Кабы не мерли, до двух дюжин, батюшка-барин. Куды они их сеют?
Мужик потупился. И все ему невдомек барину в ножки поклониться. Стоит пень пнем.
— Много бесхлебных?
— Государь наш, да есть. Которые еще с Тимофея-полузимника за макуху берутся. Сей-то час репку бог послал.
Барон управляющему, выходя:
— Выдашь муки ржаной по мешку, масла конопляного по пять фунтов, солоду на квас по десять.
— Кому?! — Аудерский бегом за барином. — Ваше сиятельство, по этому краю наподряд лежебоки-мошенники…
И тут же понял, что ошибка. Колымский повернулся — в жизни не видел управляющий такой злобы в глазах.
— Обсуждать?.. С барином спорить?!
Две железных руки схватили повыше локтей, сжали, земля вырвалась из-под ног. Со стороны видели, как управителева восьмипудовая фигура поднялась, пролетела, ударила в забор, повалила его. В то же мгновение барон одним прыжком настиг.
— Где твой дом? Тот вон? — Схватил Аудерского за отвороты камзола, дернул кверху — треск, и два клока материи остались в пальцах. Перехватил за плечи, поднял опять, бросил в коляску. (Как только рессора выдержала?) На старосту зыкнул: — Садись!
Лихой кучер, ничего более не дожидаючи, лошадей разом вскачь. Барон на сиденье, камердинер на запятки, староста еле успел возле него прицепиться. Галопом вывернули в узком месте меж рекой и двором — народ с дороги кто куда. Рысью в гору напрямик через овсы.
Кучер остановил. Староста на колени сразу.
— Твое? — На башенку барон показывает Аудерскому.
Управитель стать не может. Барон выхватил его из коляски.
— Твой дом?
— Ва… ва… — На губе розовая пена. То ли с испугу великого обкусил, то ли внутренность повредилась.
Колымский подскочил к воротам, ударил ногой. Треск. Щеколду внутри сорвало, две половины поплыли. У сараев гора раковой скорлупы, ее розовые аглицкие свиньи хрупают. На гумне раскрытом стеной стоят высокие аккуратные одонья еще прошлогоднего хлеба, дров поленница — в три зимы не истопишь. Под навесом крыльца баба пухлая в душегрее на кресле сидит. Проснувшись, рот раскрыла крикнуть строго да так и осталась. Из конюшни выбежал раскормленный малый — рожа мятая, заспанная, в волосах солома.
Барон управляющему.
— Подойди сюда. — Ненавистным голосом. — Ну!
Аудерский, согнутый, приблизился.
— Видишь дом?.. Слово еще поперек, по бревнышку разнесу. — В глазах бешеные молнии. — Яма останется. И ты в той яме сгниешь!
Постоял, через раздутые ноздри дыша. Вернулся к лошадям, на коляску ступил, Аудерского подманивает к себе пальцем. И спокойно теперь, холодно:
— Отчеты все, книги сдавать будешь моему эконому для проверки. Завтра после молебна соберешь дворовую прислугу, конюхов, стремянных, доезжачих, псарей, щенятников. Объявишь, псарню, конский завод продаем. Из людей отберешь плотников добрых, колесников, кузнецов, шорников да тех, кто в плотники и прочие хотят и годятся. Которые в пахотные мужики попросятся, тех на пашню вернуть. Завтра же приказчика послать в город, пусть ищет охотников лесу продать.
Уехал. Староста с набежавшими мужиками еле впятером донесли Аудерского в дом. Хрипел, что его, мол, шляхтича, так обижать не след, но, опомнясь, те поносные слова против барина оборвал. Положили в постель, вскинулся — наказанные-то у него не отпущены. Послал сына снимать с цепей, колодки сбивать.
С другой недели лакеев, официантов, псарей, девок разных, коих без счету везде толклось, послали косить, оттого для барщинных два дня урезав. Новый господин одеваться по утрам изволил сам, кушал в большой зале один вельми скоро и скудно на изумление. Четверти часу не просидит за трапезой, на коня и в поле, в лес. Землю ему раскопают, где скажет, он берет горсть глины, песку, смотрит. Вскорости на той глине явились из столицы люди ставить кирпичный завод. За ними стекольного дела знатоки с обожженными лицами, с Урала мужик — по литью мастер, двое немцев — позументщик и часовщик, из Лондона-города англичанин. Всяк ехал со своим инструментом, со скарбом. Англичанин привез страшной тяжести железа, сгрузить барон указал в диванной прямо на штучный пол. Аудерский после своего летания в воздухах, хоть и пополам согнутый, но приехал утром в контору, двое мужиков помогали от коляски. Так, не разгибавшись, начал щелкать на счетах. Из города повезли купленный казенный лес — за аглицким парком над рекой Колымский повелел ставить деревню. На спас яблочный обложили на три венца полета изб.
Интересовались бароном соседи из мелкопоместных. Останавливалась перед террасой неуклюжая карета, дородный помещик ждал, что подбегут лакеи, откроют дверцу. Не дождавшись, выходил сам, озирался недоуменно. Без уверенности ступал на широкую лестницу. Наверху дворецкий двухаршинного роста. На зеленом, серебром шитом кафтане пуговицы с бароновым гербом, в руке трость с набалдашником слоновой кости. Стоит не сбоку у дверей, чтобы гостя пропустить с поклоном, а посередке. Глаза оловянные выпучены.
Приехавший набирался куражу, закидывал голову, выпячивал пузо.
— Доложи-ка, любезный, барину, что гвардии отставной поручик…
— Их сиятельства барона в дому нет.
— Ну так я подожду. Распорядись отпрягать.
— Не приказано.
— Как не приказано?.. Распорядись, говорю! И мне, пожалуй, закусить с дороги.
— Не приказано.
В оловянных глазах пустота. Помещик медлил, мялся.
Перестали с визитами. Роптание, конечно, пошло. Но мнения разные.
— Помилуйте! Обедает с экономом за одним столом. До чего же этак дойдет-то? Дворню всю разогнал. Но это ж дурость так себя унижать. Дворянин есть подпора престолу — вот чем он занят, в то время, как другие сословия трудятся на одну только собственную пользу. За то дворянину и честь, за то прислугой окружен.
— Однако матушкой-государыней сказано: «От пашен не отлучать!» У иного лакеев сотня, а на тягле одни старики. Оттого и разоряемся.
Были о Колымском в столице слышавшие.
— Нравственности, говорят, самой дурной. Дерзок, силен, росту высокого, через бровь шрам, на подбородке другой. Словом, все качества, душевные и телесные, составляющие скорее разбойника, чем барина.
— Заметьте, сударь, между тем государыней принят, обласкан. Жалована табакерка с их величества портретом.
У Колымского же стали ладить пильную мельницу. Уральский мастер с подручными свозят болотную руду — нашел-таки ее барон — плавильную печь кладут, стекольщики амбар получили, тоже там маракуют. Артель собрана уголь, жечь для всяких надобностей, мастер-позументщик поставил стан проволоку тянуть, второй немец стекла шлифует.
На полях страда. Пойменного лугу в имении пять тысяч десятин. Побольше половины сметали в стога, барон велел рыть ямы, хоронить туда сырую еще, не сушеную траву. Зачем — никому не ведомо. Ржи в тот год поспели ранние, за покосом сразу и жнитво. Яровые догоняют, а тут овсы убирать, и сеять пора. У непривычных дворовых на вечерней заре всякая жилка ноет. Тягловые мужики, правда, вздохнули — помилуй бог, два-то дня прибавлено для своего надела!
Нового господина боялись все.
Главное — укрытия от него никакого. Всем пренебрег: охотой, карточной забавой, иным каким ни то барским гулянием. Оттого может собственной персоной во всякий час на всяком месте негаданно. Из лесу с Федором, камердинером, выскочит, коня осадит. Мужик и мигнуть не успел, барина словно ветром из седла выхватило, и вот он уже рядом. Лик тверд, будто из камня тесанный. Нагнулся, в борозду руку запустил: «Мелка пахота! Землю царапаешь только». Взглянет, как гвоздем пробьет. В тот же миг опять на коня, и сгинули двое.
— Ты почему здесь?
Колымский поднял подсвечник. Сам в халате после умывания, готовый сбросить его, свалиться на кровать.
В темноте тонули дальние углы спальни. На открытой постели сидела Лизавета. Поднялась, как он вошел.
Шагнул ближе. С того дня, когда впервые увидел девушку в комнате флигеля, думал о ней не переставая. Встречал дважды. Первый раз — сгребающей сено на покосе. Не в лицо узнал — платок ниже бровей, — а по гордой повадке. Он собирался поблизости брать грунт на пробу, но, испуганный ее присутствием, ускакал. И еще было на покосе же, когда проезжал мимо и остановился глянуть, верно ли заделывают силосную яму. Тут вовсе не увидел сначала. Догадался, что рядом, только по странному напряжению сердца, по тому, что со знойной, пыльной, помутнелой суши июньского вечера вдруг сдернулась пленочка, все сделалось ярче, цветнее. Как соскочил, спины вокруг согнулись. Он огляделся, ища, не ошибся ли в своем чувстве. Она в двух шагах от него тоже склонила голову. Опять Колымский смешался, подбежавшему сотскому ничего не сказал. Его даже злило. За последний год выработал холодную, спокойную уверенность в себе. И вдруг этот трепет, пересохший рот. Федор, уже вовсю хороводившийся с крестьянскими двужильными девками, рассказал о ней. Четырнадцати лет была за красоту отобрана князем у мелкопоместного дворянина. Одинока. В селе и среди дворни никого близких.
Теперь стояла рядом. Освещенное живым движущимся огнем лицо розовело, темные ресницы строго опущены.
Колымский слышал удары своего сердца. Мелькнула невероятная мысль — может быть, и прав сумасшедший натурфилософ двадцатого века в Америке, выступивший с теорией, будто женщины и мужчины происходят от разных животных. Ведь нельзя же действительно, чтобы вот эти губы, плечи, грудь — все столь желанное, окончательно совершенное — природа кроила из той же обыденности, что и мужскую грубую плоть.
Охрипший, вдруг повторил:
— Ты на что пришла?
Она, глядя вниз и в сторону, сказала:
— Наше дело господам угождать. — Потупилась — мол, воля твоя, барин, меня не спрашивай, как хочешь поступай.
Струйка горячего воска пролилась Колымскому на пальцы. Он выпрямил подсвечник.
— Мне подневольной любви не надо.
Вспыхнула, повернулась, ушла в темноту. Там легкий скрип.
Помедлив, бросился за ней. Неверной, колеблющийся свет выхватил очертания двери, обитой, как и стены, цветным ситцем. Открыл рывком. Маленькая комнатка вся в иконах (вспомнилось — управляющий говорил, что возле спальни образная). Лестница вниз.
Вернулся в спальню. Задумчиво поставил подсвечник на столик у постели. Вдруг схватился за горло обеими руками.
— Умру!
Вдохнул судорожно. Больше двух лет пришлось поститься в безлюдных эпохах. В Сибири и потом в Петербурге сдерживал себя от совести, от почти религиозной жажды стать наконец безупречным. Отверг авансы развязных придворных красавиц, уж больно у них все было просто: пройти в соседский покой, вернуться.
И вот нахлынуло.
Открыл высокую раму окна. Томительный, душный запах цветущего шиповника тянул из парка. Образ Лизаветы еще витал здесь, в комнате. Замотал головой
— как можно было отпустить?.. А не отпускать — уподобиться окружающей своре гаремщиков?
Однако ночь! Ночь эта! Как ее переживешь?
Почти машинально скинул халат, туфли. Взял в шкафу темное полукафтанье. Перегнулся через подоконник.
Всходила луна. Цветник перед домом сиял чуть мертвенным синим серебром, глубокую черноту держали аллеи.
Мягко спрыгнул в засыревшую теплым вечерним паром траву. Шагом мимо фонтана, бегом к главным воротам. Старичок сторож дремлет у полосатой будки, лунный блик облил, загибаясь, штабель кирпича, приготовленного класть ограду.
С дороги в пологий овраг, заросший ракитами — тут уж на полную силу.
Поднялся из оврага, пахнуло полынью и сжатой рожью. Издалека долетел крик перепела, что-то большое, бесшумное вылетело на фон звезд — сова. Дорога, белая, уходила к лесу, мягкая пыль сжималась под ногой.
Дальше, дальше от Лизаветы, от темных бровей, от пахнущего свежестью и сеном тела ее. Бежать до изнеможения, усталостью подавить страсть.
Версты оставались позади за верстами, дыхание наладилось, длинный шаг, широкий взмах рукой. Быстрее, еще быстрей! Свернул в поле, пробился сквозь молодую дубовую рощу, опять на дорогу. Давно уже не бегал так. Мерный ритм успокаивал. Какие-то мгновения ощущал себя снова тем Стваном, который один на всей планете шагает ночами по отмелям, плывет в океане, свободный, простой, как водоросль.
Дорога втекла в деревню — ни огонька, ни звука. Промчался по ней, и только вдогонку, когда он был уже за околицей, залаяли и стихли собаки. Река, брод. Луна уже стояла высоко, в светлом круге возле нее меркли звезды. Опять деревня, черной кучкой избы, и снова простор, стога на лугах.
За спиной было уже километров сорок пять. Почувствовал усталость. Поднялся на холм, вдали что-то мерцало. Даже остановился — так странен был этот свет среди холодных полей, уснувших деревень.
Спустился в лес. Своя усадьба была уже далеко, направление к ней знал только по звездам. Впереди нижний край неба чуть светился, пошел на этот свет. Показалось, что слышит музыку, донесшуюся обрывком. Высокая оштукатуренная стена преградила путь. Подпрыгнул, взобрался. Сквозь деревья увидел огни, освещенные окна белого здания.
