Окно распахнулось так, будто в него ударили ногой. На пол звонкой пригоршней брызнуло мелкое стеклянное крошево. Старое бревенчатое здание скрипнуло, шевельнулось в балках; стало пыльно в комнате — падало белое с потолка.
Долинин вышел из–за стола к разбитому окошку. На Неве, в буром редеющем дыму, стеной стояла грязно–синяя льдина с примерзшим трупом в темной шинели; кто это там — свой или немец, — было не рассмотреть на таком расстоянии; схватил бинокль со стены, но опоздал: льдина грузно перекинулась и, навсегда скрыв свою ношу, ушла под воду.
Холодный ветер сметал на сапоги Долинину порыжевшую за зиму вату с подоконника, вскидывал бумаги на столе, шелестел листками настенного календаря, тоже запыленными и рыжими, подобно этой вате, посыпанной цветными бумажками. Стоял апрель, а календарь в кабинете секретаря райкома хранил прошлогоднюю, декабрьскую, дату: казалось, никого здесь, в скрипучем домишке над речным обрывом, не интересовал больше ход времени.
За окном шумел ледоход. Сталкивались и дробились ледяные поля, несли на себе к Ленинграду обломки бревен, ржавые каски — то с алыми звездами, то с черными крестами, смятые коробки от пулеметных лент, обрывки шинелей, а порой, как минуту назад, и тех, кто когда–то ходил в этих шинелях. Плывший сейчас, прокопченный минными разрывами, истоптанный сапогами и валенками лед всю зиму лежал нейтральной полосой в верховьях Невы — между ее левым, занятым немцами, берегом и правым, где держали оборону части Ленинградского фронта.
Долинин прикрыл створки окна — бесполезно: двух стекол недоставало, ветер все так же свободно врывался сквозь них с реки.
Поежился, засунул руки в рукава полушубка и начал быстро шагать по комнате. Но застывшие, негибкие ноги плохо слушались, — присел на холодный клеенчатый диван возле большой гофрированной печки.
Перед печью грудой лежали сырые дрова, наколотые шофером Ползунковым; из раскрытой дверцы торчали наружу комли закопченных поленьев. Долинин пытался заставить их гореть еще утром, но помешал этот, как всегда неожиданно начавшийся, артиллерийский налет немцев.
Долинин подсел к печи и стал дуть в ее холодное устье. Взметнулась клубами пыльная зола. Закашлялся. И тотчас отворилась дверь. Закутанная в серый пуховый платок, Варя Зайцева спросила:
— Вы меня, Яков Филиппович?
— Отнюдь, Варенька, отнюдь.
Девушка снова прикрыла дверь. Долинин переложил в печке обугленные дрова и в груде стянутых шпагатом папок с бумагами, которые с осени были сложены в углу за шкафом, принялся отыскивать что–нибудь уже ненужное для дел райкома, но вполне пригодное на растопку.
Он взял одну папку, перелистал несколько страниц и, совсем позабыв о цели своих изысканий, с интересом вглядывался в колонки цифр, в аккуратно подклеенные фотографии. Перед глазами его возникали молодые фруктовые сады, шли через ржаные поля комбайны, вихрилась солома над молотилками, на водопой гнали стада пестрых, холмогорских, и бурых, швицких, коров, мчались по дорогам молочные цистерны, густая ботва покрывала борозды картофеля и овощей, среди высоких клеверов торчали крыши пчелиных домиков, и даже казахстанский каучуконос увидел Долинин на снимках — кок–сагыз, не без труда прижившийся на ленинградской земле.
Вспоминались люди… Может быть, многих уже нет и в живых, только остался вот этот рассказ об их делах, отпечатанный на глянцевой плотной бумаге: копия отчета, посланного весной тысяча девятьсот сорок первого года в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.
Взял из груды вторую папку, прочел на ней: «Выписки из протоколов конфликтных дел». Снова знакомые имена, снова воспоминания. Время сделало свое дело: решенные однажды вопросы не казались сегодня такими ясными и бесспорными, как было прежде… Кто не знал в районе директора совхоза Семена Антропова? Хотя и любил человек покричать, пошуметь, посвоевольничать, но дело свое знал и хорошо его делал. А вот уперся, не захотел репчатый лук сажать. «Разорю совхоз вашим луком, — доказывал он на бюро райкома. — Денег на семена надо много, труда уйдет уйма, а результат? Неизвестен. Отказываюсь!»
Странно выглядела эта луковая баталия теперь, когда Семен стал боевым командиром. Долинин читал недавно в газете о том, как батальон Антропова отбил «психическую» атаку немцев где–то в районе Киришей. «Кто его знает, — думал он, перелистывая пыльные странички, — может быть, и в самом деле не надо было настаивать на этом луке? Может быть, не райком, а Антропов был прав? Может быть, поспешили тогда с выговором?»
Принялся было за третью папку, но в дверях возник измазанный маслом и бензином Ползунков и, указывая гаечным ключом через плечо, сказал полушепотом:
— Яков Филиппович, какой–то генерал к вам просится!
Не успел ответить уже исчезнувшему Ползункову — в кабинет, как всегда сутулясь, в серой барашковой папахе и неизменном, зимой и летом, черном кожаном пальто, вошел, сомнения не было, Лукомцев.
— Федор Тимофеевич! — Долинин радостно шагнул к нему.
Они обнялись, как старые, хорошие друзья. Да они и были старыми, хорошими друзьями. Сколько лет подряд, когда училище, где начальствовал Лукомцев, выезжало лагерем в окрестности Славска, забрасывали они вместе по воскресеньям спиннинги в быструю Ижору. А та сентябрьская ночь под лохматыми, навалившимися на землю тучами, во мраке которой через Славск проходили последние батальоны Лукомцева, ночь, когда при свете нескольких пестрых елочных свечек сидели они вдвоем в пустом кабинете Долинина, — разве одна она не сдружит на всю жизнь?
У Долинина уже было письменное предписание областного комитета партии оставить в подполье для партизанской борьбы второго секретаря — Наума Солдатова, а самому выезжать в Ленинград. Но он все никак не мог решиться покинуть район, он даже и Ползункова отправил с машиной в самый ближайший к Ленинграду совхоз, — якобы затем, чтобы проверить, как идет эвакуация рабочих; он сделал все для того, чтобы остаться вместе с Солдатовым, с партизанами, и, если подумать теперь, Лукомцев увез его тогда почти силой… На южных окраинах Славска уже были слышны удары немецких танковых пушек, в темноте за Ижорой рычали их дизеля, гул вражеского наступления нарастал на Вырицкой дороге, занимались пламенем от термитных снарядов деревянные домики в яблоневых садах… Лукомцев крепко сжал его руку повыше локтя и повел. Большие английские часы с железным циферблатом, которые так и остались стоять в углу кабинета, — Долинин, как сейчас, слышит их безрадостный, прощальный звон, — пробили вслед четыре раза.
На половине пути к Ленинграду длинный щегольской лимузин Лукомцева едва избежал столкновения с взбесившейся «эмкой», которая мчалась навстречу без огней. Ее вел Ползунков. Позже шофер рассказывал, что в ту минуту был готов на все, вплоть до «ручной расправы», но произнес только с укоризной: «Яков Филиппович, Яков Филиппович!» — и стал разворачивать «эмку». Долинин сделал вид, что ничего не случилось, попрощался с Лукомцевым и пересел к Ползункову. Некоторое время машины шли одна за другой, близко, почти впритык. Затем их разъединили военные грузовики, и Долинин с Лукомцевым больше уже не встречались.
— Ну, вот и снова мы вместе, — сказал Лукомцев, расстегивая кожанку. — Года, как говорится, не прошло. Может быть, думаешь, я привидение с того света? Как- то странно смотришь на меня. Удивляешься тому, что жив, что ли?
— Рад просто, Федор Тимофеевич. Рад.
— А было дело, и правда, — продолжал Лукомцев, — чуть в привидение не превратился, и правда, чуть не сложил свои старые кости под Веймарном. Скажи пожалуйста! — воскликнул он удивленно. — Встретились! Но, между прочим, я о тебе давно слыхал — что здесь хозяйствуешь.
— Какое там хозяйствую!..
— В штабе армии рассказывали. Винюсь, что раньше не заехал. Уж прости, дела–то ведь такие!.. А вспоминал, часто вспоминал. И кабинет твой в Славске помнил, и петрушку твою знаменитую на окне.
— Кок–сагыз, — поправил Долинин.
— Вот–вот, и плющик тот, что до окна на второй этаж добирался. Цел ли, кстати, домик ваш? Славный был домик.
— Говорят, цел пока. А вот казармы ваши сгорели, Федор Тимофеевич, сам видел. Я же нет–нет да и сбегаю посмотреть в трубу, здесь, на колокольне. Казармы–то как раз на окраине, видны словно на ладошке.
— И я их вижу. Но лучше бы не видеть! Досада берет, злость. Дивизия прямо против Славска стоит. Думается, двинуть разок — и там. А попробовали наступать, за полтора часа триста человек потеряли.
Оба задумались, приумолкли, вспоминая трудные осенние и зимние бои, после которых возле всех дорог района повырастали бесчисленные холмики свежих солдатских могил.
— Спасибо все–таки, что навестил, Федор Тимофеевич, — сказал наконец Долинин.
— Да разве я навестил, Яков Филиппович! Возвращался сейчас из штаба армии, и вот застрял возле моста: камеры сдали. Шофер там мучается на дороге, а я к тебе зашел. Срамить ты меня должен за такой визит, а не «спасибо».
— Ползунков! — крикнул Долинин, открывая дверь. — Варенька, скажите Ползункову, пусть пойдет поможет шоферу генерала. Какой номер, Федор Тимофеевич?
— Узнает и так. Машина все та же, студебекер. Вид, правда, уже не тот, но узнает. Только что это ты меня в генералы произвел? Если по солидности, то нету этого. Если сообразуясь с папахой, тоже промашка: верх не того колера. Полковник я, Яков Филиппович, полковник. Как был.
Долинин смутился:
— Ползунков подпутал. Вошел и бухнул: генерал! Да ты садись, Федор Тимофеевич. Чего это мы стоим?
— Сядешь — замерзнешь, холодище у тебя. Ко мне бы в землянку пожаловал — дворец! И вообще, отстал ты от жизни, гляжу. За окном лед идет, а у тебя ноябрь. — Лукомцев указал на календарь. — Феномен природы!
— Могу пообрывать хоть на полгода вперед, да что толку? Ждал всю осень: вот–вот в Славск вернусь, перекинули меня туда самолетом, партизанил. А теперь… Зарылись вы в землянках своих. Во дворцах!
— На бюро бы вопрос поставить — так, что ли? — Лукомцев невесело усмехнулся.
— А я серьезно говорю, Федор Тимофеевич, смотри! — Долинин достал из ящика стола карту. — Двинуть бы сюда, за бумажную фабрику, и прямо бы в тыл Славску…
— А там — полный разгром врага, и ты бы под Первое мая к себе домой вернулся? Увы, дорогой мой товарищ секретарь! Все сейчас стратегами стали. Но война так просто не делается. Метода «двинуть», о котором и я вот упомянул, она не терпит. Ну что такое Славск, Яков? Думать, так думать о большем — о Красном Селе, о Гатчине, Чудове… Тогда и Славск твой на корню отсохнет. Военная наука точная, истерик она не любит.
Долинин хотел возразить, но помешала вбежавшая Варенька.
— Яков Филиппович! — закричала она так, точно Долинин был от нее по меньшей мере верстах в трех. — Наши пришли! Наши! Партизаны.
Долинин нетерпеливо взглянул на Лукомцева.
— Партизаны? Давай, давай их сюда, Яков! Легки на помине. — Лукомцев кивнул головой. — Приглашай.
Но партизаны приглашения и не дожидались. В ватниках и полушубках, в заячьих треухах, с оружием, — как были с дороги, так и ворвались они в кабинет. И снова в этот день обнимал Долинин дорогих друзей. Потом он представил их Лукомцеву. Но Лукомцев и без того был давно знаком со многими. И с худощавым, нервным Наумом Солдатовым, и со спокойной, рассудительной Любой Ткачевой — секретарем райкома комсомола, и с бывшим главным агрономом совхоза № 5 Сергеем Павличевым.
— Помню, — говорил старый полковник, пожимая протянутые руки. — Как не помнить! А к кому вы, товарищи уважаемые, за докладчиками перед торжественными датами ходили?..
В тесную комнатушку набилось человек пятнадцать, расположились кто где — на стульях, на диване, на подоконниках. Вошла, конечно, и Варенька Зайцева; кутаясь в свой теплый платок, она прислонилась плечом к косяку двери. Хмурый, незнакомый Долинину партизан с черной повязкой на левом глазу присел к печке и, вынув большой нож, стал щепать лучину.
— Что же получается! — горячо говорил Солдатов неожиданным при его сухонькой комплекции громовым басом. — У нас в районе, и именно в твоем, Яков Филиппович, кабинете, сидит городской голова. И кто бы ты думал? Директор школы глухонемых!
— Савельев?!
— Да. Именно. Преподобный Пал Лукич.
— Такой активист был! Ты, может быть, помнишь его, Федор Тимофеевич? — Долинин повернулся к Лукомцеву. — Ну, такой пожилой красавец с черной бородкой. На всех собраниях выступал, речи сверхидейные закатывал. Не помнишь?
— Теперь он у них активист! — сказал Солдатов. — Немецкая борзая! Район знает отлично, вроде как мы с тобой знавали. Затравил народ. Житья нету.
— А почему бы его не убрать, мерзавца? — сказал Лукомцев, закуривая короткую черную трубочку.
— Мы именно это и хотели сделать — убрать. Да нам, мужикам, в город не пройти, ловля идет свирепейшая. Фронтовая ведь полоса! Только Любаша решалась на такие походы.
— Не возьмешь его, осторожный, — откликнулась Люба Ткачева. Она стала рассказывать о Славске, о том, что сталось с ним после восьми месяцев хозяйничания немцев.
Лукомцев слушал и любовался ею. «Два–три года назад, — думал он, — сидела поди за школьной партой, мечтала об институте, и вот, в разбитых сапожищах, в изодранном ватнике, повязанная одеялоподобным платком из цветных лоскутьев, ходит сейчас в разведку». Старый человек, у которого в первый же день войны был убит сын — артиллерист–пограничник, каждый раз, встречаясь с молодежью, испытывал какое–то странное чувство, не поддававшееся, думалось ему, никакому анализу. А было оно, это чувство, простое, как сама жизнь, — чувство осиротевшего отца. Лукомцев не умел, да и не любил проявлять внешне своих чувств даже к родному сыну, — держался с ним, бывало, сурово, «без нежностей». Но что поделаешь — суровость суровостью, а сердце остается сердцем: в дни осенних боев, когда времени не было даже на то, чтобы пораздумать как следует о своей утрате, он добрым этим стариковским сердцем ухитрился, как к сыну, привязаться к молодому лейтенанту, делегату связи от взаимодействовавшей с дивизией морской бригады, — и снова не дал тому хоть в чем–нибудь это почувствовать.
Слушая рассказ Любы Ткачевой, он готов был подойти, обнять эту полную светловолосую девушку с трогательно розовыми ушками, сказать ей: твое ли это дело — война! Уезжай поскорее куда–нибудь за Волгу, береги себя. Но он только любовался ею из–под нахмуренных седеющих бровей и думал о том, как, в сущности, просто решился извечный вопрос: «отцы и дети». И отцы и дети в трудную годину становятся в один строй, плечом к плечу, и кто, взяв сегодня горсть земли с поля боя, отличит в ней кровь отцов от крови детей?..
Гулкий, простудный кашель Солдатова прервал мысли Лукомцева. Он снова взглянул на Любу, которая, отвечая на чей–то вопрос, говорила:
— Даже окна этот Пал Лукич проволочной сеткой заделал.
— Чтобы гранатой не достали, — пояснил партизан с черной повязкой на глазу.
Долинин посмотрел в его сторону и с удивлением увидел, что печка уже топится и дрова в ней весело потрескивают.
— Сырые же! — сказал он.
— Это сырые? — Партизан постучал поленом о полено. — По–нашему, это — порох. Мы, товарищ секретарь, под проливным дождем разводили.
С той минуты одноглазый завладел вниманием Долинина. Долинин невольно следил за каждым его жестом, за ловкими и быстрыми движениями, за пытливым взглядом единственного серого глаза. Пока Солдатов дополнял рассказ Любы Ткачевой о разрушенном Славске, о вырубленном парке и умирающих от голода; людях, одноглазый заделал картоном от старых папок выбитые окна; работал он бесшумно, — чтобы не мешать, должно быть, командиру отряда.
— Посмотрели мы на колхоз «Расцвет», — говорил Солдатов, — одни головешки. Кроличий пух на месте фермы, обломки клеток.
— Жалко кроличков! — Варенька вздохнула. — Вот память о нашей ферме. — Она развязала концы своего платка. — На тридцать таких шалей набирали пуху каждый месяц. Кофточки какие вязали!..
— Она оттуда, из «Расцвета», наша Варенька, — пояснил Долинин Лукомцеву. — Колхозный животновод. А сейчас сидит у меня, бумаги подшивает.
В комнате заметно теплело. Долинин расстегнул полушубок, Лукомцев снял папаху.
— Вот что значит партизаны! — сказал он, утирая платком бритую голову. — Из любого положения найдут правильный выход.
В комнату при этих словах вошел по–кавалерийски кривоногий приземистый человек лет пятидесяти пяти, В форме милиции. Огладив ладонью непомерно пышные светлые усы, он с нарочитой суровостью, отрывисто, будто подавая команду, воскликнул:
— Здорόво, орлы! Вернулись–таки? Долгонько ждать заставили! — и принялся потирать перед раскрытой печкой свои озябшие красные руки. — Так–то вы, мамаи–батыи, пожарную инструкцию блюдете! При артобстрелах печки растоплять строго запрещено…
Он вдруг смолк: полковничья папаха была замечена им с досадным опозданием.
— Простите, товарищ полковник… Некоторым образом…
— Да нет, я тут ни при чем. Вот девушек бы пожалеть следовало. А так что ж, — сразу виден старый солдат!
— Потомственный казак, товарищ полковник. Терской линии, станицы Червленой! — Усач явно обрадовался перемене разговора.
— Наш начальник милиции, — сказал Долинин. — Батя. Может, слышали?
— А, Батя! Тот самый Батя? — припоминал Лукомцев. — Фамилия ваша, если не ошибаюсь, Терентьев?
— Так точно, товарищ полковник: Терентьев! — Начальник милиции молодцевато развернул перед ним грудь и поправил на боку тяжелую пистолетную кобуру чемоданного типа.
— Трофейный? — указал глазами Лукомцев.
— Под Федоровкой взял. Иду огородами, бой вокруг неслыханный, вижу — немецкий обер–лейтенант…
— Действительно, неслыханная история! — рассмеялся Долинин. — Четвертый раз рассказывает, и все по–разному. То под Вырицей это было, то в каком–то окружении — не знаю уж в каком, — то у шпиона отнял…
— Охотник и рыболов — отсюда и все качества! — сказал Солдатов тоном, по которому можно было судить, что он давно и бесповоротно утратил веру в правдивость слов терского линейца.
Удивительно было: одни из присутствующих в кабинете секретаря райкома несколько месяцев провели в немецких тылах в постоянной опасности, в стычках и походах, другие пережили долгую тревогу за них, а вот встретились наконец — и как будто ничего этого и нет, — шутят, острят, как в недавние мирные времена.
Беседу прервал вновь появившийся в дверях Ползунков.
— Машина товарища полковника готова, — сказал он.
Лукомцев поднялся, надел папаху:
— Ну, друзья мои, до свидания! Рад, что нашел тебя, Долинин. Будто дома побывал. А ты приезжай. Думаю, найдешь: на твоей земле стоим.
Выходя из комнаты, он хлопнул. Ползункова по плечу.
— Разобрался наконец в папахах? То–то!
— Да уж извините, товарищ полковник. Сразу–то не узнать вас. Как–то посурьезнели вы за зиму.
— Ишь хитрец! Посурьезнели! Какую дипломатию развел. Говори прямо: постарел!
Проводив Лукомцева, Долинин сказал партизанам:
— Теперь отдыхайте. Помещение вам есть, харч тоже обеспечен. Пару деньков погуляете, а там подумаем и о дальнейшем.
Когда остались вдвоем с Солдатовым, тот сказал:
— Подарок тебе, — и вытащил из кармана маленький вороненый маузер. — Как, ничего игрушка?
— Замечательная! Спасибо. — Повертев пистолет в руках, Долинин спросил: — А кстати, Наум, откуда у тебя этот одноглазый?
— Виктор Цымбал? Пристал к отряду, там, в тылах. Говорит, из окружения выходил. Глаз ему осколком еще в начале войны повредило.
— Документы есть?
— Свидетельство тракториста, кажется.
— Странноватый парень, Наум.
— Ну что ты! Он с нами второй месяц. Славный парень, а не странноватый. Это именно он мост через Оредеж взорвал. Помнишь, Информбюро сообщало? В налете на Сиверский аэродром участвовал, в рукопашные бои ходил — поглядел бы ты как! — даром что одноглазый.
— А знает его кто–нибудь из наших?
— Как его знать! Он из–под Волосова, в МТС работал.
Проводив Солдатова, Долинин позвонил начальнику районного отделения НКВД:
— Пресняков? Зайди вечерком, дело есть.
Часу в десятом вечера, когда усталый, не спавший две ночи Пресняков подумывал, не пора ли уже идти к Долинину, милиционер Курочкин привел в отделение человека в засаленном ватнике, в перевязанных телефонным проводом разбитых опорках и в старомодном, времен гражданской войны, красноармейском шлеме с шишаком.
— Второй раз, товарищ начальник, этого типа вижу, — сказал Курочкин. — Как–то было, он под железнодорожным мостом путался. А сегодня, гляжу, — на берегу возле канонерок что–то такое колдует в потемках. «Ты что тут?» — спрашиваю. «Рыбки половить», — говорит. «А какая тебе рыбка? Ледоход. И где снасть?» Ничего нету.
— Терентьев где? — Пресняков недовольно поморщился. — Тоже поди рыбу глушит?
— Не могу знать, товарищ начальник. В отделении нет. Разве же иначе я бы повел этого гаврика к вам!
— Паспорт! — коротко приказал Пресняков.
Оборванец достал из кармана бумажник, извлек из него такой же, как и его ватник, засаленный паспорт.
— Щи можно варить. — Пресняков брезгливо перелистывал грязные странички.
Но, несмотря на такой вид, паспорт был в полном порядке. Из него явствовало, что Иван Петрович Слизков прописан в Ленинграде и работает на станкостроительном заводе.
— Зачем здесь? — по–прежнему коротко продолжал Пресняков.
— По огородам хожу, — мрачно отвечал оборванец. — Думал, картошки прошлогодней не осталось ли, кочерыжек. Жрать охота, товарищ начальник.
Вид он имел столь унылый и изможденный, что поверить, ему было нетрудно; в эти весенние дни многие приходили из блокированного Ленинграда и, выискивая на проталинах, на старых картофельных полях хоть что–нибудь годное в пищу, бродили чуть ли не у самых передовых траншей.
Кроме паспорта, у парня нашлись еще профсоюзный билет, мопровская книжка и заводской пропуск. Пропуск был просрочен, но Пресняков знал, что в Ленинграде работали далеко не все предприятия и на многих из них; даже и людей–то таких поди не было, которые бы занимались выдачей новых документов, и ничего подозрительного в несоответствии сроков не усмотрел.
— Проверь–ка у него карманы, — сказал он на всякий случай Курочкину.
Парень сам с готовностью вывернул то, что Пресняков назвал карманами. Как только там, в этих дырявых вместилищах, держались, не проваливаясь, перочинный нож, несколько пуговиц разных размеров, грязный носовой платок, зажигалка и кисет с махоркой, — невозможно было представить… Пресняков в нерешительности почесал над бровью кончиком карандаша и сказал парню:
— Забери свое барахло и выйди, посиди там.
Парень вышел и уселся в передней на решетчатую садовую скамью перед длинным, изрезанным ножами столом, возле дремавшего шофера пресняковской машины — восемнадцатилетнего Васи Казанкова. Курочкин прикрыл за ним дверь.
— Как же быть с этим типом, товарищ начальник?
— Вот я и думаю… Впрочем, о том надо бы не меня, а тебя спрашивать. Ты известный Нат Пинкертон.
Милиционер виновато улыбнулся. Пресняков намекал на конфузный случай, когда он, Курочкин, задержал нового бухгалтера фанерного завода, приняв его за вражеского лазутчика.
Пресняков тоже улыбнулся, зевнул и, чтобы разогнать дрему, стал скручивать цигарку из табака, удивительно напоминавшего старую мочалу.
— «Матрац моей бабушки», — сказал он. — Кури!
— «Лесная быль», — добавил Курочкин и взял было щепотку, но свернуть ему не удалось: в прихожей раздался звук, не оставлявший сомнения в том, что кто–то получил пощечину; затем там началась безмолвная возня. Курочкин поспешно распахнул дверь, и Пресняков увидел, как Вася Казанков, приставив кулак к носу оборванца, другой рукой тряс его за грудь трещавшего ватника.
— Опять скандал! — сказал Пресняков сквозь зевоту. — Когда я наконец отучу тебя, Казанков; от самоуправства?
— Портсигар стащил, товарищ начальник! — кричал возбужденный Казанков. — Он мне, может быть, дороже денег. Подарок же!
Пресняков вышел в переднюю:
— Отпусти! — сказал он Казанкову.
Первым движением оборванца было схватить валявшийся на полу шлем, но Пресняков ловко отбросил ногой в сторону этот музейный экспонат и поднял его сам. В шлеме лежали два листка бумаги из ученической тетради в клетку. Один чистый, а на другом черным карандашом были вычерчены неровные кубички и прямоугольнички, рядом с ними — извилистая заштрихованная полоса и на ней, по краям, — несколько сильно удлиненных овалов.
Пока Пресняков рассматривал чертеж, Казанков рассказывал Курочкину:
— Хочу закурить, — у меня тут на столе портсигар лежал, — гляжу, нету портсигара. Куда он мог подеваться? Ясно, что его работа. А то чья же еще?
Курочкин обыскал парня, и портсигар из пятнистого, павлиньих расцветок целлулоида нашелся за пазухой его ватника.
— Что я говорил? — Казанков замахнулся. — Громила!
Парень испуганно отступил, а Пресняков, не отрываясь от корявого чертежа, приказал:
— Обыскать!
Парня снова ввели в кабинет. На этот раз Курочкин не только распотрошил все его карманы, он исследовал и опорки, подпорол подкладку ватника, но, кроме огрызка карандаша, ничего больше не обнаружил.
— Что это? — спросил Пресняков, указывая на чертеж.
Парень молчал.
— Что? Добром тебя спрашиваю.
— Огороды, — ответил оборванец. — Где картошку искать. Мне сосед показал, он бывал тут раньше.
— Огороды? А это? — Пресняков повел пальцем по овалам.
— Это? Это… так просто.
— Посадить! — сказал Пресняков появившемуся в это время своему помощнику. — И держать крепко. А ты, Курочкин, молодец, не сплоховал все–таки.
Парня увели. Пресняков бережно сложил его листки в планшет, оделся и вышел на улицу.
Сотрясая землю, били зенитки, в черном небе вспыхивали багровые, разрывы снарядов и метались голубоватые щупальца прожекторов. Над Невой, с назойливым буравящим гулом, шли бомбардировщики. На часы можно было не смотреть: двенадцать ночи — обычное время налета на Ленинград.
Ломая каблуками хрусткий ледок, Пресняков зашагал по неглубоким весенним лужам.
Долинин засиделся в райкоме до поздних апрельских сумерек. В кабинете было тепло, а когда Варенька внесла большую двадцатилинейную лампу с розовым абажуром и мягкие тени легли по углам, в нем стало совсем домовито.
Секретарь склонился над картой. Дневной разговор с Лукомцевым и рассказы партизан растревожили душу, — Долинин снова и снова прокладывал карандашом хитроумный путь оврагами и ольшаниками в обход Славска.
Вот они, знакомые контуры района, знакомые названия колхозов и деревень, дороги, вдоль и поперек избеганные неутомимой райкомовской «эмкой», поля и сады, рощи. Все они на тех же местах, что и прежде: Но через них легла недавно вычерченная коричнево–красная змеистая линия фронта. Грубо и непривычно делит она карту на две неравные части: большая — немцы, меньшая, почти вплотную прижатая к Ленинграду, — остатки когда–то обширного пригородного района. В этой меньшей части сельское хозяйство никогда не преобладало; многочисленные заводы выжигали здесь кирпич, пилили доски, клеили фанеру, делали бумагу и даже строили корабли; здесь возводились корпуса новых предприятий, добывался торф и каолин; перед самой войной в глубоких известняковых слоях начали искать нефть; и только несколько овощеводческих и молочных совхозов упорно возделывали, из года в год осушаемые, торфянистые земли, пасли скот на пойменных, засеянных тимофеевкой и райграсами лугах, разводили крикливую водоплавающую птицу. На огородах стояли решетчатые мачты высоковольтных линий, вокруг заводских заборов разрастались турнепсы и клевера. Это было предместье большого города, — та полоса, где не существовало непреодолимой, грани между чертами жизни сельской и жизни городской, где они сращивались и уживались бок о бок.
Коричнево–красная линия, петлей перехватившая карту, перехватила и самый район, лишила его дыхания. Там, где немцы, — смерть и пустыня; жители согнаны с мест, выселены, деревни сожжены, тихий зеленый Славск разбит авиацией.
Да, там, за этой чертой, пустыня. Но и здесь, по эту сторону, немного осталось живого: селения сгорели от немецких снарядов или разобраны на постройку землянок и блиндажей, а иные ушли и на дрова в холодные зимние месяцы; кирпичные заводы бездействуют, в их печах разместились штабы дивизий, войсковые тылы, хранятся боеприпасы; земля изрезана траншеями, окопами, ходами сообщения; картофельные и капустные поля сменились полями минными; сады и ягодники, как повиликой, опутаны колючей проволокой. Здесь проходит фронт, и, как грустная память о былом, ставшем теперь таким далеким, на месте прежних шумных усадеб одиноко торчат оголенные, общипанные осколками калеки–березы.
Запустение, нежить… Но когда секретарь райкома бродит иной раз по длинной улице поселка безветренными ночами, он и в этой страшной тишине запустения слышит привычным своим ухом хотя и слабое, неровное, все же не прекратившееся биение пульса района, ощущает еще не угасшую его жизнь: в полуразбитых цехах механического завода скрипит под сверлами сталь — там строят корабли; на фанерном заводе визжат пилы — там строгают и гнут армейские широкие лыжи; где–то — даже трудно угадать где — позвякивают наковальни. Что там куют знать не важно; важно, что там продолжается жизнь…
— Яков Филиппович, — сказала вошедшая вдруг Варенька, — я к танкистам сбегаю.
— А что там у них случилось?
— Ничего, Яков Филиппович, не случилось, просто — кино.
— Ах, кино! Ну конечно, конечно, идите. Передайте там, кстати, привет этому… как его… Ушаков, что ли? Лейтенант. Все вас спрашивает, — ответил Долинин, а сам подумал: «Вот тоже жизнь».
— Вовсе и не меня, Яков Филиппович. — Улыбаясь в уголок платка, Варенька потупилась. — Он за московской «Правдой» ходит.
Затворив за собою дверь, Варенька через минуту снова возвратилась.
— Если чаю, Яков Филиппович, захотите, — чайник в печке.
Долинин с полчаса безмолвно шагал по кабинету, «Нажать бы да покрепче ударить, — продолжал он прерванную мысль, — немец за Вырицу уйдет. А большего району пока и не требуется».
На Неве громыхнул раскатистый взрыв, звякнули стекла, и легкое зданьице бывшей водоспасательной станции снова, как днем, осыпая меловую пыль с потолка, качнулось. Выстрела не было: должно быть, вместе со льдом с верховьев приплыла от немцев крупная мина. Осенью немецкие инженеры специально устраивали такие сюрпризы — чтобы повредить переправы. Но тогда поперек реки саперы расположили бревенчатые плоты, и мины, сплываясь, покачивались возле них, тяжелые и неуклюжие.
Вскоре за селом торопливо застучали зенитки. Долинин взглянул на часы.
— Двенадцать!
Подтянув ремень с кобурой, накинув полушубок, он вышел на единственную улицу поселка, Далеко тянувшуюся над крутым невским берегом, — шел мимо израненных, расшатанных артиллерией домиков, которые стали такими хрупкими, что того и гляди рухнут с обрыва грудой обломков. Крыши были изодраны осколками, двери сорваны с петель, окна выбиты. Но сквозь щели в фанере, заменявшей стекло, то там, то здесь, тоже как вестники жизни, пробивались лучики света. Правда, в большинстве домов были новые хозяева. Рабочий поселок давно превратился в военный, близость передовой наложила на него свой отпечаток. Прижимаясь к строениям, затянутые маскировочными сетками, прячутся автомашины, громоздятся ящики снарядов, дымят трубы походных кухонь. На задворках, на огородах, среди черных кустов сирени врыты в землю танки и большие орудия. Часто, — и днем и ночью, и в сумерках и на рассвете, — подняв к небу длинные стволы, пушки начинают артиллерийский бой; по равнине, сминая все остальные звуки, катится тогда тяжелый грохот. В ответ, с юга, летят снаряды немцев, и война вместе с ними врывается в поселок.
Долинин жил возле пожарного депо, в подвале массивного двухэтажного дома, темный кирпич которого вот уже полстолетия полировали дожди и ветры. Спускаясь по лестнице и шаркая ногами по истертым каменным ступеням, он неожиданно наткнулся на человека:
— Кто?
— Я.
— Пресняков?
— Да, к тебе иду. На бочку вот наскочил.
— Я сам с ней каждый день воюю.
— Убрал бы.
— Времени нет.
— Ну, тогда берись за низ! — решительно заявил Пресняков.
Вдвоем они легко вытащили бочку на двор, и она, гремя, покатилась по застывшим на морозце комьям грязи.
— Я всегда утверждал, что беспримерная решительность — твое основное качество, — пошутил Долинин, вытирая руки носовым платком.
— Высокая оценка, но незаслуженная. Сегодня мне это качество чуть не изменило.
— Что так?
— Пойдем в хату, расскажу. — И они снова спустились по лестнице.
За обитой войлоком подвальной дверью были слышны приглушенные звуки не то польки, не то фокстрота, ни Долинин, ни Пресняков в такой музыке не разбирались. В ярко освещенном жилье Долинина сидели Солдатов с Терентьевым и слушали радио. Ползунков хлопотал у плиты за перегородкой, устроенной из двух военных плащ–палаток. Оттуда тянуло чадом, запахом пригоревшего сала…
— Ну, что у вас в Европе? — спросил Долинин, сбрасывая полушубок.
— Музычка, — ответил Терентьев, закуривая самокрутку вершка в три длиной, и выпустил густейшее облако зловонного дыма. — Гарный тютюн!
— Нас тут голодом душат, в траншеях гнием, по немецким тылам на брюхе ползаем, а союзнички веселятся! — Солдатов зло стукнул кулаком по крышке приемника.
— Разобьешь, — сказал Долинин. — Бедный ящик ни в чем не виноват.
Солдатов махнул рукой. Мысли его были мрачны. Он только что рассказывал Терентьеву о могилах под берегом Славянки, в которых зарыты сотни жителей Славска, о виселицах перед дворцом, о застенке, устроенном гестаповцами в крепости.
Долинин не знал об этом разговоре, настроен был бодро и сильно проголодался.
— Ого! — воскликнул он радостно, увидев в руках выходившего из–за перегородки Ползункова огромное блюдо жареной картошки. — Пом–де–тер! Земляные яблоки! Ты гений, Алешка. Не на бензин ли выменял, как прошлый раз?
— Что вы, Яков Филиппович! — возмутился Ползунков, ставя блюдо на стол. — Бензин! А есть ли он у нас, спросите сначала. Добыл вполне честно. Для такого случая… Товарищ Солдатов месяца три у нас не был. Не сомневайтесь, Яков Филиппович, кушайте.
— Ну, смотри у меня. Где вилки?
— Так всухую и будем? — по–прежнему мрачно спросил Солдатов, пытаясь поймать на вилку хрусткий кружок картофелины. — Жадничаешь?
— Почему всухую? — Долинин обеспокоился. — Ползунков! У нас же еще оставался фондик?
— Оставался.
— Ну и давай его сюда. Для себя приберег, что ли?
— Нападаете вы на меня сегодня. — Шофер вздохнул и полез под кровать.
Минуты две он ворчал там, что, дескать, возись, как проклятой, с машиной, для которой бензина нормального не могут достать, — через копоть на черта стал похож, харкаешь нефтью, а благодарности никакой, одни нарекания. В конце концов из старого валенка были извлечены две бутылки и водружены на стол.
— Вот и весь фондик.
— Горилка оковита! — Терентьев встряхнул одну из бутылок, ловким шлепком ладони по донышку вышиб из нее пробку и взялся за другую. — Особенная, довоенная!
Ползунков, подчеркивая обиду демонстративным молчанием, нарезал тонкими ломтиками несколько сморщенных, перекисших огурцов, и ужин начался.
— Зачем звал? — спросил Пресняков Долинина, с удовольствием пробуя картошку.
— Сначала ты расскажи, что у тебя там случилось?
— Чуть один тип не разжалобил. — Пресняков достал из планшета листки клетчатой бумаги, отобранной у оборванца, разложил их на столе. — Что это, по–вашему?
— Это? — Долинин на минуту задумался. — Это план села.
— Какого села?
— Того самого, в котором мы сейчас едим картошку, добытую вполне честно. Вот райком, отмечен крестиком. А это, наверно, твое отделение, тоже крестик. Дальше — штаб артиллерийской бригады, школа… Так?
— А утюги возле берегов, эти самые плешки, — указал Батя на овалы, — канонерки.
— Примитив, — с досадой отмахнулся Солдатов. — Очередного подлеца поймал. Какой–нибудь идиот, завербованный немцами в Пушкине или в Славске. Перебросили его сюда под видом безнадежного дистрофика. В чем же тут сомневаться? Все ясно. Слоняется, чертит свои каракули. Крестов понаставил, корабли отметил. Потом по ним артиллерия ударит. Хоть бы колокольню вы взорвали: ориентира бы не было.
— Ну, знаешь, в тебе, Наум, скрыты великие таланты! — Пресняков даже руками развел. Он стал рассказывать о том, как был задержан оборванец, как обнаружили у него эти листки с чертежами.
— А что, Курочкин у меня орел! — заметил Терентьев самодовольно.
— Орел, — согласился рассеянно Пресняков. — Да Казанков еще помог со своим портсигаром. Лазутчик этот, видать, начинающий, необученный.
— Трус. Запугали его там, в Пушкине, заплечных дел мастера, — сказал Солдатов. — Трусы — самый благодатный материал для вражеской разведки.
Долинин вилкой рисовал что–то на потертой клеенке стола, покусывая губу.
— Знаешь, — заговорил он, — мой разговор с тобой, Пресняков, имеет прямую связь с этим делом. Наум, видишь ли, привел одноглазого парня, который никому из наших не знаком.
— А фамилия, прошу заметить, у этого циклопа — Цымбал, — вставил Терентьев. — Виктор Цымбал. Какая–то заграничная фамилия.
— Совсем не в фамилии дело, — прервал его Долинин. — И, может быть, за парнем этим ничего предосудительного нет. Но надо проверить. Я тебя, Пресняков, о том и прошу: проверь.
— Правильно, — сказал Пресняков. — Будет сделано.
— Чепуха! — обозлился Солдатов. — Я достаточно проверял. Не треплите человеку нервы. Мало вам выбитого глаза?
— Нервы трепать нужды нет, — возразил Долинин. — Но проверить можно и нужно… А теперь, — заговорил он иным тоном, — послушайте, товарищи, я вам некий планчик разовью. Конечно, сами мы ничего не сделаем, но если этот планчик представить в штаб армии да там его одобрят, то кто знает?.. Сегодня Лукомцев, сказать по правде, не очень–то воодушевился. Да ведь я ему ничего толком и не рассказал, самому неясно было. А посидел вот часок–другой, кое–что и наметилось. — Долинин развернул карту. — Видите: бумажная фабрика… овраги, ольшаники… Овраги идут в обход Славску. Стремительный бросок с танками…
— И к Первому мая мы в Славске? — Солдатов усмехнулся. — Ерунда! Никто твоим Славском заниматься не будет. Мелочь!
Наум повторял слова Лукомцева. Второй раз Долинин выслушивает такую оценку своему плану; доля правды в ней, очевидно, есть: не могут же два человека в точности совершать одну и ту же ошибку. Долинин насупился. Но его неожиданно поддержал Терентьев.
— Ничего удивительного, что к Первому мая, — возразил он Солдатову. — Стόящий план. Очень даже стόящий.
Пресняков помолчал, почесал вилкой над бровью, затем тихонько тронул за рукав Солдатова, и они вдвоем подсели к приемнику. Сквозь свист и щелканье слышалась болгарская речь.
— Там есть какой–то ресторан, — обернулся к. ним Терентьев, — и там сам Штраус дирижирует, «Сказки энского леса».
Ему не ответили, он обиделся, а расстроенный общим невниманием Долинин дернул его за ремень портупеи.
— Сюда гляди!
Долинин с Терентьевым над картой сидели долго, вели подсчет необходимого количества штыков, — Терентьев требовал и «сабель», — спорили о том, сколько надо танков и боеприпасов для успеха задуманной операции.
В конце концов, когда Солдатов, которому его истрепанные нервы не давали и четверти часа посидеть спокойно, отошел от приемника и прилег на постель Долинина — «чтобы хоть каким–нибудь делом заняться», к столу подсел и Пресняков. План Долинина неожиданно стал принимать вполне реальные формы, и как то было ни удивительно, освобождение Славска казалось делом одного–двух боевых дней, а может быть, и нескольких часов.
В третьем часу гости собрались уходить. Терентьев с шумом вбивал сапоги в тесные галоши и разбудил Солдатова.
— Представь себе, во сне вспомнил! — сказал тот, поднимаясь с постели. — Ты мне, Долинин, давал задание разузнать, куда подевалась агроном Рамникова из «Расцвета». По всем данным, она в последнюю минуту ушла по дороге к Ленинграду. Но дошла ли, это вопрос. Сам знаешь, чтό тогда творилось на дорогах.
Долинин задумался.
— Надо навести справки. Интересно, действует ли в Ленинграде адресный стол?
— Ничего ты не найдешь сейчас в Ленинграде, — ответил ему Терентьев. — Я вот свою тетку полгода ищу. А уж на что я — милиционер! — как вы все по неразумению меня называете.
Солдатов снова лег, а Долинин вышел проводить гостей. Ночь стояла тихая, звездная. Именно в такие ночи любил секретарь райкома прислушиваться к далеким звукам, утверждавшим жизнь в остатках его района.
Редко били на юго–западе пушки, по небу длиннокрылой птицей пролетал и гас широкий белый луч прожектора, — так немецкие артиллеристы маскировали, вспышки своих выстрелов. В стороне Славска мигали осветительные ракеты и слышалась пулеметная скороговорка. По реке шел лед.
— Значит, договорились? — напомнил на прощание Долинин. — Проверишь?
— Сказано — сделано, будь спокоен, — уже из темноты ответил Пресняков, снова натыкаясь во дворе на злосчастную бочку. — Иди домой, — простынешь.
После морозной ночи, как это часто случается, в апреле, занялось ясное солнечное утро. По реке, поскрипывая, медленно плыли последние льдины; между ними белыми комочками покачивались на воде чайки. На береговых откосах желтели головки мать–и–мачехи и пробивались яркие в своей весенней зелени листочки молодой крапивы.
Долинин встал, как всегда, рано: если не с петухами — их давно не было в поселке, — то с полковыми кашеварами, которые только что принялись разводить огонь под котлами, врытыми на соседнем огороде. Привычка вставать с рассветом осталась с довоенных лет. Тогда это было необходимо, — тогда он спешил в колхозы, на поля, на лесные делянки, — всюду, где, по его мнению, требовался глаз руководителя. А сейчас? Сейчас можно было бы валяться и до десяти и до одиннадцати, — и никто бы не побеспокоил, никому бы секретарь райкома не понадобился. Но привычка свое дело делала и на несколько ранних утренних часов оставляла Долинина один на один с самим собой, с его беспокойными думами.
Этим ясным утром Долинин, не заходя в райком, спустился к берегу. Он задумал испробовать подаренный Солдатовым маузер. Он полагал, что будет на берегу один, но нашлись, оказывается, люди, которые встают еще раньше его. На выброшенном ледоходом неокоренном, черном бревне возле самой воды сидел Виктор Цымбал. Партизан обернулся на шум шагов и, узнав Долинина, встал и приложил руку к шапке:
— Здравствуйте, товарищ секретарь!
— Здравствуй. Ты что здесь делаешь?
— Как весна идет, наблюдаю.
— Ну и как же она идет? — Долинина заинтересовал такой ответ.
— Удовлетворительно идет. Сев в этом году будет ранний.
Как и тогда, когда он разбирал в углу за райкомовским шкафом старые папки и, охваченный воспоминаниями, позабыл о том, что ищет бумаг на растопку, так и сейчас от слов, сказанных Цымбалом, Долинин на минуту перенесся мыслями в прошлое. Какой–нибудь год назад ведь и его волновало — ранний или поздний будет сев. В такую апрельскую пору он в сутки спал четыре–пять часов — не больше, проводил дни и ночи на парниках, в бригадах, грелся у костров вместе с трактористами. Уставал иной раз до того, что, ложась вечером в постель, думал: «Хватит! Отдохну пару деньков». Но наступало утро; и он, едва оплеснув лицо пригоршней обжигающей колодезной воды, снова садился в машину рядом с Ползунковым. Его звали поля, звал весь огромный и сложный район, оставлять который нельзя было ни на минуту. Такое чувство, наверно, испытывает и капитан корабля, плывя в океане, — спит вполглаза, готовый в любое мгновенье вскочить и бежать на командный мостик Долинин не сравнивал, конечно, себя с капитаном, — такие витиеватые сравнения ему не приходили в голову, — он смотрел на вещи просто, помнил, что выполняет волю партии, и спал вполглаза, вполуха.
Цымбал напомнил о той, весенней страде. Да, где–то начинается сев… А что же будет делать он, Долинин? Ходить по дорогам, перегороженным надолбами, перелезать через путаницу проволоки на полях?
И снова мысль вернулась к плану освобождения Славска.
Заметив в руках Долинина пистолет, который тот рассеянно вертел на указательном пальце, просунутом в спусковую скобу, Цымбал спросил:
— Это вам подарил товарищ Солдатов?
— Да, Солдатов.
— У немецкого капитана мы его взяли. Смотрите! — Цымбал указал на мелкие, еле приметные буковки, выцарапанные на рукояти. — Гейнц Шикльгруббер. Однофамилец Гитлера.
— Ну?! — с каким–то радостным удивлением воскликнул Долинин. — Шикльгруббер! Очень хороший подарок!
— А бьет как!..
— Вот попробуем сейчас. Я за этим сюда и пришел.
Долинин оглянулся, подыскивая подходящую цель. Цымбал подобрал с земли жестяную баночку из–под консервов и стал отсчитывать шаги вдоль берега. Шагах в тридцати от Долинина, он поставил баночку на гранитный валун, выступавший из прибрежного песка.
Долинину мишень показалась до крайности малой, а расстояние до крайности большим, но он постеснялся сказать об этом и, деловито прицелясь, выстрелил. Банка не шелохнулась. Пуля звякнула о камень и с тонким звоном ушла вверх. Такая же судьба постигла вторую, третью, четвертую и пятую пулю.
Долинин не выдержал.
— Что–то неладно! — сказал он. — Я не снайпер, конечно, но и не мазила. Что–то не то. Или мушка сбита, или патроны подмочены, или вообще этот маузер гитлеровского однофамильца ни к черту не годится.
— Что вы, товарищ секретарь! Дайте сюда!
Цымбал извлек из кармана горсть патронов, пересыпанных махоркой, протер их пальцами и дополнил обойму.
— Это замечательный пистолет. Мой трофей. Щикльгруббер–то ко мне на счет записан. Я и маузером владел. Привыкнуть к нему надо, приловчиться.
Цымбал выстрелил. Банка подпрыгнула и упала на песок.
Долинин закусил губу.
— Поднять, что ли?
— Не надо.
Цымбал выстрелил во второй раз, пуля отбросила банку метра на полтора дальше. Тогда он, выпустил в нее подряд все оставшиеся в обойме патроны. Банка прыгала, вертелась, перескакивала с места на место, проваливалась между камнями, но пули Цымбала как–то доставали ее и там.
— Всё! — наконец остановился Цымбал. Он набил патронами магазин и вернул пистолет Долинину.
— Вы, кажется, красноармейцем были? — спросил Долинин сухо. — Где же вам удалось так пистолет освоить? В отряде?
— Почему только в отряде? Я оружием с детства увлекался. С поджигалок начинал. Знаете, из винтовочных гильз мастерили? Врежешь ее в деревянную рукоятку, просверлишь сверху дырочку для запала, внутрь — пороху, пыж, пульку… Над запалом — головка спички. Прицелишься, чиркнешь по спичке коробком — ударит по всем законам пиротехники. Иной раз разорвет…
— Не от этого ли и глаз пострадал?
— Глаз? Это осколком. — Цымбал прикоснулся рукой к черной повязке. — В начале войны было дело. Пытались урожай собирать. Пшеница стояла стеной, на редкость была пшеничка, никогда не видел такой, хотя я комбайнер старый. Не успели ее собрать. Я по крайней мере не успел. Разбили бомбами и комбайн и меня. И, что досадно, когда привезли в больницу, на мне ни одной царапины. А вот глаза нет. И всё чем? Осколком, вот таким, с маковинку, с булавочную головку. Лечиться — где там! Бабы примочки делали.
— Как же вас в таком состоянии в армию взяли, да еще и рядовым бойцом? — недоверчиво спросил Долинин.
— Меня и не взяли, сам пристал в августе к ополченцам. Ну, а потом, когда нас окружили да помяли под Кингисеппом, стал по тылам к Славску пробираться. Встретился сначала с одним отрядом; а зимой и к вашим вот перешел: первый отряд немцы весь растрепали, рассеялись ребята кто куда.
— Зачем же вы пробивались в Славск?
— Сложный вопрос задаете, товарищ секретарь. — Цымбал умолк на минуту, добавил: — Врать не люблю, а и правду сказать нельзя. Я и сам–то ее узнал случайно, правду.
— То есть? Как это понимать? — Долинин нахмурился.
— Как хотите, так и думайте, а сказать ничего больше не могу. Извините, товарищ Долинин.
Цымбал поправил повязку на глазу, сел на бревно и принялся рыться в карманах, как бы желая показать этим, что разговор окончен. Долинин пожал плечами, постоял–постоял за его спиной, да и стал подниматься по тропинке к поселку.
Этим утром и Вареньке Зайцевой не хотелось идти в райком, разбирать скучные бумаги, линовать надоедливые ведомости, перекладывать папки с места на место. Вдвоем с лейтенантом Ушаковым; они тихо, бродили под обрывом, перепрыгивали через сбегавшие сверху ручьи и плоскими камешками «пекли блины» на воде. У лейтенанта это получалось великолепно — длинные серии рикошетов. Пущенный им камень, ровно и быстро шел над поверхностью реки, легко касался ее, так же легко подскакивал, шел дальше, к противоположному берегу. Выпекался добрый десяток «блинов».
Варенькин камень или сразу же врезывался в воду, или, раз подлетев, описывал в воздухе крутую, непременно сваливавшуюся влево, дугу и тяжело шлепался на стремнине.
— Физику надо знать, — смеялся Ушаков. — Угол падения равен углу отражения.
— При чем тут физика? — сердилась Варенька. — Просто вы себе выбираете хорошие камни, а мне какие попало.
Она первой заметила Цымбала, сидевшего на бревне, и шепотом сообщила Ушакову:
— Партизан. У него, наверно, какое–нибудь горе. Второй день сидит вот так и смотрит на воду. Ребята рады, что вернулись, гуляют, а он — никуда. Ни знакомых у него, ни родных…
— Война, — сказал Ушаков неопределенно и поздоровался с Цымбалом: — Здравия желаю! Из каких мест будете, если не секрет? — Он тоже присел на бревно и достал из кармана кожаный кисет.
Варенька устроилась по другую сторону от Цымбала. К ее великому огорчению, — она уже озябла и хотела бы уйти в тепло, — мужчины разговорились. Цымбал, оказывается, хорошо знал танковую бригаду, в которой служил Ушаков. Началось выяснение подробностей.
— У вас там был комиссаром бригады товарищ Дрозд, — сказал Цымбал.
— Точно. Полковой комиссар, Илья Степанович Дрозд.
— Мы тогда, ополченцы, к Молосковицам отступали, кидались кто куда, командиров не хватало, путались в лесах, страхи нам всякие чудились, больше, чем было на деле. Вдруг где–то, вроде бы уже под Яблоницами, встречаем на дороге человека с ромбами на петлицах. Это он и был, Дрозд ваш. «Куда, говорит, так поспешаете? Не родину ли продавать собрались? Почем берете?» Обидно было слушать; Чего только он нам не наговорил… Ну, в общем, собрал нас, вроде батальона получилось. Ничего дрались, за танками научились в атаку ходить. Держались долго на железной дороге.
— Правильно, было такое дело, под Молосковицами, — сказал Ушаков. — Вернее, сюда ближе, к Большим Хотыницам.
— А потом нас забрали от танкистов, — продолжал Цымбал, — так и распрощались.
— Товарищ Ушаков, — не выдержала Варенька, видя, что разговору этому, как и всегда у фронтовиков, конца не будет; голос ее звучад жалобно и обиженно. — Я совсем закоченела.
— Ну, друг, будь здоров, — сказал, поспешно подымаясь, Ушаков. — Забегай, я тут, рядом. Вон за каменными домами фургоны стоят, видишь? Там и землянки наши! Наведывайся. Повспоминаем еще.
— Пешком быстрее будет! — нервничал Долинин, расхаживая по двору.
Разогревая мотор закапризничавшей «эмки», Ползунков одну за другой жег промасленные тряпки.
— А что, Яков Филиппович! — возражал он. — Мое дело маленькое. Мое дело, чтобы машина была в порядке. Она и есть в порядке. А если бензин ни к черту, что я могу сделать? Давайте другой бензин.
— Командующий на таком же ездит.
— А запускает на каком? На авиационном. Что вы мне рассказываете, Яков Филиппович! Я его шофера все–таки немножко получше, чем вы, знаю.
— У тебя, на все отговорка готова.
Долинину было от чего нервничать. Утром нарочный на мотоцикле привез ему пакет с вызовом на заседание Военного совета армии — «к 13.00». Зачем вызывали — Долинин не знал. Может быть, хотели просить о какой–либо помощи, как в январе просили изготовить партию лыж, как в марте — снабдить сеном, наладить производство понтонов и десантных лодок. Не проходило месяца, чтобы армия не давала району того или иного — и всегда спешного — задания. А сейчас, по весеннему времени, когда не только на дорогах; но и в оврагах уже не осталось снегу, — сейчас Долинин может помочь войскам ремонтом повозок, кузовов к машинам: фанерный–то завод на ходу — в армии это знают. Может быть, конечно, вызывают и в связи с тревожным положением на фронте? Ходят слухи, что немцы вновь готовятся штурмовать Ленинград…
И вот уже давно тринадцать ноль–ноль, Военный совет заседает, а тут эта нелепая задержка, всегдашняя история с искрόй, которая, как в таких случаях острят шоферы, ушла в колесо.
— Яков Филиппович, — попросил Ползунков, — сядьте за руль, погазуйте.
Долинин влез в кабину, взялся за регулятор газа. Ползунков яростно вращал заводную ручку, по лицу его, со лба к подбородку, бежали струи — уже не пота, а нефти, — но мотор все молчал.
— Режешь ты меня, Алексей! — Долинин выскочил из машины. — Пропадай тут со своей механикой один! Ухожу!
— Чертова курица! — не выдержал и Ползунков. — На свалку пора! — Он в ярости ударил кулаком по капоту машины. И чтό там в этой «эмке» — ветеране случилось от такого удара? Долинин, отошедший было уже к воротам, даже обернулся от удивления, — мотор ее зафыркал, зачихал, заработал.
Выехали на фронтовую булыжную дорогу. По дороге мчались грузовики с боеприпасами, громыхали тракторы–тягачи; подскакивая на камнях и дымя на ходу, тарахтели кухни; шелестя резиной, пролетали легковые машины.
В небе, прикрывая главную коммуникацию Н-ской армии, большими кругами ходили два истребителя. За рекой, поднятый высоко в воздух, серебрился аэростат наблюдателя, корректировавшего огонь батарей, которые неторопливо и басовито били из оврагов за кирпичными заводами. Аэростат большой усатой рыбиной плыл среди белесых облачков; подобно плавникам, вились по ветру нити его стропов.
Долинин увидел вдруг, как небо возле аэростата испятнилось черными оспинами бризантных разрывов. Проследив взглядом за тем, как поспешно аэростат стал уходить к земле и через какую–нибудь минуту уже скрылся в зелени дальней деревеньки, он спросил:
— Алешка, а ты оккультными науками не занимался, часом?
— Что, что?
— Оккультизмом, — говорю, — не занимался?
— Не понимаю, Яков Филиппович.
— Ну, как бы тебе объяснить?.. Колдовством, что ли, машина у тебя завелась?
— А! Это понятно. — В вогнутом автомобильном зеркальце, где скрещивались их взгляды, Долинин увидел расплывшееся в улыбке лицо Ползункова. — Это понятно. Это и с человеком бывает. Толкуешь ему, объясняешь, и так и этак подходишь — никакого толку! А вот преподнесешь к носу хорошую дулю…
— И поймет?
— И поймет. Определенно. Но опять же и не каждый, Яков Филиппович. К другому нужен подход аккуратный, вежливый.
— К тебе, например?
— А что вы думаете! По моему характеру от дули только вред будет. Меня дулей не испугаешь, а оттолкнешь — и больше ничего.
— Ну понимаю, понимаю: разъяснительную работу ведешь, до души, как говорится, доходишь.
Ползунков был доволен: объяснил свою точку зрения на только что происшедший инцидент; Яков Филиппович, безусловно, понял, что повышать голос не следовало, что виноват во всем не он, Алексей Михайлович Ползунков, а те две сотни тысяч километров («вот взгляните на спидометр!»), которые пробежала эта старенькая «эмка» за пять лет совместной его, Ползункова, работы с Долининым.
Он нажимал на газ, и Ленинград был уже совсем рядом.
Военный совет армии размещался на самой окраине города, в одном из многоэтажных зданий большого квартала, возведенного на пустыре за несколько месяцев до начала войны. На стенах домов здесь чернели рваные пробоины от частых артиллерийских обстрелов, над разбитыми витринами магазинов поблескивали в рамках вывесок остатки золотых и синих букв, когтистые следы осколков исчерчивали вкось штукатурку фасадов.
Когда «эмка» остановилась у подъезда, охранявшегося часовым, на крыльце появился бригадный комиссар — член Военного совета.
— Товарищ секретарь! — радушно приветствовал он Долинина. — Опоздал, дорогой мой. Только что окончили заседать. Хотели тут вас об одном дельце попросить, но пока решили не трогать, обойдемся своими силами.
— Жаль! — Долинин не скрыл огорчения. — Я всегда готов…
— Знаем, знаем, что готов. Поэтому и не хотим тревожить до более серьезного случая.
Долинину было до крайности досадно: и глупо опоздал, чем продемонстрировал свою «штатскую», расхлябанность, и вот обошлись без него в каком–то важном деле, и район, следовательно, на этот раз не примет участия в осуществлении замыслов командования армии.
Бригадный комиссар по всему виду Долинина, по не раз подмеченному покусыванию губы понял его состояние и сказал, стараясь ободрить:
— Вот, может быть, скоро уйдем от вас. Вперед, конечно. Освободим ваш Славск. Хозяйствуйте, как прежде. Восстанавливайте район. Работы, думаю, вам тогда хватит.
— Ничего не будем иметь против, — ответил обрадованно Долинин. — Хоть это вам и обидно слышать, но скажу откровенно: ждем не дождемся, когда вы двинетесь туда… — Он указал на юг, где, уходя к Луге и Пскову, к Новгороду, синели за Славском бескрайние болотистые леса. — И уж если зашел разговор об этом, я хотел бы с вами, товарищ комиссар, потолковать по чисто военному вопросу.
— По военному?
— Да, по военному. План мы тут набросали… Операция местного значения.
— Кто это — мы? — Бригадный насторожился.
— Да как вам сказать… — Долинин замялся. — Партийный актив района, вот кто.
— Посмотрел бы, охотно бы посмотрел ваш план. Но, прости, уезжаю, — Член Военного совета улыбнулся, причем, по мнению Долинина, совершенно неуместно улыбнулся, и затем добавил: — Пройди, пожалуйста, к начальнику штаба, вот в тот подъезд, на второй этаж. Он разберется.
Дорогу к начальнику штаба Долинин знал и без этих указаний, — бывал там не раз. Он застал генерала за чаепитием.
— Садись, садись! — Начальник штаба вытащил из–под стола второй табурет. — Хлебнем по стаканчику. Цвет, взгляни, какой! — Он поднял стакан и показал его. Долинину на свет. — Портвейн! С чем пожаловал?
— Насчет Славска. Планчик хочу показать.
Долинин нарочно сказал «планчик», а не «план»: пусть начальник штаба армии сам, без всяких вступительных пояснений, разберется в глубине и обоснованности этого коллективного творчества, пусть, слыша о малом, он увидит весомое.
— И ты с планчиком! — воскликнул досадливо генерал. — У нас без тебя тут прожектеров уймища ходит. Вот, брат, надумал!
Начало разговора и тон генерала Долинину не понравились, но, подумав: «Пусть прежде посмотрит, а потом уж и рассуждает», — он все–таки достал из полевой сумки свои записки, развернул карту, исчерченную им, Терентьевым и Пресняковым, разложил ее на столе.
Генерал, вынул очки из замшевого футлярчика, аккуратно заправил железные дужки за уши и, то и дело сверяясь с картой, принялся читать объяснительную записку.
Когда его карандаш упирался в какую–нибудь лесную опушку или овраг, а губы делали странные жевательные движения, Долинин принимал это за знаки сомнения и спешил пояснять. «Наш народ места знает; что еще надо, — партизаны уточнят», — говорил он, или: «Можно на местность выехать, посмотреть…»
— Чудак ты, товарищ секретарь, ей–богу чудак! — С этими словами генерал закончил изучение плана и снял очки. — Ну как, скажи, пожалуйста, можно лезть в тыл противнику, не обеспечив флангов?
— Да мы только в общих чертах… — попытался возразить Долинин.
— Будь ты командиром, — перебил его генерал нетерпеливо и снова налил в стакан из пузатого белого чайника, — будь ты командиром, — повторил он, — мы бы тебя за такой безграмотный планец в рядовые разжаловали. Если всерьез воевать хочешь, учись!
Долинин уехал обозленный. «Уставы уставами, — говорил, он сам себе по дороге, — а жизнь жизнью. А то: прожект!»
Он был расстроен, обескуражен и почти не обратил внимания на то, что «эмка» снова закапризничала и встала посреди дороги. Ползунков опять продувал какие–то трубки, отплевывался от бензина, попадавшего в рот, «искал искру», разжигал свои неизменные тряпки.
Шофер чувствовал, что беспокоить Долинина нельзя, и не просил о помощи, как делал обычно. Он только недоуменно и сочувственно косился на Долинина. А тот полуприлег на потертые подушки, насупленный, с закрытыми глазами, — казалось, дремлет»
В райкоме Долинин застал Терентьева. Пуша рукою усы, начальник милиции рассказывал Вареньке какую–то историю, — очевидно, смешную: Варенька громко и весело смеялась.
Когда Долинин, едва кивнув на его приветствие, быстро прошел в кабинет, Терентьев тоже двинулся за ним.
— Можно или нельзя? — спросил он, стоя в дверях.
— Входи, только хорошего ты от меня ничего не услышишь.
Долинин подробно, во всех деталях, передал свой разговор с начальником штаба. Терентьев разозлился:
— Если он военный, так уж думает, что мы — штафирки, шпаки и в головах у нас силос. Нет, так оставлять нельзя, надо идти выше, выше, Яков Филиппович! Не останавливаясь.
Начмил, горячась, наваливался на стол грудью. Долинин досадливо отстранялся.
— Куда еще выше? Не пойдешь же к командующему фронтом! Для него Славск — действительно мелочь, как говорит Наум. Это — прямое дело армии, которая стоит на землях района.
Поспорили, поругались, повозмущались и, только когда Варенька зажгла лампу, и в комнате порозовело от ее абажура, начали понемногу успокаиваться. Вспомнили Щукина, председателя райисполкома, который вот уже четвертый месяц сидит по заданию обкома в Тихвине и даже никакой вести о себе не подает. Когда вернется — неизвестно. А нужен бы он в районе. Как его вытребовать обратно?
— К слову пришлось, Яков Филиппович, — вспомнил Терентьев. — Ты интересовался этой агрономшей из «Расцвета», как ее — позабываю?
— Рамникова.
— Вот–вот, Рамникова! Я тут опять насчет тетки своей запрашивал, заодно и об агрономше приписал. Тетки все нет. Неужто не выдюжила? Не верится даже. Старушка не из слабеньких была. А: Рамникова — та в Ленинграде. Только адрес зело удивительный: Исаакиевский собор!
— Да что ты?! Как же это могло получиться? — воскликнул Долинин, то ли обрадованный известием о Рамниковой, то ли удивленный ее необыкновенным местожительством. — Ищи, Батя! Маргариту Николаевну непременно надо найти. И вообще, знаешь, следует поразведать, где наш народ. Давай списочек составим для памяти, кого отыскивать.
Терентьев придвинул ближе стул к столу, закурил цигарку.
— Первым, — сказал он, — запиши Мудрецова.
— Кто такой?
— Как «кто такой»! Николай Николаевич. Заведующий метеорологической станцией.
— Тьфу, запамятовал! В самом деле, человек хороший. Но чем же он будет тут заниматься? Никакой метеостанции нет, даже и градусника ни одного не осталось…
— Можно, если хочешь, и не писать его. — Терентьев сказал это с преувеличенным равнодушием. — Я же как специалиста его не очень знаю. Помню только, что ловок он уток бить влёт. Уж до того ловок…
— Товарища, что ли, себе ищешь по охотничьему делу? — Долинин выжидательно посмотрел на Терентьева. — Это ты брось. Не время для этого. А в список вот кого запишем первым: директора Весенской школы. Хороший коммунист, отличный организатор…
Список получился довольно большой. И учителей вспомнили Долинин с Терентьевым, и врачей, и агрономов, зоотехников, и многих ударников из совхоза, заводских инженеров, партийных и советских работников, пораскиданных войной неизвестно куда.
— Адреса знать надо, надо! — Долинин подвел черту под колонкой фамилий. — Глядишь; понадобятся.
Закончив эту работу, попросили Вареньку согреть чаю. Чай был жидкий, не в пример тому, каким Долинина угощал днем начальник штаба. Долинин сказал об этом Терентьеву. Вновь заговорили о плане освобождения Славска, о равнодушии военных к этому плану.
— Вот что! Еду к секретарю обкома, — решил вдруг Долинин. Покажу план ему, пусть рассудит. Пусть будет так, как он скажет.
— Правильно! — Поддержал Терентьев. — Говорил я, надо идти выше: с верхов всегда видней.
Долинин распорядился, чтобы машина у Ползункова была к девяти утра на полном ходу и без всяких чтобы капризов; карты и бумаги переложил из полевой сумки в портфель; в подвальчик свой за поздним временем не пошел, спать стал устраиваться здесь же, в райкомовском кабинете, на диване.
Утром, провожаемый Солдатовым, Пресняковым, Терентьевым и Варенькой, он уехал. Преснякову успел сказать вполголоса:
— Так ты присматривай… что просил–то…
— Насчет Цымбала? Делается. Будь спокоен.
Секретарь обкома читал объяснительную записку нескончаемо долго. Он то возвращался к первой странице, то подчеркивал отдельные строчки на страницах в середине; кое–где ставил птички на полях.
Долинин догадывался об этом лишь по движениям его руки с красным карандашом. В излишне податливом кожаном кресле он провалился так глубоко, что с неудобной своей позиции видел через стол только лицо секретаря обкома. Бумаги же были заслонены письменным прибором из светлого уральского камня. Что там подчеркивалось, что отмечалось? Подняться бы и взглянуть. Но Долинин не мог решиться на это, хотя человека, к которому пришел за окончательным словом о своем плане, знал очень давно, еще по комитету комсомола машиностроительного завода на Выборгской стороне. Они работали там оба в годы первой пятилетки. Тогда этот человек был секретарем заводского комитета, а он, токарь–расточник Долинин, молодым комсомольским активистом. Пять лет прошло уже и с того дня, когда секретарь обкома вез его на своей машине в сельский район, ободряя по дороге: «Специфика, не спорю, есть. С турбин на капусту переключаться не так–то просто. Но главное — понять задачу, понять свою роль в районе. Остальное приложится. Агрономом можешь ты не быть, но большевиком ты быть обязан! — почти стихи. А что касается помощи, сама она к тебе не придет, звони, наезжай, тормоши, что называется».
Ожидая сейчас решения судьбы своего плана, Долинин пристально следил за выражением лица секретаря. А тот, покончив с запиской, уже водил карандашом по пунктирам и стрелам наступления, старательно вычерченным Долининым. Дым его папиросы клубился над зеленью лесов и над синими пятнами оврагов, тянулся к черным кубикам кварталов Славска. Долинину чудились близкие битвы за освобождение района, он видел дым сражений, слышал гул канонады, победные клики.
Секретарь обкома поставил справа от Славска красный кружок и бросил окурок в пепельницу.
— Помнишь Антропова? — Его карандаш уткнулся острым кончиком в обведенное место. — Директора этого совхоза. Недавно встретились на Волховском фронте. Командует батальоном. Два ордена. Вы его снимали, кажется, или собирались снять?..
Долинин невольно вспомнил папку, которую перелистывал неделю назад.
— Выговор дали.
— А кстати, — секретарь обкома окинул взором его грудь, — где твоя медаль?
Долинин в недоумении коснулся рукой своего ордена.
— Вижу — Красная Звезда, — сказал секретарь обкома. — Знаю — за лыжи. Семь тысяч изготовили? Неплохо. Но я спрашиваю: где твоя медаль, золотая выставочная медаль? Или ты стыдишься ее сейчас: дескать, война, гаубицы, парабеллумы! — а тут какой–то желтенький пятачок, и за что? За капусту! Да, это ужасно для такого боевого секретаря, как ты, да еще и партизана!
Уронив локтем медный стаканчик с карандашами, Долинин протянул руку к своему плану.
— Но…
— Нет, «но» не в этом, — перебил секретарь обкома, машинально отстраняя его руку от карты. — «Но» в том, что ты мне не ответил, где же все–таки твоя золотая медаль?
— Спрятал в несгораемый.
— Плохо! Очень плохо! — Секретарь обкома передвинул тяжелые осколки снарядов на чернильном приборе. — «Спрятал в несгораемый»! А ты достань! — Он стукнул остроугольным стальным обломком по пачке бумаг. — И прикрепи ее рядом с орденом! Конец же апреля! Ты сеял в это время, Долинин. А сейчас места себе не находишь. Вот где настоящее–то «но»!
— Мне казалось, что у меня есть и место и дело. Я…
— Только казалось. Бродишь по дивизиям, в полках сидишь, где колесо дочинишь, где телегу, кому сенца подкинешь, кому досочек. Что ты, снабженец? Или без тебя интенданты не обойдутся? Ты же руководитель сельского района. Сельского! Пойми…
— Но я…
— Опять — «но»! У тебя нет людей? У тебя нет коней и машин? У тебя нет семян? — Долинин молча кивал головой при каждом вопросе. — А земля–то есть у тебя, наконец, или тоже нет?
— И земли почти нет. Мало, во всяком случае.
— Этого мало? — Острый ноготь прочертил длинную отметину вдоль коричнево–красной линии, пересекшей долининскую карту. — Засей, и ты увидишь, как это много. — Секретарь обкома понизил голос: — Я же понимаю, Долинин, у тебя ничего нет. Но и ты пойми: авитаминоз в городе, цинга, снабжение через Ладогу… Настой из еловых веток — это… это… Не нахожу слова… Врачи рекомендуют, а я не верю. Капуста нужна, морковка, А где они?
Виток за витком наматывал Долинин на палец нитку от обтрепавшегося обшлага гимнастерки.
— Отпустите в армию, — сказал он, глядя в пол. — Пойду, как Антропов…
— В армию? — поразился секретарь обкома. — Вот этого я от тебя не ожидал. Что ж, иди в армию. Пожалуйста. Иди! А упражнение свое забирай, храни в несгораемом. — Он отодвинул бумага Долинина и поднялся за столом, высокий и костистый, злой, каким пятнадцать лет назад бывал на заводе, когда комитет разбирал дело какого–нибудь комсомольца — лодыря или разгильдяя.
Долинин тоже встал, сложил карту и рассыпанные страницы и молча пошел к двери. Он уже нажимал тяжелую бронзовую ручку, когда, позади послышался тихий оклик:
— Яков!
Долинин обернулся. Секретарь обкома все так же стоял за столом, опустив голову.
— Яков! Вернись и сядь.
Долинин вернулся, но не сел. Секретарь обкома почти насильно снова усадил его в неудобное, излишне податливое кресло, придвинул свое и сел близко, колени в колени.
— Ну что ты, ей–богу, нервный какой? — сказал он. — Не разговор, а сущая истерика у нас с тобой получилась. Ты не слыхивал, между прочим, как сошлись однажды двое скупых в сумерках: «Ведь мы друг друга знаем, — зачем нам зажигать свечи!» Мы с тобой хоть и не скупые, но друг друга тоже знаем. Зачем нам жечь свечи! И так все ясно. Ты сам видел мертвых на улицах, сам жевал эту черную корку в сто двадцать пять граммов. Признаюсь — не стыдно: когда приносили сводку о том, что муки на складах оставалось на один день, я тоже хватался за голову и тоже готов был идти в солдаты. Думал: там, в бою, я потеряю одну, свою, жизнь, а здесь перед партией, перед народом отвечаю за сотни тысяч жизней. Ты понимаешь меня? Ты же сам отвечаешь за многие жизни.
Не вставая с кресла, секретарь обкома протянул руку за портсигаром и закурил.
— Просишься в армию! А вдумайся: на своем, посту ты ведь и так солдат. Мы все солдаты. Город стал единым фронтом. А у тебя там вообще как на передовой. Ты, я бы сказал, не просто солдат, а солдат окопный, то есть самый боевой. Будь им до конца, поезжай в район и дерись до последнего. Каждый человек на счету, тем более — способный, талантливый человек. А это разве не талантливо — косить для армии сено под снегом, как делал ты зимой? Это просто непостижимо!
Он замолчал, видимо вновь изумляясь тому, как это в февральские вьюги, собрав пожарников, милиционеров, рабочих судостроительной верфи — всех, кто только мог тогда двигаться, ходил Долинин в не выкошенные с осени луга и драл там из–под снега прошлогоднюю жесткую траву. И не охапки это были, а стога, десятки стогов…
— Да, на счету, — повторил он. — Каждый из нас на счету, и каждый должен встать в строй и занять именно то место, где он больше всего принесет пользы. Это значит занять место в боевом порядке, как говорит армейский устав. А боевой порядок, знаешь, что такое? Построение войск для боя. Поезжай, Яков, и займи свое место в боевом порядке. На солнце взгляни, припекает. Ему все нипочем, светит, за душу берет! Поговорил вот с тобой, самого в область тянет. И что ты думаешь, поеду, сеять будем. Не пожалей часок–другой времени, пройдись по городу, увидишь интересное. Землю ищут люди. А у тебя ее!..
Секретарь обкома встал и, заложив руки за спину, прошелся по диагонали кабинета.
— Если все еще сердишься, брось! Планчик свой спрячь. Ни к чему он. Есть в нем и здравые мысли, но, в общем, подобных планов стратеги доморощенные, вроде тебя, нанесли нам уже много. Ты мне составь лучше план весеннего сева, это у тебя лучше получалось, помнится. И медаль непременно надень. Слышишь?
— Слышу…
Вдоль площади, на которую Долинин вышел в сумерках из Смольного, ветер нес с моря теплую влагу весны, раскачивал голые черные липы; в сквере мигали фонарики патрулей, и в окрестных улицах торопливо стучали шаги редких прохожих.
Мысли Долинина разбегались. Сеять? Вернуться к любимому делу? Казалось, чего бы еще и желать–то? Но что и чем и где сеять? Какими средствами и силами, на какой земле? Не получится ли из всего этого тот мыльный пузырь, который, раздувшись, горит пестрой радугой надежд, а лопнув, оставляет только каплю мутной воды?
Спотыкаясь в потемках, то и дело предъявляя документы на перекрестках, добрел он до двора дома, где жила старшая сестра Ползункова. Ползунков, при свете аккумуляторной лампочки копавшийся в моторе, провел его в закопченную дымной времянкой мрачную комнату, где была уже приготовлена постель, подождал, пока Долинин уляжется, помог сестре распилить какую–то доску — дрова на утро — и снова отправился к машине.
Долинин укрылся с головой, чтобы не слышать назойливого скрипа оторванного ветром железного листа на крыше, но заснул не скоро. Он все продолжал разговор с секретарем обкома и молча кивал головой на его короткие вопросы: «У тебя нет семян? У тебя нет коней?» У него ведь и в самом деле ничего, кроме изрытой траншеями земли, не было.
Назавтра Долинин встал с тупой ноющей болью в коленных суставах: с рассветом начался дождь, и перемена погоды обострила ревматизм. Скверную, беспокойную болезнь эту он приобрел минувшей осенью в партизанском отряде: В конце ноября, когда жизнь в районе, казалось, замерла совсем, Долинина, после его настойчивых просьб, обком отпустил к своим, за линию фронта. Ветреной ночью тихоходный самолетик сбросил одинокого парашютиста в условленном месте недалеко от Вырицы. Долинин упал в болото. Подогреваемая теплыми ключами, трясина эта замерзала трудно. Сгущая ночную мглу, над нею клубились льдистые, холодные туманы.
С первых же шагов по торфяным топям Долинин стал ощущать, как стекленеет его намокшая одежда, как жгучий холод стискивает тело. И сколько бы ни грелся он после у лесных костров и в жарких землянках, каким бы черным, приторно сладким, заваренным на чистом спирту чаем ни поил его Солдатов, озноб этот не проходил ни на длительных маршах, ни в стычках с немецкой охраной возле мостов, ни тогда, когда, напрягая все силы, по снежным целинам приходилось спасаться от погони, бегом уходить за десятки километров от только что взорванного железнодорожного пути или подожженного хранилища бензина на полевом аэродроме. А позже стали ныть и пухнуть суставы.
— Стариковская болезнь, Надежда Михайловна, — ответил Долинин, когда сестра Ползункова спросила, отчего он так морщится, будто горькую пилюлю проглотил. — Тридцать шесть лет ничем не болел, а тут сразу — ревматизм!
Надежда Михайловна посетовала на то, что в Ленинграде трудно найти муравейник, а то бы она запарила его в кадушке, заставила бы Долинина засунуть туда ноги; подержал бы он так раз, да другой, да третий, и ревматизм как рукой бы сняло. А то и просто бы спиртом муравьиным натереть — тоже хорошо. Но коли ничего этого нет, теплом надо полечиться. Вылечиться, конечно, так не вылечишься, но от тепла все же легче будет. Она развела огонь в буржуйке, и Долинин грел свои колени перед раскрытой дверцей, то и дело смахивая угольки, трескуче летевшие на одежду.
С машиной у Ползункова не ладилось: разобрал мотор, а собрать еще не успел, — ехать было не на чем. Досадуя и не переставая размышлять над словами секретаря: обкома, Долинин просидел в темной от досок на окнах комнате до вечера. Вечером, еще раз перечитав записанный на клочке бумаги странный адрес, который сообщил ему Терентьев, отправился пешком к Исаакиевскому собору. Красный свет солнца, перед закатом выбившегося из–под темных фиолетовых туч, тускло отражался от вымазанного серой маскировочной краской огромного купола. Тишина стояла над пустынными площадями вокруг собора и возле Мариинского дворца. Перед дворцом, под усеченным дощатым конусом, в желтом, сочившемся через щели песке, был скрыт и неслышно скакал один бронзовый всадник, догоняя другого, отделенного от него собором и тоже зашитого в такой же футляр из досок и песка.
Людей Долинин увидел только в сквере, между гостиницей «Астория» и сложенным из гранита мрачным зданием бывшего германского посольства, превращенного в госпиталь. Это были четыре тоненькие девушки в брезентовых сапожках и туго стянутых армейскими ремнями гимнастерках. Они что–то делали среди вскопанных больших в малых клумб сквера. «Неужели взялись цветы сажать?» — подумал Долинин с удивлением. Но, подойдя ближе, понял, что там не клумбы вовсе, а грядки, самые обычные грядки, и девушки неумело, неловко, вкривь и вкось, сажают в разрыхленную землю зеленые стебельки капустной рассады.
Огород в центре Ленинграда! «Пройди по городу, люди землю ищут…» — вот, оказывается, что означали эти слова секретаря обкома.
— Товарищи огородницы! — окликнул Долинин. — Чьи же тут бахчи будут? Ваши собственные, что ли?
— Собственные?.. — засмеялась одна из девушек. — Ну что вы, товарищ!
— Собственные у нас только руки, — сказала другая. — А капуста казенная.
— Чья же? Организации или части какой–нибудь?
— Уж какой–нибудь!
Девушки явно хранили военную тайну. Долинин не стал больше допытываться у них, чья капуста, а засучил рукава и начал показывать, как полагается сажать ее правильно, чтобы хорошо прижилась и дала бы высокий урожай.
— Вы не агроном ли, товарищ? — спросили его.
— Агроном, да еще и с многолетним стажем, — ответил он, смеясь, попрощался с огородницами в гимнастерках и пошел дальше, отыскивать настоящего агронома.