Соскочил. Осторожно сквозь кусты. Открылась площадь широкого двора, вся заставленная каретами. Там и здесь кучками прислуга — лакеи, кучера. Смех, гомон.
Пошагал в обход двора. Из открытых окон второго этажа лилась мелодия полонеза. Присмотрел могучую липу, стоящую близко к стене, влез. Теперь окно было рядом, оттуда полыхнул жар. Сотни свечей в люстрах, оркестр на хорах. Красивые, разгоряченные, потные лица, парики, взбитые, напудренные прически. Мужчины в камзолах, в английских фраках с короткими фалдами, на женских платьях оборки-оборки. В руке веер. Даму в кринолине, в черных брабантских кружевах вел в первой паре полный брюнет.
Спрыгнул.
Перед фасадом здания раскинулся регулярный парк — фонтан и статуи и полукругом, посыпанные песком аллеи, вазоны, мраморные бюсты.
Шепот на скамьях. Из беседки звук поцелуя.
Вышел к большому пруду. Каменные ступени спускались к воде. Рядом боскет, там шорох.
— Позвольте вас обнять, mon coeur.
— А вот и не позволю! Мне маменька наказывала пока не допускать такие вольности.
Поспешно шагнул прочь, натолкнулся за деревом на двух обнявшихся.
Дальняя музыка стихла.
От дворца по главной аллее бежала толпа, впереди полный мужчина с орденской лентой. Он остановился в двух шагах от Ствана.
Восклицания, смех, крики: «Тише! Тише!»
Стихли. Полный брюнет огляделся, взмахнул белым платочком.
Тотчас где-то поблизости грянула пушка, громко вступил оркестр, спрятанный в кустах. За прудом в небо поднялись сияющие, сыплющие искры колеса фейерверка. По пруду будто сам собой плыл помост весь в цветах, несколько обнаженных мужиков и молодых баб на нем в принужденных позах — аллегория.
— Божественно!.. C'est charmant!
Над самой головой Ствана по натянутому шнуру скользнул огонь, зажигались масляные фонари. Стван вдруг оказался на свету — странная фигура в разорванном кафтане, взъерошенный, мокрый, босой.
Поблизости стоявшая дама в кружевах отшатнулась в ужасе. Полный брюнет брезгливо отступил.
— Кто таков?.. Эй, слуги!
Двое дюжих, тотчас откуда-то взявшихся, кинулись.
Знакомым путем по аллее двора Стван наддал так, что преследователи будто на месте остались стоять. Перелез через стену, и стало смешно — в этом веке ни пешему, ни конному с собаками его не догнать. Может вот так покрывать ночами десятки верст, добираться, куда хочется, и возвращаться. Знать про всех, разгадывать тайны, наказывать жестокого, мстить за поруганных. И все ведь воля, жесточайшая работа над собой, тренировка, то, что переплыл кембрийский океан, что в мелу за год пробежал около двадцати тысяч километров, добился такого владения телом, что ни вулкан, ни чудища-динозавры уже не пугали.
Усмехнулся, одернув себя. Не нужны ему помещичьи тайны, на важное времени не хватает.
Опять в полной тишине оставались позади немые, будто вымершие селения. Черные завалившиеся избы, там вповалку согнутый сохою, поротый мужик с гудящими от усталости руками-крючьями, баба с выражением вечного испуга на лице, кривоногие ребятишки. На сто, на триста таких деревень дворец, парк со статуями, музыка Монтеверди, резвящееся, танцующее барство. Эх, Русь! Сколько же этому еще быть, сколько еще тянуться заленившейся истории через рабскую безнадежность?
Истаивала ночь. В предрассветных сумерках сдвоился контур берез. На травах холодок стягивал водную пыль тумана в крупные капли. Нога, сбивая их, оставляла на лугу след-дорожку. За спиной верст пятьдесят, Ствана уже шатало.
Август прокатился.
Началась молотьба, скотину выгоняли на поля. В новых избах за английским садом настилали полы, навешивали двери. Целая деревня поднялась за лето — уже накрыты крыши, а на нижних венцах еще не успели потемнеть белые зарубы. Днями тут работало человек до двухсот бывших дворовых. Тех, которые во флигеле двумя-тремя семьями в душной комнате, завидки брали. Слух ходил, будто барин будет в поставленных избах селить купленных в Петербурге людей. Плохо ли так-то — на все готовое?
Управляющий Аудерский разогнулся, но кулаки, привычные у мужиков зубы считать, в ход не пускал. Сидел в конторе, все в имении уже делалось без него. Бабу свою пухлую и толстого же отрока отправил в город. В начале сентября бил челом барину, чтоб отпустил его. Барон отпустил. Аудерский просил двадцать подвод для имущества. Дал двадцать. Смотрели из большого зала, как проезжает мимо усадьбы бывший управляющий. Федор прошептал за спиной барина:
— Может, вернуть пяток передних телег, Степан Петрович? Там главная кража.
— Ладно… Пусть едет.
Каждый вечер собирались эконом, Алексей, Федор и сам Колымский. Еще с августа стали звать старосту. Рядили, когда, куда и что и как, чтобы утром давать наказ сотским, десятским от села и от дворни. На стенах княжеского кабинета цветные листы — почвы, посевы, — барином рисованные, и черная доска. Хозяйство было уже не простое: поля, скотина, металл лили, стекольное производство шло, немцы-мастера да англичанин тоже своего требовали. Ломать голову приходилось, чтобы все сразу валом валило. На той черной доске барон мелом ставил значки — здесь молотьба, там леса перевозка, тут кирпича. Набиралось, что не тотчас сочтешь. Мелом же Колымский выводил стрелы, соединял значки. Алексей для сотских и десятских писал списки, которые те утром по неграмотности своей должны были крепко затверживать. Не все запоминали, гоняли мальчишек верхами спрашивать: «После стекольной-то куда народ?» Поначалу путаницы было много. На вечерних советах староста первое время только отдувался, всего и вытянуть из него: «Воля твоя, батюшка-барин, а мы уж…» Потом стал в те бароновы стрелы вникать, тыкал корявым пальцем: «А ежели те подводы отсюда…»
Засиживались при свечах долго, а после Колымский со страхом ждал, не скажет ли Федор чего о Лизавете — с таким-то, мол, ходит, от такого-то к ней сваты, собирается под венец. Теперь уже знал, отчего не пошла вон из усадьбы. Нет у нее в деревне никого. Сирота. Купил ее дворянин на ярмарке в Нижнем с матерью, да та померла. Сейчас Лизавета с дворовыми ходит на поле, а прикармливает старик повар. Хлеба даст, остаток щей от барского стола нальет.
На первую пятницу октября актер Алексей избы в новой деревне пометил номерами — углем писал. Дворовым было сказано, в субботу на рассвете собраться перед террасой. И одиночкам и семейным. Собрались. С детишками и стариками — целая толпа, как на ярмарке. Алексей вынес шапку, велел от всякой семьи кормильцу тащить бумажку, бобылям да бобылкам потом наособицу. Бабы завыли было, мужики, побледневшие, переминались — не в солдатчину ли? Староста утешал: «Тяни, не боись, худого не будет». Вытащили сорок девять бумажек. Вышел из дому барин, привели оседланного коня. Тихо сделалось.
— Всем из флигеля переселяться в новые избы. Скарб свой забирать весь, чтобы ничего не осталось!
Глянул грозно. На коня, и только копыта отстучали за домом. Федор верхом тут же сорвался вслед.
Загомонил народ, не сразу-то все и Поняли.
Колымский с Федором проехали по сжатым овсам, стали у знакомой развалюхи. Хозяин молотил во дворе — посконная рубаха вся в заплатах. Барина увидал, застыл, как и в первый раз. Ребятишки врассыпную.
Барон прошелся по двору. В сарае стог ржаной был порядочный — дал господь урожаю.
— Как тебя звать?
Баба очнулась.
— Иваном его, батюшка-государь, милостивец наш. Иваном.
— Изба у тебя плоха, Иван.
Тот потупился. Цеп выпал из руки. Коричневые крючковатые пальцы чуть шевельнулись.
— Изба, говорю, плоха… Он что — немой?
— Все больше молчит, — Федор со стороны. — Да и баба тоже. И ребятишки. Вся семья такая, барин.
— Жалую тебя за верную службу новой избой.
Баба рот разинула. Мужик опять как пень.
— Избу тебе дает барин. — Федор мужику.
Того будто дернуло чуть. Взялся за бороду. Постепенно сморщивалась заветренная кожа у губ. Поднял взгляд, заморгал. Из глубины пробивалось на лик что-то вроде улыбки.
Колымский отвернулся, смигнул вдруг набежавшую на глаза слезу. (Черт, делаюсь сентиментальным!) Шагнул к лошади, тут же у телеги привязанной. Она дернула несуразной головой, пугливо переступила.
— Добрая лошадь. — Успокаивая, погладил по шее, на которой тусклую пыльную шерсть в узоры сбило застывшим потом. — Овсеца бы ей дал когда. — Нахмурил брови, от себя скрывая смущение.
В воскресенье святили избы, отслужив молебен. Там же днем Алексей, как белый ангел, развел дворовых кому куда жребий пал. Поначалу и ступить-то робели на светлые струганые полы. На закате девки, негаданно сойдясь у околицы, заиграли песню — давно того не было.
И в воскресенье пришла она.
Уже ночью Колымский, поднявшись в спальню, увидел на фоне окна темный силуэт. Жаром прокатило по груди, весь ослабел. Стараясь показать, что спокоен, придавил участившееся дыхание. Казалось, надо быть собранным — только так завоюет ее.
— Лизавета?
Она резко повернулась.
— Барин, позволь, руки на себя наложу. Если б ты знал, что они со мной делали! Если б знал. Князю не покорствовала, так лакеи держат. Какой только издевки не было. Всякому отдавали, кто хотел — старому, грязному. — Зарыдала, закрыв лицо рукавом. — Мне одна дорога — в омут.
Вел его стратегия рухнула. Бросился к ней.
— Лиза, что ты? Любимая!..
Судорожно всхлипывая, она вытирала слезы.
— Бога боялась. А то бы давно уж. Прикажи, наложу руки.
Упал на колени, схватил подол сарафана, стал целовать.
— Да что ты, радость моя. Это они только сами себя пачкали.
Луна светила в окна, крикнула перелетная птица, ветер качнул верхушки деревьев. Любовь.
Ранним утром смотрел на нее, уснувшую. Прозрачное лицо было неправдоподобно прекрасным. Он ли это с нею? За что ему так? Ну, есть ли теперь, чего желать от жизни еще?
Она проснулась от взгляда. Поднялись длинные ресницы. Глаза делались то темными, то светлыми, голубыми.
— Завтра обвенчаемся.
— Нет! — Отодвинулась испуганно.
— Почему?
— Лучше жизни решусь. — Покраснев, надернула к подбородку край простыни. — Тебе нельзя такую. Князевы гости нас всех брали из флигеля, нимф заставляли плясать… И деток у меня не будет — бабка сказывала, которая вытравляла.
— Все равно обвенчаемся.
— Нет, Степан Петрович. Во грехе стану жить с тобой.
Осень несла с берез желтый лист. На сжатых полях табуны всадников, собачьи своры, толпы пешей обслуги от доезжачих до музыкантов и плясунов-песельников — помещичьи охоты гуляли по округе. У Колымского двухсаженную стену протянули от сада до реки к мельнице, окружив ее, повели обратно к правому флигелю. С другой стороны стена подошла к левому. Вышло замкнутое кольцо с одним только входом — через парадные двери. Весь сентябрь внутри грохот, гром. В сад переводили кирпичный завод, построили еще одну оранжерею, клали вторую плавильную печь. В доме позументщик проволоки навил целую комнату, англичанину два крепких мужика крутили, сменяясь, машину, он точил палки железные. От стекольщиков невиданной фигуры бутылей, стекла листового, пузырьков навалили два полных покоя. Из Петербурга навезли в телегах серы, медного купоросу, руд и солей разных — иное клали в большие кадки, иное так, на пол. А потом стихло на усадьбе. Вольных мастеров барин, наградивши, отпустил. В огороженном наглухо доме остались сам, ближние слуги, да девок пяток посмышленее под началом Лизаветы.
В новой деревне бывшие дворовые месячину получили, какой не видывали век. Круп всяких, муки, другого припасу телеги накладывались с верхом. За молоком для детей сказано было приходить на барскую ферму. От такой благодати мешалось в голове. Многие пугались: «Неспроста! Он еще себя окажет».
И оказал.
Староста обошел село и деревню — ведено вести детей осьми да девяти годов барину на смотрение. Зазвенел по избам бабий стон, хватались за своих малых: «Не дам, не пущу! Бога забыл, на что ему дети?» Нашелся бывалый человек, успокаивал:
— Не иначе тиатер станут играть.
— Мальчишек-то зачем?
— Мальчишки — первое дело. Для амуров. Щеки свеклой мажут, крылы прицепляют и на проволоку. Повисят — сымут.
— Долго висеть?
— Ништо — оттерпятся.
Детей собрали к усадьбе. Барон смотрел. Выбрал девочек и мальчишек четыре десятка. Их сразу увели в дом, тем же вечером вернули по избам.
На закате у колодцев разговоры:
— Лизавета там командует. Теперь барская барыня.
— И чего делали?
— Мыли… Кашей кормили. С коровьим маслом.
— Ну-у?.. И все?
— Алексей-актер, хоровод с ними водил.
— Тогда, выходит, тиатер… А барин?
— Что барин — приходил, поглядел. Яблок рыжих приказал принесть со старой инжереи, давал. Мишку — садовника Василия младшего — гладил по голове… Барина они не боятся — не понимают.