Побродив вокруг собора, он возле входа на винтовую лестницу, по которой когда–то, до войны, поднимался с дочерью на вышку, увидел вторую дверь, тоже массивную, тяжелую, но ведущую не на вышку, а вниз, в подземелье. Оглянулся вокруг, пожал плечами и стал спускаться по каменным ступеням.
В длинных подвальных коридорах, натыкаясь на встречных и зажигая спички, расспрашивал, как найти Рамникову Маргариту Николаевну. Никто ее не знал. Наконец чья–то рука помогла Долинину, и он, ведомый ею, очутился в каморке с полукруглыми сводами. На узких железных койках там лежали и сидели, не понять — мужчины или женщины; кто–то читал возле стола при свете коптилки.
— Маргарита Николаевна! — окликнула от двери та, которая привела Долинина. — Вас!..
С одной из коек поднялся кто–то худой и под этим нависшим потолком показавшийся неестественно высоким. Коптилка мигала, свет падал косо, только на половину лица, и Долинин не узнавал ту, с которой так часто встречался, бывало, и в колхозном правлении, и на совещаниях в районе, и просто в поле, в кругу колхозников. Но Рамникова узнала его сразу.
— Яков Филиппович! — Она бросилась к нему. — Вы? Неужели это вы?
— Как видите, Маргарита Николаевна, я. Не ждали разве?
— Вот уж чего нет, того нет. Никак не ждала.
Она была возбуждена, взволнована, пространно и сбивчиво отвечала на вопросы Долинина, показала паспорт со штампом прописки: «Исаакиевский собор». Но радостный тон ее изменился, когда Долинин спросил о том, как Маргарита Николаевна эвакуировалась из колхоза. Сухо и коротко рассказала она о пешем походе с ребенком и стариком отцом в Ленинград, о зиме, проведенной здесь, в подземелье, о своей долгой болезни, о смертях — сначала отца, а потом и дочери…
Долинин слушал молча, зная, что словесными соболезнованиями ничему не поможешь. Затем он сказал:
— Хватит вам здесь сидеть, Маргарита Николаевна. Работать пора начинать. Пахать, сеять. Потому и за вами приехал.
Рамникова оживилась:
— Разве это возможно — сеять? Где сеять?
— Возможно, и вполне. Непременно будем сеять. Только как у вас со здоровьем?
— Что там здоровье! Я же еще не старая, Яков Филиппович. В поле все пройдет. Все! — горячо и убежденно ответила она.
Жители странного подземного обиталища, над которым давно уже неподвижно замер гигантский маятник Фуко, расстилали постели, коптилка предостерегающе потрескивала, готовая погаснуть, и Долинин поднялся с табурета.
— Завтра за вами приеду на машине, Маргарита Николаевна, — сказал он вполголоса. — Успеете собраться?
— А что мне собирать! У агронома сборы, как у цыгана, недолгие.
Рамникова в эту ночь почти не засыпала. Возбуждение, вызванное появлением Долинина, его приглашением ехать в район, не проходило, напротив — все усиливалось. Под тяжелыми, душными каменными сводами она уже ощущала не керосиновую копоть плошки, а теплое дыхание весенней земли, запах клейких тополиных почек, и даже всегда раздражавшее посапывание спящих вокруг соседей не казалось ей в эту ночь таким уж окончательно противным.
И когда назавтра Ползунков мчал ее и Долинина по загородному шоссе, она не переставая смотрела на мелькавшие мимо кусты ракит с распустившимися барашками, на желтые цветы при дороге, на взлетавших перед радиатором скворцов. Среди этой оживающей природы Долинин увидел Маргариту Николаевну уже совсем другой, чем сутки назад, — увидел ее почти прежнюю. Он узнавал и быстрый взгляд ее немного насмешливых, словно осуждающих глаз, и гладкий зачес темных прядей под вытершейся меховой шапочкой, и манеру упирать локти в колени и класть подбородок на сцепленные в пальцах кисти рук… Только вот бумажно–сухое лицо, с непривычной желтизной под глазами — след голодной, страшной зимы… Но и это пройдет, — она правильно сказала вчера: солнце, воздух и труд врачуют и не такие раны.
Долинин вошел в кабинет к Преснякову в тот момент, когда Цымбал прикуривал от зажигалки, поданной ему Курочкиным.
— Ну вот, товарищ Цымбал, — сказал Пресняков, поднимаясь при этом навстречу Долинину, — мы тут через облземотдел выяснили, что вы были бригадиром тракторной бригады, работник отличный, мастер комбайновой уборки…
— Как раз это же мне рассказывала о вас сегодня одна ваша знакомая. Такую фамилию знаете — Рамникова? — спросил Долинин.
— Маргарита? — Сминая в пальцах окурок, Цымбал приподнялся со стула. — Она здесь?
— Да, Маргарита Николаевна. Ехали с ней из города, я рассказывал о том, что есть у нас уже и трактористы, — это мы о весеннем севе толковали, — назвал вас. Она сказала: если это тот Виктор Цымбал, с которым она училась, то одним хорошим работником в районе стало больше. Вы учились с ней?
— Учился, в техникуме. Давно это было. Лет семь, а то и восемь прошло с тех пор. А скажите, пожалуйста, она тоже здесь останется работать?
— Минуточку, — прервал его Пресняков. — Все это вы потом выясните, время у вас будет. У меня еще вот какой вопрос к вам. О вас пишут, что вы награждены орденом «Знак Почета», имеете золотую медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.
— Да, большую. За работу бригады.
— А где они, и орден и медаль? — поинтересовался Долинин.
— Всегда с собой. Расстегнув пуговицы гимнастерки, Цымбал распахнул ее на груди; потускневший овальный орден и золотая медаль были расположены рядом на нижней сорочке. — Все–таки в немецких тылах ходил, не будешь их там всем показывать. — Он улыбнулся. — Да и украсть могут.
— Теперь придется вам доставать свои отличия из–под спуда. — Вспомнив слова секретаря обкома о медали, Долинин тоже не удержался от улыбки. — Да и оправдать их на деле, товарищ Цымбал, — добавил он. — Можно мне взять его с собой? — Эти слова были обращены уже к Преснякову. — Ты все выяснил?
— Бери. — Пресняков весело махнул рукой.
Цымбал попрощался с Пресняковым и вместе с Долининым вышел на улицу. На улице пекло солнце. Не выдерживая солнечного натиска, на тополях и черемухах лопались почки, деревья окутывал легкий дымок первой зелени. На голубом скворечнике, поднятом над зданием районного отделения НКВД, передразнивая кошку, громко мяукал скворец. Кошка ходила по коньку крыши, с удивлением поглядывала вверх на странную птицу и тоже мяукала. От досады.
Позже, много дней спустя, Маргарита Николаевна с недоумением и горечью вспоминала встречу с Цымбалом. Как отличалась эта встреча от встречи с Долининым! Ее, больную, отчаявшуюся, утратившую все душевные силы, Долинин несколькими простыми словами не только вернул тогда к жизни — к хлопотливой жизни агронома, какой она жила до войны и от одного воспоминания о которой в затхлом соборном склепе ей послышались запахи открытых полей, — Долинин заставил ее еще взглянуть и в будущее, сулившее что–то новое, неизведанное и потому волнующее.
Встретив же Цымбала, Маргарита Николаевна вернулась к еще более ранней своей поре, — к поре, когда только начиналась ее самостоятельная жизнь, сложившаяся потом далеко не так, как рисовалась она Маргарите Николаевне в наивных мечтаниях тех лет. Разговор получился невеселый, натянутый, и, кто виноват в этом, Маргарита Николаевна не могла понять, — винить себя ей, во всяком случае, совсем не хотелось.
— Что случилось, Виктор? — спросила она, встревоженно глядя на повязку, когда Цымбал вошел в общую комнату райкома, и подала ему руку.
Они уже оба знали от Долинина, что минутой раньше, минутой позже должны встретиться; поэтому не было той неожиданности, которая бросает давно не видавшихся друзей друг другу, в объятия — все равно где и на чьих глазах: в уличной толчее, в фойе театра, в трамвае…
— Некоторый инцидент, — ответил Цымбал, смеясь, и поправил черную повязку на глазу.
— Как давно мы не виделись! — сказала она, вглядываясь в этот коленкоровый лепесток на тонких шнурках, охвативших его голову.
— Давно… Лет семь, — ответил Цымбал. — И я ничего, ничего о тебе не знаю.
Долинин заперся в кабинете, Варенька куда–то убежала, а разговор, которому никто не хотел мешать, не клеился.
— Не знаешь, — ответила Маргарита Николаевна. — Понятно… Каждый ведь живет своим.
Цымбал пожал плечами и стал скручивать цигарку. Маргарита Николаевна барабанила пальцами по коробочке из–под скрепок на Варенькином столе. Ее осуждающий, строгий взгляд скользил по едва изменившемуся худощавому лицу Цымбала, задерживался на его огрубевших желтых пальцах, следя за тем, как эти пальцы туго уминали махорочное крошево в обрывок газеты. Так же вот и в техникуме он не курил папирос, а вертел цигарки, утверждая, что папиросная «ку;´рка» ему мала. Он вообще, по ее мнению, старался выглядеть оригиналом. После лекций ворчал: «Все не то и все не так. К чему разговоры! В поле идти надо. Как моряк в море, так и хороший агроном может только в поле родиться. Зря время теряем…» Она ему очень нравилась тогда: это чувствовалось, да он и сам говорил ей об этом не однажды. А нравился ли Виктор ей? Казалось, что нет, не слишком нравился. Человек, которого она хотела бы найти в жизни, должен быть открывателем нового и непременно известен всей стране. Где–то, когда–то и как–то она должна была встретиться именно с таким; встреча эта казалась неизбежной. А Виктор… Он копался в жнейках, в мотоциклах, и даже свое «все не то» перестал говорить, как только ему позволили пахать трактором учебное поле, — так его привлекали машины.
Однажды, уже в бытность на третьем курсе, он простудился во время молотьбы и, заболев воспалением легких, лежал в маленькой сельской больничке. Маргарита Николаевна ходила его навещать. Особенно запомнился ей мглистый октябрьский день. Голые прутья жимолости, точно розги, жестко стучали в окно, в дощатую обшивку больничного домика, тяжелые капли дождя слезливо катились по стеклу — то быстро, то медленно. Виктор дышал трудно, он почти не мог говорить, он смотрел на нее усталыми глазами и не выпускал ее руку из своей. И лишь когда сестра в третий раз потребовала, чтобы посетительница оставила больного, и она собралась уходить, он попросил ее придвинуться поближе, склонить к нему голову и, почти касаясь губами волос, тихо и торопливо проговорил: «Поправлюсь, давай будем всегда вместе… Окончим техникум, уедем в деревню… Ну, скажи что–нибудь, не молчи!..» Но она промолчала и ничего, кроме той дурацкой фразы, о которой жалела потом тысячи раз и за которую ей и посейчас стыдно, не нашла на прощание: «Витя, будем друзьями».
Как только болезнь миновала, Цымбал из техникума ушел. Маргариту Николаевну это не огорчило: ушел и ушел; вольному воля.
Уже став агрономом, она прочла в газетах о том, что Цымбал, бригадир тракторной бригады одной из МТС области, ставит рекорд за рекордом. А незадолго до войны, на сельскохозяйственной выставке в Москве, увидела даже его портрет, Виктор стоял в густой, достигавшей ему чуть ли не до подбородка, ржи и весело улыбался. Досадно и больно было видеть эту улыбку. Досадно и больно оттого, что она–то, Маргарита Николаевна, к той поре уже встретила человека, которого искала, но ничего, кроме горечи, человек тот ей не принес.
— Ты не жалеешь о прошлом? — вдруг спросила она молчавшего Цымбала.
— О прошлом? — Вопрос его удивил. Может быть, Маргарита хочет знать, не жалеет ли он о том, что не окончил техникум, что ушел раньше временя, что стал не агрономом, а трактористом? Если так, то рассуждать об этом уже не было никакой нужды. Он ответил:
— Жалею? Да, жалею. О той жизни, какая была у нас до войны.
Маргарита Николаевна опрокинула коробочку со скрепками, скрепки рассыпались по столу.
— И это все? — спросила она, собирая их.
— Ну что ты, Маргарита, ей–богу, какая! Перестань о прошлом. Оно прошло, и кончено с ним. Куда интереснее будущее. Расскажи лучше о себе.
Эти его слова показались Маргарите Николаевне равноценными ее «будем друзьями».
— Тебе нужно интересное? — сказала она сухо. Пожалуйста: у меня, например, умер отец… Умер ребенок… Еще? Или достаточно?
Она видела, как был ошеломлен Цымбал, как хотел он взять ее за руку и, может быть, сказать что–нибудь очень хорошее, ласковое, но она поспешно отстранилась и быстро пошла к выходу.
Он шел за ней. На реке гранатами глушили рыбу. Аршинные судаки медленно всплывали на поверхность, опрокидывались кверху раздутыми от икры белыми чревами. Красноармейцы подбирали их с лодок руками. Маргарита Николаевна остановилась над рекой. Цымбал ожидал рядом и не ведал, что делать, что говорить в таких случаях: оправдываться, извиняться? Но в чем?
Выручила Варенька.
— Маргарита! — крикнула она, появляясь на берегу. — Пойдем обедать. Специально для тебя блинов напекла. Ты их любишь, я помню. Может быть, и вы, товарищ Цымбал, с нами закусите?
— Не хочется, ответил Цымбал. — Мне еще рано, я живу по часам, соблюдаю строгий режим, каждый кусок мяса прожевываю шестьдесят раз — это улучшает усвоение белка. А что касается блинов, то они, между прочим, тяжелы для желудка и предрасполагают к лености.
Смешливая Варенька расхохоталась. Цымбал раскланялся и ушел.
Через день после возвращения Долинина из Ленинграда, туда на его «эмке» отправился с Ползунковым Наум Солдатов. Наум побывал в областном партизанском штабе и получил разрешение вновь пойти на работу в тылы противника. В подвальчик Долинина он зашел в тот час, когда Долинин сидел за столом и с деревянной ложки прихлебывал пшенный суп, сваренный на этот раз без помощи Ползункова.
Увидев на Солдатове новые сапоги и новую шинель, Долинин все понял.
— Уходишь? — сказал он грустно.
— Кончилось наше нахлебничество, — весело ответил Солдатов. — Переходим на подножные корма. Сегодня в ночь! — И тоже подсел к столу. — Дай похлебать напоследок.
Они долго и молча посматривали друг на друга. Обоим была памятна та последняя ночь в Славске, — это было за час до приезда полковника Лукомцева, — когда они прощались на райкомовском дворе. Впервые за всю свою долгую совместную работу два деловых, серьезных человека обнялись, как родные братья, а может быть, даже и более горячо и искренне, чем братья. Секретарь райкома Долинин не мог вымолвить ни слова, но секретарь райкома Солдатов и тут старался быть верным себе. «Спеши, — сказал он, не слишком, правда, твердым и суровым голосом. Бой уже за Славянкой…» — «Встретимся ли еще?» — думал тогда Долинин, прислушиваясь к его удалявшимся шагам по изжеванной танками дороге, и так стоял на ветру, пока во двор не въехала машина Лукомцева.
И в эту минуту, глядя в глаза Солдатову, Долинин снова подумал: «А встретимся ли?»
— Обнимемся, Наум…
— Успеем еще, — ответил Солдатов. — Дай поесть.
Наум недолюбливал подобные нежности. Ну, тогда, ночью, понятно: расходились в неизвестность, нервы не выдержали. А сейчас нервы в порядке — получили передышку, в партизанской же жизни ничего неизвестного нет, уже все стало известным за зиму.
— Получил задание взорвать два моста, — сказал он. — Думаю выполнить его в первую же неделю. Потом займусь городским головой, Пал Лукичом. Не я буду — уберем мерзавца. Хотелось бы еще связаться с лужским отрядом: больше людей — крупнее дело.
— Это правильно, — поддержал Долинин. — Мне говорили в обкоме, что есть предположение свести несколько отрядов в партизанскую бригаду.
Теперь уже Солдатов сказал:
— Есть, точно. Вот тогда мы развернемся по–настоящему.
— Разворачиваться–то разворачивайся, Наум, но напрасно и в партизанском деле не партизанствуй.
— Тоже мне советчик! — Солдатов усмехнулся. — А что же ты, Яков Филиппович, на семьдесят третьем километре не рассуждал так в декабре? Какую войну среди бела дня затеял! Еле ноги унесли.
— Зато шестнадцать вагонов и сейчас поди под откосом?
— А куда же им оттуда деваться? Гниют, что верно, то верно. Но советы свои ты брось. Всегда с обстановкой надо сообразовываться.
— С обстановкой считались даже самые великие полководцы. Не спорю. — Долинин тоже сбился с серьезного тона.
— Ну ясно, даже твой тезка по отцу — Александр Филиппович Македонский — обстановку учитывал. Шел–шел восемь лет покорять Индию, дошел до Ганга, видит — река широкая, и вернулся.
Долинин засмеялся. За год до войны Наум Солдатов поступил на заочное отделение университета и с жаром принялся изучать историю. Все, что вычитает из книг, все, что услышит от лекторов во время очных сессий, непременно рассказывал каждому, кто соглашался быть его слушателем. Но как–то получалось так, что вся история, особенно древняя и средних веков, в передаче Солдатова состояла исключительно из анекдотов, — он знал их сотни. «Понимаешь, — объяснил он однажды Долинину, — такой чудак–профессор попался, консультант. Самое главное для него, чтобы на лекции не спали».
— Опять извращаешь исторические факты, — вспомнив особенность Солдатова, сказал Долинин. — С фактами надо быть все–таки осторожнее. Что, например, ты будешь делать с тем фактом, что Цымбала я с тобой не отпущу?
— А ты думаешь, для меня это новость? — ответил Солдатов, удивив Долинина, который ожидал самого свирепого протеста. — Я уже заметил, как ты его расхваливал мне третьего дня, — продолжал Солдатов. — Простак ты, Яков Филиппович!
— Простак, не простак — не отпущу.
— Хорошо, — миролюбиво согласился Солдатов. — Только поговори с ним сам. Согласится ли еще? Я его пришлю к тебе. А пока будь здоров, до вечера!
В дверях Солдатов встретился с Ползунковым, который ветошью вытирал руки.
— Алешка! — сказал Солдатов. — Я тут съел весь харч твоего хозяина. Позаботься о новом.
— Как–нибудь не сплошаю, Наум Ефимович!
Цымбал вошел бочком, что было для него явно несвойственно, держался настороженно, готовый к обороне. Солдатов, видимо, не сказал ему, зачем вызывает Долинин.
Долинин тоже молчал некоторое время. Подбирая нужные, наиболее убедительные слова, он следил за влетевшим в окно зеленым жуком, который медленно полз по столу. Когда жук добрался до оставленной Ползунковым вилки и, потыкавшись в ее костяной черенок своим круглым лбом, повернул обратно, Долинин поднялся и повел Цымбала к высоко прорезанному подвальному окну.
Только встав на носки, через это окно можно было видеть, вровень с подоконником, улицу, реку и за ней на противоположном, таком же, как и этот, крутом берегу длинную линию похожих один на другой острокрыших домиков с крашеными ставнями и резными наличниками. Домики стояли среди берез, густых зарослей сирени, зелень которой сливалась с синью заречных лесов.
— Видите? — сказал Долинин, указывая рукой в окно. — Когда–то в этой деревне был один из лучших наших колхозов. В дни осенних и зимних боев большинство колхозников было оттуда вывезено, в деревне стояли войска, скот пошел на продовольствие. Словом, хозяйство расстроилось так, что дальше некуда. И ничего удивительного в этом нет. До передовой отсюда каких–нибудь пять–шесть километров. Немцы легко достают до нас артиллерией. Вон тот двухэтажный серый дом с башенкой… это клуб… в него уже попало три снаряда. Конюшне оказалось достаточно и одного попадания — сгорела. Стекла на парниках с землей смешаны. И все–таки мы хотим восстановить колхоз.
— Колхоз? В таких условиях?
— Да, колхоз, и в таких условиях. И в этом долю участия придется принять и вам, дорогой товарищ Цымбал. Мы сберегли с десяток тракторов, кое–какие машины…
— Напрасный разговор, — ответил Цымбал довольно спокойно. — Сегодня я ухожу с отрядом, с товарищем Солдатовым. Мое место там. А для работы на тракторах вы народу найдете. Крутить баранку — дело нетрудное: каждый подросток сумеет.
— Да еще нечего же крутить–то! Что ни трактор, то инвалид, раскиданы они где попало. В том–то все и дело, что наладить сначала надо, отремонтировать, привести в порядок, создать хотя бы подобие МТС, людей обучить, да быстро: время не терпит.
Цымбал молчал.
— Я не требую, не приказываю, а просто прошу помочь. Наладите дело, тогда, если хотите, идите снова к Солдатову, а то и совсем оставайтесь, район подымать вместе будем.
— Все это так, — согласился с доводами Долинина Цымбал, — но все–таки я должен уйти вместе с отрядом. Кроме всего, у меня же и личные счеты с немцами, я вам говорил когда–то. — Он коснулся рукой своей черной повязки.
— А у меня разве нет с ними счетов? — воскликнул Долинин. — Они мне район разорили, и какой район! Вместе придем в Славск, рано или поздно за все посчитаемся.
Для меня это может оказаться поздновато. — Цымбал отошел от окна и присел к столу.
— Рамникову, думаю, на первых порах председателем колхоза поставить, — не давая ему задумываться, продолжал Долинин. — Она же и агроном будет. Народ соберем со всего района. Механиком и директором МТС поработаете вы. Только бы с места стронуться! А разгон наберем — нас не остановишь. Ну как, по рукам?
— Товарищ Долинин! — Цымбал снова поднялся на ноги. — У вас жена есть?
— Есть, — ответил Долинин с недоумением.
— Простите за нескромность, а где она?
— Возле Свердловска, на Урале. Выехала из Славска со школой. Она заведовала учебной частью. А дочка с интернатом еще в Ярославле, никак не съедутся. Видите, разбросались по всему Советскому Союзу.
— Вижу. — Цымбал потупился. — Но это все–таки не то. Я вам сейчас скажу, товарищ Долинин, такую вещь, которую бы не должен говорить, да и не должен бы знать. Узнал случайно.
— Зачем себя принуждать, — попытался остановить его Долинин. — Если нельзя, то и не надо.
— Нет, надо. Вам сказать непременно надо. Я не хочу, чтобы мой отказ остаться вы расценили как каприз, как страх перед трудностями. Нет. Я тоже коммунист, я не зарывал в землю свой партийный билет, в каких бы переделках ни был, хранил его всегда на груди. Не в капризах дело. Вот я вам что скажу… — Цымбал явно волновался. — Я вам скажу, чего никто не знает, кроме, конечно, тех, кто ее туда посылал… Даже товарищ Солдатов не знает… Там, в общем, моя жена.
— Где там? — спросил Долинин.
— У немцев.
— Ну, это очень горько! — посочувствовал Долинин.
— Это, простите, не горько. Это страшно. Вы, наверно, меня не поняли. Она не в плену, не в оккупации. Она работает переводчицей в каких–то немецких частях. Она отлично знает немецкий язык — преподавала его в старших классах, когда мы жили возле Волосова. Она тоже коммунистка и ведет разведку в самом пекле. Больше полугода ее зовут уже не Екатериной Михайловной Цымбал… Встретились как–то осенью среди Гатчинского шоссе, мчалась одна в колясочке на немецкой лошади, поговорили минуту, озираясь по сторонам. Узнал от нее вот это кое–что, и только.
— Так где же она — в Волосове, в Гатчине, в Славске?
— А уж теперь и я не знаю где.
— Ну и чего же вы хотите? Быть поближе к ней? Своими хождениями вокруг нее вы ей не только не поможете, а скорее всего еще и навредите.
— А я и не собираюсь ходить. Но если что случится с ней, тогда!..
— Понимаю: месть? Эх вы! — сказал Долинин. — Неужели без вас наш народ этого не сделает, не отплатит гитлеровцам за все муки наших людей! Вот что, — теперь я разговариваю с вами как партийный руководитель: вы обязаны остаться здесь. Это вам партийное поручение. Что касается тайны вашей жены, это тайна не ваша и не моя. Она — государственная. Пожалуйста, больше никому об этом не рассказывайте.
Цымбал сверкнул серым глазом, не сказал ни слова и вышел.
Через минуту, взглянув на часы, вышел из дому и Долинин. Он пошел в райком, где его уже ждала вызванная Варенькой Маргарита Николаевна. Она долго отказывалась принять на себя руководство колхозом, сердилась, говорила: «А разве агроном там не нужен? Почему непременно я должна быть председателем?»
Этот день был днем сплошных уговоров и отказов. Только Варенька с готовностью согласилась провести учет колхозников, оставшихся в районе. Ей давно надоело сидеть, за канцелярским столом, она была готова на любое дело, лишь бы не возиться с бумагами.
Разговаривал Долинин по телефону и с облземотделом, просил семян. Там тоже почти отказали, — ответили уклончиво, ищите, дескать, главным образом у себя, но кое–что сделаем и мы…
Во время этого разговора зашел начальник милиции. Терентьев интересовался ответом секретаря обкома по поводу их плана. Два последних дня он провел с Курочкиным на фанерном заводе, распутывая какую–то сложную кражу столярного клея, и еще не знал о тех изменениях, какие произошли в планах Долинина.
— План? — сказал ему Долинин. — Примут план. Но только план весеннего сева.
— Шутишь, Яков Филиппович!
— Нисколько. Сеять надо, Батя. Весна!
Терентьев с полнейшим непониманием смотрел на секретаря райкома. Он видел его таким, как прежде, бывало, в райкомовском кабинете в Славске, когда Долинин давал ему, Терентьеву, задания проверить охрану семенных фондов в колхозах, поставить ночные дозоры на полях, проследить за противопожарными мероприятиями на складах горючего.
— Что, старина, озираешься? Кок–сагыза тебе не хватает на окне? Посажу… Варенька! — крикнул Долинин и, когда девушка приоткрыла дверь, сказал: — Пока вы не покинули меня, уберите этот прошлогодний календарь со стены. Людей только пугает. Новый есть у вас?
— Есть, но не отрывной, а табель.
— Все равно, давайте табель. Кнопки есть? Вот сюда и пришпилим. Какой день сегодня? Двадцать седьмое апреля тысяча девятьсот сорок второго… Батя, это исторический день нашего района. Запомни!
День этот кончался, когда партизаны покидали село. Они столпились возле грузовика, который должен был везти их через весь Ленинград на аэродром. Бойцов провожали все: и Долинин с Пресняковым, и Терентьев, и Варенька, и Маргарита Николаевна, и даже Казанков с Ползунковым. Не было только Цымбала. Солдатов успокоил Долинина:
— Не бойся, не сбежит. Я людей знаю.
Долинин просил Солдатова беречь товарищей и себя, опять думал: «Встретимся ли?»
Заглянув в кузов машины, где уже было сложено разносистемное оружие партизан — и самозарядки, и автоматы, и старые трехлинейки, — Терентьев не удержался, чтобы не сострить:
— Оркестр народных инструментов. Сыграйте там немцам что–нибудь такое: «Адольф в поход собрался, наелся кислых щей…»
— Болтун ты, Батя, — ответил ему Солдатов. — Прощай, старик. Сыграем «Сказки энского леса», — и скомандовал: — Посадка!
Грузовик выстрелил, накренился набок и, набирая скорость, покатился по неровной дороге. В сумерках было видно, как, стоя в кузове, люди покачиваются от толчков. Они что–то кричали, но за трескотней мотора было уже не слышно — что.
Маргарита Николаевна переправилась на лодке через Неву. Лодка была старая, с гнилыми бортами, шла тяжело; на дне ее плескалась вода и в окружении нескольких дохлых рыбешек плавала синяя эмалированная кастрюлька с обломанными ручками. Пожарник–перевозчик неторопливо работал веслами; они мерно постукивали в истертых добела уключинах, порой на волне срывались, вскидывая пригоршню брызг, и на Маргариту Николаевну летела мелкая, вспыхивающая радугой водяная пыль.
Причалили к мосткам, на которых Маргарита Николаевна еще издали увидела двух женщин, повязанных яркими — зеленым и цветистым розовым — платками.
— Товарищ агроном? — спросила та, что была в зеленом платке, когда Маргарита Николаевна сошла на берег. — Вас встречаем. Хозяйство смотреть пойдемте.
— Только хозяйство у нас, — перебила другая, — немудрящее: блоха в кармане да клоп на аркане.
— Не слушайте вы ее, Варвару, товарищ агроном. Много ли, мало ли, а кое–что есть все–таки. Сами увидите.
Они спросили Маргариту Николаевну о ее имени–отчестве, назвались сами. Первую, белолицую и медлительную, звали Лукерьей Тимофеевной Касаткиной. Было ей лет пятьдесят. «По хозяйству могу все, а больше чего другого — люблю стряпать. Окажись продукт подходящий, угостила бы вас такими кушаньями! С ложкой бы съели», — кратко рассказала она о себе.
Вторая, помоложе, сухонькая, быстрая на язык, Варвара Топоркова, признавала только работу в коровнике: «Доярка я, семь премий имела. Каждый год в районе награждали. А теперь что делать? Коров нету ни одной».
Когда Маргарита Николаевна поднялась на берег, к большому, обшитому тесом дому колхозного правления, навстречу вышли еще женщины, и все вместе отправились они по деревне показывать ей хозяйство.
Говоря словами Лукерьи Тимофеевны, от колхоза и в самом деле осталось лишь «кое–что». Маргариту Николаевну пугало открывавшееся ее глазам разорение. Что она сумеет тут сделать? Большинство домов стояло с заколоченными окнами, в других, шелестя свисавшими со стен лоскутьями обоев и газет, хозяйничал ветер, в третьих, вместо стен и крыш, зияли дыры. И только в немногих жили люди, да и то в одном из таких домов стоял штаб понтонного батальона, а еще два или три занимали зенитчики, — их батарея, тут же рядом, за огородами, скрывалась под зелеными сетками. Ни коров, ни лошадей в деревне не было.
— Ну конечно, и не вовсе без живности, — ответила Лукерья Касаткина, когда Маргарита Николаевна спросила, есть ли у колхоза скот. — Семь ульев имеем. Прошедший год был богатый, пчелы медом запаслись, хорошо перезимовали в погребе. Им что — не люди! А дед Семеныч, по этому делу который, уже с неделю как выставил их на солнышко. Видите, гудят–летают?
Красные, голубые, желтые пчелиные домики пестрели среди кустов смородины, на ветвях которой развертывались трубочки резных лапчатых листочков.
— Этот сад еще молодой, — пояснила Топоркова. — Ягоды — те собираем давно, а яблони только год, как плоды приносят.
«Стволы деревьев надо побелить, — отмечала в уме Маргарита Николаевна, — приствольные круги окопать, удобрить, сухие ветки вырезать».
Шли медленно, спешить было некуда. Долго и шумно спорили на парниках, обсуждали, можно ли из остатков битых рам соорудить хоть несколько целых. Решили, что если повынимать стекла из одних да повставлять в другие, то с полсотни, а не то и сотня годных рам наберется. Зато плуги, бороны, сеялки всех порадовали. Их было порядочно. Сваленные в кучу возле кузницы, они требовали самого незначительного ремонта.
Хуже всего обстояло дело с семенами; если вообще можно говорить «хуже» или «лучше», когда семян нет совсем. И как только вечером приехал Долинин, Маргарита Николаевна, уже установившая себе в одном из пустующих домиков шаткую железную коечку, подобную той, что была у нее в подземелье Исаакия, встретила его почти слезами.
— Я не из пугливых, Яков Филиппович. Но боюсь, что ничего у меня не выйдет. Только ругать потом будете. Уж ищите, пожалуйста, кого–нибудь покрепче.
— В ругани ли суть, Маргарита Николаевна! Положение; конечно, трудное, но не безнадежное. Приму все меры. Картошку возьмем на кирпичном заводе, — там сохранили немного от подсобного хозяйства. Жалели: сорт хороший. Порежем ее, ростками сажать будем. Вы же умеете… как это называется?.. — Долинин сам знал, как это называется, но ему надо было отвести мысли Маргариты Николаевны от того, чего недоставало, и направить их на то, что есть.
— Форсированный метод размножения это называется, — ответила она. — Но для него парники нужны, а тут все рамы перебиты.
— Несколько ящиков стекла специально держу для вас, — продолжал Долинин, так и не давая Маргарите Николаевне расхныкаться. — Овсишко, хоть и плохонький, в райпотребсоюзе есть, не успели разбазарить. Пару–другую коней займем на время у пожарников, подкормите их на подножном, работать будут, да еще как! Цымбал тракторы наладит. Может быть, коровенок где–нибудь раздобудем… Стоит ли унывать! Народ соберем. Варя Зайцева уже занимается этим. В Коврине, оказывается, можете себе представить, — это на самой передовой, — до сей поры семей десять живут в землянках. Их сюда перевезем. А там, глядишь, и еще набегут, как только узнают, что колхоз ожил. Что бабочки на свет слетятся. Разве я не прав? А?
— Когда вы так говорите, все хорошо получается. А возьмись за дело, то там дыра окажется, то тут прореха.
— Что загадывать! Посмотрим, попробуем. А факт фактом: колхоз должен работать, Маргарита Николаевна. И хорошо работать. Осенью, вот с этого берега, — Долинин указал на тихую вечернюю реку, — мы обязаны будем отправить в Ленинград не одну баржу с овощами.
Они долго расхаживали вдоль берега, Долинин все говорил и говорил. Провожая его к лодке, Маргарита Николаевна уже и не пыталась заявлять свои протесты; работать так работать, — чего уж там…
К своему удивлению, на новом месте, на жестком матраце, набитом прошлогодней травой, она, несмотря на заботы, обрушившиеся на нее, позабыв даже и то душевное смятение, которое вызвала встреча с Цымбалом, спала в ту ночь так крепко, будто в добрые мирные времена на своем оставленном немцам пуховике. Но что в этом удивительного! Она просто устала за день ходьбы по свежему весеннему воздуху. И хорошо бы ей спать так каждую ночь, не возвращаясь памятью к горьким минувшим дням…
Цымбал не показывался, к Долинину не приходил. Долинин знал, что он работает, что уже разыскал двенадцать тракторов, которые были раскиданы по разным местам района. Два из них с осени стояли в поле; к ним даже были прицеплены плуги, глубоко врезавшиеся в землю. Третий трактор, наполовину растасканный проезжими шоферами, одиноко жался к обочине шоссе; у него не хватало многих мелких деталей; четвертый же, в разрушенном сарае вблизи от передовой, был завален досками и бревнами; пятый пожарники приспособили качать насос. А кто–то ухитрился несколько машин затащить в печи кирпичного завода.
За помощью Цымбал ходил не к Долинину, а к лейтенанту Ушакову — начальнику передвижной танкоремонтной мастерской. Ушаков помогал, чем мог. Он же дал и тягач для перевозки тракторов к реке. Стоявшие в деревне понтонеры спустили на воду понтон. И за три дня все тракторы–инвалиды были перевезены на усадьбу колхоза. Выбрав здесь, перед инвентарным навесом, площадку, Цымбал предполагал развернуть ремонтные работы.
Долинин, только удивлялся тому, как быстро и ловко действует бывший бригадир; недаром получил он золотую медаль и орден.
Через день–другой вокруг Цымбала уже крутилось десятка два ребятишек и подростков, самому старшему из которых — Леониду Звереву — не было еще и семнадцати лет. Учитывая, что до войны парень успел поработать учеником слесаря в мастерской МТС, Цымбал, как директор и старший механик еще не существовавшей машинно–тракторной станции, назначил его бригадиром. Зверев преисполнился гордостью, в течение одного дня в его поведении произошли решительные перемены. Удочки были отставлены, он заговорил об автоле, о коронных шестернях и о шплинтах; какой–то переломный басок появился в его голосе. Кто–то из колхозниц назвал юного бригадира Леонидом Андреичем. Сказано это было поначалу в шутку. А потом так и пошло: Леонид Андреич да Леонид Андреич. Когда, измазанный сажей и керосином, насупленный и суровый, бригадир распоряжался и хлопотал возле тракторов, его уже и невозможно было назвать по–прежнему: Ленькой.
«Леонид Андреич» был живым примером остальным колхозным ребятам. Им такой пример был совершенно необходим. Цымбал говорил о них Ушакову: «Сырой материалец». Сила их заключалась лишь в необоримом горячем желании поскорее и всерьез приобщиться к механике. С ними предстояла изрядная возня, прежде чем они смогли бы сесть за руль трактора. А время не ждало, земля давно поспела для пахоты. Цымбал раздумывал: что же делать? Но к Долинину он не хотел обращаться — еще мол, чего доброго, не так поймет, в беспомощности укорять станет.
Долинин сам решил помочь директору МТС. В реденькой осиновой рощице он отыскал землянки дивизии, которой командовал Лукомцев.
— Яков Филиппович! — обрадовался ему полковник. — Навестил–таки! Располагайся как дома. Видишь, дворец какой, говорил я тебе! — Он обвел рукою обширную землянку. — Две комнаты, тисненые обои, пол струганый, лампа в двадцать пять линий, «варшавская» кровать… Что тебе еще надо?
— Что еще? Чтобы Славск поскорее вы нам освободили, Федор Тимофеевич.
— Дай срок, освободим, уйдем от тебя, далеко уйдем. Жалеть будешь, что гнал. Из Берлина открыточку пришлю. Как, Черпаченко? — Лукомцев окликнул кого–то, расположившегося за фанерной перегородкой. — Черканем секретарю письмишко из Берлина?
Вышел седой майор с морщинистым желтым лицом, представился Долинину: «Начальник штаба дивизии майор Черпаченко». И усмехнулся:
— Полковник все планирует, уже и Берлин ему подавай. А я бы рад вам и из Пскова написать, товарищ Долинин.
— Планирует, говорите? А вот мой план забраковал.
— И напрасно забраковал, — продолжал Черпаченко. — Федор Тимофеевич рассказывал мне о ваших балках и оврагах в обход Славску. Я сверился с картой, побеседовал с людьми и пришел к выводу, что направление для маневра выбрано вами очень удачно.
— Бросьте, бросьте, майор! Зря расстраиваете секретаря, — перебил Лукомцев. — Вы мыслите об этом как о частности будущих планов широкого наступления, а Долинин требует таким путем немедленно освободить Славск.
— Да я уже на своем плане и не настаиваю, Федор Тимофеевич, — успокоил его Долинин. — Планируйте как знаете, у меня теперь другая забота.
— Опять забота! Беспокойный ты человек.
— А что, разве плохо — беспокойный?
— Что касается меня, то я люблю беспокойных, товарищ Долинин, — сказал Черпаченко.
— Ну а я что — за спокойствие, что ли? — рассердился Лукомцев. — Вы уж меня, братцы дорогие, не шельмуйте.
Долинин улучил подходящий момент в завязавшемся разговоре и принялся рассказывать о планах предстоящего сева, о том, как нужны ему люди для этого, особенно — специалисты по ремонту машин.
— Правильное дело начинаешь, — одобрил Лукомцев. — А насчет людей, попробую выручить. Деда какого–нибудь пошлю, мастера на все руки. Есть у меня такой. — Он окликнул связного и приказал позвать из соседней землянки начальника разведки. Когда вошел высокий немолодой капитан в пенсне, Лукомцев спросил:
— Товарищ Селезнев, как у вас Бровкин себя чувствует?
— Ничего, здоров, товарищ полковник. — Капитан был, видимо, удивлен вопросом.
— Он вам очень нужен? — продолжал Лукомцев.
— Безусловно.
— Ну, а если мы его у вас деньков на пять… Как, Долинин, хватит тебе на пять дней?.. Ну, на недельку, например, возьмем. Помочь надо, товарищ Селезнев, району, товарищам, на чьей земле стоим. Они овощи для армии и для Ленинграда хотят сеять.
— Что ж, если надо, так надо. Поможем. Овощи следует уважать, особенно после пшенных концентратов. Но старик один не пойдет, товарищ полковник. Приятеля потащит.
— Это долговязого–то?
— Да, Козырева.
— Отлично, пусть и идут вместе. Вы там распорядитесь, чтобы документы им заготовили… Ты с машиной здесь? — Лукомцев обернулся к Долинину. — Вот и забирай их хоть сейчас. Видишь, как со старыми–то друзьями легко ладить!
К вечеру этого же дня Долинин привез Цымбалу двух помощников — коренастого старичка сержанта Бровкина и молодого долговязого красноармейца Козырева. По дороге они рассказали Долинину, что до войны не только работали на одном заводе, но и в одном цехе и даже на одном станке — были сменщиками; что отец Козырева — царство ему небесное — воевал бок о бок с Бровкиным еще в первую мировую войну; что оба они — и старый и молодой — токари–лекальщики, но и слесарное дело знают, металла всякого через их руки уйма прошла, и что Козырев даже какую–то книгу однажды читал по тракторам. «Так что, товарищ секретарь, не беспокойтесь, не подведем».
Цымбал обрадовался помощи, какую оказал ему Долинин, но и на этот раз не стал вступать с ним в долгие разговоры. На вопрос Долинина о том, как идет работа, ответил кратко: «Ничего, идет». Он, конечно, не мог не видеть деликатной политики невмешательства в его дела, которой придерживался секретарь райкома, и не мог не оценить его помощи. «Заметил, что туго мне приходится, нашел людей, и всё без лишних слов, без криков, назиданий, угроз. Работать с ним, пожалуй, можно».
Поблагодарив Долинина, Цымбал повел Бровкина с Козыревым к себе в домик. Время было позднее, и они сразу же принялись устраиваться на ночлег в пустовавшей соседней комнате. Притащили из дровяника старые топчаны, развернули свои вещички, и при этом непрерывно перебранивались, разоблачая один в другом всевозможнейшие пороки.
— Конечно, Василий Егорыч, — слышал Цымбал голос Козырева за стенкой, — с похмелья работать трудно, нет той устойчивости в руке. И я, помнится, нисколько не удивился, когда вы запороли выставочный микрометр. Естественное следствие…
— Я никогда, Тихон, алкоголиком не был, — твердо оборвал Бровкин. — Ты на меня не клепай. А если там какие–нибудь граммы для аппетита, так от этого вреда нет, прямая польза. И вообще, коль рассуждать, так рассуждать; старой пословицей сказано: «Пьяница проспится, а дурак никогда». Вот и выбирай, какую позицию занимать.
Они умолкли, лишь когда на канонерке за рекой пробили полночь.
Разбудил Цымбала грохот моторов: низко над деревней, казалось — над самыми крышами, один за другим шли самолеты. «Должно быть, на Мгу», — подумал Цымбал, наблюдая за тем, как, перечеркивая солнечный луч, косо падавший через окно, их тени гасили на мгновение и вновь открывали светлое пятно на стене. Солнце упиралось прямо в фотографию старой женщины, крест–накрест перевязанной платком на груди. Это означало, что уже около семи часов, — в шесть бывает освещен портрет свирепого всадника в латах, приклеенный к обоям возле печки.
Цымбал откинул было серое армейское одеяло, но удивили голоса. Бровкин и Козырев разговаривали так, будто они и не ложились. За окном вертикально поднимался густой столб махорочного дыма, — значит, сидят на завалинке во дворе.
— Изумительная погода для штурмовки, Василий Егорович, — говорил Козырев. — Странно даже как–то: война идет, и в то же время вот птички всякие, насекомые…
— Откуда только у тебя слова эти берутся, Тишка? Который раз слышу: изумительная погода! Прелестный вид!.. — бурчал Бровкин.
— А что же тут такого, Василий Егорович? Предосудительного в этом ничего нет. Образность мысли, необыкновенность выражений, они украшают разговор.
— Это смотря какие выражения. Другой раз так выразишься, так украсишь!.. Куда и деваться, не знаешь. А по части разговоров — нас сюда не для разговоров привезли. Ведь это не шутка — трактор! А как за него приниматься? Я не тракторный механик. Я тракторы только в кино да на демонстрации на площади Урицкого видывал.
— Можете на меня положиться, Василий Егорович. Я же говорил вам, что читал одну очень толковую книжицу, вроде, знаете, «Подарка молодым хозяйкам», — библия такая поварская… Ну, еще у вашей Матрены Сергеевны на комоде сверху лежит. Только та, о которой я говорю, была специально для трактористов. Полное и подробное описание всех систем и марок машин, — американец написал. Все могу рассказать. Есть, например, марка «Клетрак», есть «Катерпиллер», «Интер». Есть «Монарх», «Харлей Дэвидсон»…
— Заврался! — перебил Бровкин. — «Харлей» — это мотоцикл. У начальника цеха был такой.
— А почему вы думаете, что трактора не может быть «Харлея»? Есть же «Аллис Чальмерс» или, еще смешней, «Ойль–пуль».
— «Ойль–пуль»? — переспросил Бровкин. — Фамилия заводчика?
— Какая вам фамилия? Масляная курица! — вот это что значит «Ойль–пуль»! По–французскому–то я, Василий Егорович, пятерки получал в школе, — могу соображать? «Ойль» — масло, «пуль» — курица. Вот и выходит: масляная курица…
— Да, французы… — протянул Бровкин. — У них и лягух едят, и курицы, глядишь, доятся. Твой батька покойный в плену у них побывал, в германскую, рассказывал, как затесался раз на вечеринку, а там две мамзели к нему привязались. Одна — постарше, другой — и семнадцати не было. Вот та, которая постарше…
О том, что же случилось с покойным отцом Козырева, атакованным мамзелями, Цымбал слушать не стал, оделся и вышел из дому. Его охватила тревога: ничего, значит, приятели в тракторах не понимали, помощи от них не будет. Тогда где же все–таки искать помощь?
Но довольно быстро мнение это ему пришлось переменить. Лекальщики присмотрелись к машинам, освоились, мальчишки, получая у них указания, бойко крутили ключами, снимали крышки моторных блоков, разбирали громоздкие задние мосты, и тракторы, точно по волшебству, превращались в груды составных частей. Возле навеса образовался склад деталей. Цымбалу оставалось только определять годность каждой из них, отбирать лучшие и распоряжаться перестановкой с машины на машину.
Прикомандированные, как называли себя Бровкин с Козыревым, в среде ребят держались просто, как равные, семнадцатилетнего бригадира тоже называли Леонидом Андреичем, ходили вместе со всеми в колхозную столовую есть овсяный кисель, для приготовления которого Лукерья Тимофеевна, поставленная стряпухой, выпросила у Маргариты Николаевны оставшиеся после сортировки щуплые зерна овса; удивлялись тому, как «председательша» ухитрялась кормить колхозников и завтраком, и обедом, и ужином; как для этого по вечерам женщины закидывали в реку залатанный мешковиной старый бредень или ставили на ночь мережи; как ребятишки собирали в лугах щавель и, обжигаясь, щипали молодую крапиву в садах, а на прошлогодних грядках выкапывали изросшие морщинистые головки лука.
Лукерья, дорвавшаяся–таки до любимого дела, везде и всюду превознося Маргариту Николаевну, изо всех сил старалась своим изделиям из этих растительных богатств придать побольше вкуса. Козырев не преминул галантно заметить ей в первый же день, что овсяный кисель благодаря ее искусному приготовлению точь–в–точь похож на бланманже. Бровкин поддакнул. Ни тот, ни другой не знали, хотя бы приблизительно, какое кушанье скрывается под этим красивым названием. Не знала этого и стряпуха, но звучное слово ей так понравилось, что она его быстро ввела в обиход, и овсяный кисель в колхозе впредь именовался исключительно «бланманже».
Хваля Лукерьину кухню, Бровкин с Козыревым не забывали и о своих запасах, полученных на продовольственном складе в дивизии. В одном из пустующих домиков они нашли черный чугунный котел с округлым дном и погнутой дужкой, — такие ведерные котлы у проезжих цыган непременно привязаны к задкам телег рядом с приблудными кроткими песиками. После дневных трудов, к неудовольствию пчелиного деда Степаныча, они разводили костерок среди кустов смородины — «для маскировки»! — и варили жидкую кашицу из пшенных концентратов, угощаться которой приглашали всех своих юных соратников по ремонту.
— Питание и труд всё перетрут! — говорил Козырев, поощряя то одного, то другого из таких вечерних гостей легкими подзатыльниками.
Бровкин сердился на это, возражал, говорил, что Тишкин лозунг неправильный и вредный.
— Почему же неправильный? — не сдавался Козырев. — Взгляните на товарища председателя, на Маргариту Николаевну. Чтобы труд был как полагается, она как полагается наладила и питание. Верно я говорю, ребята? Нет, Василий Егорович, поесть — лозунг не вредный. Да вы, гляжу, против него только на словах, а не на практике. Ложка у вас так и свищет!
— Тьфу ты, змей! — плевался Бровкин и бросал ложку. — Свяжешься с тобой — рад не будешь!
В один из таких вечерних часов, когда котел был уже не только опорожнен, но и чисто выскоблен, к костру подошла и сама «товарищ председатель». Козырев, как ни дергал его за край гимнастерки Бровкин, встал и вытянулся перед Маргаритой Николаевной, точно перед начальством на смотру, готовый ответить на приветствие. Но, не знавшая, что в таких случаях надо делать, Маргарита Николаевна смутилась и, обращаясь к сидевшему тут же Цымбалу, сказала:
— Виктор, мне надо с тобой поговорить.
— Вольно! — со смехом скомандовал Цымбал Козыреву, поднялся и отошел с Маргаритой Николаевной к подрубленной снарядом старой липе.
— Когда же вы закончите ремонт? — начала Маргарита Николаевна строго. — Он идет у вас невероятно медленно, а земля начинает сохнуть. Много ли я напашу на пожарных клячах? Ждать больше нельзя, Виктор. Если и дальше так пойдет, мы окончательно рассоримся.
— А мы разве уже ссорились?
— Не знаю, не знаю! Мне это все равно.
— Если все равно, так зачем же повышать голос? Завтра к вечеру выйдет один трактор, послезавтра еще два, и так далее. Из двенадцати машин я соберу восемь. Для колхоза это за глаза. Да еще каким–нибудь подсобным хозяйствам можно будет оказать помощь.
— Другие хозяйства меня не касаются. Ты обработай мое! — Маргарита Николаевна сердилась.
— Ее не касаются! — ответил Цымбал. — А меня касаются! Я директор, и мои задачи одним колхозиком не ограничишь.
— Колхозиком? И не стыдно тебе! Да знаешь ли ты, как наши женщины работают! Да мы одними ростками засадим более десяти гектаров картофеля. Ты зашел бы хоть раз на парники, посмотрел, что на месте этого развала делается теперь. Огуречные семена по всем комодам скребли, капустная рассада взошла, редиска растет… Странный ты какой!
— Хорошо, хорошо, — миролюбиво остановил ее Цымбал, — не колхозик, а могучий мировой колхоз… Название–то его как?
— А вот будет побольше народу, соберем собрание и решим, как назвать. Не в этом дело, мне землю пахать надо.
— Вспашем. Как, ребята, двинем завтра в бой первую машину? — Цымбал обернулся к костру. — А то, сами слышите, председатель колхоза уже выражает неодобрение нашей работе.
— Двинем! — выкрикнул маленький Миша Касаткин, сын Лукерьи Тимофеевны. Голосок у Миши был необыкновенно звонкий и пронзительный, совсем не по его пятнадцати годам. И все засмеялись. Даже Маргарита Николаевна не удержалась от улыбки.
Нелегка была задача Вареньки Зайцевой. Весь район, даже в самых его отдаленных от переднего края уголках, просматривался с немецких аэростатов наблюдения; все населенные пункты его обстреливались, все дороги тоже были под контролем артиллерии противника. Жить в таких условиях было невозможно, и люди из района поразбрелись кто куда. Одни, понятно, ушли в армию, другие — на оборонные стройки, третьих переселили в тыловые, более спокойные районы. Но кто–то и оставался. Их надо было найти, непременно найти.
Где на попутных машинах, где пешком, Варенька, как топограф, методично обследовала одно селение за другим, точнее — остатки этих селений. Глаза ее повидали много удивительного. В деревеньке Болотинке от двух десятков дворов остались только три сенных сарая, баня на огороде да один–единственный покосившийся нескладный дом. Когда в сопровождении Курочкина, приданного ей начальником милиции якобы «для компании», а на самом деле, конечно, для ее безопасности, Варенька вошла в это жилище, она была потрясена увиденным.
Изба внутри напоминала громадный муравейник. Переборки были сняты, вдоль стен стояло не менее дюжины кроватей и топчанов с подушками и одеялами всех колеров и оттенков; посредине возвышалась русская печь, на шестке которой две женщины ворочали чугуны; вокруг печи, возле забитых фанерой окон возились, прыгали, дрались и плакали дети — от ползунков до семи, восьми– и десятилетних. Взрослые — несколько женщин и два старика — сидели, лежали, шили, что–то мастерили, унимали детей. Седая сгорбленная бабка в углу молола на ручном жернове зерно.
Все население этого сухопутного ковчега обернулось на скрип двери, и, когда Варенька объяснила цель своего прихода, одна из женщин ответила:
— У нас и так здесь колхоз. И детишек перепутали — которые чьи, и еду в общем чугуне на всех варим, и ячменный колос на прошлогоднем жнивье вместе собирали. Только дальше–то что делать, не знаем.
Вареньке рассказали, что в избе живут люди самых разнообразных профессий. Есть доярки, есть скотницы; Анастасия Кукушкина была поставлена в прошлом году звеньевой в огородную бригаду, один из дедов — колесный мастер, а другой — шорник, и все они, за исключением бабки, крутившей жернов, обрадованы — «так, что уж и сказать нельзя!» — тем, что их зовут в колхоз, который на ноги становится. Только бабка прошамкала, что, дескать, с насиженного гнезда сниматься хлопотно и неизвестно еще, как там будет, на новом месте.
Переезд был решен. Некоторые хотели тут же идти пешком, но Варенька пообещала прислать грузовики. В избе захлопотали, увязывая скарб в одеяла. Бабку, которая еще пыталась что–то говорить, толкали, просили уйти с дороги; она насупилась, бросила свою работу, села в углу возле жернова и водянистыми, старческими глазами, почти не мигая, смотрела на поднявшуюся суету. О чем она думала? Может быть, о том, что жизнь ее прожита, дети выращены — трое воюют против немца, и не все ли теперь равно, где коротать ей остаток дней?.. Хлопотно, конечно, и канительно переезжать, но, коль бабы это затеяли, пусть сами и возятся, ее дело сторона.
Мало–помалу бабкино внимание привлекла предотъездная суета; ей показалось, конечно, что многое делается в спешке совсем не так, как следовало бы, и, заметив неумелую возню девочки–подростка, которая, пытаясь покрепче увязать узел, лишь попусту изводила веревку, старуха не выдержала, принялась показывать, как сделать дело половчее, и незаметно сама втянулась в эти беспокойные сборы.
В колхозе за Невой стучали, стругали, пилили, приводили в порядок домики; все больше народу выходило на работу в поле, на парники; а детишек собралось столько, что Маргарита Николаевна решила посоветоваться с Долининым, нельзя ли открыть для них ясли и детскую площадку.
Перед Варенькой стояла теперь последняя, но зато, пожалуй, и самая сложная задача — добраться до Коврина, почти на передовую. Говорили, что там в землянках тоже есть обитатели — чуть ли не десять семей.
Провожать Вареньку в Коврино вызвался лейтенант Ушаков. «Мало ли что может случиться, Варвара Васильевна! Лишний спутник никогда в таком деле не помешает», — высказался он. Но, увидев Курочкина, Ушаков уже иначе стал думать о лишних спутниках и всю дорогу недовольно косился на милиционера: зачем, дескать, тащится этот представитель охраны порядка и законности, когда и без него вполне можно обойтись. Лейтенант даже попытался постращать Курочкина, рассказывая, как бы между прочим, о том, что не только Коврино, но и дорога туда вдоль и поперек простреливается из пулеметов и минометов, не говоря уже об артиллерии, которая перепахала там каждый квадратный метр земли. Курочкин ответил на это:
— Наше дело с товарищем Зайцевой маленькое. Прикажут — и в немецкие тылы пойдем партизанить. Как, Варвара Васильевна?
Понимая, из каких соображений лейтенант напускает на Курочкина страху, Варенька бодро ответила:
— Ну конечно же, товарищ Курочкин, мы при исполнении служебных обязанностей. Тут уж не до страхов.
Лейтенант между тем был совсем недалек от истины. Дорога в Коврино представляла большую опасность. Варенькину экспедицию то и дело останавливали патрули, проверяли у всех троих документы, расспрашивали, с какой целью они идут на передовую; то справа, то слева начинали падать и рваться мины, и тогда надо было поспешно искать местечко в канаве или воронке и пережидать там обстрел.
Измазанные весенней землей и глиной, они добрались наконец до деревни и там, за разрушенной кирпичной часовенкой, возле которой в прошлогоднем сухом бурьяне лежал ее сбитый снарядом синий куполок, обнаружили несколько тесно, одна к другой, нарытых землянок. Над крайней из них дымила жестяная труба.
По земляным скользким ступеням спустились к узкой щели входа и откинули грязную мешковину. После солнечного света мрак под землей показался непроницаемым, но постепенно глаза освоились с ним. Варенька стала различать людей вокруг топившейся печки–чугунки, нары у стен, стол, табуреты и даже рыжую кошку, разлегшуюся на постели.
Вареньку пригласили сесть, согнав кошку с постели. Но кошка тотчас же взобралась к Вареньке на колени.
— Куда было уходить? — рассказывала высохшая от голода Анна Копылова, недавний бригадир полеводческой бригады. — Видим, армия наша держится, дальше никто не отходит, ну и мы давай держаться. Только с детьми которые да стариков в Ленинград отправили. Мужики в армию ушли. Остались мы одни, женщины. Сначала думали, как бы сберечь колхозное имущество. Нарыли ям, инвентарь попрятали, семена, картошку, сами схоронились. Потом ирод этот пожег из пушек без малого все избы. Видели мусор? Ни крыши у нас не осталось, ни продовольствия. Вот сидим мы и думаем: не пора ли и нам подаваться отсюда? Все равно ни дела здесь, ни работы — маята одна. Если примут в колхоз, пойдем с охотой…
— И, не бобылками какими пойдем, — подхватила женщина, которая железным прутом перемешивала угли в печке. — У нас добро есть, за зиму не все извели. Овсишко, картошка, семена огородные, две коровенки, — в доте бережем.
Упоминание о коровах привело былую животноводку колхоза «Расцвет» в восторг. Она захотела увидеть их немедленно. Женщины провели Вареньку к доту. Дот стоял на огороде, лобастый и массивный. Минувшей осенью ленинградки накатали на его кровлю десять рядов бревен, обложили крутые бока бутовой плитой и гранитными валунами. Но несокрушимая огневая точка оказалась ненужной: уж слишком хорошо видели ее немцы, и стоило сделать из узкой амбразуры хоть один выстрел, сразу же разбили бы все сооружение прямой наводкой. А для стойла двух тощих коровенок оно подошло как нельзя лучше. Только амбразуру надо было заложить соломой, чтобы не было сквозняков.
— У нас и теленочек был, — сказала Вареньке Анна Копылова. — Отелилась в феврале вот эта красавица. — Она положила руку на острый хребет взлохмаченной холмогорки. — Да пришлось теленочка зарезать и съесть. То ли от бескормицы, то ли от страху, — палят кругом, — у матки молоко пропало.
Коровенки истощали так, что все ребра у них можно было пересчитать. Но Варенька не отчаивалась. «Все–таки живые, — думала она. — Вот и начало ферме…»
Темной дождливой ночью, чтобы не привлекать внимания немцев, в строгой тишине ушли со своих пепелищ последние жители села Коврино. Больше часа брели они пешком до шоссейной дороги, где их ожидали машины. Тащить узлы женщинам помогали бойцы расположенной на этом участке фронта дивизии Лукомцева: они же в мешках перенесли к машинам картофель и овес.
Милиционер Курочкин, неизвестно почему, особенно беспокоился о коровенках. Все его заботы были направлены на то, чтобы «млекопитающие» не утонули в грязи; осторожно и «лично» он переводил их через канавы с весенней водой, потом старался поудобнее устроить в кузове грузовика; шоферу приказал очень–то не гнать, «понимать дорогу»: тряхнет–де если на выбоине, выпадут, ноги поломают. Хотел было укрыть их чем–нибудь от дождя, но ничего подходящего не нашел. «У нас с женой у самих была коровка, Варвара Васильевна, — рассказал он Вареньке. — Да так, бедняжка, и осталась в Славске, не успели увести, сами еле ушли. Славная была коровка. Муськой звали…»
Успокоился Курочкин только под утро, когда ковринские коровенки были переправлены на лодках за Неву и Варенька разместила их в пустовавшем скотном дворе.
Прошло несколько дней, и болотинский дед–колесник, превращенный временно в пастуха, одной майской зорькой выгнал «стадо» на водопой. По селу разнеслось позабытое за зиму коровье мычание. Несмотря на ранний час, на улицу выбежали женщины, ребятишки; вышли зенитчики и понтонеры. Провожали коровенок радостными взорами, выкрикивали всякие шутки деду. Жизнь вступала в деревню. Над колхозными домиками курились печные дымки, на место были вставлены сорванные с петель двери, освободились от досок окна. На широкой улице под скрипучим колодезным журавлем толпились подростки с ведрами на коромыслах.
Долинин, проснувшийся в это утро, как всегда, раньше любившего поспать Ползункова, в безветренной тишине услышал петушиное пение. Слабенький голосок «петьки», долетевший из–за реки, прозвучал для секретаря райкома серебряной файфарой.
— Алешка, слышишь? — окликнул Долинин похрапывающего шофера. — Вставай! Петухи поют…
— Первые или вторые? — спросил Ползунков, решив, что это шутка, и повернулся на своей, подобно гамаку провисшей, раскладушке.
Соскочив с постели, Долинин принялся проделывать гимнастические упражнения перед распахнутым окном.
Днем он рассказывал о петухах сначала Преснякову, потом заехавшему в райком директору механического завода Ивану Федоровичу Базарову; рассказал о них и Бате, которого повстречал возле перевоза. Начмил самодовольно расправил усы.
— Виновник этого события я, Яков Филиппович, — сказал терский казак. — Петух, которого ты слышал, мой подарок Зайцевой на предмет пополнения фермы.
— Где же ты его, дьявола такого, взял? — удивился Долинин.
— Понимаешь, Яков Филиппович, тетка–то моя нашлась. Говорил я тебе — крепкая старушка. А потерялась почему? Домишко ее в Новой Деревне на дрова разобрали, пошла в госпиталь нянькой работать, там и жила без всякой прописки. А ведь если прописки нету…
— А петух–то, петух при чем? — перебил Долинин, садясь в подошедшую лодку.
— Ах, пивень? — Терентьев тоже устроился на корме. — Как же! Его одного только и сохранила она от всего своего хозяйства. Забрал у старухи, привез. Зачем он, говорю, тебе? А у нас курчонки, глядишь, какие ни есть, набегут на его пенье. А петь он мастак. Так ведь порода какая! Слыхал такую породу: юрловский голосистый! Их так и выводят где–то на Орловщине, сообразуясь с протяжностью пения. А выправка какая у молодца! Верно ты сказал: дьявол, сущий черт. Здоровенный — ростом с индюка, весь черный, грудь широкая, брови, гребень — что огонь. Ну вот сам увидишь. Экспонат!
Долинин ехал на первое колхозное собрание, созванное Маргаритой Николаевной. Когда они с Терентьевым зашли в Красный уголок, там уже было полно. Среди собравшихся Долинин различил даже командира и политрука зенитной батареи, начальника штаба понтонного батальона. «Интересуются жизнью тыла», — подумал с улыбкой и протискался к Вареньке, во второй ряд. Варенька подвинулась, освободила ему местечко возле себя.
— Поздравляю с пополнением фермы, — шепнул он ей на ухо.
— Это вы, наверно, про петуха, Яков Филиппович? Ну и петух же!.. — Варенька оживилась, и Долинину снова пришлось выслушивать описание выдающихся статей певуна отыскавшейся тетки Терентьева.
К шуму, к возгласам колхозниц Долинин прислушивался с радостью. Все это было ему так знакомо, так живо переносило его к прежним дням, что на минуту он позабыл и о войне, и о том, что большая часть района еще у немцев, что в этом крохотном помещеньице уместились почти все силы, с которыми он собирался выполнять важное задание партии.
К действительности его вернул голос Маргариты Николаевны. Открыв собрание, она коротко, но со свойственной ей правдивостью и резкостью рассказала о тех трудностях, которые ждут колхоз впереди. Она ничего не утаивала, ничего не прикрашивала, говорила просто, будто размышляла вслух. И Долинин не удивился шумным аплодисментам Маргарите Николаевне, он тоже ей аплодировал. Он радовался той горячности, с какой собрание обсуждало общественные дела. «За такую активность прежде приходилось бороться», — думал секретарь райкома. Ему хорошо помнилась бригадирка из Коврино — Анна Копылова. Бывало, слова из нее не вытянешь на собрании. Сейчас говорит, волнуется. Говорят и Лукерья Касаткина и то и дело срывающийся с баска Леонид Андреич…
После прений начались выборы. Председателем правления единогласно избрали Маргариту Николаевну.
— Оправдает! — кричала Лукерья.
Потом назначали бригадиров; бригадиром–полеводом поставили Анну Копылову.
Долинин согласился на просьбу Вареньки освободить ее окончательно от райкомовских дел и отпустить в колхоз. Тут же Вареньку утвердили заведующей животноводческой фермой.
Маргарита Николаевна хотела было закрывать собрание, но вспомнила о том, что колхоз надо все–таки как–то назвать, не быть же ему безыменному.
— Утвердим старое, или хотите новое? — спросила она у собравшихся.
Призадумались на минуту. Старое? Нет, пожалуй, старое, произведенное когда–то от названия деревни — «Овцын берег», — уже не годилось. Новое требовалось, боевое. Соответствующее времени и обстановке…
— «Смерть немцу!» — предложила Анна Копылова, настрадавшаяся за зиму в землянке…
— Это работать так надо, чтобы смерть ему была, — возразила болотинская звеньевая Анастасия Кукушкина. — А название — что ж? Кончится война, опять переименовывайся? Надо такое, чтобы навечно.
Предлагали названия «Месть», «Разгром», «За полную победу», много всяких других, которые так или иначе отражали настроения и чувства колхозников. И вдруг всегда молчаливый пчелиный дед Степаныч произнес вполголоса:
— А вот если, скажем, «Возрождение»?
Название понравилось и было принято.
МТС Цымбала работала вовсю. Один за другим тракторы выходили из ремонта.
Но сам их выход в поле еще не решал судьбу посевной. Молодые трактористы технику знали слабо, машины у них больше простаивали, чем работали, и пахота продвигалась медленно. Цымбал только и делал весь день, что бегал из края в край по полям: пока налаживал одну машину, останавливалась другая.
Иной раз он не выдерживал напряжения, садился на первый попавшийся пригорок: но это не было отдыхом, — тревожные думы о жене захватывали его в такие минуты, он начинал жалеть, что все–таки не ушел с партизанами, дал уговорить себя остаться. И, может быть, хорошо, что вскоре же его окликал кто–нибудь из трактористов, не зная, как устранить очередную неполадку, и надо было снова бежать к трактору, помогать Ване, Пете или Мише; чем меньше свободного времени, тем лучше, тем дальше была неизвестность, тем реже беспокоилось и тосковало сердце.
Посевная затягивалась. Неимоверно долго сеяли овсы и горох; с трудом подготовили несколько гектаров пашни под картофель и овощи, — и то благодаря только юному бригадиру Леониду Андреичу, в руках которого машина вела себя без особых капризов, да Тихону Козыреву, до удивления быстро научившемуся водить трактор. Эти двое несли на себе главную тяжесть весенней вспашки. Друг Козырева — Бровкин — за дело тракториста и не брался. Он обычно шагал за плугом по борозде и, если случалась заминка, помогал товарищу ее устранять. Он был как бы участковым механиком.
Время шло. Козыреву и Бровкину, которым Лукомцев уже один раз продлил срок пребывания в колхозе на неделю, пора было возвращаться в дивизию. Цымбал снова должен был задумываться, где же искать мало–мальски опытных трактористов… И снова, на помощь ему пришел Долинин. Секретарь райкома отправил на пахоту шоферов — своего Ползункова и пресниковского Казанкова.
Ползункова Долинин отправил в МТС в порядке наказания. И было за что его наказывать. Директор кирпичного завода рассказал на днях Долинину о том, что с осени хранит немного картофеля на семена. Долинин поинтересовался, много ли у него таких запасов; оказалось, что очень мало; и еще выяснилось, что Ползунков, дважды приходил зимой на завод и брал там то пять, то шесть килограммов картошки. «Ну как не дать? — сказал директор. — Как–никак, ваш шофер, Яков Филиппович…»
Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал, не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том, что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить, — Ползунков не выдержал.
— Винюсь, Яков Филиппович, — сказал он хмуро, — но иначе не мог. Ей–богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! — вдруг повысил он голос. — Наказать хотите — наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались–мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал…
Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам, никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина, кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон; и всегда выдумывал при этом какие–то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными и подозрений никаких не вызывали.
Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович… А как же иначе?.. Что вы, ей–богу!..»
Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком, и Долинин сказал вечером Ползункову:
— Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны — наказание. За что, сам знаешь.
Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское было это наказание: хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся, разбитой «эмки».
Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, — все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.
В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», — отвела Цымбала в сторону.
— Дело в том, — начала Маргарита Николаевна, — дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает… И все из–за вас.
— Мы же сорок гектаров вспахали.
— Все сорок уже засеяны и засажены.
— К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.
— Мало, очень мало, Виктор! Пойми…
— Ну, знаешь, больше того, что могу сделать — не могу! — раздраженно развел руками Цымбал.
— Не можешь? — переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.
— Не могу! Мне не разорваться!..
Она с испугом отступила. Ее пугало что–то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение, — все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, в подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.
— Должен разорваться! Должен! Должен!.. — услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза.
Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам нате — истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, — не рвать же из–за этого голосовые связки.
— Обратилась бы к психиатру, — сказал он грубо. И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.
Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все–таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.
— Не волнуйся, — заговорил он как можно мягче. — Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?
— Мне все–все равно. Мне ничего не надо. Ничего! — Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.
Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился а этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого–то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказывал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же.
Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где–то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.
Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо–беспомощным. Случись что с Катериной — только вой тогда по–волчьи от тоски где–нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.
В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами и в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно — чтобы побыстрее уснуть, вставал рано — чтобы даже и снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.
Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, — и равновесие утрачено…
Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Коське Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, раскинул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь — во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по немецкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую–то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях… И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по–прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой сельской учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая даже при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого дорожного червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор, Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому–то эсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге,
В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:
— Вот что, ребята… Ночи сейчас короткие. А на два–три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!
Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.
До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой–то давней книги, — не то из Майн — Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.
Равновесие в душе не восстанавливалось. Вперемежку с воспоминаниями детства перед ним мелькали картины партизанской зимовки в лесах под Вырицей, проносился плетеный Катин шарабанчик, возникала бледная Маргарита Николаевна, брала его за руку и уводила в общежитие техникума, к долгим тогдашним беседам по вечерам, к наивным мечтаниям и порывам юности. Как была она, Маргарита, тогда заносчива и неприступна, и как сильно изменили ее годы!
Он представил себе Катю на месте Маргариты Николаевны, — не разведчицу Катю, а ту прежнюю Катюшу, пугавшуюся престарелых дворняжек, — представил себе тоску женщины, которая потеряла всех близких, осталась одинокой, и, когда на скотном дворе заорал проснувшийся юрловский голосистый, пошел в деревню, прямо к домику с палисадником из неокрашенных смолистых реек. Перед окошком остановился в нерешительности. Окно было распахнуто, в комнате однотонно стучал будильник.
Цымбал присел на осыпанную белыми лепестками ветхую скамеечку под старой кривой яблоней, свернул цигарку, закурил. Он был и раздосадован и обрадован тем, что в домике тихо, что Маргарита спит. Надо бы, конечно, поговорить с ней, разобраться в происшедшем, извиниться, быть может, за сказанные грубости, — никогда не следует грубить женщине, даже если она и заслужила это своим поведением. А особенно не следует грубить в такое, военное время, когда редкая женщина не носит в себе скрытого горя. Грубить не надо, нет. Но где же взять хорошие слова для объяснения, если ты тоже в таком состоянии, когда тебе самому необходимо хорошее слово?
Так же однотонно, как будильник в комнате, за деревней гудели машины. Цымбал непроизвольно прислушивался к их работе, каждая перемена ритма в моторах заставляла его настораживаться, видеть мысленно то подъем, то ложбину в поле, то сорвавшийся с прицепа плуг или неровно искрящее магнето. За оврагом — можно было подумать, что там пикирует «мессершмитт», — трактор начал выть так густо, тревожно и прерывисто, будто собрался вот–вот взорваться. «Двойка», наверно, которую опять до одышки загоняли Ползунков с Казанковым.
Надо было бежать туда. Цымбал шевельнулся, чтобы подняться со скамьи, но его остановил раздраженный голос:
— Почему ты мешаешь людям спать? Что тебе здесь надо?
Возле окна стояла Маргарита Николаевна, в том же стареньком жакете, что и днем, но гладко причесанная, аккуратная. В комнате позади было по–предрассветному темно. На этом темном фоне отчетливо белело ее лицо, сливаясь с белизной воротничка легкой блузки. Глаза казались черными, и смотрели они неизвестно куда.
— Я не хожу, я сидел, — ответил Цымбал смущенно. — Я тихо. Прости, если разбудил, но ты ведь, кажется, и не ложилась…
— Это тебя не касается, и твои догадки мне абсолютно безразличны.
— Но мне они не безразличны. — Цымбал подошел к окну. — Если все это из–за меня, я должен…
— Ничего ты не должен, — оборвала Маргарита Николаевна. — Ты уже с лихвой отдал мне долг. Уйди, пожалуйста, слышишь?
— Какой долг? О чем ты говоришь? — Цымбал придвинулся еще ближе к окну.
— О чем? Об очень простом. О моем «будем друзьями». — Она засмеялась, но совсем невесело… — Ты пошел еще дальше меня. Не только дружбы, даже уважения у тебя ко мне…
— Маргарита! Ну что ты, честное слово!
Неужели она все еще помнит тот вечер в сельской больнице, когда по мокрым от дождя окнам стучали черные ветви жимолости, неужели помнит нерадостный разговор, и неужели же тот случай возле больничной постели до сих пор сохранил для нее хоть какое–то значение?
— Что ты, Маргарита! — повторил он. — Ты же взрослый человек. Это же смешно, подозревать меня…
— А мне не смешно, — перебила она.
За Никольским, за большим селом левее Славска, точно в дверь, которую требовали отворить, ударили тяжелые кулаки… На развилке дорог возле кирпичного завода, там, где серый шлагбаум контрольно–пропускного пункта перегораживал дорогу, громыхнули четыре разрыва. Снова удары кулаками, и снова разрывы.
— А мне не смешно, — повторила Маргарита Николаевна, прислушиваясь к канонаде. — Уйди лучше, Виктор. Ты никогда, никогда ничего не поймешь.
Она опустилась на что–то невидимое Цымбалу — на стул или на сундучок, уперла локти в колени и на сцепленные в пальцах кисти рук положила подбородок. Лицо ее было вровень с подоконником, в зрачках темных глаз Цымбал увидел вспыхивающие и гаснущие отблески далеких ракет.
— Нет, не уйду, — ответил он. — Мы должны все выяснить.
— Выяснено достаточно: и твоим поведением, и твоим отношением ко мне. Ну, не стой же под окном, как мальчишка! Это глупо. — Она медленно прикрыла оконные створки.
На деревне снова протяжно и звонко запел одинокий петух.
В июне, после холодных и ветреных долгих дней, прошумели теплые дожди. На лугах поднялись густые веселые травы, поля зеленели овсами и горохами, метельчатой ботвой моркови, лопушистым капустным листом.
Каждое утро, захватив с собой косу и объемистые прутяные корзины, Варенька Зайцева вместе с тезкой своей, скотницей Варварой Топорковой, ходила в луга за травой. Откормив и поправив коровенок, собранных по всему району, Варенька занялась разведением кроликов — тем любимым делом, которое отлично было поставлено ею когда–то в колхозе «Расцвет».
Новая ферма возникла неожиданно. Бровкин и Козырев, отработав в тракторной бригаде на посевной, перед тем как вернуться в дивизию, хозяйственно осматривали поля.
— Просто удивительно, Василий Егорович, — говорил Козырев, размахивая пилоткой, — в блокаде, под таким огнем, и вот видите — колхоз. В шести километрах передовая, а тут — брюква!
— Это турнепс, Тихон, — поправил Бровкин.
— А так похоже на брюкву. Вы, наверно, занимались в детстве огородничеством, Василий Егорович?
Бровкин хотел ответить, что не в детстве, а в двадцатом, тоже трудном для Питера году он вместе со своей Матрешей, известной Тихону Матреной Сергеевной, поднимал заступом дерн на пустырях за Московской заставой и выращивал пудовые кочаны капусты. Но смолчал и продолжал неторопливо вышагивать вдоль полевой стежки.
Не получив ответа, Козырев шумно вздохнул:
— Придется сельскохозяйственную литературку поштудировать. Лишние знания не во вред.
— Кому как. Иной от учения только глупеет. И опять же, смотря какие знания. Ты бы вот лучше по азимуту ходить поучился. Солдату это нужнее.
— Что там по азимуту, Василий Егорович! Азимут — не теорема Пифагора. Я вот такой хочу вам задать вопросик. Вот, например, перед нами колхоз, поля, коровники… Завод не завод, но хозяйство все–таки сложное, кое–что соображать надо, чтобы им руководить. Я и хочу вас спросить, взялись бы вы здесь председателем быть? Я бы — прямо скажу — нет. Я бы все завалил.
Бровкин долго шагал молча.
— А ты слыхивал, — ответил он в конце концов, — о питерских рабочих, которые в начале коллективизации были посланы по деревням: на Дон, на Кубань, в Поволжье? О них еще в книгах написано — читал, может быть? Ну вот — все ли они смыслили в сельском хозяйстве, когда вещички укладывали, чтобы ехать туда? Ты, конечно, не помнишь, — у меня да у твоего покойного батьки дружок был, Костя Рыбаков. Послали его по этой партийной линии на Волгу. И что ты скажешь, семь лет в колхозе председательствовал! Выдающийся колхоз сделался под его руководством. А теперь в облисполкоме Костя заворачивает. Вот тебе и потомственный металлист!
— Из этого я понял, что вы бы, Василий Егорович, взялись за руководство колхозом?
— А что ж! Кончится война, остарею вконец и приду сюда.
— Не возьмут, — поддразнил Козырев.
— Возьмут, — примирительно ответил Бровкин, хотел даже дружески похлопать Козырева по плечу, но тот вдруг пригнулся к земле и, указывая на что–то пальцем, перешел на азартный шепот:
— Глядите, глядите! Вот он! Сюда идет, сюда!
Бровкин тоже замер на месте, тоже увидел предмет, вызвавший такое волнение Тихона. В полусотне шагов впереди, между грядок, ковыляло серое длинноухое существо и быстро — точно конник на рубке лозы — справа и слева обкусывало зубами сочные капустные листья.
Азарт охватил и старика.
— Заходи, Тихон, канавой!.. Заходи! Это же заяц!.. — зашептал он, сдернул с головы пилотку и, пригнувшись, стал описывать дугу к капусте через горох.
Почуяв опасность, длинноухий от Бровкина пустился удирать прямо на Козырева, который успел забежать ему в тыл. Распахнув руки, Тихон громадными прыжками помчался навстречу беглецу. Тот свернул в сторону. Тихон тоже свернул за ним.
Через борозды, топча грядки, приминая капусту, бежал вслед за ними и Бровкин, — не так быстро, как заяц и Козырев, но все же напористо, неотступно, точно бывалый бегун на большие дистанции.
Заяц уходил к густому кустарнику, за которым начинался лес. Бровкин помаленьку утрачивал спортивный напор, он запыхался и отстал. Но Козырев по–прежнему яростно работал своими длинными ногами.
Вскоре и Козырев и заяц, к полнейшей досаде Бровкина, исчезли в кустах. Старик устало опустился на землю. Но когда вдали послышался крик: «Сюда, Василий Егорович, сюда! Их здесь полон лес», — он снова вскочил на ноги, позабыв об усталости.
Ажитация Козырева была вызвана тем, что длинноухий перед самым его носом юркнул в нору. Тихон загородил вход в нее обломком трухлявого пня, и теперь предстояло как–то взять добычу. Но как?
— Можно залить водой, — предложил Козырев. — Сам тогда вылезет. Или выкурить дымом.
— До воды три версты, а дым туда, в эту трубу, не потянет. Не печка же. Давай лучше копать. Самый надежный способ.
Подобрав два толстых сосновых сука, приятели дружно взялись вспахивать землю вдоль хода в заячью нору.
В конце концов из–под земли не только был извлечен уже известный им беглец, но еще и зайчиху они там захватили, и четверых шарикообразных зайченят.
Детенышей Бровкин бережно уложил в свою пилотку и накрыл ее пилоткой Тишки. А Козырев крепко держал под мышками взрослую чету.
Обремененные трофеями, охотники торжественно вступили в деревню.
— Кролички! — радостно закричала Варенька, встретившаяся им возле пасеки. — Шиншиллы! Откуда вы их взяли? Какие замечательные!
— Кролички?! — Козырев уничтожающе посмотрел на изумленного старика. Он был отомщен за брюкву. — Кролички! Не мешало бы вам, Василий Егорович, почитать что–нибудь по скотоводству. Лишние знания никогда не повредят. А то в другой раз под вашим испытанным руководством мы тигра примемся ловить вместо кошки.
Бровкин был настолько огорчен своей ошибкой, что почти не слыхал Тишкиных излияний, вернее — он даже и не вникал в их смысл.
Варенька хлопотала, гладила крольчат.
— Завтра же клетки построим, выберем хорошее местечко для вас. Бедненькие, нагоревались в лесу. Наверно, они тоже с какой–нибудь разоренной фермы, как у нас в «Расцвете» была.