На третье утро Лизавета с Алексеем рассадили накормленных, умытых малых в большом танцевальном зале за особо сколоченные низкие столы. Над липами парка стояло солнце, его блики рассыпались по стеклам, железкам, что барон заранее приготовил на высоком длинном столе у передней стены под хорами.
Вошел Колымский. Мужицкая ребятня, привычная старших слушать, присмирела.
Барон раскрыл окно, вернулся на середину зала.
— Дети, вот светит солнце, оно несет нам силу. — Взял круглое стекло. — Можем эту силу поймать.
Наставил стекло на лужицу воды, на столе налитую. Там зажегся яркий кружочек. Зашипело, пошло паром.
Ребятишки за малыми столиками подались вперед. Некоторые встали.
Барон подошел к окну.
— И ветер имеет силу — вон ветку качает. И в травах и в деревьях она есть. И в земле солнечная сила запасена.
Отбушевала желтая лиственная метель, леса просквозились напросвет. Трижды падал и стаивал снег, потом лег прочно. Для других господ самое праздничное время — что ни день бал либо охота. Дергают крестьян в загонщики, столовый запас везти на помещичью кухню, дров да всякого иного. У Колымского же вздохнули вольно. В деревне и на селе отмолотились еще за октябрь, теперь в короткий день чинили хомуты, сани, навостривали топоры. Девки стали собираться в избах попросторнее, прясть, лапти вязать под песню — опять заведение, какого давно не было.
Барином отобранная детвора из усадьбы возвращалась сытой, рассказывала чудеса. И петь в дому заставляют, и кувыркаться, и танцевать, и всякие игры играть. Понаделаны тряпочные шары, на тех шарах литеры — надо шары кидать, ловить и литеры те выкрикивать. (Восьмерых, кто выкрикивать никак не сумел, барон от усадьбы уволил).
Рассказывали и про дивные стекла — видно сквозь них вовсе мелких букашек, коих в одной капле воды сто сот. Про колеса, от солнца крутящиеся, про то, как из двух чашек светлую воду сливают, и она лазоревой становится. Главное же, как поняли в деревне, был огород в новой оранжерее. Делали большие деревянные корыта на подставках, скопом носили туда навозу, песку, дерну (а в которые мелких камешков). Барон тоже с детьми носил. Сажали овощи заморские и наши. Иные корыта были стеклянные — там видать, как белые тонкие корни пробираются сквозь землю. Огород разделили детям по грядке, каждому поливать, соли разной сыпать, как указано. От проростков отщипывали кусочки, смотрели через круглые стекла — зачем, неизвестно. Всей той заботы — танцев, пения, игры, шаров тряпочных и огорода — выходило на три четверти суток. Под масленую все были отпущены домой. Оказалось, читать могут — даже и девки. От такой страсти в деревне растерялись. Старики качали головой: вроде такого еще не бывало.
По праздничному времени над рекой, как в дальние, еще до Смаилова годы, устроили гору. До великого поста там от света до вечера шум, гам, песни. Но бароновы выученики, хоть до санок куда как охочие, только и спрашивали тятьку да мамку, когда же обратно в усадьбу. Больше всего разговору у них про тамошние чудеса и какой у кого на огороде овощ. Называли незнаемое: «картофь», «куруза».
За зимние месяцы, как еще при старом барине заведено, управитель Тихон Павлович отпустил мужиков в извоз. Повозвращались, дело к весне, скотина, лошади отощали. Сенцо, известное дело, пополам с соломкой, а у кого и с крыши дерут. Тут приказ — снег, землю отбрасывать с тех канав, куда траву валили, брать по три воза на корову. Открыли, ахнули. Трава, хоть потемнелая, комканая, но свежа, коровы ее рвут — толстым суком не отогнать. И сразу новое — на барской и на своей мужицкой пашне ставить в снег легкие хворостяные изгороди. На сей раз взялись, не одинуясь, со всем рачением, дружно. А потом последняя команда. За зиму управитель со старостой всю господскую землю разбили на участки. Барщинные дни были объявлены упраздненными, крестьянским и бывшей прислуги дворам обрабатывать полученный надел барской пашни за треть урожая. Иной семье больше пятнадцати десятин падало. Лошади тоже барские были даны за необидный выкуп. Ну, кинулись мужики пахать, боронить, сеять! Многие, от такого простору ума решившись, сутками не входили в избу, неделями. Только молились за долгий Колымскому век — не приведи господь, помрет, тогда наследники жадные, либо в казну. На той отчаянной работе трое получили «грызь».
А на усадьбе дети всю весну складывали каменный дом. Сами кирпич выжигали, вязали оконные рамы, как барон да специально взятый старик плотник показывали, стеклили (стекольному литью тоже учились), навешивали двери. Настелили крышу и в том дому поселились, только по воскресеньям домой отпускаемые. Тогда же барон отправил в деревню девок, стряпух и прачек, поначалу оставленных. Дети в черед стали стирать, варить щи и кашу. Овощи, в оранжерее выращенные, тоже ели, много хваля. Приносили родителям в избы, навязывали отведать.
Лето пришло — сушь. По губернии недород. Урожаем сам-три помещики один перед другим хвалились. В бароновых же владениях даже безмощные, отвыкшие от крестьянских трудов дворовые собрали сам-шесть.
Святили хлеб первого умолота. Колымский кланялся в церкви истово, когда надо, на колени. Осенью на барском гумне, куда по счету свозили урожай с участков, управитель Тихон Павлович отмеривал обещанную третью долю. Неподъемными мешками мужик рвал и рвал зерно с земли, а его все было много в куче.
От бароновых учеников доходило, что изготовлено в усадьбе колесо, от коего искра бьет, и той искры силу дети по бумажкам учатся считать — сего последнего взять в ум уж вовсе невозможно было. А потом перестали мальчишки с девчонками говорить, чему учит барон, что заставляет делать. Как отрезало. Из тех, кого Колымский отобрал, осталось всего три десятка душ…
Полетели белые мухи, стала река, улегся санный путь. Но в селе никто не спешил отпроситься в извоз. Впервые с незапамятных годов хлеба у всех было, что и половины хватит до нови. Взялись чинить избы, сараи, поправлять заборы. По воскресеньям выходили мужики из церкви, останавливались в кружки. Рожи красные, распаренные, тулуп нараспашку — не сходится на сытом пузе. Постояв, хмыкали, крутили бородами.
Коли так и дале пойдет, что же будет?
Однако ничего особого не было.
На второй год при малом пожаре в усадьбе сгорел (так сказывали) доезжачего сынок. Его спасаючи Федор-слуга сильно обгорел, однако, бароном леченный, оклемался. На третьем году синей водой отравилась (так сказывали) бывшего повара дочка Тут жаловаться — бога гневить. И в деревне то свинья младенца съела (старуха слепая в страду не доглядит), то лошадь копытом, то в болото, а чаще всего горячкою. Повыли, конечно, матери, а отцы рассудили: «Бог дал, бог взял. Барину же Колымскому многие лета». Сам он, как отпевали девку, стоял у гроба. Голова непокрытая — только теперь заметили, что седая прядь ото лба назад.
И снова спокойно потекла жизнь в имении. Мужики уже были богатенькие, от рекрутчины очередной откупились. Многие ставили новые избы, выделяли сыновей. Кое-кто начал на дне сундука под холстами прикладывать рубль к рублю — для вольной.
Барон, ни во что в деревне не мешаясь, опять засел со своими малыми. В них — на тринадцатом-четырнадцатом году — уже была большая отличка от деревенских. Ростом сильно обогнали однолеток. Балуясь, могли и взрослого побороть. Кверху прыгали, над землей вертелись и опять на ноги. Девки их были не стеснительные. Краснеть, рукавом закрываться — такого от них не дождешься. По крестьянскому делу ребята из усадьбы отстали, но сноровистые. Если чего не знают, показать, и быстро сумеют хоть копны ладить. Главное же — повадка. Стан прямой, шаг легкий, руки точные, ухватистые, разговор свободный, без запинки, скорый. Взгляд тверд.
Родители перед этими детьми уже робели.
Долгими зимами наползали на Россию снега — от Архангельска до украинских ковыльных степей, — веснами и летом откатывались обратно за студеные моря к обледенелым полнощным островам, где людям во вечные века не жить. Потемкин-князь ходил воевать турка — двести музыкантов у него в обозе, кордебалет, мимическая труппа, сотня пригожих девок-вышивальщиц, ювелиров два десятка. Усатые гренадеры рыли степную целину, строили подземные залы для балов. Но желаемое свершилось. Последний крымский хан, Ширин-Гирей, не надеясь на запуганный Стамбул, уступил свои права Екатерине.
Ее благословенное царствование пошло на третий десяток. Всемилостивейше были подтверждены исключительные права дворянства на владение крепостными, с купцов сняли презрительную подать, которая делала их неотличимыми от рабов. Давно еще сказала царица, что желает сделать свой народ столь счастливым и довольным, сколь человеческое счастье и довольствие простираться могут на сей земле. И сделала. Таких подарков история не знала еще — Египту и Древнему Риму не тягаться. Если на европейскую мерку, так целыми странами с населением наградила Григория, а потом и Алексея Орловых, Потемкина. В Зимнем дворце, в особом апартаменте возле спальни, сменяли один другого любимые сыны ее народа. Завадовский был осыпан золотом и бриллиантами, Зоричу жаловала титул графа и обширнейшие земли в Белоруссии, Корсаку, певцу (этот был, правда, иностранец), миллион. Ланского за пылкость — дворцами, деревнями на целых семь миллионов. Сильный Ермолов, юный, нежный Дмитриев-Мамонов и многие иные тоже были не обижены. Десятками и сотнями тысяч мужиков порадовала верных слуг отечества. Каждый при великой императрице благоденствовал. Для статс-секретаря Безбородко в далекой Италии отыскивали красавиц, за большие деньги везли в Северную Пальмиру, и добрые имения отдавал он тем, которые умели его, стареющего, особо раззадорить. Обласканный матушкой-государыней, завел привычку, в «винт» играя на своей даче, залпами из пушек возвещать о каждом ремизе противника. Двоих пушкарей подряд при такой забаве разорвало. Ну и пусть! Бедна, что ли, натурой необъятная Россия? Пол-Европы от нашенских щедрот кормится — целые сосновые леса, вековые дубовые рощи уплывают за границу, золото, серебро, дешевый хлеб — наши-то крестьянишки, господь с ними, поголодают, не привыкать. Но зато слава по всему свету. Зато у вчерашнего лакея палаты, что не всякому королю, герцогу равняться. И дворянские дети по-французски.
Истинно парадиз.
— Федя, а Федя, бросай кирку!.. Слышь меня, довольно.
— Слышу, Степан Петрович. Да все равно когда-никогда помирать.
— До этого еще поживем… Кончай. Давай руку, поднимайся, хватит. Нам вообще хватит, больше не надо. Забьем ящик и спускаем к реке.
— …А зачем деревья все наклоненные? От руды?
— Руда ни при чем. Урманный лес, почва зыбкая… Теперь направо берем — вон она, наша протока. Пропустим, не выберемся отсюда.
— Дикие места, Степан Петрович, жуть. Тут людей небось не бывало вовек. Только зверь.
— Еще загребай. Скоро разлив. Передохнем ночью.
— Какая ночь? Ночи-то нет. Ну, забрались мы, Степан Петрович. Солнце вовсе не заходит. И звезд нет.
— Господа! Господа, чуть не забыл! Новость — барон наш вернулся. Третья неделя, как засел у себя. Опять у него грохот, гром. Дым зеленый поднимался — в деревне видели.
— Вы мне про барона не говорите. Сколько живет, ни визита, ни приглашения. Как будто меня нет. Я такого не прощу.
— Сколько ж его не было?
— Вот, считайте, с февраля. Приехали с камердинером на двух телегах, словно мужики. Ящик привезли отчаянной тяжести. Загорелые оба, черные.
— Как же губернатор такие наглости терпит? Дворянин — и на телеге! А стена? Может, барон фальшивые деньги… Или шпион турецкий.
— Да на что фальшивые при его богатстве? Это уж вы далеко хватили, Гаврила Федорович. Опытами занят. Подобно Ломоносову желает очесами разума проникнуть в утробу природы.
— Эх, Сергей Иваныч, у тебя у самого кажен день книжка в руках. А от чтения прилив в голове — всякому известно.
— Все к развращению умов. Детям крестьянским подлым не грамота нужна, а простота и невинность нравов. Опыты! А вот каков он в другой материи, где ревность на богоугодные дела?
— Так-то так, друге мои. Но мужик не ленится, по десятине в день скашивает у Колымского. В «Экономическом магазине» про картофель бароном публиковано.
— Вот и я говорю. Девки у него какие в дому — слух был — рослые, красивые на подбор. Неужели не продаст хоть пару? Я б сотни по три не пожалел.
— По три-то?! За выученных — кто ж вам отдаст. Нынче за рекрута четыреста просят.
— Господа! Господа, довольно! Играть-то начнем ли, нет? Не наше дело другие грехи осуждать, нам бы за свои у бога прощения допроситься… Эй, Петька, карты!
Он проснулся на широкой постели один. Лизавета неделю назад отпросилась в дальнюю деревню к дядьям.
В проеме распахнутого окна светлое небо чертили стрижи, которым скоро улетать. Запах полыни, ромашки снизу из сада — осень.