Проголодавшиеся, усталые, Бровкин с Козыревым поплелись на кухню к Лукерье, к ее осточертевшему всем бланманже. Зайчатинкой полакомиться не пришлось. Потом они распрощались с колхозниками, с Цымбалом, с ребятами–трактористами, с Маргаритой Николаевной и ушли в свою дивизию. Памятью о них в крлхозе осталась кроличья ферма. На первых порах она состояла из четырех наскоро сколоченных клеток и насчитывала, как записала Варенька в своем месячном отчете, шесть кролико–голов.
«Кролико–головы» эти были не по комплекции своей зверски прожорливы. Начальник ремонтной танковой мастерской, лейтенант Ушаков, который нет–нет да и находил благовидный предлог, чтобы съездить за реку в колхоз, удивлялся, стоя возле клеток. Ухватывает юный представитель кроличьего семейства своими мягкими губами длинную травинку и, быстро двигая из стороны в сторону челюстями, словно не прожевывает, а целиком втягивает ее в рот. Покончено с одной травинкой — хватает другую, третью… Две Варвары, старая и молодая, не успевали, запасать корма для них. Не только по утрам, иной раз и вечерами ходили они в луга. По дороге к лесу, в густом ивняке был небольшой и, словно чаша, круглый родниковый пруд: Прозрачная стояла в нем вода, голубая от синей глины на дне. Стайки полосатых окуньков ходили в глубине под широкими листьями лилий; распугивая рыбок, проносились черные жуки–плавунцы; и, зеленый от старости, жил под берегом одинокий клешнятый рак. Варенька только раз или два видела, как, покинув свое убежище, он, то опускаясь на самое дно, то всплывая на поверхность, то устремляясь от берега к берегу, колесил по всему пруду.
Варенька любила наблюдать эту тихую подводную жизнь, и, пока Варвара Ивановна косила траву по соседству, она часто сиживала на большом валуне над прудом, как сказочная Аленушка, потерявшая братца. Общее с Аленушкой у Вареньки было то, что она тоже не знала, где ее брат: уже несколько месяцев от него не было писем с фронта. А зимой умерла младшая сестренка. Родителей же Варенька потеряла еще до войны.
Сиротливо устраивалась она на камушке — подобрав подол платья, охватив колени руками; вспоминала серый, с зелеными шапками мха на крыше уютный домик отца–садовника в Пушкинском парке, яркие цветы бегоний в теплицах, пестрые ковры трехцветных фиалок — «анютиных глазок» на больших клумбах вокруг дворцов, бархатные пионы, душистый запах оранжерейных левкоев. Варенька очень любила цветы, все, кроме астр, — те казались ей неживыми, и, поздние, они как бы предостерегали: кончилось лето, идет зима с холодами и вьюгами. Астры — неприятные цветы, — так всегда казалось Вареньке. Астры, бледно–розовые и белые, лежали в ногах покойного отца; астрами был усыпан гроб матери; астры, помнит Варенька, начинали цвести и тогда, когда она прошлой осенью вместе со всеми колхозниками уходила пешком в Ленинград, бросив и кроликов, и новые, только что отстроенные коровники с бетонными полами и автопоилками, и птичник, кишевший встревоженными артиллерийской стрельбой белоперыми курами.
Варенькин душевный мир был прост и ясен, как и ее округлое чистое лицо. Она только внешне уподоблялась Аленушке в такие минуты над прудом, только на короткий миг память возвращала ее к мрачным астрам, но стоило Варваре Ивановне шутливо крикнуть: «Товарищ животновод! Готово!» — она бежала уже к корзинам с накошенной травой, взваливала одну из них на спину и тащила в деревню — кормить своих рогатых и длинноухих питомцев, и, как бы ни была занята, всегда с охотой смеялась от грубоватых шуток Бати Терентьева, сама не раз подшучивала над влюбленным в нее Ушаковым.
Не напрасно понравилось так колхозникам название их колхоза, предложенное пчелиным дедом Степанычем. С возрождением колхоза начала быстрее идти и вся жизнь района. Пример колхозников побуждал к деятельности, рождал инициативу, вливал в людей энергию. К колхозу тянулись и отдельные люди, и отдельные организации. Директор механического завода Иван Федорович Базаров приехал в колхоз просить брюквенной рассады.
— Поздновато, конечно, мы хватились, товарищ Рамникова, — говорил он Маргарите Николаевне. — Ни картошки, ни капусты уже не вырастишь. А вот для брюквы еще сроки не прошли. Специалисты говорят, что ее и в июле садить можно. Не так ли?
— Можно, Иван Федорович, можно еще сажать. Несколько тысяч штук рассады я вам уступлю, с запасом выращивали. Если бы вы смогли семян где–нибудь раздобыть, то и репу пока что сеять можно, вырастет.
Наезжали железнодорожники, пожарники, работники армейского военторга. Просили рассады, просили семян. Видя зеленеющие посевы, они почуяли силу земли, из века в век кормившей человека, и в борьбе с тяготами блокады, с недоеданием, с трудностями подвоза продовольствия через Ладожскую трассу искали союза именно с нею, с землей. Даже войска, державшие оборону, принялись копать огороды вблизи от передовой. Начальник штаба дивизии, которой командовал Лукомцев, спокойный и неторопливый майор Черпаченко, выслушав доклад интенданта о том, что для красноармейского котла налажен сбор содержащей витамины зелени — крапивы, щавеля, ревеня, сказал ему в ответ:
— Держись–ка лучше за землю, дружище. Трава обманет.
Интендант эту народную поговорку принял было за шутку и вначале не придал ей значения, тем более что начальник штаба никак свое загадочное высказывание не комментировал; и только позже интендант спохватился: «Конечно же, майор на огороды намекал. Держись за землю — это не что иное, как прямой приказ». В тылах дивизии зазвенели лопаты. Но интендант смог раздобыть для посева только тыквенные семена. Буйно разрастаясь, разбрасывая во все стороны свои длинные колючие плети, тыквы укрывали землю зонтиками огромных листьев, под которыми, если прилечь в борозду, можно было, пожалуй, спрятаться от дождя.
— Лист — этого от него не отнимешь — силен! — говорили бойцы при виде дивизионного огорода. — А вот что–то вырастет?
Вопрос «что–то вырастет?» занимал не только бойцов. Не было дня такого, чтобы Маргариту Николаевну не пригласили куда–нибудь для консультации. Если присылали машину, она отправлялась на машине, не было машины, шла пешком.
Долинин в конце концов запротестовал.
— Это не дело, — сказал он Маргарите Николаевне. — Помощь помощью, а эксплуатация эксплуатацией. Одно от другого отличать надо. Вас же от работы отрывают. Вы не заведующий райземотделом, а председатель колхоза. С такой кустарщиной надо покончить.
В списке работников, который еще весной составляли вместе с Терентьевым, Долинин отыскал фамилию Нины Кудряшевой — бывшей заведующей упомянутого райзо. По сведениям начальника милиции, Кудряшева находилась в Ленинграде и где–то в районном штабе МПВО стучала на машинке.
— Противовоздушная оборона не пострадает, если мы вытащим из ее рядов одного агронома: Как ты, Батя, думаешь? — сказал Долинин Терентьеву после разговора с Маргаритой Николаевной. — Займись–ка переводом ее обратно в район. Я напишу, если хочешь, бумажку.
В середине лета райземотдел заработал. Штат его был невелик — всего одна Кудряшева. Но дел у нее было предостаточно. Прежде всего Кудряшева учла все посевы. К ее огорчению, получилось, правда, мизерное число гектаров; это была едва тридцатая часть того, что имел район когда–то. Но все же это был посев, он сулил урожай, и Долинин с нетерпением ждал осени. С золотой медалью, вновь появившейся, на его груди, он приходил в поля, опытным глазом оценивал состояние посевов, прикидывал, сколько картофеля и овощей можно ожидать с каждого гектара, высчитывал, какое количество продукции район сдаст Ленинграду и армии, что останется на семена, на корм скоту. «Прав был секретарь обкома, — думал иной раз Долинин. — Великое дело — знать и сохранять свое место в боевом порядке».
Как–то, теплым июльским днем, с раскрытой записной книжкой в руках, сидел он на склоне канавы, за которой стеной вставал отцветающий горох. Издалека неслась песня — возле деревни женщины пололи морковь. Ветерок, налетая из–за леса, полосами ерошил метельчатую ботву. Это было похоже на волны, и женщины, казалось, купаются в зеленом море: в бороздах, то исчезая, то вновь появляясь, мелькали их цветные платки.
— Скажи пожалуйста! Капитал!
Раздавшееся за спиной восклицание заставило Долинина обернуться: склонясь к межевой табличке, возле гороха стоял Батя.
— Тут так и написано, Яков Филиппович: горох, сорт «Капитал». Три и две десятых гектара. Солидный капиталец!
В руках у начальника милиции было двуствольное ружье, а у его пояса, прихваченная ременной петлей, болталась крупная пестрая птица.
— Блюститель порядка, а браконьерствуешь. — Долинин нахмурился. — Я не охотник, и то знаю, что уток только с августа стрелять разрешается. Они утят сейчас водят.
— Чудак ты, Яков Филиппович! Война ведь. Утка в наши дни что! В человека стреляют. А к тому же этот утят не водил. — Терентьев тряхнул своей добычей. — Селезень же! Пищевой–то баланс надо сводить…
— Какой, к черту, баланс! От безделья ноги ломаешь. — Долинин поднялся с земли и спрятал записную книжку в карман. — Скажите, какая охотничья страсть! Иди на передний край и бей фрицев, если ты стрелок. Вот именно — люди гибнут, кровь льют, а он развлекается в тылу!
Близко ухнул гулкий разрыв. Над рекой плыло черное облачко от немецкого бризантного снаряда. Рядом с ним тугим клубком вспыхнуло второе…
— Хорош тыл! — обиженно оказал Терентьев.
— Тыл не тыл, пререкаться с тобой не намерен. Ты мне дело подавай, а не уток. Изволь охрану посевов организовать как полагается. Чтоб ни одна морковка не пропала, ни одна горошина.
Терентьев только изумлялся: гремят разрывы, рукой подать до переднего края, а Долинин, как два, как три года назад, требует от него охраны посевов. Есть более важные дела, до гороха ли?
Долинин словно подслушал его мысль.
— За своими помещичьими замашками о бдительности позабываешь, Терентьев, — с непривычным раздражением продолжал он. — Шпиона–баяниста прозевал. Неделю тут подлец этот терся. А ты ходил мимо, табачком поди угощал… Стыд! Из Ленинграда за ним приехали. Куриная слепота у тебя развивается!
Батя опустил глаза в землю. Точно. Немецкого лазутчика с баяном он — что правда, то правда — действительно угощал табаком, песни его тут слушал развесив уши.
— Да, промахнулся, сильно виноват, говорить нечего, Яков Филиппович.
— Это тебе не селезень. — Долинин помолчал. Стрельба утихла, снова слышалось пение примолкших было полольщиц, снова они плыли в ярко–зеленом морковном море. — А ты знаешь, — спросил он, — знаешь, что такое боевой порядок?
— Как же! — не понимая еще, к чему клонится разговор, повеселел Терентьев. — Еще бы не знать, я — солдат старый. Знаю.
— Ну, а все–таки, что такое боевой порядок?
— Боевой порядок?.. — Батя надулся и выпятил грудь, будто перед ним было его казачье начальство. — Боевой порядок — это чтобы каждый имел свое точное место в строю, знал, как товарища держаться, куда идти, что делать, где стрелять, где клинком рубать.
— Ну, а если солдат выбился из боевого порядка?
— Плохо тогда дело… — Батя подергал себя за ухо. — Воюют тогда без тебя, а ты только по полю путаешься. — Он снова подергал себя за ухо и, начиная догадываться, куда ведет Долинин, снова помрачнел и потянулся в карман за кисетом. — Огород с полем боя равнять нечего, Яков Филиппович, — сказал он, закуривая. — Пойдем–ка по домам лучше, комар наваливается.
Они двинулись к деревне. Пройдя несколько шагов, Долинин сказал:
— Если хочешь знать, мы со своим огородом тоже в боевом порядке стоим. Мы второй эшелон армии. И территориально и по существу. Удивляюсь, как ты этого не понимаешь. «Равнять нечего»!..
— Почему, думаешь, не понимаю? Понимаю. — Терентьев обиделся. — Должны снабжать, и все такое, А говорить, что я по полю болтаюсь…
— Не я, сам ты это сказал: из боевого порядка кто выбился, воюют без него…
Чувствуя, что Долинин уже начинает посмеиваться над ним, Батя облегченно улыбнулся в усы.
— Яков Филиппович, — сказал он проникновенно. — За посевы не беспокойся. Все мои наличные силы о них хлопочут. А этого, — он опять встряхнул убитого селезня, — зажарим напоследок. Больше не буду, ей–богу. Не веришь?
Дни стояли тревожные. Никто, конечно, и до этих дней не думал, что враг отказался от планов захвата города. Но зимние хмурые дни позиционной обороны как–то отодвинули мысль о возможном новом штурме. Ленинградцам думалось, что положение на фронте долго теперь не изменится, — до каких–нибудь больших, решающих наступлений всей Красной Армии. И после такого затишья тем более грозной казалась опасность, вести о которой разными путями доносились до заречного колхоза. Это не был страх перед врагом, — в возможность захвата города никто не верил, — это было опасение за то, что от новых боев пострадают результаты больших восстановительных работ. Не забылись еще пожары минувшей осени, и неужели их вновь ожидать, этих буйных разгулий пламени?
Покончив с обычными дневными хлопотами, Маргарита Николаевна до сумерек молчаливо сиживала в палисаднике на ветхой скамеечке под старой яблоней. За Невой, за широкой равниной, над Красносельскими холмами догорали багровые зори, клубились тяжелые плотные тучи, придавленное ими к горизонту солнце плющилось и медленно погружалось в землю. От Пушкина и Славска тянулись тогда к Ленинграду длинные тени. Где–то у их основания, на гребне одной из высот, остался колхоз «Расцвет». Немцы окопались перед городом на южных и западных возвышенностях, кроме пулковских, и далеко просматривали всю широкую приневскую равнину. Один из офицеров штаба Н-ской армии, нередко заезжавший в колхоз, рассказывал на днях о том, как, перелистывая немецкий журнал, принесенный разведчиками, нашел в нем любопытный снимок. Снимок был сделан мощным телеобъективом, поэтому отчетливо были видны корпуса и трубы Кировского завода, большой район морского порта и чуть ли не часть Васильевского острова.
Наблюдая за ползущими по земле вечерними тенями, Маргарита Николаевна непременно вспоминала об этом рассказе; ей казалось, что в свои большие цейсовские бинокли немцы видят и ее, и яблоньку, под которой она сидит, и каждый домик колхоза. В такие минуты Маргарита Николаевна чувствовала себя чем–то вроде божьей коровки под линзой исследователя. Не так ли, еще в школе, она на уроках естествознания рассматривала с подругами под лупой пчелу или осу, потом брала острый ланцет, вскрывала насекомое, изучала его внутреннее строение? Что стоит и тем, в Пушкине, взять ланцет… Напряженная подопытная жизнь. Пока день, пока беготня в полях, пока хлопоты, споры, заботы, — забываешь об этом. Но приходит вечер, — бывало, он приносил успокоение, отдых, прогулки с дочкой в луга, веселую возню в копнах свежего сена… — а теперь с приходом вечера начинается унизительное беспокойство, когда не знаешь, куда спрятаться от далеких, невидимых, но настойчиво наблюдающих за тобою чужих глаз.
В один из таких вечеров Маргарита Николаевна не выдержала напряжения. Вечер был ветреный и какой–то грозный. Солнце уже расплющилось, как обычно, и, заливая кровью днища недвижно повисших над горизонтом туч, уходило за край земли; синие тени ползли по невским равнинам, они приближались быстро, и невыносимо было сидеть в палисаднике на скамье. В дом идти, спать, еще не хотелось, и Маргарита Николаевна вышла за деревню: не может же не быть где–нибудь укромного местечка!..
Ветер нес ей вслед сладкий запах цветущих лип; впереди скрипуче перекликались два дергача, один — где–то совсем близко, за огородами, другой — подальше, у леса. Лес стоял таинственный и черный. Он шумел и волновался. Маргарита Николаевна шла по узкой тропе среди высоких трав, роса холодила оголенные ноги, подол легкой юбки набухал от этой луговой влаги, ветер то вскидывал юбку парусом, то плотно обжимал вокруг коленей. От ветра делалось удивительно, легко и бодро, тело теряло весомость; постепенно оно стало совсем воздушным, ноги показались сильными; упругими пружинами и сами собой прибавляли шагу. «Вот хорошо я придумала — прогуляться, — сказала себе Маргарита Николаевна. — А то сижу, что бронзовый Будда, только нервы расстраиваю».
Чем дальше шла Маргарита Николаевна, тем радостнее становилось у нее на душе.
Так дошла она до пруда, до большого плоского камня, на котором сидел Виктор Цымбал. С той ночи, когда Виктор приходил под ее окно, они еще не встречались без посторонних.
Узнав его в сумерках, Маргарита Николаевна хотела повернуть назад — чтобы не подумал, будто она ищет с ним встречи. Но Цымбал ее уже заметил.
— Маргарита, — сказал он просто. — Иди сюда, на камень. Он теплый, нагрелся солнцем, до утра не остынет.
— А почему ты думаешь, что я собралась сидеть тут до утра?
— Брось злиться, иди! — Он поднялся, взял ее за руку, подвел к камню и усадил. — Хорошо ведь, правда? Помнишь, ребята в общежитии ходили зимой на кухню и рассаживались на плите?
Конечно же, Маргарита Николаевна помнила эту громадную плиту на кухне старого загородного дворца, в котором размещался техникум. Раскаленная днем, плита до поздней ночи сохраняла тепло. После ужина ее захватывали старшекурсники, сидели на ней с книгами, зубрили, спорили, вели долгие беседы, мечтали вслух. Душой таких бесед и мечтаний был Коля Чепик; под стать Маргарите Николаевне тех дней, заносчивый, самоуверенный студент. Он увлекал слушателей проектами использования тепла, которое в своем центре содержит «наша дряхлая планетка». Какие–то предлагал бурить скважины, пропускать расплавленную магму по особо огнеупорным трубам, проложенным под поверхностью земли: тогда и на полюсе будут тропики, «планетка» омолодится, расцветет. «В Нарьян — Маре — ананасы, представляете? Рис — в Мончегорске!» Он даже показывал ответ какого–то профессора на его письмо; профессор подтверждал, что возможность использования тепловой энергии, скрытой в центре земного шара, в принципе не исключена.
В голове Чепика рождались десятки наисмелейших проектов. Но и проекты эти были еще не всё: Чепик писал большой, всеобъемлющий учебник «Передовое земледелие»; он много читал, многое знал, отлично учился, и, казалось, будущее несло ему такую же мировую известность, как известность Тимирязева или Комарова, Лысенко или Прянишникова.
Цымбалу Чепик не нравился. Виктор с недоверием слушал его рассказы, они его раздражали; не дослушав, он брал свое расшатанное, с одним стволом, ружьецо и уходил с ним на ночные заснеженные поляны, расстилавшиеся вокруг дворца, и нередко, сидя на плите возле Чепика, Маргарита Николаевна слышала глухие удары дробовичка за изукрашенным морозными узорами окном. В кого там палил Виктор? В зайца ли, пробиравшегося к мерзлым кочерыжкам на огород, или в танцующих возле стога с викой куропаток, или просто в луну? «Завидует Николаю, вот и злится», — думала она.
После внезапного ухода Цымбала из техникума Маргарита Николаевна стала женой Чепика. Потом Чепик был назначен директором совхоза, взял и ее с собой туда; жизнь, казалось, приобретала для молодой пары особый смысл: наступала пора осуществления прекрасных проектов Николая.
Но проекты почему–то были забыты, странички недописанного учебника покрывала пыль. Маргарита Николаевна вела скучное существование домашней хозяйки. Николай, неожиданно — не по его годам и опыту — поднявшийся на столь высокую должностную ступень, стал еще заносчивей, хвастливей, дружеские вечерние беседы у него с Маргаритой Николаевной кончились; вообще вся дружба кончилась. Когда она напоминала ему о проектах, он кривился: «Все это мальчишеские затеи, глупость». Если говорила, что тоже хочет работать, смеялся: «Какой из тебя работник! Я — и то… Трудностей сколько. Нужен мужской ум, хватка, а у тебя…» И он, как–то обидно–пренебрежительно растопырив пальцы, помахивал рукой возле своего уха.
Все мечты уходили в прошлое. Маргарита Николаевна стала матерью, началась стирка пеленок; их запах, крик девочки раздражали Николая: «Невозможно работать! Нельзя отдохнуть!..»
Кончилось же все тем, что его сняли с работы за развал хозяйства, а когда Маргарита Николаевна предложила уехать в колхоз или в МТС агрономами на участок, он только усмехнулся: «И будем жить на пятьсот рублей в месяц! Извини, пожалуйста, но рай с милой в шалаше бывает только первые четыре недели. Дальше уже нужна прочная непротекающая крыша и хорошие деньги». Он уехал искать эти деньги в Ленинград, где–то что–то преподавал, потом переселился в Ташкент, потом стал администратором театра в Белостоке. А она ушла в колхоз «Расцвет» агрономом.
Так ею был найден и утрачен герой, которого она предпочла Виктору Цымбалу. Гордая, она, конечно, не признавалась себе в том, что жалеет о так неудачно сложившейся жизни, о том, что оттолкнула Виктора и ушла за Чепиком. Она с увлечением работала в колхозе, о прошлом старалась не вспоминать. Это ей удавалось неплохо. Только старик отец, всю жизнь мирно проживший безвыездно в одной квартире, в Ленинграде, и двадцать лет — до пенсии — прослуживший бухгалтером в одном и том же банке, говорил иной раз, понимая ее состояние: «Человек должен пройти все огни и воды. Не огорчай себя, дочка. После бурь бывает затишье».
— Что же ты молчишь? — спросил Цымбал, не подозревая даже, какие воспоминания вызвал он своим вопросом о техникумовской теплой плите.
Маргарита Николаевна отломила веточку ракиты и бросила ее в пруд. Закачались, запрыгали отраженные там блестки ранних звезд, плеснул широким хвостом всплывший возле самого камня старый рак, шумно вспорхнула задремавшая было пичуга на противоположном берегу.
— Виктор, — сказала Маргарита Николаевна, когда звезды снова неподвижно улеглись на дно, — где твоя жена?
— Жена? — ответил он, помолчав. — Есть жена.
— Я и не сомневаюсь, что она у тебя есть. А вот где она, где? Вот о чем я спрашиваю.
— Она?.. На Урале. Где же еще! Со школой вместе.
Маргарита Николаевна вздохнула и усмехнулась.
— Какие вы все заботливые! Кого ни спроси теперь, где его жена, отвечают: эвакуирована, — и довольны, а чем? Скажите пожалуйста какая доблесть! И вас всех, и их я совершенно не понимаю. Как можно было бежать, оставив на неизвестность, — ну, не будем говорить громких слов: любимого, — а просто близкого человека? — Она недоуменно пожала плечами. — И как вы, которые так много говорите о долге, первое, что сделали, — поспешили отправить своих жен в безопасные места. Без любви вы живете все, и все вы мелкие людишки. Вот что!
Резко встав, Маргарита Николаевна оскользнулась и чуть было не упала в воду, но Цымбал успел ее подхватить. Стараясь удержаться вместе с нею на камне, он невольно прижал ее к себе, тонкую, худую, вырывающуюся.
Потом она прошла по берегу несколько шагов, и из темноты Цымбал услышал ее голос:
— Виктор, ты, пожалуйста, не думай. Той, которая на Урале, я зла не желаю. Нисколько не желаю. Дай бог, чтобы она была всегда счастлива.
Долинину тоже, конечно, было известно, что немцы не оставили мысли о новом штурме Ленинграда. В кругу Преснякова, Терентьева, а иной раз и полковника Лукомцева, нет–нет да и навещавшего теперь долининский подвальчик, секретарь райкома нередко сиживал над картой. «Сражение возможно, — рассуждали они тут, — но успеха немцы не добьются. Только изведут свою живую силу, сколько бы они ее ни подбрасывали».
А что противник подводит к Ленинграду новые войска — в этом сомнения не было. На некоторых участках фронта у него появились горно–егерские бригады, какие–то ударные части из Крыма; пришла «Голубая дивизия» испанцев; под Урицком разведчики захватили «языков» из квислинговского легиона; пленные рассказывали, что в Красное Село среди лета приезжал сам Квислинг и держал перед соотечественниками речь. Повод для речи был тот, что легионеры, дескать, выражают недовольство немцами — плохо кормят и мало платят.
Преснякова, который рассказывал об этом, перебил Терентьев:
— Полное скопление языцей. Передерутся. Не будет у них ладу.
— Такой надеждой льстить себя не следует, — заметил Лукомцев. — Скопление языцей, как вы говорите, это верно. Но нельзя же забывать, что под Ленинградом в основном–то собраны лучшие немецкие войска.
— Что ж, товарищ полковник, — Терентьев нахохлился, — не хотите ли вы сказать, что они могут затеять что–нибудь решительное?
— Как понимать это — «решительное», — несколько подумав, ответил Лукомцев. — Они очень решительно наступали на Ленинград и минувшей осенью. Но в решении вопроса о Ленинграде не только они, а и мы с вами, к великому их огорчению, принимали, принимаем и будем принимать участие. Однако быть готовым надо ко всему.
— Эх, пропадут наши с тобой огороды, Яков Филиппович! — сказал Терентьев. — Зря мы тут старались: сажали, сеяли.
— Ну, до огородов–то постараемся немца не допустить, — ответил ему Лукомцев с улыбкой. — А сами мы, солдаты–ленинградцы, народ аккуратный, цену морковке знаем, побережем ее. Начальник штаба у нас в дивизии утверждает, что в данной обстановке овощи приравниваются к боеприпасам. Мы ведь тоже огородик развели. Кстати, как мои орлы — помогли вам с ремонтом?
— Хорошо работали, — сказал Долинин. — Ремонт тракторов провели вполне прилично. Только вот недавно немец снова несколько машин повредил. Почему–то усиленно стал бить по колхозу.
— Потому что и он расценивает овощи как боеприпасы! — Лукомцев многозначительно поднял указательный палец: Вы там, в колхозе, замаскируйте все, что возможно. Не поля, конечно, а тракторы. Не держите их на открытом месте. Вышки все снесите. Немец видит их.
Терентьев принялся ругать равнину, которая просматривалась немцами из края в край.
— В лесу бы воевать, — сказал он мечтательно. — Хорошо там, тихо.
— А главное — тетерева!.. — Долинин подмигнул.
— Какие летом тетерева? — Терентьев только руками развел. — И не напоминай мне о них, не сбивай меня с пути, Яков Филиппович. Дал слово, и точка!
Лукомцев рассматривал карту, разостланную на столе, поглаживал ладонью бритую голову.
— Да, — сказал он, — будем еще драться и в лесу. Однако ехать мне пора, засиделся. — Он дружески попрощался со всеми и, уже выходя, добавил: — А знаешь, Яков Филиппович, Черпаченко планчик–то твой все–таки поддерживает. Кое–что из него он присвоил и разрабатывает. Не обижаешься в смысле лавров?
— Обижаться не обижаюсь, — ответил Долинин, — но если веночек получите, пришлите пару листиков!
— Каких листиков? — полюбопытствовал Терентьев.
— Обыкновенных, лавровых, с помощью которых когда–то чествовали героев, — объяснил ему Долинин.
— А на кой нам чужие? У меня их своих двести граммов, Яков Филиппович, — отозвался из–за перегородки Ползунков.
— Да что ты! — не удержался от смеха Пресняков. — Полфунта лавров! И в древнем Риме позавидовали бы тебе, Алешка!
— Не смейтесь, товарищ начальник. С Яковом Филипповичем и на месяц этого не хватит. Ему во все сыпь перец, лавровый лист. Был бы уксус — давай и его.
— Свирепый, значит, мужчина!
— Не без этого!
Едва проводили Лукомцева до ворот, где его ожидала машина, едва возвратились в подвал, как: шумно звякнули стаканы на столе, а за перегородкой сорвалась с гвоздя сковородка. Весь дом вздрогнул.
— Опять! — сказал Терентьев встревоженно. — Палят. А в каждом доме поди огонь на кухнях развели. Побегу…
Но немец бил не по поселку, а, как и несколько дней назад, снова по колхозу. Это был короткий и сосредоточенный огневой налет. В воздухе, вихляя между разрывами зенитных гранат, ходил корректировщик — «горбач».
Через несколько минут все стихло.
Тогда зазвонил телефон.
Долинин услышал в трубке испуганный голос Леонида Андреича.
— Товарищ секретарь! — Юный бригадир, должно быть, впервые разговаривал по телефону, только несколько дней назад проведенному в правление колхоза. — Все машины разбиты. Все покалечено. Директор убит!..
Вместе с Пресняковым и Терентьевым, который уже был на берегу, Долинин бросился к лодкам. Пожарники что есть сил наваливались на весла, за кормой двумя рядами крутились воронки, лодка скрипела и шла рывками. Пристали не к мосткам, а прямо уткнулись носом в песок.
На поляне, перед инвентарным сараем, где еще полчаса назад были выстроены почти окончательно готовые к пахоте под озимые тракторы, Долинин увидел полный разгром. Машины были разбросаны, опрокинуты, измяты, пробиты осколками. Они напоминали тот военный лом, какой Долинин встречал на дорогах, будучи среди партизан за линией фронта. Но машины — ладно. А что с людьми?
— Где Цымбал? — крикнул он.
— Здесь, здесь, под навесом, — трясущейся рукой указывал бледный Миша Касаткин.
А там, куда он указывал, уже сгрудились девушки–санитарки из понтонного батальона. Две из них стояли на коленях на земле, и в их пальцах мелькали набухшие кровью куски изорванной ткани.
Перевозчик налег на весла. Лодка была на середине реки, и прямо на нее, вздымая пенные буруны, мчались два серых бронированных катера. Они пролетели совсем близко, обдав Долинина брызгами. Лодка запрыгала и закачалась.
— Так и утопить могут, — сказал перевозчик, стараясь выгрести поперек волны.
— Свои не утопят, — ответил Долинин невесело.
Мысль была высказана не очень–то ясно, но перевозчик понял.
— Похоронили? — спросил он.
— Похоронили.
Перед глазами Долинина вновь возникли два красных столбика на свежих могилах. Раскаленным гвоздем на столбиках было выжжено: «Петр Васильев, 1927 года рождения, тракторист» и «Анна Копылова, 1900 г., бригадир–полевод». Легли они рядом, на краю старого деревенского кладбища, под нависшими густыми ивами. По соседству, в таких же фронтовых могилах, лежали зенитчики, павшие осенью в поединке батареи с «мессершмиттами». Было это соседство точно символ того, что и маленький тракторист, и сорокалетняя полеводка, пережившая зиму в землянке под развалинами деревни Коврино, тоже погибли на боевом посту: один — возле своей машины, другая — в поле, где обмеряла в тот час участки под озимые.
Анна Копылова и Петр Васильев были первыми жертвами, понесенными колхозом в его борьбе за то, что в штабе дивизии Лукомцева приравнивали к боеприпасам. Первыми, но последними ли?
Выйдя из лодки, Долинин поднялся на берег, где его уже ожидал Ползунков с машиной.
— Парнишку жалко, — сказал Ползунков, распахивая дверцу. — Грудь навылет… А хороший был паренек. Вместе же работали, Яков Филиппович, на посевной. Озорной, конечно. Да кто из ребят без этого? Разве только тот, кого бог обидел. Мы раз всхрапнули с Казанковым на припеке, — разморило, — а он связал нас вместе телефонным проводом, потом как свистнет в четыре пальца… Ну, что было!
«Эмка» свернула на дорогу к заводу, который и в трудных условиях осады строил бронекатера и понтоны. На завод сегодня должна была прибыть комиссия для приемки продукции.
На заводском дворе, где стал разворачиваться Ползунков, Долинин увидел уже несколько длинных вместительных машин: по цехам расхаживали военные, семенил короткими ножками хорошо знакомый Долинину генерал — начальник штаба армии, сутулился угрюмый Лукомцев.
Осмотрели комбинированные — из дерева и стальных листов — тяжелые понтоны; остались довольны, благодарили рабочих, мастеров. Директор завода Базаров пригласил гостей к себе в кабинет. Большая эта комната, оборудованная в полуподвальном помещении одного из цехов, скорей походила на крепостной каземат, чем на кабинет. Прямо за директорским столом в кирпичной стене были пробиты амбразуры, закрытые листами фанеры. К амбразурам вели деревянные ступени.
— Не удивляйтесь, — сказал Базаров, предлагая садиться на мягкие диваны, расставленные вдоль стены. — Готовились встретить врага по–своему, по–заводскому. Но дело до этого не дошло, так что бойницы — как бы архаизм, памятник сорок первому году. А. диваны — отнюдь не стремление к фантастической роскоши изнеженного Востока… Смотрите, сколько их: один, два… восемь… Это просто наши койки. Здесь и живем.
Гости допрашивали директора с пристрастием, их интересовали все мелочи жизни, все детали истории принятых сегодня понтонов и строившихся бронекатеров.
История этих плавучих средств была и историей завода. В начале августа тысяча девятьсот сорок первого года, когда немцы были уже близко, завод эвакуировался в глубь страны.
Эшелоны с основным оборудованием и с рабочими ушли куда–то в Среднюю Азию. Уехал и директор. На месте осталось только несколько старых мастеров да с полсотни учеников. Они должны были присматривать за сохранностью остатков оборудования, за тем, чтобы ничто не расхищалось, чтобы поддерживать порядок в опустевших цехах. Прежнего директора стал замещать его помощник — он же и главный инженер, Базаров. На завод часто приезжал Долинин. Вместе с Базаровым они строили планы обороны завода. Окрестное население и рабочие рыли вокруг противотанковые рвы, траншеи, воздвигали дзоты. Тогда же были пробиты и амбразуры для автоматчиков в директорском кабинете, перенесенном с третьего этажа главного здания в полуподвал цеха. По замыслу Долинина завод должен был стать одним из основных опорных пунктов обороны района и прикрыть восточные подступы к Ленинграду вдоль Невы. Но немцы были остановлены частями фронта в пяти километрах от завода.
Потом Долинин ушел с партизанским отрядом, и на заводе наступило затишье. Потянулись длинные зимние недели. Каждый день в стороне Славска и села Никольского ухали немецкие орудия, с глухим воем, высоко в небе, к Ленинграду проносились над заводом тяжелые снаряды. Иногда они били по заводу, разбрасывая железный лом на свалке, отламывая углы зданий, пробивая стены. После каждого разрыва на пол цехов сыпалось искрошенное стекло с ажурных кровель.
Обстрелы и голод загнали людей в подвалы. Там докрасна калили чугунные времянки, варили в солдатских котелках горькие щи из капустных кочерыжек. Старики, чтобы подбодрить молодежь, рассказывали истории из времен гражданской войны и обороны Красного Питера; был среди этих словоохотливых стариков специалист по неудобным для печати рассказам о русских царях, особенно о Екатерине Второй…
В феврале из немецких тылов вернулся Долинин и первым делом приехал на завод. Осмотрев цехи, оставшееся там оборудование, поговорив с мастерами, Долинин и Базаров решили пустить завод. Но встал вопрос: что же он будет изготовлять? Военные подсказали: попробуйте понтоны — очень нужны.
— Это будет наш вклад в дело победы, — сказал Долинин на многолюдном собрании рабочих. — Подарок для армии, подарок неожиданный и тем более приятный.
— Только чтоб никто не знал о нем до времени, — высказался кто–то из учеников. — В секрете будем работать.
— Немец чтоб не знал, — это верно, за этим последить надо. А кому полагается, пусть знают, — возразил мастер корпусного цеха. — Пусть знают, что мы тут не зря небо коптим. И нашим уехавшим товарищам напишем. Еще соревноваться будем, кто кого перетянет.
После ледохода первую партию понтонов приняли представители фронта. Теперь вторая партия изготовлена для армии, расположенной на территории района.
— После такого пути, — сказал Базаров в заключение, — мы имеем два завода: один — в Средней Азии, второй — на Неве. Готовы к любым новым заданиям, Взялись, как известно, даже бронекатера строить.
Гости крепко жали руки и Базарову, и Долинину, и всем окружившим их рабочим.
К понтонам подошли тягачи, подтащили их на катках к берегу; понтоны были спущены на воду, сцеплены стальными тросами и, ведомые низкорослым буксирным пароходиком, отправились вниз по течению.
Караван уже шел мимо колхоза, смотреть на него выбежали на берег все от мала до велика. Закатное солнце окрасило воду красным, и волны, всплескивающие вокруг судов, были как языки пламени. Горели огнем мачта и труба буксира, ослепительно сверкали металлические части, стекла иллюминаторов. Красными были и лица матросов, махавших бескозырками.
Маргарите Николаевне, остановившейся на минуту над берегом, пришла мысль о том, что совсем скоро по этой же сверкающей дороге, туда, к Ленинграду, пойдут и баржи с картофелем и овощами, о чем так горячо говорил ей весной Долинин. Всеми помыслами она стремилась к тому, чтобы это случилось поскорей. Стремилась к этому, но знала, что, едва замрут полевые работы с их заботами и тревогами, в сердце с новой силой вспыхнет чувство одиночества. Она отказывалась, когда Долинин поручал ей такую большую беспокойную работу, страшилась ее. Но теперь Маргарите Николаевне казалось иной раз, что с последней морковкой на грядке будет вырван и последний смысл ее собственной жизни.
Цымбал лежал в медсанбате танковой части, в светлом домике на берегу Невы. Он упросил Долинина устроить его именно сюда, чтобы только не эвакуироваться в Ленинград.
— Кость–то не сломана, Яков Филиппович, — горячо доказывал он, — только треснула. А все эти царапины — пустяковое дело. Зачем же меня увозить? Сами говорили — кадров нет!
И хотя это сильно противоречило медицинским правилам, по просьбе секретаря райкома Цымбал был оставлен в медсанбате. Ногу его уложили а гипс. Он лежал и досадовал. В первые два дня его навестили Долинин, Терентьев и Пресняков. На третий день забежал Курочкин, который уселся на скрипучий табурет возле койки и сразу же принялся скручивать махорочную цигарку.
— Нельзя, — сказала дежурная сестра, когда палата наполнилась зловонным дымом «филичевого» табака. — Посторонним курить нельзя.
Милиционер торопливо загасил цигарку и, не зная, куда ее девать, смущенно заерзал на табурете.
— Брось скрипеть, блюститель, — мрачно буркнул из угла контуженный капитан, которого раздражали резкие звуки. — И без твоей музыки башка трещит.
Курочкин замер и стал беспомощно озираться по сторонам, ожидая, видимо, еще каких–либо нареканий. Цымбал чувствовал, что милиционер пришел неспроста, хочет что–то сказать, но не решается, и поспешил ему на помощь:
— Как делишки, старина? Все прыгаешь, а я вот допрыгался.
— Что вы, товарищ Цымбал! Почему это — допрыгались? Поправитесь. Хотя, конечно, как увидели мы вас под трактором, — думали, кончен человек. Да и что говорить — двадцать семь осколков, не шутка! Меня одним осенью царапнуло, до сих пор рука не разошлась. — Курочкин согнул и разогнул руку в локте. — Что–то скрипит в косточке и к плечу по жиле отдается.
— Трактор и спас, — ответил ему Цымбал. — Если бы я не лежал под ним в это время, так не мелочью бы обсыпало меня, а такими бы кусочками, из которых каждый стόит моих двадцати семи. Легко отделался.
— А уж бригадир–то наш, Ленька Зверев, до того напугался, звонит товарищу Долинину: убит, говорит, наш директор. А разве ж это можно!
— Что — разве ж можно? Нельзя мне быть убитому? — Цымбал засмеялся.
— Нельзя… и всё тут! — Курочкин тоже хохотнул, потом добавил: — Засиделся, извиняюсь. Поспешать надо, загонял начальник по полям.
— Батя?
— Игнат Терентьич. — Милиционер дипломатично обошел фамильярное прозвище своего начальника. — Да иначе и как? Я и то — подкопал кустик картошки, посмотрел: с голубиное яйцо налилась, вполне на пищу пускать можно. Вот и бегаем, бережем.
— Дай–ка прикурить, — попросил Цымбал. — Я здесь не посторонний.
Курочкин поспешно протянул зажигалку и затем встал, последний раз скрипнув табуреткой.
— Напоследок разрешите, товарищ Цымбал, пожать вашу руку, — сказал он не без торжественности.
Цымбал исполнил его просьбу, отчего Курочкин совсем разволновался.
— Имейте в виду, товарищ Цымбал, — произнес он уже совсем торжественно, — на меня вы можете всегда положиться. Если что и как, скажите только: Курочкин, надо то–то и то–то, и точка! Желаю здоровьица. И вы также здравствуйте, — обратился он к контуженному капитану. — Поправляйтесь. А за беспокойство прошу прощения.
— Экий болтун! — буркнул капитан, но Курочкин уже прикрывал за собой двери и этого отзыва о себе не услышал.
Чувствуя, что капитану хочется заговорить с ним, Цымбал, у которого боли во всем израненном мелкими осколками теле не прекращались ни на минуту, поспешил притвориться спящим.
За окном угасал летний день, по тихой реке проплыли какие–то корабли, в глухом углу, где лежал капитан, густел лиловый сумрак, и удивительно громко тикали часы, подвешенные на ремешке к железной спинке кровати. В их шепелявой спешке Цымбалу слышалось: «Секунда, вторая, еще и еще… Шестьдесят их — минута, шестьдесят минут — час, двадцать четыре часа — сутки, тридцать суток — месяц… Наше дело производить первое действие арифметики — сложение, вести счет времени. Ваше дело — пользоваться этим временем, жить»..
Цымбал едва не повторил вслух это слово. Но легко сказать — жить! А попробуй тут, поживи, когда ты, как лист подорожника в гербарии, уложен между двумя простынями. Разве он живет! Живет Катя, которая сейчас тоже, может быть, слушает где–то стук часов, ведет счет времени и тоже ждет встречи. Где она и что с ней?
Санитарка завесила окна палаты черными маскировочными шторами и внесла коптилку–ночник. По стенам поднялись косые тени от решетчатых кроватей: Цымбал подсунул руку под подушку, где лежал его бумажник с единственной памятью о далекой жене. Но в сенях послышался разговор.
— Я к Цымбалу, — говорил женский голос санитарке. — Почему нельзя? Спит? Только на минутку, поставлю цветы и уйду.
Дверь отворилась, и в палату вошла женщина. Кто — при слабом свете коптилки Цымбал разобрать не мог. В руках неожиданная посетительница держала цветы. Выставив их перед собой, она на цыпочках, стараясь не нарушать тишину, двинулась между коек.
Цымбал узнал ее, лишь когда она подошла к столу вплотную и огонек ночника позолотил завитки светлых волос.
— Варя! — шепотом окликнул он.
— Я думала, вы спите, — так же шепотом ответила девушка. — Принесла цветочки, а поставить некуда.
— Идите сюда. Нет, нет, на табуретку лучше цветы положите, она скрипучая, а сами на постель садитесь, я подвинусь.
— Что вы, Виктор? У вас нога болит.
— Не говорите о ноге, садитесь. В боях бывал, и ничего. А как в тыл попадаю, непременно что–нибудь да случится. Глаз на самой мирной полевой: работе потерял. И нога эта, как известно, не в бою…
— Но и не в тылу, Виктор. Какой у нас тыл!
— Перестанем об этом. Расскажите, как дела идут, как мои ребятишки себя чувствуют. И вообще, что это вы надумали, на ночь глядя, по госпиталям ходить?
— Я бы и днем зашла, да нельзя, работа. А вам что — неприятно?
— Нет, почему же? Женское общество облагораживает. Чехов говорит, что без такого общества мужчины глупеют.
— Вот странно! — воскликнула Варенька. — Мне один лейтенант уже говорил что–то похожее, только на Чехова не ссылался.
— Ушаков, конечно, — уверенно высказал догадку Цымбал. — Хороший он парень, Варенька. Механик — и по призванию и по крови.
— Да, я это знаю. У него и дед был механиком, на броненосце каком–то погиб в Цусимском бою. И отец — тоже механик, он и сейчас на «Красном выборжце» работает.
— Ну, правильно! Вам лучше знать друга своего сердца, — Цымбал засмеялся. — А я — то, чудак, взялся его биографию рассказывать.
— Вы ошибаетесь, Виктор. У меня такого друга, о котором говорите, нет, — ответила Варенька и, вздохнув, вытащила из букета, лежавшего на табурете, крупный цветок ромашки. Из–под ее пальцев один за другим стали падать на пол и на одеяло широкие белые лепестки.
— Любит — не любит? — снова усмехнулся Цымбал.
— Это я так. — Варенька отбросила общипанный цветок и повторила раздельно: — Такого друга у меня нет. Вся моя семья — колхоз. Может быть, это громкие слова, вы не смейтесь, но это так. Папа и мама умерли давно, сестренка погибла в голод, брат воюет, известий от него никаких. — Она помолчала и, проведя рукой по его плечу, спросила: — А вам, Виктор, жена пишет? Она ведь где–то на Урале?
— Унылый разговор у нас получается, Варя. Перейдемте на другую тему. — Цымбал двинулся на постели и застонал.
— Ну вот, видите, — забеспокоилась Варенька, — я вам только неприятности причиняю. Может быть, мне уйти?
— Посидите. — Цымбал взял ее руку. Она не отняла и, желая утешить его, сказала:
— Не огорчайтесь, кончится война…
Но Цымбал не дал ей закончить фразу.
— Вы наблюдали когда–нибудь костер в поле? — Он приподнялся с подушки на локте. — Чем крепче ветер, тем сильнее огонь. А чиркните спичку — погаснет. Так и чувство. Сильное, настоящее — только крепнет в трудную минуту, слабое — еще больше слабеет, а то и вовсе гаснет, как спичка.
— Верно, это очень верно! — воскликнула Варенька и задумалась. Она не могла решить, то ли Виктор пожаловался на забывшую его жену, то ли хотел сказать, что разлука лишь укрепила их дружбу, их чувства. Она еще раз погладила его плечо и тихонько ушла.
Цымбал шепотом сказал ей вслед:
— Привет Ушакову. Пусть зайдет как–нибудь.
— Нельзя этого делать! Вы с ума сошли!
Правление заседало на пасеке. Маргарита Николаевна и бригадиры расположились среди кустов смородины, увешанных гроздьями крупных ягод. В отдалении стоял дед Степаныч и, пропуская сквозь коричневые пальцы прядки седой бороденки, сочувственно смотрел на взволнованную Вареньку. Девушка то вскакивала на ноги, то вновь садилась, не замечая того, что платье ее от резких этих движений высоко взбивалось, открывая круглые розовые колени. Она доказывала и кричала:
— Только–только ожили, едва окрепли, а вы: «В работу!» Какая с них работа!.. Яков Филиппович! — обращалась Варенька к Долинину, который, лежа на траве, пытался на соседней ветке отыскать зрелую ягодку. — Скажите хоть вы слово! Варвара Ивановна, не молчите!..
— Да разве их, иродов, переговоришь! — возмущалась скотница Топоркова. — Кричи не кричи, Варварушка, по–своему сделают. Я уж эти повадки знаю: соберут, вроде — давайте обсудим, а у самих все давно обсужено.
Продолжая вылавливать из–под лапчатых листьев полузрелые ягоды, Долинин молчал.
— Товарищ Зайцева! — тихо, но твердо сказала Маргарита Николаевна. — Кричать бесполезно. Иного выхода нет. Будем пахать на коровах. Что бы ни случилось, мы обязаны посеять озимые. Прошу, товарищи, голосовать. Кто за это решение? — Она посчитала поднятые руки членов правления. — Единогласно.
Все стали подниматься с земли, заспорили. Степаныч сначала почему–то перекрестился, потом плюнул, ушел в дощатый пасечный домик. Долинин приблизился к Вареньке, взял ее за локоть, но она зло взглянула ему в лицо, отдернула руку и почти бегом бросилась к реке.
Лейтенант Ушаков был крайне удивлен, полчаса спустя увидев ее в своей палатке, расстроенную, почти плачущую.
— В чем дело, Варвара Васильевна? — Уронив табурет, он вскочил из–за колченогого столика, на котором были раскрыты книги и ученические тетрадки: в свободные часы лейтенант изучал свою любимую физику.
Варенька расплакалась. Не зная, что в таких случаях надо делать, Ушаков предложил ей воды в жестяной кружке. Она оттолкнула кружку, вода плеснулась на тетради с записями, чернильные строки расплылись бледно–лиловыми кляксами. Лейтенант поднял табурет, предложил Вареньке сесть, но Варенька садиться не захотела.
— Вы — механик, — всхлипывала она. — Вы должны починить все!..
— Что починить, Варвара Васильевна? Что?
— Машины, тракторы! На коровах же будут пахать!
Наконец–то он понял, в чем причина ее волнений.
— Починим! — сказал уверенно и бодро, лишь бы она перестала плакать. А сам не без страха представил себе груду машинного лома, которую он уже видел на колхозной усадьбе.
— Правда, почините? — Варенька смотрела на него с надеждой.
— А что же! Конечно, починим. Отремонтируем, я хочу сказать.
Работы в мастерской, к счастью, было мало. Поэтому, захватив с собой двух бойцов–слесарей, Ушаков, сопровождаемый Варенькой, в тот же день переправился через Неву. Долго осматривал он разбитые машины возле инвентарного сарая. Бойцы его уже копались в их моторах. Варенька перебегала от Ушакова к слесарям, от них к Ушакову.
— Ну как? — спрашивала она с тревогой. — Получится что–нибудь?
— Что–нибудь–то получится, — ответили ей слесаря. — Но вот что — это задача.
— Получится, получится, — утешал Ушаков. — Все — нет, а три–четыре трактора поставим на ноги. Коров двадцать они заменят.
— У нас всего–то их двенадцать.
— С петухом вместе? — Ушаков засмеялся.
— Не с петухом, а с телятами. Нечего вам смеяться!
Ремонт был трудный. С разрешения командования Ушаков взялся за него добросовестнейшим образом. Почти вся его мастерская выполняла, как он говорил, срочный народнохозяйственный заказ для осенней посевной. Части тракторов приходилось по нескольку раз — туда и обратно — перевозить через реку. Таскать эти чугунные и стальные неуклюжие глыбы помогали зенитчики и понтонеры, сбегались к берегу все женщины и ребятишки из колхоза. Шуму было много, а дело подвигалось медленно. Деталями для гусеничных тягачей Ушаков располагал в избытке, но для колесных; — где их взять танкистам? Вытачивали, что могли, сами, сдали заказы на судостроительную верфь и даже на «Большевик» — ближайший от поселка ленинградский завод. Работали по восемнадцать, по двадцать часов в сутки, как в дни боев.
Лейтенант осунулся, вопреки воинским правилам не брился по нескольку дней, обрастая рыженькой нежной щетинкой. Не было чистого воротничка у гимнастерки, нередко и снятый поясной ремень валялся где–нибудь в траве, возле машины, и сапоги утратили былой блеск, испачканные ржавчиной и тавотом…
Но именно в таком виде Ушаков вдруг стал Вареньке нравиться. Стесняясь, приносила она молоко лейтенанту, свежие огурчики, задумчиво смотрела, как он, тоже стесняясь и приговаривая: «Опасная смесь, Варвара Васильевна!» — расправлялся с этими ее дарами, и не чуяла еще, что незаметно для нее, помимо ее воли, он становился ей все более близким и необходимым.
На коровах уже пахали. Маргарита Николаевна заявила, что ожидать окончания ремонта тракторов она не может — будут упущены лучшие сроки озимого сева. Плотник с шорником соорудили какие–то невиданные ошейники: не хомут, не ярмо — деревянная рама, обитая кожей; коровенки тужились в них, потихоньку таскали плуги…
Варенька примирилась с такой бедой, утешала себя тем, что «издевательство» это скоро кончится и ее кротких питомиц сменят машины.
Но ни коровы, ни пожарные лошади не спасли положения, пахота задерживалась. Маргарита Николаевна, по выражению Терентьева, объявила всеобщую мобилизацию. Каждому колхознику и колхознице отвели в поле участок, чтобы вскопать его лопатами. Председательша первая взяла в руки заступ. Долинин поддержал ее: милиционеры, пожарники, шоферы и он сам вышли на работу. Обливался потом стареющий Батя Терентьев, обиженно ковырял землю шофер Казанков, Лукерья Тимофеевна его поругивала:
— Вернись, вернись! Опять огрех оставил. Молодой, гляжу, а из ранних. Кто это тебя шельмовству обучил, уж не начальник ли, часом?
Пресняков только улыбался, утирая рукавом лоб, говорил:
— Так его, тетка Луша, так! Пробери покрепче, а то он у меня и впрямь от рук отбился.
Шеренги людей час за часом, день за днем продвигались от деревни к лесу. Черная вскопанная земля оставалась позади них. Но впереди ее было еще много, очень много. Она лежала, заросшая дикими, сорными травами, уплотненная дождями и высушенная солнцем. Вид ее не располагал людей к оптимизму. А тут еще пришел Ушаков и, огорченный, извиняющимся тоном сказал, что пока придется ремонт прекратить: получен приказ командования подготовить мастерские к большой работе, — но что он изредка будет все–таки приезжать инструктировать ребят–трактористов, проверять их работу. На доморощенных трактористов надежды были слабые. Маргарита Николаевна нервничала. Даже Долинин призадумался, как же теперь быть. А Варенька в душе укоряла Ушакова. Ей казалось, что он о приказе сказал лишь для отвода глаз, на самом же деле просто понял, что отремонтировать машины нельзя. «Говорил бы уж прямо, зачем же хитрить?» — думала она, сердилась и все–таки прощала ему эту его хитрость.
Пушечный грохот сотряс окрестности спавшей деревни и притихшего поселка, поднял на ноги все население. Юрловский голосистый изменил себе в это утро и промолчал. Испуганный и недоумевающий, распустив свой роскошный хвост, он выбежал на берег, подпрыгивая и озираясь при каждом новом ударе.
Стреляли канонерки на реке, стреляли гаубицы в овраге за кирпичными заводами, стреляли железнодорожные установки с окраин Ленинграда. На всей равнине между городом и передовой то там, то здесь, — казалось, прямо из земли, — выхлестывали длинные языки пламени и катился неумолчный гул; вода в реке вздрагивала и мелко, нервно рябилась.
В разгар канонады Долинин приказал Ползункову заводить «эмку» и помчался к штабу армии. Секретаря райкома и уполномоченного Военного совета здесь всегда радушно принимали. Он застал только начальника штаба; перед генералом на столе лежала тщательно разделенная цветными карандашами большая карта.
— Не Славск, не Славск, товарищ Долинин. — Генерал поднял на него озабоченные глаза. — Степановку берем, улучшаем позиции. На главном направлении ваш знакомый — Лукомцев.
В оперативном отделе Долинин узнал, что дело не столько в улучшении позиций, сколько в том, чтобы упредить противника, сорвать его план нового удара на Ленинград; что армия выполняет замысел штаба фронта, а может быть, и самой ставки.
Взволнованный такими важными новостями, он к исходу дня решил навестить Лукомцева. Полковник прохаживался по пустой землянке, в которой не было ни столов, ни стульев, ни коек, виденных Долининым прежде.
— Еще немного, и ты бы опоздал! — воскликнул Лукомцев. — Переношу командный пункт вперед… Майор! — окликнул он. Из–за фанерной перегородки вышел Черпаченко. — Раскроем секретарю тайну? — Полковник потирал ладонью свою бритую голову. — Вот, по его настоянию, — он указал на начальника штаба, — мы, Яков Филиппович, кое–что похитили из твоего планчика. Не доморощенную стратегию, конечно, — ты уж извини, не обижайся, — а идейку, касательно оврагов, о которых ты так горячо говорил. Использовали их для флангового удара. Доволен? Степановна, вижу, тебя не устраивает. Славск тебе нужен, ни больше ни меньше. Потерпи, дорогой мой, потерпи!
Вошел адъютант, доложил, что к переезду все готово.
— Ну, будь здоров, прости уж за сухой прием. — Лукомцев заторопился. — Надеюсь, навестишь меня и на новом месте.
Вышли из землянки к дороге и разъехались в разные стороны. Лукомцев — вперед, к Степановке, Долинин — обратно в поселок.
Поздно вечером ему позвонила Маргарита Николаевна:
— Яков Филиппович, трактористы бросили работу. Уходим, говорят, на фронт. Бои, говорят, начались, а мы тут сидим, что крысы, возле ломаных машин. Это Лукерьин сынишка так заявил. Уходят, и все.
Начало речи Маргариты Николаевны встревожило было Долинина. Окончание рассмешило. Он понял, что серьезного ничего нет, обычная мальчишеская романтика.
— Выпорите–ка их розгами! — сказал он весело.
— Вам смешно, — голос Маргариты Николаевны дрожал, — а мне с ними не сладить. Все равно, говорят, завтра нас не ждите. Сухари взялись сушить. Пока был Цымбал, они его боялись и слушались, а со мной…
Долинин выехал за реку.
— Собрать всех трактористов! — приказал он, входя в правление колхоза. — Вот еще новая история!..
Но трактористов удалось отыскать только под утро. Курочкин обнаружил их в лесу, забившихся в старую землянку, брошенную весной зенитчиками; Ребята яростно там митинговали. Курочкин приказал им построиться и привел к правлению.
Долинин вышел навстречу.
— В чем дело, ребята?
— А что мы, как крысы… — начал Касаткин.
— Не лезь! — одернул его за плечо Леонид Андреич. — Дело в том, товарищ секретарь, — пояснил бригадир, — что ребята хотят в армию. Постоять за советскую власть.
— Это замечательно. Это очень хорошо. — Долинин закусил губу. — А вы, Леонид Андреич, тоже хотите уйти и бросить колхоз в такую ответственную минуту? Ведь если вовремя не посеять хлеб, опять придется есть гнилую картошку.
— В армии харч есть! — крикнул кто–то из–за спин плотно сдвинувшихся насупленных ребят.
— Что мы вырастим, то и в армии будет, — ответил Долинин.
— Так я бы, Яков Филиппович, — заговорил бригадир, — может быть, и не ушел бы. А раз все уйдут, что мне здесь одному делать? Надо и мне…
— Все это, конечно, похвально, ребята, еще раз вам говорю. — Долинин спустился с крыльца к трактористам. — Но какая польза от вас в армии? Оружие вы и в руках не держали, стрелять не умеете, ползать по–пластунски — тоже. Если думать о защите родины всерьез, давайте наладим сначала учебу. Будем изучать оружие, постреляем, потом я приглашу кого–нибудь из танкистов — лейтенанта Ушакова, например, — попрошу показать вам танк, научить водить его. Вот тогда вы и будете полноценными бойцами.
Предложение Долинина понравилось, — сначала раздались отдельные одобрительные возгласы, мало–помалу они превратились в общий шум и крик:
— Это подходит! А то работа да работа. Если только работа нужна, тогда и баб за руль посадить можно.
— Что такое? — строго окрикнул Долинин. — Что за разговоры: «баб»?
— Ну, женщин, девчонок, товарищ секретарь. А наше дело мужское. Пусть работа, только чтобы одновременно и к армии готовиться.
— Договорились, — сказал Долинин. — Нажмите на ремонт как следует, ребятки, по–товарищески прошу вас.
— Все равно, не дольше, как до зимы, согласны остаться! — выкрикнул сынишка Лукерьи. — А зимой уйдем.
— Зимой тебя с печи не сгонишь, — вместо Долинина ответил ему бригадир.
— Посмотрим!
Когда ребята разошлись, Долинин шутливо пожурил Маргариту Николаевну за слабость нервов.
— Дело не в нервах, Яков Филиппович, а в том, что я в детском саду никогда не работала и разговаривать с таким народом не умею. Вы же сами слышали: «Это — мужская работа», «это — бабья»… Тоже мне — мужчины! С ними строгость нужна. Вот Цымбал крепко умел их держать. А я разве строгая!
— Для женщины — достаточно.
— Вижу, и вы делите работу на мужскую и на женскую. — Первый раз за эту беспокойную ночь Маргарита Николаевна улыбнулась.
— А что же?.. — ответил Долинин. — Окончится война, минуют не менее трудные послевоенные годы, и — что вы думаете — разве мы не освободим вас от многих непосильных вам работ?
— Я, например, в этом не нуждаюсь. Я могу делать что угодно. — Маргарита Николаевна гордо выпрямилась и осуждающим взглядом окинула Долинина с ног до головы.
Узнав от навещавшей его Вареньки об истории с неудачным ремонтом и с трактористами, Цымбал начал разговор о выписке из медсанбата. Варенька пыталась его уговорить не делать этого, уговаривали и сестры, и врач протестовал: рано, дескать, спешить незачем. Но Цымбал, как всегда, упрямствовал. Он уже испытал свою ногу, расхаживая ночами по палате. Нога еще побаливала, но службу служить могла, а большего, по мнению Цымбала, от нее и не требовалось. И в один из пасмурных ветреных дней, отмахиваясь от советов и предостережений, он поблагодарил работников медсанбата, попрощался с ними, затем выломал из черемухового куста в палисаднике крепкую палку и, опираясь на нее, прихрамывая, спустился к перевозу.
Окруженный ребятами, он сидел вскоре на бревне возле тракторного сарая и расспрашивал о житье–бытье во время его отсутствия. Ребята хвастали успехами в стрельбе из винтовки, показывали пробитые мишени.
— Очень мило, — сказал Цымбал. — А ни одна машина еще не отремонтирована. Вы у меня бунтовать бросите! С завтрашнего дня я вас возьму в работу. Ясно?
— Ясно, товарищ директор, — ответили ребята радостно. Они были довольны, что вернулся их директор; им нравилось, что ими снова будет руководить твердая рука, что Цымбал никогда ни перед чем не теряется, что его все окружающие уважают и даже побаиваются. «С таким чего не работать?» — говорили они между собой и всем своим видом подчеркивали, что работают лишь потому, что не хотят уронить чести МТС, руководимой таким директором.
Варенька, собравшаяся было навестить в этот день Цымбала, в медсанбате его уже не нашла, догадалась, в чем дело, и тоже явилась к тракторному сараю. Но Цымбала не было уже и там. Он утомился и рано ушел домой отдохнуть. Варенька увидела его лежащим на постели.
— Зачем вы это сделали, Виктор! — воскликнула она, входя. — Вам же говорили: не спешите. А запустение–то у вас какое! — Она оглядывалась вокруг.
— Три недели хозяина в доме не было.
Варенька принялась прибирать в комнате; потом сбегала на скотный двор, принесла парного молока.
— Да ну его! — Цымбал отстранил кувшин с молоком. — Детская пища.
— Вы в таком состоянии, когда детская пища вам в самый раз. Поправляться надо, Виктор!
Варенька хлопотала долго и ушла только тогда, когда наступило время вечерней дойки. По дороге ее встретила Маргарита Николаевна и спросила:
— Вернулся?
— Вернулся. Слабый очень, ты бы поухаживала за ним.
— Не захочет. — Маргарита Николаевна вздохнула. — Ворчать начнет.
— Что ты, ворчать! Я, например…
— Ты — другое дело, — перебила Маргарита Николаевна. — Тебя, такую глупенькую, и волк в лесу встретит — не тронет. — Она охватила тонкой своей рукой смуглую шею Вареньки, привлекла девушку к себе и поцеловала где–то у нее за ухом.
Вареньке стало щекотно, она засмеялась.
— Сходи все–таки! — крикнула вслед уже удалявшейся Маргарите Николаевне. — И тебя, может быть, не съест.
Заглянул к Цымбалу и Ушаков. Они поговорили о только что закончившихся боях, о том, что планы немцев опять надолго расстроены. Ушаков сообщил, что хотя мастерская и загружена ремонтом боевых машин, но теперь он снова может помочь МТС.
Через несколько дней, к величайшей радости Вареньки, ее коровенок освободили от пахоты, распущены были и «мобилизованные землекопы», — в поле на смену им всем вышли три трактора. Для Цымбала наступила такая же беспокойная пора, как и весной. Трактористы старались, конечно, но машины по–прежнему то и дело выбывали из строя; с ними могли сладить только разве водители самых высоких квалификаций, а таких не было и не предвиделось.
Прихрамывая, бродил Цымбал по полям, ругался и грустил. Возле остановившегося трактора его однажды застал Долинин.
— Кажется, Яков Филиппович, — сказал ему Цымбал, пучком травы вытирая замасленные руки, — кажется, мы открыли тайну вечного двигателя, этого несчастного перпетуума. Получается у нас как в басне: хвост вытянешь — нос увязнет. Каждую машину надо на ходу ремонтировать.
— Н-да, дела… — неопределенно ответил Долинин. — Может быть, снова пригласить кого–нибудь на ремонт? Те бойцы и водили, помню, неплохо.
— Можно и пригласить, но рабочий срок наших машин и по мирным–то временам к концу подошел. Из этой техники, Яков Филиппович, прямо скажем, уже взято все!
— Может быть, еще выжмем. Съезжу–ка я в дивизию. У них снова теперь тихо. Вообще весь фронт притих.
— А что слышно о нашем отряде? — спросил Цымбал.
— Возможно, скоро вернутся.
— Эх, отпустили бы вы меня с ними!
Долинин понял его и, зная, что отвечать ничего не нужно, смотрел, как Цымбал крутил толстую цигарку, и — кажется, впервые в жизни — жалел о том, что не научился курить: до чего же хорошо и основательно этим деловитым скручиванием, пусканием дыма заполняются тягостные паузы в разговоре, до чего быстро нехитрое это занятие сближает собеседников, помогает им лучше понять друг друга.
Через день, на рассвете, проснувшись с головной болью оттого, что поздно лег, и раздумывая — вставать или еще полежать немного, Цымбал услышал во дворе голоса. За окном, поднимаясь кверху, плыли клубы синеватого махорочного дыма и слышались голоса.
— Конечно, Василий Егорович, — говорилось за окном, — и у народа есть вполне научные приметы для предсказывания погоды. Вот, скажем, курицы в пыли купаются, — значит, к дождю.
Цымбал обрадовался: это же Козырев с Бровкиным! Значит, снова съездил Долинин в дивизию и снова попросил полковника Лукомцева прислать этих друзей в помощь трактористам.
Директор МТС стал быстро одеваться, ему было приятно вновь увидеть веселых спорщиков. А разговор за окном продолжался, говорил теперь Бровкин:
— За куриц, Тишка, не поручусь. Но вот, помню, во время όно хаживал по Александровскому рынку старичок. Продавал он волшебные палочки. Наставление покупателю было такое: вывесь ее, палку эту, с вечера за окно на веревочке, и, если утром она мокрая, стало быть, идет дождь.
Наступило молчание, потом Козырев спросил:
— Все? Можно смеяться? Это же анекдот, Василий Егорович! И такой же, извиняюсь, бородатый, как вы. Еще мой дед моей бабушке рассказывал.
— Эка ты, взоржал!.. — Бровкин обиделся;
— Взоржешь, Василий Егорович: есть хочется. Интересно, Лукерья еще готовит здесь бланманже? Освоить бы горшочек.
Затягивая ремень на гимнастерке, Цымбал направился к выходу. Он был уверен, что знатоки «катерпиллеров» и «аллисчалмерсов» помогут ему и с ремонтом и с пахотой; от их грубоватых, но добродушных шуток, казалось, и головная боль уже утихает.
— Тяжело, очень тяжело, — говорила Маргарита Николаевна, расхаживая с Долининым по берегу. — Кажется, начинаю не справляться. Надо бы другого председателя избрать, а мне бы свое дело делать — агрономическое.
— Другого избрать? — Долинин спросил это с хитрецой. — Мужчину, конечно?
Маргарита Николаевна вспыхнула:
— Я понимаю, о чем вы говорите. Понимаю! Но это неправда. Вовсе не в том дело, совсем не в том. Просто нужен человек с бόльшими, чем у меня, организаторскими способностями.
На берегу громоздились вороха картофеля. Розоватые крупные клубни, обдутые, обсушенные ветром, согретые осенним солнцем, поблескивали, как тугие мячи. Казалось, возьми такую картофелину, ударь оземь, и она подпрыгнет. По дощатым, прогибавшимся до самой воды мосткам, между берегом и широкой осадистой баржей, парами ходили женщины. Они работали с рассвета, таскали корзину за корзиной, но картофель едва прикрывал дно баржи. Тракторы и кони подтягивали с поля новые вереницы телег, и вороха на берегу не только не убывали, но все росли и росли.
— Имейте в виду, Яков Филиппович, — продолжала Маргарита Николаевна, — это только картофель, а морковь и свекла — еще не тронутые, в поле. На днях капусту рубить надо будет. Что же прикажете делать?
— Прикажу радоваться! — Долинин сорвал длинную метелку осоки и принялся очищать ее от сухих листьев. — Вот ведь вы какая, Маргарита Николаевна! Не первый раз слышу от вас: «не могу», а поглядишь — дело–то в конце концов сделано. Это разве маленькое дело? — Он указал метелкой в сторону картофельных ворохов. — А есть и такие деятели, которые, не задумываясь, говорят: сделаю, это мне пустяк…
— И ничего не сделают!
— Вот именно!
— Ну, хорошо, я тоже скажу: сделаю, это мне пустяк — собрать и погрузить в баржи несколько сот тонн овощей. А справиться не смогу, и вы меня тоже причислите к таким деятелям и прогоните.
— А ну, скажите!
— Да как же я это скажу! — Маргарита Николаевна возмутилась.
Долинин засмеялся.
— Вот и не получается из вас болтун!
— Никаких причин для смеха, Яков Филиппович, я не вижу. Когда чувствуешь свое бессилие, все уже становится безразличным… Что же это вы делаете? — Она вдруг бросилась в сторону подъезжавших повозок. — Смотрите, сколько подавили колесами! Матери ваши целое лето спин не разгибали, чтобы вырастить, а вам все нипочем. Лихачи какие нашлись! Едут, что по булыжнику.
Сидевшие на возу ребятишки принялись отчаянно дергать вожжами, чтобы отъехать от вороха, но лошадь заупрямилась и, строптиво перебирая ногами, с, хрустом давила картофелины. Рассерженная, Маргарита Николаевна сама взялась наводить порядок.
Долинин потихоньку ушел. У перевоза он встретил Бровкина с Козыревым, которые из танковой мастерской тащили заново отшлифованный коленчатый вал.
— Товарищ секретарь! — окликнул Козырев, спуская с плеча свою ношу и ставя ее вертикально на береговой песок. — Разрешите обратиться? Метод, каким производится, эта погрузка, — он указал в сторону бегающих по мосткам женщин с корзинами, — применялся, как мы с Василием Егоровичем думаем, еще задолго до строительства египетских пирамид.
— Книг он начитался, — объяснил Долинину Бровкин. — Завихрение мозгов. Я вам проще объясню, товарищ Долинин. Взять, к примеру, да и устроить рештачок, желоб такой, из досок. Берег крутой, с него картошка сама пойдет в баржу, самотеком. Две бабы сверху сыплют, а две в барже разравнивают.
— А их и два и три можно установить, — вмешался Козырев. — По трем рештакам шесть тонн в час пропустишь с песнями.
Долинин задумался.
— Идея! — сказал он. — А вы можете это устроить?
— Да у нас дел и так хватает…
— Ничего, на несколько часов отнимем вас у Цымбала. Идите к председателю колхоза. Вон она распоряжается там, возле подвод. Скажите, что я приказал устроить желоб, а вы примите техническое руководство этой работой.
— Есть; товарищ секретарь, сделаем. Только валик вот отнесем.
Наутро Долинин из райкомовского окошка уже разглядывал в бинокль, как на колхозном берегу заработали рештаки. Картошка потоками шла в баржу. Баржа, наполненная почти до бортов, тяжело осела в воду. Но Долинин помнил о том, что морковь еще в поле, что поспевает капуста, и снял трубку телефона, чтобы заказать срочный разговор с Ленинградом. Район нуждался в помощи ленинградцев.
И помощь пришла. На нескольких полуторках приехали работницы с табачной фабрики. Женщины радовались всему: и реке, и травке, и скворцам, собравшимся к отлету на юг, и особенно радовались кошкам. Кошка вымерли зимой в Ленинграде, и теперь они были там большой редкостью. При виде пробиравшихся по огородам разномастных охотниц за мышами, приезжие восторженно кричали: «Ой, девушки, киса идет!»
С утра до вечера табачницы грузили морковь, по вечерам пекли в костре картошку. Работали хорошо, дружно. Глядя на их быстрые руки, ловко срубавшие большими ножами тяжелые кочаны капусты, Маргарита Николаевна воспрянула духом.
Руководила приезжими худенькая белолицая женщина. Ее звали Зиной, и Маргарита Николаевна с ней подружилась. Было в их натурах что–то общее, сближающее. У Зины без вести пропал на фронте муж, инженер. Но горе ее не сломило. Всегда спокойная, сдержанная, она и посмеяться любила и пошутить; даже еще подруг своих ободряла:
«Мне бы такой быть, твердой и спокойной», — думала, глядя на нее, Маргарита Николаевна, не замечая того, что уже и сама–то давно не похожа на ту больную женщину, какой нашел ее в подземелье Исаакия Долинин, и что ее запоздалое чувство к Цымбалу сделало то, чего не в силах были бы сделать все лучшие врачи мира: сгладили остроту боли от перенесенных зимой утрат, вывели молодую женщину из состояния тяжелого душевного шока.
Вдвоем с Зиной они нередко сиживали в светлой комнатке Маргариты Николаевны и мирно беседовали.
— Мы очень похожи! — воскликнула однажды Зина и тут же, робко, точно считая это тягчайшей своей виной перед Маргаритой Николаевной, добавила: — Только я ведь не совсем одинока… Дети, мама…
«Но разве дети и мать могут заменить любимого и любящего человека? — ответила ей мысленно. Маргарита Николаевна. — Все равно ты, как и я, одинока». Было в сознании этого какое–то нерадостное, упрямое утешение: дескать, не я одна, нас таких много, и все же мы живем, мы работаем, мы не сдаемся, ни в чем не уступаем друг перед другом.
От таких мыслей хрупкая бледная ленинградка становилась для Маргариты Николаевны еще ближе, еще понятнее, и когда спустя неделю табачницы собрались уезжать, Маргарита Николаевна провожала Зину как самого дорогого человека, звала гостить, напекла каких–то лепешек ее детишкам и даже всплакнула по–бабьи у нее на плече. Ленинградки уже расселись по машинам, когда прибежала раскрасневшаяся Варенька.
— Девушки, девушки! — кричала она. — Подарок вам, подарок! Для всей фабрики! — И высоко поднимала лохматого серого кота.
Подарок вызвал страшный шум, из машины неслись крики: «Сюда! Нет, сюда! К нам!»
Варенька отдала кота Зине, но тот сразу же вырвался из рук Зины, его едва поймали вертевшиеся вокруг ребятишки и водворили в кабину между шофером и престарелой мундштучницей.
Машины ушли, но еще долго колхозницы вместе с Маргаритой Николаевной стояли среди пыльной дороги и смотрели им вслед.
Трактористы полукругом выстроились возле трактора, на закопченном капоте которого белой краской была выведена жирная семерка. За рулем трактора восседал Миша Касаткин, а его напарник, Костя Ящиков, навалившись животом, лежал на крыле над колесом. Машина только что остановилась, за плугом влажно блестели пласты плотного суглинка.
— Достигнув этого места, — говорил Цымбал, проводя носком сапога черту перед радиатором машины, — трактор номер семь, а это значит и его водители, выполнили сезонную норму выработки. Почему так получилось? Потому что Касаткин и Ящиков внимательнее других занимались мотором, вникали в технику. Если у каждого из нас, заглянув в книгу учета, мы насчитываем за весну и лето по десятку–полтора аварий, то у Касаткина и Ящикова всего две аварии, да и те были быстренько ликвидированы самими ребятами, тут же; в борозде. Трактористы эти — Касаткин и Ящиков — всем пример!
Касаткин и Ящиков важно пыжились. Касаткин даже многозначительно кашлянул в свой грязный кулачок.
— Я здесь митинг разводить не собираюсь, — продолжал Цымбал, — но факт хорошей работы отметить должен, и требую, чтобы в ближайшую неделю, равняясь на семерку, все выполнили сезонную норму. Касаткина и Ящикова премирую каждого велосипедом, которые присланы нам из штаба армии.
— Это называется: ценный подарок командира! — внушительно заметил Козырев.
— Красота! — внезапно закричал кто–то из ребят, нарушив торжественную атмосферу вручения ценных подарков.
— Это еще что? — строго спросил Цымбал. — Какая красота имеется в виду?
— Обед везут прямо в поле!
Подъезжала подвода, на которой среди термосов важно возвышалась Лукерья. За ее спиной стояло нечто подобное трехведерному пузатому бочонку.
— Очень кстати, Лукерья Тимофеевна! Потрясающе кстати! — приветствовал Козырев стряпуху. — Ваш сынок благодарность от командования получил. За отличную службу. И велосипед к тому же, который решительнейшим образом украсит ваше домашнее хозяйство.
— Ишь ты! Благодарность? Велосипед? За какие же такие отличия? — спросила Лукерья, не очень веря Козыреву, и спрыгнула с телеги. — За ум, что ли, взялся?
— Сезонную норму выполнил, — объяснил ей Цымбал.
— Ну вот уж тогда действительно кстати я подъехала! Аккурат пиво в том бочонке. По случаю успехов на картофельном фронте Маргарита Николаевна велела наварить. Вези, говорит, трактористам. Пейте, ребятки!
Содержимое бочонка не слишком походило на пиво, но было оно густое, пенистое и имело довольно приятный вкус. Пили его не торопясь, смакуя. Хвалили. Лукерья сидела возле бочки и, подперев пальцем щеку, затуманенными глазами смотрела то на одного, то на другого, то на третьего. Чувствительная по натуре, она и в эту минуту была склонна всплакнуть и, как ни удерживалась, стыдясь мужской компании, нет–нет да и смахивала набегавшую слезу.
— Ну что вы, Лукерья Тимофеевна! — заметив это, сказал Козырев. — Сыну вашему поощрение, а у вас — слезы. Давайте–ка чокнемся с вами да выпьем! — Он до краев наполнил пивом большую кружку, поднес ее Лукерье.
— Такая уж душа бабья. — Лукерья утирала глаза жесткой ладонью. — То с горя, то с радости… И народ–то вы больно душевный: что ни свари, всё хвалят. А и за что хвалить? Не за что. Разве ж я бы вас в другое время такими кушаньями потчевала, сыночки!
— Отвоюем, разобьем Гитлера, вот тогда и придем, — сказал Бровкин. — Угощай, дескать, тетка Луша.
— Поскорей бы! А уж угощу!..
— Да с сыном–то, с сыном чокнись, мать! — снова сказал Бровкин. — Именинник он у тебя!
— Нектарчик приемлете? — За спинами пирующих раздался хрипловатый знакомый голос. К трактористам подходил начальник милиции Терентьев, с ружьем на плече и с раздувшейся кожаной сумкой у пояса. — Это что же у вас? — спросил он, с интересом заглядывая в кружки. — Не пивко ли?
— Оно самое, товарищ Терентьев, — ответил Цымбал. — Лукерьи Тимофеевны приготовления!
— За ее здоровьице, значит? — Терентьев положил ружье на землю и присел возле бочки. — Только, я извиняюсь, пиво из жестянок пить — это все равно что портить. — Он раскрыл свою сумку, порылся в ней, оттуда выпорхнуло несколько серых пушинок, и извлек зеленую глиняную кружку. — Вот настоящий сосуд для пива!
Кружка была наполнена, и Терентьев окунул усы в переливавшуюся радугой желтоватую пену.
— С охоты? — спросил его Козырев.
— Подстрелил парочку кряковых. Только, чур, молчок! — Терентьев понизил голос. — Чтоб Яков Филиппович, ни–ни, не узнал!
— Один Яков Филиппович тебе страх, а мы уж вроде и не люди, — Лукерья ядовито поджала губы. — А мы тоже тебе скажем, товарищ Терентьев, хоть ты и начальник: не дело, скажем, делаешь. Занятиев тебе других нету, что ли? Ежели силушку некуда девать, шел бы баржу грузить.
— Лукерья Тимофеевна!
— Сорок два года Лукерья Тимофеевна. И не топырь усов, не пугай глазищами. Правильно говорю. Ребятишки и те свои забавы бросили; работают наравнях со взрослыми. А ты будто помещик — все с цацками… Война идет, бесстыдные твои глаза!
Смущенный и раздосадованный, Терентьев хотел было уже распрямиться во весь рост, распушить усы и ответить что–нибудь такое, на что у Лукерьи и слов бы не нашлось. Но выполнить свое грозное намерение не успел. По тропинке, в сопровождении Лукомцева и Маргариты Николаевны, быстро шагал Долинин. Терентьев просительно посмотрел на Лукерью, но она сидела, сурово поджав губы, и не оборачивалась в его сторону.
— Принимайте гостя, — сказал Долинин, подходя.
Лукомцев поздоровался и, заметив стоявших на вытяжку Бровкина с Козыревым, подошел к ним.
— Ну как, не обижают вас тут?
— Что вы, товарищ полковник! — ответил Козырев. — Окружены всенародной заботой. Пивом вот поят.
— Товарищ полковник, отведайте, — поднесла кружку Лукерья Тимофеевна.
— А без тебя такое дело, как вскрытие бочки с пивом, обойтись, конечно, не могло? — шепнул Долинин Терентьеву, пока военный гость прихлебывал из кружки и одобрительно кивал головой.
— Почему не могло? Могло, Яков Филиппович. Случайно зашел. Вижу, толпа… Что такое, думаю. И зашел.
— Опять с ружьем? Что–то подозрительно.
Терентьев снова искоса взглянул на Лукерью. «Эх, продаст, холера–баба!» — думалось ему, и в голову не приходило ничего такого, что помогло бы выпутаться из трудного положения.