Нежился, одолела сладкая лень. Вчера уже в полночь, дежурный спросил, когда будить ребят, и получил ответ: «Никогда!» Последние двадцать дней слились на усадьбе в непрерывный аврал. Все ученики и сам ставили электростанцию. То есть она была уже почти готова — с прошлого августа опытным путем выводили формулы, рассчитывали обмотки генератора, набирали сердечники, мучились с центровкой роторного вала. Но к его приезду все еще лежало в разных местах бухтами провода, лопатками турбины, изоляторами. И хоть мощность всего сотня киловатт, пришлось бросить привычный распорядок. Первые два дня еще пробовал продолжать вечерние чтения, но мальчишки засыпали, даже когда Мольер в лицах. Работы были вроде некрупные, но требующие неотрывного внимания. Проваливалось то там, то здесь — грелась обмотка в моторе, сгорали в лампочках угольные нити. Проверяли и снова брались переделывать. В поисках ошибок девушки оказались выносливее парней, но и они, румяные красавицы, сдали, осунулись к концу назначенного срока. Однако вчера к ночи загудело ровным, вибрирующим звуком, зажегся свет в механичке, уже не людской, а электрической силой сняли на токарном станке ровную стружку…
Солнечные прямоугольники оконной рамы легли на паркет. Часы с бронзовыми амурами прозвонили восемь.
Подумалось, что ребята спят все до одного, но в наступившей тишине ухо уловило дальний рокот… Сережа, «главный электрик», встал, гоняет турбинку.
Иногда он пытался ставить себя на место учеников. Что они чувствуют, просыпаясь утром, зная, что могут изобрести еще никому на свете не известный двигатель, что весь день будут отмыкать дверцы к ошеломляющим и тоже никому не ведомым тайнам природы? Дом, сад, огород, поле, всякая вещь и всякое растение полны загадочной силы, которую, кроме них, открыть некому. Такого не будет у детей его современности — грандиозное городское окружение уже создано умными взрослыми, школьникам остается только учить. Его же воспитанники все сами. И при этом знают ведь, что в соседних барских домах девушки-кружевницы сидят, привязанные к стулу, что их порют, проигрывают в карты. Но ученики бароновы не озадачиваются собственным положением. Привыкли.
Где-то стукнула дверь. Встают.
Опять начинается. Десятки спрашивающих взглядов. «Степан Петрович, а если окислы железа… Степан Петрович, а когда… почему?» Размеряешь дневное время по минутам, но постоянно, как бы из ничего, возникают новые темы. Вот выйдешь сейчас из спальни, и сразу затянуло в поток, из которого не выберешься до глубокой ночи. Установлено, что с вопросами к нему обращаться только в два послеобеденных часа, а в остальное время расписание. Но не выдерживают — кому действительно надо, а кто из детской ревности. В результате копится и копится груда неоконченного.
Вот он «посеял» для физиков возможность «открыть» радиоволны, а все нет и нет.
Да еще разные пятнышки.
Случайно узнал, что Григорий, бывшего лакея сын, по воскресеньям с родителями вовсе перестал разговаривать, в хозяйстве не помогает, высокомерен. Или, например, с девчонками. Подросли, влюбляются. В него, в своего учителя. То и дело ловишь особый взгляд украдкой, вспыхивают, бледнеют, когда обратишься. И вообще много всякого. Вчерашним утром на стене поймали неизвестного — оказался дворовым князя Соколова-Щербатова. За обедом Алексей сказал, что в пруду за оранжереей всплывает дохлая рыба. Удивлялся, невинная душа — с чего бы?
Глянул на часы. Все еще лежа, отбросил льняную простыню.
Итак, что сегодня, кроме расписания?
Послать письма трем-четырем соседям поважнее. (Кому именно, скажет староста, который все обо всех знает.) «…ради перестройки усадьбы, не имея возможности принять, счастливейшим себя почту…»
Наиболее заносчивых мальчишек прикрепить в деревне к одиноким, больным, беспомощным. Гриша пусть ходит к парализованной старухе прачке. Чтоб обмывал, выносил, чтоб в грязи, в гною. (И самому дать пример сострадания, смиренности.) Пойманного княжеского дворового отпустить с запиской, будто пьяным подобрали возле дома.
Сделать, чтобы в левом флигеле вибратор Герца работал в момент, когда в правом народ будет возле колебательного контура.
Для физической лаборатории ночью готовить призмы.
Вечером во время чтений вскользь сказать, что юным девушкам свойственно влюбляться сначала во взрослых мужчин, что позже это проходит.
Уран перенести, где нет грунтовых вод.
— О, господи, разве все переделаешь? — вырвалось вслух.
Вскочил, чтобы начать собственную гимнастику — обороты в воздухе, всякое поднимание, ломание своего восьмидесятикилограммового тела.
И замер.
Счастлив!
Именно.
Такого, значит, жаждал всю жизнь — быть всем нужным, ни минуты свободной, заниматься чем-то большим, возможности делать этот мир лучше. Этого, оказывается, ему и не хватало, когда шагал по бесконечным отмелям Пангеи, пробивался в мелу сквозь хмызник.
Как странно — счастлив! Все некогда-некогда, и вдруг узнаешь.
Приближающиеся голоса. (Поспешно накинул халат.) Быстрые шаги.
Двери распахнулись. Толпа.
— Степан Петрович!..
— Степан Петрович, контур искрит!
— Без тока, Степан Петрович! Неужто поле столь далеко себя раскинуло?
Так легко уходят травы назад и даже обманчиво вниз, если на молодом, застоявшемся жеребце. Кажется, будто в гору и в гору.
Впрочем, конь-то не слишком застоялся. Федя вменил себе в обязанность проминать баринова жеребца по часику на зорьке. Интересно, что друг-помощник сам придумывает работу, сам установил свой режим. Бывает, о чем-нибудь распорядишься, а Федя с легким упреком: «Да что же, Степан Петрович, я еще позавчера, Как можно?»
На мягком шляху придержал коня. Опускалось солнце над лесом — уже не больно было смотреть на его нежно краснеющий лик. Тихо. Природа замерла. Не шевельнется листок душицы под ногой. Бабье лето.
В физической лаборатории оставил ребят шумно обсуждающими обнаруженный феномен. (Алексей с ними, чтобы провести чтение.) А сам в деревню. И как-то занесло в сторону, сюда, на пригорок, прорезанный шляхом.
Позади чистые березовые и зеленоствольные осиновые рощи. Впереди поле, за ним лес могучими синими уступами. Кажется, будто ты на самой середине земли.
Неожиданно заперло дыхание. Мелькнул у леса светлый сарафан.
Лиза!
Нет, никак. Она же не пойдет, поедет.
Усмехнулся. Обязательно разве ему самому к старосте? Можно было послать, просто дождаться завтрашнего дня, когда явится. Это предлог. На самом деле измучился — ведь на два-три дня, сказала. Поэтому и приехал сюда, надеясь увидеть облачко пыли на дороге.
Тронул коня стременами.
Ах, Лиза, Лиза! Что-то в ней первоначальное и во внешности и в характере. Она словно вода, цветок — нечего добавлять. Кажется, будто природа трудилась из поколения в поколение, вытачивала овал лица, искала рисунок бровей, линию груди, талии, чтобы создать эталон понятия «женщина». И в Лизе достигла наконец. Каждая клеточка ее тела желанна, любое движение законченно, полно спокойного достоинства. Гармонична в любом деле, ее бесконечной женственностью можно любоваться всегда, глядеть, не уставая. И жаждешь ее отчаянно и в благоговейном трепете стесняешься своего желания, себя ощущая рядом с ней каким-то ненатуральным, сделанным.
Еще раз окинул взглядом длину уходящего шляха.
Ничего. Тишина.
Уже на закате, пропустив деревенское стадо, спешился с верха у Старостиной, крытой новеньким тесом избы. Давно не был здесь на улице, порадовало, как обстроились мужики за последний год — развалюх ни одной.
Приезд негаданный. Ефим Григорьевич едва успел выскочить на крыльцо, встретить.
Вошли, и сердце крупно, бегло забилось.
С хозяйскими дочками за длинным столом Лизавета.
Перед женщинами груда грибов, в руках ножи.
На миг растерялся. Поздороваться спокойно, показывая, будто не удивлен, знает о ее возвращении? Или как?
Она встала. Вспыхнувшая, как бы уличенная и рассердившаяся на себя, на него за это чувство. Брови-стрелы нахмурены, на белое чистое лицо бросилась краска, глаза отчужденно, строго вниз. Поклонилась.
— Здравствуй, Степан Петрович.
В избе поняли неловкость. Староста засуетился.
— С ночи, барин, девки отпросились по грибы. И вот Лизавета Васильна с ними.
Час от часу не легче. Вчерашним вечером уже была здесь.
— Ну-ка, бабы, шустрей. Барину боровичков, черных, зажаристых.
В груди заныло безнадежностью. Только не показывать, как его ударило.
— Благодарствую, Ефим Григорьевич. Трата времени велика.
Отойдя со старостой на чистую половину, наскоро объяснил, какие лесины пилить для парового котла, в двух словах насчет соседей. (А что спрашивать, сам не наслышался ли о каждом за четыре года?) На крыльцо и в седло.
Конь взял высоким, пружинящим галопом. Через поле, мимо брошенной усадьбы Аудерского — тут бы и сделать дом-пансионат для престарелых, да все руки не доходят… Хотя, о чем он думает, избегая главного? Давно старался от этой мысли отделаться, но там внутри, на задних дворах сознания, она постоянно.
Не задалось. Только месяц было обоюдной любви. И словно отрезало, когда начал школу для ребят. Недоверчивый взгляд, удивление, сутки за сутками ни слова.
— Что ж ты все молчишь, Лиза?
— Для того, что стану вздор врать, тебе наскучит. Гораздо умен.
Твердо отказалась учиться грамоте. Из гордости — сначала он подумал. Но позже выяснилось, что не так.
Почти незаметную усмешку он стал замечать, когда разговорится в ее присутствии. Будто она прозревает неправду в нем, какую-то незаконность, фанфаронство. Будто женственность как высшая мудрость природы дает ей понять тщету и мелкость его желаний. (Но ведь не мелки же они! Ни в коем случае не о себе он радеет — уйдет в сторону, откроется, в конце концов объяснит все потом.) Так или иначе был он ей мил, когда увидела, что новый барин в отличие от Смаилова не сладострастник-распутник, изверг-мучитель, карточный игрок и охотник. А стал выказываться сверхчеловеком, все оборвалось. Уже года полтора он чувствует, что ласки его ей не в радость. В последние же месяцы под разными предлогами и совсем стала в близости отказывать: нездорова, устала, да не тот день и грех.
Конь уже шагом. Забелелась стена.
Навстречу тропинкой фигура.
— Алексей?..
— Я, Степан Петрович. Дозвольте отлучиться. К старосте зван на грибы. Ребята спят.
— Да-да, иди.
Вспомнилось, что завтра праздник, какой-то очередной «спас» — не грибной ли?
Актер уже уходил, растворялись во мраке копна светлых волос, светлая рубаха.
Вдруг самого сбросило с коня.
Алексей на грибы к старосте! И там Лизавета. Неужели свидание?
Сжались кулаки, скрипнули зубы. Броситься вдогонку, схватить, сокрушить?
Шагнул вперед. Остановился — с ума сошел, дурак! Даже если бы и в самом деле, какое право…
Не говоря уж о том, что невозможно. Не такие люди. Это как Земле упасть на Луну. Как мокрая сухость. Противоречит законам природы.
Но любовь, чувство — это вполне может быть. Перехватил же он с полгода тому Лизаветой брошенный на Алексея взгляд — так на него самого никогда не смотрела. А тот заикается, когда она рядом, хотя учитель и дикции и акции.
Прежде этому можно было не придавать важности, а теперь оно объясняется.
И если он по-настоящему человек…
Схватился за горло. Как же он проведет эту первую ночь, уже понимая? Как не стонать, догадываясь, что не он, другой обнимет белые плечи, станет целовать глаза — то темные, то голубые?
Давно это все накапливалось и вот пришло.
В отчаянии, кусая губы, заходил взад-вперед.
Значит, опять одиночество.
Упал в колючую стернь, перекатился, царапая руки, лицо. Почему? За что ему такая судьба?
Вскочил.
Бежать!.. А куда?.. От этого не убежишь.
Опустился на сухую комковатую пашню.
А есть, наверное, за что. Кража хотя бы. Столько унес из своего времени, не лично им добытого. Впрочем, разве он вообще добывал что-нибудь там, в начальном периоде своего бытия? Постоянно в полусне. Подтолкнут — шагнет. Выучили его, переходил с другими с задуманного проекта на проект пассивным исполнителем, вечным иждивенцем. Однако при всем том в восемнадцатый век явился гордо. Словно зрячий в страну слепых.
Катились минуты, он сидел, вспоминая. Много, много их было — моментов, когда небрежно, свысока третировал тех, кто на двести пятьдесят лет младше. И когда из острога бежал, и с разбойниками, со Смаиловым, Аудерским. Как ведь распетушился, какого Зевса-Громовержца играл, характер показывал. Или здесь, в имении. Разве он не высший авторитет — незаслуженно? Свою силу и знания едва не начал ставить себе в заслугу. (Но какие знания, если отнять, что из будущего принес?) Спасибо, что еще не присвоил стихов Пушкина. Пожалуй, эффектно было б — на приеме у матушки-государыни отставить этак ножку, руку вперед и «Навис покров угрюмой нощи…».
Вот за это — за равнодушие там, в Мегаполисе, за комедиантство тут, в эпоху «Екатерин Великия».
Поднял голову.
Да, мой милый, умнее надо быть, скромней.
Итак, снова без любимой, без семьи. Одно лишь остается — исполнение долга. В этом, правда, тоже величие. Причем странно доступное всем на земле.
Всплыла луна. Будто голубым, светящимся пеплом засыпалось широкое поле. Невдалеке брошенный конь встряхивался, звякал уздечкой. На усадьбе, погруженной в сон, тишина.