Отведав пива, командир дивизии разговорился с трактористами, рассказал им о недавних боях, сообщил, между прочим, что Бровкин с Козыревым взяли двоих пленных, воевали умело и храбро и за это представлены к наградам.
Ни Бровкин, ни Козырев никогда и словом не обмолвились в колхозе о своих подвигах, — все больше укоряли друг друга за какие–то старые и новые грехи. Если же и пускались в воспоминания, то о жизни довоенной, о работе на заводе, А Бровкин еще и о первой мировой войне не прочь был порассказывать. Теперь, оказывается, они — герои. Ребятишки с восхищением и завистью глядели на них, точно в первый раз видели.
Долинин тем временем, взяв под руку Терентьева, отвел его в сторону, к поросшему ракитовыми кустами овражку.
— Ну, какое ты там вранье заготовил, выкладывай, — сказал он оторопевшему начмилу, когда убедился, что их разговора никто не слышит. — Будто бы я не знаю, что ты опять охотился. Что у тебя в сумке?
— Яков Филиппович, прости еще разок! Не удержался. — Терентьев начал скрести затылок. — Больше…
— Ты уже давал слово. Довольно! Мы с тобой товарищи, но, как еще до нас сказано: дружба дружбой, а служба службой. Своим поведением ты и работников отделения развращаешь, и вообще всем окружающим подаешь самый дурной пример. Я буду вынужден требовать от твоего начальства, чтобы тебя отправили куда–нибудь в тыл: в Устюжну или в Пестово. Вот там и ходи на охоту и лови рыбку. Видно, ты уже староват для настоящей работы.
— Яков Филиппович! — Терентьев схватил Долинина за руку. — Что угодно, только не тыл! Яков Филиппович, не клади позору на меня. Яков Филиппович… А что до дурного примера — не берут же его с меня. Вот сейчас Лукерья отчитывала за это же самое, за что и ты. Ей–богу, крепко, отчитала, Яков Филиппович. Сделай еще опыт, а? Дело–то у меня не завалено. А охоту брошу!
— Ты болтун, верно Наум Солдатов о тебе говорит, — уже менее решительно сказал Долинин. — Посоветуюсь с Пресняковым, там видно будет. Но только запомни: это последний с тобой разговор. Самый последний. Человек, не умеющий держать слово, уже не человек, а полчеловека. Посмотри на Маргариту Николаевну, на ребят–трактористов, на Цымбала, на ту же Лукерью, на всех погляди — как работают! Не хуже, чем на фронте: ни сна, ни отдыха. А ты!..
Терентьев стоял с поникшей головой, огорченный, испуганный возможностью оказаться в тылу. Он не раз просил свое начальство послать его в действующую армию, но начальство не отпускало. Ему говорили: «Ты опытный работник и нужен на ответственном участке в прифронтовой полосе». И вдруг — отправиться в тыл! Нет, он готов зарыть ружье в землю, только бы Долинин не привел свою угрозу в исполнение.
— Ну, ладно, разгоревался, пойдем! — позвал его Долинин. — Еще будет время, побеседуем.
Они вернулись к трактору. Лукомцев говорил тут Маргарите Николаевне:
— Итак, чтобы вам не утруждаться, дорогой товарищ председатель, мы пришлем свои машины. Видите, как получается: у вас приходится брать продукцию. На своем огороде мы только тыкву вырастили. Плохие огородники!
— Зато воевали хорошо, — возразила Маргарита Николаевна. — А что касается тыквы, это же чудная вещь — тыква! Попробовали бы, как готовит ее Лукерья Тимофеевна!
— Если как пиво, то отлично, надо полагать!
— Опять хвалят! — сокрушенно вздохнула стряпуха. — Ежели только хвалить да хвалить, самого лучшего повара испортить можно. Я уж и то понимать перестала: что плохо, что хорошо.
— Критика, значит, нужна? — спросил Долинин.
— Истинно, Яков Филиппович! — горячо подхватила Лукерья. — Без нее никак; всегда со стороны–то видней.
Лукомцев ушел с Долининым и Маргаритой Николаевной. Вслед за ними побрел обескураженный Терентьев. На подводе его нагнала Лукерья Тимофеевна.
— Садись, усатый! — предложила она добродушно. — Подвезу. А то надулся пивом, что пузырь, того и гляди лопнешь.
Терентьев досадливо от нее отмахнулся. Садиться на подводу он не захотел.
Вареньку разбудил дребезжащий стук — точно кто–то распахнул и снова притворил створки окна с непромазанными стеклами. Она раскрыла глаза: ослепило и заставило жмуриться солнце. Изламываясь в гранях овального зеркальца на столике перед окном, его лучи, как тонкие светлые спицы, упирались в оклеенный белой бумагой потолок, и там, словно над полем после дождя, стояла яркая радуга.
Солнце обрадовало Вареньку. В последние дни, почти не прекращаясь, из плотных серых туч шли холодные назойливые дожди. По утрам с Ладоги, вдоль Невы, наползали белые, густые туманы. Дули резкие восточные ветры. Сегодня — хоть и на потолке — встала радуга!
Варенька быстро оделась, чувствуя радость во всем теле, легко и быстро прошлась по скрипучим, с облезлой краской, широким половицам и, подойдя к окну, от неожиданности вскрикнула: на подоконнике лежали белые и бледно–розовые астры, эти ненавистные цветы, приносящие только беду и горе, возвещающие, что кончилось лето и что откуда–то, из–за Полярного круга, заметая дороги сугробами, уже бредет зима.
Кто их принес, кто положил на подоконник? И зачем?
Распахнув окно, Варенька всматривалась в улицу, желая увидеть виновника этой глупой затеи с астрами, и… увидела его. На завалинке под окном сидел улыбающийся Ушаков.
— Зачем вы это сделали? — вместо приветствия спросила его Варенька. — Я ненавижу астры!..
— Не нравятся, Варвара Васильевна? Ну и не надо, — ответил Ушаков миролюбиво. Он взял цветы и перекинул их через изгородь на дорогу. — Я пришел пригласить вас — пойдемте гулять. Такой денечек, как сегодня, может быть последний — и в году, и лично у меня. Работы стало очень много.
— Да как же я пойду? У нас дойка сейчас начнется.
Вареньке очень хотелось погулять. Дожди мешали встречам с Ушаковым, она давно с ним не виделась, но отношения их не были такими, чтобы можно было просто сказать: «Обожди меня, Костя, пока управлюсь, тогда пойдем», — и девушка только могла просительно смотреть на него своими большими глазами. Но Ушаков и не рассчитывал на то, что Варенька отправится с ним немедленно.
— Дойка? — Он взглянул на ручные часы. — Ну сколько это займет? Часиков…
— Часиков — два! — Варенька засмеялась.
— Точно в девять ноль–ноль буду здесь, — сказал Ушаков. — А пока схожу навещу директора МТС. Как он поживает?
— Заработался. Злой; — Варенька прикрыла окно, чтобы не хлопало на ветру, и вышла из домика.
Ушаков проводил ее до «молочной фермы», как теперь назывался скотный двор, и отправился в поле разыскивать Цымбала.
Аккуратный и точный, в девять ноль–ноль он уже снова сидел на завалинке под Варенькиным окошком, но ее еще не было, и Ушаков вспоминал разговор с Цымбалом, вместе с которым только что полтора часа провозился у мотора остановившейся машины.
«Когда меня лет через сорок — пятьдесят ребятишки спросят: что самое страшное на войне, — говорил Цымбал Ушакову, помогавшему трактористам разобраться в зажигании, — я отвечу: быть во время войны директором МТС. Что там моя партизанская работа! Нападать из засад, снимать часовых, рвать мосты — пустяк! Рвать свои нервы — вот это да! На нервах работаем, Костя».
Ушаков отлично понимал Цымбала. Он и сам часто завидовал тем танкистам, которые шли в атаку. Они сражаются, а ты сиди, жди… Они выйдут из боя, задымленные, в ссадинах, синяках, усталые до крайней степени, но возбужденные, готовые хоть всю ночь рассказывать о том, как «гробанули фрицевскую коробку», как «проутюжили» окоп, как гасили огонь в пробитой башне… А ты пускай в ход станки, берись за инструменты, чини гусеницы, которые «утюжили» окоп, латай, заваривай эту башню, которую не отдали огню, проверяй пушку, снарядом которой «гробанули фрицевскую коробку». Работа твоя по трудности, по ответственности не очень–то уступит атаке, но, безусловно, в десятки раз превзойдет атаку по длительности напряжения. А рассказывать о ней будет и нечего.
Да, Ушаков вполне понимал Цымбала. Он считал, что во время войны в тылу, если не физически (а иной раз и физически), то морально, значительно тяжелей приходится, чем на передовой. Прошлой осенью он перед каждым боем просился в башню, но командование ценило его как большого специалиста и не отпустило из мастерской. Потом он смирился: надо же кому–то и в тылах работать! А какие тылы, когда под бешеным огнем приходится руководить эвакуацией подбитых машин с поля боя или наскоро ремонтировать их в «боевой борозде», вот так же, как делает это Цымбал…
Поспешно подошла Варенька.
— Запоздала? — спросила она виновато. — О чем вы задумались, Костя?
— О мелочах жизни, Варвара Васильевна. Крупные они какие! Ну, вы свободны? Тогда пошли…
Они гуляли в осенних полях, покрытых жесткими травами, собирали на опушке леса последние поздние ягоды седого гоноболя вперемежку с брусникой, следили за возней снегирей на рябинах, среди таких же, как и птичьи грудки, огненных гроздьев. Осенний день крепился изо всех сил. С востока вереницами шли тучки, но они ненадолго застилали солнце; синяя тень и холодок проносились по земле, и снова потом, до новой тучки, было тепло и ясно.
Утомленные ходьбой, вышли к реке, к полуразрушенной снарядами одинокой церкви, на крыше которой в открытой со всех сторон дощатой будочке, замаскированной осыпавшимися еловыми ветками, день и ночь стоял воздушный часовой зенитчиков. Слышно было, как он там насвистывает от скуки и притопывает ногами по деревянному настилу.
Ушаков притащил большую охапку сухого тростника, выброшенного волнами на песчаную береговую кромку; уселись рядом под старой березой, изуродованной огромными бородавчатыми наростами, по которым вверх и вниз сновали черные муравьи. Рассказывали друг другу о себе, вспоминали детские годы, рассуждали о том, как устроить жизнь после войны. На полуслове Ушаков умолк, насторожился: он услышал далекий выстрел. Через секунду или две коротко визгнул снаряд, и совсем рядом, за березой, ударил оглушительный разрыв. С березы густо посыпались ветки. Варенька побледнела и судорожно вцепилась в рукав гимнастерки Ушакова.
Услыхав второй выстрел, Ушаков подхватил Вареньку на руки и бросился к свежей воронке. Глубоко развороченная сырая земля еще курилась зеленоватым дымком, — он издавал кислый и острый запах сгоревшей взрывчатки, — на дне ямы начинала копиться почвенная вода. Ушаков прыгнул прямо в воронку и вместе с Варенькой прижался к холодным мокрым комьям. Снаряд разорвался возле самой березы, осколки раскинулись веером над воронкой, но тем, кто сидел в воронке, они были уже не страшны.
Один за другим падали снаряды. Они рвали берег, крошили и без того раскрошенные развалины церкви, острыми своими обломками скоблили кирпич ее израненных стен, шелушили кору старого вздрагивающего дерева. Горячий ветер вихрился над убежищем Вареньки и Ушакова, сметая в него последние желтые листья с березы.
Второй раз была Варенька под таким огнем. Впервые это случилось, когда уходили из колхоза. Немцы обстреливали тогда дорогу с самолетов и непрерывно сбрасывали на бегущих людей бомбы. Потеряв в перепуганной толпе Маргариту с ее стариком отцом и дочкой, дрожащая, оборванная, измазанная дорожной грязью, Варенька только к ночи добралась до окраинных улиц Ленинграда, В тот день она была одна среди грохота, визга, огня и дыма, была беспомощна, беззащитна. Сейчас все по–другому, сейчас с ней человек, который знает войну, знает, что надо делать в таких случаях. Она прижалась к нему, верила в него, слагала на него все заботы о себе, и ей совсем не так было страшно, как тогда. Зато Ушаков волновался в тысячу раз больше, чем если бы он был один, и впервые испытывал настоящий страх — страх за нее, за Вареньку.
И только когда совсем стихла стрельба, и еще выждав несколько минут, он позволил ей приподнять голову над краем воронки. Варенька вздохнула, взглянула в его позеленевшее, непривычно длинное и каменное лицо, улыбнулась, вскинула свои перепачканные землей и глиной руки ему на шею. Почувствовав, что и его руки замкнулись вокруг ее плеч, она — уже не от страха — крепко прижалась к его груди.
Осенние работы приближались к концу. Еще гудели тракторы в бороздах, еще ходили ребятишки и женщины за плугами — шла вспашка под зябь, под урожай будущего года, а нынешний урожай был уже весь убран. На гумне стучала старенькая, расшатанная молотилка — обмолачивала овес и ячмень. В хранилищах лежали картофель и овощи. В домиках над рекой, таких сиротливых и пустынных в начале весны, запахло свежим хлебом и щами. Во дворах копошились куры, пищали молодые драчливые петушки, выросшие за лето из цыплят. Голосистому юрловскому было теперь с кем перекликаться на зорьках. В крольчатнике давно не хватало клеток для новых длинноухих обитателей. Кролики, пойманные Бровкиным и Козыревым, уже имели не только сынов, но и внуков. Варенька подыскивала мастериц, чтобы зимой приступить к вязанью пуховых платков.
Маргарите Николаевне, которая установила себе когда–то систему жизни — не думать о дне прошедшем и будущем, жить только сегодняшним, — долго казалось, что она следует этой системе. Но заботы об озимом севе, о зяблевой вспашке, о засыпке семян — разве это не день будущий? А вновь открывшаяся школа, а клуб, библиотека — разве это только сегодняшний день? Нет, жить куцым отрезком времени, ограниченным рассветом и вечерними сумерками, оказалось невозможным. Маргарита Николаевна добилась того, что с помощью зенитчиков с окраины Ленинграда подвели радиотрансляционную линию, и в колхозном клубе услышали голос Москвы. Стоял октябрь, немцы рвались к Волге, и каждое утро колхозники напряженно вслушивались в сводку о ходе боев в кварталах Сталинграда. Однажды голос диктора донес до них письмо сталинградцев: «Чем крепче стоит Ленинград на Неве, тем тверже защита Сталинграда на Волге!»
— А крепко мы–то стоим на Неве? — спросила Лукерья Тимофеевна, прослушав письмо до конца.
— Мы–то? — ответил ее бойкий Миша. — Мы–то нормально. Семь барж отправили? Отправили! — Он загнул один палец. — В дивизию сейчас от нас овощи возят? Возят! — Второй палец согнулся крючком. — Озимые посеяны? Зябь поднята? Молоко сдаем? — Пальцев на руках у Миши не хватало, — хоть разувайся.
Лукерья Тимофеевна только руками развела.
— Скажи, какое диво! Что твой докладчик стал! Не парень, а председатель.
— Мишка! — окликнула Маргарита Николаевна. — А бунтовать забыл?
— Что мне бунтовать? В армию все равно уйду, я уже спрашивал военкома. Подрасти, говорит, маленько… Да ну его! — Мишка обозлился. — Наведайся, говорит, годика через три, там посмотрим. И без него обойдусь. Пойду к деду Бровкину, и все…
Дней за десять до праздника, когда колхозники слушали о том, как другие города и села, готовятся встретить двадцать пятую годовщину Октября, в клуб зашел Долинин и подсел к Маргарите Николаевне.
— На днях в обком еду, — сказал он. — С отчетом о проделанном за лето. Прошу и вас подготовить мне сведения.
— Они у меня готовы, хоть сейчас представлю, Яков Филиппович. Но хвалиться нечем…
Долинину тоже казалось, что хвалиться нечем. Как далеки были эти собранные им сводные показатели от тех, которые он еще полтора года назад отсылал в Москву на сельскохозяйственную выставку!..
— Что я покажу в Смольном? — отчаивался он, сидя ночью в своем подвальчике с Пресняковым и Терентьевым. — Может быть, еще твоих несчастных уток, Батя, вписать в отчет? Охотничий промысел, дескать, развернули.
— В отчетах ли суть, Яков Филиппович, — отозвался Терентьев. — Один мой милиционер так говорит: все дело — в деле.
— Что будет, то будет. Завтра поеду, — решил Долинин. — Включи–ка приемник, послушаем Москву. Уже время.
Терентьев покопался у приемника, ничего не вышло. Его сменил Пресняков, и тоже безрезультатно.
— Или батарея выдохлась, или лампы сгорели, — заявил он. — Полное молчание.
— Досадно, — сказал Долинин, на всякий случай еще раз повертев ручки приемника. — В такие дни без радио нельзя. Позвони в колхоз.
Он вызвал по телефону Маргариту Николаевну, но она сообщила, что час назад стреляли по Рыбацкому, а трансляционная линия идет оттуда, наверно оборвалась, репродуктор молчит, и в колхозе тоже не слыхали последних известий.
Склонный к суевериям, Терентьев насупился.
— Такое совпадение неспроста. Плохой знак.
Настроение испортилось окончательно, разошлись без обычных шуток.
Долинин долго еще шагал по комнате, несколько раз пытался налаживать приемник, но все безрезультатно. На душе было тревожно. «Кто знает, может быть, со Сталинградом какая беда? — думал он. — И дернуло же Батю накаркать».
Пришел Ползунков, разыскивавший где–то резину для «эмки».
Растревоженный, входил Долинин в кабинет секретаря обкома. Он уже знал вчерашнюю сводку: в Сталинграде без изменений; по–прежнему уличные бои; нет нового и на других фронтах; но предчувствие беды его так и не покидало.
— Здравствуй, Яков Филиппович! — секретарь обкома крепко пожал ему руку. — Давненько мы с тобой не виделись. Присаживайся. — Он как–то по–особенному весело и вместе с тем торжественно посмотрел на Долинина.
— Вот только вытащу из кармана отчет… — Долинин высыпал на стол перед ним горсть ровных молочно–белых зерен гороха. — Называется «Капитал». Но это название — единственно капитальное в отчете района. Неважно мы работали.
— Не прибедняйся, — секретарь обкома попробовал зерно на зуб. — Высокоурожайный сорт. Сколько его у тебя?
— Мало. Три гектара всего.
— Тебе всегда все мало. Весь такой, или ты мне по зернышку отбирал?
— Весь.
— Надо оставить на семена. Таким сортом дорожили в колхозах.
Секретарь внимательно просмотрел отчет Долинина, в некоторых местах требовал пояснений, и не только не выразил неудовольствия делами района, но даже похвалил:
— Вот видишь, и земля нашлась, и семена, и люди. Теперь и медаль на законном месте. — Он указал на грудь Долинина. — Однако это только цветочки, вся работа впереди. Еще несколько колхозов возродить надо. Имея один работающий, восстановленный, уже легче будет. На днях к нам вернется председатель исполкома вашего райсовета, Щукин. Приехал из Тихвина. Облисполком его отпускает.
— Вот это хорошо!
— Конечно, хорошо. У тебя забот уменьшится. Поосновательней займешься внутрипартийной работой. Решено вызвать и твоего второго секретаря — Солдатова, и секретаря райкома комсомола — Ткачеву. Теперь ваш отряд влился в бригаду, и этих товарищей без особого ущерба для партизанского движения можно вернуть в район. Я договорился со штабом. Но, понимаешь, беда в чем: связи с ними нет третью неделю. В начале октября начались облавы, городской голова, этот Савельев, повел дело солидно. Ребяткам пришлось крепко засесть в лесах. Последний раз сообщили, что батареи у рации выдохлись, просили новых. А куда послать, где сбрасывать — штаб не знает.
От этих известий Долинин снова расстроился.
— Мрачный ты какой–то сегодня, — сказал секретарь обкома. — Сдается мне, что ты ни радио вчера не слыхал, ни газет сегодня не читал.
— Верно, — удивился Долинин. — А вы откуда знаете?
— Знать не знаю, но предполагаю. Вот, почитай.
Долинин взял протянутую газету и, недоумевая, пробежал глазами по столбцам: сводка, которую он уже знал, информация о производственных успехах завода, где директором такой–то, портрет стахановца…
— Обрати внимание на Указ Президиума Верховного Совета, и особенно на третью фамилию сверху, — подсказал секретарь обкома.
Долинин взглянул, отыскал глазами эту третью сверху фамилию и невольно поднялся с кресла.
— Не может быть! — воскликнул он. — Меня? Орденом Ленина? Не может быть!
— А почему же не может быть? Свершившийся факт. Так и написано: «Долинин, Яков Филиппович». Дай, дорогой мой, поздравлю тебя.
Секретарь обкома вышел из–за стола, крепко обнял Долинина и поцеловал.
— Орден ты получил за дело. Если хочешь, открою тебе маленькую тайну. Дивизия, которой командует твой старый знакомый, полковник Лукомцев, еще летом прислала на тебя представление. Дескать, в оперативном плане боев местного значения были использованы и какие–то твои предложения. Я припомнил тогда планчик, с которым ты приезжал ко мне весной. Трогательно это, конечно, со стороны штаба дивизии. Но мы представили тебя за итоги сельскохозяйственного года, за помощь Ленинграду, за возрождение района.
— Тогда и других надо было представить, — возразил Долинин, все еще не выпуская газету из рук. Все вместе работали, и, по правде говоря, многие больше и лучше меня.
— Не спеши, переверни страницу, там продолжение есть.
На второй странице Долинин нашел фамилию Маргариты Николаевны, Цымбала, юного бригадира — Леонида Андреича.
— Они, именно они, сделали дело! — вновь и вновь перечитывая знакомые имена, восклицал он. — Одно только удивляет: как без меня узнали об их работе, кто собрал сведения?
— Дело в том, что мы сами не знали, подходящий ли сейчас момент для наград за сельское хозяйство. Как отнесется правительство? И чтобы зря е волновать ваших товарищей, если, скажем, откажут, сведения собрали в секрете от вас. Помнишь, приезжал инструктор в августе? Он знакомился с положением дел в районе, а одновременно сделал необходимые записи о людях. Вот и вся хитрость. Ну, как твое настроение?
— Улучшилось. Виноват наш начальник милиции: мраку нагнал. Завел вчера под ночь разговор… Радио в нескольких местах вышло из строя. Неспроста–де, говорит, — дурной знак. Я и подумал, не со Сталинградом ли что случилось. Предчувствия всякие… Глуповато, конечно; понимаю, да что поделаешь — слаб человек.
— Предчувствия, как видишь, врут. Должен тебе, кстати, сказать, что не только Сталинград, но и мы не век собираемся сидеть в блокаде. Что и как — со временем узнаешь.
Снова, как и весной, Долинин вышел, из Смольного с раздвоенными чувствами. С одной стороны — радость награды, с другой — тревога за Наума и Любу, с которыми потеряна связь. Но до прихода сюда тревога эта имела глупую, суеверную основу, а сейчас эта основа была реальна, и никакие, самые высшие, награды не могли ослабить беспокойства Долинина за судьбу близких ему людей…
С Ползунковым он проехал по улицам города, на черном, мокром от дождя асфальте увидел вмятины и царапины, точно асфальт когтили огромные железные лапы, увидел пробоины в стенах домов, желтыми и темными пятнами раскрашенные фасады на Неве, зенитки на Марсовом поле… Осада продолжалась, ничто в городе не изменилось, — те же рубцы и ссадины на его лице, полученные в боях, та же пороховая копоть. Но изменились люди. Уже не было видно тенеподобных, покачивающихся от слабости прохожих. Люди готовились к празднику, как бывало: спешили по тротуарам, несли даже какие–то свертки под мышками, ехали в еще весною оживших трамваях; из длинных рупоров неслась музыка над проспектами.
Обогнули сквер на Исаакиевской площади. Здесь уже не было огородниц в гимнастерках: во мраке чернели пустые грядки. Долинин вышел из машины, шагнул по грядкам, но тотчас споткнулся о капустные кочерыжки, — вырастили–таки!.. «Ладога, — подумал он, — спасла город от голодной смерти. Но разве мало помогли Ладоге эти копошившиеся и здесь, и на Марсовом поле — вокруг зениток, и на окраинах неунывающие девушки!»
Он восторгался делами других, но ни на минуту не пришла ему в голову мысль о том, что не меньше, а, видимо, больше всех вместе взятых городских огородников сделал для снабжения Ленинграда его район, что многие из тех, кого он видел сегодня на улицах и в трамваях бодрыми, оживленными, энергичными, оттого и бодры и деятельны, оттого и вернулись к жизни, что для них работали люди на узкой полосе земли, стиснутой между окраиной города и траншеями переднего края.
На пустынных заснеженных дорогах, в темных унылых полях мела декабрьская злая поземка. После заседания в Военном совете армии Долинин возвращался домой, поторапливал Ползункова, который в темени раннего зимнего вечера едва различал путь. Долинин спешил. Сегодня в его подвальчике должны были собраться товарищи, чтобы поздравить тех, кому в Смольном секретарь обкома вручил на днях награды, пересланные из Москвы. Он вез новое радостное известие: в армейском штабе ему сообщили, что Военным советом фронта подписан приказ о награждении партизан, среди которых Солдатов и Ткачева. Ни о Науме, ни о Любе Долинин по–прежнему еще ничего не знал, но секретарь обкома при вручении наград утешил его, — сказал, что связь с бригадой уже налажена, что славские партизаны под давлением карателей вышли в район Оредежа, но только не все их группы еще собрались. «Зря ты волновался».
— Старая история! — ворчал Долинин на Ползункова. — Как только надо поскорее, так у тебя непременно неурядицы.
— Снег же, Яков Филиппович! Достаньте вездеход с передачей на обе оси, тогда и говорите, — обижался тот. — И опять же — ни черта не видно. Могу, конечно, поставить на третью, если хотите, но уж ответа не спрашивайте, когда в канаве окажемся.
Машина с трудом переваливала через снеговые наметы, свет из узких щелок фар скупо освещал дорогу — едва на три шага впереди, а дальше лежала непроницаемая мгла. Глухо молчал и фронт — ни пушечного удара, ни бормотания, пулеметов. Единственными звуками на мертвой равнине были урчание буксующей «эмки» да заунывный вьющийся свист поземки.
На спуске к узкому мостику через ручей пришлось остановиться и, чтобы не врезаться в столбики придорожного ограждения, осмотреть путь. Ползунков открыл дверцу, шагнул вперед, и сразу же его не стало видно. Долинин, поеживаясь, слушал, как стучит ветер в тент машины. «Меня, наверно, давно ждут, — думал он. — Неточный руководитель, — что может быть хуже?»
Ползунков ходил долго. И когда наконец невдалеке замаячила темная, как бы в нерешительности остановившаяся фигура, Долинин тоже приоткрыл нетерпеливо дверцу. В кузов ворвался поток ветра с мелкой снежной пылью. Завихряясь, снег проникал за воротник, в рукава; стало мокро от него и холодно. Долинин обозлился.
— Что же ты канителишься? — крикнул он с досадой. — Поедем!
— Поедем! — ответил кто–то, но не Ползунков, хотя голос был знакомый: вологодский, окающий тенорок.
Долинин выскочил прямо в сугроб. Протягивая навстречу руки, в запорошенном черном полушубке, стоял перед ним Щукин.
— Иван Яковлевич! Вот так встреча!
Позабыв и о пурге, и о снежной пыли, забившейся за ворот, и о пропавшем Ползункове, Долинин готов был тут же, на дороге, начать расспросы. Щукин остановил его:
— Это еще не всё. Посмотри на орла!..
Долинин заметил второго путника, стоявшего за спиной Щукина. Тот тоже был в полушубке, но не в черном, «тыловом», а в белом, фронтовом, опоясанном ремнями. Он шагнул к Долинину, сказал:
— Вижу, начисто выбросил ты меня из памяти, Яков Филиппович.
— Антропов?
— Он самый.
— Ах ты дьявол! Да зачем же ты усы отрастил? — Долинин горячо обнимал бывшего директора совхоза.
— Мода такая, гвардейская.
— Полезем в машину, Филиппович, а то совсем окоченеем. — Щукин передернул плечами. — Мы уж тут больше часу в открытом поле путаемся.
— Есть дорога, все нормально, — сказал Ползунков, появляясь из метели. Но, увидев новых пассажиров, запротестовал: — Я извиняюсь, Яков Филиппович, так нам и километра не проехать — столько народу. Рессоры не выдержат.
— Нас–то выдержат! — ответил Щукин. — Старых знакомых перестал узнавать, Алешка?
Разглядев пассажиров, Ползунков обрадовался не меньше Долинина.
— Чарочкой угостишь с дороги? — спросил его Щукин.
— И чарочкой можно, и зайчатинкой.
— Поди кроликом из колхоза? — высказал предположение Долинин. — Ты известный мастер на заимствования!
— Почему кроликом! Я же говорил вам, Яков Филиппович, что вчера двух русаков мы с Батей подстрелили, в кладовке лежат.
— А Батя все охотится? — спросил Антропов. — Помню, он у меня озимые топтал, гоняясь за этими русаками. Ссорились мы с ним.
— Ничего не могу поделать со старым браконьером, — ответил Долинин. — Уж и клятвы он давал и зарекался. Все без толку.
Машина снова тяжело ползла по косым наметам. Все вместе выходили ей помогать, поднимали шумную возню на дороге, шутили.
— Проверяешь на деле, не забыл ли я, в облисполкоме сидючи, что такое районный масштаб? — смеялся Щукин, упираясь плечом в кузов «эмки».
— Давно тебя жду. Мне еще месяц назад говорили в обкоме, что возвращаешься. Почему не позвонил? Я бы встречать приехал.
— Ну и хорошо, что не приехал. Двое суток тащились бы на таком драндулете. А так не позже утра доберемся.
— Уж и утра! — обиделся Ползунков, слышавший разговор. — Минут через двадцать будем на месте.
— Решил на попутных двинуться, — продолжал Щукин, когда «эмка» преодолела наконец сугроб. — До артсклада доехал, до развилки. А там Антропова встретил.
— Тоже спешил, — отозвался Антропов, — потому пешком и шел. Сутки отпуску дали. Вызвали с Волховского в Ленинград. Жду нового назначения.
— Иди директором совхоза, — предложил Щукин со смехом.
— Совхоза? Того гляди полк дадут!
— Да что ты! Командармом, значит, окончательно становишься?
Совершив последний перевал, машина свернула с шоссе в проезд к поселку; во тьме и вьюге мутным серым пятном вставал массивный кирпичный домина…
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда — все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
— Здόрово дает, — сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул «Шотландскую застольную». — Самая подходящая ария! Начать бы, а?
— Москва живет, — ответил Пресняков. — Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог. — Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора. — Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
— Усач усача видит издалеча! — с этими словами Антропов обнял Терентьева. — Не стареешь!
— По горшку витаминов каждодневно принимаю, — ответил тот. — Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» — заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
— Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! — объяснял Щукину довольный Ползунков. — А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
— Жареного не разберешь — белое или серое. Все — румяное.
— Заяц, заяц, — со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. — Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
— Лучок! Эх, закусочка! Когда–то выговор мне за него дали…
— Злопамятный ты, — отозвался Долинин. — Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
— Правильно сделали, — сказал Антропов. — Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмелько по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, — вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет — ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». — «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов… Человек сортименту требует в жизни».
— Неглупый парень, — заметил Пресняков.
— Умный! — убежденно поправил Антропов. — Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как–то еще не умели во всю ширь развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь — не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки — жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
— Не плюйся! — Терентьев грозно сдвинул брови. — Горилка — это очень правильный сортимент.
— Ну тебя! — отмахнулся Антропов. Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии. — Правильно дали мне выговор! — почти выкрикнул он. — И многие из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
— За жизнь! — поднял стакан Пресняков.
— За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! — поддержала Маргарита Николаевна.
— Нет, не так, — возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. — Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
— Ну, а это и есть бессмертие! — сказал Долинин. — Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из–под насупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
— Люба! — вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из–за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
— Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, — сказал Лукомцев. — Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
— В Ленинград? — переспросил Долинин. — Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! — приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
— Не надо! Отвезем на моей.
— Я никуда не поеду, — незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: — Наум Ефимович погиб…
— Солдатов! — Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
— Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на нас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
— Наум Ефимович! — воскликнула Варенька. — Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
— Конечно, уговаривали! — ответила Люба. — Но разве Наума Ефимовича уговоришь?
— И его схватили? — спросил Пресняков.
— Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов…
Люба заплакала, и сквозь плач едва разобрали ее слова:
— Последнюю пулю он оставил себе…
«Вот она, смерть, достойная жизни! — подумал ошеломленный страшным известием Долинин. — Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
— А что же с тобой? — спрашивала Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
— Со мной? Мучили очень. — Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери». — Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них — и я в ней была — окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом — гестапо… — Она застонала.
— Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
— Ночью… Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку, — почему–то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему — не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска — в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница… Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине… Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, — развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я — ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове нас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой–то гестаповский «фюрер» — не разглядела лычек, какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу — жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась: «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
— Спокойней, Виктор! — сказал вполголоса. — Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!
Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать…
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез…
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как–то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость — с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» — Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
Близился новый год, надвигались и какие–то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо — сами скажут, и только строил догадки.
Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно–пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях; к передовой направлялись колонны строительных батальонов; на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы — это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она — в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
— Вот нарастили наши интенданты! Едим–едим, не переедим! — крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
— Накройте чем–нибудь, а то померзнут! — посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом, — поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.
— Да придем еще, Лукерья Тимофеевна, — утешал Козырев. — Придем, не горюйте. Василий Егорович председателем хочет у вас быть. Без бланманже жить теперь не может. Втянулся в роскошь и деликатесы.
Печальные, но полные надежд, простились однажды в вечерней сутемени Варенька с Ушаковым. Цымбал был нечаянным свидетелем их последнего свидания. Фургоны мастерской стояли на обочине дороги, пропуская боевые машины. Цымбал подошел, чтобы еще раз поговорить с Ушаковым, у которого днем успел выпросить целый воз всяких подшипников, кулачков, поршневых колец, болтов, гаек, шплинтов. Ребята–трактористы несколько часов таскали это добро на себе через реку.
За одним из фургонов, где ветер был потише, он увидел Ушакова и Вареньку, чуть не столкнулся с ними, но они его не заметили, даже не обернулись на скрип шагов. Цымбал подождал минутку и повернул назад. До полуночи сидел он потом запершись, положив руки с локтями на стол, перед прислоненной к подслеповатой лампе фотографией Кати. Старая пожелтевшая женщина в платке, крест–накрест перехватившем ей грудь, конный латник в раме, — эти засиженные мухами картинки, по которым летом луч раннего солнца светлой стрелкой ходил, как по циферблату, сумрачно смотрели ему в спину со стены, и не в силах они были без солнца указать время, напомнить, что скоро заголосят петухи на нашестах в дровяниках.
А за окном все скрипели колеса, стучали моторы и шаркали, сливаясь в один, шаги многих сотен людей…
Всем было грустно в ту пору, всем тревожно, каждый с кем–нибудь прощался, кого–то провожал, на день, на два опускал руки, ходил понурый. Только на Долинина ни проводы, ни встречи, ни догадки, ни предположения, казалось, не оказывали никакого действия. Наум не пришел ему на помощь, но теперь в районе был Щукин, мог работать исполком. В доме, где жил Долинин, на втором этаже застучал «ундервуд», уже ходили туда по истертой плитняковой лестнице вдовы и многодетные за пособием, уже в земельном отделе, кроме Нины Кудряшевой, сидели еще две женщины: одна седая, высокая, в пенсне на черном тонком шнурке — статистик, другая — толстая, с красным, в прыщах, лицом — техник–семеновод: на домишках в поселке Долинин видел фанерные таблички с кривыми, лиловыми чернилами выведенными надписями: «Райтоп», «Сливной молочный пункт», «Баня»… Щукин работал.
Разъезжая по кирпичным и лесопильным заводам, бывая на судоверфи, в двух новых, только что организованных колхозах, Долинин сидел там на партийных собраниях, инструктировал молодых партработников и бывал очень доволен, когда на бюро райкома — теперь уже работало бюро, а не он один — приходилось принимать в партию новых людей. Он усиливал и уплотнял в районе боевой партийный порядок, который полтора года выдерживал непомерную тяжесть натиска блокады, и не только выдерживал, но и переходил в наступление. Долинин никогда не был одинок, тем более не могло быть речи об одиночестве сейчас, в такую горячую пору.
Через несколько дней после прощания с Ушаковым перед партийным бюро предстала взволнованная, перепуганная Варенька. Долинин прочитал вслух ее заявление, анкету, биографию. Улыбался Пресняков, ободрял Щукин, но она, потупясь, смотрела в пол и теребила смешной, размером в ладонь, обвязанный по краям голубым кружевом носовой платочек.
— Какие у вас общественные нагрузки? — спросил член райкома — директор механического завода Базаров.
— Нету, — растерялась Варенька.
— Ну как же нету! — вступился Долинин. — А о чем вы с Ткачевой договорились?
— Ах, это когда я к ней в госпиталь ездила? Учесть всех комсомольцев в районе… а в нашем колхозе вместе с МТС провести первое комсомольское собрание.
— А как идет дело?
— Да еще не всех учла, а собрание от имени райкома комсомола провела, выбрали бюро. Комсомольцев- то оказалось много. Вы же сами присутствовали, Яков Филиппович!
— Кто выбран секретарем бюро? — упрямо спрашивал Долинин.
— Бригадир Леня Зверев, Леонид Андреич.
Варенька тут же получила карточку кандидата в члены партии. Ее трогательного платочка едва хватило на то, чтобы обернуть эту пахнувшую проклеенным коленкором книжечку, которую она опасливо спрятала на груди, под кофточкой из кроличьего пуха.
— Ай–я–яй! Вот это девка! — ахнул Терентьев, когда, встретив его на крыльце, Варенька сообщила о только что свершившемся. — Литки с тебя!
— Какие литки?
— Ну, магарыч!
— А! — догадалась Варенька. — Этого нельзя. Партийные не должны пить, товарищ Терентьев.
— Да что ты! — Терентьев изумленно округлил глаза. — Вот не знал. Пойду сейчас брошу.
Первый день января короток. На перекидном календаре, подаренном ей Щукиным, Маргарита Николаевна прочла: «Восход 10–01, заход 16–04». Но восхода она так и не увидела, из ночи возник серый полусвет, — и это был день. Под низким ватным небом, таким же монотонно–серым, недвижно лежала промерзшая земля, на ней стоял тихий лес, дремотный и снежный, торчали из сугробов стеклянные от инея прутья верб и ракит вдоль заметенных межевых канав. Редко и медленно, словно нехотя, падали звездчатые снежинки. Невесомым пухом лебедей ложились они на огрубелый наст. Сминая их, лыжи скользили легко и мягко.
Прогулки на лыжах снова стали любимым развлечением Маргариты Николаевны, как бывало в юности, когда она, девятиклассницей, завоевала первый приз на городских соревнованиях школьников — серебряную, золоченую внутри чашечку, которую отец превратил потом в предобеденную чарку.
Отталкиваясь палками, Маргарита Николаевна все бежала и бежала вперед.
— Стой! — услышала она неожиданный окрик, вздрогнула и оглянулась. Высокие рыжие сосны вокруг, на вершинах их — тяжелые снеговые пласты, молодой частый ельник теснится у их подножий. По грудь в елках стоял человек в армейской, искусственного меха, шапке, с опущенными ушами, в стеганом сером ватнике.
— Куда прешься! — продолжал он грубо. — Не видишь, запретная зона! Воинская часть… Дура стоеросовая!
Маргарита Николаевна не видела никакой воинской части, никакой запретной зоны, но поспешно развернула лыжи и ушла обратно, придерживаясь старых своих следов. Потом ей стало нестерпимо досадно, почему она не только не отчитала наглеца, но даже ничего ему не ответила. Никогда никто в жизни не говорил с ней так грубо. «Дура»… «Стоеросовая»… Что это еще такое! Ее знали во всех соседних — и ближних и дальних — частях. С ней не должны, не могли говорить таким тоном и такими словами. Она найдет командира этого грубияна. Она…
Маргарита Николаевна мчалась, зло работая палками, чувствуя, как слезы обиды тяжело виснут на ресницах, туманя и без того по–вечернему мутную зимнюю даль.
Такой разъяренной и почти плачущей ее увидел Терентьев, который, стоя в поле возле стога гороховой соломы, рассматривал на снегу мелкую паутинную вязь птичьих и звериных следов.
Он был первым встреченным человеком, и Маргарита Николаевна выпалила ему всю свою обиду одним дыханием. Терентьев подвигал на голове лохматый заячий малахай, потом взвел и опустил курки своего дорогого ружья, на которое три года копил до войны деньги, наконец потрогал себя за ухо. Сложная цепь догадок возникала в его мозгу.
— Маргариточка, — сказал он, — езжайте быстренько в колхоз, на телефон, позвоните Преснякову, объясните ему, куда я делся. Звякните дальше в мое отделение, пусть Курочкин прихватит двух–трех молодцов, и пусть они догоняют меня по следам. А я по вашим следочкам, — Терентьев указал на ее лыжню, — двинусь туда. Мы его, нахала, обратаем! Вы уж не тратьте слез–то попусту…
В своих высоких тяжелых катанках, без лыж, проламывая наст и проваливаясь, Терентьев не скоро достиг того места, где веером разворачивались лыжи Маргариты Николаевны. Он раздвинул елки, нашел площадку в снегу, вытоптанную ее обидчиком, нашел и вход в землянку, еле приметным заснеженным холмиком прижавшуюся у подножья покосившейся от ветра сосны. Никаких других признаков воинской части Терентьев вокруг не обнаружил и, засветив карманный фонарик, который всегда носил с собой, спустился в незапертую землянку.
Землянка была пуста. Голый стол на козлах, расшатанный табурет, дощатый топчан… Но воздух хранил жилое тепло, кисло пахло мокрыми валенками и почему–то резиной. Он понял почему, когда в золе погашенной, но еще горячей чугунки раскопал щепкой моточек провода с обгорелой изоляцией.
Ясно, что тот, кто обитал здесь, уже ушел, встревоженный появлением Маргариты Николаевны. Это мог быть и бродяга, и вор, и бандит или трус–дезертир, — случались ведь и такие…
Терентьев помнил наказ Преснякова насчет бдительности, насторожил ухо — не слышно ли Курочкина, и через темный вечереющий лес двинулся по глубоким петлистым следам. По этому лесу можно было идти до самого Токсова, и дальше — до линии фронта с финнами, или вправо — к Ладожскому озеру. Но следы, сделав километровую дугу, вывели в поле и через него вели наискось, много левее деревни, к Неве. Терентьев шел и шел по ним, потный, отдувающийся, усталый. Он провалился в какой–то полузамерзший ручей, черпнул валенками воды — теперь от них шел пар, — и думал: «С таким компрессом обойдется, даже насморка не будет».
В кустах, невырубленной куртинкой раскинувшихся среди поля, в которых исчезали следы, он почти наткнулся на этого человека. Человек поднялся со снега, с видимым усилием вскинул на спину угловатый ящик, продел руки в ременные лямки и, согнувшись, тяжело побежал. Терентьев разрядил в него оба ствола дробовика, но человек бежал. Был он, видимо, моложе, крепче и потому выносливей.
Терентьев отбросил мешавшее бегу ружье, его охватили отчаянье и ярость: «Уйдет! Эх, уйдет!» Он не замечал в бешеном своем исступлении, что его уже нагоняет Курочкин, что полукольцом бегут в темноте позади другие милиционеры, что вдоль реки наперерез чужаку спешат, поднятые дальновидным Пресняковым, колхозники и трактористы. Задыхаясь, он добежал до речного обрыва, за которым лежал лед, и если там, по льду, свернуть влево, то не далее чем через километр, минуя огонь дзотов передовых траншей с обоих берегов, можно уйти за линию фронта. Подумав об этом, Терентьев схватился за чемоданную кобуру с трофейным парабеллумом. Но из–за песчаного голого гребня, на котором восточные ветры не давали задерживаться снегам, в трех шагах поднялся перед ним тот, кого он догонял, и вскинул руку. Терентьев увидел пучок слепящих искр, почувствовал толчок в грудь и упал. Выстрела он не слышал, не слышал и того, как подбежавший с трактористами Цымбал выхватил у него из кобуры тяжелый пистолет, прилег на берегу и стрелял с обрыва до тех пор, пока быстрая темная точка на льду не остановилась…
Очнулся Терентьев лишь в. деревне, на мягкой и широкой постели Лукерьи Тимофеевны. Он увидел военного врача, Преснякова, Долинина и Лукерью Тимофеевну, прислонившуюся к углу русской печи. Было больно в груди и как–то очень сонно. Не хотелось даже шевелить губами. Но он все же шевельнул ими, спросил:
— Где этот?.. Тип–то где, говорю?
— Взяли его, раненного. Радист, — ответил Пресняков. — Информатор. Следил за передвижением войск.
— Немец?
— Немец.
По лицу Терентьева прошла улыбка.
— А в тыл меня не отправят? — еще спросил он.
— Что ты, Батя! — утешил Долинин. — Да как только встанешь, — доктор вот обещает недельки через две, — мы тебя немедленно вытребуем обратно, если даже твое начальство и вздумает отправить тебя в тыл.
— Опять по зайцам пойдешь, — вымолвила Лукерья Тимофеевна. — Мишка говорит, в лугах тьма–тьмущая косых этих… — Она подняла к лицу кончик своего розового цветастого платка и поспешно вышла в сени.
— Конечно, еще поохотишься, — сказал и Долинин. — Компаньон твой приехал, Николай Николаевич, метеоролог, которого ты хотел первым в список поставить. Помнишь, весной? Станцию будет налаживать.
Он увидел, как шевельнулись Батины светлые, но теперь не пушистые, а обвислые усы: ему показалось, что Батя снова хитро и довольно улыбнулся, — и Долинин тоже не выдержал, вслед за Лукерьей вышел в сени, в темный и тихий двор. Он уже знал от врача, что Батя никогда больше не будет охотиться, что вражья пуля глубоко разорвала его старое сердце, и только, быть может, из упрямства, от Батиной великой любви к жизни, оно еще отстукивает свои последние, считанные удары…
Любу Ткачеву Ползунков привез из госпиталя поздно вечером восемнадцатого января. Варенька ждала ее. Она приготовила в своей комнате вторую постель, принесла в глиняном кувшине клюквенного морсу от Лукерьи; в глубокой тарелке на столе возле керосинки пирамидкой лежали почти прозрачные в своей свежести сырые яйца. Варенька решила питать Любу усиленно и оберегать ее от всяческих волнений.
Но Любе спать в эту ночь не пришлось. Едва она, утомленная пережитым, легла в постель под теплое одеяло, а Варенька тем временем принялась жарить яичницу, как вбежала возбужденная Маргарита Николаевна.
— Девушки! — крикнула она, лишь успев отворить дверь. — Блокада прорвана! Радио сообщает!..
Варенька дунула в керосинку, чадливое горючее для которой где–то раздобыл Ползунков, Люба поспешно оделась. Все побежали через реку, в райком. В райкоме никого не было. Бросились домой к Долинину. Его подвальчик был уже полон. Когда только успели накурить, когда нарвали каких–то бумажек, усеявших весь пол!..
Никто не садился, толкались по комнате, враз говорили, стараясь перекричать друг друга. Кто–то, бородатый, — ни Люба, ни Варенька его не знали, — уверял, что «он» теперь покатится из–под Ленинграда. Щукин требовал немедленно начать подготовку к переезду в Славск. Люди входили и уходили. Это был сплошной неуемный поток, водоворот, завихрявшийся в жилище Долинина. Мелькали здесь даже такие лица, которые сам Долинин видел впервые и, хотя бы приблизительно, не мог представить, кто же такие их обладатели.
Разошлись только под утро, но о сне уже нечего было и думать. Спускаясь к реке, Варенька с Любой увидели, как в райкоме, в окне кабинета первого секретаря, занялся розовый свет, — Варенька узнала двадцатилинейную знакомую лампу, — кто–то задернул занавеску. Значит, Долинин уже успел прийти в райком.
Да, секретарь райкома уже был в своем кабинете. Он нетерпеливо рылся в папках, разбирал материалы к плану на новый хозяйственный год: все ведь менялось. Можно было планировать возврат колхозников, эвакуированных в Вологодскую область. Можно было думать о завозе сортовых семян, об увеличении посевных площадей… Совсем иные мыслились масштабы, иной размах, даже если к весне Славск не будет освобожден, даже если и еще придется работать и жить только на узкой полосе городского предместья.
Долинин уже давно знал конечную цель тех ночных войсковых маршей, которые он видел в декабре. Пять суток в верховьях Невы не прекращался гул, подобный голосу землетрясений. Каждый день, с утра начиная, эшелон за эшелоном шли над рекой штурмовики и пикировщики, — туда, к Шлиссельбургу, где войска Ленинградского и Волховского фронтов встречным усилием рвали мучительное, сжимавшее Ленинград кольцо, туда, где впервые в большом наступлении пробовала силы дивизия Лукомцева, где лейтенант Ушаков под шальным огнем вытаскивал тягачами подбитые танки и, наверно, снова обрастал рыжеватой щетинкой, а ночами при свете аккумуляторной яркой лампочки писал в фургоне длинные письма Вареньке.
На листках блокнота Долинин набрасывал тезисы доклада активу района, собрание которого он решил созвать в ближайшие дни. Пора было думать о школах, амбулаториях, яслях, столовых, о ремонте жилищ, о пуске кирпичных заводов…
Погруженный в мысли, он не заметил, как вошел Пресняков. Поднял голову, лишь когда перед ним на кипу бумаг упал серый треугольник письма, без адреса, без какой–либо надписи.
— Это что? — спросил.
— В секретном пакете привезли. Передай Цымбалу, если придет. Или вызови. Сам бы отдал — некогда: в город еду. А с удовольствием посмотрел бы на его физиономию. От жены!
Должно быть, и у Долинина лицо при этом известии выглядело не совсем обычно, — Пресняков улыбнулся и ушел. А Долинин тотчас позвонил в колхоз.
Перед ним лежал серый измятый треугольник, какими–то судьбами доставленный сюда — и какие судьбы в себе скрывавший? Оттуда ли он, где в вырицких чащобах, под елью, в хвоистой песчаной земле спит Наум, похищенный партизанами из общей, вырытой немцами ямы, о чем недавно рассказала ему в госпитале Люба? Или из страшного германского лагеря? Быть может, новая могила? Сколько их, этих могил повсюду… Долинин видел мысленно ту гигантскую гранитную глыбу, которая со временем возникнет на главной площади Славска, — неотесанную и угловатую, но могучую, как и люди, чей вечный покой будет она сторожить. И будут на ней имена Наума, бестолкового милого Бати, маленького тракториста, бригадирки Анны Копыловой… Он снова нетерпеливо взглянул на письмо, но, хотя и безыменное, оно было адресовано не ему.
Долинин обрадовался, когда, с треском распахнув дверь — так, что от удара ручкой о стену створка ее снова шумно захлопнулась, вбежал бледный Цымбал, схватил письмо, сел на стул возле окна и, все время поправляя сползавшую черную повязку, прочитал его в одну минуту. «Двадцать строк», — сказал и снова принялся читать, и сколько назвал строк, столько раз перечитывал. Долинин спросил наконец:
— Что пишет? Где она?
— Прочитайте, это не секрет. — И Цымбал положил перед ним развернутый и расправленный треугольник.
«Милый Витька! — мелкие, ровной цепочкой, бежали кругленькие буковки из–под тонкого пера. — Я по–прежнему на юге. Только из Сочи переехала дальше, в Поти: кончилась путевка. Теперь меня ты совсем не узнаешь, так изменилась, — больше, чем тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, и паспорт даже утеряла. Не беспокойся, Витенька, скоро–скоро мы будем вместе. Я ведь знаю, где ты, до меня дошло…»
Долинин не стал читать остальные десять строк, они посвящались вопросам о здоровье Цымбала, объятиям и поцелуям.
— Ну вот, как все отлично окончилось! — сказал он. — Рад за вас, Виктор.
Цымбал не ответил, прошелся по кабинету, встал у окна, снова поправил свою повязку.
— Яков Филиппович! — сказал, не оборачиваясь. — Следите снова по строчкам. Вот как надо читать: «Я по–прежнему в северной группе немецких войск». — Она же никогда не была на юге. Что же значит — по–прежнему? Дальше: «Из Славска…» Видите, кончилась путевка! Как она кончилась, Люба Ткачева рассказывала. «Перебросили в Псков», — или куда там, не знаю… На «П» какие города? Палдиски? Пярну? «Теперь я под другой кличкой, изменила наружность». Вот, посмотрите, — он подошел и вытащил из бумажника Катину фотографию. — У немцев снималась. Одни глаза мне знакомы. Остальное — чужое. А теперь снова… Теперь я даже клички ее не знаю!
После ухода Цымбала Долинин некоторое время еще копался в бумагах, потом, как и Цымбал, прошелся из угла в угол по кабинету, посмотрел на плотно замерзшую реку, вспомнил ледоход и казавшиеся теперь такими далекими дни весны прошлого года.
— Как хорошо все–таки, что я тебя тогда не отпустил, — сказал он вполголоса, — что посадил на трактор! — И погрозил пальцем в сторону полуотворенной двери.
— Не меня ли опять воспитывать собрались, Яков Филиппович? — послышался оттуда голос Ползункова. — На трактор!..
— Безусловно! — ответил Долинин серьезно, прислушиваясь к тому, как чугунные кулаки часто и гулко забарабанили в морозном воздухе где–то возле Славска. — Именно, на трактор… Слетай–ка, кстати, Алексей, к Щукину да к Кудряшевой, пусть придут с планами весеннего сева. Да быстро!..
1943–1944
На новом месте Лаврентьев спал плохо. Всю ночь он слышал давно, казалось, позабытый скрип обозных колес, отчетливый и резкий хруст минных разрывов; гудел тревожно фронт. А под утро, когда мгла беспокойной ночи стала медленно, будто нехотя, уступать место серому полусвету, вновь началась та последняя контратака… Батарея едва успела развернуться — прямо на мокром бетоне автострады, — и сразу же надо было открывать огонь: танки противника из окруженного Кенигсберга таранам шли на Пиллау. Сближались встречные пушечные удары; надрывая горло, Лаврентьев выкрикивал команды, но расчеты и сами знали, что и как им делать…
Туман над дорогой побагровел, как зарево, в нем уже дымно дрожало пламя от горящих машин, уже осталось возле орудий по два, по три бойца, кровью и копотью покрылся бетон вокруг батареи, а танки всё шли и шли, и все трудней было стоять под их огнем в густых веерах осколков, в пороховых обжигающих вихрях. Уже сам он, командир, наводит и стреляет из орудия; кто–то — Лаврентьев так и не узнал в кровь разбитого черного лица — подает ему снаряды, торопливо хватая их с лотков, и отшвыривает ногой горячие гильзы, на которых, шипя, тает ленивый мартовский снег.
Память этого не сохранила, — только в сновидениях воскресала порой конечная минута тяжелого поединка: не веер осколков — танковый снаряд с прямой наводки ударил в орудийный щит, смял его, изорвал; острые брызги металла сбили Лаврентьева с ног.
Он полетел куда–то, как часто бывает во сне, и раскрыл глаза. За стеной глухо били часы; по толевой кровле, свесившей с карниза черные лоскутья, ходил утренний ветер; за широкими окнами, разгоняя туман, взмахивали ветвями старые яблони, желтые листья летели вкось и прилипали к мокрым стеклам. На рябине, которая скрипуче терлась тонким стволом о водосточную трубу, сидела сорока. То одним, то другим глазом птица засматривала внутрь веранды, интересуясь, должно быть, часами, перочинным ножом и портсигаром на столе.
Последний бой приснился неспроста. Ныло сердце, болели грудь и левая рука, все те нервы и сухожилия, которые были порваны в тот страшный день и затем под полотняной крышей просторной палатки сшиты иглой военного хирурга. Прошли годы, но к изжеванной, измятой руке еще не вернулась в полной мере прежняя способность движения, она все еще была наполовину вещь, и при ходьбе ее, именно как вещь, надо было класть в карман, чтобы не мешала; ожили только пальцы, — в них достаточно прочно, чтобы чиркнуть другой рукой, держался коробок спичек, им можно было поручить папиросу; они, если положить руку на стол, могли отстукивать такт несложных мелодий…
Осторожно, боясь тревожить старые раны, Лаврентьев натянул брюки, заправил их в сапоги, надел пиджак, кепку, накинул на плечи не просохшее от вчерашнего ливня бобриковое пальто и по гнилым, замшелым ступеням высокого крыльца спустился в сад: сердце требовало воздуха.
Осклизаясь на преющих листьях, он сделал несколько шагов под Черными от дождя ветвистыми яблонями и огляделся. Большое приземистое здание в кирпичных колоннах с облупившейся штукатуркой, с пустыми глазницами сводчатых окон, с промятой полусферической кровлей, одиноко стояло среди сада. Левый флигель его был разрушен. Меж разбросанных каменных глыб и деревянных балок росла бузина; высокие груши и липы вокруг были мертвы — их убило пламя пожара, — толстая кора свисала волокнистыми пластами, ветры и дожди до блеска отполировали обнаженную древесину сухих стволов.
Правый флигель сохранился, к нему лепилась та светлая веранда, где на пыльной и жесткой кушетке Лаврентьев провел беспокойную ночь. К стеклам окон, соседних с верандой, жались изнутри широкие листья гераней и фикусов, густая их зелень была плотней любых занавесей и штор; взгляд не проникал сквозь нее в комнаты, где жила тихая старушка, безмолвно поднявшаяся в полночь с постели, чтобы устроить на ночлег его, Лаврентьева, прозябшего и измокшего в дороге. Она хотела, помнится, уступить ему свое деревянное ложе с перинами и лечь на сундуке, но он, полусонный, отказался и был отведен на веранду, куда, все так же безмолвно, старушка вынесла свежее белье, большую подушку и стеганое одеяло.
Напрасно она хлопотала, — не помогли ни мягкие подушки, ни толстое одеяло, Лаврентьева знобило.
Подняв воротник, он продолжал путь по саду. Ветер хлестал по коленям мокрыми пόлами пальто; не дождь — тонкая водяная пыль летела из низких клочковатых туч и унизывала ворсинки бобрика мельчайшими светлыми бусинами. Под ногами среди палой листвы попадались никем не найденные яблоки, тронутые гнилью и бородавчатой плесенью. Лаврентьев поднимал их, вдыхал запах брожения, очищал от гнили перезревшую мякоть, — вкус, как и запах, был винный и приятный.
Через колючее сплетение шиповника он вышел к реке. Под невысоким, но крутым обрывом метались от ветра бурые метелки тростника; желтые сухие стебли, сталкиваясь, издавали тонкий металлический звон, брунжали, как струны, в струях быстрой, по–осеннему мутной, илистой воды. На противоположном берегу из темного ельника, густо облепившего пологий холм, высунула шатровую крышу маленькая звонница, рядом с которой зеленел плоский, как репка, куполок белой церковки.
Картина эта поразила Лаврентьева. Она напоминала ему детство и тот лесной скит, к которому он и его сверстники, блуждая по лесу в поисках ягод и грибов, подходили не без душевного трепета. Говорили, что в скиту, не подымаясь из гроба, устланного хвоей, полвека жил старец Феодосий, отчего и скит назывался Федосов. Все это было тогда таинственно и загадочно, на память приходили страшные сказки, которые ребятишки по очереди рассказывали друг другу вечерами где–нибудь на сеновале, в огородном шалаше или на бревнах возле мельницы за околицей.
Не каждый день взрослый человек вспоминает свое детство, — разве лишь в минуты горькой обиды, когда ему самому становится жаль себя, или при встрече с друзьями детства, или при возвращении в родные места после долгих лет разлуки. Не часто вспоминал детские годы и Лаврентьев. Последний раз это было, кажется, в санитарном вагоне, увозившем его в далекий тыл, когда, покачиваясь в подвесной койке, после немецких и польских ландшафтов он вновь увидел за окнами родные леса и рощи, луга и озера, смоленские, новгородские, вологодские деревеньки. Да и зачем вспоминать? И было ли для этого время? Окончил школу в селе; поехал в Ленинград, поступил в сельскохозяйственный институт, за месяц до войны получил диплом агронома. Но не успел купить чемодан, с которым по путевке Наркомзема собирался отправиться на Смоленщину, — началась война; чемодан не понадобился: агроном ушел на артиллерийские курсы с вещевым мешком за плечами. А там — бои и походы…
Так же вот, в нескольких словах, рассказал он вчера о себе и здешнему врачу Людмиле Кирилловне Орешиной, когда встретил ее, забежав от ливня в сенной придорожный сарай. Молодая женщина сидела там на сухом березовом бревне и растирала ладонями голые колени. Увидав его, она поспешно, до голенищ сапог, одернула узкую юбку, смущенно улыбнулась.
Лаврентьев раскинул пальто на свежем сене. Потом вынул папиросу из портсигара, — началась обычная возня с коробком и спичками. Людмила Кирилловна хотела помочь, но он вежливо отказался от помощи, прикурил сам. Она поинтересовалась, что у него с рукой. Нехотя, потому что не в первый раз, отвечал, как лечился в госпиталях и клиниках, на грязях под Одессой и на побережье Кавказа; тайком разглядывал при этом свою собеседницу и никак не мог определить, какого цвета у нее глаза — то ли голубые, то ли синие; каштановыми или черными надо назвать ее вьющиеся волосы? Все в Людмиле Кирилловне казалось ему каким–то неопределенным, и даже голос, — одни и те же слова она произносила то глухо и грубовато, то звонко и мягко. «Будете здесь работать, — говорила она с сочувственной улыбкой, — займемся вашей рукой. Ее нужно упражнять, массировать, делать теплые ванны…»
Затяжной осенний дождь приутих только к ночи. Вдвоем они топтали вязкую дорожную грязь, поддерживали друг друга, перебираясь через наполненные водой рытвины. «Я бы вас пригласила к себе, — в раздумье сказала Людмила Кирилловна, когда из тьмы показались крыши строений, — да сама не знаю, что у меня дома. Три дня пробыла на врачебной конференции в городе. Может быть, все пришло в запустение, сыро, холодно. А главное — далеко: на другом конце села. Лучше я сведу вас к одной очень симпатичной женщине. Увидите, какой она интересный человек. Вот сюда… Это бывший барский дом».
Но Лаврентьев так вчера и не увидал, симпатичный ли, интересный ли человек дал ему ночной приют, — он устал и хотел спать, и сейчас, все еще под впечатлением тяжелого сна, смотрел и смотрел на церковку, похожую на Федосов скит, вспоминал детство, находился в непривычном для него состоянии созерцательности. Странный дом, странный ночлег, запущенный старый сад, церковка… Если бы не два трактора, размеренно бороздившие поле за рекой, можно было бы подумать, что и это сон. Но тракторы рокотали деловито, бодро, как бы напоминая Лаврентьеву о той цели, ради которой он приехал сюда.
Лаврентьев ощутил беспокойство, какое испытывает человек, которого долго и пристально разглядывают со стороны. Он обернулся. Позади, под пятистволой коряжистой яблоней, стоял улыбающийся старичок. Был старичок мал ростом, по–детски узок в плечах, длинный клин его белой бороды, начинаясь под глазами и возле ушей, волнами спадал по холщовому чистенькому пиджачку до самого пояса; короткие прямые ножки так плотно упирались в землю, точно он, подобно позднему грибу, поднялся на них из–под опавших листьев. Сходство с грибом дополнялось надвинутой до бровей желтой соломенной панамой, которую опоясывала черная широкая лента. Когда Лаврентьев обернулся, старичок приподнял эту до крайности неуместную под осенней изморосью панамку, приветливо сощурил выцветшие белесые глазки и сказал:
— Доброе утро, товарищ агроном! Хозяйка к столу звать велела.
Он повел Лаврентьева по мокрой дорожке, разрисованной извилистыми следами дождевых червей; маленький, едва до плеча Лаврентьеву, шагал твердо, крепко, что совсем не вязалось с его древним видом, и молчал.
Через веранду, где постель с кушетки уже была убрана, они прошли в комнату. Ночью, усталый, при свете керосиновой лампы, Лаврентьев плохо разглядел жилище своих хозяев; тем более он был поражен теперь и чистотой и уютом.
Хозяйки не было. Дед пригласил его сесть в плюшевое кресло и через узкую дверь, завешенную портьерой, вышел в соседнюю комнату. Лаврентьев с интересом осматривался. Окна — он это уже заметил из сада — сплошь застилала цветочная листва, в комнате стоял зеленоватый полумрак. Неторопливо, тускло взблескивая, вышагивал под стеклом латунный маятник высоких часов в резном футляре, бой которых Лаврентьев слышал утром за стеной. В проволочной клетке, подвешенной к своду окна, цепляясь за прутья, тихо возился и попискивал чижик. В широкой квадратной банке на круглом столике, придвинутом к окну, меж длинноногих и тонких, как нити, водорослей, плавали золотые караси. Посредине комнаты, на большом, покрытом голубой клетчатой скатертью столе, вокруг которого симметрично располагались дубовые стулья с узкими спинками, были расставлены тарелки, окаймленные синим, вазочки цветного стекла, прикрытые никелированными крышками, разложены массивные ножи, вилки и ложки нескольких размеров. Все это, так же как и темный широкий буфет, и стеклянная горка с посудой и фарфоровыми фигурками, и пушистые дорожки на полу, уводило в какую–то незнакомую Лаврентьеву стародавнюю жизнь. И странно среди деревянных блюд с грушами и яблоками, развешанных по стенам, выглядел поясной фотографический портрет в черном багете: молодой красноармеец с веселым энергичным лицом, в конусном шлеме и с угловатыми петлицами времен гражданской войны, которые и увидишь теперь разве что на портретах да на старых фотографиях в музеях.
Занятый размышлениями о должно быть сложных путях, какими в этот тихий мирок могла попасть не очень соответствовавшая всей остальной обстановке фотография, Лаврентьев не заметил, как снова вошел старичок и, распахнув портьеру, пропустил женщину с подносом.
— Простите, что заставила ждать, — сказала она грудным низким голосом и поставила на стол поднос с кастрюльками и со сковородками, на которых что–то шипело. — Доброе утро, вернее — добрый день, ведь почти уже двенадцать.
Лаврентьев видел, что женщина эта упорно борется со старостью. Она была в длинном, коричневого тонкого сукна платье с тугим, расшитым сутажом лифом и пышными рукавами. Белый, такой же как и воротничок, кружевной ее передник едва превосходил в размерах носовой платок и имел, конечно, лишь чисто символическое значение — служил знаком того, что здесь, за столом, хозяйка — она. Седые волосы над бледным лицом были зачесаны высокой короной. Голову она держала прямо, и сама держалась прямо, легко и свободно.
— Не смущайтесь, — сказала с приветливой улыбкой. — Садитесь к столу. Вчера вы назвали меня бабушкой и не ошиблись. Вам сколько лет? Ну вот, нет тридцати! А мне пятьдесят семь. Когда плохое настроение, я горблюсь, хожу в шлепанцах. А когда настроение хорошее, я вновь молода, насколько, конечно, возможно при этой седине и морщинах. Сегодня у меня хорошее настроение… Я очень люблю осень, желтые листья, ненастье, дождь и ветер. А вы?..
— Дождь и ветер? — недоуменно переспросил Лаврентьев.
— Да, дождь и ветер, именно — ненастье. Это воспоминание. Ну, садитесь же. Остынет, будет невкусно, а я старалась приготовить повкусней. Антон Иванович прислал для вас все свежее и лучшее.
Она произнесла это имя и отчество так, будто ее гость давным–давно знал человека, о котором она говорит. Лаврентьев хотел спросить, кто такой Антон Иванович, но хозяйка, пододвигая ему сковородку с яичницей, масленку, муравленый горшочек с топленым молоком, продолжала говорить, и прервать ее никак было нельзя.
— Я уже о вас многое знаю, Петр Дементьевич, — говорила она. — Чуть свет ко мне забежала Людмила Кирилловна. Милая женщина, не правда ли? Сколько энергии, упорства! Да вы кушайте!.. Почти всю войну провела сестрой в медицинских батальонах, в госпиталях… Потом пошла в институт, восстановила в памяти забытые школьные знания, училась. Теперь участковый доктор, наш сельский врач. Послушайте только, как о ней отзываются пациенты! И удивительно — уверяет, что ей нисколько не скучно в нашей глуши, вдали от городского шума. Я‑то здесь более четверти века, иного мне ничего и не надо: прекрасные места, прекрасные люди. Но вам, молодежи…
Она говорила о колхозе, об урожаях, о детях, о том, как нужны деревне специалисты, и о том, как хорошо, что здесь будет работать теперь и он, Лаврентьев, — о чем и о ком угодно говорила, только не о себе. Лаврентьева это заставило насторожиться. Он испытывал двоякое чувство. С одной стороны, ему нравилась обстановка, в которой он так неожиданно очутился, нравилась и сама хозяйка, — нравилась своей приветливостью, поразительным умением не поддаваться старости, оптимистическими суждениями, желанием видеть в людях одно хорошее. С другой стороны, он никак не мог понять, кто же в конце концов она, кто этот молчаливый старичок, который осыпает хлебными крошками непомерную для его роста бородищу и, повторяя «медку, медку…», двигает к нему округлую берестяную посудину. Чем они тут занимаются?
Лаврентьева не удивляло, что в полосе минувших боев, в доме, наполовину снесенном бомбой, остались нетронутыми и клетки с чижами, и караси, и портьеры, и старинные часы, и плюшевая мебель. Вчера утром, перед тем как отправиться в свой пеший поход по осенним дорогам, он беседовал с главным агрономом района Серошевским, худосочным, вялым человеком в очках. «Вы увидите контрасты, товарищ Лаврентьев, — предупредил Серошевский многозначительно. — Найдете в своем сельсовете, рядом с сожженными дотла, вполне сохранившиеся села и колхозы. Дело в том, что фронт у нас проходил так… — Он положил на стол кисти рук, растопырил желтые пальцы и сдвинул их встречно, одни между другими. — Немецкие клинья вошли в нашу оборону, наша оборона вклинилась в позиции немцев. Село Воскресенское, где вы будете жить и работать, очутилось на таком вот, не занятом немцами, отростке… — Не размыкая рук, Серошевский шевельнул пальцем, который охватывало золотое кольцо. — Это село большое и трудное. Неосвоенные земли, кислые почвы и длительное невезение со специалистами. До последнего времени было много пришельцев с разоренных мест. Тоже сказалось…»
Хозяйку свою и ее древнего мужа или сожителя — такое место отвел Лаврентьев белому старичку в этой странной семье — нельзя было причислить к пришельцам. Хозяйка сама сказала, что живет здесь более четверти века, и понятно, как сохранились ее портьеры и резные деревянные фрукты на стенах. Но чем объяснить, что вместе со шкафами и комодами за двадцать пять лет остались нетронутыми и обветшалые слова; проскальзывающие в ее разговоре, и сентиментальное любование осенним ненастьем?
Завтрак тем временем окончился. Лаврентьев поднялся со стула и поблагодарил, готовый как можно скорее отправиться в колхоз. Но хозяйке, видимо, не хотелось, чтобы он уходил.
— Прошу вас, Петр Дементьевич, осмотреть мое гнездо.
Невозможно было обидеть радушных хозяев. Лаврентьев пошел в соседнюю комнату, через которую его провели вчера на веранду и где вновь он увидел предложенную было ему монументальную кровать из орехового дерева. Со стен, прямо на него, из золоченых рам смотрели десятки женских глаз — и голубых, и карих, и непроницаемо черных, и зеленых.
— Мои далекие подруги, — повела рукой хозяйка. — Где они?.. — и вздохнула.
Здесь же висели зачем–то две желтые от времени афиши. Одна — тамбовского городского театра, тысяча девятьсот четырнадцатого года, объявлявшая гастроли какой–то оперной труппы, которая играла не только «Прекрасную Елену» и «Веселую вдову», но еще и «Кармен», с участием некой В. Подснежиной, о чем оповещалось особо, большими буквами. На другой афише та же Подснежина была поименована попросту Варенькой, и выступала она в концерте со старинными романсами. Судя по изображенному на афише морскому пейзажу и пальмам, концерт происходил в каком–то южном городке, в театре с замысловатым названием «Цитро — Метрополь».
— Помилуйте! — всплеснула вдруг руками хозяйка. — Да ведь я вам еще не представилась. Называю вас по имени–отчеству, а сама остаюсь инкогнито. Ирина Аркадьевна Пронина. — Она подала старчески жесткую ладонь. — Надеюсь, мы будем добрыми соседями? Как жаль, что вы не застали моей дочери. Вам интересно было бы с ней побеседовать, Катюша очень–очень душевный человек.
Пронина взяла с фортепьяно, заставленного фарфоровыми вазочками, фотографию в расшитой бисером рамке.
Лаврентьев увидел лицо девушки с пухлыми губками, с удивленными, широко раскрытыми глазами, должно быть наивненькой и капризной. Что–то знакомое было в этом лице, где–то Лаврентьев видел его. Может быть, девушка походила на белого деда? Может быть, на свою мать, Ирину Аркадьевну? Нет; скорей на исполнительницу старинных романсов, на Вареньку Подснежину. Но тоже нет.
— Дочь гостила у меня все лето, — говорила Пронина. — Она у меня оканчивает медицинский и, как Людмила Кирилловна, будет врачом. Они уже сговорились работать вместе, если им разрешат. Как вы думаете, разрешат? — Ирина Аркадьевна заглянула в глаза Лаврентьеву.
— Не ручаюсь, — ответил он. — Врачи везде нужны.
— Но как можно разлучить ребенка с матерью? Это жестоко.
— Поедете с ней туда, куда пошлют ее.
— Что вы! Покинуть это гнездо, этих людей, к которым я так привыкла!.. Нет, разрешат, я добьюсь, буду писать правительству, просить. Ей нужны мои заботы, у нее плохое здоровье. Она и институт так поздно кончает, почти двадцати семи лет, потому что долго, годами, болела. Знаете, дитя тревожного голодного времени. Гражданская война… Было очень трудно. Из–за нее, из–за Катюши, я и забралась в деревню. Но теперь, слава богу — не сглазить бы, — все наладилось. Уверена, что разрешат, Петр Дементьевич!
Лаврентьев не стал перечить, он собрался идти.
— Возвращайтесь к обеду, — сказала Пронина, проводив его через кухню до подъезда, захламленного обломками рухнувших карнизов. — И застегните пальто! — крикнула вслед, когда он шел среди лип по гравийной аллее к воротам, от которых остались только серые каменные столбы.
Мелкий дождик по–прежнему сеялся с неба, затянутого низкими тучами, земля до предела набухла влагой, и вода выжималась из нее подошвами при каждом шаге.
Уже миновав каменные столбы и свернув на дорогу к селу, Лаврентьев увидел, что безмолвный старичок тоже шагал куда–то в глубину сада своей твердой походкой, посмотрел на мелькавшую под яблонями соломенную панамку и решил сюда, в эти развалины, не возвращаться ни к обеду, ни к ужину. При всем своем радушии, непонятная хозяйка его стесняла. Ему припомнился случай военных лет, когда однажды пришлось ночевать у священника в освобожденном от немцев селе. В поповском домике тоже было уютно, тепло, чисто, приветливо. Говорили, что священник помогал партизанам. И тем не менее Лаврентьев так и не нашел с ним общего языка. Смотрел на него, слушал его рассказы и думал: «А все–таки ты, папаша, из прошлого; так сказать, тень былого».
Село Воскресенское лежало в полуверсте от бывшего барского, как его назвала вчера Людмила Кирилловна, дома; вернее, там, в полуверсте, начинались первые строения, — дальше село тянулось вдоль реки несколькими вкривь и вкось расположенными улицами.
Лаврентьев спускался к селу в низину; туда же, рядом с дорогой, лениво струились осенние ручьи. Они проникали под амбары, под бани на огородах, под фундаменты изб. Казалось, вся почва тут напиталась грязной водой, село стоит на зыбкой трясине, вот–вот провалится, и только хлюпнет над его кровлями огромная лужа. Ни плодовых деревьев не было на пустынных приусадебных участках, ни тополей, — лишь худосочные ветлы кое–где перекинули через плетни свои плакучие ветви да на противоположном конце вздымалась вокруг церкви густая квадратная куща, — видимо, кладбище.
Строения главной улицы с двух сторон смотрели оконцами на разбитое, ухабистое шоссе, по которому когда–то очень давно проносились со звоном почтовые тройки, ползли обозы прасолов с сенами и снедью. Путь был торговый, и сметливые хозяева оседлали его заезжими дворами, трактирами с музыкальными шкафами и ящиками в питейных залах, с разбитными половыми — мастерами дурачить подгулявших мужиков скоростью двух арифметических действий — умножения и сложения: «Пятью пять — рупь пять», «семь да семь — тридцать семь», с «отдельными кабинетами», полными тревожных и притягательных соблазнов.
От тех далеких времен осталось несколько двухэтажных, полукаменных, неоштукатуренных домищ, торговые ряды, длинной сводчатой галереей сложенные из кирпича на площади перед церковью Николы Горшечника, да разукрашенные убогой фантазией рассказы стариков и старушек, нет–нет и вспоминающих развеселую «жизню». Поистерлось в памяти ходячих летописей то, что село их со всех сторон, подобно острову, было окружено угодьями барона Иоганна Шредера, или Ифан Ифаныча Шредера, как величал он себя перед народом; что тосковали мужики по земле и от безземелья отдавали своих парней в половые и конюхи на заезжие дворы, а девок посылали в «кабинеты»; что из года в год, без надежды расплатиться когда либо, должали они в скобяные, в шорные, в бакалейные лавчонки, за прилавками которых, графя обслюнявленными лиловыми карандашами страницы объемистых кредитных книг, плели прочную сеть местные пауки в касторовых долгополых сюртуках и белых льняного полотна фартуках. Все нерадостное запамятовали, а шкафы и ящики с музыкой помнили и любили порассказать о них приезжему: вот–де село у нас было какое, без малого — город!
О прошлом Воскресенского Лаврентьев услышал от костистого бойкого старикашки, который, не подымаясь с мокрых бревен, наваленных возле моста через глубокий ручей, поманил его желтым, точно корень хрена, потрескавшимся пальцем и попросил огонька. Цигарка у него поминутно гасла, и он не отпускал Лаврентьева. «Погодь маленько, еще что скажу…» — говорил каждый раз, как только Лаврентьев собирался идти дальше.
Старикашка рассказал, что Антон Иванович, о котором упоминала хозяйка и который прислал сегодня продукты, — это председатель правления колхоза, что он пьяница, что докторша путается с ним, крадет для него денатурат в амбулатории, что в колхозе никогда толку не будет, потому что гиблые вокруг места и мужиков нехватка; и много других удивительных сведений почерпнул Лаврентьев за полчаса. Он дал старику на прощанье еще две спички, которые тот запрятал в лохматую шапку из шкуры неизвестно какого зверя, и продолжал путь по селу. Он читал вывески: «Приемный пункт Заготживсырье», «Сберкасса», «Ларек Сортсемовощь»; рассматривая свежую дранку на избах, смолистые бревна, врубленные в старые серые венцы, царапины на стволах ветел, догадывался о том, что село не только бомбили с воздуха, но доставала до него и артиллерия. «Что же дед не упомянул об этом? — подумал он. — От отдельных кабинетов — и прямо к пьянице председателю, к докторше, ворующей денатурат». Сомнительным казался источник первых сведений о колхозе. Председателя Лаврентьев не знал, — тот, может быть, и в самом деле грешил выпивкой. Но Людмила Кирилловна… Трудно было этому поверить.
Лаврентьев остановился, хотел окликнуть желтоволосую девочку, перебегавшую через дорогу, и спросить, как пройти к правлению, но сам услышал оклик:
— Петр Дементьевич!
С крыльца окрашенного охрой домика его манила легкая на помине Людмила Кирилловна — в белом, обтягивавшем фигуру халате с отворотами и отложным воротничком; из нагрудного кармана торчала трубка стетоскопа; не то черные, не то каштановые волосы Людмилы Кирилловны были повязаны такой же свежей и белой, как халат, косынкой.
— Петр Дементьевич! — повторила она. — Вижу из окна — идете, озираетесь, точно ищете чего. Не на прием ли? Куда? В правление? Да там днем никого нет. Вечером надо. Я вас отведу потом. Уж такая, должно быть, моя судьба — указывать вам дорогу. А сейчас — прошу ко мне!..
Посещение амбулатории в планы Лаврентьева никак не входило. Он в нерешительности стоял перед крыльцом светлого домика, в одном из окон которого виднелись металлические части и шнуры бормашины. Следовало, конечно, идти дальше, надо было разыскивать председателя колхоза, председателя сельского совета, начинать знакомиться с делами, с людьми. Секретарь райкома партии Никита Андреевич Карабанов, перелистывая два дня назад странички его партийного билета, как нельзя более удачно перепутал пословицу: «Время, товарищ Лаврентьев, не воробей, упустил — не поймаешь. Езжайте и действуйте без промедления». Но не так просто сделать это — начать действовать На новом месте, среди незнакомых людей, и особенно когда ты не выспался, когда тебя знобит, когда ноющие боли ходят по всему телу.
Людмила Кирилловна, очевидно, догадалась о его колебаниях. Сойдя с крыльца, она бесстрашно шагнула туфельками в вязкую грязь и, взяв его под руку, повела за собой. Лаврентьев не упирался. Он послушно ходил за Людмилой Кирилловной по кабинетам маленькой амбулаторийки, рассматривал плакаты, которые учили распознавать первые признаки рака, звали раз и навсегда покончить с потреблением табака и алкоголя и предостерегали от случайных любовных встреч. Увидел он И объемистую бутыль с тем фиолетовым содержимым, до которого, если верить болтливому старикашке, был столь неравнодушен Антон Иванович.
Показывая свое докторское хозяйство, Людмила Кирилловна шутила по поводу плакатов, рассказывала всякие случаи из своей практики, рассказала даже древний анекдот о том, как сельский врач заставил раздеться явившегося к нему в кабинет крестьянина, и только когда крестьянин разделся, выяснилось, что это лесоруб и привез для больницы дрова. Потом, хотя Лаврентьев и отказывался, Людмила Кирилловна упросила его снять пиджак и рубашку, осмотрела исполосованную косыми багровыми шрамами руку и потребовала сжать холодный эллипс динамометра.