Вздохнул глубоко.
Но ведь в прежней холодной пустой жизни не было у него мучений отвергнутой любви.
И, может быть, эта режущая боль — тоже счастье?
Лето-зима, лето-зима. Еще прибавила блеску северная столица Санкт-Петербург. Входили в моду у дам короткая талия и тюрбан. Посланник Франции маркиз де ла Шетарди с дипломатическим багажом привез шестнадцать тысяч бутылок шампанского, оно понравилось при дворе. Привыкали также пить кофе, конфетами угощаться. По небедным домам на столах новинка — самовар. Генерал-фельдмаршал Григорий Александрович Потемкин обдумывал вселенского размаху план — Оттоманскую империю уничтожить (турков вовсе из Европы долой), создать Греческую с великим князем Константином на престоле. Потемкин же в качестве «главного командира Новороссии», кто «степи населил, устроил», распорядился художникам ставить на юге декорации городов и деревень — чтоб издали будто настоящие. Матушка-царица, желая Дашкову успокоить, предложила ревнивой к славе подруге юности председательствовать Академией наук и искусств, в ответ получивши досадливое: «Назовите меня председательницей ваших прачек!» Ходили гнусные наветы на государыню, будто она — сама чужой, нерусской крови — убила ради власти двух законных императоров: мужа и молодого Иоанна Антоновича. Тут уж приходилось Шешковскому, старичку, в подвалах Тайной канцелярии с помощью дыбы и раскаленных клещей усовещивать клеветников.
Бухнуло над империей, словно в колокол, еще два года. Подходил к зениту золотой екатерининский век.
Нехороший день. Нет у него теперь любви к воскресеньям.
Плотно набитая делами неделя проскакивает мгновенно, едва успеваешь вдохнуть. А воскресное время — обуза. Тщишься избыть, а все далеко и далеко до вечера.
Неожиданно оно получилось. Ребята стали девушки и юноши. Влюбляются, ссорятся, дружат. Их тянет к самостоятельности, уже не осаждают учителя со всех сторон. Читки пришлось отменить, плохо слушают, записочки из одного конца зала в другой. Больше у них интереса стало самим жить, чем про иную жизнь. А в праздники компаниями в лес, парочками в саду по аллеям.
Вот и непонятно, куда себя девать.
Уход Лизы пережился. Боль усохла. Уже не половодьем бурным взад-вперед по всему пространству души, а железочкой затаилась. Не трогать — не откликнется. Сразу после свадьбы Лизавета отпросилась с Алексеем в деревню, на рядовой надел. Крестьяне — пашут и сеют. Ему как-то легче оттого, что любимая пошла на простую жизнь: огород, скотина, поле. Когда вспоминаются первые счастливые ночи, захватывает страсть, старается перевести мысль на общее. Жалеет, что у молодой семьи тоже нет детей, что не повторятся, навечно потеряны для мира удивительный Лизин магнетизм, гордые, строгие повороты головы.
Но пусто без боли.
На усадьбе новый этап. Производство — лаборатории постепенно превращаются в цеха. Всюду технические сложности, заедает недостаток знаний у него самого. Увы, не все обо всем вложили там раньше, в школе! Воспитанники — личности. Кто-то определился в качестве практика, другой — мыслитель, с которого не спросишь прибора, приспособления. К каждому и к каждой особый подход. Иногда охватывают сомнения — не слишком ли много захотел поднять.
А вчерашний случай?
Поздним вечером Федор сообщил, что возле стены видели незнакомца. Мужики возвращались от травяной ямы (силосной) мимо усадьбы. На закате в леске напротив стены фигура. Ближе подошли, она — в кусты и пропала.
Слежка?.. Долго его, охраняемого милостивым расположением царицы, не трогали, но, видно, кто-то из помещиков и про стену, и про дым зеленый, и про все его поведение в Петербург донес. На самый верх не дошло, а где-то пониже решили проверить.
Значит, опять дополнительные хлопоты. Оправдываться, объяснять, если уж очень прижмут, а пока что усилить охрану, по стене провести сигнализацию.
Но как-то энергии нет. Упадок. Будто гнетет что-то, и душа ожидает нехорошего.
Особенно по воскресеньям.
С утра слонялся по опустевшему зданию, ни к чему руки не прикладываются. Отпер химический кабинет. На полу валяется кислородный баллон, на столе кучка термитной смеси, горелка. Вчера, как закрывали, ничего такого не было. Выходит, сделали ключ, ночью кто-то работал. Зачем?.. Ага, меленькие рубины. Вот, оказывается, откуда у девчонок сережки с красным камнем.
Вошел в соседнюю комнату анфилады, где на большом тяжелом столе сегодняшняя общая и его личная гордость — двигатель Бурро для будущей повозки качения. Трудов было заложено неописуемо: для обмоток стартера всеми наличными силами неделю вручную изолировали проволоку особо изготовленной смолой, для сердечника учились прокатывать стальные листы толщиной в волос, специальный фарфор пошел на основу.
Тут же рядом на столе метановый резачок. Автоматически взял изящный пистолет, включил. Голубоватый бесшумный огонек выткнулся из дула. Резаком этим кто-то тут резал звенья для цепи главной передачи.
Рука вдруг сама потянулась к двигателю. Огонек пошел по рубашке охлаждения, стали сгибаться, слипаясь, ее трубочки. Выше, к распределительной крышке. Она сразу осела, расплавляясь, провода подгорали, распадались.
«Что я делаю?.. Что?!»
А рука шла дальше.
Запахло горелой смолой и резиной.
Опомнившись, отбросил резак, недоуменно уставился на двигатель. Канавка-след тянулась от рубашки через стартер к шарам балансира — перечеркнула. А ведь по точности, по тонкости работы двигатель знаменует собой новый уровень для его воспитанников.
Хорошо еще, что не сжег обмотки.
Вздохнул, покачал головой. Что-то с ним происходит, надо успокоиться.
Сунулся было в библиотеку. Возле окна двое отпрянули друг от друга.
— Доброе утро, Степан Петрович!
Глаза нахально врут, что, мол, очень довольны его видеть.
Притворился, будто и не собирался здесь читать, что только за книгой.
Из большого зала негромко клавесин. Войди, радостно поздороваются, а потом неловкое молчание, оживление.
Уходят, уходят от него мальчишки и девчонки. Теперь удержишь только важным, огромным делом, для которого еще не пришел срок, ибо пока не все подготовлено.
На конюшне жеребец коротко проржал, тыкаясь в руки мягкими ноздрями. Вот кто ему по-настоящему рад.
Через поле наперерез, тропинкой сквозь кустарники. Ольха, лещина, низкий березняк, шелестя, задевают ветками об ноги. Вздымаются поднятые копытом облачка луговой травяной пыльцы, бабочки завязывают над цветами свой трепещущий танец, в голубизне неба щебетание ласточек, синими парчовыми уступами опрокинулся под солнцем дальний лес.
А он ни разумом, ни телом не наслаждается этой красотой, этой прелестью.
Что за странность эта сегодняшняя тоска! Почему неуютно стало в собственной (условно, формально собственной) усадьбе?
Может быть, не только в усадьбе, во времени? Может быть, он и этому веку не пришелся?
Страшная мысль.
Неужто человек так накрепко прикован… нет, внедрен в свою эпоху, что ему в любой другой не выжить?..
Ровным галопом конь вынес на белый шлях.
И тут неожиданная встреча.
Вдали телега. Два верховых по бокам — как бы охрана.
Съехались. На соломе трое связанных. Побитые — в синяках и царапинах. А с вожжами и верхом свои, со Смаиловки. Одного не раз видел на пахоте, на сенокосе. Второй известен даже по имени — Прохор. И еще хилый, подслеповатый мужичок из тех говорливых, кто во всякую бутыль затычкой.
Дружно скинули шапки. Подслеповатый соскочил с передка.
— Куда?
— В уезд, батюшка. В присутствие некрутов везем. Тихон Павлович там, ожидают.
— Вот эти, что ли, рекруты? Наши разве?
— Оборони господь! Купленные. Миром собрали тысячу рублев. — Это Прохор.
Подслеповатый вперед.
— Вот маемся с имя. Все силы-меры, чтоб не сбежали. Потому как бегать им теперь не придлежит.
Один из связанных попытался сесть. Таращит глаза.
— Кто их бил?
— Сами, государь, сами. Пьянь… Передрались, гуляючи.
Связанный что-то промычал. По шее засохшая кровь от надорванного уха.
— Развязать, вернуть в деревню. Ты (кивнул Прохору) скачи в уезд. Управителю скажешь, вечером его жду.
Повернул коня, шагом, не торопясь, обратно.
Вот это номер! Слыхал, конечно, о такой практике. Отыскивают бродяг помоложе. Дают денег, чтобы погуляли. В воинское присутствие крупную взятку, и под конвоем в город на четверть века армейской кабалы.
Странно все это. В высоком небе хор жаворонков, из-под снежных сугробов звенящие ручейки, воздух — хоть пей его. И в эту светлую весеннюю пору едут на каторгу трое связанных, побитых, которые за вольное вино, возможность неделю сытно поесть, покуражиться, ото всего человеческого отказались.
Поехал по деревне. Мужики там и здесь кучками. Завидев его, поярковую шляпу проворно в руки, низкий поклон. А попробуй узнать, о чем же только что толковали, принять участие в беседе. Ни за что!
Возле распахнутых ворот большого овина детвора Изнутри хор женских голосов:
Кому вынется, тому сбудется, Тому сбудется, не минуется…
Подъехал, соскочил с коня. Ребятишки врассыпную. А ведь, кажется, не жесток.
Просторное помещение полно принаряженной молодежи. Парни в распахнутых тулупах вокруг Федора. К нему мелким шагом в такт песне девушка. Под ладно сшитой шубкой атласом отделанный сарафан, черные кожаные коты на ногах. Коса во всю спину.
Его не сразу узнали против света. Хор вразнобой умолк.
Федор бегом.
— Слушаю, Степан Петрович.
— Вы продолжайте. Я так, посмотреть.
— Да на что смотреть, Степан Петрович. Глупостями занимаемся.
Красавица в шубке скорее к другим девкам. И все жмутся подальше от барина к прошлогодним снопам у стены.
Постоял несколько секунд.
— Приедешь на закате. Староста пусть тоже.
Снова раскинулись пустые луга.
Эх, жизнь! В прежнем, первом бытии так мечталось сделаться умнее всех, сильнее, знаменитым. Чтобы умолкали, и внезапная тишина, когда входит. Вот сбылось, а он теперь хочет считаться за своего, равного.
Дурное настроение.
Пообедали вдвоем с «физиком» Сережей. Тоже не компания. Еще год назад не отбиться было от его вопросов. А тут отстраненные глаза, бледен, молчит, весь в себе. Влюбился, бедняга, а девушка сохнет по красавцу Григорию.
Прогулялся в парке. Все не кончается и не кончается воскресенье.
Сел на скамью в заросшей плющом беседке возле пруда — почистить бы его, показать ребятам настоящее спортивное плавание. Да где там, не дойдут руки…
Сзади на аллее голос:
— Неужели тебя не мучает? Откуда учитель знает все?
Сжалось все тело. Мучительно захотел стать маленьким, влететь в щелочку, скрыться.
— Он знает, Гриша. Чувствованием проник в природу дольше всякого.
— Не только чувствует — в том-то и дело! Пусть испытание натуры — еще можно понять. Но он-то сразу готов на техническое решение. Видит процесс с такой точностью, что лишь в ходе выскочит. Что зависит от свойств естества, людям еще не известных. Мы прежде мнили, будто своим умом постигаем устройство мира. Но то был обман. Он все знал загодя. Потому я и мыслю, что он бог.
— Не горячись! Ну что ты так зычно, Гриша?
— А ежели бог, это подло. Богу не место среди людей. Коли у него безграничное знание, на что он с нами, со смертными, соревнует? Когда все наши открытия — подсказка, мы, выходит, куклы.
Ушли.
Выпрямился на скамье, огляделся.
Обваливается высокая башня его трудов. С грохотом, звоном, рассыпаясь в падении на куски, рушится великий план.
Слишком, значит, легко все давалось — быть сильным, умным, щедрым. И за эту легкость всему чужой. Для крестьян небывало добрый, но все равно барин, враг. А воспитанники — вот этот разговор.
Поднялся со скамьи, вдруг шатнуло. Плечом на выходе из беседки задел косяк, так что доска, наполовину оторвавшись, повисла.
И сразу взрыв. С неожиданной злобой схватил, оторвал, кинул на траву. Вцепился в другую, верхнюю, тоже оторвал и бросил. Стал отдирать плющ от деревянной решетки, вывернул ее всю из рамы, ударил об землю, развалил.
Сердце вдруг судорожно забилось в груди. Замер, прислушиваясь. Потом встряхнул головой.
Почему он так вот с беседкой? Перед этим в доме двигатель разрезал, и здесь как прорвалось что-то, давно копившееся. Неужели возненавидел все, созданное за эти годы? Вернее, не сейчас возненавидел, а всегда. Всегда подспудно. Неужели это так? Что-то делал — хотя бы разбойников, на него напавших, раскидал, связал, а потом развязывал — и гордился этим. Сам внешне гордился, а внутри, в самой глубине жило ощущение, что все лживо.
Но почему лживо? Разве не он, а кто-то другой за него месяц плыл океаном, не зная, не представляя себе, есть ли земля гам, дальше.
А здесь, в восемнадцатом веке, во зло, что ли, употребил силу и проворство?
Может быть, раздвоение началось, когда стал учить детей, взялся выполнять задуманную программу? Но, положа руку на сердце, не было тогда раздвоения! Наоборот, был безоглядно счастлив, и ничего не таилось в самых глубинных слоях сознания, в самых укромных уголках.
Да и с другой стороны, чем же ему было заняться, раз уж сюда попал — в карты играть, гарем завести, как Смаилов?
Все вопросы, вопросы. И нет ответов.
Рывком поднялся со скамьи, сердце сразу вскачь, и полная обессиленность тела. Руки-ноги ватные — как никогда.
Постоял, утишая стук в груди. Побрел, едва переставляя ноги, к главной, парадной части парка, к фонтану, заброшенному, давно не действующему. На открытом месте солнце уже пекло, желтизной сияли вазоны, статуи нимф. Обветшалым, как на полотнах Борисова-Мусатова, стоял родовой дворец Смаиловых. Однако только снаружи. Стены крепки, и долго ему еще стоять.
Выходит, восемнадцатый век оказался сильнее того запала, той груды знаний, что он, Стван, принес сюда из Мегаполиса. Получается, напрасны шесть лет бессонных ночей, выдуманная им система учебы, вечерние читки, седина в волосах.
Куда же теперь деваться? Опять никому не нужен.
Кольнуло сердце — неожиданное ощущение, какого прежде не испытывал. Дернуло ветром — или ему почудилось? Сдвинулась голубая декоративная елочка у мраморной террасы — или сознание мутятся?
Помотал головой, строго глядя на елку. Стала на место.
Прошелся вокруг фонтана.
Эх, очутиться бы сейчас на отмелях кембрия! Одному, загорелому. Без ответственности, без проблем. Чистая глубина неба, в теплой воде радужная медуза поднимает свой парус, перламутром блещут россыпи раковин. Шагал бы и шагал, вольный, к уходящему горизонту…
Звук-удар донесся слева. Приглушенный, как бы из-под земли.
— Неужели?!
Замер, прислушиваясь.
Еще хлестануло ударом. И тут же целая серия их.
— Сделали!
Свежестью обдало лицо и шею. Расправил плечи.
Значит, добились белобрысые мальчики-механики. У него не получалось, сам стал в тупик. А они смогли. Ну, молодцы, золотые руки! Он-то думал, все гуляют по воскресеньям.
Снова серия. Длинная.
Усмехнулся. К черту печаль! Ничего страшного не происходит. Да, кое-кто из ребят сомневается. Но переломный возраст. Первое закономерное разочарование во взрослых, свидетельство собственного возмужания.
Напрасно он так ошеломился в беседке. Просто сам не в форме, да еще праздничный пустой день. Но дело идет, выполняется то, что задумано.
Сразу энергичный, крепкий, гибкий, скорым шагом к левому флигелю, чтобы обогнуть его и с той стороны в подвал, где стрельбище.
И остановился, будто сзади веревкой дернуло.
Но ведь руки-то просятся ломать, жечь.
Необъяснимо! Разум говорит одно, а интуиция наоборот. Зовет уничтожать, что ребята сделали. И требует, чтобы скорее. Не медлить. Как на пожар.
Вдруг снова в сердце. Даже не укол — кинжалом.
Неожиданный ветер дернул кверху, столбом закрутил с аллеи черные прошлогодние листья.
И этот столб идет к нему.
Справа налево понеслись мраморные нимфы, позеленевший купидон в центре фонтана, лестница на террасу. Помчались в быстром вращении. Глянешь на купидона — остановится. Чуть отпустил взглядом — снова понесся. В воздухе вдруг возникло узкое, белой пылью лунного света присыпанное лицо с темными провалами глаз — серебряный человек. Галлюцинация, конечно!
Мир мчался вокруг него все быстрее — уже не остановить. Стван чувствовал, что и его сейчас понесет. Грудь, живот, плечи стали легкими, несуществующими.
Спросил себя — может быть, так умирают?
— Где я?.. Вернее, когда?
— Никогда.
— Вы, наверное, сами думали о том, что напоминаете бегуна, большую часть пути тайно от других состязателей проехавшего на машине. У вас неимоверный гандикап. В вашей власти знания двухсот лет развития человечества. Обладать таким сокровищем — само по себе злоупотребление.
Стван только кивал.
— Вам нет равных. Ваше присутствие унижает каждого. Посмотрите, когда вас нет, Федор герой среди деревенских. Вы пришли, он становится маленьким.
— Я это понимал. Я старался…
— Мы знаем. Собственно, вас никто не обвиняет. Мы просто обсуждаем положение… Вероятно, по-другому и не могло быть. Сама ситуация ненормальна. Наш промах, не были взвешены последствия. Вы хотели в прошлое, суд пошел навстречу. А позже некоторые стали рассматривать это как эксперимент.
— При вас люди умолкают. Вы замечали?
— Ну да, — Стван опять кивнул. При нем и раньше, в той прежней жизни, умолкали. Впрочем, сейчас упреки не трогали его. Оравнодушел к собственной судьбе. И как будто знал в себе присутствие чего-то такого, чего не отнять никаким новым приговором.
— Мы отдаем вам должное. Вы не распускались.
Судьи сидели за длинным столом, и Стван тут же вместе с ними. Напротив председательствующего.
Разговор продолжался. Вне времени. Не идущий в зачет веков. Было очень спокойно, обыденно. Похоже на рядовое совещание где-нибудь в институте, когда не слишком давят насущные проблемы, и можно спокойно побеседовать.
А кругом сложнейшая громоздкая аппаратура Защиты от Времени, из-за которой огромный зал казался тесным. За трубчатыми стенами ничего — период до рождения Вселенной.
Судьи были те же, кто тогда участвовал. Стван помнил их. В отличие от него самого их вовсе не состарило за минувшие десять лет. Такие же, как были.
Все непрофессионалы. Только на председательском месте Юрист.
Сейчас вступил Инженер — узкое лицо, большие глаза.
— Подождите! Давайте установим, что именно мы будем рассматривать — судьбу вот… осужденного?
— Вы следили? — спросил Стван.
Инженер с некоторой неловкостью улыбнулся, пожав плечами.
— Приглядывал.
— А почему этот костюм — серебряная обтяжка?
— Защита, больше ничего. Я совсем ненадолго к вам спускался, всего лишь на часы и только два раза. Костюм, чтобы не набраться микробов холеры, оспы, не перенести сюда. — Повернулся к председателю. — Так что предмет обсуждения — Стван или судьба России, даже человечества?
— В известном смысле, — сказал Социолог, — это одно и то же. На прошлом заседании подсудимый жаловался на отсутствие борьбы в нашей современности. Действительно, есть целые слои граждан, которым вовсе не приходится бороться, и с этим явлением надо развернуть борьбу.
— Отвлекаемся. — Председатель остро посмотрел на Ствана. — У вас в подвалах усадьбы испытывается автоматическое оружие. Предупреждаем, что это очень серьезно.
— Позвольте мне закончить, — вмешался Социолог. — Мы сейчас вернемся к тому, о чем вы говорите. — Повернулся к Ствану. — Но дело-то в том, что вы своей школой и мастерскими как раз уничтожаете возможность борьбы и деяния для целых поколений. Фарадей, Баббидж, Менделеев — им уже нечем будет заняться. Придавлено вдохновение гениев, а заодно и тех миллионов, кто добавлял, совершенствовал. Тесла не станет ломать голову над своим трансформатором. Человечество получает все даром…
— А Пушкин?! — перебил Филолог. — Не будет Пушкина, вы представляете себе! Ни Пушкина, ни декабристов, ни Герцена… Кощунственно! Люди оказываются обворованными на самые прекрасные страсти и жертвы. Вы берете себе все, что за два века создано напором мысли, страданиями сердца, подвигом.
— Не себе.
— Хорошо. Для других. Мы знаем. Но через себя. А в результате то же, что было. Только хуже, потому что вы все огрубляете, примитивизируете — как пересказ классического романа в учебнике.
— Более того, — поднял руку Философ, — задуманное вмешательство в историю, в характер и порядок движения материи так велико, что неизвестно, возникнете ли вы лично при новом ходе истории. Нет наконец уверенности, что против такого посягательства не восстанет само Время. Только теперь нам становится понятно, насколько тонок его феномен. Вдруг черный взрыв, и нет ничего.
Стван встал.
— Но крепостное право. Кто не жил в екатерининскую эпоху…
— Позвольте, позвольте! — Тонколицый Инженер радостно заулыбался. — Восемнадцатый век не так уж обделен. С юной энергией Россия выходит на мировую арену, фрегаты поднимают паруса, при громе пушек идут полки. Полтава, Кунерсдорф, Чесма, Кагул… А искусство! А русские женщины! Вспомните, как Виже Лебрен описывает русских женщин той эпохи.
Что-то детское было в этих судьях — теперь после промежутка в десять лет Стван почувствовал. Люди, которые не переживали голода, боли, страха смерти, разочарований.
— Я не об этом, — сказал он. — Да, великие достижения в мире за двести пятьдесят лет. Но колонизация Азии, Африки, мировые войны. Неужели все эти муки не перевешивают поэмы «Мертвые души»? Собственно, Гоголь и писал затем, чтобы все, изображенное там, исчезло. Мне удивительно, что человечество, имея наконец возможность влиять на прошлое, не воспользуется ею. Разве мало давила тяжесть зла, павшая на прежние поколения?
— Это обсуждается, — сказал Историк. (Он был повзрослее других.) — Вопрос сложен. Отвращая, например, две уже случившиеся мировые войны, мы можем породить три новые.
— А диктат материи? Жуткий первобытный эгоизм живой клетки, который уже при новом строе противостоял всем усилиям государства, рождая ложь, карьеризм, воровство. Или сама природа, космос, Вселенная? Их непредсказуемый и вовсе не спровоцированный человечеством бунт. Катастрофическая передвижка земной коры, кометы, массами бомбардирующие Землю, Звезда, наконец, опасность Звезды! Ведь это уже террор со стороны материи — взрыв сверхновой вблизи Солнечной системы… Я хотел приблизить контроль.
— Вы его отдалите. — Историк повернулся вместе с креслом к большому экрану за своей спиной. — Нами просчитано несколько вариантов развития после того, как вы объявите отмену крепостного права. — Он защелкал клавишами и кнопками.
На экране мелькали сцены одна за другой. Слишком быстро, чтобы понять.
— Подождите… Это что?
Высветился парк возле здания, где Стван когда-то смотрел, взобравшись на дерево, в окно бальной залы. Поваленная статуя, зарево пожара на дальнем плане. Два лакея обшаривали лежащего на аллее человека в камзоле — Стван узнал владельца усадьбы, полного краснолицего брюнета. Один из лакеев на что-то оглянулся позади себя, поспешно выпрямился, отскочил в сторону.
— Кто?.. Соколов-Щербатов, князь?
— Не помню. — Историк перебирал клавиши. — Да, кажется… Дворянство будет практически истреблено.
Возникло поле сжатой ржи, все усеянное трупами людей, коней. Высокие гренадерские шапки, драгунские ружья. Был вечер, в небе с криками кружилось воронье.
Историк задержал кадр.
— Первая большая битва. Здесь вы расстреляли драгунский и кирасирский полки. И три батальона гренадер.
— Много таких битв?
— Много. Екатерина догадалась объявить вас Анти-Христом. Техника, которой вы владели, доказывала народу справедливость этого утверждения.
— И кто побеждает в конце концов?.. Мы вошли в Петербург?
— Империя, во всяком случае, рухнула. Екатерина со двором бежала в Пруссию, но умерла по дороге.
Историк быстро менял картины. Мелькнули объятые пожаром деревни, большое поле, где рожь вперемешку с молодым кустарником, горящий Невский проспект.
— Вот это важная сцена.
Стван шагнул ближе к экрану.
Незнакомая площадь перед храмом, вся забитая народом. Помост, устланный коврами. Красного бархата кресло, в котором мужчина. Колокольный звон и дым пожарищ. (Стван заметил, что толпу на площади удерживают, теснят ближе к помосту вооруженные.)
— Сделайте крупнее.
Теперь помост был виден вблизи. Худой изможденный человек с короной на седых, растрепанных ветром волосах что-то злобно говорил стоящим тут же людям с автоматами — каждая фраза подчеркнута резким движением руки. Взгляд подозрительный, злой, на щеках красные пятна. От носа глубокие морщины к тонким губам.
Историк подрегулировал звук. Резко ударило слитным гулом толпы, топотом, даже как будто запахом гари. Донесся обрывок фразы:
«…угольных пригонят, не сплошать…»
Затем на все звуки наплыл всеобнимающий медный вал колокола.
— Узнаете? — спросил Филолог.
— Я?.. — Стван отшатнулся — Неужели я?
— После сражения с поляками под Тулой вы решаете принять царскую корону.
— С поляками?
— Польша отделилась в девяносто четвертом. И сразу начала интервенцию. Турки тоже хлынули на Украину. Остановились перед Царством Войска Донского
— дальше казаки не пустили.
— Ваших сподвижников, — сказал Юрист, — остается все меньше и меньше. Несколько человек были убиты в разных губерниях, когда развозили манифест. Ну а некоторые будут казнены вами же.
— ?
— Хаос в стране. Два десятка учеников оказались каплей в море, тысячи нужны были, десятки тысяч. В результате повсюду новые вожди, борьба за власть, грабежи, поджоги, а потом голод, эпидемии, иностранные войска, религиозные течения и секты одни против других. Заросли поля, население за два года сокращается почти наполовину. Перед этим обвалом проблем начинается раскол в среде ваших учеников, кто-то отпадает.
Историк пустил следующую серию кадров.
— А дальше? После Тулы.
На экране мелькнуло что-то яркое.
— Что это?