— Три килограмма! — воскликнула она. — Сила новорожденного! Петр Дементьевич, над вашей рукой необходимо работать и работать.
Лаврентьеву не хотелось объяснять ей, что он уже второй год «работает» над своей парализованной конечностью, каждый вечер выполняя серию упражнений, рекомендованных ему одним из московских светил нейрохирургии, и что год назад не только на три деления, но даже на одно не сдвигалась стрелка динамометра от его пожатий. Он ответил:
— Надо, вы правы, товарищ доктор.
Людмила Кирилловна засмеялась, так забавно–официально были сказаны эти слова «товарищ доктор», сбросила свой халат, перед зеркальцем над умывальником поправила волосы, переменила туфли на уже знакомые Лаврентьеву сапоги, в которых вместе с ним она месила вчера дорожную грязь, и, накинув пальто, решительно заявила:
— Теперь пойдемте обедать. Вы мой пациент, и до вечера я вас от себя не отпущу!
В верхнем этаже бывшего трактира, обшитого серым от лишайников тесом, она занимала две комнатки, разделенные дощатой перегородкой. Пронинского великолепия тут не было. В обеих комнатушках — два или три гнутых венских стула, стол, черный посудный шкафик с треснувшим стеклом, узкая железная кровать, застеленная белым пикейным одеялом, что–то вроде мягкого диванчика, под который вместо четвертой ножки был подставлен березовый чурбак, — вот и все, если не считать еще ситцевой занавески, заменявшей створку двери между комнатами, да ходиков на стене.
Людмила Кирилловна принялась хлопотать: по всей квартире стучали ее каблуки, то и дело дребезжали стекла шкафика, в клетушке — рядом с передней — зашумел примус, запахло керосином. Чтобы занять гостя, пока она готовит обед, хозяйка вынесла из спальни альбом с фотографиями. Перебрасывая листы шероховатого серого картона, Лаврентьев внутренне усмехался. Перед ним во всех видах представала Людмила Кирилловна. Ее едва можно было узнать в тоненькой девочке, обнимающей большую полосатую кошку. Взрослей выглядела она в белом гладком платьице среди подруг по девятому «б» классу. На групповом снимке была проставлена дата: «16 июня». Заканчивался учебный год, и Людмила Кирилловна, должно быть одна из лучших учениц, с широко раскрытыми радостными глазами сидела на почетном месте возле сухой и строгой, как предположил Лаврентьев, директорши школы. Дальше — среди валунов и песков южных пляжей, в пологих прибрежных волнах — мелькало ее обнаженное тело; на решетчатых скамейках пальмовых аллей, на парапетах каменных террас, как на выставке мод, раскидывались складки шелковых туалетов. Вперемежку с ними шли гимнастерки с узкими погонами медицинского лейтенанта, белые халаты. Видел Лаврентьев рядом с Людмилой Кирилловной и наголо остриженных раненых в госпитальных одеждах, и какого–то мрачного майора с латунными танками на погонах, и высокого красавца блондина в роскошном широком костюме, и летчика–капитана с рассеченной щекой. Мелькали лица, пиджаки, платья, и было это скучно. Не часто Лаврентьев держал в руках подобные альбомы, но в каждом из них видел всегда одно и то же. Непременно пальмы и пляжи, непременно блондины, непременно полуголые люди среди камней на песке. Он снова перелистал альбом, точно отыскивая еще один непременный кадр: лодку среди заросшего лилиями тихого пруда, на дно которой, к ногам героини, ворохом брошены поэтические водяные цветы с длинными и гибкими, как плети, стеблями. Но лодки не было.
Людмила Кирилловна уже накрывала на стол. Лаврентьев следил за ее быстрыми движениями и думал: «Ну зачем вам этот альбом и эти картинки? Неужели это ваша биография?»
— Как насчет рюмочки? — спросила она, задерживаясь возле шкафа.
— Денатурату, что ли?
— Почему денатурату? — Людмила Кирилловна обиделась. — Настойка, на вишнях. — И встряхнула графинчик с рубиновой жидкостью.
За обедом она спросила:
— Как понравилась вам Ирина Аркадьевна? Правда, интересный человек?
— Любопытный. — Лаврентьев кивнул головой. — За краткостью знакомства не понял только, кто же она. Впечатление такое, точно старушка эта полвека провела в сундуке с нафталином.
— Что вы, Петр Дементьевич! — воскликнула Людмила Кирилловна. — Вот уж действительно не разобрались. Ирина Аркадьевна и музыку в школе преподает, и на детской площадке музыкальные занятия проводит, и самодеятельностью в колхозе руководит. Что вы, что вы!.. — Она налегла на край стола, как бы желая приблизиться к собеседнику, и понизила голос: — Ирина Аркадьевна — бывшая артистка. Так поет!.. так поет!.. Я слышала однажды, стоя у нее под окном.
— Старинные романсы? — рассеянно спросил Лаврентьев.
— А вы почему знаете? — удивилась Людмила Кирилловна. — Она вам рассказывала?
— Нет. Просто показалось, — ответил Лаврентьев уклончиво. Он уже был уверен, что Ирина Аркадьевна Пронина и есть та самая певица, о которой поминали ветхие дореволюционные афиши. Варенька Подснежина — трогательно–сентиментальный псевдоним. Одно оставалось неясным — кто же такой безмолвный белый дед?
— Брат, — ответила ему на вопрос об этом Людмила Кирилловна. — Колхозный пасечник. Бросив сцену после революции, Пронина приехала к нему сюда, да так и осталась. Непонятно — с таким голосом!.. Ах, мне бы этот голос! Налейте еще по рюмочке, Петр Дементьевич. Если бы только от рюмочек зависело исполнение наших желаний, как провозглашают домашние тосты, я бы выпила весь графин!..
— Многовато, пожалуй.
— Так и желаний немало.
Разговор пошел о медицине, о новых методах лечения инфекционных болезней, о новых препаратах. Людмиле Кирилловне хотелось иметь в селе не амбулаторийку и не больничку с десятком коек, а целую клинику.
— Да, желаний, порядочно, — вынужден был признать и Лаврентьев. — Но насчет клиники — это фантазия, конечно.
— Смешно! — Людмила Кирилловна отложила в сторону вилку. — Фантазия!.. Вы, Петр Дементьевич, рассуждаете, как заведующий райздравом: у вас, говорит, пять больных за год, вам и больница не нужна. Дичь какая! Да, может быть, у нас так мало и болеют, что мы хорошо обеспечены всем необходимым для предупреждения болезней — вакцинами, сыворотками и тому подобным. Райздрав — ладно, их я еще понимаю: сметы, ассигнования, всякое такое… Но вы, агроном, как можете так рассуждать! Что–то агроном скажет, когда столкнется со здешними недородами? Обойдется одной золой да известью или потребует сюда академиков? Если вы настоящий агроном, вам захочется решить все свои агрономические задачи непременно здесь, на месте, в колхозе. Вот и врачу хочется решать свои задачи на месте, Я обязана не только лечить болезни, но и по–настоящему их изучать, глубоко изучать! Иначе какой я врач?.. Фельдшер!
Против этого возразить было трудно. Так горячо, как Людмила Кирилловна, Лаврентьев о своих планах говорить не мог, — они были еще очень расплывчаты.
— Завидую вам, — сказал он со вздохом.
— А я вам, — ответила Людмила Кирилловна.
— В чем же?
— Как в чем! Новое место, новые люди, новое дело. Все начинай сначала. Ведь интерес жизни в новизне. Для вас все интересное впереди. А я… я уже немножко погрязла в обыденщине, передо мной уже всякие мелкие трудности, препятствия, тупички. И вообще… Вы, в сущности, правы насчет фантазий. Хочешь многого — не получается ничего.
— Ничего? Не слишком ли? — возразил Лаврентьев. — Я слышал иной отзыв о вашей работе.
— От Прониной? — Людмила Кирилловна грустно улыбнулась. — Она всех хвалит. Но разве в отзывах суть, Петр Дементьевич? Никакие отзывы не помогут, если у тебя самого нет внутреннего убеждения в том, что ты… как бы вам выразить?.. ну, хотя бы в том, что ты живешь в полную свою силу.
— Кто же вам, уважаемому сельскому врачу, мешает жить в полную силу? — спросил Лаврентьев, и пожалел, что сделал это.
— Во–первых, не «кто», а «что», — ответила она неожиданно резко. — Во–вторых, это долгий разговор и вам нисколько не интересный. Когда–нибудь в другой раз… Поговорим лучше вот о чем. Долго намерены гостить у нас, в Воскресенском?
— Не гостить, а работать, Людмила Кирилловна. Пока не прогонят, — пошутил он.
За разговором время шло быстро; стало смеркаться, ходики показывали седьмой час, когда Лаврентьев спохватился, что надо же ему и дело делать когда–нибудь. Он уговорил Людмилу Кирилловну не провожать его по грязи до правления, — не маленький, не заблудится. Прощаясь, Людмила Кирилловна просила заходить почаще: «Всегда вам буду очень, очень рада, Петр Дементьевич». Голос ее утратил ломкую неопределенность, звучал мягко, без грубоватых нот. Лаврентьев поблагодарил за приглашение.
Выйдя на улицу, он оглянулся. Людмила Кирилловна, упершись руками в косяки, стояла в окне и смотрела ему вслед. Он поспешно отвел взгляд и сделал вид, что рассматривает не окно, а темнеющее небо. Дождь прекратился, тяжелые тучи с синими доньями поднялись высоко над землей, попутный северный ветер гнал их грозной нескончаемой лавиной. Утром Лаврентьев, может быть, сравнил бы их с теми плоскими серыми танками, которые раздавили его батарею в последнем для него бою. Но теперь они казались ему кораблями, упрямо идущими в неведомую даль.
Путь к правлению колхоза лежал через церковную ограду, по тропинке;: протоптанной между заброшенными могилами. Под вековыми вязами и липами, плотно обступившими церковь, вечерние сумерки стали еще гуще. Лаврентьев спотыкался о каменные плоские плиты, скользил на размытых дождями глинистых холмиках и опасливо огибал намогилья, провалившиеся глубокими впадинами, в которых студено блестела гнилая вода. Он вспомнил другое кладбище, Смоленское, в Ленинграде, узкую аллейку, по которой — как это было давно! — гулял однажды с однокурсницей Натой Ефремовой. Их обоих поразил тогда вид заросшей сорными травами могилы известного гидрографа–геодезиста, имя которого они не раз видели на географических картах. Дорогой мрамор затерялся в кустах бузины, и не он хранил память об исследователе полярных морей.
Почему они, восемнадцатилетние и полные сил, задумывались о смерти и бессмертии, — этого Лаврентьев припомнить не мог, но ясно помнил он, чем окончился тот разговор. Стараясь не употребить ни одного, как ему казалось, громкого, пафосного слова, он заявил, что хочет жизнь прожить точно так же, как все великие душой люди, — скромно и для других, чтобы народ о нем не позабыл. Он любил Нату, и Ната любила его. Помолчав, она ответила с виноватой улыбкой: «Странно — а я хочу жить только для тебя». На второй год войны он узнал, что Ната умерла в Ленинграде от голода, оберегая семенной картофель одного из подсобных заводских хозяйств, куда пошла работать по окончании института или, вернее, после отъезда его, Лаврентьева, на фронт.
Воспоминание было тяжелое. Лаврентьев поспешил выбраться из церковной ограды, дошел до пожарной каланчи, возле которой отыскал наконец бревенчатую хибарку правления. О том, что в хибарке правление, он догадался по желтой трухе, обильно рассыпанной вокруг ее плитнякового фундамента. Большеглазая колхозница, повстречавшаяся возле кладбища, так ему и сказала, когда он попросил объяснить дорогу: «Не перепутаете. Нижние венцы до того сгнивши, что мука из них точится». Подошвы мягко ступали по этой муке, мягче, чем по опилкам.
Одно из трех тускло освещенных квадратных оконцев было приоткрыто, из него валил влажный банный дух, смешанный с махорочным дымом, и прорывался разноголосый говор.,
— Прибегает баба Устя в огород, — слышал Лаврентьев молодой, восторженно захлебывающийся басок, — а Карпентий наш в выси небесной маячит, надетый на хмелевом колу!
В халупе захохотали, и когда Лаврентьев шагнул на порог прямо с земли, потому что крыльцо сгнило и проломилось, и распахнул кривую скрипучую дверь, смех все еще продолжался. На вновь вошедшего не обратили внимания, никто даже не обернулся на стук захлопнутой двери. Лаврентьев остановился у порога. Дымная коптилка освещала только лица сидевших на лавках возле грубого стола, за спинами их уже было мутно и сине, а дальше — к стенам и в углах — клубился густой, словно копоть, мрак.
Все сидели, человек двенадцать или пятнадцать, лишь один, с наголо обритой конусообразной головой, возвышался над ними в распахнутом дырявом полушубке, зло посматривал из–под стариковских тяжелых надбровий и, тиская кулаком в залитые чернилами, испещренные надписями доски стола, негромко повторял:
— Брехня, брехня! Тошно слушать.
— Ну как это брехня! — тем же восторженным баском перебил его чубатый парень в расшитой рубашке, на которой слева двумя рядами висело множество медалей на разноцветных ленточках, а справа был привинчен орден Отечественной войны. — Как брехня, когда мне еще батька покойный о твоем полете рассказывал. Как–никак соседи вы с ним были, рядом дворы ваши стояли. Да и баба Устя, живой свидетель, подтвердит. Все знали про твои чудачества.
— И дворы рядом стояли, и в соседях мы с твоим батькой ходили, и человек он был хороший, не в пример тебе, и полет он мой видел, — отвечал на это тот, кого называли Карпентием. — Все верно. Одно брехня: не сидел я на хмелевом колу! А кабы и сидел — ошибки у человека бывают. Ты лодырь, вот у тебя и нет ошибок, вот у тебя и полета никакого не предвидится.
— Лучше не летать, чем турецкую казнь себе устраивать! — Парень нисколько не смутился.
Лаврентьев разглядывал смеющихся и пытался определить, кто же здесь председатель колхоза.
Он увидел на краю скамьи старика, который извел у него днем половину спичек, повествуя о колхозных неурядицах; не без удивления рассмотрел и седовласого брата Ирины Аркадьевны. Хотя Лаврентьев и знал уже, что белый дед ведает в колхозе пасекой, он казался ему столь бессловесным и тихим, что видеть его на народе было удивительно. Разглядел черного, похожего на цыгана, широкоплечего здоровяка в глубоко надвинутой шапке, — подумал, что это кузнец. Переводил взгляд со стариков на молодых, с бородатых на безбородых — и все не мог решить, кто же наконец из них Антон Иванович.
Догадки ни к чему не приводили. Лаврентьев вышел к столу, поздоровался, сообщил, кто он, и сказал, что ему нужен председатель. Известие о том, что он агроном, никого, казалось, не удивило и даже не заинтересовало; на приветствие закивали головами только пчеловод с дедом, у которого гасли цигарки, да цыган–кузнец. Цыган потеснился на лавке.
— Присаживайтесь. Слыхали о вас, слыхали, как же! Антон третий день ждет. Он вышедши, придет, надо быть, скоро. У нас вот разнарядочка была — кому что завтра делать. Бригадир к дому отправился, а мы, значит, вроде клуба устроили. Беседуем.
Лаврентьев втиснулся между ним и парнем с медалями, которого называли тут Пашкой, и, чувствуя на себе внимательные взгляды, вытащил портсигар; там оставались две папиросы. Тогда достал из другого кармана запасную пачку, и она тотчас наполовину опустела. Только пчеловод не протянул руки.
— Святой жизни человек! — захохотал Пашка, когда белый дед отстранился от предложенной Лаврентьевым папиросы. — Не пьет, не ругается, не курит. И бабу за все свои шестьдесят три года ни разу не обнял.
— И все–то ты знаешь, пустомеля! — Карпентий стукнул по столу ладонью: — Всем дыркам затычка.
— Но, но, но, Карп Гурьевич! — повысил голос Пашка. — Какие слова говорить изволите! А то и я знаю на тебя слова…
Возникал довольно цветистый разговор. Чужого человека не стеснялись. Лаврентьев нахмурился. Ну разве возможен был бы такой разговор на заводе, не говоря уж об армии.: Черт знает что!
Карпентий не выдержал словесной борьбы, плюнул и сел у окна прямо на пол. Тихий пасечник, стараясь не скрипнуть дверью, вышел из избы. Только цыган, протянув руку за спиной Лаврентьева, тряс за плечо распоясавшегося Пашку.
— Павел, Павел, уймись! Что товарищ агроном о нас подумает!
— Видал я ваших агрономов! — Парень повернулся к Лаврентьеву, и Лаврентьев увидел его взбешенные глаза. — Учить меня всякий будет! Видал я их! Мы на смерть иди, а они за Урал — бабами командовать!
Положение создавалось сложное. В Лаврентьеве заговорил офицер, командир батареи, который должен был немедленно принять меры, навести порядок, одернуть распоясавшегося. Он напрягся, готовый дать отпор бесшабашному языку Пашки. Но и спешить было нельзя. Здесь не батарея, а колхоз, и он не командир, а только агроном, специалист. Собрав все силы, всю свою выдержку, он терпеливо выслушал длинную тираду парня о тыловиках.
— Послушайте, — сказал он, — вас, кажется, зовут Павлом. Вы были, Павел, на Урале?
— А что я там забыл!
— Там делали танки и пушки, те самые танки и пушки, которые, судя по ленточкам, довели вас до Кенигсберга, до самого гнезда прусской военщины.
— Ну и что? Политграмоте меня учить будете? — не сдавался Павел. — Без вас ученый! — Он не сдавался только внешне. Пыл его охладевал. Спокойные глаза нового агронома напомнили ему его командира, который никогда ничего не повторял дважды: сказал — исполняй.
— Да, немножко политграмоты будет вам не во вред, — продолжал Лаврентьев. — И на Урале и за Уралом люди ночей не спали, недоедали, лишь бы у вас, Павел, были и снаряды, и патроны, и обмундирование, и пища. В чем и когда вы испытывали на фронте недостаток? Молчите? Потому, что и сказать нечего. Об Урале кричать, не подумав, не советую. Перед Уралом шапки снимать мы должны. А за Уралом женщины пахали на коровах, сеяли, растили для вас хлеб, шили теплые рукавицы и вязали носки, — вам разве не приходилось получать таких подарков?
— Я не про то. Про Урал сам знаю. Только нечего меня учить!
Лаврентьев прикурил от коптилки новую папиросу, огляделся. Все смотрели на него, смотрели внимательно, заинтересованно, словно еще чего–то ожидая. Карпентий тоже вернулся к столу, нагнув шишковатую голову, топырил космы густых бровей.
— Прощения просим, товарищ агроном, — сказал он и погладил ладонью макушку, — не знаю вашего имени–то отчества.
— Петр Дементьевич.
— Так вот, Петр Дементьевич, ежели довелось вам бывать на Урале, хотелось бы послушать про него, про Урал, еще. У нас ведь, не один Пашка Дремов в колхозе, у нас народу много, и не все горлодеры. У нас поговорить–послушать любят.
— Точно, точно — любители мы, — поддакнул цыган.
— Чего говорить–то, — проворчал истребитель спичек. — Все в газетах сказано.
— Сказано, ну и шагай себе до дому, Савельич!
— А и уйду, чешите себе языками сколько влезет.
Старик пошел к двери и на пороге столкнулся с широкоплечим человеком в черном пальто.
— Вот и Антон сам!
Широкоплечий подошел к столу, увидел среди мужиков незнакомого, спросил:
— Товарищ агроном?
— Антон Иванович? — Лаврентьев встал.
— Так точно. Сурков! О вас уже третьим днем в сельсовет из района звонили. Вовремя вы прибыли. Что–то такое неважнецко мы хозяйствуем: у соседей хлеб родится, у нас ни то ни се. Гляжу, с народом вы уже ознакомились?
— Да побеседовали мал–маля, — усмехнулся цыган.
— Ну пойдем тогда до моего, дома, — предложил Сурков. — Здесь сидеть нет расчета, свинушник форменный.
Все стали подыматься из–за стола, с лавок. Поправил на голове шапку цыган, запахнул полушубок Карпентий, накинул суконную тужурку Павел; прежде чем дунуть на огонек коптилки, в последний раз прикурил от нее Савельич.
Вышли на улицу. Антон Иванович повел Лаврентьева в сторону реки. Долго еще позади слышались голоса, и опять там Лаврентьев различал: крикливый басок Павла; должно быть, отругивался парень от укоров односельчан и снова петушился.
Дом Суркова, недавно, видимо, срубленный, стоял близ берега, двор еще не был обнесен забором, и потому прямо из–под сеней, гремя цепью, с лаем вырвался большой кудлатый пес. Хозяин цыкнул на пса и через темные сени провел гостя в избу. Молодая женщина с пшенично–светлыми волосами, заплетенными в толстую косу, и с высокой пышной грудью, заметив гостя, подвернула фитиль пятнадцатилинейной лампы, и лишь тогда Лаврентьев по–настоящему разглядел Антона Ивановича. Глаза председателя смотрели умно и спокойно. На загорелом худощавом лице они были расположены один к другому несколько ближе, чем следовало, и от этого, казалось, слегка косили.
— Собирай–ка ужинать, Марьянка! — сказал он женщине, молчаливо разглядывавшей гостя, и представил: — Жена моя, Марьяна Кузьминишна. Полгода как поженились. А это новый наш агроном, товарищ Лаврентьев.
Потом хозяин влил несколько ковшей воды в гремучий рукомойник, прибитый над кадушкой в углу за печью, — предложил умыться. Хозяйка подала Лаврентьеву хрусткое свежее полотенце, пахнувшее рекой. Старательно мыл руки и сам Антон Иванович, то и дело брякал медным стерженьком умывальника, ловко подбрасывая его ладонью кверху.
За столом, когда хозяйка положила на тарелку большой кусище копченого судака, Лаврентьев сказал:
— Вот это закусочка! Под такую много выпить можно.
— Верно, — согласился Антон Иванович, — закуска знаменитая. Бывало, как начнут батарейцы крыть меня за пшенный концентрат, всегда вспоминал: судачка бы вам, братцы, нашего!.. На перемет ловим. А что касается выпить — не пью, товарищ Лаврентьев. С тех самых пор, как вместе с осколком половину кишок из меня вырезали, и рюмки брюхо не принимает. Только выпей — все обратно выкинет. Строгое стало брюхо. Нервоз, доктора говорят, в нем.
Лаврентьев стал расспрашивать о людях, с которыми встретился в этот день. Болтливый Савельич, как выяснилось, летом был паромщиком, зимой сторожем. Карпентия звали Карпом Гурьевичем, он столярничал в колхозе. «Классный мастер, — сказал о нем Антон Иванович. — Таких поискать». Цыган и в самом деле носил в себе цыганскую кровь, но был он не кузнец, а старший конюх, Илья Носов.
— Серьезный мужик и работящий. Не в пример Пашке Дремову. Занозистый малый Пашка. Хотя, разобраться если, в общем–то и он может работать.
Узнав, что Лаврентьев командовал батареей, Антон Иванович выразил искреннюю радость: он тоже служил в артиллерии, был старшиной на батарее пушек–гаубиц. Лаврентьев мысленно представил себе стволы могучих этих орудий, все большое батарейное хозяйство, обслуживающее их работу, и покачал головой.
— Эх, Антон Иванович, Антон Иванович! С таким делом справлялись, а тут у вас правленческая изба, сами говорите, на свинушник похожа. Посмотрел бы я, как такую грязь вы на огневых бы развели…
— Руки не доходят за все ухватиться, — посетовал Антон Иванович. — Все вижу, все понимаю, а сделать… Вот сделать всего не могу!
Он заговорил о колхозных планах, о колхозных возможностях, о землях, о севообороте. Лаврентьев слушал и чувствовал, как только что воскрешенная память об огневых, об орудиях, о войне вновь отходит в далекое прошлое. Перед ним возникало новое, незнакомое. Агрономический институт он окончил, но агрономом никогда не работал, многое, из того, что изучал, позабыл за годы войны, а большее, что достигается только опытом, годами работы и что совершенно необходимо хорошему агроному, еще не приобрел. Тревогу за то, как он будет работать, как справится с новыми обязанностями, Лаврентьев почувствовал не сейчас, значительно раньше, еще когда решил покинуть областное земельное управление и пойти в колхоз — от папок и бумаг к земле и людям. Но сейчас, слушая Антона Ивановича и сознавая, что многое в рассказах председателя для него не только неясно, а даже просто непонятно, он забеспокоился еще сильней. Антон Иванович беспокойства его, конечно, не замечал и был искренне рад, что к нему прибыла солидная подмога.
Лаврентьев рассчитывал заночевать у председателя, но, когда Антон Иванович сказал, что вторая половина дома у него еще не оборудована — и полы там даже не настланы, он подумал, что не следует стеснять молодоженов, тем более что. ночлег ему приготовлен, и стал искать кепку.
Антон Иванович оценил его деликатность.
— Вы уж поживите у Прониной, — говорил он, выходя вместе с Лаврентьевым на улицу. — Потом как–нибудь сообразим отдельное жилье. Гляжу я: ничего подходящего для вас пока не замечаю. Со временем, может, в том же клубе квартирку отремонтируем.
— В каком клубе? — спросил Лаврентьев.
— Да домище тот, шредеровский, у нас до войны клубом был. Так и зовем по–старому: клуб, клуб. А какой клуб?.. Развалины. Но помещеньице подходящее для ремонта там есть. Имею, в общем, на примете.
На улице было светло. Небо очистилось от туч. Вызвездило. Взошла полная луна и, точно легкой кисеей, обволокла деревню белым холодным светом. Белая лежала дорога, белые глядели на нее стены домов под белыми крышами, белые качались деревья, и только узорчатые тени от их ветвей были синими и четко печатались на белой земле.
Лаврентьеву утром казалось, что в жилище старой артистки и ее молчаливого брата он больше не пойдет. Но теперь, столкнувшись с Павлом, потолковав с Антоном Ивановичем, вновь почувствовал себя боевым командиром батареи. А в скольких домах пришлось ночевать ему, командиру, за время войны на путях наступления, в какие семьи вторгаться! И было это тогда в порядке вещей: солдат воюет, ему нужна крыша для ночлега; и он заходит в первый попавшийся дом, не заботясь о том, как его там встретят. Так что же изменилось? Солдат по–прежнему воюет, ему нужна крыша для ночлега.
На повороте с дороги на липовую аллею, возле каменных столбов, Лаврентьев попрощался с Антоном Ивановичем и бодро зашагал к дому.
Его встретила Ирина Аркадьевна в черном шелковом халате, попеняла за то, что он не пришел к обеду. С улыбкой сообщила; что знает, где Петр Дементьевич обедал, и в конце концов спросила, не разогреть ли ему тушеное мясо, а можно и яичницу зажарить. Вступать в долгие разговоры Лаврентьеву не хотелось, — наговорился за день; он прикинулся до крайности усталым, что было недалеко от истины, и Ирина Аркадьевна проводила его на веранду, где уже была приготовлена постель.
Укладываясь под одеяло, Лаврентьев с удивлением почувствовал, что в его бока не впиваются разлезшиеся жесткие пружины. Он ощупал свое ложе и убедился; что под ним уже не та, знакомая ему пыльная развалина, а мягкий ковровый диван. Солдат нашел не только крышу, но и заботливую хозяйку. Какой бы свиньей он оказался, не приди ночевать в этот дом!
После долгих холодных дней с ветрами установилась та ясная и тихая погода поздней осени, когда в звездных ночах каменной делается поверхность почвы, когда по утрам дорожные колеи и полевые борозды белеют инеем. Кажется — вот еще день, и застынут реки, закружат метели, но восходит солнце, сгоняет иней, мягчит на полях корку, и в природе возникает обманчивая надежда, что до зимы еще далеко. Из–под амбарных крыш выползают тогда полусонные крапивницы, на обтрепанных, потерявших яркую пестроту, слабых крыльях бесцельно кружат, как запоздалые желтые листья, над пустыми огородами и, не найдя цветов, усаживаются где–нибудь на припеке и могут сидеть так часами, пока не потревожит любознательный воробей или нехотя не склюет разжиревшая за лето курица. Вихрящимся столбиком толчется в воздухе мошкара. В какой–то неуловимый для глаза миг столбик вдруг распадается — то ли ветер дунул, то ли тень набежала от облака, — и вот он уже вихрится в другом месте.
Воздух чист от пыли, утратил летнюю истому, грудь наполняется им упруго, как парус; вдохнув этой свежести, человек выше подымает голову, расправляет плечи, тверже ставит ногу и, как ни в какую другую пору года, чувствует себя деятельным и полным сил.
Лаврентьев радовался ясным дням. Прошли боли в руке и в сердце, исчезла ревматическая, принесенная дождями, простудная вялость в теле. С утра до ночи он был на ногах и не чувствовал усталости. Он все больше и больше входил в новую для него жизнь, и чем больше входил в нее, чем глубже, обстоятельней с нею знакомился, тем чаще ощущал, что ему не хватает знаний, что он не умеет найти себе прочное место в колхозе. В бытность свою в институте, точнее — в самом ее начале, колхозный агроном представлялся ему так: живет в опрятном, по–городскому обставленном домике, ходит в болотных высоких сапогах по полям, иной раз с ружьем за плечами, берет пробы почв, проверяет качество посевного зерна, проводит беседы с крестьянами об агротехнике, по вечерам к нему собираются ребятишки, он им что–то читает, рассказывает. Всем он нужен, все идут к нему за советом, за помощью.
Представление это строилось на воспоминаниях детских лет. Лаврентьев хорошо помнил землемера Смурова. Землемер жил в их деревне именно в таком, окруженном плодовыми деревьями, домике, держал рыжих сеттеров и костромских гончих; он часто выезжал на рессорной тележке, из которой, даже когда она была отпряжена и стояла под навесом, никогда не убирались длинные гремучие цепи, стальные ленты, пестрые рейки, расчерченные на красные и черные деления, ясеневые треноги геодезических приборов. Если же землемер бывал дома, он копался в саду, подрезая, обвязывая ловчьими кольцами яблони, рассаживая усы земляники на аккуратных грядках. Туда, в сад, к нему сходились мужики, сидели в решетчатой, обвитой диким виноградом беседке, о чем–то часами толковали, то мирно, спокойно, то горячась и споря. О чем толковали — мальчишкам было неинтересно, мальчишек привлекала внешняя сторона жизни землемера: непохожий на избы их отцов его домик, его тележка с цепями, вислоухие псы, беседка, земляничные гряды, ружья в плоских, как ящики, черных футлярах.
Но как бы ни были безразличны мальчишкам разговоры взрослых, мальчишки все же иногда к ним прислушивались. Мужики говорили с землемером о плодосмене, о зловредной трехполке, о клеверах, о том, что в соседнем совхозе появился трактор — запахло керосином в полях, и от этого пчела, дескать, хиреет. «Не знаю про пчелу, но вы, друзья мои, если и к вам придет трактор, от него только в барыше будете», — отвечал землемер. Он объяснял, что в каждой такой стреляющей, как пулемет, машине скрыто восемь лошадей, что при своей силе она может перевернуть землю на пол–аршина в глубину, способна поднять и ракитовые заросли и вековой кочкарник, покажет себя также и на севе, на молотьбе. Мужики качали головами, не то не веря, не то изумляясь, а мальчишки слушали с раскрытыми ртами; землемер казался им великим мудрецом.
Приходили к Смурову и бабы, просили лекарств для ребят: до амбулатории, до врача было верст десять; ждали совета, как мужика отвратить от водки или как отвести его глаза от бесстыдной солдатки–вдовы. И для каждого, для каждой у землемера находилось доброе слово, и слыл он в округе первым человеком.
Когда Лаврентьев поступил на первый курс института, в его деревню уже который год, начиная с весны, приходили тракторы, и не в восемь сил, а куда мощнее; вместе с тракторами, пешком и на велосипедах, появлялись агрономы. Но не по ним, суетливым, замученным, строил студент Лаврентьев представление об избранной профессии, а по воспоминаниям о землемере Смурове, которого к тому времени уже перевели в другое место.
С годами учения, от поездок на летнюю практику представление это изрядно изменилось. Лаврентьев увидел и понял, что агроном хотя и действительно не последний человек в сельскохозяйственном производстве, но несколько в ином роде, нежели Смуров. Агроном в колхозе должен делать и знать все — от составления планов до организации бригад, до проникновения в характер, в душу каждого колхозника. Место агронома не в тихом домике под. яблонями, а в поле, с людьми, иначе он превратится в чиновника и будет никому не нужен.
Так и на войну Лаврентьев ушел с твердым убеждением, что агроном — это человек поля. Но вот он целые дни проводил теперь в поле, где поднимались последние гектары пашни под запоздалую зябь, на току, где обмолачивались ржаные снопы, в амбарах, на скотных, дворах — все время на людях, с людьми, а места себе, прочного, только ему, агроному, и присущего, так и не мог определить среди этих людей. Они и без него знали, где и как надо пахать зябь, куда и в каком виде ссыпать обмолоченное зерно, чем кормить коров, сколько выкопать котлованов под новые парники. Никто от него никаких советов не ждал, никто к нему ни с чем не обращался, за исключением разве немногословного бригадира Анохина да Антона Ивановича. Антон Иванович — тот, конечно, требовал и ждал от агронома многого, слишком даже многого. Председателю надо было во что бы то ни стало вывести колхоз из прорыва, сделать его передовым в районе. Но как, черт возьми, это сделать? С чего начинать? Кругом были какие–то неурядицы, и главное — земля из года в год давала удручающе низкие урожаи.
— И агротехнику будто бы соблюдаем, и супер подсевали, и калийную соль, и наземец ложили, — говорил Антон Иванович, — а все вот кислятина…
Они стояли так однажды среди поля на узком островке жнивья, оставленного тракторным плугом. На стерне густо щетинились черные, побитые морозом стрелки хвощей; в бороздах, развороченных широкими лемехами, блестела под холодным солнцем вода. Антон Иванович смотрел на Лаврентьева так, будто тот был командиром его батареи, и, как, бывало, от командира батареи, ожидал от него коротких, исчерпывающих и ясных приказаний.
А Лаврентьев?.. О чем думал Лаврентьев? Конечно, на батарее и он нашел бы для любого случая верное решение. Но тут было поле, поросшее хвощами.
— Известковать надо, — высказал он то, что известно было ему из учебников.
— Известь? Ложили. — Антон Иванович ковырнул землю носком сапога. — По тонне, по две, по три на гектар. Все равно фирюльки эти прут. Сверху кислоту отобьем, она снова из глубины подымается. И до войны так было, и нынче опять… Кудрявцев — тот вовсе от наших дел сбежал. Как начались по весне вымочки, только мы его с той поры и видели. А тоже попервоначалу за известь агитировал.
Не в первый раз слышал Лаврентьев о Кудрявцеве, молодом агрономе, который после окончания техникума проработал в колхозе года полтора и сбежал. Разные ходили толки о причинах его бегства. Одни говорили: по невесте заскучал, — отказалась городская ехать в деревню. Другие — что дело не в городской невесте, а в сестре председателевой жены, которая, мол, дала отставку мальцу.
Антон Иванович назвал третью причину.
— Был он у нас на колхозном бюджете. Не как вы, — добавил председатель. — Вычеркнули из списков. А искать… разыскивать… Не такая фигура, чтоб за нее держаться.
Лаврентьев снова задумался о месте, о роли агронома. Неужели ей, этой роли, так и положено быть столь незначительной, что пребывание агронома, его жизнь, труд в колхозе ни в сердцах, ни в памяти людей не оставляют никакого следа? Что–то делал, кипел, волновался — молчат об этом. Сбежал — толкуют, интересно. Но, может, быть, Кудрявцев и не кипел и не волновался?
Лаврентьева потянуло взглянуть, в какой обстановке жил его предшественник. Он разыскал на околице дом вдовы Звонкой. Это была та большеглазая женщина, которая в первый день жизни Лаврентьева в Воскресенском объясняла ему путь к правлению колхоза. Редкостная фамилия к ней никак не шла. Худенькая, белокурая, Елизавета Степановна выглядела значительно моложе своих сорока лет, не очень любила бывать на виду у людей, держалась всегда в сторонке, на собраниях отмалчивалась; если и выступала, то немногословно: «да», «нет», и только в том случае, когда отмолчаться было нельзя, когда задавали вопрос непосредственно ей. Она боялась вопросов на собраниях, потому что отвечать приходилось под хмуро скрещенными взглядами десятков глаз и говорить совсем не то, чего бы желало сердце. Хотелось бы рассказывать об успехах, а их и нет, говоришь о бедствиях. Бывало и так, что поднятая обычным вопросом: «А как дела в телятнике?» — она постоит минутку и снова опустится на скамью, не произнеся ни слова.
Винить Елизавету Степановну особенно не винили, но и похвально о ее работе не высказывались. Все видели — днюет и ночует Елизавета в телятнике, печи сама топит, солому не один раз в сутки меняет, скребет, чистит своих питомцев, пойло для них и так и этак подогревает; зоотехник приедет — замрет перед ним, как в старые времена бабы перед Николой–чудотворцем замирали в престольный праздник, слушает, каждое слово ловит. Но все без толку — падают телята, половина их и до трех месяцев не доживает. Хоть плачь. Звонкая и плакала. Прижмет к себе шишковатую голову хворой телушки в стойле и плачет. Перемешиваются слезы — и те, что от неудачливого хозяйствования Елизаветы Степановны, и те, что от вдовьего ее одиночества, от тоски по не возвратившемуся с войны мужу, и, думается, не унять их; но стόит войти кому в телятник, Звонкая тут как тут перед ним, сердитая — когда и лицо успела утереть? — совсем не похожая на ту, какой она бывает на собраниях. Выпроводит гостя за дверь, отчитает: вход–де посторонним строго запрещен. На людях владеть собой умела, из равновесия не выходила никогда, со временем не считалась, с телятами ласковая, заботливая.
Ценя эти качества Елизаветы Степановны, председатель выдержал не одну стычку с правленцами; он упорствовал, когда ему предлагали снять Звонкую, пока, мол, окончательно не завалила дело. Антон Иванович чувствовал, что корень зла не в телятнице, а в чем–то другом, но вот в чем — неизвестно.
Лаврентьев знал: и на этот вопрос председатель ждет от него ответа. Задумав посмотреть, как жил тут агроном Кудрявцев, он хотел одновременно, с глазу на глаз, более обстоятельно, чем при коротких и официальных встречах в телятнике, поговорить с Елизаветой Степановной. Лаврентьев рассуждал просто, не таясь от себя: подготовки по животноводству он почти никакой не имел, да и то, что почерпнул в институте, давно позабылось, но зато он в какой–то мере обладал умением анализировать явления жизни, — так, во всяком случае, ему казалось. А Елизавета Степановна, видимо, богата практическими знаниями, опытом. Вот они потолкуют вечер–другой, и не исключена возможность, что найдут и причину телячьих бедствий, и пути к их устранению.
Смеркалось, когда он вошел в дом телятницы.
— Хозяйка! — окликнул негромко.
Не дождавшись ответа, откинул занавеску из кухни в горницу. В горнице было сумеречно, тепло и дремотно. Тикали ходики. Гири у них напоминали еловые шишки. Кроме ходиков, на стенах ничего — ни бумажных цветов, ни фотографий, ни картинок из журналов, что часто бывает в деревенских домах. Свежие пестренькие обои — и только. И все вещи — комод, большое зеркало на, подставке, стол, покрытый скатертью с кистями, ножная швейная машина под футляром, высокая кровать, застланная покрывалом, дубовый, обитый медными полосками сундучок, на котором в большой эмалированной кастрюле рос раскидистый фикус, — выглядели опрятно.
Лаврентьев присел возле стола, стал сравнивать уютную горенку с жилищем Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна, он заметил, жила неуютно. Впечатление неуютности объяснялось, может быть, тем, что хозяйки несколько дней не было дома и, возвратясь с конференции, она не успела привести свою квартиру в порядок. Теперь, возможно, все переменилось. Убедиться в этом Лаврентьев не мог, потому что у нее с тех пор не бывал. Через санитарку Людмила Кирилловна посылала ему записочки, просила навестить. Несколько раз сама приходила к Прониной, где все еще — но уже не на веранде, а в большой комнате — жил Лаврентьев, и, укоряя в невнимательности, в отшельничестве, по–прежнему удивляла его переменами цвета своих глаз, переливами голоса, жестами — то резкими, то женственно–мягкими. Лаврентьев оправдывался перед ней тем, что очень занят, и это оправдание было правильным до последней встречи. С последней встречи он стал сознательно избегать Людмилу Кирилловну. «Вы нелюдим, — сказала она ему тогда, прощаясь возле каменных столбов. — Думала, будем с вами друзьями. Но вижу, что друзья вам не нужны. Индивидуалист!» Сказано это было, конечно, с улыбкой, как бы в шутку. Лаврентьев же призадумался. Шутка имела, по его мнению, серьезную почву: Он понял, что нравится Людмиле Кирилловне, и, не чувствуя к ней никакого влечения, решил и ее избавить от беды. К любви он относился как к самому священному из человеческих чувств, играть любовью считал постыдным. Ну, в самом деле, что ему и ей принесут отношения без любви с его стороны? Радость? Конечно же нет. Для него, во всяком случае, это совершенно ясно, только горечь и стыд. Стыд перед самим собой и перед Наташей, милой, любимой Наташей, образ которой он пронес в сердце через всю войну.
— Что же это вы в потемках? Лампу бы зажгли, товарищ агроном, — проговорил кто–то, шаркая подошвами о половичок в кухне. — Увидела вас, да не могла дойку бросить. Извините.
— Елизавета Степановна? — Лаврентьев поднялся.
Звякнул отставленный подойник, через горницу к комоду легкими шагами прошла в темноте, как думал Лаврентьев, хозяйка, нашарила спички, подышала — он слышал ее дыхание — в ламповое стекло и, только когда занялся желтый керосиновый свет, ответила:
— Нет, не Елизавета Степановна. Ася.
Влажно сверкнули большие глаза под круто изогнутыми бровями. Он видел их, эти глаза, и на молотьбе, где дочка Елизаветы Степановны ловко подавала снопы к барабану, и в амбарах, где перелопачивали зерно, и на заседаниях в правлении; и лицо это видел, в румянце, с ямочкой на левой щеке, и голос слышал — как только его теперь не узнал! — горловой, чистый голос, вот уж поистине соответствовавший фамилии — Звонкая, но имени девушки не знал. «Ася? Красиво…» — подумал, и сказал:
— Отлично, товарищ Ася! Будем знакомы — Лаврентьев.
— Будто незнакомы! — засмеялась она, подавая руку.
— Ну все–таки… Официально — нет.
Лаврентьев знал свою слабость. Он не умел разговаривать с девушками. Бывало, на фронте, забегут в землянку санинструктор Лида или парикмахерша Надя, — офицеры рады поболтать с ними, хоть весь вечер просидят за разговорами, острят наперебой. Девушки хохочут. А он жмется на табурете, скажет наконец как будто бы и остроумное, интересное, но никто не заметит, не услышит его слов.
Да разве только на фронте так было! А в институте, когда увидел Наташу? Повлекло к ней с первого взгляда. На лекциях старался сесть рядом или хотя бы поближе, молча смотрел на нее со стороны, молча подсовывал под руку резинку или карандаш, если замечал, что они ей нужны, молча подавал пальто. Так тянулось это унылое молчание до новогоднего студенческого вечера. Лаврентьев на него и идти–то не хотел, знал, что будет там лишним: танцевать не умеет, острить не умеет; игр, шумных, с беготней и визгом, не любит. Пошел ради того, чтобы увидеть Наташу. Пусть танцует с другими, пусть, лишь бы глядеть на нее, быть с ней под одной крышей и в завершение всего подать ей пальто в раздевалке.
В предположениях своих он не ошибся, прослонялся часов шесть по клубным коридорам, пересидел почти на всех диванах, но, когда пальто было подано, случилось нечто для него неожиданное. «Петя, — сказала Наташа. — Я очень устала, и от танцев этих и от болтовни. Мне хочется помолчать, проводите меня, если можете».
Почти не проронив ни слова, они вышагали по гололедице до Александро — Невской лавры. Там, возле каких–то высоких сводчатых ворот, Наташа заметила скамеечку сторожа. «Посидим минутку. — Она смахнула варежкой снег со скамьи. — Отдохнем. Идти еще далеко». Скамейка была тесная, только на двоих, сидели касаясь друг друга. Потом у нее озябли руки, она сняла варежки и стала дышать на кончики пальцев, улыбнулась, вспомнив что–то забавное, и рассказала, как однажды отморозила нос. Ей было тогда лет восемь, она каталась с горы на ледянке. Гора большая, на берегу Каменки, ребятишек много, домой уходить — разве уйдешь, ну и вот — обморозилась.
Речка Каменка есть без малого в каждом русском селении. Была она и в деревне Лаврентьева. Носа он не отмораживал, катаясь по льду на самодельном коньке, зато ловил в камнях под берегом пескарей, вилкой ловил, обыкновенной старой, ржавой вилкой.
И показались им в ту ночь такими интересными и эти вилки, и ледянки, и родные Каменки, что уже пошли трамваи, в окнах стали зажигаться огни, а они все еще сидели вместо сторожа у чьих–то чужих ворот, и расставаться им не хотелось…
Но о чем говорить с Асей, не о детстве же. С какой стати? И о молотьбе не совсем складно будет…,
Ася сама выручила:
— Простите, Петр Дементьевич. Мама скоро придет. Мне похозяйствовать надо.
— Пожалуйста, пожалуйста! — обрадовался Лаврентьев. — Я только задам один вопрос. У вас Кудрявцев жил…
— Жил. Миша. Вот его комната. — Ася распахнула дверь в боковушку. — Тут все так и осталось. Мама не велит трогать, может, говорит, еще вернется. Хотите посмотреть? Лампочку зажжем, у него своя была. Абажурчик сделал из синей бумаги. По вечерам занимался.
Она ушла в кухню. При синем свете Лаврентьев разглядывал книги, аккуратно расставленные на полке, железную кровать, с которой было убрано одеяло и на матраце лежала лишь подушка без наволочки, из–за пробившихся наружу перьев похожая на плохо ощипанную курицу.
Лаврентьев взял наугад несколько книг. Костычев, Докучаев… Лысенко, Мичурин, Тимирязев… Ценные, хорошие книги, знакомые по институтским временам. Меж страниц торчали закладки, сделанные из обрезков газеты. Лаврентьев видел подчеркнутое красным карандашом, видел пометки на полях, тетрадочные листки с выписками. Пометки, выписки — все они объединялись общей темой: известкование. Можно было догадаться, что Кудрявцеве, как и говорил об этом Антон Иванович, причину систематических недородов искал в закислении почв колхоза. Искал упорно, — целая тетрадка была у него заполнена таблицами анализов почвенных проб и предположительных норм внесения извести по годам.
Листая страницы книг, просматривая тетради — среди них были еще и записи давнишних лекций, — Лаврентьев чувствовал, как меняется его мнение о Кудрявцеве. До этого дня он представлял себе своего предшественника легкомысленным юнцом, который вечерами бегал под окна к сестре председателевой жены, был завсегдатаем на танцульках, существовал весело и бездумно, а когда жизнь поприжала его, потребовала от него знаний, решительности, опустил крылышки и оказался в нетях. Лаврентьев вынужден был признать, что, пожалуй, ошибся насчет Кудрявцева, и это его огорчило. Огорчило по простой причине: он рассчитывал на то, что будет работать совсем не так, как работал Кудрявцев, — больше, энергичнее, а главное, на научных основах, и это само по себе принесет успех. Кудрявцев, оказывается, тоже помнил о научных основах и тем не менее никаких успехов не добился.
Ероша рукой мягкие волосы, Лаврентьев пристально смотрел на синий самодельный абажурчик и так просидел до тех пор, пока не пришла Елизавета Степановна.
Вместе поужинали, попили чайку. Разговор пошел сначала о Кудрявцеве.
— Молодой человек, а душевный был, заботливый, — говорила Елизавета Степановна. — Бывало, вместе мы с ним над телятками горевали. А поля — все своими ногами выходил. Натащит тут землицы, в стеклянных трубочках разведет ее, разболтает, бумажками — синей да красной — пробует. Уж и я от него научилась, как по лакмусу кислоту и щелочь определять. Травы сушил, в институт какой–то отправлял. И чуть что, заминка какая — за книжки садится.
— А почему все–таки он уехал, почему тайком?
— Не знаю, Петр Дементьевич. Чего не знаю, того не знаю. И мне не открылся. Чемоданчик сложил, сказал — в райзо, да так я его и не дождалась. Потом письмо прислал: извините, мол, книги дарю вам, мне то есть, сам–де в совхозе работаю, доволен.
— Да-а… — только и смог сказать Лаврентьев.
Заговорили о телятах. Долго, подробно рассказывала о них Елизавета Степановна, так долго, что Ася стала зевать и, пожелав спокойной ночи Лаврентьеву, ушла за перегородку. Вскоре оттуда донеслось ее ровное дыхание. А старшая Звонкая все говорила. И чем дальше она говорила, тем больше Лаврентьев убеждался в том, что никаких ошибок в работе телятницы нет. Все делалось правильно, по указаниям участкового зоотехника, добросовестно, с любовью делалось, но телята дохли и дохли.
— Может быть, и верно — снять меня надо? — Елизавета Степановна вздохнула. — Не гожусь я. Давно народ Антону толкует про это. Слышать не хочет. А почему не хочет — не пойму. С горем я человек, с большим горем. Кто знает, не от него ли, не от горя ли моего, и напасть такая идет?..
Видимо, расположил чем–то Елизавету Степановну к себе Лаврентьев, что заговорила она о своем горе, о чем не любила говорить с односельчанами.
Лаврентьев знал, о чем толкует телятница, и промолчал, не желая тревожить ее душу. Но она снова вздохнула.
— Да, горькая я, всем от меня горечь. Вот и на вас, гляжу, тоску нагнала — приумолкли. И что это взялась дура–баба чаем поить мужика, простите за грубое слово, деревенское оно, да крепкое. Стопочку бы вам полагалось поднести.
Она выдвинула ящик комода, порылась там, и в руках, ее удивленный Лаврентьев. Увидел бутылку с зеленой этикеткой.
— Что вы, что вы, Елизавета Степановна! — Как бы отстраняясь от бутылки, он поднял руку. В праздник выпить — я еще понимаю, а сейчас — зачем!
— Для праздника и готовилось, Петр Дементьевич. Муженька своего ждала на побывку. Жди, написал, отпуск дают за хорошую службу. К Новому году жди. Как раз сорок пятый год подходил. Я и жду, жду, сама не своя, ноги легкие стали, что птица летаю. Ан, летаю, а уж и Новый год прошел, и еще неделя миновала. Тут–то и ударило меня по темени — похоронную прислали. Схватилась за бутылку за эту злосчастную, — думала, напьюсь смертно — да и в прорубь головой. Где там!.. В сердце бабьем всегда зацепка найдется. Реву, а сама думаю — вдруг ошибся писарь, вдруг не тот адрес в руки ему попался, и жив–здоров едет где–нибудь в вагоне ко мне мой Феденька. Да так вот и дожила до сего дня — сколько лет прошло — с думкой такой… И бутылка живет, ждет кого–то. Только уж какая в ней водка — слезы мои.
Елизавета Степановна вынула полотенце из выдвинутого ящика комода, приложила чистый холст к глазам, утерла лицо, потом завернула бутылку и снова спрятала под стопу белья; задвинула ящик.
У Лаврентьева начинал ныть нерв в плече, он поморщился, потер плечо ладонью. Елизавета Степановна заметила это.
— Петр Дементьевич, глупая я, лишнего наговорила. Горе, горе! А и тебе не больно сладко. Хороший ты человек — присматриваюсь к тебе, да тоже вроде меня — бобылем живешь. Залетка–то или жена есть у тебя? Где она?
— Умерла, Елизавета Степановна.
Бесстрастно отсчитывали время деловитые ходики, подвывал ветер в сенях, хлопал не запертой на щеколду калиткой, шипело в лампе — все вокруг жило, как бы дышало, даже половица скрипнула без видимой причины, и лишь два человека сидели друг против друга безмолвные, тихие, погруженные каждый в свою думу.
— Ничего, Елизавета Степановна, выдюжим, — сказал Лаврентьев. — Где наша не пропадала!
Слова были бессмысленные, но он и она рассмеялись, — им очень хотелось «выдюжить».
Над селом висела черная осенняя ночь, когда Лаврентьев, не разбирая дороги, по памяти, как лошадь на пути домой, шагал по улицам. В окнах было темно, люди спали, только во втором этаже неуклюжего строения теплился розовый — от шелкового абажура — свет. Людмила Кирилловна бодрствовала. На занавеске отпечаталась тень — руки вскинулись к голове, и голова потеряла привычные очертания: вынута шпилька, волосы рассыпались. Зайти, что ли? Удивить, а может быть, и обрадовать? «Думала, будем с вами друзьями…»
Лаврентьев потоптался возле крыльца среди подмерзшей грязи, но розовый свет вдруг вспыхнул и погас — задули лампу, и он зашагал дальше. Наташа, Наташа, неужели ты никогда не вернешься? И никогда не расскажешь вновь о катанье на ледянках, о мальчишках и крутой горе, об отмороженном девчоночьем носике?..
Белый старичок, брат Ирины Аркадьевны, оказался занятным человеком. В отличие от сестры, он носил фамилию не Пронин, а Прошин, а по отчеству его величали — Антропович.
Лаврентьев узнал об этом лишь из расчетных ведомостей, потому что за полтора месяца никто ни разу не упомянул при нем ни фамилии, ни отчества колхозного пчеловода. Ирина Аркадьевна звала его — Дмитрий, колхозники же совсем просто — дядя Митя. Но в разнобое паспортных данных брата и сестры не было в общем–то ничего ни занятного, ни удивительного. Дореволюционный артистический мир, особенно провинциальный, насколько знал его Лаврентьев по литературе, требовал имен звучных. Легко можно было догадаться, что, попав на театральные подмостки, Арина Антроповна превратилась в Ирину Аркадьевну, и не в Прошину, а в Пронину.
Удивило Лаврентьева другое — то, что молчаливым дядя Митя был только в трех случаях: дома, при незнакомых ему людях и в местах официальных — в сельсовете, в колхозном правлении, куда он хаживал читать газеты, на собраниях. Зато на пасеке, где старик проводил добрую половину суток, он без умолку говорил. Тут, даже если вокруг него не было ни души, он давал языку полную свободу. Говорил с пчелами, с кустами смородины, с яблонями, с дымарем, медогонкой, вощиной. К вощине речь держалась примерно такая: «Экая ты складная–то, аккуратненькая. Вот мы тебя разрежем, в рамочку вставим — пчелкам подмога будет, от лишних трудов избавятся матушки, на готовенькое медок понесут. Сколько бы хлопот им было понапрасну, а тут — вот тебе… Летай беззаботно, клюй нектар хоботком, тащи его в домик, — и людям и себе запасец на зиму…» Цеплялось слово за слово, и не было словам конца.
Пчелы — те, наверно, и работу бы бросили, прекратись однажды привычное им монотонное бормотанье деда. Дед напутствовал их на утренних зорях, поторапливал, подгонял в разгар дня, встречал вечерами, просил не сердиться, когда вытаскивал из ульев рамки, и не путаться в его бороде.
Если же случалось, человек зайдет на пасеку, поток речей обрушивался на него. Но колхозники к дяде Мите заходили редко, избегая пчел, которые, несмотря на повседневную воспитательную с ними работу старика, отличались характером злобным и непокладистым. И только с прошлого года у старого пчеловода появился постоянный слушатель — Костя Кукушкин, белесый и, под стать пчелам, сердитый паренек лет четырнадцати. По собственной Костиной просьбе правление поставило его в помощники к дяде Мите.
Костя увлекся пасечным делом нежданно–негаданно для себя и при обстоятельствах не совсем будничных. Как раз в тот день, когда ему должны были вручать свидетельство об окончании семилетки, он заболел скарлатиной. Лежа в больнице, Костя мечтал о поступлении в техникум — в индустриальный, конечно. Кем он станет после техникума, это еще было неясно, но привлекало само слово «индустриальный», полное таинственного значения и связанное с другими, не менее величественными словами: блюминг, домна, мартен, прокатный стан, думпкар, конвейер… Он мысленно уже прокатывал что–то на этих станах, задувал домны, управлял блюмингом, представляя его себе в виде огромного утюга, как вдруг в руки ему попался листок из книги про пчел. В листок была завернута клюква, которую с передачей принесла мать. Красные кляксы от раздавленных, ягод не помешали Косте прочесть о пятнадцатилетней Марусе Савкиной из кубанского колхоза, с десяти ульев получившей семьдесят пудов меду. «Вот так штука! — подумал пораженный Костя. — На полуторке едва увезешь». Ему и в голову никогда не приходило, что с десяти таких дощатых ящиков, какие стоят на пасеке дяди Мити, можно получить автомобиль меду. У Костиной матери мед хранился в глиняных кринках в кладовой, таскать она его не позволяла, выдавала только к чаю, и то не каждый день. А тут бочками, грузовиками… Но это еще что! Дело не в бочках, — Савкину–то орденом наградили за пчеловодство. Пятнадцать лет, девчонка, — и уже орден, как у Костиного отца, который, ой–ой–ой, сколько на свете, прожил, да еще и на войне воевал. Ну и Маруська!
Разглядывая пропитанную клюквенным соком страничку, Костя принялся читать о том, как Савкина добивалась своего успеха. Но рассказ об этом оборвался на самом интересном месте — именно там, где говорилось, как девчонка, пробежав три километра за улетевшим роем, увидела его на вишневом дереве и как ей предстояло прежде всего поймать и посадить в маленькую клеточку всем делам заводчицу — пчелиную матку.
Второго листа не было. Костя лежал и раздумывал: поймает или нет? Наверно, все–таки поймает. А вдруг и нет, возьмет матка и дальше уведет свой сердитый народец.
Вечером Косте отдал листок санитарке тете Дусе и попросил. ее зайти в школу, поглядеть, нет ли там в библиотеке такой книжки. «Если есть, принеси, тетенька Дусенька, пожалуйста». — «Ладно», — пообещала тетя Дуся и целую неделю морочила Косте голову: то школа заперта, то библиотекарши нет, а под конец сказала, что книг ему библиотечных не дадут, он же инфекционный. Так Костя больше ничего и не узнал о Марусе Савкиной, но зато, когда вышел из больницы, сразу побежал на пасеку к дяде Мите. Услышав о семи пудах меду с улья, дядя Митя покачал головой.
— Многовато хватил, малец. И не девчоночье это дело, Костенька. Пчела степенности требует, а откудова она, степенность–то, у девчонки. Семь пудов! Эко! Да я полста лет при пчеле, а вот три пудика… четыре собираю. И то хорошо, и за них хвалят в районе. Хвалят, Костенька. А что не хвалить? Пчелиную душу знаю, не отнимешь. Ты вот забежал сюда как шальной, потому — неученый. Ходить по пасеке неспешно надо, шагом ровненьким, спокойным. Или, скажем, улей. Попробуй подойти к нему задом, — нельзя.
— А на что к нему задом идти, дядя Митя?
— Оно верно, не к чему, — согласился озадаченный пчеловод. — Да только, если будет такое дело, взъярится пчела, крепко взъярится. Не любит. Лошадь потную опять же не любит. До смерти зажалить может. Слыхал поди про здешнего барона, который до революции владел тут всем. Вот не поостерегся, пренебрег, влетел на пасеку на жеребце. Чистых кровей конь был, огневой конь. Пчела навалилась — пал, тут ему и смерть пришла.
Дядя Митя призадумался, лицо его потемнело, брови повисли над глазами, что–то хотел еще сказать, не сказал. Но долго молчать не мог, — походили меж ульев вдвоем, снова заговорил:
— Хмельной — тоже сюда не лезь. Приезжал прошлым летом к нам председатель из захонского колхоза. Духовитый этакой, веселый заявился, прямо, думается, из винного погреба. Бац ему под один глаз, бац под другой, да за ухо, да в шею, в бровь, в нос… Перекосило, разнесло всего. Ты, кричит, натравил на меня их, собак! А разве я? Сам.
Завлекли Костю дяди Митины рассказы, завлекли книжки, которые он все–таки раздобыл, заманила удивительная пчелиная жизнь, и попросился паренек на пасеку. Не жалел теперь о том, что сбился с индустриального пути. Научился отделять в навыках и приемах старика толковое от пустого, ненужного, стал его правой рукой, а иной раз и сам верховодил; из книжек черпая уверенность в своей правоте, вступал с дедом в споры, настаивал на своем, помнил о кубанской казачке Марусе, которую за упорство, за смекалку наградили орденом.
Спорили, ссорились пчеловоды не на шутку — оба были упрямые, несговорчивые, — но никто никогда не слыхал этих ссор и, пожалуй, даже и не подозревал о них. Молодой, как старый, тоже считал, что пасека — святое место и тут должны царить покой и нерушимый мир. Пчела работает — мешать, ей нельзя. Поэтому, когда возникал конфликт, оба уходили за омшаник, в заросли малины, и там, втайне от пчел — а получалось, что и от людей, — высказывали друг другу свое недовольства
— Ты что же это, — свирепо шепчет дядя Митя, — дымарем–то глушишь без всякого смыслу! Пчела тут тебе или божия коровка?
— Да на, на!.. — Костя тычет ему в лицо усыпанные черными точками пчелиных укусов, загрубевшие пальцы. — Хочешь, чтобы всего, как баронского жеребца, меня съели? Подумаешь, подымлю маленько! Зато в глаза не лезут. Человек у нас дороже всего, понимать это надо!
— Тьфу! Человек! А мед–то для кого мы собираем, сивая твоя голова, как не для человека. О человеке и забота наша.
— Ну и нечего заживо меня скармливать. Дымил и дымить буду!
— Прогоню.
— Не выйдет!
Дядя Митя и сам знал, что «не выйдет» расстаться с Костей. Привык к нему, и даже к ссорам с ним привык, затосковал бы, уйди от него этот ершистый парнишка. Пятьдесят лет в одиночку на пасеках жил, думал — так и надо, иначе и быть не может, а появился рядом с ним живой человек, пусть еще и не больно самостоятельный, — привязался к нему всей душой, и до того привязался, что даже Ирина Аркадьевна удивлялась: «Такой затворник был, а теперь чуть что — к Костьке своему бежит. Метаморфоза на старости лет! С чего?»
Лаврентьев не знал, каким дядя Митя был до появления Кости Кукушкина на пасеке, видел обоих пчеловодов всегда вместе, чувствовал, что они дружны, и думал: «В общем, славная бригадка, хоть и маленькая».
Сделав для себя правилом систематический обход колхозного хозяйства, он не очень часто, но все же регулярно заглядывал и на пасеку. Пасека была по здешним местам богатая — более полусотни ульев. Пятью рядками стояли они в глубине сада, в том его краю, где яблони подступали к речному обрыву. Дощатый сарайчик, с окнами, в которые были вставлены парниковые рамы, отчего он издали казался теплицей, хранил пчеловодный инвентарь и служил убежищем для пасечников в летние полуденные часы. Бревенчатый омшаник, окруженный кустами малины, как нельзя лучше оправдывал свое мохнатое название. Крыша его покрылась изумрудными пластами похожего на бархат мха, стены жесткой серой чешуей обкидал лишайник. Щурами и пращурами веяло от этой избушки, древними славянскими лесными стойбищами. Так и думалось — вот распахнется дверь, грубо сколоченная из толстых тесин, возникнет на пороге, кряхтя, старый–престарый серебряный дед с льняной бородой, в белой рубашке до колен, выведет трех молодцов. Натянут молодцы тугие луки, пустят в белый свет калены стрелы и уйдут вслед за ними на тридцать три года — искать счастье. А дед сядет на валун–камень и будет терпеливо ждать их обратно — кого с мешком золота, кого с добрым конем, а кого и с лягушкой в узелке.
Но как бы ветхо и сказочно ни выглядел седой омшаник, он свое дело делал, исправно оберегая пчелиные семьи от зимних холодов.
В конце ноября повалил снег, густо, будто там, вверху, по выражению дяди Мити, лопнули все небесные перины. Лаврентьев в этот день застал на пасеке необычную суету.
— Говорили тебе, — выкрикивал дед, — вчерась надо было управиться!
Они с Костей на носилках таскали ульи в омшаник. Костя хотя и виновато, но упрямо отвечал, стараясь не сбиться с ноги.
— Холоду пчела не боится. У других они и вовсе на улице зимуют.
— Зимуют! А сколько меду съедят? От холоду они прожорливые.
Лаврентьев подошел к омшанику. В тесных сенцах возился Савельич. Он веником сметал с ульев рыхлый снег.
— Здорόво, дед! — окликнул его Лаврентьев.
— Здоров–то здоров, да не больно. Дай–кось прикурить.
— Омшаник спалишь.
— Ништо, он завороженный, сорок лет стоит. — Старик прикурил, хмыкнул. — Лодырь, толкуют, Савельич, харч не оправдывает, А гляди, как спозаранок втыкаю. Пар от спины валит.
— Незаметно что–то пару, — послышался голос из темной глубины омшаника. Оттуда вышел Карп Гурьевич. — Спина твоя сухонькая. Вот, Петр Дементьевич, привел его пчеловодам подсобить — никакого толку. Ульи там расстанавливаю, прошу: «А ну, взяли!» Пупок, говорит, дрожит, не сдюживает. Велел хоть снег сметать, и то дело.
У Савельича кашель перемешался со смехом.
— Мне, голова, осьмой десяток, — перхал он. — Мне полный пенцион полагается, законно если судить. Пирог с печенкой от казны, сороковка и все прочее.
— От казны! А казна–то от тебя много получила?
— Не спопашился, Карп Гурьевич, споздал. Старый. Будь моложе, делов бы наворочал.
— Ну давай, давай, маши веником! — Карп Гурьевич снова исчез во мраке омшаника.
Лаврентьев отошел, присел на камень, на котором сказочный дед должен был поджидать своих сыновей из дальних странствий, задумался. Удивительное дело, до чего издревле пчеловодство привлекает стариков. Что их манит сюда? Не мудрое ли и размеренное трудолюбие пчел или, может быть, тишина, покой, которые как нельзя лучше отвечают неспешному течению старческой мысли?
Для Савельича это, пожалуй, да — важен покой. Но Карп Гурьевич… Нет, он не созерцатель, он сам трудолюбив, как пчела. Дядя Митя рассказывал однажды его историю. Разговор начался с того, что Лаврентьев спросил, о какой посадке Карпа Гурьевича на хмелевый кол болтал Павел Дремов. Дядя Митя подтвердил — посадка была, но совсем не такая, как изображал ее злоязычный Павел. Еще в молодости, прослышав от кого–то о летательных аппаратах, Карп Гурьевич, в те времена Карпуха, соорудил крылья из лучин и овечьей кожи и прыгнул с крыши отцовской избы. Ветром его отнесло в огород, в шиповниковые кусты, он изодрался в кровь, охромел на неделю, но ходил гордый и самодовольный. Доказал односельчанам, что человек летать может, лишь бы он этого захотел.
Кожаные крылья не были единственной и случайной фантазией молодого Карпухи. Он родился с. душой изобретателя и, переняв от отца столярное мастерство, меньше всего занимался табуретками, столами, оконными рамами и другими полезными в крестьянском обиходе поделками, а, как говорили односельчане, штукарил. Было дело как–то на пасху. При большом стечении народа с церковного пригорка пошла невиданная зверюга — натуральный телок, с глазами, хвостом, молодыми рожками. Телок тяжело переставлял неуклюжие, негнущиеся ноги, переваливался с боку на бок — и шел, и был он деревянный. Сработал его Карпуха, — всю зиму над ним возился. Телка у Карпухи купил трактирщик, перепродал заезжему чиновнику из земства; о деревянном самоходе писали в губернской газете — диковина, мол, плод российской дури. Так и пошло это, прилипло к Карпухе — дурит человек. Сдурил он и с подводной телегой.
Река воскресенская, Лопать, в летние месяцы мирная, ленивая — весной непреодолима, долго идут льды, потом разлив начинается, стремнины. Недели на две возникает бурная преграда на пути в заречье, где, бывало, в стогах зимовали помещичьи сена да бурты с турнепсом. Как подавать корм на ферму? Карпуха подумал — и предложил барону устроить деревянный ящик на тележных колесах, чтобы прямо под ходом льда таскать этот ящик по речному дну на канатах, как парόм. Барон посмеялся, сдал Карпухе заказ на такую механику. Парόм получился на славу, просмоленный, прочный, с глухой, не пропускающей воду крышкой. Действовал он тоже на славу, воротом перетягивали его с берега на берег. Двадцать рублей отвалил Шредер мастеру за труды. Но паром жил недолго — застрял в подводных камнях и так и по сию пору гниет где–то в черных омутах. Может, сам соминый царь — есть тут такой сомище, как из пушки бухает хвостом по воде июльскими вечерами — квартиру себе в нем оборудовал.
Кто его знает, сколько бы еще куролесил Карпуха, если бы беды не натворил. Беда пришла в самую неподходящую пору. Женился парень, красивую девку, Стешу, взял из соседней деревни, и вот надумал отцовскую усадьбу благоустроить — яблонь насадить, ягодников, цветничок разбить. Здоровенный камень лежал посреди огорода. Как такие камни убирают в крестьянском хозяйстве? Выроют рядом яму, спихнут его туда, закопают, лишнюю землю — враскид. У Карпухи все делалось не по–людски. Ухнуло как–то раз, грохнуло в Карповом огороде, дым к небу взметнуло. Прибежали соседи, видят — лежит Стеша на земле возле коровника, в крови, в молоке, пролитом из подойника. А дальше, меж гряд с репой, и самого Карпуху нашли. Убились оба. Камень–то он порохом подорвал. Да не предупредил Стешу свою, как раз вышла она из коровника, окончив дойку. Гранитным осколком и ударило ее в голову. И самого не пощадило. Но сам выжил, только волос лишился — опалил череп, перестали расти, а Стеша, как говорится, отошла. Похоронил ее, и завял человек. В то время мировая война начиналась, четырнадцатого года, ушел Карпуха на нее добровольно и только через девять лет вернулся в село — с тремя «Георгиями» и с орденом Красного Знамени. Где ни воевал, в какие пекла ни кидался, по женке тоскуя, — смерти не нашел, лишь геройством везде отличался невиданным. Живет теперь бобылем. Хотя как сказать — бобылем: двух сирот чужих растит, взял из детского дома; старшему уже шестнадцатый год пошел, младшей не то четырнадцать, не то пятнадцать. Одним из первых в колхоз записался в свое время, хороший мастер, в чьем только доме мебелишки не сыщешь, изготовленной его руками. И по красному дереву может, и под птичий глаз, и как хочешь. Да, большой мастер. А в жизни неудачливый.
Рассказал эту историю Лаврентьеву дядя Митя как–то вечером, когда Ирина Аркадьевна ушла погостить к Людмиле Кирилловне и они остались в квартире одни. Лаврентьеву после этого очень хотелось самому поговорить с Карпом Гурьевичем, человеком такой необычной биографии, но все не было подходящего повода к обстоятельному разговору. Говорили, что старый Карп не любит, когда его попусту тревожат дома, а в столярной мастерской — там он занят, хмур и неразговорчив, там он орудует рейсмусом, фуганком, пилой — не подходи.
Теперь случай был, пожалуй, удобный: Лаврентьев решил дождаться окончания работы в омшанике и пойти, как бы невзначай, по дороге с Карпом Гурьевичем в село. Погруженный в свои мысли, он не услышал, как, мягко ступая, подошел дядя Митя.
— Ну вот, Петр Дементьевич, и управились.
Савельич раскуривал цигарку. Карп Гурьевич, сняв шапку, синим платком утирал лысую голову, на которой таяли снежинки. Костя Кукушкин запирал на висячий замок дверь омшаника.
— Товарищ агроном, — говорил паренек, не оборачиваясь, — мышеловки велите купить. А то мышь теперь, как похолодает, с полей в дома повалит, на зимовку. Гляди, и до ульев доберется.
— Верно, верно, — поддакнул дядя Митя. — Напакостит. Надобны мышеловки. Две есть, — мало… Капканчиков бы еще…
Заперли омшаник, заперли инвентарную сараюшку, оглядели всё в последний раз, — пошли, протаптывая в снегу пять стежек. Дядя Митя свернул к дому, пропал в яблонях и вишнях. Костя убежал вперед — не выдержал степенной ходьбы. Скоро и Савельич попрощался, зашаркал красными, из автомобильной резины, галошами в свой проулок.
— Богатое хозяйство — пчельник наш, — сказал Карп Гурьевич, вышагивая рядом с Лаврентьевым. — Вторая по доходности колхозная статья. Первая — огородное семеноводство. Крепко его поставила Клашка.
О Клавдии, старшей сестре жены Антона Ивановича, Лаврентьев уже слыхал не раз. За два дня до его приезда в колхоз, закончив все свои огородные дела, она отправилась в область на семеноводческие курсы и вернется только в феврале. Ему не терпелось ее увидеть, потому что о ней рассказывали просто чудеса. Антон Иванович, тот прямо заявил, что, если бы не Клавдия, — колхозу бы форменная труба была. В прошлом году сто восемьдесят тысяч доходу семеноводки дали и нынче полных двести. А звенишко — пять баб, да и то одна из них старуха, бабка Павла Дремова — Устинья.
— Рыжова у вас молодец, — согласился с Карпом Гурьевичем Лаврентьев. — Двести тысяч!..
— Дядя Митя почти сто дал, — продолжал Карп Гурьевич. — И больше бы вышло, — хозяйство у нас неправильное, Петр Дементьевич. Клевера вот… Где они, клевера? Вымокают. Видели сами поди, севооборот какой непутевый составлен, Бились, бились с клевером лет десять, бросили: убыток, да и только. На верхних местах сеем деляночки — гектаров восемь от силы. Или за гречиху, скажем, взяться… Пчела бы разгулялась, она бы нанесла меду. Эх, Петр Дементьевич, Петр Дементьевич! Губит нас болото, без ножа режет, крылья связывает. И откуда идет — ума не приложишь. Вроде бы и леса кругом, и река воду сосет, а вот на тебе.
— Карп Гурьевич, — спросил Лаврентьев, — вы здешний старожил, хорошо, наверно, помните, как хозяйствовал помещик?..
— Э, помещик! — поняв его мысль, не дал договорить Карп Гурьевич. — На дешевых наших руках помещик держался, поля у него через каждые пять сажен — а то и чаще — канавищами были исполосованы. Его дело какое? Ни трактора ему не надо, ни сеялки, ни жнейки — батрак на своем горбу все вывезет. Далеко вперед барон не заглядывал, живет сегодня, сам–три, сам–четыре получает, сыт, на ром — ром он любил, — на картишки монета есть, и доволен. Дикий человек был, серый. Не годится нам, Петр Дементьевич, на помещика оглядываться. Не через канавы наш путь лежит… Ну, может, ко мне зайдете?
Они стояли возле заметенного снегом крыльца домика Карпа Гурьевича.
Лаврентьев обрадовался такому приглашению, — разговор с колхозным столяром ему нравился, и сам столяр нравился, и вся его удивительная биография.
— С удовольствием! — согласился он, подымаясь на крыльцо. — Ноги озябли. А что это у вас? — заметил над окном белые чашки фарфоровых изоляторов. — Разве в селе было электричество?
— Я не барон, — ответил как–то непонятно Карп Гурьевич. — Не одним сегодняшним днем живу. Пошли!
В доме у него были две комнаты. В первой вместо русской печки стояла голландка с плитой, выложенная голубыми изразцами, круглый стол, полированный под красное дерево шкаф, деревянная кровать, мягкий диван. Тут было тесновато. Когда Лаврентьев снял пальто, Карп Гурьевич сказал:
— Это ребячье жилье, вот скоро из школы придут, за уроки усядутся. В мое логово прошу! — И распахнул дверь во вторую комнату, пропуская гостя вперед.
Лаврентьев вошел и остановился, пораженный. Ему показалось, что он попал по меньшей мере в кабинет какого–нибудь научного работника. Вдоль стен до самого. потолка — полки с книгами; как и в первой комнате — мягкий диван, но уже не с подушками, а с высокой спинкой, над которой снова полки и снова книги. Отличные стулья, глубокие кресла, ковровая дорожка на крашеном полу. И главное — стол, большой письменный стол, с львиными мордами, с зеленым сукном, чернильным прибором из уральского камня и с лампой на высокой бронзовой подставке. В узких простенках между окнами — обрамленные строгим багетом портреты Ленина и незнакомого, с косматой бородой, хмурого старика.
Карп Гурьевич заметил, какое впечатление произвела на Лаврентьева обстановка кабинета, и сказал:
— Полный буржуй, думаете? На масло, на яйца выменял, как иные? Ошибочка будет. Собственными руками каждая вещь сработана. Не каждая, положим, — поправился он тут же. — Приемник вот — купил. Книги двадцать лет приобретаю…
— Радио, значит, слушаете? Завидую вам, Карп Гурьевич. От жизни отстанешь без него — районная газета и та лишь на второй день сюда приходит.
— Не завидуйте, Петр Дементьевич. Молчит. Батареи выдохлись. Вот вы про изоляторы спросили. Скажу без утайки — для собственного обману их поставил, и проводку для этого же сделал. Видите! Штепселя, выключатели… Наперекор всему иду. Нет, говорю, электричества, — будет! Плюну тогда на эти батареи, включу приемник в штепсель — и заговорил. Другие как рассуждают? Лампочка Ильича! Зажжется, мол, — тараканы уйдут из домов, ложку мимо рта не пронесешь. А мы и так ее, ложку–то, не пронесем мимо, и при керосиновой лампе. Другое дело — приемники эти глохнуть не будут, молотьба, опять же, куда как проще пойдет, и всякое такое, хозяйственное… Спорчей труд. Вот, думается, как Ильич мыслил про электрификацию. Не про одну лампочку — про большую силу. Электрическими плугами, слыхал я, пахать стали где–то на Украине. Это — да. Для себя–то если — для себя и ветрячок поставить можно с динамкой.
— Можно?
— А почему нельзя! У меня тут есть… Да вы садитесь, Петр Дементьевич. Не бойтесь, мебель прочная, свои, говорю, руки постарались. Вот сюда.
Карп Гурьевич усадил Лаврентьева на диван, достал из ящика стола альбом с чертежами типовых проектов энергетических колхозных установок, сел рядом:
— Антону предлагал: давай установим ветрячок, хотя бы воду качать на скотный. Обрадовался Антон, ничего не скажу, уцепился, давай, говорит. А как до дела дошло, кого мне в бригаду назначить, рук–то свободных и нету. Вот тебе и давай. Второй год с предом этак объясняемся, и все на мертвой точке. Ну, шут с ним, с ветряком. Главное, Петр Дементьевич, болото бы побороть. Хитрое ведь какое — сверху сухо, снизу мокро. Корни гниют. До чего дошло! В самом что ни на есть засушливом году, в сорок шестом, когда у других и репьи, не то что хлеб, погорели, в нашем краю — вымочка! И смех и грех.
Лаврентьев уже с полчаса слышал шаги в соседней комнате, негромкие голоса. Наверно, ребята вернулись из школы. Он подумал, что, может быть, Карп Гурьевич и в дом к себе редко кого приглашал, чтобы не мешали ребятишкам уроки готовить, и поднялся.
— Мне пора. Хочу еще спросить вас — кто этот старик?
— Этот? — Хозяин обернулся ко второму портрету. — Отец мой. Маслом писано. В давние времена. Я еще мальчишкой был, художник к нам в село приезжал из Москвы. У нас в доме останавливался, ходил по округе, картины рисовал — рощицы, речку, поля. Россия у вас, говорил, настоящая Россия. Вот она, матушка. Красивше ее нет на свете. Ну и вот отца изобразил. Тоже, мол, Россия. Один портрет с собой увез, другой — в точности — отцу подарил.
Лаврентьев не ошибся. Надевая пальто, он увидел приемных детей Карпа Гурьевича. Мальчик и девочка сидели друг против друга за круглым столом и старательно писали в тетрадках.
Бригадир–полевод Анохин был самым многодетным жителем Воскресенского: десять сыновей и одна дочка. Восемь из них родились до войны, трое — в последние годы. «Ну, брат, ты того, Ульян!.. — недоумевали и одновременно восхищались его сверстники, когда, то ли весной, то ли осенью, зимой или летом, снова и снова приходили поздравлять Анохиных с прибавлением семейства. — Уж и поздравлять ли, неведомо… До коих же пор такое дело мыслится?» — «А чего не поздравлять! — отвечал Анохин. — Поздравляйте. Принимаю. Вот догоним с Василисой до двадцати, тогда скажем: точка».
Не все ребята жили в семье. Старшей дочери перевалило за двадцать один, она училась на литературном факультете Московского университета. Как начала в школе писать стихи, так и пошла, пошла по этой, вначале сильно изумившей отца с матерью дороге. «Беда, — говорил в ту пору Анохин. — «Возле печки две овечки, под кроватью сапоги. Поплывем с тобой по речке, только трогать не моги». Какая же это профессия!»
Минувшим летом к Василисе примчалась секретарь сельсовета Надя Кожевникова. «Тетя Вася! — закричала она еще с порога. — Шурка–то ваша, Шурка!..» — и бросила на стол раскрытый на середине журнал.