— Один из вариантов. Перед битвой за Киев, чтобы не губить людей, вы решаете устроить демонстрацию — на Русановских болотах взорвать атомную квант-бомбу. Потом приказ отменяется, но Григорий, давно задумавший отделиться от вас, поднимает бомбу и взрывает на большой высоте. Людьми было воспринято в качестве конца света. Массовые самоубийства, десятки тысяч бросали хозяйство, шли в леса.
Он поднял руки.
— Хватит! Мне все понятно.
Историк выключил экран.
— Да вы успокойтесь, — сказал Философ. — Этого же ничего не происходило. Расчет машины, видение, мираж. А на усадьбе у вас все пока тихо… Вот выпейте воды.
— Да… А вот как мне теперь — просто жить? Существовать в прошлом, как трава, как улитка, ни во что не вмешиваясь?
— Решайте. Мы полностью полагаемся на вас.
Какой же то был вечер!
В двусветном зале бронзовые грифоны держали в лапах восковые свечи. На столе фарфоровый сервиз, хрустальные бокалы, ножи и вилки золоченого серебра, бутылки из княжеского много лет не отпиравшегося погреба, ананасы, апельсины из оранжереи, срезанные цветы в вазах.
Двадцать восемь мальчишек с девчонками и он сам.
Как хорошо знал каждого и каждую. Все в разное время болели, ранились, жглись во время опытов, со всеми были переживания. Теперь на лицах сменялись удивление, боль, задумчивость. Но отвращения не было.
— И вот он — я! Обыкновенный человек.
Долгое молчание. Они не переглядывались. Наконец Гриша сказал:
— Нет, Степан Петрович. Обыкновенных мы знаем — их тут много по усадьбам, про них известно. А вы делали нас.
Все глаза потеплели.
Стван вздохнул освобожденно. Далеко еще было, к счастью, до того помоста на площади, до атомного наводящего ужас просверка в небе.
Взял бокал. И они все тоже подняли, чтобы впервые в жизни коснуться губами вина.
Лилась через усилитель мажорная соната Генделя — специально этой зимой приглашали из Петербурга немцев да итальянцев-музыкантов, записывали целыми концертами.
Танцевали полонез, гавот, девушки под песню водили хоровод. Снова садились за столы. Решено было в последний раз вольно говорить о том, что было, что знали, чего добились.
— А помните, Степан Петрович…
— А помнишь, Таня…
Вышли в сад. Рассвет отбросил туманные тени. Опять музыка. (Пусть уж слышат за стеной, кому доведется.) Смотрели друг на друга, равные, красивые, озабоченные высоким, — как в те новые века, которые еще грядут.
Всю следующую неделю разбирали станки, устройства, агрегаты. Днем, ночью дымила плавильная печь, туда целиком бросали инструменты, приборы, машинные блоки, схемы. Потом в пруду топили слитки ноздреватого хрупкого сплава. По всему дому битое лабораторное стекло хрустело под ногами. Бумагу и химикалии жгли, кое-что взрывали в парке. Здание внутри постепенно приобретало прежний контур. Но облик разоренности — полы в покоях испорчены, мебель поломана, стены в дырках. Всю работу рассчитали по дням, спланировали сами ребята. Но делалось дело почти молча, с малым, только необходимым разговором. Не острили.
Стван же отключил многолетнее напряжение, отпустил себя. Бродил по парку, по опустевшим залам дома. В одиночестве, без спешного труда восемнадцатое столетие открывалось ему иным, существующим для себя, не для сравнения с будущим. Ум и талант смотрели с портрета в золоченой раме, нагая мраморная богиня над запущенной куртиной вдруг вызывала сладкие слезы. Задумывался: время-то страшное, но, пожалуй, еще сквозь многие века будет оно светиться горностаевыми мантиями, шеренгами румянцевских, суворовских полков, пышностью балов, туниками прелестных женщин, которые так рано умирали, чтоб вечно молодыми оставаться на полотнах русских художников, в камне надгробий.
Запускал музыкальную шкатулку с чуть дребезжащей мелодией беззаботного барокко. С кабинетного столика брал покрытый пылью томик стихотворного альманаха, открывал шершавую страницу.
Лишь другу Лиза дух вручает, Возмогшему ее трогнуть…
Мечтание о другой, не рабской системе отношений. (Но ему-то не вручила свой дух Лизавета.) Федор и Тихон Павлович спрашивать ни о чем не осмеливались — привычно было, что бариновы решения через срок показывают свою умную, важную суть. Только кивнул управитель, и когда Колымский приказал приготовить вольно-отпускные на всех крепостных.
В ветреный вечер — по бледному небу быстро бегущие разорванные тучи — от усадьбы двинулся кортеж. Баронская карета, за ней дормез и кибитки, где ученики. Остались в Смаиловке Федор, недавно женившийся, и Тихон Павлович с семейством. Договорено было, что через пять лет сдадут имение в казну как выморочное.
Из-за того, что так негаданно оборвалось начатое здесь, из-за ветра отъезжали холодно, неуютно. Федор с управителем чувствовали, барина уже не увидят. Обнялись, кучер щелкнул длинным бичом.
Один в карете, Стван часами глядел в окошки. Те же черные деревни, изредка на холме за липами крыша дворца, на поле пьяная помещичья толпа верхами за лисицей. Не вышло, не получилось! Слишком тяжек бульдозерный, чугунный накат прошлого — не стронешь лихим наскоком. Застыла, остановилась российская история.
Но в Петербурге это ощущение стало пропадать. Не узнаешь столицы через годы. Фонтанка, каналы оделись гранитом, обставились вельможными палатами, каменными купеческими дачами. Достроены Гостиный двор, Академия наук, Академия художеств. Убрали насыпной бульвар вдоль Невской перспективы, на булыжник положены ровные тротуары. И людей на них, людей! С краю Карусельной площади поднялся пышный, на века строенный театр. (Вот здесь и выпорхнет на сцену Истомина — «душой исполненный полет».) Прошлой бытностью в городе, зимой, за картами, он плохо рассмотрел Петербург, не почувствовал характера. Теперь поразили движение, энергия. Чуть ли не морским народом стали жители. На реках, бесчисленных каналах ялики, шлюпки, баржи, галеры, плоты, яхты. Веревок, канатов навито, парусины наткано, лесу, кирпича навезено — глаза разбегаются. Всюду роют, несут, толкают, тащат, поднимаются стены, возникает то, чему стать колыбелью революции. Да, конечно, в Зимнем дворце императрица, шестидесятилетняя накрашенная старуха, юный ее любовник, тоже накрашенный, весь в бриллиантах. Но время не стоит, уже явились на свет прадеды народовольцев.
Еще до Петербурга убыло спутников-учеников. Прельстившись красотой Волги, две парочки остались у Белого Яра, в Нижнем Новгороде отпросились трое. На Киев пошел Сережа, на Москву, чтобы в актерки там, три девушки-подружки.
Двое остались в столице, с другими Стван отплыл из Кронштадта на голландском судне. В Антверпене прощание еще с тремя — отправились за океан. Те, кто предпочел Европу, по одному, по двое двинули в разные города: Париж, где скоро падет Бастилия, прославленный искусством древний Рим.
И это было все. Конец великой затеи.
Но Стван успокоился в ходе путешествия. Воспитанники счастливо шли навстречу самостоятельной судьбе. И хоть единогласно было решено никогда не вспоминать, что взяли из будущего, Стван знал, что выучил своих ребят человечности. Даже падением своим, крахом идеи.
С последними прощался в Лондоне. Стало пусто, но при том освобожденно. С рассвета до темноты слонялся по верфям и пристаням Темзы. Отрекшемуся от своих планов, ему стала вдруг захватывающе интересна обыкновенная жизнь, которой прежде старался не замечать. Вот матросы грузят корабль — рис и кофе на Каир, вот женщина с узелком пришла к мужу проститься, некрасивая, скромная. Здесь не только обыденное дело, эти люди создают то будущее, в котором ему родиться. И от женщины тоже в него, в Ствана, войдут какие-то капельки, она тоже в нем — ее смущенный, косящий взгляд. Уметь бы ему в той первой жизни так видеть своих современников.
Подумывал, не отправиться ли ему в Египет с этими матросами или с переселенцами в американские прерии, где бродят стада бизонов. Но вспоминал, что уже недолго до дня, когда Наполеон вступит с войском в Каир, а от бизоньих полчищ через несколько десятилетий не останется ничего.
Потом сказал себе: ладно, буду любоваться тем, чему не суждено погибнуть. Деньги есть, здоровье — слава богу. Начну с Австралии, пройду сквозь пустыню к красной горе Ольге, оттуда в Новую Зеландию к гейзерам. Если майори пощадят, после них отправлюсь в Юго-Восточную Азию отыскивать затерянные в джунглях древние дворцы. Интересно бы понять, в каком краю сам я был, когда в кембрии.
И опомнился. Где они — Австралия, Новая Зеландия?! Туда не доберешься, еще нет рейсов. Только Кук, единственный побывал.
Взял каюту на пятимачтовой шхуне, следующей в Бенгалию с серебром. Штормило в Бискайском заливе. От островов Зеленого Мыса пошли вдоль побережья Гвинеи, после круто на запад старинным, еще с Васко да Гамы путем. Разговаривать на судне было не с кем. Капитану с матросами хватало дел, пассажиры — две семейные пары служащих Ост-Индской компании — держались замкнуто.
Но не скучал. День за днем не менялась прекрасная погода. Стван со шканцев завороженно смотрел на океан. Почти пьянел от неописуемой синевы, мерные удары волн о деревянный борт слушались как симфония. Шхуна приближалась к центру Атлантики, чтобы отсюда взять курс на мыс Доброй Надежды. Сверкали на солнце летучие рыбы, высоко парил альбатрос. Ночами безмерность вод светилась, за кормой сияющий след.
Теперь он считал, что ему около сорока трех. Выходило, что жизнь уже как-то сотворилась, все большое, сильное позади.
После заката, один на палубе, снял камзол, туфли, аккуратно положил. В рубашке, в кюлотах сел на фальшборт, слушая скрип снастей. И мачты, и небо казались живыми, с ними можно было говорить. Оттолкнулся руками, переворачиваясь в воздухе, мягко спрыгнул вниз.
Сразу вынырнул. Шхуна проплыла над ним, громадная, загораживающая парусами широкое пространство звездного свода. Уходила быстро, уменьшалась. Неподалеку буревестник сел на волну — чтобы спать. Подкативший вал поднял и словно с горки опустил — чуть замерло сердце от полузабытого ощущения.
Течение и ветер несли. Утром из синей бездны прямо под ногами Ствана медленно поднялось длинное голубоватое тело акулы.
Сквозь ресницы брезжили сиреневые прямоугольники, за спиной что-то твердое. Плеск воды… В раю он, что ли?
Открыл глаза. Сидит на жесткой скамье, прямо перед ним по каменным ступенькам струится вода. В одних местах одевает камень тонкой прозрачной пленкой, в других — собирается в маленькие белые водопады. А дальше невысокие кубические здания. Ранний утренний свет. Из-за него все сиреневое.
Опять куда-то перекинули. В будущее, что ли, в отдаленное?
Если так, то зря. Даже в самый настоящий рай он не хочет. Довольно с него. Ни силы, ни желания опять приспосабливаться, строить судьбу. Смерти он просит. Темноты, которой не видишь, что она темнота, покоя, о котором не знаешь, что он покой.
Повернулся туда-сюда. Место казалось знакомым.
Неясный гул доносился откуда-то снизу и справа.
Черт возьми, да ведь это же Водяной Сад! Возле Клон-Института. Сам тут когда-то работал.
Вот в чем дело — его вернули назад. В Мегаполис.
Поднялся.
Ну, конечно же. Водяной Сад. Здесь между разбросанными корпусами что-то вроде арыков в камне. Мелкие, где можно шлепать босиком, и крупные, в которых плыть. Так уж выдумали архитекторы. Ни деревьев, ни единого клочка травы на всей территории. Только камень и вода.
Усмехнулся, присвистнув. Снова в своем времени. Ничего себе — дела. Прокатился по эпохам, периодам, векам и опять туда, откуда начинал. Снова, значит, одиночество, ощущение неполноценности. Как прежде, завидовать тем, кто умнее, талантливее, известен. Или нет?.. Пожалуй, именно зависти не будет. Хоть из этого он вырос. Бог с ними, с теми, кто в первых рядах, кто на Марс, на Венеру, в библиотеки со спецабонементами, в музеи без очереди. Сам и не в таких музеях побывал.
Опустив глаза, посмотрел на свои руки — большие, шершавые, в шрамах. Все оставило след — и пирамида, которую на отмели строил, и скалы, и Бойня, где со всех сторон кусали и грызли. А больше всего — приборы, машины, что строил для ребят, опыты, что показывал.
Неторопливо стал подниматься из главной чаши Сада по журчащим водопадиками ступеням. Было рано. В институте еще не начиналась работа, но вдали, у центрального канала Стван видел нечеткие фигурки — какие-то уж очень ревностные спешили в свои лаборатории.
Вдруг стало жутковато — еще попадешь на кого-нибудь из прежних коллег. Расспросы, разговоры и (хуже того) умолчания. Станут показывать, что все забыли, что, несмотря на случившееся тогда, готовы нормально к нему относиться.
Повернул в глубь территории, мимо стадиона. (Здесь даже теннисный корт сплошь каменный.) Не было понятно, куда, собственно, теперь. Как-то разыскать судей, явиться… Или нет. Будь он нужен, пробудили бы прямо в Башне. Вероятнее всего, он уже отбыл наказание, может просто жить. Получить в Административном адрес на комнату (теперь по возрасту и на квартиру), ходить в домовую столовую, благо на это не надо денег. Когда давно еще Всемирный Совет принял закон о бесплатном питании по месту жительства, Стван не очень взволновался. Тем более что речь шла не о деликатесах, а так, о простом. Но теперь, без работы, оценит. Надо как-то доживать оставшееся.