Василиса испуганно взяла журнал в руки, увидела черные большие буквы: «Мать» и под ними помельче: «Александра Анохина. Рассказ». Поспешно, трясущимися пальцами надела очки. Ее дергал за подол юбки Семка ползункового возраста, тыкался в колени и хныкал ходунок Витюшка, во все горло орал в кроватке грудной Генька, толпились вокруг, выжидательно смотрели, щиплясь, показывая языки, отвешивая друг другу подзатыльники, Васька, Лешка, Фролка и Борис. Но Василиса как раскрыла журнал, так никого и ничего не слышала и не видела. Перед ней проходила ее трудная жизнь, со всеми этими Геньками и Васьками, с бессонными, ночами возле их колыбелек, с тревогами и радостями, с ошпаренными кошками, разбитыми носами, с ожиданием отцовских писем с фронта. «Правда, правда, доченька, все правда…» — шептала она, и слезы капали на раскрытые страницы. Не выдержала, всхлипнула. Ребята кинулись ее обнимать, ползунки и ходунки заревели пуще прежнего. «Отца зовите! — приказала Василиса старшим. — Живо чтоб его найти, ребятушки…»
Пришел с поля Ульян, тоже читал дочкино сочинение, тоже чуть не прослезился; изменил мнение. «Да, — хмыкал и гмыкал, — а профессия–то вроде бы и ничего, мать. За печенки взяла нас с тобой Шурка. Считай, в люди вышла».
Вышли в люди и старшие сыновья — Кузьма с Николкой. Кузьма служил механиком на лесоразработках, Николка — трактористом в МТС. От обилия мальчишек в доме творилось невообразимое. Шум, крики, ссоры весь день; неистребимый хлам в углах, на печи, под столом, в сенях — всяческие самострелы, рогатки, западни для ловли птиц, банки с вьюнами и щуренками, ежи, хромоногие сороки, щенки и котята. На крыше день и ночь гудят ветряки, фундамент избы подкапывают кролики, в бесчисленных скворечниках пищат птенцы. «Как у тебя, Ульян, помутнение разума не случится от такого веселья?» — спросит иной раз кто–нибудь из соседей» «Привычка», — отмахнется Анохин.
Но не только привычка помогала Анохину справляться с громадным своим семейством. Была у него особенная система воспитания ребят. «Человек учится у человека, и человек учит человека — так на земле ведется, — внушал он им. — Ты, Лешка, к примеру, в восьмом классе, а ты, Васька, в седьмом. Значит, что? Значит, Лешка Ваське шефом должен быть, полным руководителем. И Ваське от этого польза–помощь, как говорится, и Лешке — не позабудешь пройденного».
По этой системе вся ребячья лестница, начиная с малышей, последовательно подчинялась, старшему. Неразрешимые вопросы решал он сам, отец. Было их, этих вопросов, множество, ребята то и дело обращались к отцу, и получалось, так, что вместе с сыновьями год за годом учился и отец. Довольно основательно, хотя и в беспорядке, он знал в пределах школьной программы историю, естествознание, химию, физику, постиг грамматику настолько, что, когда ребята устраивали ему коллективную диктовку, особо грубых ошибок они в ней не находили. Только алгебра и тригонометрия никак не давались Анохину. «Мозги, видать, ребята, у батьки вашего подсохли, — посмеивался он. — Заработался старик».
Работал он много, — у колхозного бригадира всегда работы хватает. И работал хорошо. Привыкнув заниматься, с ребятами, читал агрономические журналы и книги, следил за наукой, за достижениями передовиков сельского хозяйства и, как ни странно, при такой ответственной должности и при громадной шумной семье был человеком на редкость спокойным. «Вот семейка–то меня и закалила, — объяснял он причину своей выдержки и спокойствия. — Нервов у меня нету, заместо них луженая проволока».
Лаврентьев Анохину понравился, и тоже, как всё у Анохина, по особой причине. «Дел, конечно, мы от него еще никаких не видим. Да как увидишь! В неудачливую для этого пору он к нам заявился: осень, зима. Но вот что скажу тебе, Антон, в нем главное: выдержка и опять же спокойствие», — высказался он перед председателем с глазу на глаз.
Вскоре после того как Лаврентьев побывал у Карпа Гурьевича, Анохин залучил его и к себе. Было воскресенье, вся бригадирова орава отдыхала от школьных трудов. Галдеж, шум потасовки, гулкие удары со двора в наружную стену, в которую мальчишки метали копья, визг и лай щенят поначалу ошеломили Лаврентьева.
— Про жизнь хочу потолковать, Петр Дементьевич, — начал могучим басом Анохин, принимая к себе на колени ходунка Витюшку, который сразу же взялся размазывать ладонью оброненный на столе кусочек масла. — Скажем так: пшеница. Посеяли мы ее под зиму двадцать гектарчиков. А какая пшеница, ты и сам знаешь, — отборная, семенная, с опытной станции привезли. Не пшеничка — золото. Велено нам ее размножать и, значит, не только себя, а еще и соседей обеспечить семенами на тот год. Задачка с иксом, да еще и с игреком. Икс — приживется ли она у нас вообще? Никогда прежде в наших местах пшеницу не сеяли. А игрек — если приживется, то выдержит ли здешнюю почвенную кислоту и выстоит ли перед весенней распутицей, перед водой, значит?
Заговорили об агротехнике выращивания пшеницы. Анохин, как выяснилось, в теории знал ее отлично, а практически с осени было сделано все, чтобы пшеница уродилась: правильно обработали землю, хорошо удобрили, в лучшие сроки посеяли.
— И главное, — басил бригадир, — уход за ней поручили девчатам–комсомолкам. Страсть как рвались они на это дело. Я, понятно, ответственности с себя не снимаю, ни–ни. Нельзя. У захонских как летось было? Распределили посевы по звеньям — бригадир и рад на печку… А что вышло? В одних звеньях что–то такое уродилось, скажем прямо — подходяще уродилось. В других — провал вышел. С кого спрос? Со звеньевых? А почему это со звеньевых, бригадир же есть! Он, конечно, есть, да с печи ему не слезть. Нет, я ответственность свою знаю. Но и без помощников, считаю, жить нельзя. Вот и взял в помощницы Асютку Звонкую с подружкой ее — девчушка такая у нас есть славненькая, Люсенька Баскова. Крепко стараются. Ах ты, шкодник!.. — воскликнул Анохин, опуская на пол Витюшку и стряхивая с коленей теплую влагу. — Мать, давай–ка ему запасные портчонки… Что ни день этак плаваю с ними, Петр Дементьевич.
Пообедали, попили чайку с горячими пирогами, — снова говорили об агротехнике. Лаврентьев собирал в памяти все, что только знал о выращивании пшеницы. Но Анохин знал не меньше его, и оба они ломали головы над задачей с иксом и игреком.
— В общем, думай не думай — надо ждать весны, она покажет дело, — сказал Анохин.
— Покажет–то покажет, но какое? — Лаврентьев катал по клеенке крошечный, размером в дробину, хлебный шарик. — А что, если история повторится и пшеница вымокнет? Тогда снова ждать весны, следующей?
— Год на год не приходится.
— Не имеем мы права так рассуждать, Ульян Фролович. Мы обязаны сделать все, что только от нас зависит. Как у вас насчет дренажа?
— Делали, делали, Петр Дементьевич. Еще до войны. Когда первый раз севооборот вводили. Фашинник, хворост прокладывали под землей. Затянуло его глиной. Копни теперь — никаких дренажей и помину нет. Да что — теперь! На другое лето наша мелиорация перестала действовать. Прямо скажем, как у Николая Васильевича Гоголя: заколдованное место.
— А гончарные трубы не пробовали прокладывать?
— Гончарные? Гончарные — нет, не дошли. Дорогая штука.
— Сколько бы они ни стоили, придется, полагаю, о них подумать, Ульян Фролович. Единственно надежный и правильный выход.
— Подумать можно. А в общем–то, весны, весны ждать надо.
Лаврентьев не ответил. Он вспоминал лекции одного из своих профессоров, который говорил, что дренирование гончарными трубами — будущее мелиорации в северных и северо–западных областях. Густая сеть труб, проложенных под землей, способна в короткий срок осушить самые зыбкие, самые заболоченные земли и в комплексе с другими агротехническими мерами сделать их не менее плодородными, чем земли юга.
Анохин достал из своих бригадирских папок план полевых угодий, вместе долго их рассматривали, подсчитывали потребное количество труб, изумленно и растерянно глядели друг на друга, когда выяснилось, что этих труб понадобятся десятки километров.
— И все–таки, — сказал Лаврентьев твердо, — другого выхода у нас нет.
Теперь не ответил Анохин, задумчиво почесывая бороду.
Расстались они довольные друг другом. Лаврентьев убедился в том, что в полеводстве у него есть хороший помощник. Анохин же так высказал жене свои мысли об агрономе:
— Проверить хотел его, мать. Загадал: не скиснет в нашей семейной обстановочке — значит, мужик крепкий. Скиснет — плохо дело. Выдержал, гляди! И думает с разлетом, не то что Кудрявцев был.
Антон Иванович помнил о своем обещании оборудовать квартиру Лаврентьеву. Как только установилась зима, он дал наряд двум плотникам и Карпу Гурьевичу. Подвезли бревен, досок для полов, и начался ремонт,
— Нажмите, ребятки, — бодрил председатель плотников. — Чтоб к Новому году новоселье агроному устроить. Такова задача.
В клубе было множество комнат. Одни из них когда–то занимала библиотека, другие — драматический кружок, которым руководила Ирина Аркадьевна, в третьих — обосновались пионеры, в четвертых — думали создать агрокабинет, натащили туда снопов ржи и пшеницы, ящиков с колбами и пробирками, тарелок для проращивания семян (черепки и осколки валялись там и по сию пору), но большинство помещений даже и в довоенные годы пустовало, никак не могли их освоить. Главная помеха была та, что клуб далековато отстоял от села и не каждого туда заманишь, особенно в распутицу да в зимние холода. А в годы войны, от немецких бомб, от случайных постояльцев — от беженцев, от армейских и дивизионных тылов, совсем развалился и обветшал клуб.
— В такой развалине одной сове жить, а не человеку, — высказал свое мнение Карп Гурьевич, когда узнал о затее председателя.
Но Антон Иванович думал иначе. Живут же там Пронины, и неплохо, культурно живут. За развалину только взяться как следует — дворец будет; туда всю интеллигенцию можно поселить: за агрономом врачихи, Людмилы Кирилловны, очередь придет, потом и учителей — их пятеро. Он сам осмотрел, обошел все здание, нашел две подходящие комнаты, рядом с пронинской квартирой — через капитальную стену.
Заглянув в эти комнаты, и Карп Гурьевич согласился: верно, жилье, пожалуй, получится.
Лаврентьев пробовал протестовать: зачем ему квартира, да еще из двух комнат.
— Лучше бы, Антон Иванович, дом под колхозное правление построить. А то не правление у нас — хлев. Стыдно для такого большого колхоза.
— Урожай подымем, без канцелярии нас уважать будут, — резонно отвечал Антон Иванович. — А не подымем — хоть аэровокзал сооруди, все равно плохо, никакого тебе уважения.
Антон Иванович так энергично хлопотал о жилье для Лаврентьева потому, что он видел в Лаврентьеве не только агронома с большим — высшим! — образованием, но еще и артиллерийского офицера, командира батареи. Старшина привык на войне считать своей обязанностью заботу о командире.
Ни плотники, ни Карп Гурьевич, ни печник, специально приглашенный из дальнего села, у него не сидели без материалов Или подсобной силы. И получилось так, что не к Новому году, а дней за десять до первого января квартира Лаврентьеву была готова. Антон Иванович послал туда женщин для уборки, и, когда привел наконец Лаврентьева, комнаты его, правда полупустые, блистали ослепительной чистотой, и дед Савельич, не жалея дров, топил печи.
— Живите, товарищ агроном, на полное здоровье! — радостно и торжественно заявил Антон Иванович, пожалуй, больше, чем Лаврентьев, довольный результатами своих хлопот. — Еще скажу: и вперед не пожалеете, что приехали к нам в Воскресенское.
Ирина Аркадьевна — это Лаврентьев видел и чувствовал — искренне огорчилась, узнав, что он переселяется от нее за толстую каменную стену.
— Привыкла к вам, знаете, очень привыкла.
До вещей ему дотронуться не дали: «Что вы, что вы, руку повредите!» Дядя Митя перетащил его чемодан, потом принес ореховую тумбочку, на которую Ирина Аркадьевна поставила олеандр. Посмотрела прищуренными глазами, передвинула тумбочку ближе к окну, потом ушла к себе, — и так уходила и приходила раз пятнадцать, и каждый раз приносила с собой какую–нибудь мелочь. Мохнатый половичок к кровати, салфетку на стол, бронзовую пепельницу, графин с водой.
В новой квартире засиделись до полуночи. Снова пришел Антон Иванович, привел с собою Марьяну. Ему не терпелось похвастаться перед женой тем, какое великолепное жилище оборудовал колхоз агроному. В колхозе это была крупнейшая стройка за последний год, и стройка явно городского типа. А председателя — Лаврентьев заметил — привлекало все городское, душа его протестовала против соломенных крыш, непролазной осенней грязи немощеных улиц, дедовских лавок, испокон веков заменявших в крестьянских домах стулья, подслеповатых, маленьких окон, керосиновых коптилок.
— Вот, Марьянушка, как надо жить в деревне! — восхищался Антон Иванович. — Паровое бы еще отопление, ванну, и точь–в–точь — московская квартира. Ну чего тебе тут недостает?
— Хозяйки, — лукаво стрельнув глазами, усмехнулась Марьяна.
— Во! Это верно, это верно! — Антон Иванович оживился, подсел к столу, где Ирина Аркадьевна накрывала к чаю. — Хозяйка — такова ближайшая задача! Люблю гулять на свадьбах. Для такого случая и про кишку бы позабыл — выпил бы стопочку.
— Заждетесь, Антон Иванович, — отшутился Лаврентьев. — Жених незавидный — переросток, да еще и инвалид.
— Глядите на него: — переросток! Тридцати человеку нет. Да хочешь, завтра же найду невесту? Хочешь?
— Сватайте, Антон Иванович, сватайте! — Ирина Аркадьевна захлопала в ладоши.
— Докторша Людмила Кирилловна — это ли не невеста? — Антон Иванович загнул указательный палец.
Лаврентьев молчал. Опять Людмила Кирилловна! Он почувствовал на себе внимательный взгляд Ирины Аркадьевны, начал краснеть и страшно обрадовался, когда Антон Иванович загнул средний палец.
— Учительница Новикова — тоже, скажешь, не годится? Или, нет, постой, постой! Вот это — да, вот это невеста! — воодушевленный новой мыслью, Антон Иванович сложил все пальцы разом. — Кланька!.. Вернется — сам раздумывать не станешь.
— Клавдия Кузьминишна? — Ирина Аркадьевна недоуменно подняла брови. Лаврентьев чувствовал, что она потеряла всякий интерес к разговору, как только миновали Людмилу Кирилловну, а упоминание имени сестры Марьяны ее просто–таки встревожило.
— Она, она, Клавдия! — Председатель, не заметив перемены в настроении Прониной, обращался главным образом к ней, как бы за советом. — Точка! Я и расписывать ничего не стану, увидит — в огне сгорит. Грешный человек, полгода решения не мог принять, кого сватать — Марьяну или ее. Ну не серчай, не серчай, — погладил он по плечу жену. — Сестра же она тебе. На куски, думал, порвусь. Обе любы, что хошь, то и делай 1 К Марьянке сердце перетянуло. И не потому вовсе, что лучше она. Ну, опять прошу, не серчай, — снова погладил он округлое плечо. — С норовом Кланька, с закавыкой. Начальствовать любит — не подходи! Порох и пламень. Толовая шашка. Что не так — бух, бах, — разнесло. А сама собой… н-да!..
Все задумались, разговор как–то иссяк. Попрощались и разошлись. Ирина Аркадьевна перед уходом сказала Лаврентьеву:
— Людмила Кирилловна сегодня заходила, просила передать вам большой привет.
Оставшись один, Лаврентьев, как он это обычно делал утром и вечером, принялся упражнять больную руку. Сгибая в локте, стараясь напрягать бицепс, подымал кверху, опускал до пола; положил на стол, по очереди работал пальцами; на протянутой ладони, сколько только мог, неподвижно держал килограммовую гирьку. Делал он это по привычке, механически, мысли были заняты другим. Его радовало, что с каждым днем он все крепче входил в колхозную семью, что у него уже были друзья. В любой час он мог надеть пальто, шапку и отправиться куда–нибудь, где ему будут рады, и провести там, в дружеском кругу, приятный вечер. Всегда открыты ему двери дома Антона Ивановича, Прониной, Елизаветы Степановны, Анохина; Карп Гурьевич тоже к нему расположен. Даже с Асей у него установились отношения, близкие к отношениям старшего брата и младшей сестры.
Ася — секретарь комсомольской организации в колхозе, деловитый секретарь. Не все у нее получается, но взяться она готова за все. Она уже заставила Лаврентьева делать ее комсомольцам каждую неделю доклады по текущему моменту, вести кружок передовой агротехники. Не ускользнули из Асиного поля зрения и Людмила Кирилловна с Ириной Аркадьевной. Врача она пригласила проводить занятия в санитарном кружке, а бывшую исполнительницу старинных романсов — руководить хором. Ничего не получалось с драматическим кружком: не было подходящего помещения, где бы оборудовать зрительный зал и сцену.
В протоколах у Аси значилось и такое начинание: взять комсомольское шефство над участком семенной пшеницы.
— Вот, Петр Дементьевич, — сказал она однажды Лаврентьеву, — если вы, агроном, член партии, поможете нам выполнить обязательство, которое мы взяли — а мы обязались собрать по сто восемьдесят пудов зерна с гектара, — то ручаюсь за девчат, все они вас расцелуют. Их у нас в бригаде, имейте в виду, тридцать шесть!
Ася сказала это так мрачно и таким тоном, будто угрожала.
Лаврентьев только руками развел:
— Будем, Асенька, стараться.
— Медведь тоже старался — дугу гнул, а что вышло?
— Мы не медведи, но и не боги. Горшок обжечь можем, но природу переделать в один год — трудно.
— На юге взялись за такую переделку!
— А на сколько лет она рассчитана? На год? На два?
— Важно, что взялись, — переделают. Мы же и не брались.
Лаврентьев вновь продумывал этот разговор. Он знал, что есть такие колхозы, которые со дня своей организации числятся в отстающих; они постоянно не выполняют государственных заданий, не справляются с планами; районные организации часто вынуждены перекладывать их планы на другие, крепкие, передовые хозяйства. В отсталых колхозах много недовольных. Тут уповают не на общественный труд, а на свои усадьбы, значит — слаба и трудовая дисциплина, значит — один недостаток ведет за собой другой, и так нижется, нижется цепь неудач. Угнетающее бесплодие почв не дает людям размахнуться во всю силу, почувствовать эту силу, поверить в нее. И где то главное звено, разорвав которое, колхоз освободился бы от пут отставания?
Колхоз в Воскресенском нельзя было отнести к самым отстающим, совсем нет. Это был коллектив закаленный, выросший в борьбе с неимоверными трудностями и препятствиями, которые ему ежегодно чинила природа. Но и при таком коллективе сто восемьдесят пудов с гектара — не слишком ли много захотела Ася? Сто восемьдесят пудов и для юга отличный урожай, не то что для лесного болотистого края.
И вновь перед мысленным взором Лаврентьева возник план угодий, который они исчертили недавно вместе с Анохиным, проводя на бумаге линии дренажных труб. Да, он, Лаврентьев, поможет Асе, он будет биться за урожай в сто восемьдесят пудов с гектара, как бился там, на бетонном шоссе под Кенигсбергом, против вражеских танков, с той разницей, что не останется один возле орудия и враг его уже не сомнет в одиночку.
Спать ему еще не хотелось. Он, достав из чемодана, задумал повесить на стену портрет Тимирязева, который хранил со студенческих лет.
Молотка не было, гвозди пришлось заколачивать в стену кочергой, оставленной возле печки Савельичем; бил себя по пальцам плохо слушавшей его больной руки, злился, и уже было, наверно, часа два ночи, а конца трудной работе не предвиделось. Он отбросил кочергу и закурил.
В наступившей тишине стал слышен шорох, — кто–то ходил в коридорчике и, словно не в силах найти дверь, шарил по стенам. Чиркнув спичкой, Лаврентьев выглянул в коридорчик — за дверью стояла Людмила Кирилловна.
— Можно к вам, Петр Дементьевич?
— Пожалуйста, пожалуйста, — засуетился он, чувствуя тревожные удары сердца. Помог ей снять заснеженное пальто, пригласил к столу.
— Устраиваетесь? — Она окинула быстрым взглядом стены. — Мило, вижу руку Ирины Аркадьевны. — Села к столу, стала вертеть в пальцах оставленный тут гвоздик. — Вы меня простите, что ворвалась среди ночи. Проходила мимо — к больному вызвали, — у Ирины Аркадьевны темно, а рядом свет. Что такое, думаю? Вспомнила — вы на новоселье переехали. Решила: свет, — значит, не спите. Рискнула навестить.
«Какой свет — окна выходят не на дорогу, а в сад, и куда это к больному ходить в открытое поле?» Лаврентьев не сомневался: шла специально к нему, в темноте, по метели, и ему стало совсем не по себе.
Встал Лаврентьев поздно. Ночной разговор с Людмилой Кирилловной был для него тягостным, тем более тягостным, что последовал сразу же за чаевничанием, за той шутливой беседой о новоселье и невестах, о планах на будущее.
Говорили они с Людмилой Кирилловной обо всем и, в сущности, ни о чем. Лаврентьев держался своей тактики, которую считал единственно правильной, — не давать Людмиле Кирилловне никакого повода для дальнейшего развития ее чувства к нему. Она участливо спрашивала о его руке, о здоровье, о том, где он проводит вечера, не скучает ли, как нравится ему Воскресенское. Он пожимал плечами, отвечал коротко, односложно. Рука? Что ж, рука в порядке; здоровье — жаловаться нельзя. Воскресенское — не хуже и не лучше других деревень. Вечера все заняты — то агрокружок, то правление заседает, то возня с планами на новый год. Дел много, скучать некогда.
Его уклончивость стала раздражать Людмилу Кирилловну.
— Петр Дементьевич, — она бесстрашно взглянула ему в глаза, — вы как–то очень странно со мной разговариваете, как с ребенком, вопросы которого наскучили и от него хотят отмахнуться. Скажите прямо: мне, мол, недосуг и вовсе не интересно болтать с вами, — и я уйду.
Он принялся поспешно уверять ее в том, что она ошибается, что он просто устал за день — время–то ведь позднее. Но делал это, наверно, очень неуклюже, неловко. Людмила Кирилловна поднялась со стула, секунду–две смотрела на него темными при керосиновом свете глазами, была, казалось, совершенно спокойна, и вдруг, неожиданно для него, резким движением накинула на вьющиеся волосы платок и выскочила за дверь.
Ошеломленный, он не сразу сообразил, как ему быть. С позабытым ею пальто в руках, бежал потом по аллее до самых каменных ворот. Не догнал. Вернулся, повесил пальто на крючок, и первое, что увидел поутру, открыв глаза, было оно — это пальто с черным меховым воротником, которое в неясном утреннем свете как бы еще хранило очертания стройной фигуры Людмилы Кирилловны.
Встав с постели, Лаврентьев присел к столу, закурил натощак папиросу, чего обычно никогда не делал. Мысли его были мрачные. Он усомнился в правильности своего поведения. Не лучше ли было взять и высказать Людмиле Кирилловне все, без хитрых уверток, честно и откровенно?
В дверь осторожно постучали. Подумал, что пришла Ирина Аркадьевна — звать завтракать. Не откликнулся. Ему не хотелось в таком состоянии встречаться с Ириной Аркадьевной.
Он раздумывал о своем глупом, двусмысленном положении по отношению к Людмиле Кирилловне и вновь услышал стук в дверь. Стучали сильно, властно, по–хозяйски, совсем, не так, как Пронина. Поколебался — отворил. В дверях увидел незнакомую женщину, дородную, крупную, с широким русским, несколько простоватым лицом, но с умными внимательными глазами.
Она вошла и, когда Лаврентьев хотел помочь ей снять пальто, отстранилась от него, ответила с добродушной суровостью:
— Сама умею, сиди–ка лучше.
Властная гостья задержала взгляд на пальто Людмилы Кирилловны, рядом с которым повесила свое, оглянулась вокруг, чему–то удивилась и заговорила как–то округло, гладко, с веселыми искорками в глазах.
— С дровней соскочила, первым делом пошла тебя посмотреть, какой ты есть, не востришь ли от нас лыжи. Бывали до тебя тут всякие, ты уж, товарищ Лаврентьев, не обижайся, прости меня, бабу деревенскую. Все мы, бабы–то, одинаковые: что на уме, то и на языке. Ну, будем знакомы, давай любить друг друга да жаловать. Кузовкина. Дарья Васильевна. — Она крепко пожала ему руку, спросив: — Эта, что ли, болит или та, левая?
Кузовкина. Дарья Васильевна… Давно ждал ее Лаврентьев и примерно так себе и представлял по рассказам воскресенцев. Еще до его приезда ее увезли в областной город на какую–то сложную операцию, почти три месяца провела она в больнице, но болезнь нисколько, по–видимому, на ней не отразилась. Здоровый цвет лица, крепкая, бодрая, энергичная. Хорошо, по фигуре, сшит черный костюм, на жакете орден Красной Звезды и три медали, белые фетровые боты — она их сняла и поставила возле дверей, — коричневые кожаные перчатки на меху.
— Загляделся, вижу, на тетку, — коротко усмехнулась Дарья Васильевна. — Да, говорят, вроде еще ничего. Беда — свой мужик есть, а то бы и женихи ходили свататься. Приглашай к столу–то. Или помешала? — И снова ее взгляд скользнул по пальто Людмилы Кирилловны.
— Прошу садиться. — Лаврентьев подвинул стул. — Только угощать нечем. Не обжился еще.
— Нескладно без чаю–то утром. Хозяйка нужна. Не она ли на примете? — Дарья Васильевна кивнула в сторону вешалки. — Чего же прячешь? Давай ее сюда, веселей беседа будет.
Лаврентьев видел, что пальто Людмилы Кирилловны знакомо ранней гостье, но как объяснить его появление здесь — не знал. Кто поверит, что Людмила Кирилловна по забывчивости ушла в одном платке, когда на дворе конец декабря, когда мороз градусов в пятнадцать и злая поземка.
— Ну, не хочешь показывать, твое дело, — миролюбиво согласилась с его затруднительным молчанием Дарья Васильевна. — Самой ведомо: сердце не камень, и лишний человек пальцем в него не тычь. Скажу только к слову: глаз у тебя, как ватерпас, хорошего человека увидел. И характер у нее душевный, и врач она золотой. Это, в общем, ладно. Потолкуем о другом. На учет встал?
— Встал.
— Пригляделся к нашему хозяйству?
— Думаю, что вполне.
— Приняли как?
— Хорошо приняли.
— Поверишь, боялась за тебя. Лежала, Антоновы письма читала. Пишет, вроде все и честь по чести: работает, мол, агроном, устроили его как надо, с народом дружен. Но письма — в них человек и слукавить мастак. Читаю, значит, а сама Кудрявцева вспоминаю: сбежал, память о себе недобрую этим оставил. Как бы, думаю, по нему и о тебе не рассудили, в штыки тогда мужики–бабы возьмут. Обошлось, выходит. Очень довольна. Очень ты нам, товарищ Лаврентьев, нужен. Позарез. С высшим образованием, коммунист, фронтовик. Если все мы дружно за дело возьмемся, сдвинем его с мертвой точки. Неужто не сдвинем? Скажу прямо — я, знаешь, прямоту да простоту уважаю, и не зови ты, сделай милость, меня на «вы», не люблю, — так скажу, в общем, прямо: рада тебе, уж так рада!.. Я вот, допустим, секретарь партийной организации, и я же заведующая животноводством. А животноводство–то идет у нас через пень колоду. Партия требует: животноводство должно быть на большой высоте, а член этой партии, да еще и не рядовой, не выполняет партийного требования, не может ничем себя показать, в пример выставить. Вот то и плохо. Отсюда и трудность мне. Вроде в двойном виде я перед народом. С одной стороны — призываю, с другой стороны — сама отстаю.
По лицу Дарьи Васильевны прошли складки горечи в заботы; нечто общее с Елизаветой Степановной увидел в ней Лаврентьев. Общим, очевидно, было то, что обеих женщин — и телятницу и заведующую фермой — угнетали длительные неудачи, длительная и упорная бесплодность их большого, самозабвенного труда. Значит, и Дарья Васильевна, как председатель, как телятница, как Анохин с Асей, ждет, надеется, что с приходом его, Лаврентьева — «агронома с высшим образованием, коммуниста, фронтовика», — дело в колхозе должно измениться. Какую же ответственность, какую задачу возложили на тебя народ и партия, товарищ Лаврентьев Петр Дементьевич, как много от тебя требуется и как мало ты умеешь, как мало, если не сказать — ничего, ты еще сделал.
Долго беседовали они, два коммуниста, озабоченные судьбами нескольких сотен людей, жаждущих такой же богатой, культурной жизни, какой живут уже многие колхозники Украины, Алтая, Кубани — плодородных, благодатных краев Советской страны. Они сознавали, что от них, от коммунистов, зависело — справится ли колхоз с теми задачами, которые ставит перед ним государство, или по–прежнему долгие годы будет. плестись в хвосте.
Дарья Васильевна подробно рассказывала о людях колхоза. Рассказ этот помог Лаврентьеву составить представление о коллективе, с которым ему придется работать. Он ощущал, как создается это представление. Он знал Антона Ивановича, его жену Марьяну, Елизавету Степановну, Асю, дядю Митю, Анохина, старшего конюха Илью Носова, которого он принял вначале за кузнеца, крикливого Павла Дремова, кичащегося орденом и медалями, Савельича, истребляющего спички, столяра Карпа Гурьевича, знал счетовода, доярок, но знал всех в отдельности. Дарья Васильевна сделала так, что он увидел весь коллектив.
Лаврентьев уже называл Дарью Васильевну на «ты», он, против обыкновения, довольно легко уступил ее просьбе об этом, — легко потому, что Дарья Васильевна отличалась свойством быстро сходиться с людьми, которые ей внушали доверие: с ними она держалась так просто, что дружеское «ты» появлялось само собой.
Они пошли в село, когда короткий зимний день уже заканчивался. Лаврентьев побывал у Антона Ивановича, на скотном дворе, в кузне и, чувствуя голод, отправился к Елизавете Степановне — чего–нибудь перекусить. Елизавета Степановна сидела возле печки, кутаясь в одеяло и охая.
— Простыла, Петенька. — Она взглянула на него усталыми глазами и через силу улыбнулась. — Весь день в снегу путалась. Ах, беда какая! Боимся и Антону говорить. Милка у нас пропала.
— Как так?! — Лаврентьев встревожился. Милка была одной из лучших коров в колхозном стаде, со дня на день ожидали ее отела, берегли, холили, в тепле держали, чуть ли не в постель спать укладывали — и вдруг пропала. — Как же так? — повторил он. — Куда могла деться?
— Ума не приложим. Выпустили из родилки на воздух погулять… Каждый день выпускаем — ничего. А тут выпустили — в загородку выпустили, — сломала жерди — и нет ее. До реки с доярками по снегу дошли, там след пропал — поземка метет, занесло. Весь берег облазили… В лесу искали…
— Плохо. — Лаврентьев и об ужине позабыл. — Зря Антону Ивановичу не сказали. Мужчин надо посылать. Искать немедленно.
— Немедленно, немедленно. Обогреюсь, тоже побегу. Ну и беда бедовская!
Без вас, тетя Лиза, обойдется. Никуда бегать не надо, легли бы лучше под одеяло да малины выпили.
Лаврентьев шел к Антону Ивановичу, шел крупным, твердым шагом раздосадованного человека. Его уже начинали злить колхозные неурядицы. До коих пор можно терпеть такую чертовщину. Мало одного, другое наваливается: средь бела дня корова пропала!..
Еще стояла ночь на дворе, еще мерцали зеленые тихие звезды и под ногами сторожей туго поскрипывал морозный снег, а над селом вместе с печными дымками уже всклубились теплые запахи пирогов и копчений. К полудню стали пустеть полки в сельской лавке, Воскресенцы раскупали конфеты, пряники, вина, консервы — все, что приглянется, что покажется нужным для праздничного стола. Товаров с каждым часом становилось меньше, покупатели же прибывали и прибывали. Поспешно закрыв лавку и оставив на дверях клок бумаги с надписью: «Через 15 минут вернусь», завмаг побежал в сельсовет.
В сельсовете на месте секретаря сидела Ася Звонкая и, подолгу разыскивая каждую букву, что–то печатала на машинке. Нудная эта работа была противна энергичной, стремительной натуре девушки. Ася дергала переводной рычаг, с треском рвала копирку.
Секретарь Надя Кожевникова, расстелив на другом столе большой лист плотной розовой бумаги, разрисовывала его красными, синими и зелеными красками.
— Вот вам, чтобы не посылать специально… — Ася подала завмагу длинный, подобный телеграфному бланку листок. Завмаг даже не взглянул на него, он яростно завертел ручку телефонного аппарата.
— Райпотребсоюз дайте! — кричал в трубку. — Сергеева. Занято? Срочно надо! Молнией!
Завмаг нервничал, чертыхался, топтался возле телефона в нетерпении. Он уже и сунутую ему в руки бумажку успел изучить до последней точки. Бумажка оказалась пригласительным билетом на вечер, устраиваемый комсомольцами; полюбовался и на работу Нади Кожевниковой, которая свои разноцветные кляксы искусно сплетала в пеструю буквенную вязь: «Большой новогодний бал». А до Сергеева все еще было не дозвониться. Десятки завмагов «висели» в этот день на проводе райпотребсоюза и требовали, требовали колбас, сельдей, запеканок и наливок, шелковых лент, пиджаков и кофточек, штопоров, патефонных пластинок, рюмок, папирос, чулок, монпансье, горчицы и перцу.
— Ну, черти! Ну не черти ли наш народ! — апеллировал к девушкам завмаг. — Плакались — денег нету, а тут враз на сколько тысяч товару оккупировали. Страшное дело! Выговор огребу, ежели с задачей не справлюсь.
С задачей он справился. До Сергеева, правда, дозвониться ему так и не удалось, но Антон Иванович распорядился, дал машину для поездки в районный центр, на базу.
— Граждане и гражданки! — заверял односельчан повеселевший завмаг, усаживаясь рядом с шофером Николаем Жуковым в кабинке. — Хоть к ночи, а товаров будет во! — Он провел пальцем по горлу. — Магазин сегодня к вашим услугам вне расписания, вплоть до полного удовлетворения. Ждите!
Завмаг был прав, — воскресенцы никогда не хвалились избытком денег. Продукцию реализовать трудно; до областного центра за сутки и то не доедешь, в районном городке велик ли базар, а денежная выдача по трудодням росла от года к году гораздо медленней, чем возрастали потребности колхозников. Да, деньжатами здешний народ не разбрасывался, сберегал их для капитальных приобретений: Карп Гурьевич — на приемник, Елизавета Степановна — на меховое, «под котик», пальто, — увидела такое на одной женщине в театре, когда вместе с Дарьей Васильевной ездила на совещание животноводов в область, задумала — и приобрела; или вот Пашка, Павел Дремов, — на мотоцикл копит.
Но новогодняя ночь… Она и самых бережливых заставила заглянуть в комоды, в сундуки и в шкатулки, сбегать в сберкассу. Кто из нас не знает, что такое последняя декабрьская и первая январская ночь — таинственный, веселый, радостный порог между двумя годами, кто не готовится к ней заранее — за неделю, за две не сговаривается с друзьями о совместной встрече за праздничным столом! Вслед за Спасской башней на все лады бьют часы на просторах страны, подымаются люди вокруг столов с бокалами в руках, окидывают мысленным взором пройденный путь, заглядывают в будущее — много сделано, но как еще много предстоит сделать! И за то, чтоб свершились желания, кипит, искрится вино — солнечный свет, сброженный в дубовых бочках виноградарями Грузии, Крыма, Армении, Азербайджана…
Нет скупых в эту ночь, нет угрюмых. Нет одиночек — все вместе. За тысячи верст друзья вспоминают друзей, за тысячи верст шлют друг другу приветы, пожелания счастья. Бывшие солдаты подымут тост за своих бывших командиров, офицеры — за своих солдат, с которыми где–то в землянке под обрывом Волги или на Пулковском, черном от пороха холме в такую же ночь чокались холодными кружками из жести. Разгоряченный, взволнованный, выйдет былой воин с Золотой Звездой за героический труд на груди, выйдет в такую ночь на крылечко своей хаты, взглянет в морозную даль, увидит только ему одному и ведомое, скажет с грустью: «Алеша!..» Но Алеша не слышит, с Золотой Звездой героя великой борьбы на простреленной гимнастерке он спит на берегу Днепра или Шпрее. «Вечная тебе память, милый друг, — прошепчет однополчанин. — Не зря, Алеша, нет, не зря пролилась твоя кровь». Вернется к столу — и никто не узнает, что вновь пережил, что передумал в несколько быстро мелькнувших минут их бригадир или председатель.
О чем же думал в этот, предновогодний вечер Лаврентьев? Ему казалось, что он как–то выпал из общего потока хлопот и суеты. Антона Ивановича осаждали комсомольцы, требовали кумача, цветной бумаги, стульев, баяниста, лошадей, для поездки в соседний совхоз за гостями; Ирина Аркадьевна проводила последнюю спевку; бывшие фронтовики начищали сапоги, — из сеней пахло гуталином. Все были заняты, озабочены.
Лаврентьев походил–походил по селу и вернулся к себе; не зажигая лампы, затопил печку и сел на коврик перед нею; охватив колени руками, пристально смотрел в золотое пламя, в жаркие переливы березовых углей. Огни земляночных печурок, бивачных костров возникали перед ним, и в этих огнях — освещенные сполохами лица товарищей. Где они, боевые друзья, — не знал. Где Гусейнов, где Антонов, где два брата лейтенанты Ласточкины, Вася и Коля? Как хорошо было с вами! Среди вас он, Лаврентьев, знал свое место, среди вас он не выпал бы сегодня из общего праздничного потока, всеми любимый, уважаемый, всем нужный…
Но разве здесь, в закинутом в лесную глушь колхозе, он никому не нужен? Эта мысль уколола Лавреньтева, он невольно сравнил себя с Людмилой Кирилловной. Может быть, и она страдает, потому что тоже чувствует себя одиноко. С той недавней ночи она о себе больше не напоминала, замкнулась в амбулатории и дома и о пальто своем, казалось, позабыла, ходила в какой–то куцей меховой жакетке. Он отправил пальто с санитаркой Дусей, — встретил тетю Дусю на улице и попросил отнести. Возможно, Людмила Кирилловна тоже сегодня одинока… Лаврентьев почувствовал себя эгоистом, черствым, неотзывчивым человеком. Нельзя же так. Надо пойти, извиниться, сказать какие- то хорошие слова. Непременно надо пойти.
Он оделся, вышел; в селе на луну брехали псы, во всех окнах светились огни, на занавесках стояли рогатые, с детства знакомые тени зажженных елок. Может быть, час–полтора оставалось до торжественного, краткого, короче, чем выстрел, и незримого, лишь по звону часов да по взлету чувств определяемого рубежа двух смежных лет.
Лаврентьев не дошел до крыльца Людмилы Кирилловны. Все эти огни и тени в окнах, голоса девчат, которые в одних платках, наброшенных на плечи, перебегали из дома в дом, полная дымная луна и крепкий морозец изменили ход мыслей, — его потянуло к людям. Ноги как–то сами собой прибавили шагу. Подумав, он свернул в проулок, в конце которого, на околице, стоял домик Елизаветы Степановны.
— Вот хорошо–то, Петенька, что пришел! До того хорошо, прямо не скажешь. Сама уже думала за тобой бежать, — встретила его Елизавета Степановна.
Стол у нее был накрыт льняной скатертью, белой и такой новой, что полотно, будто снег, искрилось в свете лампы. На тарелках — аппетитные пласты соленых груздей, копченая рыба, огурчики в уксусе, множество каких–то румяных пирожков и две рюмки, с наперсток ростом. Но ни графина, ни бутылки.
Елизавета Степановна еще о чем–то хлопотала, бегала в кухню, в боковушку. Лаврентьев смотрел на нее и просто не узнавал. В строгом черном платье с белым кружевным воротничком она была так же стройна, как Ася. Волосы взбила, уложила волнами, на затылке свернула в тяжелый тугой узел. Глаза сияют. Чем довольна, чему рада? Завтра, может быть, вновь складки забот лягут на открытый умный лоб; завтра закручинится о пропавшей стельной корове, которую так до сих пор и не нашли, но это будет завтра, — сегодня Елизавета Степановна сияет. Таков этот час, — такова эта ночь.
— Ну, Петенька! — она засуетилась еще больше, когда стрелки часов показали без пяти двенадцать. — Садись к столу, открывать будешь. — Выдвинула ящик комода, обернулась к Лаврентьеву, взглянула загрустившими вдруг глазами, увидела и в его глазах тревогу и вытащила маленькую бутылочку вишневой настойки.
Пробка выскочила легко, и ровно в двенадцать они чокнулись.
— За счастье, — сказал Лаврентьев, — за ваше, за Асино.
— И за твое, Петенька.
Вишневая настойка… Он вновь подумал о Людмиле Кирилловне, которая одиноко сидит там, в своих неуютных комнатах. Но тотчас Людмилу Кирилловну заслонило воспоминание об иной новогодней ночи, проведенной с Наташей на скамейке возле Александро — Невской лавры.
Елизавета Степановна женским сердцем понимала, что в такой час мысли ее гостя должны, непременно должны, лететь куда–то далеко от Воскресенского.
— Не знал, не ведал поди ты, Петенька, — заговорила она, — что вот этак придется тебе с шальной бабой чокаться. А вот вышло. Жизнь — наперед ее не загадывай. Хитрая она, прехитрющая. Но не печалься, не чужой ты нам — близкий. И мне и Аське. Твое горе — наше горе, твоя радость — наша радость.
— Спасибо, большое вам спасибо за это, Елизавета Степановна. Близких у меня нет, все в могиле. И мать, и отец, и сестренка, и…
— Полно, полно! — остановила его Елизавета Степановна. — Экий разговор затеял! Наливай–ка еще.
Лаврентьев придумывал новый тост, когда, громыхнув в сенях оброненным с гвоздя коромыслом, вбежала Ася.
— С ума сойти! — закричала она. — Петр Дементьевич! Весь вечер вас ищем. На квартиру кинулись — нету. В правление — нету. Туда — сюда… Бал начинается. Пойдемте! Мама, одевайся!
— Бал–то комсомольский. — Лаврентьев улыбнулся.
— А вы что — комсомольцем не были?
— Был, долго был.
— И уже состарились? — Ася прищурила глаза.
— Вроде бы…
— Ну, у нас сейчас вроде бы помолодеете. Пошли!..
Бал комсомольцы устроили в школе… Еловые ветки, кумач, гирлянды из цветной бумаги преобразили строгое помещение. В физкультурном зале появилась сцена из свежих досок, выстроились ряды стульев и скамеек. Народу было полно. Какие комсомольцы! И Карп Гурьевич тут восседал, и Савельич, которого едва уговорили скинуть меховой малахай. «Лысину застужу, — запротестовал было дед. — Мозга за мозгу зайдет». — «Уже зашла, скидай, не кобенься. Натоплено», — проворчал Карп Гурьевич.
Когда Лаврентьев и Елизавета Степановна вошли, девчата и парни потеснились, дали место. На сцене пел хор. Дирижировала Ирина Аркадьевна. Не старомодное платье, расшитое сутажом, надела она для такого случая, а белую кофточку с черной прямой юбкой. «Ну и хитрая, — подумал Лаврентьев. — Сразу на пятнадцать лет моложе стала». И странное дело, на кого бы он ни взглядывал, все ему казались моложе, чем были вчера. Время отсчитало еще один год, а люди помолодели, как бы отбросив или поправив извечные законы времени.
Хор под оглушительные аплодисменты покинул сцену. Парни принялись выкрикивать Люсеньку, Сашу. Но ни та, ни другая не вышли, вышла к рампе Дарья Васильевна, подняла руку, выставила ладонью вперед: «Тише!»
— Теперь, друзья мои, — сказала она в зал, — веселись, танцуй. Кто только сердцем не остарел — всяк танцуй. — Слышно было, как Савельич притопнул своей автомобильной галошей. — Году одному итог подбили, — продолжала Дарья Васильевна, — в другой вступаем. Неподходящий час для самокритики, — полсловом помяну, что не больно крепко в минувшем году поработали, в новом лучше поработать надо. Ну и всё — веселись теперь!
Задвигались в рядах, но опять притихли. За Дарьей Васильевной на сцену выскочила Ася Звонкая.
— Товарищи комсомольцы! — крикнула она. — У нас, полеводов, особое обязательство. Вы знаете, какое. Мы–то поработаем, мы–то сделаем всё, чтобы его выполнить. Пусть правление, пусть председатель скажет, как они помогать нам будут.
Было видно, как Дарья Васильевна подталкивала председателя в спину.
— Ну иди, иди, не упирайся, ежели народ просит!
Антон Иванович коротко рассказал о планах на новый год, заговорил было о тех мерах; какие совместно с агрономом разработаны для повышения урожая, для одоления болотной кислоты, обесплодившей колхозные земли. Но его перебили.
— Пусть сам агроном расскажет! Агронома давай сюда! Агронома! — закричали из разных концов зала.
Лаврентьев почувствовал, что получается некий праздничный рапорт колхозных руководителей, и упираться, как Антон Иванович, не стал.
— Товарищи и друзья, — заговорил он в тишине: значит, действительно его слова ждали. — Мы с вами мало еще знакомы, мы еще не работали вместе по–настоящему, вы меня узнать еще не успели, но я вас, думается, уже узнал. Замечательные люди в Воскресенском! И замечательные они должны совершать дела. Что мешало совершать эти дела? Заболоченность земель. Можем мы справиться с заболоченностью? Обязаны!
Лаврентьев позабыл о том, что колхозники собрались не на производственное совещание, а на встречу Нового года. Он увлекся, рассказывал об анализах почв, о новом севообороте, об известковании, о растениях–азотособирателях.
Люди слушали его с интересом и с удивлением. Пришел он к ним глубокой осенью, когда полей не то что не изучишь, даже и не разглядишь как следует, но, скажи пожалуйста, говорит о них человек так, будто знакомы они ему лет десяток, не меньше.
— А главное, — продолжал Лаврентьев, — возьмемся, товарищи, с вами за мелиорацию. Эту меру правление еще не обсуждало, мера серьезная, требует большой подготовки, прежде чем за нее взяться. Имею в виду дренаж гончарными трубами. Затрата капитальная, но и результаты даст тоже капитальные.
— Финансы потребуются! — выкрикнул кто–то.
— Конечно, потребуются, — ответил Лаврентьев. — Добывать надо. Такова задача, не правда ли, Антон Иванович?
Услыхав из уст Лаврентьева любимое присловье председателя, все дружно засмеялись: «Такова! Такова!»
— Что в силах человеческих, все; думаю, сделаем, — закончил он. — А сил не хватит — партия поможет их найти.
— Вот верно сказал, товарищ Лаврентьев! — Дарья Васильевна пожала руку. Но пожатия руки ей показалось, видимо, мало. Она обняла Лаврентьева и трижды, как на пасху бывало, по старому русскому обычаю, расцеловалась с ним со щеки на щеку, под бурное одобрение, под смех, под аплодисменты всего собрания.
Потом молодежь подхватила скамьи, стулья, сдвинула их к стенам, середина зала опустела. Лаврентьев забился в угол, как некогда на студенческих балах. Он видел: все пошло в пляс под звуки баяна. Дарья Васильевна притопывала с завмагом, Елизавета Степановна резво кружилась с Ильей Носовым, который подстриг свою цыганскую бороду, надел суконный костюм и сразу приобрел горделивую осанку, Ирина Аркадьевна плавно плыла с председателем сельсовета. О молодежи и говорить нечего. Дед Савельич хотел было пересечь зал к выходу, но его затискали, затолкали, и он, бранясь и защищаясь руками от налетающих пар, беспомощно путался на середине.
Рядом с Лаврентьевым присел на свободный стул Антон Иванович.
— Не рано ли, Дементьевич, о трубах с народом заговорил?
— Рано ли, поздно ли — все равно говорить надо. Я о них целый месяц говорю, тянете что–то, товарищи правленцы.
— Понимаешь, Дементьевич, заплыл дренаж перед войной…
— Но то был фашинник. А будут прочные трубы. Сто лет продержаться могут. И вообще, не понимаю, вы же со мной согласились. На попятный теперь, что ли?
— Согласились, это верно. Только боязно: вдруг зря деньги ухлопаем. Да и нету их у нас, денег–то.
— Но в совхозе, как мне известно, не зря ухлопали.
— В совхозе! У них земли повыше наших, посуше. Совхозные паводка не знают, и деньгу им государство дает. Такое дело…
Антон Иванович ушел. Его место возле Лаврентьева занял колхозник из полеводческой бригады Евстигнеев, принялся расспрашивать о мелиорации. К Евстигнееву присоединился помощник Носова конюх Маштаков. Еще подошли колхозники, сдвинули ближе стулья, образовался тесный кружок.
— Возможное это дело? — спросил Лаврентьев.
— А почему невозможное? — ответил Евстигнеев. — Не такие мы маломощники, чтобы его не поднять. Подымем. Надоели, Петр Дементьевич, недороды. Не то время, чтобы с хлеба на квас перебиваться. Желаем круто идти вперед. Там про финансы кто–то сказал… Добудем финансы. Главное — чтоб цель ясная определилась и выход из прорыва. Цель есть, путь намечен — человек в полный шаг по этому пути к цели пойдет. Известное дело.
Подошел к Лаврентьеву и Карп Гурьевич.
— Скачем тут, Петр Дементьевич, — он утер вспотевшую лысину, хитро глянул из–под бровей, — а дед–мороз по домам с мешком ходит. Помните поди такого деда?
— Деда–мороза? Помню. — Лаврентьев никак не ждал подобного разговора от серьезного, рассудительного старика. В памяти его возникло детство и те простенькие, но дорогие сердцу материнские и отцовские дары, которые он первым январским утром находил у себя под подушкой. — Да, бродит дедка, бродит работяга! — поддакнул он в тон Карпу Гурьевичу.
— Бродит, бродит! — Карп Гурьевич кивнул головой и снова хитро глянул из–под бровей.
— Петр Дементьевич! — крикнула Ася. — Вы сегодня неуловимы. Опять пропали! Ищу, ищу… Приглашайте меня на танец.
— Какой я танцор!..
Он и в самом деле был неважный танцор, Наташа с трудом обучила его нескольким па, и, кроме того, он опасался, как бы его не подвела больная рука. Но Ася и слушать ничего не хотела, втащила в толчею, никакие па тут почти были не нужны, а руку его — это Лаврентьев сразу почувствовал — бережно и предупредительно поддерживала сама девушка. Он с благодарностью взглянул в ее радостные глаза, и ему захотелось танцевать на колхозном балу хоть до утра.
Утро уже было близко. Лаврентьев не стал злоупотреблять вниманием Аси — не обязана же она только с ним и проводить время, — тихонько вместе с Елизаветой Степановной выбрался из зала, подал ей ее великолепную шубу, под руку проводил до дому и зашагал к себе, на все село насвистывая что–то чрезвычайно бодрое. Как за несколько часов может измениться настроение человека! В эти часы произошло крайне важное событие, в эти часы Лаврентьев почувствовал, что в колхозе, недавно еще таком чужом, он принят не только отдельными людьми, а всем большим коллективом, коллективом требовательным, не легко принимающим в свою среду нового человека. И еще почувствовал он, что нужен этим людям не только в будни, но и в праздник.
Ощущение этого глубоко взволновало Лаврентьева, взволновало по–хорошему, радостно. Он шел легко, полной грудью вдыхая морозный воздух. Кругом все казалось ему каким–то величественным и огромным. Величественная ночь — порог Нового года, огромный свод звездного неба, будто исколотого острой золотой иглой, подчеркнуто отчетливая тишина… И в этой тишине угадывались начала больших, значительных дел; именно больших и значительных, потому что вместе с такими людьми, в семью которых вошел он, Лаврентьев, сегодня хотелось думать лишь о чем–то очень значительном.
Теплые, светлые мысли возникали о них, об этих людях, сдержанных, дружелюбных, богатых душевными силами. Тепло подумалось и о Людмиле Кирилловне. Где, кстати, она сейчас, как и с кем встретила новогодний праздник? На комсомольском балу ее не было видно.
Если бы Лаврентьев знал, где и с кем проводила праздничную ночь Людмила Кирилловна, он бы, пожалуй, изменил своим суровым правилам и постучался в двери больницы.
Людмила Кирилловна еще днем получила приглашение на бал: билет, отпечатанный Асей, ей принесли комсомолки. Она обрадовалась приглашению; можно будет посидеть среди воскресенцев отнюдь не в качестве врача, шутливо поспорить с Антоном Ивановичем, поговорить с Дарьей Васильевной, с которой Людмила Кирилловна привыкла советоваться по поводу всех своих начинаний, и, наконец, просто потанцевать — вспомнить зеленую юность.
Вечером, закончив дела в амбулатории и в больнице, она занялась сборами. Шипел примус, калился утюг, гладились платья, примеривались перед зеркалом. Окончательный выбор пал на любимое: — длинное, синее в белый горошек, отделанное по подолу и у ворота тонкими кружевами. Меж этих кружев на грудь, на матовую кожу лег кулон из топазов. Людмила Кирилловна загляделась в зеркало, — давно она не видела себя такой молодой и привлекательной. С некоторым вызовом подумала о Лаврентьеве: неужели и нынче он будет с ней таким же, как всегда?
Близко к полуночи она, нарядная, возбужденная, торопливо шагала в туфельках по снегу, — хотела на минутку забежать в больницу, сказать фельдшеру Зотовой и санитарке Дусе, что часа в три их сменит и они тоже смогут побыть на колхозном празднике. Своих верных помощниц она застала в женской палате. Там лежали бабушка Павла Дремова, Устинья, с опасным нагноением ладони — уколола рыбьей костью, и доярка из совхоза Маша Климкова, с переломом ноги.
Людмила Кирилловна остановилась в дверях. Семилинейная лампа в палате светила тускло, но Устинья, или, как ее все звали, баба Устя, бодрая старушонка, ухитрилась заметить и необычную прическу Людмилы Кирилловны, едва прикрытую белой пуховой косынкой, и платье, видное из–под пальто, — запричитала:
— Ах, красавица, ах, королевна какая! Да покажись нам, бедолажным, порадуй горемычных.
Старушка была въедливая, напористая. Пришлось и косынку снять и пальто распахнуть.
— Под венец только! — порешила бабка Устя. Климкова звонко рассмеялась. На смех, на шум, кутаясь в серый байковый халат, пришел из соседней палаты единственный ее обитатель — заскучавший плотник Банкин, которому недавно удалили камень из печени. Встал в дверях.
— Не бойся, не съедим, — подбодрила его бабка. — Заходи, Троша, гулять будем. Новый год–то мимо нас думает проскочить. Не проскочит, за полу ухватим. — Бабка хитро посматривала на всех, старалась бодрить и веселить своих сотоварищей, так не вовремя угодивших в больницу. — Что мы, не люди? Микстуркой чокнемся, порошочками закусим.
И не хватило у врача сил уйти на праздник, покинув своих пациентов в сумрачной палате. Людмила Кирилловна сняла пальто, послала тетку Дусю к себе домой за бутылкой вишневой наливки, вместе с Зотовой накрыла круглый стол, разыскала в кухне чашки, вилки.
Как ни странно, и в больнице в эту ночь было весело. Немножко выпили, закусили; Банкин рассказывал смешные истории с ведьмами и домовыми, бабка Устя скрипучим голосом пела частушки средней скромности.
Незаметно бежали часы. За Людмилой Кирилловной дважды приходили из школы девушки, посланные первый раз Асей, второй раз Антоном Ивановичем, но Людмила Кирилловна осталась с больными. И когда Лаврентьев шагал по улице мимо больницы, в одной из ее палат еще веселились. Он этого даже и предположить не мог. Он был уверен в том, что Людмила Кирилловна одиноко коротает время у себя дома или, скорее всего, уже спит. Переполненный радостными чувствами, взволнованный, он пожалел ее и тут же о ней позабыл. Легкие ноги вынесли его за село, на подъем к усадьбе; дорогу ему внезапно пересек заяц. Лаврентьев свистнул на косого и засмеялся, даже не ведая чему.
Предвкушая крепкий, безмятежный сон, он вошел в коридорчик, нащупал ручку своей двери, замок и что–то еще, постороннее, на ощупь — будто бы лыжи, прислоненные к дверям. Удивился, поспешил повернуть ключ.
Да, это оказались лыжи, великолепные, новые, тщательно отделанные. Лаврентьев положил находку на стол, при свете лампы долго рассматривал по очереди каждую лыжину и, как по почерку, узнавал руку мастера, выстрогавшего их.
Это, конечно, был он, дед–мороз, который успел побродить по деревне. И тридцатилетний человек, боевой командир, ощутил вдруг на глазах нечто очень похожее на то, чего взрослые всегда стыдятся. Но Лаврентьеву не было стыдно.
Новогодний подарок Карпа Гурьевича пришелся очень кстати. Спустя несколько дней Лаврентьев получил долгожданное письмо от профессора, который в свое время его оперировал и которому бывший пациент время от времени подробно сообщал, как идет лечение руки. Знаменитый нейрохирург просил извинить за слишком долгую задержку с ответом на очередное такое сообщение, — два месяца провел в Чехословакии, — и давал Лаврентьеву новые указания. Он писал, что работа над возвращением двигательных способностей поврежденной руки вступила, по–видимому, в ту фазу, когда комплекс рекомендованных им упражнений свою роль сыграл, и теперь, если этот комплекс не изменить, он неизбежно превратится в тормоз всему делу. «Теперь надо стараться, — читал Лаврентьев, — ставить себя в такие условия и положения, когда бы вы забывали о руке, когда бы обстановка вынуждала вас действовать ею, как здоровой. Что это за положения? Это минуты опасности, минуты азарта, большого увлечения. Если вы охотник, ничего лучшего, чем охота, для достижения нашей с вами цели и желать нельзя. Увлечетесь зайчишкой — вся робость ваша, все опасения за больную руку куда только и денутся!»
Страстным охотником Лаврентьев никогда не был, но старенькой берданкой, оставленной ему в наследство отцом, когда–то владел вполне прилично, зимой приносил матери куропаток, весной и осенью — чирков. Если охота — путь к достижению цели, путь этот необходимо пройти непременно: очень хотелось покончить с вялой, немощностью руки. Но ружье? Новое купить? Лаврентьев еще столько не заработал.
Он дал прочесть письмо Антону Ивановичу, рассказал о своем затруднении.
— Ружье? — Председатель даже и не задумался. — Да хоть три найдем. У Ильи Носова чудо–централочка. Без надобности ему.
Носова нашли на конюшне, — жесткой щеткой старший конюх чистил спину резвой кобылке Звездочке.
— Гляди, Антон, до чего щекотливая стала, — сказал он и легонько ткнул Звездочку пальцем меж ребер. Звездочка визгнула, ударила задними ногами, затрясла кожей, закосила лиловым глазом.
— Не балуй! — не то ей, не то конюху недовольно посоветовал Антон Иванович. — Ружьишком надо агронома обеспечить, Илья. Такова задача.
— Сделай милость, Петр Дементьевич. — Носов повесил щетку на гвоздь. — Хочешь — ко мне вечерком заходи, хочешь — сам принесу. Полная амуниция — и гильзы, и порох, и дробь. Только уговор — процент с тебя; сто граммов за каждого зайца. Заяц всухомятку — не пища.
— Процент божеский!
Ударили по рукам.
Для первого раза Лаврентьев решил отправиться не за реку, где, говорили, зайцы табунами гоняются, а на верхний суходол, за село. Там зимовали стога вико–овсяного сена, и он видел однажды вокруг них множество куропачьих следов.
Тот, кем никогда не владела охотничья страсть, даже и не представляет себе, как сложны для новичка и хлопотны сборы на охоту. В пальто в поле не пойдешь — пришлось занимать у Антона Ивановича суконную куртку. В сапогах тоже не очень ловко топать по морозу — дядя Митя одолжил валенки.
Наконец, безветренным морозным вечером, Лаврентьев отправился на добычу. Лыжи легко скользили по снегу, за плечами приятно и солидно висела двустволка, пояс с патронташем туго стягивал куртку. Все было пригнано, удобно, на месте, вселяло уверенность в успехе. Кругом — снег, синий, бескрайний снег. Позади, если обернешься, — огоньки села. Впереди — черная линия притихших лесов. Чем не фронт, чем не командирская ночная разведка!
За полчаса добрался до стогов, засел вблизи них, в молодом ельнике, замаскировался ветвями. Надо было дождаться восхода луны, свет ее уже занимался в том месте, где небо смыкалось с землей.
Луна выползала из–за леса медленно; была она огромная — в несколько раз больше той луны, которая стоит в зените, и плоская, что лист латуни.
С восходом луны — Лаврентьев не ошибся в ожиданиях — возле стогов появились быстрые юркие птицы. Они были от него в каких–нибудь шестидесяти — семидесяти шагах, он видел каждое их движение. Куропатки давно нашли дорогу к этим стогам и давно выклевали зерна в нижних пластах сена. Теперь они прыгали, стараясь достать повыше. Прыжки двух десятков птиц были так смешны и забавны, что Лаврентьев и о ружье позабыл. Куропатки прыгали, дрались, отгоняли друг друга, — он глядел на них и смеялся в шерстяную варежку. Можно было поднять ружье и, почти не целясь, уложить на месте пяток жирных птиц, но все очарование мирной ночной картины безвозвратно погибло бы от этого выстрела.
Внезапно куропатки шарахнулись в стороны. Из–за стога, ковыляя, появился заяц, большой, степенный русак. Он сел на задние лапки и тоже принялся лущить сладкие стручья. Птицы быстро освоились с незваным сотрапезником, вновь заняли свои места и вновь запрыгали. Заяц есть заяц, даже для куропаток.
Добыча была не из мелких, не чета куропаткам, упускать такую грешно. Лаврентьев поднял ружье, прицелился, но не успел выстрелить — зайца и куропаток точно ветром сдуло. Вслед им мелькнула быстрая рыжая молния — и все живое от стогов унеслось в поле.
Лаврентьев выскочил из елок. По сугробам, под луной, мчался, петляя, кружась, ошалелый русак; за ним, вытягиваясь стрелой, едва касаясь снега, летела лиса.
Не задумываясь, есть ли в этом хоть какой–нибудь смысл, побежал и Лаврентьев. Он проваливался в снег, спотыкался, падал, вскакивал, снова бежал и, лишь когда был далеко от стогов, вспомнил о лыжах, оставленных в ельнике. Возвращаться — где там!
Заяц напрягал свои сухие заячьи мускулы, он боролся за жизнь. Лисица не жалела ног, она боролась за пищу, следовательно, тоже за жизнь. Но во имя чего выбивался из сил человек?
Он бы, наверно, давно потерял из виду и лису и зайца, лег бы на снег пластом и, измученный погоней, лежал так час или два, пока успокоится сердце. Но на его счастье — или несчастье, — у зайцев существует особенность мчаться не прямо, а по кругу, за что, собственно, их и называют косыми. Эту особенность Лаврентьев вовремя вспомнил и кинулся наперерез зверям. Расчет был правильный, и когда заяц и лисица пронеслись мимо него, Лаврентьев в горячке ударил разом из двух стволов. Или лунный свет обманул — преуменьшил расстояние, или руки отвыкли от оружия, только заяц от выстрела рванулся вперед, а лиса свернула в сторону и, метя хвостом, полетела прямиком через снега.
Лаврентьев на зайца и не взглянул, — ему нужна была лиса, только лиса… Он упорно бежал за ней; она, видимо, устала, а возможно, все–таки две–три дробинки в нее угодили, — время от времени останавливалась, как бы передыхая в ожидании, пока охотник не приблизится на опасную дистанцию, и только тогда пускалась дальше.
Так зверь вывел охотника на дорогу. Разъезженная полозьями саней, шинами грузовиков, дорога заледенела, покрылась ухабами, ноги на ней скользили даже в валенках.
Лаврентьеву не хватало дыхания, он расстегнул ворот куртки, но сил сказать себе: «Стоп! Кончено. Не выдержал единоборства», — не находил. Он серьезно поверил в то, что лисица над ним издевается. Отбежав метров двести, рыжая дрянь присаживалась на ухабе и тоже тяжело дышала, раскрыв пасть и высунув язык. Лаврентьев ясно видел злорадную улыбку старой зайчатницы. Он еще несколько раз стрелял по ней с безнадежных расстояний. Напрасно стрелял, напрасно горячился. Лисица наглела с каждым километром, — уж не на двести, а на сто, на восемьдесят метров подпускала охотника, и так могла бы вести его за собой хоть до самого районного городка, если бы ей самой эта игра не наскучила. Тогда она вертикально подняла хвост, как указательный палец, — внимание, мол! — обидно для Лаврентьева потрясла им и метнулась с дороги в ольховые заросли, — там след ее простыл, туда было нелегко продраться. Лаврентьев тяжело опустился на ледяной раскат посреди дороги. Такой усталости он еще никогда не испытывал. Это было какое–то предельное перенапряжение человеческих сил. Мыслей не было, только яростная досада на упущенную добычу. Он даже не порадовался тому, что профессор не ошибся в своем совете: нужно было позабыть об изъянах руки — и рука стала действовать, отлично действовать.
Просидев так неизвестно сколько времени, он побрел обратно. Шел, цепляясь ногой за ногу, поскальзываясь и падая, и, когда падал, не спешил вставать, лежал на боку или на спине, разглядывая звездное небо. В ушах шумело. Патронташ и ружье казались чугунными веригами, тянули к земле.
Когда до дому оставалось совсем немного, Лаврентьев услышал позади себя протяжное: «Поберегись!»
По стуку копыт и визгу полозьев определил, что его настигала санная упряжка. Он не поберегся. «Объедут, дорога широкая», — подумал вяло. Но не объехали, остановились за спиной, лошадь шумно дышала ему в затылок.
— Эй, дядя! Хочешь, чтобы стоптали?
Голос показался Лаврентьеву знакомым. Обернулся. В розвальнях — тулуп нараспашку, шапка заломлена — сидел Павел Дремов.
— Товарищ агроном, никак вы! — Павел соскочил с саней, подошел. — С охоты, что ли? Без пуху и пера?
— С какой охоты! Так просто. Пройтись… — через силу ответил Лаврентьев.
— Ну и ну! — Павел явно не верил. «Пройтись!» Едва на ногах человек держится. — Садитесь. Маленечко, да подбросим, — предложил он и шепнул конспиративно: — Прониной дочку везу.
Лаврентьев увидел в санях женщину, закутанную в меховую шубу, в шапке с ушами, завязанной под подбородком. Луна освещала нахлестанное встречным ветром лицо. Нетрудно было узнать на этом лице глаза молодого красноармейца с портрета, который висел в столовой Ирины Аркадьевны, — такие же пухлые губы и упрямые возле них складки.
— Здравствуйте, Катя! — сказал он, не зная ее отчества, хотел присесть, но не получилось — повалился рядом с ней на сено и тут же, в одно мгновение, заснул.
Лаврентьев не помнил, как и когда Павел Дремов с дядей Митей, будто мертвецки пьяного, подняли его из саней, довели под руки до постели, как дядя Митя возился, снимая с него охотничьи доспехи — пояс с патронташем, куртку Антона Ивановича, свои разношенные валенки, как Ирина Аркадьевна брала руку и нащупывала пульс.
Открыв глаза, он уставился в какую–то голубую точку на обоях и все еще видел сны — огненную лисицу, которая уводила его через поля и леса в неведомую даль.
Свет в комнате стоял расплывчатый и мутный, какой бывает лишь январскими утрами, когда не очень–то спешишь расстаться с теплым одеялом. Лаврентьев повернулся поудобнее и вновь закрыл глаза.
— Петенька!.. — услышал он вдруг сквозь дрему. — Милка–то — нашлась.
Он ничего не мог понять.
— Какая Милка? — спросил, приподымая тяжелую голову. Возле стола сидела в полушубке и в платке Елизавета Степановна.
— Радость у нас, Петенька! Нашлась. Жива–здорова. И телочка здорова… — говорила, она, и он чувствовал, что то, о чем телятница говорит, действительно для нее большая радость. — Третий раз к тебе прибегаю.
— Третий раз?! — Лаврентьев окончательно проснулся. — Как третий раз?
— Да так, Петенька. Утром приходила, в полдень опять…
— В полдень?! Что же сейчас такое?
— А вечер. Видишь, смеркается на дворе.
— Отвернись–ка, тетя Лиза. Вот так штука! Часов пятнадцать, значит, проспал.
Лаврентьев быстро оделся, при каждом движении ощущая в теле истому и злую боль. Сходил в коридорчик, принес из бочки ковш ледяной воды в рукомойник, освежил лицо и шею — стало легче.
— Где же она была? — спросил, утираясь полотенцем.
— Затем и пришла — рассказать. Давно сижу, думала: дождусь, проснется. А ты все спишь и спишь. Эка, умаялся. Не вредно тебе так?
— Полезно. Рассказывайте, Елизавета Степановна.
Корову Милку нашли утром, и нашли не взрослые, которые вторую неделю напрасно обхаживали окрестные леса и болота, ездили в совхоз, в соседние деревни, звонили в милицию и в лесничество, — а ребятишки. День был воскресный, и они, набив карманы хлебными краюхами и ватрушками, в поисках приключений отправились ватагой за реку, к той, всегда для них приманчивой церковке, которая из черных елок казала зеленый куполок. Вскоре с криками, с галдежом примчались обратно в село, кинулись к Антону Ивановичу, к Дарье Васильевне, на скотный двор забежали, в телятник. «Милка, Милка!» — только и слышно было на улице.
Чуть не в полном своем составе, возглавляемые ребятней, отправились животноводы к церковке. Стояла она на высоком пригорке, таком, что даже самые разгульные полые воды едва достигали плитнякового фундамента. Была церковка деревянная, давно заброшенная, и две крестообразно прибитые доски лет уже двадцать гнили на ее обветшалых дверях. Шляпки гвоздей обросли мохнатой ржавчиной. В разбитые окна влетали голуби, они гнездились за киотом и гулко ворковали под шатровыми сводами.
Милка, почуяв, что для нее наступает время телиться, как всякое животное, отправилась искать укромное местечко. Она нашла сенной сарай. Сарай тоже был ветхий, оставшийся от поповского хозяйства, стоял он позади церковки в елках. Когда–то возле него был и дом попа, но дом сгорел, а сарай сохранился. В него складывали сено для коней, на которых после паводка вспахивали заречные поля огородной бригады. Никто сюда до весны не заглядывал.
Милка, войдя во вкус свободной жизни, прочно обосновалась в сарае со своим потомством, — сена вволю; воды нет, зато снег какой чистый!
Распахнув пошире скрипучую воротину, Елизавета Степановна первая увидела беглянку. Пестрая крепконогая телочка шарахнулась от вошедших, спряталась за мать. Мать грозно протрубила, копнула копытом плотный земляной пол.
— Насилу своих признала, такая дикая сделалась, — рассказывала Елизавета Степановна. — Ее своим ходом домой пригнали, а телушку на санях привезли. Дарья Васильевна одеялом даже укутала. Пойдем, посмотришь, Петенька.
— Интересно. — Лаврентьев снял с вешалки пальто. — Чрезвычайно интересно.
— Как только не простыла она в сарае–то, — рассуждала дорогой Елизавета Степановна. — Ведь что под открытым небом — и сквозняк там, и снег в щели задувает… Теперь в тепле. Печку в телятнике круглые сутки топить будем. Дорогая телочка, чистых кровей. До чего сохранить ее хочется, Петенька!
Знатоком животноводства Лаврентьев себя не считал, но, чтобы разобраться, какой отличный приплод принесла колхозному стаду, наделавшая столько хлопот Милка, в особых знаниях и нужды не было. Теленок резвился, задрав хвостишко, прыгал в стойле, мычал, требуя пищи, бодал головой ладонь, когда его пробовали погладить. Дарья Васильевна уже успела дать ему имя — Снежинка — за то белое пятнышко, которое, подобно снежному лепестку, село над телячьим глазом, и Снежинка одна властвовала в пустом телятнике, потому что с Милки только начинался период зимних отелов.
Лаврентьев стоял перед Снежинкой, раздумывал о том, что почин получился отличный, каково–то будет продолжение. Неужели опять болезни, неужели опять падеж?
Два последующих дня они с Елизаветой Степановной почти не уходили из телятника, пять раз в сутки ставили Снежинке термометр, по настенному градуснику следили за температурой в помещении, даже ночью не давая ей опускаться ниже десяти — двенадцати тепла, часто меняли подстилку в стойле, подогревали теленку молоко.
В эти дни Лаврентьев приходил домой только затем, чтобы поспать. Придет, заляжет в постель, несколько минут вслушивается в мелодичные приглушенные звуки за стеной (старенькое фортепиано Ирины Аркадьевны ожило с приездом Кати) и уснет крепким сном физически утомленного человека.
Он сознавал, что Ирина Аркадьевна, наверно, обижена — и вправе обижаться — его невниманием; что ей, безусловно, хочется показать ему Катю, похвастаться своим сокровищем, но не пойдет же она сама приглашать: «Будьте любезны, зайдите взглянуть». Черт возьми, надо бы сходить навестить, надо…
Два дня в телятнике было все благополучно.
На третий день Снежинка стала кашлять, температура у нее поднялась, аппетит пропал, а с ним пропала и резвость, теленок сник, лежал на подстилке не вставая, в глазах у него появилась жалостливая грусть.
— Ой, беду чую! Ой, чую ее! — хватаясь за сердце, охала Елизавета Степановна. — Ой, что же будет, Петр Дементьевич? — Она обращалась к нему по имени–отчеству, уже не как к близкому в ее доме человеку, а как к специалисту, лицу официальному, от которого ждала помощи, избавления от надвигающейся беды.
Пригласили участкового ветеринарного техника.
— Опять та же песня, — разворчался участковый. — Черт его знает, что у вас тут такое? Сквозняки, что ли, в телятнике? Простужаете животных, товарищи. Воспаление легких у телочки.
После отъезда веттехника, который сделал распоряжения, подобные тем, какие делал и год и два назад, Лаврентьев ушел в домик Елизаветы Степановны и в бывшей комнате Кудрявцева засел за ветеринарные справочники. По всем признакам у Снежинки действительно начиналось воспаление легких. В таком возрасте оно чрезвычайно опасно, почти верная смерть.
Так ответил старый справочник на вопрос Елизаветы Степановны: что будет? На вопрос Лаврентьева: что же делать? — справочник мямлил нечто неопределенное.
Лаврентьев перелистывал учебники по животноводству, труды биологов и растениеводов. Тимирязев, Мичурин, Лысенко… Мудрые мысли и выводы находил он в трудах этих ученых: условия… среда… воспитание… творческий подход к решению любой задачи, метод диалектического материализма. Что такое диалектический материализм, Лаврентьев, конечно, знал, но знал лишь в применении к законам общественного развития. А животноводство? Может быть, он слышал когда–то на лекциях и о диалектических законах, по которым развиваются живые организмы, но слишком давно слышал, война еще дальше отодвинула студенческую пору, и все забыто. С тем большей жадностью накидывался Лаврентьев на труды основоположников передовой агробиологической науки. Как он до нынешнего дня обходился без них? Книги были полны убедительно ярких примеров правоты и торжества этой устремленной вперед науки. Но ни один из примеров все же не давал прямого ответа Лаврентьеву. «Творчески решать задачи», — требовали книги. Творчески!.. Для этого очень и очень много надо было знать. По–настоящему творить можно лишь тогда, когда изучишь все, что сделано до тебя другими. А собственные познания казались Лаврентьеву удручающе ничтожными, — хоть снова иди в институт и заново переучивайся.
Но за один пример он все же уцепился: Иван Владимирович Мичурин, прививая черенки южных сортов на дикую, растущую, на севере лозу, выводил холодоустойчивый виноград. Важен подвой — именно эта дикая, неизнеженная лоза. Она фундамент всего, первооснова.
Что же такое домашний скот? Давно ли корова получила теплый дом — хлев со стенами и крышей? — думал Лаврентьев. Сто лет назад — может быть, немногим больше — крестьяне держали ее во дворе, под открытым небом. А стада в степях Казахстана и Монголии? Кто там закутывает теленка в одеяла, кто трясется над ним с градусником в руках? Тепло для коровы — это понятно. Молочной корове оно необходимо, чтобы пища не расходовалась на согревание тела как простое топливо, а в какой только возможно большей мере шла в молоко. Но вот закутывание теленка — разумно ли это?
Новая мысль поразила Лаврентьева. Его счастье, что в силу личных обстоятельств он не погряз в рутине «извечных, столетиями проверенных» представлений о сельском хозяйстве, как это случается с иными агрономами, которые по окончании института или техникума, столкнувшись с практикой, не столько анализируют, не столько вмешиваются в нее, сколько отдаются ее течению. У него еще не было «установившихся представлений», и он с чистой совестью мог экспериментировать.
— Открыть дверь! — с таким приказанием вернулся Лаврентьев в телятник через несколько часов сидения над книгами. — Дать свежий воздух!
— Да что ты, Петенька! — ужаснулась Елизавета Степановна. — Морозюга какой!..
— Ничего, в шубе не холодно. А у него вон какая шуба. — Он погладил по спине теленка. — Шерсть в колечках, что у овцы. Открыть!
— Не позволю! — Глаза Елизаветы Степановны вспыхнули решимостью. Перед ней был не ее Петенька, а безумец какой–то. Она уперлась спиной в дверь, расставила в стороны руки. — Не позволю!
— Ну и глупо!
Лаврентьев дал Снежинке полизать с ладони соль, вызвал у нее жажду. Потом размешал в блюдце с водой два порошка сульфидина; поднес к теплой сухой морде, — Снежинка; выпила. Это была пока что чистая эмпирика — так ли, не так надо делать, кто знает, но сульфидин — средство при воспалении легких, и это средство следовало применить.
Видя, что Лаврентьев оставил двери и занят порошками, Елизавета Степановна побежала к Антону Ивановичу.
Она вернулась не только с председателем, но и с Дарьей Васильевной. Все трое дружно ужаснулись: дверь телятника была распахнута, оттуда, клубясь на морозе, валил теплый воздух. Но это еще что! На войлочной подстилке среди двора стояла Снежинка, на ней, как попона, висело пальто Лаврентьева, из–под пальто торчала только голова с шишками будущих рожек, поводила ушами и отфыркивалась от облепившего ноздри седого инея.
Елизавета Степановна закричала какие–то страшные слова, поминая и слово «вредительство», и бросилась к Лаврентьеву. Антон Иванович удержал ее за плечо. Он и сам хмуро смотрел на агронома, стараясь не встречаться с ним глазами.
— Не дело делаешь, Петр Дементьевич, — сказал он, не отпуская от себя продолжавшую кричать Елизавету Степановну. — Не дело.
Дарья Васильевна молчала.
— Я вам сейчас объясню, товарищи. — Улыбка Лаврентьева обычно всех подкупала, подкупала она и Антона Ивановича, и Дарью Васильевну, и Елизавету Степановну. Тут не помогла и улыбка, никто не ответил на нее. — Объясню, — повторил Лаврентьев. — Ну, хватит гулять, хорошенького понемногу. — Он шлепнул Снежинку по заду и погнал в телятник.
В телятнике возмущение Елизаветы Степановны усилилось. Печка была погашена, окно — настежь. Лаврентьев не запротестовал оттого, что телятница немедленно принялась закрывать дверь, окно, растапливать печку; он стал рассказывать о том, что вычитал в книгах. Елизавета Степановна не слушала. Но председателя и секретаря партийной организации соображения Лаврентьева заинтересовали.
— Чем леший не шутит, — кратко высказался Антон Иванович.
Дарья Васильевна молчала.
— Елизавета, брось затоплять Попробуем по–новому. — Голос председателя прозвучал не слишком–то решительно. Елизавета Степановна продолжала зло щепать лучины.
Антон Иванович потоптался в телятнике, повертел в руках шапку, ушел. Ушла и Дарья Васильевна, так и не высказав своего отношения к происшедшему. Елизавета Степановна как бы онемела. Ни одним словом не ответила она на попытки Лаврентьева завязать разговор. Лаврентьев рассердился и тоже покинул телятник, отправился в лавку за папиросами.
По дороге из лавки его окликнул и зазвал к себе Карп Гурьевич — послушать, как работает приемник, привезли наконец–то новые батареи. Посидели возле зеленого глазка, потолковали. Ребятишки Карпа Гурьевича спросили агронома, как правильно пишется слово «галактика»: спор у них вышел — одно «л» или два. К стыду своему, забыл, но честно в этом признался, обещал посмотреть в словаре.
Затем, выйдя от Карпа Гурьевича, встретил других односельчан, с каждым останавливался, с каждым было о чем потолковать. Все шло как будто бы по–обычному. Но в душе у Лаврентьева копилась глухая и вместе с тем настойчивая тревога.
Тревога была не напрасной: теленок к вечеру сдох.
Узнал об этом Лаврентьев от Аси. Столкнулись с ней в потемках возле правления.
— Петр Дементьевич! Несчастье–то какое! Мама до того плачет, прямо боюсь за нее.
— Меня винит? — спросил он; не столько думая в эту минуту о Елизавете Степановне, сколько о том — в чем же ошибка, что случилось?
— Н… нет… Почему же вас? — ответила Ася, но так ответила, что не было никакого сомнения. «Да, тебя, тебя одного», — услышал он за этим «нет» гневные слова рыдающей Елизаветы Степановны.
— Может быть, сходим к маме? Или прогонит?
— Не знаю, Петр Дементьевич. Лучше не ходите, пусть успокоится. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь.
— Да разве я огорчаюсь, разве это то слово! — горько улыбнулся Лаврентьев. И, не прощаясь, ушел в темноту.
Он шел домой. Встреч с людьми не желал, в телятник пойти было страшно — увидеть там стеклянные глаза загубленной им Снежинки, которая еще утром так доверчиво лизала его руку…
Средний советский труженик, рядовой работник своей страны, как ни мал участок, на котором ты трудишься, много забот твоих, жизни твоей, сил и волнений он требует. И разве он мал? Он кажется таким, лишь когда ты раскрываешь газету с предначертаниями очередного народнохозяйственного плана, когда твое воображение потрясают миллионы тонн чугуна и стали; сотни тысяч комбайнов, автомашин, тракторов, бесконечные ленты текстильных изделий, которыми вдоль и поперек можно опутать земной шар, могучие гидростанции, лесные зеленые щиты, возникающие перед горячим суховеем Заволжья. Но когда ты уяснил свое место в армии творцов, призванных воплотить гигантский план в сталь, в бетон, в искусственные моря, в двухсотпудовые урожаи, — ты видишь, что этот маленький твой участок — вся твоя жизнь, и часто бывает — разве нет? — маленькие трудности твои кажутся тебе куда сложнее, чем задачи, стоящие перед всей страной. Это понятно. Ты привык видеть, ты давно убедился в этом, ты твердо знаешь, что как бы ни грандиозен, как бы ни велик был всенародный план, он непременно будет выполнен, потому что он именно всенародный и над выполнением его работают двести миллионов людей, у которых есть испытанный руководитель — партия.
Все это ты знаешь, все это тебе понятно, но вот ты получил участок в огромной стройке и должен действовать на нем самостоятельно. Самостоятельно — глубокий смысл в этом слове. Иной работник рад бы каждый день, каждый час бегать к начальнику, а начальник, в свою очередь, к вышестоящему начальнику, к директору, к председателю, к бригадиру — требовать указаний, указаний и указаний. Но ему скажут: «Товарищ, у вас нет никакой инициативы/Вы что — в Америке, что ли, на заводе Форда? Плохо!» И действительно — плохо. Партия учит тебя и требует от тебя быть инициативным, самостоятельным на своем участке. Даже и двести миллионов людей не в состоянии справиться с великими задачами, если каждый из них будет изо дня в день требовать друг от друга указаний, указаний и указаний. Думай, умей творчески решать задачи, учись их так решать. Учись на примере борьбы большевиков за партию, за советскую власть, за социализм, за все то завоеванное, что получил ты в наследство от старшего поколения.
Нет сомнения, ты понимаешь, что так должно быть, но… но ты еще только делаешь первый шаг в коммунизм, на тебе еще тяжкий груз пережитков прошлого — робость, неуверенность в своих силах, затаенное стремление переложить с себя ответственность на другого, а порой и просто то, что ты еще мало знаешь, мало и плохо учишься и умеешь только «от сих до сих». Вот приходит час, и ты растерялся. Тебе нужна помощь.
Что же случилось с ним, с Лаврентьевым? Да, пришел час, и ему нужна помощь. К кому пойти, куда поехать?
Лаврентьев сидел за столом, уронив голову на локоть. Он переменил неудобное положение, лишь когда услышал стук в дверь. По манере стучать — косточкой согнутого пальца — узнал Ирину Аркадьевну.
Ирина Аркадьевна присела к столу напротив.
— Не буду вам говорить всяческих этих: «Ну полно! Да стоит ли? Какой–то теленок». Но и минорного настроения поддерживать не намерена.
— И вы уже знаете?..
— Не буду на вас сейчас обижаться. — Пронина выпрямилась на стуле. — Однако прошу, Петр Дементьевич, запомнить на будущее: о нашем колхозе я знаю все. — Она сделала энергичное ударение на словах «нашем» и «все». — Да, все. Не записывайте меня в разряд старых салопниц. Я не такая. Вы вот покинули меня в моей радости: жду, жду — не идете. Катюша удивлена — столько хорошего она читала о вас в моих письмах, а вы… Ну, это к слову. Не с мечом пришла — с дружбой. Идемте к нам. Катюша споет, сыграет. Поболтаем, чайку выпьем.
— Извините, не могу, Ирина Аркадьевна, не то настроение. Тоску наведу.
Помолчали… Лаврентьев видел, что Ирина Аркадьевна нервничала. А почему нервничала — понять не мог. Неужели только из–за того, что он не идет смотреть Катю?
— Нет! — Ирина Аркадьевна щелчком отбросила на столе спичечный коробок. — Я с вами, Петр Дементьевич, должна поговорить, серьезно поговорить… Если никого видеть не хотите, устроим чай здесь и посидим вдвоем, побеседуем. Не возражаете?
Она принесла чайник, вазочку с вареньем.
— Зашел разговор обо мне, позвольте его и продолжить, — говорила она, размешивая варенье в чашке. — Можно? Хорошо. Когда–то, очень давно, неподалеку от нашего Воскресенского, на хуторе жила девочка лет одиннадцати — двенадцати и ее брат, годами шестью старше сестры. Брат унаследовал от отца страстную любовь к пчелам и все тайны пасечного дела. Вы догадываетесь, конечно, что я говорю о себе и Дмитрии Антроповиче. Он служил у бывшего владельца этого дома, немца Иоганна Иоганновича Шредера. Я вела домашнее хозяйство. Мать и отец у нас погибли во время паводка, переезжая на лодке реку. Лодка опрокинулась, и спасти их не успели, — закрутило в стремнинах. В моем хозяйстве была коза, несколько кур, огородик, в огородике брат держал парочку ульев. Брат целый день в имении, времени свободного у меня много, и я пристрастилась к чтению, брала книги у дочери местного священника. Но какие книги могли быть у поповны! Вокруг меня от этого чтения возникал сентиментальный мирок. Я не жила, а играла в жизнь, в ту самую, которую вычитала из книг.
Лаврентьев внимательно слушал. Рассказ Ирины Аркадьевны уносил его в давние, неведомые ему времена.
— И вот однажды, — продолжала Пронина, — мирок рассыпался. Произошло нечто для меня ужасное. Помещик на взмыленном жеребце зачем–то подскакал к пасеке. Пчелы не любят конского пота, они тысячами накинулись на лошадь, и та буквально через несколько часов околела. Это была любимая лошадь Шредера, он заплатил за нее сумасшедшие деньги. Прямо с конюшни барон прибежал на пасеку и бил, хлестал, топтал моего брата до тех пор, пока сам не свалился в изнеможении. Представьте состояние девочки: брата стегают по лицу, плюют ему в глаза, — он молчит, только отстраняется. Я же все это видела, я как раз в тот день пришла его навестить! Я возненавидела помещика, но и к брату потеряла всякое уважение. «Ты трус, — сказала я ему с девчоночьей жестокостью. — Слизняк!» Я не могла больше оставаться под одной кровлей с ним. Я убежала из дому, правдами и неправдами добралась до Петербурга. Там в кухарках у одного крупного чиновника жила моя тетка. Она быстро сбыла меня с рук — в услужение близкой к семье этого чиновника столичной актрисе. Актриса, Мария Мироновна, пела в Мариинском театре. За ее голос я боготворила Марию Мироновну. На мое обожание и она отвечала добром, терпеливо учила меня нотам, азам фортепианной музыки, говорила, что и у меня хорошие вокальные данные, грубоваты только, к сожалению. Я тоже возмечтала выйти когда–нибудь на оперную сцену, и в наши времена, кто знает, и вышла бы, непременно вышла бы, но тогда…
Рассказчица умолкла на минуту.
— Да, — тряхнула она головой. — Не буду, злоупотреблять вашим вниманием. Короче говоря, нечего было и думать о том, чтобы такой недоучке, как я, соваться на большую сцену. Все, что мне удалось, — через год или два подписать контракт с одним провинциальным антрепренером — содержателем маленькой оперной труппы. Где мы только не кочевали! Тамбов, Козлов, Самара, Елабуга… Поначалу я все еще думала, что служу настоящему искусству, верила в свое будущее. Несколько раз я пела Кармен и требовала, чтобы мне дали спеть Ольгу в «Онегине»… Нет, «Онегин» был неходкий товар у самарских торговцев рыбой… В один прекрасный день я все поняла про себя и про свою судьбу. Но что же оставалось делать? Мелькали новые города: Ростов, Минеральные Воды, Одесса, Ялта… Я выступала в ресторанах, успех мой ширился, известность росла. Сумасшедшая была жизнь. Я уже и не вспоминала об «Онегине», куда там! Я потеряла свое отчество, фамилию… Мария Мироновна писала мне изредка: «Оплакиваю вас, дитя мое, молюсь за вашу душу». Она вправе была тревожиться о моей душе, — в каких только компаниях я не перебывала к восемнадцати своим годам… Началась война, меня потянуло на поприще милосердного служения ближнему, как тогда говорили. Вы догадываетесь, что это значит? — пошла в сестры милосердия. Не на фронт, правда, а в тыловые лазареты.
Ирина Аркадьевна рассказывала о том, как познакомилась в лазарете с дочерью одного полковника, как затем вошла в эту семью и как случайно в дни наступления Юденича на Петроград помогла чекистам раскрыть офицерский заговор.
При ликвидации гнезда заговорщиков она встретила молодого чекиста Виктора Лобанова.
Улыбка скользнула по лицу Ирины Аркадьевны при упоминании этого имени.
— Я взглянула в его преднамеренно суровые глаза. — Она прикрыла лицо ладонью. — Может быть, вам это знакомо, Петр Дементьевич? Взглянула и почувствовала, в одну секунду, в сотую долю секунды почувствовала, что это тот, кому я отдам свое сердце.
Встреча с Лобановым предопределила всю дальнейшую судьбу Ирины Аркадьевны. Вместе с ним она попала в Седьмую армию, участвовала в агитбригадах, выступала перед красноармейцами, и на подмостках — в Гатчине, Луге, Ямбурге, Пскове, и без подмостков — прямо в лесу; были ночные переходы, были борьба, удачи, неудачи, наступления, недели в окопах под дождем и снегом…
Ирина Аркадьевна рассказывала, и Лаврентьев видел по ее рассказу, как шаг за шагом менялось сознание юной певицы, как она становилась иным человеком.
— Лобанов, мой Виктор, не жил, а кипел, клокотал весь. «Увидишь, какая будет жизнь. Увидишь! — повторял он мне. — Только потерпи, вот разобьем гадов…» С ним этой жизни я не дождалась. В самом конце гражданской войны, буквально в последние ее дни, он погиб в Карелии, в бою с белофиннами. Через несколько месяцев родилась его дочь, наша Катюша. Жить было очень трудно: Я поехала сюда, в родные места, к брату. Думала, что временно, оказалось — навсегда. — Ирина Аркадьевна вздохнула. — Но не жалею, хотя и грущу порой о тех осенних днях, когда встретила Катиного отца, — его портрет вы у меня видели. Стараюсь быть полезной людям, учу ребятишек. С братом живем мирно. Хотя и трудный у него характер, — все держит в себе. Но трусом, знаете, он не был. В шестнадцатом году летом он оказался одним из вожаков стихийного восстания здешних крестьян. Сжег барские конюшни, разорил пчельник, на который потратил столько труда, и сам Шредер с женой и сыном едва вырвались из его рук…
Нетронутыми остались чашки с холодным чаем. Ирина Аркадьевна ушла. Лаврентьев шагал по комнате — из угла в угол, из угла в угол, — и от ритмичных медленных шагов позванивало оконное стекло… В мыслях у него смешались и рассказ Ирины Аркадьевны о ее необычной судьбе, и гибель Снежинки, и досада на собственное невежество в вопросах животноводства.
Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. Лаврентьев всегда путал эту пословицу, ему казалось, что должно говорить наоборот. В том весь и смысл. Он вспомнил старую пословицу, и в таком именно путаном виде, когда наутро увидел Катю. Катя возилась с лыжами среди двора. Заслышав морозный скрип крыльца под его ногами, она обернулась и пошла навстречу к нему. Кругом, как оленьи рога, стояли яблони, они казались отлитыми из фарфора — так густо облепил их голубоватый иней. В безветренной тиши прозрачными голосами перекликались снегирь со снегирихой, тенькала синица, в репейниках дрались щеглы, сыпали свою болтливую скороговорку сороки. Промчался по нетронутому снегу полевой мышонок, и позади него, как за иглой швейной машины, осталась на белом снежном полотне извилистая строчка. Стучал на елке дятел.
Каждое время года имеет свое, ему лишь одному присущее очарование. Не только лето, пора плодоношения, и не одна весна, овеянная ароматами проснувшейся земли, но подчас и не слишком–то приветливая осень, когда тянет приткнуться к натопленной печи, присесть возле нее с раскрытой книжкой, — даже и зима с морозами, снегами, вьюгами близка нам и понятна, любима русским человеком.
Лаврентьев любил зиму за чистый блеск снегов, за тишину, за тот румянец, какого не увидишь летом на щеках людей, за бодрость в теле, не истомленном зноем, за радость, вызываемую солнцем — не частым, гостем в январском небе. Но в этот раз, после затянувшихся ночных раздумий, он даже и внимания не обратил на окружавшее его великолепие.
— Здравствуйте! — сказала ему Катя, низким; как у Ирины Аркадьевны, голосом. — Я приглашаю вас пройтись на лыжах. Говорят, вы неутомимый ходок.
— Неутомимый — преувеличение. Но люблю это дело и немножко умею.
Катины волосы, ресницы и брови опушил иней, лицо дышало здоровьем, глаза блестели, что никак не вязалось с рассказами Ирины Аркадьевны о болезненной, хрупкой, слабогрудой и чуть ли не золотушной девочке, да к тому же и возрастом девочка отстала от него разве на год, на два.
— Принимаете приглашение?
— Пожалуй, да.
Сколько–нибудь срочных дел у Лаврентьева на это утро не было, он вынес лыжи, найденные ему ребятишками Карпа Гурьевича в ельнике за куропачьими стогами, и вдвоем с Катей они отправились к лесу.
Куда от Воскресенского ни иди — все будет к лесу. Лес лежал вокруг села — в пяти–шестикилометровом радиусе, он рос в этом краю на огромных пространствах, расступался только возле редких селений, вырубленный когда–то под пашню. Разница заключалась лишь в том, что за рекой, за луговыми поймами, лес был могучий — столетние мачтовые сосны и ели, а здесь, на правобережье — как ни странно, более возвышенном, — за пахотными полями тянулись и тянулись бескрайние чахлые ольшаники, путаные, бездорожные и болотистые, в которых летом нередко терялся скот. Как далеко они тянулись — неведомо, карту района Лаврентьеву видеть еще не приходилось; колхозники говорили, что где–то за ольшаниками течет река Кудесна; Волгой ее не назовешь, но она куда полноводней, чем их воскресенская Лопать.
До леса по насту, присыпанному мягким снежком, бежали быстро, полным ходом, дыхания для разговоров не оставалось. Но когда, ступая в след друг другу; пошли зигзагами вдоль опушки, Катя, не оборачиваясь, заговорила:
— Люблю, Петр Дементьевич, деревню, люблю и в то же время немножко побаиваюсь ее.
— Почему же?
— Ну, все–таки условия не те, что в городе. А придется работать. В деревню, конечно, пошлют. Последние полгода стажировки — и вот я здесь, у вас, здравствуйте! Мама настаивает, чтобы именно сюда я просилась. Может быть, не в Воскресенское, так хотя бы поблизости. Но мне хотелось бы в какие–нибудь новые места. Да и не разрешат, думаю, сюда.
— Не вижу причин не разрешить.
— Тогда буду вас лечить. Боитесь?
— Я — нет.
— А я — да.
— Чего?
— Говорю же вам — самостоятельности.
Лаврентьев оттолкнулся палками, догнал Катю, пошел рядом с нею.
— Но самостоятельность, Екатерина Викторовна, одинаково нужна и в деревне и в городе. В чем же, не понимаю, различие?
— Во–первых, в городе в случае затруднения есть с кем проконсультироваться и попросить помощи. Во–вторых, деревню надо знать, людей деревни, их обычаи, психологию…
— Ну, это уже чепуха начинается! — прервал ее Лаврентьев. — Абсолютная чепуха. Со своими высказываниями вы страшно опоздали. Вы говорите о деревне Глеба Успенского, Бунина, о дореволюционной, или в крайнем случае о деревне до коллективизации, но только не о современной. Возьмите Антона Ивановича, мать и дочь Звонких, Карпа Гурьевича — вы знаете их всех, конечно… Возьмите Дарью Васильевну, кого угодно, — в чем отличие их психологии от психологии жителя города? В чем, спрошу вас?.. Молчите? То–то. Я откровенно признаюсь, его не нахожу. Дело не в городском платье, в которое теперь оделся крестьянин. Дело глубже и серьезней. Дело в том, что крестьянин стал не тот. Мне даже не выговорить: крестьянка Ася Звонкая, крестьянин Антон Иванович Сурков. Стареет это слово, и даже новое слово «колхозник» в приложении к таким людям уже хотелось бы заменить другим, не в смысле благозвучия — оно и так в силу заслуг наших колхозников перед государством звучит отлично, — а в смысле точности.
— Вы, однако, загибщик! — Катя улыбнулась. Разговор ей нравился.
— Нет, не загибщик. Жизнь идет вперед, и общественные отношения развиваются. Назовите мне сегодняшнюю разницу, прошу вас, между рабочим Уралмаша и колхозником кубанской, к примеру, станицы?.. Хотя тут я, пожалуй, слегка подзагнул, вы можете меня побить разницей между социалистическим и последовательно–социалистическим предприятием. Будем рассуждать проще. Более двадцати лет прошло с начала коллективизации, за четверть века очень многое переменилось. И главное, переменилось отношение крестьянина к земле. Тридцать лет назад, конечно, уже не было смертоубийства на меже, но крестьянин еще ходил за землемером: как бы тот не ошибся на полметра, нарезая ему поле. В земле средний крестьянин видел источник накопления, наживы, он стремился этот источник расширять, увеличивать. Деревенский труженик дрался за дело революции вместе с тружениками города, это так, но, когда он выходил на свой клочок земли, он жил только своими узколичными интересами. Элементарно, не так ли? Что сейчас для колхозника земля? В значительной степени то же, что и для рабочего завод. Да, завод. Точка приложения труда на благо коллектива, на благо народа, поле для широкого творчества. На этом поле ныне взрастают герои — герои не какого–либо, а социалистического труда. Социалистического, имейте в виду. Ну вот, по глазам вижу, что теперь вы со мной согласны, Екатерина Викторовна.
— Убедительно. — Катя на ходу смахнула с лица заиндевевшую прядь волос. — Но это социальная сторона дела; главнейшая, правда, важнейшая сторона… А есть еще — нельзя ее скинуть со счетов — и внешняя сторона: быт.
— Отвечать даже не хочется. Сторона эта ваша чисто временная. Времени требует — и больше ничего. Что вы имеете в виду? Электричество? Канализацию? Не берите за эталон наше Воскресенское. Для того чтобы увидеть правильность избранного пути, всегда надо брать передовое — и по нему судить о нашем завтрашнем дне. Поискать — найдете колхоз с театром, о кино говорить не приходится. Поискать — найдете колхоз с филиалом научно–исследовательского института, колхоз с кандидатом сельскохозяйственных или биологических наук во главе…
— Да, — помолчав, продолжал Лаврентьев, — да, Екатерина Викторовна, деревня изменилась в корне. Тому, прежнему, крестьянину, с его двух–трехгектарной полоской, — зачем ему нужна была машина? А теперь колхозник, попробуй МТС обделить его трактором или комбайном, скандал какой учинит! С машиной пришли новые профессии: трактористы, комбайнеры, механики, электротехники — кто угодно. Пришла интеллигенция. И своя выросла. Я, например, крестьянин и, возможно, если бы не коллективизация, сейчас пахал бы плугом землю на своем индивидуальном поле.
— И я, возможно, жала бы овес! — Катя рассмеялась.
— Вы — вряд ли. Вы с Ириной Аркадьевной давно оторвались от овса, — в тон ей ответил Лаврентьев.
— А дядя Митя до самой коллективизации имел землю, пчел держал.
— Значит, не овес бы вам пришлось жать, а вертеть ручку медогонки и с медом на базар ездить. Но это шуточки, мы говорили о серьезном. Скажем, наука. Сельское хозяйство без нее уже не мыслится. Вы говорили о трудностях работы специалиста в деревне. Отчасти вынужден и я с вами согласиться. Трудно, да. Но чем трудно? Многое из того, что я знаю, знают и колхозники, вот беда! Яровизация? Знают и умеют ее проводить по всем правилам науки. Использование минеральных туков? Знают. Правильно обработать почву? Обойдутся и без меня. Организация труда, расстановка людей? Есть свои прекрасные организаторы. Что же остается на мою долю? Сводки для районных организаций составлять? Счетовод щелкает их как семечки.
— Не правы, не правы, Петр Дементьевич! — Катя замахала на него варежкой. — Все, о чем вы говорите, агроном должен обобщать, превращать в единую стройную систему борьбы за урожай. Вот его место — главный инженер!
— Туманно.
— Ничего не туманно. Я, например, не только лечить буду, я буду внедрять профилактику, гигиену, заниматься санитарным просвещением. Я добьюсь, чтобы исчезли тараканы, клопы, я…
— Козе хвост оторву?
— Да, да, и оторву!
Катя говорила запальчиво. Своей запальчивостью она нравилась Лаврентьеву.
— Рвите, — сказал он, — рвите все хвосты, действуйте, благословляю. У вас, уверен, получится. Через двадцать лет мы встретимся на асфальтированной улице Воскресенского, когда гектар здешней земли будет родить по десять тонн пшеницы.
— Через двадцать лет! Утешили. Мы к тому времени будем…
— Далеко не стариками, не преувеличивайте. Сорок восемь, пятьдесят лет — не старость. Так вот, повторяю, встретимся, присядем на скамейке под каштанами — не исключено, что возле фонтана, — и поговорим, вспомним наш разговор. За двадцать лет такое произойдет!.. Предоставляю вам дальше додумывать самой. Ирина Аркадьевна утверждает, что вы мечтательница и фантазерка.
— Это она фантазерка, а не я. Она меня такой придумала. Видит во мне моего отца. Она его очень любила. Она и сейчас его любит, через столько лет! Теперь такой любви не бывает.
— Екатерина Викторовна! — Лаврентьев посмотрел на нее с укором. — Не могу верить, что слышу это от вас. Вы повторяете чужие пошлости.
— Да, не бывает, не бывает! Вот! — упрямо настаивала Катя.
Лаврентьев вновь взглянул на нее. «Может быть, — подумал он, — любовь обошла ее стороной, обделила; так о любви ли с ней спорить?»
Обратно они шли медленно, молча, шли иной дорогой, по полям, изъезженным полозьями саней, меж конусами черных удобрений. Возле села, подхлестывая лошадь, их нагнал Павел Дремов. Он стоял в санях, измазанных навозом, у ног его лежали вилы.
— Товарищ Лаврентьев! — Павел придержал вожжи, поравнялся. — Что скажу… Давно хотел. Не занятие это мне.
— Что? Навоз возить?
— Вообще возчицкое дело. Антон говорит — народу мало. Где мало! И подростки есть, и дедов наберется… Не моя специальность. По специальности бы, а?
— Какая у вас специальность?
— По ремонту танков в походной мастерской работал.
— Слесарь? Токарь?
— Не совсем. Подсобник, но… — Почувствовав, что Лаврентьев может ему возразить: какая же это специальность, Павел поспешил объясниться: — За три года к моторам пригляделся, к инструменту. Маракую.
— Моторов у нас нет, в кузнице штат полон. Понадобится ваша специальность — вспомним.
— Так, значит, и ворочать мне вилами?
— Ворочать. Народу мало, Антон Иванович правду сказал. Кто этим заниматься будет? — Лаврентьев обвел рукой, указывая на поля. — Так рассуждать: «специальность» — никого и для полевых работ не сыщешь. Один — кузнец, другой — столяр, третий — веревки вить мастер, четвертый — лодки строить, пятый, двенадцатый — еще что–нибудь. Даже Савельич, говорят, старый шорник. А навоз лежи на скотном?
— По науке, можно бы и конвейер какой соорудить, подавать его сюда, навоз этот. — Павел заметно злился…
— Со временем и конвейер будет. А пока — вот так, возить надо, на саночках. Проекты строй, мечтай, но дело свое делай.
— Возьму и брошу, в леспромхоз уйду.
— Посмотрим.
Катя держалась в отдалении. Ее удивила перемена, происшедшая в Лаврентьеве. Только что сам мечтал, фантазировал, заглядывал вперед, в будущее, — и вдруг в одну минуту стал непреклонным, даже губы сжал и напряг скулы, резко осаживает колхозника, который, в сущности, прав, по ее мнению, безусловно прав, добиваясь работы по душе.
Когда разгоряченный Павел хлестнул вожжами лошадь и умчался к селу, она высказала это свое мнение.
— По душе — понятие растяжимое, — ответил Лаврентьев. — Я почти год работал в областном земельном управлении плановиком, это мне было не по душе — сводки, планы, ведомости… Жизни не видишь, в колхозы не пускают… Предлагали пойти на опытную сельскохозяйственную станцию. Научная работа… Диссертация… Ученая степень… По душе, и очень. Отказался, пошел сюда, потому что знал: здесь я нужен, здесь меня ждут.
— Что ж, — помолчав, сделала заключение. Катя, — вы коммунист, вам так и полагается.
— Павел тоже кандидат в члены партии.
— Суровая она, партия, слишком суровая.
— В нее вступают добровольно. И тогда вступали добровольно, когда за одну только принадлежность к ней можно было попасть в тюрьму, в ссылку, даже на виселицу. А это не навоз возить, Екатерина Викторовна!
О том, что он едет в город, Лаврентьев предупредил, и Антона Ивановича и Дарью Васильевну, но истинной цели поездки не открыл; сказал просто, что поедет в отдел сельского хозяйства — мало ли текущих вопросов у агронома. Сказать в райком — пойдут расспросы, — в партийный штаб района попусту не ездят.
Колхозная машина ходила в город не часто — за жмыхами для скота. Специально брать подводу — слишком накладно. Лаврентьев созвонился с совхозом, узнал, когда оттуда поедут с молоком, и в условленный час вышел на дорогу. Воскресенского агронома в совхозе уже знали, директор распорядился, чтобы его взяли в кабину. Но Лаврентьев предпочел ехать в кузове вместе с бидонами, покрытыми кляксами замерзшего молока. Он сел на запасную покрышку, прижавшись спиной к кабине, и смотрел, как убегают назад к Воскресенскому дымные от инея придорожные ольхи и рябины, как искрится на ветвях изморозь под январским солнцем, как падают с елок, пылью рассыпаясь в воздухе, снежные пласты, потревоженные движением машины, — смотрел и продумывал предстоящий разговор. Разговор будет острым. Всякий разговор должен быть острым, — вялых, плоских, шаблонных разговоров лучше и не вести, напрасная трата времени. Он скажет, что приехал в Воскресенское для того, чтобы бороться за высокую агротехнику, а высокая агротехника возможна и эффективна лишь в том случае, когда для нее есть надлежащий фон. В Воскресенском этот фон ослаблен заболоченностью, закисленностью почв. Следовательно, нужны коренные меры. Какие? Это ясно — мелиорация. Но мелиоративные работы требуют капитальных затрат, и к тому же неизвестно, дадут ли они должные результаты. Из документов, из рассказов колхозников явствует, что еще за семь лет до войны мелиоративные меры в Воскресенском принимались. Однако, как установил Лаврентьев, вся мелиоративная сеть вышла из строя в тот же сезон, когда и была создана. Через год–два она исчезла бесследно, забитая песком, илом, плывунами, и подпочвенные воды, не успев даже уйти в недосягаемые для плуга горизонты, снова выступили на поверхность полей. Не повторится ли это вновь, не заставит ли он, Лаврентьев, истратить колхозные средства впустую? Да и вообще откуда взять средства? Пусть над этим задумается и секретарь райкома. Может быть, секретарю райкома известно больше, чем известно колхозникам; может быть, в прошлом мелиораторами была допущена какая–нибудь ошибка.
Двадцать один километр плотной зимней дороги для хорошей машины — пустяк. Через тридцать — сорок минут Лаврентьев выскочил из кузова возле районного Дома Советов, над которым дни и ночи вился на высоком древке алый государственный флаг. Прочитав на двери над табличками «Исполнительный комитет Районного Совета Депутатов Трудящихся» и «Районный комитет Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков)» объявление: «Сегодня вход со двора», написанное фиолетовыми чернилами, Лаврентьев прошел во двор и по крутой деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Его удивили безлюдье и тишина во дворе, на лестнице, в коридорах, за плотно прикрытыми дверями рабочих комнат. В приемной секретаря райкома за столом сидел человек с богатейшей черной шевелюрой.
— Товарища Карабанова? Нету, в районе. И вообще райком по воскресеньям выходной. Один дежурный, то есть — я.
Воскресенье… Как упустил это из виду Лаврентьев! В колхозе не очень подчинялись велениям, официального календаря, больше глядели на календарь природы.
— Вот беда. — Он присел на стул возле окошка. — Из Воскресенского приехал.
— Второй секретарь в городе. Можно на квартиру сходить, — посочувствовал дежурный. — Вот телефон, позвоните ему.
— Да нет, — отказался Лаврентьев. — Мне товарищ Карабанов нужен, лично.
Почему только Карабанов и никто другой — Лаврентьев сам не знал; может быть, потому, что с Каравановым он уже познакомился, когда прибыл в район, и запомнил его слова: «Время не воробей, упустил — не поймаешь». А второй секретарь… как–то еще встретит! Начинай все сначала, знакомься, рассказывай о себе. Лаврентьев же был туговат на новые знакомства, — легко, как иным, они ему не давались.
— Лично так лично, — согласился дежурный, — пару деньков придется тогда обождать. Никита Андреевич как закатится в колхозы, так на неделю, не меньше.
Лаврентьев огорчился. «Не повидаться ли с Серошевским? — подумал он. — А то получается неладно: друг друга не знаем, не общаемся». И в самом деле, осенью главный агроном произнес свое напутствие Лаврентьеву; сдвигая на столе пальцы, показывал сложную в этих местах линию бывшего фронта, потом два–три телефонных разговора о сводках — и все общение.
Спросил, как найти Серошевского, поблагодарил, попрощался и вышел на улицу. Главный агроном жил на самой окраине городка. Через ветви окружавшего дом большого сада было видно, что за садом начинается поле. На калитке поблескивала медная дощечка: «Серошевский Сергей Павлович». Пониже, на куске фанеры, выведено красным: «Во дворе собака». Звонка не было, Лаврентьев постучал в задребезжавшие доски. В доме не откликнулись, только залаяла зло собака, таская по проволоке железное кольцо и гремя цепью. Обождал, постучал сильнее, а затем — и вовсе не стесняясь.
— Кого надо?
Он поднялся на носки, увидел поверх калитки старуху на крыльце.
— На одну минутку, бабушка!
Старуха зашаркала валенками; подойдя к калитке, снова спросила:
— Кого надо?
— Сергея Павловича.
Валенки удалились. Было слышно ворчание насчет того, что и в воскресный день не дают человеку покоя, носит их нелегкая, сидели бы дома, делом занимались. Хлопнула дверь, потом снова скрипнула, отворяясь, и снова вопрос за калиткой:
— А как сказать–то?
Калитка на этот раз приоткрылась. На старухе был ватный капот; валенки обрезаны наподобие глубоких галош; взгляд, угрюмый, бесцветный.
— Лаврентьев, скажите. Агроном из Воскресенского,
— Дело–то спешное или терпит?
— И не спешное, и не терпит. Что это у вас строгости какие? К английскому королю легче попасть.
— А ты бывал у него, у короля–то?
— Бывал, — грубо ответил Лаврентьев. — Давайте, бабуня, докладывайте хозяину. Окоченею с вами торговаться.
— Прыткий!
Опять скрипела, хлопала дверь, брехал пес, тяну лось время. Наконец к воротам подошел сам Серошевский.
— Товарищ Лаврентьев! Какая приятная встреча! Прошу прощения, мамаша у нас что аргус — недремлющее око. Воскресенье для нее священный день. Как ни борюсь против этого, ко мне никого не пускает по делу. В гости — пожалуйста, по делу — ни за что. Не догляди — бог знает чего натворит с такой политикой.
Серошевский вел Лаврентьева под руку по дорожке, расчищенной от снега и присыпанной желтым песком.
— Вот наша скромная, провинциальная жизнь, — продолжал говорить он, вводя гостя в свой кабинет. По столу были раскиданы коробки с табаком и гильзами; табачные крошки рассыпаны на бумагах, на книгах, табак заложен в машинку, — видимо, хозяин только что прервал располагающее к философическому созерцанию мира занятие — домашнее производство папирос.
— Прошу! — предложил он готовую папиросу Лаврентьеву, взяв ее большим и безымянным пальцами, осторожно, бережно, как нечто весьма ценное. И рекомендую. Избегаете примесей, которые всегда есть в фабричных папиросах. Да и выгодно. Гильзы — два рубля двести пятьдесят штук, табак — сто граммов — тринадцать рублей. Считайте сами… А качество — высший сорт номер три. Простая арифметика. Садитесь вот сюда, в кресло. Старое, дедовское кресло. Уютно, мягко…
Лаврентьев закурил и не сказал, а только подумал, что табачок в домодельной папиросе вряд ли тринадцатирублевый, высший сорт номер три. Отдавал он мочалкой.
Серошевский тоже закурил. Он держал папиросу, далеко отставив мизинец.
Оба молчали. Лаврентьев через пласты дыма разглядывал хозяина. Был тот близорук, щурился за овальными стеклами очков; лицо сморщенное, маленький подбородок. Как–то странно дергал он краем верхней губы, отчего вместе со щекой все время ползал в сторону и его бесформенный носик. На губах бродила улыбка, схожая с гримасой, и нельзя было понять, что за этой гримасой скрывалось.
— Очень рад, что навестили, — сказал Серошевский вялым голосом. — Сам к вам собирался. Да разве вырвешься! Дела… дела… Как в колхозе? Как вас приняли? Как устроились?
Лаврентьев принялся подробно рассказывать, выкладывал свои сомнения, говорил горячо, требовательно, откровенно, как делал бы это и перед секретарем райкома, встреча с которым, к сожалению, не состоялась. Увлекся, не сомневаясь, что то, о чем он говорит, должно увлекать и главного агронома.
— Да, да, трудно, понимаю… — односложно отвечал Серошевский.
— Но что же делать, что делать, Сергей Павлович? Я ведь к вам пришел как к главному агроному.
— Что делать? Быть поспокойней, товарищ Лаврентьев, не так близко принимать к сердцу каждую мелочь.
— Какие же это мелочи? — Лаврентьев начинал горячиться. — Падеж телят, низкие удои, недороды…
— Да, это, увы, так. Но я лично вашей работой доволен. Претензий к вам не имею.
— Зато я имею! И вообще работы еще никакой нет. Чем вы можете быть довольны?
— Полно, полно, дорогой мой! Не надо волноваться. Взгляните на меня. Я восемнадцать лет в сельском хозяйстве, восемнадцать лет агрономом. Вначале, может быть, как и вы, шумел по всякому поводу. С годами пришел опыт, сознание того, что стену лбом не прошибешь. Надо ждать.
— Чего ждать?
— Пока наука достигнет такого уровня, когда…
— У нас наука очень высоко поднялась, — нетерпеливо перебил Лаврентьев.
— Это еще как сказать. Ведь какие бы величественные слова ни говорили с кафедр сельскохозяйственной академии, а природа есть природа. Десять процентов зависит от человека, девяносто — от стихий. Природу переделать — смелая мечта. Мечту от ее осуществления нередко отделяют не только годы — целые столетия, эпохи. О ковре–самолете мечтали задолго до нашей эры, осуществили ее только меньше чем полвека назад. Вы не женаты?
— Нет. Какое отношение…
— Прямое. Когда женитесь, поймете, что главное совсем не в том, чтобы, как я уже сказал, биться в стену лбами. Помните у Горация: «Глубокие реки плавно текут, премудрые люди тихо живут»?
— Это не у Горация, а у Пушкина. И сам Пушкин жил отнюдь не тихо.
Серошевский, казалось, нисколько не смутился оттого, что Лаврентьев его поправил.
— Не тихо? Да, не тихо. Пушкин — гений, ему по штату было положено греметь на весь мир.
— Не понимаю такой философии. — Лаврентьев без приглашения взял еще папиросу.
— Не понимаете? Это от молодости, — благодушно сказал Серошевский. — В молодости мы все сверхэнтузиасты. Идут года, и ценности переоцениваются. Надо работать честно — да, надо быть исполнительным, аккуратным — кто же отрицать это будет! Но стараться прыгнуть выше своей головы…
Лаврентьев слушал пространную речь о философии жизни — дрянненькую философию, удивляясь тому, с какой привычной легкостью Серошевский пересыпает свои разглагольствования словами «народ», «долг» и в особенности часто — «государству». При этом он думал о том, как тоскливо, наверно, жене и детям жить с этим человеком, подлинную натуру которого он уже начинал угадывать.
Но он ошибался. Жена Серошевского была под стать мужу, расчетливая, мелкая в своих побуждениях женщина. Она преждевременно состарилась, и уже к пятому десятку из–за бесконечных и однообразных забот стала похожей на старуху. У нее была корова, были свиньи, овцы, множество кур, обширнейшие огород и сад, которые давали гору картофеля, огурцов, яблок, ягод. Все это сначала надо было вырастить, а затем сбывать, сбывать и сбывать, — и сбывать хотя бы на полтинник, на двадцать копеек, на пятак дороже, чем сбывают другие. Надо было ездить на базар в соседний район — на своем базаре цены казались невозможно низкими, — а то и в областной центр. Значит — пересаживаться с поезда на поезд, ночевать на вокзалах, таскать пудовые багажи, ругаться с билетными контролерами, превращаясь то в тигрицу, то в убитую горем престарелую мать инвалида, героя Отечественной войны.
Лаврентьев так и остался при полной уверенности, что неряшливая старуха, которая морозила его у калитки, — мать Серошевского, тем более что Серошевский называл жену не иначе как мамашей. Он с ней жил — не тужил. Всем был всегда обеспечен, в сундуке и на трех сберегательных счетах, один из которых находился в соседнем районе, другой в областном центре, прикапливались должные суммы «на черный день». Жене такой муж тоже не мешал — почтенный, уважаемый в районе человек, главный агроном, депутат районного Совета.
Жене, словом, нисколько не было ни тоскливо, ни трудно со своим мужем. А детям с отцом? С детьми Серошевский был нежен, много с ними занимался; когда они были маленькими, ходил с ними на лыжах, возил на санках, летом вел в лес по грибы, в поля за цветами. Что еще нужно детям от отца? Маленькие, они его любили; подрастая, оканчивая школу, уезжали в техникумы, в институты, уходили в самостоятельную жизнь, так и не проникнув, не заглянув в душу отца. Яблочко от яблоньки укатывается далеко, когда яблонька растет на крутых косогорах истории.
Лаврентьев остро пожалел о том, что пришел сюда, к этой глухой калитке, в этот пыльный кабинет, что так глупо и доверчиво выложил все, что накопилось у него на душе.
— Мы по–разному мыслим, — сказал он. — Я знаю энтузиастов и мечтателей не двадцати, а шестидесяти лет. В Воскресенском у нас есть столяр, Карп Гурьевич, — может быть, слыхали?
— Как же! Большой чудак.
— Он не чудак, а человек государственного мышления.
— А, чепуха эти многомудрые деды! — перебил, мелко, по–мышиному дергая губой и носом, Серошевский. — Там, к вашему сведению, есть и другой, еще постарше дед. Он мне однажды задал на собрании вопрос: «А почему, извиняюсь, в Америке автомобиль дешевле, чем у нас кобыла?» Вот это энтузиаст так энтузиаст!
— Савельич, конечно! — Лаврентьев усмехнулся.
— Да, Савельич, — подтвердил Серошевский. — Откуда вы знаете?
— Догадываюсь. И как вы ему ответили? — Лаврентьев чувствовал, что подобный вопрос о ценах на кобыл и автомобили занимает не только Савельича, но и самого Серошевского.
— Как? Да никак. Пожал плечами, посмеялся. Что можно ответить еще?
— Как — что! Неужели вы этот вопрос оставили без ответа? Неужели не поняли, что ответить надо было, и непременно. Не для Савельича, — для всего собрания.
— Упустил, знаете ли, случай провести воспитательную работку. — Серошевский иронически–виновато потупился. — А что, кстати, я там должен был сказать? Может быть, послать все американское к чертям бабушкиным?
— Не все американское, а то, что порождено американским империализмом, — хмуро возразил Лаврентьев.
Серошевский снял очки — вернее, не снял, а как–то смахнул их с носа в сторону — и поднялся.
Лаврентьев ясно видел по его лицу, какие противоречивые чувства сталкивались в нем: и беспокойство — не сказал ли чего лишнего, и привычная самоуверенность, и сознание собственного авторитета.
— В качестве агитатора горлана–главаря вы великолепны, товарищ Лаврентьев. — Серошевский, овладевая собой, изобразил гримасу–улыбку. — Каковы–то окажетесь в работе, да, в работе, на которой только и проверяется человек? Не обломало бы вам Воскресенское бока.
— Грозитесь?
— Нет. Не надо только воображать, что вы один — передовое, а все другие — отсталое. Не надо злоупотреблять политграмотой. Побольше специальных знаний.
— А я бы и вам рекомендовал посерьезней заняться политграмотой, — застегивая пуговицы пальто, холодно сказал Лаврентьев. — Польза будет.
— Как–нибудь, — занимаюсь.
— Не как–нибудь, по–настоящему попробуйте,
— До свидания, будьте здоровы! — Серошевский выпрямился величественно, несколько театрально, и заложил руки за спину. — Мамаша! — крикнул он. — Проводите товарища! — Но, видимо, тут же перетрусил перед вспышкой своего минутного величия, перед этим «проводите товарища», сорвавшимся с языка, потому что уже другим тоном, как бы объясняя предыдущие слова, добавил: — Придержи собаку.
Он даже сам вышел, якобы придержать собаку, которую придерживать было не надо: она бессильно давилась на цепи. Проводил до калитки и, подозрительно крепко пожимая руку Лаврентьева, сказал со смешком:
— Я вас понимаю, погорячились. Но зачем же ссориться? Не ссориться — работать, работать нам вместе, долго работать. Ну, а споры–разговоры — только на обоюдную пользу, гимнастика мозгам. Желаю успеха, позванивайте если что.
Лаврентьев вышел за город на дорогу к Воскресенскому. Смеркалось, летел реденький снежок. Ждать попутных подвод или машин было бесполезно. С базара разъехались, на районных базах выходной. Совхозная машина, наверно, давно вернулась в гараж. Присел на придорожный обледенелый камень, перемотал портянку, притопнул валенками и пошел пешком. Не той казалась дорога, какой была она осенью, когда шагал он под дождем в неизвестность, когда оттягивал плечи чемодан, перекинутый на веревке, когда только начинался незнакомый путь.
Подходя к дому, к столбам из дикого серого камня, оставшимся от барских ворот, Лаврентьев видел впереди, в низине, огни, — Воскресенское бодрствовало. Давно ли то было, когда деревни укладывались спать с наступлением сумерек, когда к полуночи лишь парни да девки еще бродили с гармонью по улицам или, заняв чью–либо избу, плясали польки и тустепы, а взрослый трудовой люд уже видел вторые сны. Отошли те времена… Лаврентьев поднес к глазам руку с часами: одиннадцать. Но, как и в городах в этот час, огни светились почти в каждом доме. У каждого на вечер есть свое дело, оно держит человека за столом перед лампой и не отпускает. Графит красным карандашом листы книги отелов хлопотливая Елизавета Степановна. Первая строка ее записей — «телка Снежинка» — заканчивается безрадостной пометкой: «пала 10 января», но до конца апреля предстоит заполнить еще шестьдесят семь строк — еще шестьдесят семь стельных коров, еще шестьдесят семь бычков и телочек, — столько еще новых волнений и радостей. Чего будет больше? Хотелось бы не видеть мрачных пометок в последней графе учетной таблицы. И если этого не желать всей душой, если на это не надеяться, то стоит ли вообще–то работать.
Светятся все три окна горенки Антона Ивановича. Томная, рано полнеющая Марьяна ушла к соседке. Антон Иванович затеял деловой разговор с Дарьей Васильевной, и Марьяна знает, что мешать им нельзя, да и слушать про севообороты и сортировку овса скучно. Но председатель и партийный секретарь говорят не о сортировке овса, — они спорят о плане на новый год, о плане, которому будет посвящено ближайшее собрание коммунистов. И так опоздали с обсуждением, надо наверстывать упущенное. Поминают они и фамилию агронома. Дарья Васильевна на чем–то настаивает, Антон Иванович протестует. Знал бы Лаврентьев, в связи с чем поминается его имя и на чем настаивает парторг… Но он не знал и, отдыхая с дороги, смотрел на огни в низине, где дымило трубами заснеженное село. Он отыскивал взглядом знакомые окна. Вот, кажется, окно Карпа Гурьевича. Да, оно. Старик, конечно, сидит возле приемника, ждет последних известий из Москвы.
Один раз побывал человек в столице — еще перед войной, на Сельскохозяйственной выставке, — а влюбился в нее, пожалуй, посильней, чем когда–то был влюблен в его родные места заезжий художник, оставивший тут о себе долгую память: портрет отца. «Что наша Лопать! Что наши боры и поймы! Вот тут Россия так Россия», — изумлялся Карп Гурьевич, бродя по московским площадям и бульварам. Побывал в Мавзолее, постоял перед Спасской башней, обогнул весь Кремль, ходил в музеи, в хранилища картин, в театрах пересмотрел пять постановок; он даже задержался в Москве за свой счет на неделю, отстал от делегации. Надо же было в планетарий попасть, на Московское море съездить, аэровокзал во Внукове посмотреть. Как–то с толпой мальчишек пробился зайцем на стадион «Динамо», — билета не достал. Не галдел там, не улюлюкал, как другие, не толкал соседа кулаком в плечо — сидел степенно, тихо, солидно. Футбол ему понравился: веселая игра.
С тех московских пор слово «Москва» часто поминается Карпом Гурьевичем. «Москва говорит»… «В Москве слышно»… А что в Москве говорят и что в Москве слышно — он убедился и уверовал, — то и в их Воскресенском будет. Он потому и проводку в своем доме заблаговременно сделал: «Москва сказала — районы сплошной электрификации». Дойдет электрификация до Воскресенского, непременно дойдет.
Что он там нового сегодня выслушает, умный, славный старик, для которого Серошевский не нашел лучшего слова, чем чудак? Неприятное воспоминание о Серошевском сбило ход мыслей Лаврентьева. Он поискал глазами окно Людмилы Кирилловны — розового света не было видно — и пошел по аллее к дому.
Когда отворил свою дверь, к ногам его — то ли из замочной скважины, то ли из дверной щели — выпала свернутая в трубочку бумажка. Он заметил ее при свете спички, поднял, зажег лампу и, не снимая пальто, развернул у стола. «Дорогой Петр Дементьевич! — угловатые буквы Ирины Аркадьевны пошли перед его глазами неровным заборчиком. — С Людмилой Кирилловной большое несчастье. Как бы поздно Вы ни вернулись, непременно и немедленно сходите к ней. Она в больнице. И. А.»
Лаврентьев хотел постучать к своей соседке, узнать у нее, что там такое случилось, но в окнах Прониной было темно, и он снова после дальнего пути вышел на дорогу.
Больница находилась во дворе позади амбулатории, — маленькое веселое зданьице, прошлой весной воздвигнутое стараниями Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна сама выхлопатывала средства, доказывала на исполкоме, что возить больных из Воскресенского в районную больницу — ужасно, особенно зимой, что ей не нужны никакие дополнительные штаты, дайте только на оборудование.
Больничка существовала не более полугода, но и за такой короткий срок многих воскресенцев и рабочих совхоза подняла в ней на ноги Людмила Кирилловна, и вот дождалась, сама попала на больничную койку.
Обычного хода до больницы было минут пятнадцать — двадцать. Лаврентьев дошел за десять. Его встретила тетка Дуся, типичная санитарка, из тех, что одновременно и грубы и по–своему заботливы. Чтобы в палатах было чисто, они готовы с полуночи разбудить больных шарканьем швабры. Обедать пора — тоже разбудят, не считаясь с тем, что человек, может быть, только сейчас уснул и сон ему дороже любых яств. Тетки Дуси есть в каждой больнице. Они дородны, в летах, у них обширнейший, но без определенных форм, бюст; они ходят тяжелыми шагами, ступая на пятки, ворчат и на больных, и на врачей, и особенно на посетителей.
— Ночь на дворе, какие посещения! — заворчала тетка Дуся, отворив дверь Лаврентьеву. Но заворчала лишь в силу характера и для порядка — знала, что его ждут, и провела в палату.
В палате Лаврентьев прежде всего увидел Ирину Аркадьевну. Пронина сидела возле постели на табурете и, поднеся к лампе, разглядывала термометр.
— Сорок один и три, — сказала она, и сказала так, будто Лаврентьев не только что вошел, а давно был тут и ожидал этих ее слов. Что же будет? Все повышается…
Лаврентьев тоже взял в руки термометр: да, сорок один и три. Взглянул на постель. Людмила Кирилловна лежала на спине, с закрытыми глазами, тяжело, часто, и хрипло дышала, по временам сильно кашляла.
— Что с ней?
— Ничего не знаю. — Пронина вздохнула. — Вернулась под утро уже больная. Ни с кем не разговаривая, слегла — и вот… без сознания. Единственные слова: просила позвать вас.
— Но, хотя бы что за болезнь? — Позабыв, что у него в руках термометр, Лаврентьев вертел его, как карандаш.
— Фельдшерица установила воспаление легких, крупозное, с обеих сторон. Каждые три часа дает по грамму сульфидина.
— Надо немедленно везти в город! — сказал он, чувствуя, что в сердце к нему заползает страх за жизнь Людмилы Кирилловны.
— Обождем до утра.
Лаврентьев обернулся, — позади него стояла фельдшер Зотова, некрасивая старая дева с черной мохнатой родинкой под глазом, из–за которой казалось, что Зотова всегда хитро подмигивает. У Зотовой был большой опыт. Людмила Кирилловна ей безгранично доверяла.
— Утром посмотрим, — повторила Зотова. — Куда сейчас везти! Опасно. Окончательно застудим.
— Как это произошло?
Простудилась, ездила к леснику. У него девочка заболела. Тоже лежит у нас, в инфекционной. Дифтерит.
Зотова всю ночь металась от Людмилы Кирилловны к дочери лесника в инфекционное отделение, в которое вел отдельный вход, непрерывно мыла руки, меняла халаты, несла то порошки — сюда, то шприц с противодифтеритной сывороткой — туда. Тетка Дуся дежурила возле девочки, Пронина — возле Людмилы Кирилловны. Лаврентьев, сморенный дорожной усталостью, прилег и задремал в комнатке тетки Дуси на ее жесткой «дежурной» кровати. Его разбудил какой–то грохот. Приехал лесник и топал в сенях, стряхивая снег с валенок.
Лесник долго и подробно рассказывал о том, что случилось прошлой ночью.
А случилось вот что. Когда Людмила Кирилловна уже легла спать, к ней постучался этот лесник из Залесья:
— Дочка больна… Душит ее. Боюсь — глотошная.
— В вашем сельсовете есть же врач, Лозинский.
— От него только что. В город отбывши.
— Хорошо. Едемте. — Людмила Кирилловна схватила пальто и врачебный чемоданчик. — У вас своя лошадь?
— Своя, своя. Вот уж благодарствую так благодарствую… Мигом домчу, резвая лошадка.
В пути обрадованный лесник говорил не умолкая. Говорил о том, что, окажись Лозинский на месте, все равно бы к ней поехал. О ней, о воскресенской врачихе, слух далеко идет. Легкая на руку, счастливая…
Розвальни мягко катились по лесной дороге. Ни селения вокруг, ни огонька — глухой край, край лесорубов. Людмила Кирилловна полулежала в душистом мелком сене, смотрела на звезды. О чем она думала? Не о том ли, откуда у нее, у молодого врача, такая слава, что к ней едут из дальних сельсоветов? Или о том, почему же все–таки нет счастья? И, может быть, страстная эта мольба о любви и о счастье звучала так: «Петр Дементьевич, милый Петр Дементьевич! Люблю же я вас, и чем больше вы от меня бежите, тем больше люблю. Не знаю, за что, не знаю, — разве любовь разбирает, за что. Просто так, люблю и люблю. Ну присмотритесь ко мне получше, не бегите… Мы будем вместе работать, я буду вам верной, преданной подругой, Петр Дементьевич. У нас так много общих интересов и общих желаний. Не отталкивайте». Молчали в выси притихшие звезды, молчал кругом лес, только говорил и говорил без умолку лесник, но Людмила Кирилловна не слышала ни одного его слова.
Вдруг сани толчком остановились; хрустнули, вылетая из заверток, оглобли, лошадь повалилась на дорогу и тяжело застонала. Лесник бросился к ней, возился минуту или две и тоже застонал от досады и горя.
— Оступилась. Видать, ногу в бабке свихнула. Ох, чего теперь и делать–то? Куда подаваться?
— Не пойдет? — Людмила Кирилловна выскочила из саней. Она в эту минуту не о лошади думала и даже не о Петре Дементьевиче, а только о девочке, которая мечется в жару где–то там, в дальней лесной сторожке.
— Нé, и думать нечего, — охал лесник. — Обратно в Воскресенское, что ли?..
— Где тут деревня?
— Да Воскресенское ближе всех. Девять верст. До Луговой — тринадцать, до Бережка — все пятнадцать будут. До моей избы — одиннадцать. До…
— Мы не географию собрались изучать, — оборвала его Людмила Кирилловна. — Вы как хотите, а я пойду пешком. Рассказывайте дорогу.
— Мыслимо ли дело — одиннадцать верст!..
— Сию минуту рассказывай! — топнула она ногой.
Дорога до сторожки была прямая. По колеям, никуда не сворачивая, Людмила Кирилловна пошла, почти побежала. Лесник прошел было за ней с полкилометра, безнадежно отстал, потерял ее во мраке, потоптался в нерешимости, вернулся к саням, принялся подымать лошадь, — авось хоть на трех ногах, да пойдет, не замерзать же казенной скотине.
Людмила Кирилловна шагала стремительно, ноги не скользили — хорошо, что сообразила валенки надеть, — грудь навстречу ветру. Становилось жарко — распахнула пальто, размотала шарфик; пришлось расстегнуть и пуговки на вороте платья — ветер освежал. Вскоре стало холодно — снова застегивала пуговки, снова заматывала шарф, запахивала пальто. Потом было снова жарко, снова холодно… До сторожки, несмотря на быструю ходьбу, добралась, простывши до костей.
В жилище лесника, над столом, на ржавой проволоке, ярко горела лампа с громадным, как таз, жестяным абажуром. Перед столом, утирая пальцем слезы с лица, стояла худая высокая женщина — лесничиха.
— Охти, хти! — Она кинулась навстречу Людмиле Кирилловне, подвела ее к больной.
Девочка лежала в самодельной деревянной кроватке и судорожно глотала слюну.
Был раскрыт чемоданчик, возле лампы разогревались ампулы, шприц, спирт в плоском флаконе из–под духов. Людмила Кирилловна торопилась сделать впрыскивание сыворотки — торопилась, потому что чувствовала, как ее все сильнее охватывает озноб и вот–вот начнут непроизвольно дергаться руки, и тогда все пропало. Но она успела сделать то, что было необходимо.
— Надо в больницу! — сказала лесничихе, складывая чемоданчик… — Где взять транспорт?
— А Федор?
— Федор ваш, — Людмила Кирилловна догадалась, что это лесник, — на дороге остался, лошадь ногу повредила.
— Охти, хти! Конь–то второй есть, да сани непутевые. Лесничему запрягаем, когда приезжает.
— Запрягайте немедленно! Умеете? А то я сама…
— Умею, умею, разумница моя, мигом. Только, говорю, непутевые они, санки эти. Охти, хти…
Лесничиха выбежала во двор. Людмила Кирилловна заходила по избе, останавливаясь, прислушиваясь к дыханию девочки.
Наконец санки были запряжены, Лесничиха села сзади с завернутой в одеяло девочкой на руках, Людмила Кирилловна взобралась на облучок, дернула вожжами, крикнула: «Н-но! Пошла!» Застоявшаяся лошадь не нуждалась в понуканиях, лихо взяла с места, и в жестяной передок санок застучали комья снега с ее копыт.
Где–то на дороге встретили лесника. Он вел ковылявшего на трех ногах коня. Лесничиха заерзала, хотела, видимо, поговорить с мужем, но Людмила Кирилловна еще сильней подхлестнула вожжами.
В больницу она вошла, шатаясь, отдала необходимые распоряжения Зотовой и повалилась на койку в пустой палате. Сердце усиленно стучало, каждый удар его сопровождался резкой болью в груди.
К полудню Людмила Кирилловна уже бредила. Она только на минуту пришла в сознание, когда ее руку взяла Пронина, оповещенная о беде теткой Дусей.
— Ирина Аркадьевна, милая… Узнайте, пожалуйста, что там с девочкой, с дочкой лесника…» Очень беспокоюсь. У нее опасная форма…
Елизавета Степановна упорно избегала встреч с Лаврентьевым. Вначале ей казалось, что она поступает так из–за Снежинки. Петенька показал себя в этой истории не как свой человек, не как близкий добрый друг, а как упрямец, которому не дороги ни колхозные, ни государственные, ни ее, телятницы Звонкой, интересы. Лишь бы настоять на своем, дальше — и трава не расти. Она даже поссорилась с дочерью, до того негодовала на Лаврентьева. Ася вздумала защищать агронома, вздумала доказывать, что он прав в его попытках отыскать новый метод выхаживания телят.
Ася говорила с прямотой и горячностью двадцатилетней девушки, заливаясь румянцем от сознания того, что волей–неволей вынуждена грубить родной матери, и, чтобы не жестикулировать, — она боролась со скверной, по ее мнению, привычкой, — закладывала руки за спину, немножко бычилась и становилась похожей на покойного отца.
— По–новому — это значит взять и поморозить животных! — волновалась, тоже заливаясь краской, Елизавета Степановна. — Ишь вы какие все щедрые за общественный счет фокусы проделывать! Молчи уж, молчи… Посмотрим, как вы эдаким манером с Петром Дементьевичем своим над пшеницей нафокусничаете.
— За нас, мамаша, не беспокойся. За старину цепляться не будем; Нет. Не будем!
Ася, как фехтовальщик, парировала наскоки матери, немедленно переходившей от обороны к нападению, едва лишь возникали подобные разговоры, а они возникали ежедневно, и Елизавета Степановна продолжала думать, что Лаврентьев сотворил величайшее безобразие, которого она ему никогда не простит. Но встреч с ним избегала еще и по другой, более серьезной причине.
Вслед за беглой Милкой вскоре отелились две коровы сразу. Два пестрых бычка, вновь внесли шумную жизнь в опустевший телятник, и когда они появились, веселые, требовательные, крепконогие, подобно Снежинке, Елизавета Степановна задумалась; такой серьезный человек — и не мальчишка, и воевал, и высшее образование имеет, — неужели он делал тут все сдуру?
Так и не решив, сдуру или с ума Лаврентьев морозил Снежинку, и отнюдь не разделяя сердцем диких его начинаний, практически она незаметно для себя стала на путь претворения в жизнь этих начинаний. То фрамуги в окнах на весь день раскроет, то двери час–два держит настежь, то печку загасит раньше времени. Но скрывала это, ото всех скрывала, а пуще всего от Лаврентьева. В телятник он, к счастью, заходил редко и то норовил угадать в такое время, когда ее там не было. А если Дарья Васильевна или Антон Иванович заглянут, Елизавета Степановна, кляня ветер и скверные задвижки, кинется затворять фрамуги, дверь, начнет ворчать по поводу сырых дров, которые только шипят, а жару от них — что от ледяшки.
И телята росли, не болели; в солнечные дни, пятясь от яркого света, выходили во двор, носились с откинутыми кренделем хвостами по снегу; подражая отцу, круторогому красавцу из совхоза, шли друг на друга грудью, свирепо гнули к земле головы, сталкивались лбами.
Телились коровы, новые бычки и телочки населяли выбеленные стойла телятника, на них тоже распространялся «холодный» метод воспитания, дело — не сглазить бы! — шло хорошо, и чем лучше оно шло, тем чаще Елизавету Степановну мучила совесть, тем настойчивей возникало желание пойти к Петеньке с повинной, просить у него прощения и за недостойные крики, и за то ужасное слово — повторить даже страшно! — «вредительство», и, главное, за то, что и его–то она держит в неведении, оставляет в сомнениях о состоянии дел в телятнике. Но… не всегда–то легко это сделать — признать свою неправоту.
— Погорячился Петр Дементьевич, — стали поговаривать в колхозе, видя успехи телятницы Звонкой. — Зря загубил телка. Наука–то боком вышла.
Возникшее было доброе отношение колхозников к агроному стало колебаться. Лаврентьев это почувствовал, и особенно при одной из встреч с Павлом Дремовым. С Павлом виделись часто, но после того резкого разговора на поле, когда Дремов требовал дать ему работу по специальности, Дремов при встречах угрюмо молчал. В лесное хозяйство не ушел, продолжал возить навоз, но молчал. А тут вдруг воспрянул духом.
— Что, Дементьич? — панибратски и на «ты» окликнул он Лаврентьева, перехватив его возле кузницы. — И на старушку бывает прорушка. Звонкая–то фитилек тебе дала. Преподносить всякие назидания легко, терпеть их трудно.
— Не понимаю, из–за чего вы так развеселились, товарищ Дремов? — спокойно ответил Лаврентьев, в душе глубоко уязвленный тем, что благодаря Елизавете Степановне, именно тихой, скромной Елизавете Степановне, стало возможным такое залихватское обращение к нему Павла Дремова.
— А чего не веселиться! Погодка — во! Весна скоро. — Павел хитро и злорадно щурил глаза, сплевывая в сторону, в снег. — С навозом покончим, пахать пойдем. Нам что! Мы и с вилами, мы и с плугом, с косой–жнейкой не пропадем. Плох–плох Пашка Дремов, а, извиняюсь, показатели какие? Что ни день — двести сорок, двести пятьдесят процентов. Отнимешь это у меня? Ну?!
— Не собираюсь отнимать. Хорошо работаете.
— То–то и оно!
Павел чувствовал себя победителем, на Лаврентьева смотрел, как на побежденного, сверху вниз, и подчеркнуто сожалеючи.
— Вот гвоздь! Выходит, я прав, — говорил он, похлестывая снег кнутом. — По специальности каждый должен работать. Ты, к примеру, агроном — полями, значит, занимайся, в животноводство не лезь, зоотехниково это дело… Зоотехник у нас на участке — старичок знающий. Не от себя Елизавета действует, по его инструкции. Понял?
— Понял. И еще понял, товарищ Дремов, что вы храбрец только тогда, когда у противника слабину увидите. Ладно, согласен, что–то не то с теленком вышло… Но почему вы лишь теперь так резво заговорили?
— Я и с первого раза резво говорил.
— Это насчет Урала? Помню. Но дальше держались довольно прилично, без всяких «ты» и плевков мне под ноги. На брудершафт мы с вами теперь выпили, что ли?
— Нет, не пили. — Павел ожесточался, а следовательно, и терял позиции якобы сочувствующего постороннего наблюдателя. — Да, не пили… А вот по части храбреца прошу не загибать. — Обида дошла до него с запозданием. — Не знаю, как вы, а Дремов в атаки ходил, даром что при мастерской значился, — в штурмах участвовал. У него награды не за драчевку и тиски — за то, что вот этими самыми руками, — он стиснул кулаки, протянул их к Лаврентьеву, — гитлеровских гадов давил!..
— Честь и слава. А тон ваш развязный ни чести вам, ни славы не делает. Вы же кандидат в члены партии. Вы этого не забываете?
— Вроде бы нет, товарищ Лаврентьев, Петр Дементьевич, агроном! Возле правления доска показателей висит — справьтесь. За каждый день видно, кто я есть.
— Партийность в цифрах и процентах не изобразишь.
— В делах изобразишь, а цифры о делах говорят.
Дремов оказался умней, острее на язык, чем можно было подумать с первого взгляда, и общими фразами от него было не отделаться. Лаврентьев почувствовал бесполезность дальнейшего разговора, повернулся и пошел, услыхав позади звук очередного плевка.
Как уже не раз случалось, поддержку ему в этот день оказала Ася. Бродя после разговора с Дремовым по колхозным службам, он искал ее; не очень настойчиво, но искал именно Асю, не зная даже толком — зачем. И только Карп Гурьевич с перекинутой через плечо сумкой — рубанки, долота, рейсмусы, — шагавший к инвентарному сараю, надоумил:
— Где девчата, там и она. А девчата в шестом амбаре, зерно сортируют. Что не заходишь, Петр Дементьевич? Москву бы послушали.
— Спасибо, зайду, Карп Гурьевич.
Семенной амбар гудел так, как гудят машинные недра парохода. Стучала шатунами и ситами веялка, рокотал барабаном триер, девичьи голоса сливались в общий перезвон. Девчата вертели ручку веялки, перелопачивали зерно, спорили — триер заедало. Увидев в дверях Лаврентьева, одна из них — Саша Чайкина, знаменитая солистка из хора Ирины Аркадьевны, — крикнула:
— Товарищ агроном! Когда мотор поставите? Руки в волдырях.
— Девичьи ручки–то — нежные. Пожалейте! — крикнула Маруся Шилова, сверкнула черными глазами, тряхнула челкой.
Все рассмеялись, расшумелись, работу бросили, столпились вокруг Лаврентьева. Из–за вороха зерна вылезла Ася.
— Здравствуйте, Петр Дементьевич! — Она подала руку — знакомое теплое пожатие. От Аси всегда веяло на Лаврентьева теплом и скрытой нежностью. Он улыбнулся.
— Трудовой процесс в разгаре.
— В разгаре, — подтвердила Ася. — Нуждаемся в указаниях.
— Я тоже в них нуждаюсь.
Опять, неизвестно отчего, неудержимый смех. Лаврентьев растерянно пожал плечами: что он сказал смешного? Смех усилился.
— Асенька, не понимаю…
— Да ведь молодость же, Петр Дементьевич! От всего радостно. А радостно — значит, и смех.
— Как птички: взошло солнце — поют, нет солнца — все равно поют.
Девчата окончательно зашлись в своем проявлении радости; у Аси тоже прыгали щеки, взлетали брови и еле сдерживались губы.
— Выйдемте, Петр Дементьевич. — Она взяла его под руку. — А то вся работа пропадет. Обождем там — отдышатся.
Вышли на снег. Ася ходила по тропинке, Лаврентьев рядом протаптывал валенками новую.
— Мы собрали уйму золы, у нас супер есть, калийка, азотка — что хотите. Желания поработать — отбавляй. Но боимся, очень боимся мы с Анохиным, Петр Дементьевич, — говорила девушка, поправляя под подбородком платок. — Пшеница — культура в наших местах новая. А земля — не знаем, годится ли? А обязательство в газете напечатали. Всходы, вы сами осенью видали, получились хорошие. А дальше как пойдет? Осень сухая была, это у нас случается. Весна — всегда мокро, так мокро!.. Снега растают — на полях целые озера сделаются. Разве если трубы на наш участок проведете… Мы за вас держаться будем, Петр Дементьевич.
Как бы подтверждая, насколько крепко полеводки намерены держаться за агронома, Ася уцепилась за его рукав, почти повисла на нем, и тотчас испуганно, поспешно отстранилась:
— Простите… забыла…
— Вы о руке? Не бойтесь, прошло. Вот!.. — Он подошел к оставленным в снегу розвальням, впрягся в них и потащил. — Садитесь, прокачу!
— А что!.. — Ася задумалась на минуту и присела на грядку саней. — Катите. Дело к масленой.
Утихший было смех в амбаре вспыхнул с новой силой. В дверях толпились девчата.
— А ну — сюда! Все садитесь! — крикнул им Лаврентьев.
С визгом, криком повалились они в розвальни. Лаврентьев напряг все тело, но, сдвинув сани едва на шаг, бросил оглобли.
— Снег глубокий, — оправдывался он смущенно. — На дороге бы…
— Вот ведьмы! Агронома обротали! — подошел Антон Иванович. Он впрягся в сани с Лаврентьевым, и девчата, завизжав еще сильней, поехали.
— Антон Иванович, Антон Иванович! — тревожным голосом, стараясь его заговорщицки приглушить, воскликнула Саша Чайкина. — Марьяна!.. Марьяна Кузьминишна!..
— Ну–ну, не балуй! — Председатель на всякий случай оглянулся по сторонам.
— Верно, Антон Иванович! — поддержала Чайкину Люсенька Баскова, девушка до того беленькая, что казалось, ее при рождении всю осыпали пшеничной мукой. — Беды бы не было, а? Вы человек женатый, не то что Петр Дементьевич.
— Тоже на днях женим. — Бросая оглобли, Антон Иванович подмигнул.
— Верно? Правда? — закричали девушки. Обступили председателя, смотрели то на него, то на Лаврентьева. Чужой жених исстари вызывает у девушек любопытства и интереса, пожалуй, больше, чем свой собственный. А тут еще такой жених — агроном Петр Дементьевич. Шутку приняли за истину.
— Кто же она, Антон Иванович? Скажите! Ну, Антон Иванович?
— Женского полу, одно достоверно. Хватит приставать. Свадьба будет, сами увидите — кто. За делом к вам пришел. Производственное совещание партийный руководитель поручил мне с вами провести. Такова задача. Рассаживайтесь!
Сидели в амбаре на ворохах зерна. Девчата донимали председателя вопросами. Как с тяглом? Будут ли убирать машинами или вручную? А воду как с полей спускать? Задумывалось правление над этим?
Антон Иванович вертелся, отвечал, снимал шапку, утирал лоб платком, вышитым Марьяной.
Платок этот вызвал неожиданный вопрос:
— Марьяна будет работать в поле?
— Почему нет? — удивился Антон Иванович.
— Потому. Она и в девках не больно охоча была до работы. Теперь вовсе не заставишь за грабли или за тяпку взяться. Председательша!
Лаврентьев слушал, не ввязываясь в беседу. Он любовался девчатами — куда и смех делся: серьезные, почему–то строгие лица, навостренные глаза, готовность спорить, ссориться, отстаивать свое. Их все интересовало, все их касалось. С такими можно работать, с такими не пропадешь, — правильно это сказал Анохин.
Зимний день заканчивался, работать в амбаре было уже темно. Пошли по домам. На перекрестке Ася распрощалась с девчатами, с Антоном Ивановичем; попрощался и Лаврентьев, решив проводить Асю. Они отошли довольно далеко, когда услышали оклик Антона Ивановича:
— Дементьич! О партсобрании не забыл? Вечером приду, еще тезисы посмотрим.
О партсобрании знали и Лаврентьев и Ася, принятая прошлой весной, вместе с Павлом Дремовым, кандидатом в члены партии.
— План будем обсуждать? — спросила она, когда пошли дальше.
— План.
Заговорили о плане, потом еще о чем–то и не заметили, что стоят среди улицы.
— Что Елизавета Степановна поделывает? — задал обычный при встречах с Асей вопрос Лаврентьев.
— Не пойму ее. Замкнулась, будто тяжесть в сердце носит. Зайдемте. Отчего не рискнуть?
— В другой раз. До свидания, Асенька.
— Петр Дементьевич. — Она задержала его руку. — Одно словечко. Не рассердитесь?
— На вас? Пожалуй; нет. А за: что?
— За нескромность. На Людмиле Кирилловне женитесь?
— Что такое! — Лаврентьев отшатнулся. — Откуда вы это взяли?
— Да вот и Антон Иванович… и все так говорят.
— Кто все?
— Колхозники. Вот, говорят, поправится Людмила Кирилловна — и свадьба.
— Чушь, чушь, чушь! — Лаврентьев даже ногой топнул. — И о свадьбах этих и о поправке незачем болтать — человек при смерти.
— Так плохо? Почему же в город не отвезли?
— Опасно. Наоборот, из города врачей возят. Антон Иванович каждый день машину дает.
— Неправда, значит, Петр Дементьевич? Ну и хорошо.
— Почему же хорошо? — непонимающе взглянул на нее Лаврентьев.
— Потому что жениться — перемениться. Антон Иванович каким был веселым, когда с войны вернулся, разговорчивым. Перемена в нем началась, едва ухаживать за сестрами Рыжовыми стал, за Клавдией да за Марьяной, а женился — видите, весь в заботах, лишней минуты не посидит.
— Да заботы не от жены у него, от председательской должности, Асенька! Трудная должность!
— Марьяны вы не знаете. Ревнивая, привередливая.
— Неужели? Вот не думал. И сестра ее…
— Клавдия? Та другая. Та особенная. Хотя тоже с капризами, но с иными, чем у Марьяны…
— Асенька, — перебил ее Лаврентьев, — вы себе противоречите. Перемены, значит, начинаются еще до свадьбы. Вы замечаете во мне перемену?
— Нет, нет, перестанем об этом. До свидания, Петр Дементьевич. До свидания. Если обещаете всегда быть таким же, то женитесь. — Ася весело смеялась.
Лаврентьев шел к столяру послушать московскую передачу и тоже усмехался в сумерках. До чего смешные и требовательные девчонки — даже жениться не дадут. Ну и девчонки!..
С тех пор как в Воскресенском не стало клуба, собрания колхозников происходили в школе. Школа была новая, построенная перед самой войной, бревенчатая, с большими высокими окнами; вокруг нее за последние годы разросся молодой сад; как большинство сельских школ, стояла она за околицей, в поле.
В школе устраивались и вечера самодеятельности, танцы, лекции; собирались тут и коммунисты. Но собирались не в зале, где было слишком просторно для пятнадцати человек, а в каком–либо из классов.
Каждый раз, когда Лаврентьев входил в комнату с черными партами, когда разглядывал цветные литографии на стенах, изображавшие флору различных частей света, карту полушарий, доску с белесыми следами размазанного мела, горшки с геранями на подоконниках; когда, сидя на тесной для него парте, вдыхал специфический школьный воздух — смесь запахов дезинфекции и протопленных печей, — он не мог не вспомнить свои школьные годы, свою школу, своих товарищей.
Школьные годы занимают длинный и богатый впечатлениями период жизни человека. Они оставляют о себе долгую и светлую память. Мы до старости помним тех, с кем играли на переменах в перышки, делились завтраком, решали вместе арифметические столбики — легкие, добрые столбики, на смену которым пришли затем мучительно трудные операции извлечения корней, — помним, но, разбредясь по всей стране, теряем друг друга из виду, и часто — навсегда. Только мелькнет иной раз в газете фамилия — Малаховский, генерал артиллерии. Задумаешься: а не Валька ли это, большеголовый, длиннорукий силач Валька? Он ведь и в самом деле увлекался пиротехникой, взрывал на школьном дворе какие–то «лягушки» из пороха и оберточной бумаги и, не выучив немецкого, чтобы сорвать этот ненавистный ему урок, накладывал в чернильницы карбида, отчего по классу распространялось дьявольское зловоние. Или из театральной афиши узнаешь, что Верочка Осокина, писклявая девчушка с похожими на рожки бантиками над ушами, стала артисткой, что ее фамилию печатают крупно, значит, уже известная. Но вот Малаховский, вот Осокина… А где же Катя Цветкова, степенная толстуха, так объяснявшая разницу между термометрами Цельсия и Реомюра: «Реомюр разделил свой бок на восемьдесят частей, а Цельсий на сто». Где Аркадий Перевощиков, который, вызывая всеобщую зависть мальчишек, мог пробежать на руках весь школьный коридор? И где, наконец, Тося Андреева, к ногам которой вы в пятнадцать лет положили свое встревоженное первой любовью и, как вам казалось, жестоко разбитое сердце? Вы с ней гуляли по Семинарскому саду, держась друг от друга на добрую сажень, и говорили о всяческих весьма значительных вещах. О космосе: как это он не имеет границ. Удивительно. Об Икаре: хотелось бы взлететь к солнцу. Об ученом коте Тосиной бабушки: он умел мурлыкать краковяк из оперы «Иван Сусанин», наслушался граммофона. Да, да, умел, умел, умел…
Говорили обо всем, но только не о том, о чем бы вам хотелось. Об этом вы лишь вздыхали и безмолвно твердили друг другу глазами. Где же вы, Тося Андреева? Есть ли еще у вас моя фотография — мальчишка в кепочке, впервые повязавший полосатый галстук? А я вашу храню до сих пор — вы на ней по–прежнему такая же гордая, полная достоинства от сознания славы самой красивой девочки во всей нашей части города, на всех двенадцати улицах за Федоровским ручьем…
Вспоминая школьных друзей, Лаврентьев вошел в теплый класс одним из первых. Он застал там лишь Дарью Васильевну, которая, разложив на учительском столике папки, перебирала возле лампы старые протоколы, да директора школы Нину Владимировну Гусакову — тоже, видимо, когда–то самую красивую девочку на своей улице. Но Нина Владимировна поседела в тот день, когда от бомбы погибли ее дети, близнецы–двухлетки, и осколочный шрам исказил черты лица, придав им злое выражение, что никак не шло к мягкому характеру Нины Владимировны.
— Готов? — спросила Дарья Васильевна.
— Так точно, товарищ начальник! — ответил Лаврентьев и, чтобы не мешать секретарю, которая вновь занялась протоколами, вполголоса заговорил с Ниной Владимировной о школьных делах. Он был хороший докладчик — это и в институте и в армии отмечали, — и знал, что перед самым докладом уже не надо о нем думать, напротив — надо отвлечься от поспешно складывающихся в уме новых фраз и формулировок. Они только запутают дело.
Вскоре пришли Антон Иванович и Ася, потом. Павел Дремов с шофером Николаем Жуковым, Анохин, завмаг, и, когда Дарья Васильевна, окинув взором класс, сказала: «Кворум полный», — на партах перед нею сидели все коммунисты Воскресенского, за исключением Клавдии Рыжовой. «На курсах», — Дарья Васильевна поставила карандашом против ее фамилии минус. Она вынула из кармана жакета целлулоидный футлярчик с очками, положила его на стол. Никто никогда не видал Дарью Васильевну в очках, но футлярчик этот знали все колхозники, и был он. для них загадкой и предметом всяческих шуток. Рядом с футлярчиком легли на стол часы. Дарья Васильевна подправила фитиль в лампе, встала.
— Разрешите, товарищи, общее собрание коммунистов колхоза считать открытым. Кто будет председателем, кто секретарем?
Председателем избрали ее, а секретарем, как всегда, Нину Владимировну.
— На повестке дня у нас, — продолжала Дарья Васильевна, — один вопрос: колхозный план. Дополнений, возражений нет? Слово товарищу Лаврентьеву.
— План, товарищи, который мы сегодня будем обсуждать, — перелистывая блокнот, заговорил Лаврентьев, — касается не только текущего года. Он шире, значительно шире. Это трехлетний план. Трехлетний план роста и развития колхозного хозяйства. История его такова. Мы собрались как–то вечером — Дарья Васильевна, Антон Иванович, я, Анохин был, — разговорились о том, о сем. У каждого нашлась своя мечта. Получилось интересно: с одной стороны, и мечты эти были не слишком фантастическими; с другой стороны, время у нас такое, что оно даже и самые фантастические мечтания позволяет претворить в жизнь. Что же это за мечты? Посмотрим.
Лаврентьев говорил об электрификации, о высоковольтной линии, которую можно подвести из леспромхоза — каких–нибудь двадцать километров. Сначала думали — из совхоза, но не выходит, там движок едва совхозные нужды покрывает. Говорил о мощеной дороге до города, об автопоилках, о клубе, новом здании правления, об автомашинах, о высоких урожаях, о мерах повышения продуктивности животноводства, об осушении полей, о колхозном радиоузле… Он широко взмахивал рукой, длиннокрылые тени пролетали по стенам, по экваториальным лесам и полярным айсбергам, по географическим картам, как будто не об одном Воскресенском шла речь, а обо всем земном шаре. Большевики Воскресенского сидели сосредоточенные, тесной кучкой — мозг, совесть и воля колхоза. Они сознавали, что новый план возложит на них новые обязанности, но были готовы пойти навстречу этим трудностям с горячим сердцем, потому что там, за рубежом этих трудных дел, занималась заря новой жизни, она разгоралась все ярче, и свет ее как бы сквозь стены проникал в сумеречный класс, озаряя лица людей огнем вдохновения. Чем шире замыслы, чем значимей дела; тем сильнее желание за них взяться, но тем больше и ответственности. Пусть так. Лишь бы творить, лишь бы бороться, лишь бы выбраться, выйти из воскресенского прозябания. И когда Лаврентьев кончил, ему чуть ли не хором задали вопрос:
— А как с заболоченностью? Какие меры будут против этого? Простая мелиорация не помогает.
Люди знали, даже Нина Владимировна, непосредственно не связанная с сельским хозяйством, знала, что корень местных бед — в заболачиваемости. Преодолеть: эту трудность — дальше все одолимо.
— С заболоченностью? — переспросил Лаврентьев. — Об этом я хочу поговорить отдельно. Об этом уже знают и Антон Иванович, и Дарья Васильевна, и Анохин — многие знают. Но сегодня я ставлю вопрос официально. Как агроном предлагаю единственно верное средство — дренаж гончарными трубами. Нам, правда, понадобится этих труб несколько десятков километров. Что ж, разобьем поля на участки и дренируем их не в один год, а в три, в четыре года. Пример — соседний с нами совхоз. Они дренировали свои угодья в течение пяти лет. Результаты прекрасные.
Начался долгий разговор. Никто против дренажа как будто бы не возражал, все высказывались за него, но высказывались без особого жара. Лаврентьев понимал, что воскресенцев охлаждает неудачный опыт прошлого — не увидели они результатов от мелиорации и не верили. в нее. А кроме того, дренаж требовал громадных денежных затрат, а где взять эти деньги? Еще урезать выдачу на трудодень? Совсем будет плохо. И так–то мужчин в колхозе, особенно молодых, осталось мало. Чего доброго и остатние сбегут.
Коммунисты выступали в прениях один за другим. Как ни обстоятелен был доклад Лаврентьева, как ни обширен проект плана, его дополняли и дополняли. «Не линию от леспромхоза — плотину бы заложить на Лопати; по всей стране колхозы свои электростанции строят, — разверните любую газету», — высказала пожелание Нина Владимировна. «Помните, научный сотрудник приезжал прошлой весной насчет организации у вас сортоиспытательного участка, — почему застопорилось дело? Считаю необходимым выяснить и добиться, чтобы именно у нас организовали этот участок», — требовала Ася.