Дошагал до высокой стены, ограничивающей владения Клон-Института, отворил железную дверцу.
Сразу шагнул в осень. Здесь в зоне отдыха какого-то бытового комбината пейзажный стиль. Он его тоже прекрасно помнил, и тут ничего не изменилось. Ярко-алые кроны осин среди желтеющих берез. Тропинки, пруд, где на черной, уже отцветшей воде пятнышки поздних лилий.
Точно такой же осенней порой было совершено его преступление. Вернулся из неудачно проведенного отпуска, взвинченный, обозленный на весь мир. И на Итальянской Террасе оскорбил, даже ударил человека. Оказалось, на Земле этого не было уже пятьдесят пять лет. Сел, сам заговорил — хотелось излиться — и сразу стал ненавидеть собеседника, спокойного и старавшегося его успокоить…
Гул со стороны становился все сильнее, но исчезал, когда Стван опускался в ложбинки.
Прошел дворами мимо детских площадок, вертолетных стоянок и через высокую подворотню на Итальянскую улицу.
Она кишела народом.
Тогда, десятилетие назад, спешили в основном на белковые поля. На всех площадях Мегаполиса сияли слова: «СПАСИБО, ЗВЕРИ!» С завершением пищевых комплексов стало возможным освободить животных от вечной дани человеку. Объявлен был конец охоте и животноводству, свинью планировали преобразовать обратно в кабана, быка — в буйвола.
А сейчас куда торопятся?
Чрево воздушки извергало толпу. Включены все конвейеры — четыре медленных, два быстрых По среднему большинство бегом — для спорта или потому что опаздывают.
Резко пахло электричеством, сухим маслом. (Правда, чтобы почувствовать, надо было как следует надышаться в восемнадцатом веке.) Ну, понятно — греется смазка в малых и мельчайших подшипниках, которых миллионы по всему устройству улицы.
Перекличка световых сигналов. Стрелы, круги, треугольники, показывающие, куда правильно. Очень тонкий, специально повышенный, чтобы пронзать обволакивающий гул, голос ближнего регулировщика: «Тридцать секунд на левых свободно…» Быстро бегущие строки световой газеты. Пониженный голос дальнего регулировщика. Глухой рокот конвейеров.
Стван по неподвижному тротуару шел к площади. Но в этот час и здесь тесно.
На него, с сединой в волосах, со шрамами на лице, оглядывались. Однако теперь уже не раздражали мгновенные оценки на ходу. Почему-то чувствовал себя крупным физически, почти громоздким, что, наверное, и соответствовало. Каким-то неуязвимым. Были большие надежды, большие потери, уже не участник полусекундных дуэлей взглядами. Знает про себя, успокоился.
Фонтаны, деревья, два розовых фламинго летят над фронтоном библиотеки. И тогда тоже здесь на улице подкармливали фламинго. Но в той, прежней жизни, неудовлетворенным одиночкой в Мегаполисе, он как-то не замечал мягкого очарования этого района. Магазинчики — у каждого свой стиль, крошечные кафе на три-четыре столика.
Рекламный плакат тео-фильма «Друг из субкультуры». Что-то такое видел очень давно… Возобновили.
Витрина инструментов. Скромный блеск темного металла, микронная точность сочленений — не те неуклюжие, что он с ребятами мастерил. Раньше тоже не обращал внимания на инструменты, а теперь технология стала родной. Так хочется взять в руку настоящий резак, взвесить в ладони холодноватую, полированную умную тяжесть. Но у него в кармане пусто, и неизвестно, когда что появится…
Со стороны воздушки приближалась женщина.
Шла, как праздник.
Круг внимания двигался с ней. Встречные мужчины провожали поворотом головы, женщины скашивали взгляд. А кто обгонял, тоже не мог не глянуть.
— Лизавета!
Не отдавая себе отчета, бросился к ней.
Она чуть задержалась, гордо-снисходительная.
— ?..
Сам сразу опомнился. Откуда? Ерунда!.. Не очень даже похожа. Только если чем-то общим. Неуловимым.
— Извините.
— Нет-нет, ничего.
Хотел отойти, но она остановила его нестеснительным рассматривающим взглядом. Уверенная в себе, сознающая, что и стоять-то с ней рядом — отличие.
— Простите, ошибся. — Стван совсем смешался, отступая.
Их обходили, оглядываясь.
— Вы Стван, — сказала она. — Вы из прошлого.
— Я?.. Да… То есть… ну да.
— Торопитесь?.. Проводите меня.
Пошел в обратном направлении, напряженный. С чувством, будто несет большую, очень хрупкую чашу. (О господи, откуда она-то знает!)
— Утром по радио сказали, вы, возможно, выступите в дискуссии.
— Я?!
— Ну да. «Одиночество — благодеяния и пытки». Вас упоминали даже в двух программах. Сначала в Мировой — что вы вернулись после десяти лет в прошлом. Потом Город про дискуссию, и что вас приглашают в экспедицию в меловой период.
Окончательно потерялся и стал.
— Меня?.. Упоминали?
Она улыбнулась.
— Пойдемте. — Взяла под руку. — Вас, естественно. Не меня же.
У него в голове сумятица. Значит, полноправный гражданин. Так сказать, реабилитирован.
Встроились в поток. Осмелился глянуть на нее краем глаза.
Возле пышного с десятком стекол-названий подъезда она остановилась. Вдруг сказала:
— Ни разу не была в Доме Дискуссий. Если б вы пригласили…
— Я?.. В Дом Дискуссий?.. А меня-то кто пригласит?
— Вас же и придут слушать.
— А-а… Да-да, тогда, конечно. Но удобно ли вам со мной. Преступник.
— Кто преступник?.. Как интересно!
— Разве об этом не говорили?
— Кто?
Он сообразил, что не все обязаны помнить то, давнее.
Обтекая их, в подъезд шли люди. Потом вдруг стало пусто.
— Видите ли… В общем, случилось, когда пустили белковые.
Она посмотрела на часики.
— Сегодня пустили белковые.
— Да нет! Около десяти лет назад… Двадцать восьмого мая утром. Потом был процесс.
— Сегодня двадцать восьмое мая. — Подала ему руку. И наверх по ступенькам. Обернулась. — Оставьте на контроле приглашение для женщины, которую вы проводили на работу.
Автоматически повернулся, пошагал, ничего не понимая.
Открылась Итальянская площадь. На все здание Административного Центра спроецированы слова:
Лихорадочно глянул на часы.
Шесть! Двадцать восьмого мая. А тогда двадцать восьмого он пришел на Итальянскую Террасу в семь. Значит, его вернули в собственное время, но до поступка.
Вдруг полная тишина. И в ней откуда-то издалека, но чисто запели фанфары — вступление к симфонии.
Или послышалось?
Словно туман сдернулся с окружающего. Отчетливо, как сегодня еще не было, отчеканились на ярком фоне неба в цвете, в объеме сиреневые башни, никелевый и бронзовый блеск балконных обрамлений, цветы на площади, деревья. Опять ударил гул толпы, но звонкий — будто из мутной воды наружу.
Кружилась голова. Шатнулся, стал.
Тотчас рядом мужчина, затем другой и женщина. Взяли под руки, отвели к стене.
— Вы нездоровы?
— Нет-нет, спасибо. Все в порядке. — Неожиданная слабость уходила.
— Может быть, все-таки вызвать помощь?
— Давайте, я провожу.
— Уверяю вас, все в порядке.
Вдвоем с первым мужчиной они вышли из образовавшегося кружка.
— Вы Стван, да?.. О вас сегодня говорили по Мировому… Это честно, что помощь не нужна? Тогда… желаю удачи.
Стван опять на тротуаре.
Реабилитировали. Но как могло получиться, что он вообще чист? Судьи отодвинули время назад, это понятно. Однако, раз не было преступления, значит, и суд не заседал. Даже самих судей не существует… Вернее, они есть, но не являются судьями и представления не имеют о том, что позже придется наказывать его, посылать в прошлое. А если он теперь не сделает того, что совершил тогда, полной тайной для всех останется то, что произошло в отмененном варианте развития событий… Допустим, что так. Но откуда тогда люди вообще о нем знают? Ведь чтобы вернуться с такой, можно сказать, помпой, он должен сначала стать сосланным преступником… Или знают, но не все? Возможно, при отодвижениях времени, когда для мира ничего не меняется, остаются все же немногие, знающие — кто был в Башне.
Да, не разобраться. Впрочем, что он — десятки институтов работают, исследуя парадоксы Времени.
Утренний поток пассажиров из воздушки уже истончился, местами вовсе пересох. Со смехом бежали две девчушки, обогнали его, смех оборвался.
— Смотри-ка, Стван!
Улыбнулся. Раньше готов был в лепешку разбиться, чтобы так, и уж тем более, чтобы побывать в Доме Дискуссий. А теперь что-то другое народилось.
Странно, как его ни за что ни про что сделали известным. Или заплачено
— тоскою, страхом, отчаянием там, в прошлом?.. Нет, пожалуй. Не эти печальные эмоции. Решения — вот. Самые ценные мгновения его жизни. Когда, например, далеко ушагал в море, и пирамида золотым пятнышком на горизонте. То, что пытался спасти эдафозавра, что в России сколько сил хватало трудился. Десять лет, седые волосы, шрамы.
Эх, годы прошли, как вихрь света!
Где лучше?.. Где лучше мы сами.
На площади из шести движущихся дорог четыре переключили на главный ствол. Толпы уже в центре Мегаполиса и рассеиваются по сотне его уровней. Еще двадцать-тридцать минут, и улицы станут свободными, пустоватыми, откроются кафе.
В Административный потом. Вот сюда через олеандровый парк, той дорогой, что шел тогда.
Последний куртины. Стван вышел к Итальянской Террасе, где за низенькой, по колено, балюстрадой крутой травяной откос, решетка и обрыв — километровая пропасть.
Тишина. Цветущий жасмин. Скамьи. И та скамья тоже.
Итак, вернулся, откуда начал. Чем же были эти скитания, что получено на жарких отмелях Пангеи, в душном хмызнике, на вощеном паркете санкт-петербургских особняков?
Солнце поднялось из тумана, озаряя панораму этой части Земли. Степь с рощами, леса на горизонте. Заметный с высоты след старого города. Не все сумели убрать, но природа постепенно возвращала себе это место — рисунок зелени намекал на исчезнувшие улицы, площади. У речной излучины паслось стадо диких лошадей, крошечных с высоты. Еще дальше несколько светлых точек у рощи — может быть, олени. Только к северу слева человек не уступил обширный многоугольник, куда живому нельзя. За каменными литыми стенами, за рвом, глубоким, как ущелье, особо изолированный район, где воздух так насыщен электричеством, что молнии сразу сжигают залетевшую незнающую птицу. Там приемные микроволновые устройства сосут энергию от плывущих на высоте солнечных батарей — питание Мегаполиса. В вечном взрыве рождается сила, ломкими лучами несется сквозь черную бездну космоса и приходит, усмиренная, сюда, где неподалеку кони встряхивают гривой, цветет тихая лесная фиалка. Удивительно это соседство изощреннейшей технологии с такими непритязательными, незащищенными существами.
Присел на балюстраду.
Куда мы идем, люди? Как все это началось?
Теплый океан при каменной пустой суше — благость только неба и только воды. А под мягкими волнами живое кишит, рвется наверх, на воздух, на твердь. Выбралась и Бойня, век динозавров. Но в непрерывном поедании, в яростной борьбе растет, усложняется разум. Протянулись сотни миллионов лет, на африканскую равнину выходят австралопитеки. Темные, тугодумные, он сам в бреду видел австралопитека, — однако каждый за всех, и все за каждого. Потом Земля еще пять-шесть миллионов раз обогнет Солнце, и в конце ледника по лесам, прериям пойдут охотники. Свободные, равные. Но опять страшное контрнаступление материи, первобытного клеточного эгоизма. Минует всего несколько тысячелетий, и в Египте старику фараону приготовят ванну из теплой крови ста новорожденных младенцев. Дворцы и лачуги, обжорство и голод, бичи, кандалы, колючая проволока — природа не знает такого. Но снова борьба, рушатся тюрьмы.
А дальше?.. Что теперь будет, когда всем безвозмездно пища, одежда, кров?
От австралопитека к неандертальцу в холодной Европе, от первых земледельцев до городов-гигантов большинство решений для большинства людей было вынужденным. Но кончается миллионолетний период, впервые образован неистребимый ресурс — вещный, духовный. Придет время, когда главное дело человек станет иметь не с цифрой, машиной, а с братом своим.
Мегаполис шумит. Нас так много, идем под перекрестным огнем взглядов. Бывает, в толпе встретится знакомый, о котором вы прежде были не лучшего мнения. Теперь он поражает вас — внезапно повзрослел на годы, сделавшись спокойным, странно красивым. В глазах ум, независтливая заинтересованность в людях. Глядя на него, вы убеждаетесь, что он уже не принадлежит к тем, кому лишь бы выдвинуться, выскочить, схватить.
Кто не ошибается? Вера — дитя сомнений. Не исключено, что он, как и Стван, до горьких пределов дошел в своих заблуждениях, туда вперед неправильно прожил большой кусок жизни. Но судьи (в недостигнутом еще нами будущем) повернули время назад. Может быть, этим вашим знакомым совершены походы в иные края, он едва избежал сумасшествия и гибели. Но к нам, своим современникам, вернулся более близким ко в муках, тяжких опытах и трудах дающемуся званию — Человек.