— Говорить о деле так уж говорить! — рявкнул редкостным своим басом Анохин. — Залетаем на облака, а что рядом, того не видим. Семенной материал… Черт те что! До сих пор овес рядовой. А что такое рядовой? Хлам! Куда смотрим…:
Даже Павел Дремов: высказался. Но высказался, как всегда, туманно, о том–де, что каждый должен работать по специальности, и тогда все само собой наладится. Любишь специальность — любишь и работу, а любишь работу — и понукать тебя не надо.
В результате долгих прений план вырос, и так вырос, что, пожалуй, и трехлетние рамки стали бы для него тесноваты. Решили вынести дальнейшее обсуждение на общее собрание колхозников.
— Товарищи, — заговорил снова Лаврентьев. — Меня прения все–таки не удовлетворили. Вы о мелиорации по сути дела ничего не сказали. А если не будет решен вопрос с мелиорацией, отрубите мне голову, весь наш план повиснет в воздухе. Ну как же так — выходит, что мы пасуем перед болотом! Стыд! Оглянитесь вокруг… Заволжье и то встает на ноги. А суховеи страшнее болот. Неужели мы…
— Петр Дементьевич, — перебил его Антон Иванович. — Что касается меня, то я, ей–богу, от мелиорации не отказываюсь. Я за нее. Исподволь, из года в год будем прокладывать твои трубы. Но понимаешь, какая штука… Вот, скажем, загубим денег, накупим труб, закопаем их, а они вроде как телка Снежинка…
— При чем тут Снежинка?
— Да не Снежинка при чем, а эксперимент. Получится опять эксперимент. Снежинка, говорю, что! Снежинка — тьфу!
— И Снежинка не тьфу! — заговорила Дарья Васильевна. — Снежинка тоже вопрос. Я особо хотела его поднять. Не понравилось мне, скажу прямо, как нахозяйствовал на телятнике товарищ Лаврентьев. Суть, понятно, не в телке. Суть в партийном подходе к делу. То, что агроном по–новому хотел поставить выращивание телят, — это партийно? Да, партийно. Приветствуем. Непартийно другое — по–кустарному за это взялся, вот плохо! Никому ничего, бух–трах, на мороз телка, и баста. Времена кустарщины прошли, товарищ Лаврентьев. Все новое подготовки требует, большой подготовки, и по научной части и по организационной. Этих, которые, засучив рукава, грудью прут, пузом — извиняюсь за слово — хотят взять, теперь не больно уважают в народе, А ты как поступил? Вот этак — пузом налег. Буслай–богатырь! Про нас забыл, про товарищей твоих, про коммунистов. Ум хорошо, пятнадцать, думаю, не хуже. Минуточку, минуточку, прошу не перебивать. Я тебя целый час слушала, слόва не обронила. Послушай и ты нескладную речь. Отдаем тебе должное: с образованием человек, не пустомеля — не серчай, — толковый, не ошибусь, работник. Но и на нас не надо смотреть как на недоростков. А ты в одиночку в себе что–то носишь.
Лаврентьев кипел от возмущения. Он сам недавно доказывал Кате Прониной, что не видит принципиальной разницы между городским и сельским жителем, не только слова «мужики» и «бабы», но даже и слово «крестьяне» для него устарело. А тут ему в лицо тычут якобы замеченное за ним пренебрежение к колхозному активу. Ерунда! Вздор! Непозволительный вздор!
— Думаешь, не наше это дело? Качаешь головой? — продолжала свое Дарья Васильевна. — Вот тебе, коли так… — Она порылась в папке, достала, развернула журнал. — Ты отступился, а мы нет. Мы нашли статейку, интересную статейку. Про совхоз один, под Костромой, где который уж год телят выращивают холодным методом.
— Дайте! — Таща за собой парту, Лаврентьев потянулся к столу. Хотел схватить журнал из рук Дарьи Васильевны.
— Не горячись. — Дарья Васильевна положила журнал на стол. — Дослушай. Потом прочтешь, время будет. Какой мой вывод? Мысль у тебя была правильная, осуществление ее из рук вон плохое. Сквозняки после жары устроил… Прогулку какую–то больному животному… В пальто кутал… Ну не смех ли! Зарапортовался, Петр Дементьевич, непосильную задачу на себя взял — в одиночку дела ворочать.
— Как специалист, я…
— Понятно, — перебила Дарья Васильевна. — Инициатива… Вроде бы — полная самостоятельность и полный ответ. Кто против этого! Только прежде с партией надо посоветоваться. Не помеха — всяческая поддержка тебе будет. Ну, теперь твое слово, что скажешь? Да, минутку погоди… Возражать будешь, учти: мы не против нового метода, мы за него обеими руками голосуем. В том, костромском, совхозе он дал невиданный результат: за несколько лет ни один теленок не пал. Мы вот завтра–послезавтра созовем производственное совещание животноводов, статейку обсудим, зоотехника пригласим и наново работать будем. Учти это.
— Выходит, Дементьич, что метод этот вовсе и не новый. — Антон Иванович деликатно кашлянул. — Участковый зоотехник знает о нем, да только, говорит, не очень в него верит: дескать, у кого получается, а у кого и нет. Эксперимент.
— У нас теперь получится, — с уверенностью сказала Дарья Васильевна.
Лаврентьев, который все время, пока говорила Дарья Васильевна, готовил резкие, неотразимые возражения и чувствовал себя как перед боем, при последних ее словах вдруг увидел, что некому возражать и не с кем бороться, — перед ним не было противника. Была только досада на то, что он плохо знает животноводство и вот в результате его отчитали, и отчитали, как мальчишку.
— Мне говорить нечего, — ответил он на предложение выступить с объяснениями. — Ошибся, — и взял с председательского стола журнал.
— Больно коротко. Откуда ошибка, скажи.
— Не учел. — Он перелистывал замусоленные страницы.
— Нас не учел, товарищей своих. Эх, Петр Дементьевич, Петр Дементьевич!..
Сказала это Дарья Васильевна таким тоном, так грустно, что Лаврентьев насупился. Дарья Васильевна была, видимо, немало взволнованна. Она надела очки, неожиданно став похожей на профессора, но тут же их сняла, — никто и не заметил ее жеста.
— Суждения будут?
Суждений ни у кого, кроме Павла Дремова, не оказалось.
— Чего человека морочить! Осознал. — Павел вынул папиросу из пачки, лежавшей перед ним на парте, помусолил в губах, положил обратно, — курить на партийных собраниях Дарья Васильевна не позволяла.
— Не через край ли просто будет — поговорить да разойтись? — возразила ему Дарья Васильевна. — Я свое суждение высказала, теперь предложение вношу: предупредить товарища Лаврентьева, чтобы потесней, подружней работал с партийной организацией.
— Не вижу нужды предупреждать, — сказал Антон Иванович. — Несогласен. На одни весы человека и телку кладем.
— Не телку отношение к коллективу, — рассердилась Дарья Васильевна. — Не передергивай, не упрощай.
— И я не согласна, — поддержала Антона Ивановича Нина Владимировна, поглаживая шрам на щеке. — Не плохими — добрыми чувствами руководствовался Петр Дементьевич.
— Плохие — другой бы разговор был. Построже меру пришлось бы потребовать, — не сдавалась Дарья Васильевна. — Голосую, значит, два предложения. Кто за мое, за предупреждение?
Только одна она и подняла руку; усмехнулась и со свойственной ей прямотой сказала просто:
— Промахнулся партийный руководитель! Не учел настроения масс.
Она окинула взором коммунистов. Кандидаты в члены партии — Ася и Павел Дремов — права голосовать не имели, но вид у них был такой задиристый, что Дарья Васильевна не сомневалась: дай им это право, они бы поддержали Антона Ивановича. Поэтому она обратилась ко всем троим:
— Ишь вы какие! Любое, самое маленькое предупреждение, и то вам круто. Звонкая — ладно, от молодости у нее. А ты, Павел, и особенно ты, Антон, — глядите. Ты, Антоша, и сам иной, раз своевольничаешь. Да и работку не блестящую показываешь. Поначалу жарче брался. Как бы и до тебя очередь не дошла.
— Дойдет — ответим.
— Подождем, — миролюбиво согласилась Дарья Васильевна. — Все, что ли? До полуночи прозаседали. Она взглянула на часы. — Закрываем?
— Одно слово! — Лаврентьев поднял руку. — Мне кажется, что напрасно товарищи так горячо за меня вступились. Против выговора я бы, конечно, возражал, протестовал бы. Думается, не заслужил его. Но серьезного внушения достоин и сам голосую за него. Повторяю: кое–чего не учел. Учту.
Домой он шел медленно, заложив руки за спину, как на прогулке. В душе его жил протест против сегодняшнего неожиданного разбирательства. Но душа душой — ум подсказывал другое. В самом деле, в одиночку он бился. И, главное, непонятно, почему? Чуть ли не с пеной на губах доказывал Кате, какие перемены произошли в деревне, и сам же отнесся к воскресенцам как к представителям старой деревни, среди которых он, агроном, — мессия. А он — что? Винт. Важный, но все же только винтик в большой машине.
— Товарищ Винт, — сказал он вслух, благо пусто было на улице, — вам подкрутили гайку…
Справа, за дощатой оградой, мелькал огонек в больнице. Огонек перемещался от одного окна к другому: с лампой в руках по коридору шла тетка Дуся.
Лаврентьев поднялся на крыльцо. Он хотел справиться у санитарки о здоровье Людмилы Кирилловны. На цыпочках прошел в дежурную комнату.
— Тетя Дуся, тетя Дуся! — позвал вполголоса.
Из–за шкафа появилась дородная санитарка.
— Ну что, полуношник?
— Как дела?
— А так. Зотова Мария Ивановна говорит, на поправку пошло. Выдержала Людмила Кирилловна. Организм, говорит, крепкий. И из райздрава этот был, с золотым зубом–то… Тоже говорит, сомнений нету.
— Привет передайте. Скажите: заходил, мол.
— Передам. Иди, не шуми тут. Беды наделаешь.
— Дусенька! — послышался тихий голос за дверью. — Пусти Петра Дементьевича… Петр Дементьевич!
— Какой Дементьевич? — Приоткрыв дверь, тетка Дуся просунула голову в палату и выставленным назад кулаком погрозила Лаврентьеву: уходи, дескать. — Дрова Федот принес.
— Не ври, не ври. Я слышала… Петр Дементьевич, если не зайдете, сама встану.
Тетка Дуся развела руками, Лаврентьев вошел в палату. Впервые за десять дней он видел Людмилу Кирилловну в сознании. Исхудалая, желтая, она ему улыбнулась.
— Не думала, что зайдете. Бессонница у меня, тоскливо. Днем хоть Ирина Аркадьевна, женщины заходят, а ночью — одна.
Говорить ей было трудно. Она держалась за грудь и покашливала.
— Не имею права вас тревожить. — Лаврентьев тоже кашлянул, из солидарности, наверно. — Врачебные правила запрещают. Пойду, простите.
— Нет–нет, не уходите. Садитесь. Вот сюда, сюда на стул. Мы будем не спеша, тихо разговаривать. Это даже и по врачебным правилам можно. У меня, правда, еще высокая температура, жар…
Она дернулась на постели, Лаврентьев забеспокоился. Он жалел, что поддался, порыву и зашел сюда, Можно было дома, у Прониной, узнать о здоровье Людмилы Кирилловны.
— Петр Дементьевич, у меня плохо на душе…
— Но почему же?
— Почему? Одним словом не выскажешь. Если вам не трудно, дайте, пожалуйста, водички.
Лаврентьев подал стакан, Людмила Кирилловна отпила половину, быстро облизнула губы, — они у нее сохли.
— Мне очень хочется рассказать вам о себе, может быть, тогда вы поймете, почему мне плохо. Я вышла замуж шестнадцати лет за человека, которому шел сорок первый. Художник. Он приехал в наш город, ходил по улицам с альбомом, зарисовывал древние церкви, развалины кремля, башни. И однажды увидел меня. Неделю сидела я перед ним на садовой скамейке, и он писал портрет девочки в голубом. Он так много знал, так интересно умел рассказывать, его рисунки казались мне гениальными, а сам он — бескорыстным жрецом высокого искусства… Потом — плакала мама… потом — мы уехали с ним в Харьков, — он был из Харькова. Я жила; не чуя под собой земли, я над ней парила. Как же — подруга гения! Через полгода подруга гения осталась одна, гению с ней, глупой, болтливой, восторженной и ужасно наивной, стало неинтересно. Гений ушел к более опытной, более близкой ему, тоже, как и он, жрице искусства. Я вернулась к маме и ревела, ревела полтора года… Дайте еще водички.
Снова отпив глоток, она продолжала:
— Началась война, я, не задумываясь, ушла на фронт. Окончила курсы медсестер — и ушла. На фронте я уже не плакала, не было времени плакать. Работала. А в гениев веру потеряла навсегда. Обжегшись на молоке, знаете ли, дуют и на воду. Я разуверилась и в любви, и мне казалось, тоже навсегда…
Людмила Кирилловна, протянув руку, взяла со столика крошечный флакончик духов и стала вертеть его пробку. Сложные чувства боролись в Лаврентьеве. В словах Людмилы Кирилловны не прозвучала ни одна фальшивая нотка, она говорила искренне, раскрыв сердце; он чувствовал, что рассказанное ею — правда, что это все так. Но… перед глазами вставал альбом: снимки Людмилы Кирилловны — в южных волнах, в пальмовых аллеях, рядом с блондинами и брюнетами, насупленными и улыбающимися.
Людмила Кирилловна отвернула лицо к стене, выбросив поверх одеяла иссушенные болезнью белые руки.
— Плохо как… плохо…
Лаврентьев поднялся, чтобы позвать тетку Дусю или Зотову, но его поймали за руку и удержали горячие пальцы Людмилы Кирилловны.
— Сидите!..
Лаврентьеву было очень тоскливо от всего этого разговора, от всей больничной обстановки; он поставил себя на место Людмилы Кирилловны, больной и одинокой, и тогда пришло сострадание. Он положил ее руку к себе на ладонь и другой ладонью погладил.
— Ну что вы, Людмила Кирилловна? Зачем волноваться? Я не знал, какой трудной жизнью вы жили. Спасибо вам за откровенность. У вас есть чему поучиться. Вы — человек энергичный, стойкий, самоотверженный. У вас такие обширные и прекрасные планы, — о них я помню с нашей первой встречи. Убежден, что…
— Вы хитрый, — перебила Людмила Кирилловна, взглянув на него усталыми глазами, и отняла руку. — Вы хотите сыграть на моем самолюбии.
— Ни на чем я не играю, просто убежден, что планы ваши будут выполнены. В работе своей вы найдете и силы, и удовлетворение, и смысл жизни. Знаете же сами это.
— Да, хитрый. Когда вы так говорите, мне начинает казаться, что я действительно чуть ли не борец за народное благо. А какой из меня борец? Я слабая, очень слабая. Мне вот хочется, чтобы сейчас рядом со мной была мама, поила бы меня морсом, заплетала косички…
Людмила Кирилловна говорила это с закрытыми глазами, ресницы ее мелко вздрагивали, по кривившимся губам скользила непонятная — то ли горькая, то ли счастливая — улыбка. Она снова бредила.
Чувство сострадания в Лаврентьеве сменилось нежностью. Черт возьми, если бы он мог, он бы охотно заменил ей в эту минуту ее маму, он бы и морсу наварил и заплел воображаемые косички…
В те же ночные часы, на противоположной окраине села, в домике Звонких, происходила другая сцена. Возвратясь с партийного собрания, Ася рассказала матери о том, что Лаврентьеву за злосчастную выдумку со Снежинкой хотели сделать предупреждение.
— Ах, боже мой, боже мой! Выговор задумали объявить… Как же быть–то мне, глупая моя умница? Ну дай совет, Асютынька. Петр Дементьевич!.. Ах, грех на мне. Побегу, побегу к нему, слышь. Где плат? Где поддевка? К Антону побегу, к нему побегу, к Дарье…
— Да что такое, мама? Что с тобой? — Ася растерялась.
— Дура я — форсистая да заносчивая. Ума небольшого, хитрости великой. Человека под нож чуть не подвела. Какого человека! Где же плат–то?!
— Никуда не пущу, — Ася схватила ее за плечи, прижала к себе, — пока не скажешь, что с тобой. Мамка ты смешная, по ночам бегать…
— Ну вот — на! Казни… Вся перед тобой. — Елизавета Степановна опустилась на стул, положила руки на узоры скатерти. — Десятого теленка по его, по Петра Дементьевича, способу ращу. Ни в одном червоточинки, хвори какой не найдешь. Поняла?
— Это верно? — Асины крутые брови пошли вверх.
— Мать во лжи подозреваешь? Верно. И все тишком, тишком от людей, от Петра Дементьевича — главное. Форс перед ним гну — сами, мол, с усами. И не один форс — стыд глаза точит глядеть на него, прийти да сказать: прости, Петенька, нагалдела, а ты–то прав оказался.
— Так и надо было сделать сразу.
— Баба я, доченька, баба. Участковый приедет, ахает, зоотехник–то наш, думает: вот инструкцию хорошую дал… По его, мол, инструкции действую. А я по Петенькиной… Пойду, а? Дочка?
— Пойдешь, — строго сказала Ася. — И к Петру Дементьевичу, ко всем пойдешь. Только завтра. Не знаю, что тебе там будет — на вид ли, порицание… А от меня, считай, самый строгий выговор. Не скрытничай, не строй фокусов. Как не стыдно!..
— Стыдно, стыдно, срами меня. Стыд — что! За Петеньку горько. Ах, непутевая, неукладная, чего натворила!..
Когда Владимир Ильич Ленин говорил, что социализм — это учет, в те, ставшие ныне далекими, времена подавляющее большинство советских людей и не подозревало, насколько глубоко ленинское положение войдет в их плоть и кровь, в их труд — во всю жизнь. Учет сделанного, учет того, что надо сделать, учет возможностей, учет противодействующих сил — без него мы не мыслим поступательного движения вперед, не мыслим ни социализма, ни самого коммунизма — конечной цели великой борьбы народов. Магистральным руслом социалистического учета стал для нас план — от грандиозных, объемлющих жизнь всей страны планов на несколько лет, которые приводят в смущение надменных дельцов Лондона и Вашингтона, до планов токаря или комбайнера.
И самое удивительное в наших планах то, что, едва их составив, советские люди тут же задумываются — а как сократить срок выполнения этих планов, как превысить намеченное, как обогнать время. Время, время! Драгоценный фактор, ты ползешь слишком медленно в сравнении с дерзновенным полетом мечты свободного человека, и слишком быстро летишь, когда человек принимается за дело. На сколько бы лет ни был рассчитан каждый очередной план развития родины — каждому из нас хочется, чтобы выполнен он был значительно быстрее.
Карп Гурьевич, время от времени ездивший в район по личным и колхозным делам, в последний раз возвратился оттуда озабоченный. Пожав руку шоферу совхозной машины, он не стал даже заходить к себе, отправился разыскивать председателя. Антон Иванович сидел дома и, к удивлению Карпа Гурьевича, чертил карандашом на листе александрийской бумаги. Увидав в дверях гостя, Антон Иванович быстро закрыл свой чертеж газетой и забарабанил по столу пальцами. В глазах его было такое выражение, будто он не на Карпа Гурьевича смотрит, а в какую–то манящую даль.
— Разбудил тебя, — сказал, присаживаясь, Карп Гурьевич, сам хорошо знакомый с таким душевным состоянием. — Дело есть, Антон. Как на него посмотришь? Движок нашел.
— Движок? А зачем он нам?
— Зачем? Когда, ты мыслишь, мы линию из леспромхоза подведем?
— Той зимой, не раньше. Ну, в крайности, — осенью.
— Вό! А поилки автоматические — на когда запланированы?
— На нынешнюю весну.
— Расчет на ветряк?
— Понятно.
— Не больно надежно, Антон. Я над этим ветряком голову поломал. Ненадежно. Места наши — лесные, безветренные. Будь иначе — ты меня знаешь, — давно бы у нас ветряк крутился. Движок нашел, говорю. Сильный движок, на все его хватит — и на поилки, и на свет в домах, и на фонари по улицам.
— Тоже — дома, тоже — улицы! — буркнул председатель и, приподняв уголок газеты, заглянул под нее. — Хлам и мусор.
Карп Гурьевич его не понял.
— Хлам–то вроде бы и хлам. Старый движок — верно. Но механик один объяснил мне, что восстановить можно, за милую душу работать будет. Полторы тысячи всего и дела.
— Полторы тысячи! — Антон Иванович присвистнул. — Кто же дерет такие деньги?
— Новый он все пятнадцать стоит. Не о деньгах думай — о пользе. Деньги — хочешь, свои выложу.
— Не хочу, мы не погорельцы. В общем, так: я не против, я за. Где движок?
— На лесопилке, в бурьяне. Я к директору сходил — берите, говорит, пожалуйста, зря на балансе висит.
— Как бы и у нас не повиснул. Кто ремонтировать будет?
— Берусь.
— Ты же столяр. Что в железе смыслишь?
— Берусь, говорю.
— Давай сзывать правление, решим. Деньги общественные, общественная на них и воля.
Общественная воля решила: покупать движок. Особенно ратовала за это Дарья Васильевна.
— Вот спасибо тебе, Карпуша! — сказала она Карпу Гурьевичу. — Выручил. А я — то ночей не сплю, все думаю, как эту линию тянуть через леса. Просеку рубить… столбы ставить… Долгая песня, труда сколько. Там, глядишь, новые неурядицы. Провод порвется, ищи — где? А без свету — опять терпения нет. Везде сплошная электрификация, сплошная радиофикация. Одни мы темные. Что барсуки в лесной норе. И раздумывать нечего, покупаем — и только.
Событие было великой важности, ни один колхозник не остался к нему равнодушным, даже Савельич не сказал ни слова против движка, только скептически пожевал губами.
То, что у них будет электрический свет, подымало воскресенцев в собственных глазах. Большинство из них не совсем реально представляло себе, что практически принесет колхозу электричество, но сам этот факт — в Воскресенском динамо–машина — ставил жителей лесного села в один ряд с колхозниками передовых областей страны: не лыком шиты!
Как только Павел Дремов узнал о движке, он пришел к председателю, бросил шапку на стол, встал в хрестоматийную позу Бонапарта, засунув пальцы за отворот куртки, и не сказал, а гаркнул во все горло:
— Точка! Хватит! Хватит слушать: все работы почетны. Пусть другие навозом развлекаются. Я специалист по ремонту!
— Чего ты орешь? — Антон Иванович поднял на него спокойный взгляд. — Мне агроном так и сказал: Дремова на ремонт.
— Агроном?
— Ага.
— А… ну ладно. — Сразу притихший, Павел побежал к Карпу Гурьевичу.
У Карпа Гурьевича во дворе стояло странное сооружение, похожее на железнодорожный вагон прошлого века, обшитое узким тесом, с железной округлой крышей; маленькие оконца с переплетами крест–накрест. В нем хранился лишний в доме хлам, жили куры, которых развела приемная дочка Карпа Гурьевича Леночка. Сооружение обросло кустами бузины, на проржавевшей крыше торчали пучки сухого овса. А когда–то оно наделало в селе шуму не меньше, чем деревянный бычок и подводный понтон. Задумав жениться на красавице своей Стеше, Карп Гурьевич, Карпуха тогда, задумался и о жилье. В отцовскую избу молодуху вести не хотелось, мечтания были о своей отдельной жизни, а средств поднять новую избу не предвиделось. Да и по молодости лет стремления были иные — не сидеть на месте, пойти побродить по белу свету. За землю молодой столяр не держался. Выход ему подсказал проезжий цирк, который остановился в усадьбе Шредера. У циркачей был пестрый, разрисованный масками, обклеенный афишами фургон. Был он легкий, на рессорах, тянули его две мелкорослые лошадки с подстриженными коротко хвостами. Карп Гурьевич поглядел на него и принялся строить такой же. Кони — как–нибудь; сперва фургон, благо руки свои. Но одно дело — проехать от городка к городку, от селения к селению, подвезти загадочный цирковой скарб. Другое дело — ездить и постоянно жить в фургоне, зимой ли, осенью, в вёдро или ненастье. Нужны прочные, не пропускающие холода стены, нужна печка, нужны кровать, стол, словом, все, что есть в избе и без чего человеческая жизнь не мыслится. День за днем, неделя за неделей улучшал, совершенствовал свое будущее передвижное жилище молодой Карпуха. Отец только вздыхал, ходил вокруг него. Но и не порицал сына — сам был фантазер. «Ладно, — рассуждал он. — Коней нет — будет жить в фургоне, как в избе. Кони заведутся — неужто их никогда не приобрести! — поедет счастья искать». Старый друг отца — колесных дел мастер — соорудил для фургона могучие дубовые колеса со спицами в медвежью лапу толщиной и в высоту — по грудь человеку.
Наступил день испытания. Любопытствующих баб в фургон набилось, ахают там, охают, диву даются. Затопили печку. Мужики, которые поисправней, тоже любопытства ради, привели пару коней. Впрягли. Натужились кони, натянули жилы, уперлись ногами в землю — только вздохнули по–лошадиному, не стронулся Карпухин дом с места. Еще двух коней впрягли, качнулся фургон, под бабий визг проехал сажень — кони в мыле.
Надвязывали постромки, входя в азарт, воскресенцы, сами за колеса хватались. И выяснилось в конце концов, что лишь восемь лошадей способны были тащить невиданную избу, да и то скоро выбились из сил.
Загоревали оба, и сын и отец, поставили фургон во дворе на высокие чурбаки, — колеса продали лесопромышленнику — бревна возить — и деньги с горя пропили. Так и доживал свой век в бузине один из многих плодов Карпухиной молодой фантазии.
Вспомнил Карп Гурьевич о фургоне, когда из города привезли на машине заржавленный старый движок. И Павел одобрил: лучшего помещения для мастерской не найдешь. Выселили кур, повыбрасывали хлам, верстак с тисками поставили. Принялись разбирать двигатель на части. Павел не соврал — хоть и по верхностные, но понятия о моторах у него были. А кроме того, в библиотеке Карпа Гурьевича нашлась объемистая книга — «Двигатели внутреннего сгорания». Сидели над ней вдвоем, ничего не смыслили в формулах, ссорились из–за них и все надежды возлагали на чертежи. В чтении чертежей руководящая роль была за Карпом Гурьевичем.
Лаврентьев, заходя в мастерскую, досадовал на то, что ничем не может помочь мастерам. В институте читался курс механизации сельского хозяйства, говорилось там и о двигателях, но куце все это говорилось и куце читалось, без практических занятий, — так называемое «общее, знакомство», которое никому ничего не дает.
Самозваные мастера вручную шлифовали поршневые кольца, притирали клапаны. Антон Иванович забегал, спрашивал:
— К двадцать третьему будет? Он хотел, чтобы к празднику Советской Армии движок застучал и зажглась хотя бы одна лампочка. Задумываясь вначале о полутора тысячах, председатель готов был теперь и пятнадцать израсходовать, лишь бы не остановиться на полпути, лишь бы заработало сердце колхоза, как он образно окрестил двигатель. Он сам ездил в город — на лесопилку, в сельхозснаб, толкался в райисполкоме, достал небольшую динамо–машину, правдами и неправдами закупал медную проволоку, изоляторы, заблаговременно выхлопотал лимит на горючее: плотники у него отесывали столбы, мазали их комли вязкой, пахучей смолой.
— Неужто к двадцать третьему не будет? — тревожился он.
— Постараемся, Антон Иванович. Из кожи вон, — отвечал Павел, смахивая пот со лба; в мастерской жарко топилась печка — Карп Гурьевич не терпел холода.
Сам Карп Гурьевич отмалчивался, сопел носом, орудуя непривычной для его рук драчевой пилой.
— Петр Дементьевич! — часто восклицала в эти дни Ирина Аркадьевна. — Как это великолепно — свет! Я люблю деревню, привыкла, сроднилась с ней, но как всегда угнетал мрак! Ах, как он угнетал, особенно в первые годы моей жизни здесь. Не в детские, конечно, годы, а после возвращения из столиц и театров. Сидишь во мраке — думаешь о прошлом, о безвозвратно потерянном.
Катя давно уехала, Ирину Аркадьевну ничто не держало дома. И она делила свое свободное время между посещениями Людмилы Кирилловны и беседами с Лаврентьевым. Лаврентьев, после того как узнал историю Прониной, переменил свое отношение к ней, стеснения при встречах не чувствовал. Он делал скидку на некоторые старомодности в манерах и в словах Ирины Аркадьевны и видел теперь в ней вполне советского человека, которого горячо интересует жизнь страны. Хоть краем, бочком, но она прикоснулась к истокам этой жизни в далекие, неведомые нынешнему поколению годы, своими глазами видела ее зарождение, разговаривала, жила в общих землянках, ела из одного котелка с солдатами революции.
Ирина Аркадьевна умела рассказывать о людях, окружавших ее Виктора. Почти каждый вечер заходила она к Лаврентьеву посидеть часок–другой и однажды стала невольной свидетельницей его встречи с Елизаветой Степановной.
Елизавета Степановна пришла с мороза раскрасневшаяся и оторопела в дверях: никак не ожидала, что, кроме нее, будет тут кто–то третий, — с глазу на глаз хотела поговорить с Петенькой. С Дарьей Васильевной поговорила, с Антоном Ивановичем, теперь Петенькино слово ей понадобилось. Антон Иванович не был строг. «Ничего, обойдется», — сказал он. А Дарья Васильевна накинулась: «Вкривь и вкось идет у нас дело, Елизавета. Друг друга подводим. Чего таилась, зачем скрытничала? Нехорошо. За Лаврентьева не хлопочи, человек он крепкий. О себе подумай».
Елизавета Степановна целый день думала. Пришла, — готова была в ноги Петеньке поклониться: прости, мол, навредничала. На грех тут эта Пронина случилась. Но отступать было поздно.
— Петр Дементьевич, я по делу…
— Знаю, по какому. Не стόит, Елизавета Степановна, расстраиваться. — Он улыбнулся, видя, в каком замешательстве старшая Звонкая, как крутит и рвет она концы своего платка. — Присаживайтесь. Спасибо вам…
— Да разве думала я, что выйдет так нескладно, — еще пуще зарделась она, по–своему истолковав его благодарность. — И Антона прошу и Дарью: мне выговор дайте, а не агроному: моя вина. Смеются, да и только.
— При чем тут выговор! Выговора никакого не было и нету. Откуда вы взяли выговор? — удивился Лаврентьев. — Я о телятах, о холодном методе. На практике его подтвердили. Вот за что спасибо.
К жалостливому готовилась разговору Елизавета Степановна, со слезами, трогательными вздохами, — поворачивалось же на производственное совещание, в котором даже Ирина Аркадьевна смогла принять посильное участие.
— Человеческий организм, если его изнежить в тепле, и то теряет стойкость. Что же говорить об организме животного, — сказала Пронина, поправляя белоснежные кружева на рукавах. — Удивительно, как мудро, Петр Дементьевич! Это, вы говорите, по–мичурински? Но Мичурин ведь растениями занимался.
— Он занимался законами управления природой, Ирина Аркадьевна, — общими и для животного организма, и для растений.
Лаврентьев задумался над тем, что надо бы колхозникам — всем без исключения — прочесть лекцию о Мичурине и его трудах, и не одну, а целый курс лекций. В практических делах люди колхоза сильны, не слабее, пожалуй, своего агронома, но только путем материалистической диалектики, учит земледельца марксизм–ленинизм, можно приобрести точные представления о законах природы. Диалектически мыслить, диалектически решать задачи практики… Как для этого надо много знать! — не в первый раз сказал себе Лаврентьев. Знать, знать, знать… — об этом не он один думает, это он слышит каждый день от окружающих его людей. Карп Гурьевич с Павлом хотят знать теорию двигателей внутреннего сгорания, Анохин с Асей Звонкой — теорию и практику передовиков–хлеборобов, Асина мать — передовое животноводство; Антон Иванович говорит, что ощущает в себе организационную слабину, на курсах бы хоть каких подковаться; Дарья Васильевна постоянно роется в пособиях по партийному строительству; даже от Людмилы Кирилловны слышал он жалобу на недостаток знаний. «Хорошо бы, — сказала она еще при первой встрече, — теперь, после практики, побывать в Институте усовершенствования врачей. Наука идет вперед, а я от нее отстаю». Всех тянет на курсы, в школы, в институты.
Клавдия Рыжова, как рассказывают, сама — и не в первый раз — выхлопотала себе поездку в область, когда узнала о новых курсах семеноводов. Провожая ее, помощник дяди Мити Костя Кукушкин заявил: «Если и меня не пошлют — сбегу к вам, тетя Клава». Но он не сбежал, потому что в совхозе открылась школа пчеловодов, и Костя ходит туда два раза в неделю; звал с собою дядю Митю. «А кто там главный? — допрашивал дядя Митя. — Елизаров? Семен? Нет, Костенька, не Семену меня учить. Вместе с ним у Шредера в мальчиках крутились, — сколько он, столько и я знаю. Да еще и потягаемся — кто больше». — «Елизаров три пчеловодческих школы прошел!» — не сдавался Костя. «Отскочи и умолкни», — сердился дядя Митя. Пожалуй, он один и считал себя превзошедшим все, по своей линии, науки, если еще Савельича не считать.
Но Савельич был великий хитрец. Отмахиваясь от новых колхозных начинаний, ехидно поджимая губы, он не с тупым оружием выступал, не с дубиной, а с тонким шильцем, которое вострил постоянно. Много лет подряд он ежедневно приходил в сельсовет, перечитывал, пересматривал все газеты и журналы и оставлял у себя в памяти только то что ему было нужно. А нужно было ему нечто особенное, что бы давало пищу для вопросов, подобных тому, который когда–то завел в тупик агронома Серошевского. На выборах Савельич голосовал против Дарьи Васильевны — сам этим хвалился, — когда ее выбирали в депутаты районного Совета: баба — смех! — над мужиками будет верховодить. В колхозе поверховодила, хватит.
Он был всегда и всем недоволен, считал, что везде и всюду только и думают, как бы его ущемить. Когда в селе лет двадцать назад возникал колхоз, Савельич зарезал корову, успел продать лошадь, передавил всех кур, пришел на организационное собрание с медным безменом и пачкой бумажек, туго перевязанных шпагатом. «Вот что прошу принять в общественное хозяйство, — прикинул на безмене свою пачку. — Квитанции за сданный Советскому государству хлеб. Полфунта бумаги, Сколько же хлеба сдано! Смекаете?» Воскресенцы тогда возмутились, Савельича не приняли в колхоз. Три года он ходил в единоличниках, пока не переменилось колхозное решение.
Некоторые его побаивались. Любую кляузу мог написать в район, в область, в Москву — прокурору ли, в газету, в исполком, в партийные организации. Людей гонял по этим кляузам, целые комиссии. Когда его уличали во лжи и клевете, быстро соглашался: «Прошибся, ах, оказия! Только, извиняюсь, за шкирку меня брать — нет закона. Как говорится? Пять процентов правды есть — пиши, недостатки не замазывай». — «Да и пяти–то процентов нет, Савельич». — «А это ваше дело, ваше дело цифирь вести. Я малограмотный». — «Учись». — «Рад бы, споздал, мозга сохнет, науку не принимает».
Да, пожалуй, только дядя Митя да Савельич не стремились к знаниям, к ученью — каждый по своим причинам. Ну еще, может быть, Марьяна Кузьминишна, пухленькая супруга Антона Ивановича, мастерица судаков коптить, полотенца, платочки вышивать, стучать коклюшками — плести кружева. Но не эти трое и не пятнадцать — двадцать еще каких–либо их единомышленников представляли собой колхозный коллектив. Остальные колхозники хотели знать и знать. Вот проблема, размышлял Лаврентьев, глядя на узорчатый плат Елизаветы Степановны, — серьезнейшая проблема — широкое просвещение людей села. Нужен бы в каждой области свой колхозный университет с филиалами в районах и в крупных селах. Было бы здόрово!
— Да оно и так, Петенька, здόрово, — с удивлением услышал он голос Елизаветы Степановны. — Десять телков, все покудова живы–веселы. Ни один год так не бывало.
— Вслух размечтались. — Ирина Аркадьевна коснулась его руки.
— Это плохо. Признак…
— Увлечения. Это неплохо. Совсем неплохо. Наше время такое. Катюша моя тоже часто разговаривает сама с собой.
Двигатель к двадцать третьему февраля пустить не смогли. К великому огорчению Антона Ивановича, «сердце колхоза» так и лежало в дряхлом фургоне грудой разбросанных частей. Пока не затеяли этого дела с электрификацией, колхозники, в большинстве, мирились с керосиновыми лампами. Но когда до осуществления намеченной перемены оставался, казалось, один шаг, многими овладело нетерпение, людей раздражала волокита с движком. Не только Антон Иванович — бригадир Анохин стал заглядывать в мастерскую, старший конюх Илья Носов, Дарья Васильевна, девчата, парни. Выслушивали пространные рассуждения Павла по поводу цилиндров и поршней, шатунов, процессов всасывания и сжатия, и кто сочувственно качал головой, а кто выражал и негодование на медленную работу мастеров.
Об Антоне Ивановиче говорить нечего. Он, видя, что к празднику света не будет, расстроился и закупил полтора десятка двадцатипятилинейных пузатых ламп: «В потемках праздновать такую дату нынче не позволю. Хватит!»
После войны годовщина Советской Армии приобрела в народе особое значение, стала одним из наиболее торжественных дней в праздничном календаре. Трудно найти человека, которого, так или иначе, война не связала бы с армией, В Воскресенском почти все мужчины прошли через фронты; в каждом доме тут за два с половиной года близких боев перебывали сотни воинов — и солдат и офицеров; во многие семьи не вернулись отцы, мужья или братья. Как не вспомнить былое, как не сказать горячее слово о том, что, если понадобится, снова будут распахнуты для бойцов гостеприимные двери, снова бригадиры, пахари, конюхи и косцы по первому зову родины, с ложкой за голенищем, с парой чистого белья и куском мыла в заплечном мешке, отправятся в город, к железнодорожным эшелонам.
Чтобы сказать это слово, воскресенцы в назначенный час, как и всегда, собрались в школьном зале, ярко освещенном лампами. По поручению партийной организации доклад должен был делать Лаврентьев. Он сидел в первом ряду между Дарьей Васильевной и бригадиром Анохиным. На сцену, где стояли стол, покрытый красной материей, и десяток стульев, поднялся Антон Иванович.
— Торжественное собрание членов нашего колхоза, посвященное славной годовщине Советской Армии, считаю открытым, — сказал он.
Встала Ася.
— Товарищи! Предлагаю выбрать в президиум наиболее отличившихся в боях за родину наших односельчан. Предлагаю — Антона Ивановича Суркова, Илью Петровича Носова, Павла Константиновича Дремова… — При каждом новом имени зал дружно аплодировал.
— Петра Дементьевича Лаврентьева, Ульяна Фроловича Анохина, Дарью Васильевну Кузовкину…
Лаврентьев машинально перелистывал блокнот, ожидая, когда ему предоставят слово.
Загремели стулья, члены президиума из зала пошли на сцену. Мужчины в кителях, выцветших фронтовых гимнастерках, при всех орденах и медалях; гвардейские значки, нашивки за ранения — красные и золотые ленточки…
Дарья Васильевна — в черном новом костюме, который надевала только в торжественных случаях. Справа на груди у нее багрянела пятиконечная звезда, слева блестели медали за трудовое отличие в мирные времена и за героический труд в Отечественной войне.
Лаврентьеву предоставили слово, он вышел к трибуне, отделанной под светлый дуб Карпом Гурьевичем. Пока шел через сцену, видел расширившиеся, удивленные, восторженные глаза Павла Дремова в президиуме, повернулся лицом к залу — услышал тотчас вспыхнувший, тоже восторженный гул и шепот двух сотен людей; гул нарастал и разразился такими отчаянными аплодисментами, что замигали и зачадили лампы Антона Ивановича. Аплодировали и позади, в президиуме. Лаврентьев ничего не мог понять, тоже стал растерянно аплодировать. Ему и в голову не приходило принять это бурное изъявление восторга на свой счет. Он совсем позабыл, что, как и все фронтовики, для торжественного дня нарядился в старенький китель, на котором были прикреплены его награды. Никогда прежде он их не показывал, никому о них не говорил, вместе с кителем они хранились в чемодане. В зале много было людей с орденами, воскресенцы достойно прошли через годы войны, но и они ахнули, увидев грудь Лаврентьева. Кто мог подумать — у агронома семь орденов! И каких! Три ордена Красного Знамени и четыре ордена Отечественной войны обеих степеней. С такими наградами встретишь седого полковника — командира дивизии, генерала, солдатом начинавшего воинский путь где–нибудь под Перекопом или в астраханских степях, воздушного аса, славного героя отечества. Значит, перед воскресенцами и был такой герой, этот обманщик Лаврентьев. Ловко обвел всех вокруг пальца… Они считали его обманщиком, хитрецом, восторгались им, бушевали, а он стоял растерянный, на душе было радостно и вместе с тем беспокойно: приветствуют минувшие заслуги, приветствуют бывшего офицера советской артиллерии. А где же агроном Лаврентьев?
Агроном Лаврентьев — маленький винтик в большой машине, которому время от времени надо подкручивать гайки, о чем–то его предупреждать, за что–то отчитывать и меньше всего приветствовать. Трудно жить былыми заслугами, хочется новых, а как их добыть?..
Об этом Лаврентьев упомянул в своем докладе. Ему большого труда стоило не сбиваться под напором нахлынувших воспоминаний, не превратить доклад в пересказ событий, через которые шел путь развития Советской Армии. Он задумал рассказать о доблести и героизме советских людей и на фронте и в тылу, и в дни войны и в дни мира, подчеркнуть главную мысль, что народ и армия едины, что каждый советский солдат в любую минуту может стать пахарем и каждый советский пахарь — солдатом. Слушали больше часа, и никто не задремал, даже из стариков — любителей всхрапнуть на колхозных собраниях, даже Савельич не кривил губ и не мусолил погасшую цигарку. Лаврентьев видел внимательные, устремленные на него глаза и бодрил себя мыслью: «Нет, товарищи, не спешите с выводами. Не только капитан Лаврентьев, но и агроном Лаврентьев что–нибудь да сделает на пользу вам и народу. Во всяком случае, он к этому стремится всеми помыслами».
Закончив доклад, он сел на свободный стул в президиуме, крайний к кулисе, за которой стояла Ирина Аркадьевна.
К трибуне выходили бойцы, вспоминали минувшие битвы. Громыхал басом Анохин, в зале смеялись над тем, как он за рекой Сунгари, в гаоляне, ловил самурая. Самурай прыгал, ползал ужом, кувыркался не хуже циркового клоуна. Анохин не прыгал и не кувыркался, шел на противника, подобно танку, тяжелой, уверенной в себе глыбой и наконец прижал злого, взбешенного человечка к стене покинутой маньчжурской фанзы. Человечек выхватил меч — священный закон требовал от него совершить над собой харакири. Закон, однако, был нарушен — самурай поднял руки перед дулом автомата Анохина. «Она у меня и сейчас, эта саблюка, ребята лучину колют, кто желающий посмотреть — приходите». Но самурайскую саблюку, разукрашенную тысячью узоров, и так все воскресенцы давным–давно перевидали.
Лаврентьев тоже смеялся. Анохин умел как–то здόрово, в лицах, рассказывать. Не подумаешь этого о нем, зная; как малословен и мрачен бригадир на заседаниях правления. Веселая улыбка вдруг исчезла с лица Лаврентьева: внимание его привлекла рыжеволосая молодая женщина. Она сидела в первом ряду, на том месте, где до доклада сидел он сам. Когда пришла? Откуда взялась? Чем больше смотрел на незнакомку Лаврентьев, тем труднее ему было отвести от нее взгляд. Что такое было в ней привлекающее? Как будто бы ничего особенного. Рыжие, но не ярко–рыжие, а цвета спелой пшеницы, высоко взбитые волосы; как у всех рыжеволосых — белое лицо; зеленые глаза… Но мало ли рыжих, мало ли белолицых и зеленоглазых. И бровей таких, уползающих к вискам, сколько хочешь на свете. Нет, не яркие краски привлекли внимание Лаврентьева, — взгляд. Этот взгляд был устремлен на Анохина. Все смеялись рассказу бригадира — на лице рыжеволосой не дрогнул ни один мускул.
— Кто такая? Откуда? — спросил Лаврентьев, склоняясь в сторону Ирины Аркадьевны и указывая глазами на первый ряд.
— Это? Знаменитая Клавдия Рыжова. Не признали свою невесту. Ай–ай!.. — засмеялась она. — Помните — Антон Иванович?..
Лаврентьев помнил разговор о невестах, но не мог понять, отчего так самозабвенно Антон Иванович расхваливал эту женщину и откуда у него до женитьбы шли колебания: Марьяна или Клавдия. Марьяна — миленькая, славненькая. Клавдия?.. Какая–то холодная, надменная. «Вернется — сам раздумывать не станешь», — уверял Антон Иванович. Не о чем, собственно говоря, и раздумывать. Ничего привлекательного в этой Клавдии нет.
Рассуждал так с собой Лаврентьев и смотрел, смотрел на Клавдию, смотрел до тех пор, пока Клавдия не почувствовала, что ее разглядывают, и не повернула лицо в сторону Лаврентьева. Глаза их встретились. Лаврентьев не выдержал холодного безразличия в пристальном взгляде Рыжовой, сделал вид, что его заинтересовала какая–то бумажка на столе, и снова опустил глаза. Ему казалось, что рыжеволосая все еще смотрит на него. Он вертелся, перешептывался с Носовым, говорил какие–то пустяки Антону Ивановичу, наклоняясь к нему за спиной Дарьи Васильевны, лишь бы не смотреть в зал. Но в такой борьбе человека с самим собой чаще всего побеждает слабая его сторона. Не одолел себя и Лаврентьев, все–таки взглянул, быстро, исподлобья. Клавдии на месте не было. Она стояла в конце зала у дверей, разговаривала с. Елизаветой Степановной. Лаврентьев пытался убедить себя, что ему стало легче с ее уходом, и не мог. Ему хотелось, чтобы Клавдия по–прежнему сидела здесь, перед ним, и даже пусть бы тревожила его своим упорным и холодным взглядом.
— Свояченица приехала? — шепнул он Антону Ивановичу, не совсем уверенный, таким ли словом определяется степень родства председателя с сестрой его жены.
— Ага. Перед самым вечером. Ночь не спавши. Злая. Меня уже успела отсобачить. У вас, говорит, тут и агрономы, и председатели, и бригадиры, а крыс развели в хранилищах. Семенники жрут. Даст она нам жару, Петр Дементьевич. Самим, заместо котов, крыс ловить придется. Говорил тебе — солдат в юбке…
«Совсем другое ты говорил», — подумал Лаврентьев, не разделяя веселого настроения председателя.
Торжественное заседание окончилось пением гимна. Затем Антон Иванович объявил перерыв, и Пронина, выйдя из–за кулисы, сделала сообщение:
— Через пятнадцать минут, товарищи, коллектив драматической самодеятельности просит вас просмотреть нашу новую постановку. В главных ролях Александра Звонкая, Николай Жуков и Люся Баскова.
Известие было принято шумно. Драмкружок не действовал уже много лет, о нем позабыли — существует ли, и вдруг — новая постановка! Как ни хорошо кино, а и театра хочется: свои артисты, живые голоса. Асютка за бесприданницу переживает, Николай Жуков, шофер, золотой цепкой на жилете поигрывает — приказчик!
— Качать Звонкую! Баскова где? Николай! Даешь сюда Ирину Аркадьевну! — воодушевилась молодежь.
— Друзья, друзья! Что вы, что вы! Мои годы… — отбивалась, отшучивалась Ирина Аркадьевна.
Лаврентьев тем временем протискивался к дверям. Что его туда тянуло? Клавдия? Но она уже исчезла. И на улице ее не было. Там стояли на морозце, курили, разговаривали:
— …Да-а, значит. Тут я как шарахну гранатой…
— Лежим на снегу, небо в звездах, студеное, а не шелохнись: противник в сорока метрах…
— День идем, два… третий. Кругом лес да болота, хоть головой о дерево бейся, но приказ выполни. А как выполнишь? Заплутались.
Кто там говорит в февральской тишине? Чьи это голоса?
Подошел Павел Дремов, бросил в снег папиросу, затоптал.
— Петр Дементьевич, не серчайте, прошу… — начал было он.
— Не пойму, — удивился Лаврентьев.
— Сам не пойму — с чего? Характер, говорят, такой.
— Да о чем вы, Павел?
— Ну вот на дыбки всегда вздымаюсь, как что не по мне, не по шерстке выходит.
— У многих такой характер.
— Мне на многих чихать, Петр Дементьевич. — Дремов закурил новую папиросу. — Я о себе… Как увидал ваши ордена, совестно стало. Эх, думаю, своим одним хвалился. У человека вся грудь в них — молчит, попусту не звякает. Конечно, насчет Урала я давно узнал, что прошибся, и про офицерское звание узнал, и про ранение. Про ордена — ахнул сегодня.
— По–вашему, выходит так, Дремов: нет у человека орденов — думай и говори о нем, что в голову взбредет. Есть ордена…
— Свой дорого достался. Может, поэтому я так, Петр Дементьевич…
— Дорого?
— Дорого. Когда обложили Кенигсберг, наткнулись мы на ихние форты…
— Вы под самым Кенигсбергом были?
— И под самым и в самом. Ботанический сад, Северный вокзал, полицейское управление… Я там каждую улицу знаю.
— Я тоже под Кенигсбергом воевал.
— Ну?! С одного фронта, выходит. Земляки! Замок–то, королевский, помните?
— Замка не помню. В город не вошел, ранило. А форты знаю, давал им огоньку.
— Что ж я тогда рассказываю? Форт, в общем, брал. «Кёниг Фридрих Вильгельм» назывался. Жуткий. Подземелья, рвы с гнилой водой, над рвами решетка с шильями… Пулеметы садят. А я добровольно в штурмовую группу вызвался. Руки чесались противника пощупать. Надоело в мастерской. Ну и пощупал. На главном куполе минут пятнадцать под этаким огнем проелозил… Завалил амбразуру, наблюдатели там сидели… пульт управления… Землей завалил, шинель свою запихал в смотровую щель, вещевой мешок. Мины вокруг шлепают, черт–те что идет. Даже и не гляжу, свое дело делаю, в горячке весь. Командир дивизии как узнал, кто ослепил наблюдателей, так сразу и приказал: «Представить к Отечественной первой степени». Потом я осмотрелся — и гимнастерка у меня и штаны — в клочья от осколков. Каблук долой снесло. А в самом — мелочь, что дробинки, штук пять!.. Одно слово, не рассказчик я, — махнул вдруг рукой Дремов. Ему показалось, что Лаврентьев его не слушает. — Вот Анохин бы расписал. Да дело не в рассказах, Петр Дементьевич. Нехорошо как–то мне перед вами, нескладно.
— Обойдется, Павел. Работать нам вместе, вместе заботы делить… Есть?
— Есть, товарищ капитан!
— Кто тут капитан? А, Петр Дементьевич! — Из темноты вынырнул Анохин. — Уважил нас орденами.
— И вы об орденах!
— Как же! Слова из песни не выкинешь. Такой агроном нам подходит. Двинули, товарищи, в залу — зовут!
Спектакль шел своим чередом. В старомодном длинном платье Ася казалась еще милей, еще привлекательней, чем в будничных одеждах. Вначале Лаврентьев ей весело подмигивал, кивал головой, улыбался, то есть делал то же, что и его соседи. Но Ася не замечала ни подбадривающих кивков, ни улыбок. Она ушла в иной мир, она пела на сцене под гитару Жукова, она плакала, ненавидела, билась головой о стол. И постепенно зрители переставали видеть Звонкую: перед ними была жертва злой обывательской среды, их захватывала чужая жизнь, и они вместе с Асей стали и ненавидеть, и сжимать кулаки.
Лаврентьев поймал себя на том, что, переживая перипетии старинной драмы, думает о Клавдии Рыжовой: как бы эта злюка вела себя на месте героини? События пошли бы, пожалуй, по–другому. Эта так легко не сдастся, не отступит перед грубой волей, жизнь ее не очень–то согнет.
Он не мог понять, почему, но Клавдия явно напоминала ему его Наташу. Он говорил себе, что это вздор: ничего общего ни во внешности, ни тем. более в отношении к окружающим, — он немножко знал об ее отношениях с односельчанами по рассказам колхозников. Но вот — вздор, а стоит подумать о Клавдии, сразу же в памяти возникает Наташа. Клавдия, как и Наташа когда–то, завладела душой Лаврентьева с первого взгляда. Он этого еще не сознавал, он еще считал, что рыжеволосая ему неприятна, что он вызывает ее образ перед собой лишь затем, чтобы снова и снова убедиться в неприязни к ней, снова увидеть ее недостатки. Но… но вызывал и вызывал его, этот образ.
Блеснули ордена Лаврентьева на вечере, блеснули — и больше о них никто не вспоминал, кроме воскресенских ребятишек, которые, когда он проходил по улице, шептали вслед: «Три боевых Знамени… Три боевых!..» Ордена — для праздников, в будни — работа. Чем ближе к весне, тем больше прибывало дел. Агронома тянули во все стороны. Анохин с комсомолками тянут: давайте, Петр Дементьевич, составим подробный агротехнический план по пшенице. Кузнецы: пора инвентарь распределять по бригадам, вокруг кузни грудками и рядками — отремонтированные плуги, бороны, культиваторы, сеялки. Илья Носов: надо прибавить норму овсеца коням, в теле чтобы подвести их к весеннему севу, похлопочите, товарищ Лаврентьев, перед правлением. Кладовщик приходит, требует произвести проверку закромов — не завелся ли клещ или еще какая тварь в зерне. Потом опять явится Анохин — зовет на консультацию, так ли стеллажи устроил для яровизации картофеля. Из МТС приехали агроном и бригадир тракторной бригады, вместе просидели три дня над планом колхозных угодий, разметили участки под машинную обработку. Садоводы гадают, каких бы сортов саженцы заказать в питомнике, — подскажи, Петр Дементьевич. Дарья Васильевна печется: выйдет или не выйдет загонная пастьба скота, в прежние годы срывалась, не понять даже — по каким причинам: то ли трава не растет, то ли пастухи халатничают; а потом бы хорошо кочки на выгонах срезать да белый клевер подсеять… Из района тоже каждый день названивают, едут проверщики, уполномоченные…
Обстановка — как бывало перед большим боем: за оборудованием огневых следи, выбирай места для наблюдательных пунктов, распоряжайся налаживанием связи, беседуй с личным составом, веди разведку переднего края противника; трещат полевые аппараты, пищит рация — дивизион, штаб полка вызывают комбатра; мчатся связные.
Лаврентьеву такое сходство подготовки к весне с подготовкой к бою было по душе. Оно бодрило, взвинчивало чувства и нервы, держало в напряжении. Чуть свет — на ноги, гимнастика, завтрак — и в колхоз. Отгремит день с беготней от амбаров к инвентарному сараю, от конюшни к правлению, от избы, где в тарелках и блюдечках проращиваются семена для проверки на всхожесть, к скотным дворам, отойдут летучие заседания, занятия агрокружка, долгие беседы с Антоном Ивановичем и Дарьей Васильевной — глядишь, небо уже в звездах: двенадцать, а то и час ночи, пора в постель. Сон приходит каменный; как ляжешь на правый бок, так на правом и проснешься, и снова — на ноги, гимнастика — и в колхоз. Всем ты нужен, все тебя зовут, требуют.
Только Клавдия Рыжова за две недели ни разу не пришла к агроному, не позвала, ни о чем его не спросила. Антон Иванович ошибся со своим заявлением: «Даст она нам с тобой жару». Ему одному, председателю, доставалось от семеноводки. Она сознавала прочное свое положение в колхозе и командовала правлением. Рыжовой ни в чем не могли отказать. Как откажешь, — такие дает доходы! Рыжовские семена овощей идут на вес золота. Египетская свекла, красносельская брюква, капуста сортов «Слава» и «Номер первый», мелкие, как мак, но ценнейшие, чуть ли не по полтиннику за грамм, зернышки цветных капуст — кто в районе и во всей области не знает, что лучше Клавдии Рыжовой, по качеству, по сортности, ни один семеновод их вырастить не может. «Кланя, Клавочка, Клавдия Кузьминишна!..» — заискивает перед ней Антон Иванович. Она пользуется этим, требует лишних минеральных и органических удобрений, лишних людей к себе на семеноводство, лишнего тягла; у нее всё в излишке, всего избыток. А продолжает требовать и требовать, и ей дают и дают. У других неуправки, нехватки, «узкие места» — у Рыжовой дело идет гладко, как корабль в заштилевшем океане. Спокойно, без спешки и волнений, набила парники, высеяла сортовую рассаду, перебрала семенники в хранилищах, в отдельный сарай заперла под замок удобрения. Никаких бурь, море спокойное, Клавдия — капитаном на мостике, облокотилась о поручень, уверенная в себе, видит уже осень, всегда приносящую ей привычный успех. Тайны семеноводства давно ею постигнуты и изведаны; постигнуты и секреты влияния на умы и сердца односельчан.
Откуда взялось все это у двадцатишестилетней женщины? Так сложилась жизнь, так она воспитала Клавдию. Клавдия никогда не слыхала о древней индийской пословице: «Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу», — но характер ее формировался именно по таким ступеням, начиная от первых детских поступков.
Отец Клавдии, лесоруб, погиб под вековой елью, мать бросила детей и сбежала в город с агентом какой–то заготовительной конторы. На попечении девочки осталась сестренка, которой едва минуло восемь. От чьих–либо забот, сочувствий и попечений — а их предлагали со всех сторон — оскорбленная бегством матери Клавдия гордо отказалась. «Мне тринадцать лет», — с достоинством заявила она всем, даже Карпу Гурьевичу, когда тот сказал, что готов взять к себе в дом и ее и Марьянку. Дело было летнее, Клавдия работала в колхозе, что–то там в меру своих сил зарабатывала. Осенью как ни в чем не бывало пошла в школу и сестренку снарядила в первый класс. Возвращались обе после уроков, начинали хозяйничать, обед готовить, избу прибирали. Старшая всегда была недовольна тем, что и как делает в доме младшая, и мало–помалу оттеснила ее и от печки, и от мытья полов, и даже от чистки картофеля. «Сиди уж, коли руки у тебя такие нескладные. Сама сделаю», — говорила на каждом шагу. Марьянкина жизнь зимой проходила за уроками да возле окошка, на замороженных стеклах которого она дыханием и пальчиком проделывала круглые гляделки, летом — с мальчишками и девчонками на улице.
Когда соседки захаживали в дом к Рыжовым, «присмотреть за сиротками», они убеждались, что присматривать ни за кем не надо — в доме полный порядок, обеды, ужины у сироток есть; одежонка только ветшает, надо бы помочь. Но Клавдия отвергала всякую помощь. Орудуя ржавыми ножницами, искалывая пальцы иголкой, она кроила из отцовского и материнского старья, шила себе и Марьянке неуклюжие, кривоплечие кофты, куртки, юбчонки, прикапливала деньжат от продажи яиц учительницам (держала десяток куриц и драчливого петуха, который бегал за пятками прохожих), покупала галоши вместо ботинок; девочки шлепали в них весной и осенью, по снегу, обернув ноги шинельным сукном. Колхоз и школа много раз пытались прийти на помощь. Клавдия отказывалась: «Мать не заботится — чужие не обязаны. Не хочу».
Едва подросла Марьянка — строгая сестра и ее отправила на колхозные работы, в бригаду к огородницам, полоть грядки. Но от Марьянки толк был маленький, работала она плохо, — разленилась дома за спиной сестры, вместе с травой выдергивала и морковку, ковырялась не спеша, сидела в борозде, разглядывала птичек, бабочек, — мечтала. По–прежнему тяготы жизни несла на своих худеньких плечиках Клавдия. Она окончила семилетку, хотела идти дальше, но не удалось, — помешала война. Клавдия все силы вкладывала в колхозный труд. Работала, работала и работала. Мужчин осталось мало, в те времена правлением руководила Дарья Васильевна, и председательница говаривала: «Кланька у нас пятерых мужиков заменяет». Это не было слишком большим преувеличением. Старшая Рыжова пахала, сеяла, работала на конной жнейке, могла и косой махать на лугах, — и так махать, что за ней не поспеешь. Девушка не высказывала своих мыслей перед людьми, но ей до боли в сердце хотелось хорошей жизни. Сначала это шло от желания доказать матери, которую она, в одиночку борясь за существование, возненавидела, — доказать, что, как бы мать ни вела себя, они с Марьянкой не пропадут; а потом и от простых девичьих потребностей — не быть замарашкой; не быть предметом жалостливых вздохов и сочувствий. Во время войны эти желания слились с необходимостью работать по–фронтовому. Кругом были бойцы и офицеры, во имя победы оставившие свой дом, своих родных и близких. «И я ничего не пожалею во имя победы», — горделиво говорила себе Клавдия.
После войны она первой среди односельчан достигла хорошей жизни. У нее и у Марьянки появились шелковые платья, туфли на высоких каблуках, драповые пальто. А когда ее поставили руководить семеноводческим звеном вместо умершей бабушки Агафьи, Рыжовы окончательно поднялись на ноги, — денег и продуктов Клавдия получала так много, что ей завидовали и полеводы, и доярки, и правленцы. Каждую зиму она уезжала на курсы и становилась все искусней и искусней в своем деле. Работа приносила ей много радостей и еще больше сулила их впереди. Но жизнь личная… Ее не было, не получилась она, не давалась в руки, обходила девушку окольными тропами. Характер начинал себя оказывать. Выросла властная, несговорчивая, слишком самостоятельная. Ни один из парней не казался ей парой. «Серый ты, Костя, и вялый. Скучно с тобой», — запросто говорила она тому, кто пытался за ней ухаживать. Или: «Брось, Митя. Не выйдет. Не люблю, когда надо мной верховодят, а у тебя замашки старого боярина: посадить бы девку в терем да держать там, от людей прятать. Гуляй с другими». Никто бы не сказал о Клавдии: красивая, — Марьянка куда красивей была, а влекла Клавдия к себе чуть не каждого. Антон Иванович, возвратясь из армии и сменив Дарью Васильевну на председательском посту, каблуки сбил. Ходил за Клавдией по пятам, неизменно слыша одно и то же: «На должность председателевой жены меня не тянет». — «Да я, хочешь, в бригадиры пойду, в рядовые… Кланька?» — «Вот то и плохо…» — «Что плохо? Что?» — «Все. Линии у вас нет твердой, Антон Иванович. Качает вас на волнах». И говорила она это таким безучастным, таким безразличным тоном, что Антон Иванович чувствовал — не в линии дело, не в волнах, просто не нужен он ей и неинтересен. Другое дело — Марьянка. Томными смотрит ему в лицо глазами, ласковыми, открытыми… Глаза эти и победили его сердце, истосковавшееся за военные годы по ласке. Увел он сестру от Клавдии, полюбил Марьянку жадной любовью и теперь со страхом иной раз думал: «Вот пронесло беду. Что было б, не дай Клавдия ему отставку! Поживи с таким чертом — небо с овчинку покажется…»
Пытался ухаживать за Клавдией и агроном Кудрявцев. Сам отступил, не дожидаясь отставки; перешел на дружеские с ней отношения. «Высокие чувства вам недоступны, Клавдия Кузьминишна, — говорил он ей в шутку. — Не о вас ли в сказке сказано: слепили дед да баба себе дочку из снега? Глядите, придет весна — как бы лужа только не осталась от вашего холодного величия…» Клавдия задумывалась: где она, эта весна? Для всех ли приходит? Четверть века на свете — и ничего, кроме работы и работы, у нее нет. Не поздно ли думать о весне? Зеленые глаза темнели, прямые брови шли вкось к вискам, губы сжимались, скрывая голубоватый ряд мелких ровных зубов, белое лицо бледнело до мраморного цвета и еще резче становились на этой белизне веснушки, присущие всем рыжеволосым. Неприятные думы о личном еще круче заставляли Клавдию браться за общественное, еще больше требовать от правления, еще энергичней работать.
Лаврентьева раздражала эта не знавшая границ требовательность Рыжовой, раздражала и уступчивость правленцев.
— Семеноводство наше перерастает в какой–то флюс, и, мне думается, в зловредный, — говорил он Антону Ивановичу. — Оно ущемляет другие отрасли хозяйства.
— Доход–то какой, Петр Дементьевич, от этих семян! — мялся председатель. — Деньги, деньги…
— Только о деньгах думать — скользкий путь.
— Только о деньгах, верно, скользкий. Но если деньги как средство для достижения цели…
— Какой цели?
— Полного переустройства… Зажиточности…
— Покупать, значит, хлеб? Покупать сено? Так, что ли? Я против, и категорически против, товарищ председатель. Всему свое место.
— Что ж, Петр Дементьевич, попробуй, поставь ее на должное место. Нашему бы теляти… — Антон Иванович усмехнулся дружелюбно и не без сожаления: напрасно–де, приятель, осаживать Клавдию. Большой разбег взяла, большую власть. — Попробуй, в общем.
— И попробую.
Магомет не идет к горе, гора идет к Магомету, — как всегда перепутал пословицу Лаврентьев и отправился на парники. Под мартовским солнцем поблескивали умытые талым снегом рамы, сквозь стекло были видны молодые всходы, — будто зеленые строчки на черном. Теплый воздух дрожал над штабелем утрамбованного навоза, пахло конюшней, мокрой соломой. Женщины, одну за другой приподымая рамы, поливали всходы из леек; сверкающие тонкие струи воды казались пучками алюминиевой проволоки, туго били они в рыхлую землю.
Клавдия в желтых, по ноге, сапогах с кокетливыми кисточками на голенищах, в синем, туго затянутом на талии халате, в серой, из каракуля, шапке наподобие папахи, стояла среди этого весеннего оазиса, окруженного снегами, и из–под ладони смотрела на солнце.
— Клавдия Кузьминишна! — окликнул Лаврентьев, подходя, и, когда она обернулась к нему, увидел, как быстро расширяются у нее зрачки, только что от солнечного света сжатые в булавочную точку.
Клавдия смотрела на него пристально, в упор и недружелюбно. Она много наслышалась о новом агрономе, наслышалась о том, что он падок до нововведений, во все сует свой нос, — говорили, конечно, иначе, но Клавдии так было угодно истолковывать одобрительные о нем слова колхозников, — и все эти две недели ждала его появления в своем семеноводческом хозяйстве, готовилась встретить достойно.
— Слушаю вас, — сказала она, бледнея от волнения: наконец–то пришел.
— Как дела идут?
— Как полагается им идти.
— А как полагается?
— По графику.
— Выдерживается график?
— Для чего он и составлялся!..
«Вот так беседа!» — подумал Лаврентьев и завел узко специальный разговор о семеноводстве. Он не случайно две недели избегал встреч с Рыжовой. Хотя и урывками, но за этот срок ему удалось прочесть и просмотреть десятка полтора книг, касающихся Клавдиной специальности. Он чувствовал, что безоружному перед ней представать было нельзя, и теперь с удовольствием убеждался в своей правоте и мудрой предусмотрительности. Клавдия очень много знала, но кое–что и ей было неизвестно. Лаврентьев со скромной, неброской щедростью демонстрировал перед семеноводкой свои знания. Это ее встревожило. Перед ней не Кудрявцев, для которого овощеводческое дело, а тем более семеноводство, вообще не существовало и который ей полностью доверял. Надо быть осторожней, точней в словах и поступках. А как тут будешь осторожней?
— Я подсчитал, — говорил Лаврентьев, — потребности вашего звена. Придется часть удобрений у вас отобрать, полеводки нуждаются.
— Отобрать? — Давно с Клавдией так не разговаривали. — А кто позволит?
— Через правление проведем.
— А!.. — Это было легче. С правлением–то она сумеет поладить. — Проводите, товарищ агроном.
— Кроме того, четырех женщин вам следует уступить полеводческой бригаде, Клавдия Кузьминишна, — продолжал Лаврентьев.
— Проведете — уступлю. Еще что уступить?
— Рассчитывать советую на одну лошадь, а не на две.
— Так. Дальше?
— Самим идти в лес и заготовлять колья для семенников. Мужчины заняты на вывозке удобрений.
— Всё?
— Да, всё.
— До свидания.
— Я еще не ухожу. Хочу посмотреть, как выполняется график. Пойдемте, показывайте хозяйство.
Он заглядывал под рамы, выдергивал некоторые ростки, смотрел, не завелась ли «черная ножка», правильно ли полита земля; с первого знакомства надо было показать Рыжовой, что он — агроном, главный инженер, а не статистик и не регистратор.
Она видела, что Лаврентьев не регистратор, убеждалась в этом и неистовствовала в глубине души: «Мне, Рыжовой, недоверие! Надо мной, Рыжовой, контроль! Да знает ли он, что с ней, Рыжовой, сам председатель облисполкома товарищ Санников за руку здоровается! Знает ли?! Ну посмотрим, ну посмотрим — кто кого!» Ей не терпелось прийти на заседание правления. Там–то она покажет, кто такая Рыжова! Здесь, на парниках, ничего не получилось. Кричать, браниться — это ниже ее достоинства. Хранить обычное недосягаемое величие — не действует на странного человека, не замечает он, да и только, этого величия, ведет себя с нею как равный. Возмутительно!
Ожидаемое заседание совсем обескуражило Клавдию. Как она ни протестовала, Лаврентьев только цифрами, только точными подсчетами сумел доказать правленцам необходимость передачи и удобрений, и людей, и тягла из семеноводческого звена полеводам, в тех именно количествах, о которых он уже говорил Рыжовой.
— Хорошо, по средствам и работать будем. Сколько получили, столько и дадим, — сказала она, когда было вынесено решение.
— Работать будешь по–прежнему, и даже лучше, — остановила ее Дарья Васильевна. — Семян дашь не меньше, а больше.
— Такова задача, — подтвердил смущенный и в то же время довольный Антон Иванович. Довольный тем, что на Клавдию найдена управа. «Нашла коса на камень». Он хитро взглянул в сторону спокойного, уверенного в своей правоте Лаврентьева.
— Ты коммунистка, — добавила Дарья Васильевна. — Не забывай об этом, Кланюшка.
— Не забываю. Делом, кажется, доказываю, что не забываю. Но и не пешка.
— Вот–вот, о чем и разговор: не пешка, — не теряла материнского тона Дарья Васильевна. — Пешке мы бы такое дело не доверили. Пешка и со ста конями, и с целой горой удобрений, и с пятью ротами баб его бы провалила. Будь ты, милая, пешкой, ничего бы у тебя не урезали, еще бы прибавили. Смекаешь или нет?
Дарья Васильевна знала, с кем и как разговаривать, на кого и чем влиять. Бесценное умение руководителя! Муж ее, десятник на лесоразработках, в силу должности своей редко выбиравшийся из леса, находил время, чтобы приехать посоветоваться с Дашей, услышать от нее ободряющее слово, когда у него случались затруднения в работе. Как Даша скажет, так и будет, — десятнику это было давно известно. Женился он на ней, ясноглазой простенькой девушке, лет двадцать пять назад, жил — горя не ведал: ласковая, добрая, домоседка. А вот когда пришли колхозы, словно подменили ее Дашу. Домоседки не стало. Вырвалась сначала в колхозные счетоводы, благо грамоту знала, потом на огородах работала, еще год ли, два спустя в доярки пошла и прочно обосновалась в животноводстве. Почему с такой охотой вырвалась на люди? Не очень любила домашнюю возню: одна да одна целый день, тоскливо. А натура живая, общительная, душа к народу просится. Колхозный труд, коллективный, как нельзя лучше удовлетворял Дашину потребность в общении. Дома от этого хуже не стало, еще веселей: сойдутся вечером, он и она, кучу новостей друг другу нарассказывают; смеются — посмешней старались изобразить все виденное и слышанное за день; за других думают, вопросы решают. И уже тогда десятник стал замечать, как ловко эти вопросы решает Дарья Васильевна — что судья праведный. «Тебе бы только в заседатели», — говорил он. «И пойду», — отшучивалась она.
Годы шли. Как передовую колхозницу, Дарью Васильевну приняли в партию, поставили заведовать животноводческой фермой. Избрали затем депутатом в районный Совет. В первые недели войны райсовет поручил своему депутату трудное, боевое дело: вывести скот из дальних совхозов. Трудное и боевое потому, что противник наступал в этих местах быстро, армия еще не подошла встретить его в лесных дефиле. Дарья Васильевна гнала коров через трущобы, через болота, минуя шоссе и поселки, уже контролируемые вражескими танкистами. Не ясноглазой девушкой и даже не зрелой любящей женщиной была она в те грозные дни, — командиром, волевым и бесстрашным. Прихватывала по пути людей из колхозов и селений, приказывала гнать за собой колхозный скот, вывозить добро, уходить пешком, коли нет коня и телеги. Этот лесной поход окончательно сформировал натуру Дарьи Васильевны, настойчивую, требовательную и в то же время мягкую и глубоко человечную.
С уходом мужчин на фронт в колхозе единогласно порешили поставить ее председателем: кого же больше?
Рядом, в десяти километрах от Воскресенского, проходил передний край, гремели бои, ухали пушки — в Воскресенском колхоз не прекращал своего существования, худо ли, хорошо, работал, жил, помогал армии, государству, себе не давал свалиться с ног. Колхозники знают, как это трудно было делать в прифронтовой полосе, где постоянная смена частей, где обстрелы, бомбежки, пулеметный огонь с самолетов, где не знаешь, о чем и думать — о труде и о жизни или о смерти. Дарья Васильевна думала о труде и о жизни и этому учила своих колхозниц.
После войны — новая должность: будь одновременно и животноводом и секретарем партийной организации. Секретарь райкома партии Никита Андреевич Карабанов на собрании сказал коммунистам, что в наши дни партийный организатор в колхозе не меньшая фигура, чем председатель. Следовательно — что? Лучшего из лучших надо избрать на этот пост. Оглянулись: она, Дарья Васильевна, лучшая из лучших. Слово «фигура» ее обидело немножко, она об этом сказала Карабанову после собрания. «А ведь верно — нехорошо, — согласился он. — Спасибо тебе, товарищ Кузовкина. Подправила. Человек так человек. При чем тут фигура! Не шахматная игра — жизнь!»
Она умела так высказывать правду, и горькую иной раз, чтобы человеку не обидно было, а чтобы он согласился с ней, понял бы сам, где правда, где кривда. Таки с Клавдией она говорила: не пешка, мол, всем известно, поэтому и спрос с тебя больший и надежды на тебя большие. Но Клавдия, уязвленная тем, что вышло не по ее, а по–агрономову — впервые так вышло, — не пожелала ответить на это «смекаешь или нет?». Нечего ей смекать. Сорвалась с табурета, хлопнула дверью так, что дрогнула правленческая изба, посыпалось земляное крошево из щелей потолка и. распахнулось незаделанное окошко. Антон Иванович, втянувший голову в плечи, выждал — не обрушится ли потолок, почесал за ухом.
— Давно говорю, — нарушил наступившее молчание Лаврентьев, — надо новое здание строить. Задавит нас в этом когда–нибудь.
— Такова задача, — согласился было председатель. — Ладно… — И тут же свернул: — Подумаем.
Секретарь районного комитета партии в один и тот же колхоз приезжал не часто, раз в три месяца, а то и реже. У него была своя система, и он был уверен — правильная, потому что вполне себя оправдывала, давала партийному руководителю полное представление о состоянии дел в районе. Карабанов категорически отвергал автомобильные форсмарши через десяток, полтора десятка селений в день, когда потом все мешается в голове и не помнишь, о чем просил Сурков из Воскресенского, на что жаловался Лазарев из Горок, чего хотела та сероглазая женщина из Поречья. Ни дела никакого не сделал, — ни настроения людей не изучил, ни с положением в колхозах толком не ознакомился. В Поречье хитрый мужик Бабаев свел секретаря на ближний, лучший участок и объявил, что у него вся пшеница такая: а надо было бы и в третью бригаду сходить — как там? В третьей — самые неблагоприятные условия, болота рядом. Вот и сиди гадай, снова ли мчаться по району или считать, что побывал на местах, во все вник.
«Побывал на местах» — туманная формула, против нее восставало все существо Карабанова. Он поступал иначе. Он приезжал в колхоз дня на три, на пять, на неделю. Входил здесь в ритм колхозной жизни, не нарушая его, не сбивая своим присутствием. Вставал вместе с колхозниками по утрам, вместе с ними ложился. Ночевал по очереди то у секретаря партийной организации, то у председателя, то у бригадира, в семье доярки, пахаря, огородника или пастуха. Самые откровенные, и содержательные беседы получались не в правлении, а тут, за вечерним чаем, один на один. Чего человек не скажет на людях, то без утайки выложит с глазу на глаз.
Непременным правилом было у Карабанова прочесть колхозникам лекцию, сделать доклад — на международную тему, на внутреннюю или теоретическую, и так его построить, чтобы у слушателей возникли вопросы, начались бы споры и высказывания. Пройдет пять–шесть дней, и секретарь знает жизнь колхоза, помыслы людей лучше, чем самый дотошный ревизор.
Он без тревоги отрывался от райкомовского стола и райкомовских телефонов. Там, в районном центре, остался второй секретарь, там есть райисполком — как можно им не доверять, как можно думать, что лишь на нем, на первом секретаре, только и способна, будто на центральной и единственной оси, вращаться вся жизнь района? Другие руководители разве ничего не стόят, разве плохо идет у них дело, когда он на месяц уезжает в отпуск на юг? Отлично идет, так же как и при нем. Товарищам лишь больше, чем обычно, приходится проявлять самостоятельности и инициативы, и это всем на пользу.
Система себя оправдывала. Многодневное пребывание в колхозе давало секретарю райкома глубокое знание колхозного актива, колхозных планов, колхозного хозяйства, такое глубокое, что в дальнейшем достаточно было телефонного разговора или подробной сводки — и перед Карабановым вновь во всей широте возникала детально изученная картина, он легко мог определить, какие в ней произошли изменения — в лучшую ли сторону, в худшую, движется ли колхоз вперед или топчется на месте, ярче стали краски или потускнели.
В Воскресенское секретарь райкома приехал только в апреле. Как ни коротка была та первая встреча, когда Карабанов, рассматривая партбилет Лаврентьева, говорил: «Время не воробей, упустил — не поймаешь», — он сразу узнал агронома.
— Здравствуйте, товарищ Лаврентьев, — поздоровался крепко, за руку.
Был он невысок ростом, пониже Лаврентьева, но плотен, легок на ногу, весел, бодр. Лаврентьеву сразу понравился этот человек. Он держал себя в колхозе не как некий начальник, а как старый друг и товарищ, никого не распекал, не разносил, только разбирался в делах, только давал советы, умные советы, не последовать которым было невозможно. В докладе его о современном Китае Лаврентьев не заметил особого красноречия, зато сколько было новых фактов.
По вечерам каждый старался затащить Карабанова к себе. Он ночевал у Антона Ивановича, у Карпа Гурьевича, у Анохина, даже Прониных не забыл. Почти до утра Лаврентьев слышал у себя за стеной глухой гул голосов Карабанова и дяди Мити.
Дошла очередь и до него, Лаврентьева. Это случилось после совещания актива, который Карабанов созвал для того, чтобы поговорить о планах, об агитационной работе в поле, о расстановке сил, о затруднениях и возможностях.
— Квартиркой, слышал, обзавелись, товарищ агроном? — сказал Карабанов, когда вышли из школы на улицу. — Может, пустите странника на ночлег?
— Рад буду, Никита Андреевич.
Дорога раскисла, на ней стояли черные лужи, в которых искрились отраженные звезды; шумели мокрые деревья под теплым северо–западным ветром с далеких морей и океанов, в лицо било влажной свежестью. Дружно шлепали сапогами по каше из снега и талой земли. Лаврентьев едва поспевал за Карабановым.
Дома затопили печку, согрели чай, разговорились. Карабанов знал людей Воскресенского лучше, чем Лаврентьев.
— Люди — главное, — говорил он, прихлебывая чай. — Людей, людей изучайте. Советский агроном не может оставаться только специалистом–землеведом. Он должен быть еще и сердцеведом, тем более коммунист. Смелее вторгайтесь в жизнь, окружайте себя людьми, вместе с ними ворочайте эту жизнь, пользуйтесь теми рычагами, какие дает вам партия, свои придумывайте, отыскивайте. Да, люди, люди! С одними помыслами, а какие разные! Ася Звонкая и Пронина… Противоположные как будто бы полюсы. Но идут плечом к плечу. — Карабанов ерошил пальцами короткий седой бобрик и щурил на огонь лампы проницательные карие глаза с узким монгольским разрезом. — А как вам Антон нравится, председатель? — продолжал он. — Внешне — работник и работник, не лучше, не хуже других председателей. Но, попомните меня, себя еще покажет. Человек с мечтой. Что за мечта — не знаю, только догадываюсь. Скрытничает. Второй год вокруг него хожу, с прошлой зимы, — молчит. Не могу, говорит, попусту языком трепать; рано, Никита Андреевич, не дорос. Или Дарья Васильевна… Был у нас однажды с ней разговор. Интеллигенции не хватает, сокрушается. Колхоз вам, доказывает, не старая деревня. В нем и механику, и инженеру, и ученому дело найдется. Вот как! Подай ей или того, или другого, или третьего. «Учите, отвечаю, сами». — «Ну и научим. Не задразните». Слыхал поди про Белоглазова? Они его два года назад в электротехнический техникум отправили учиться. На колхозный счет. Или про Фросю Белкину? В институте молочного хозяйства, на третьем курсе. А дочка Анохина, Шурочка! Писательница. Дела!..
В глазах у Карабанова — юмор, радостное изумление, энергия, словно сам он и в электротехническом и в молочном учится, словно сам собрался в Воскресенском моторы ставить, сыроварню возводить, лесопилку, кирпичный завод, мостить вокруг дороги, сажать вдоль них сады и писать об этом романы.
Беседа затянулась, легли поздно, а когда Лаврентьев проснулся, Карабанова на диване уже не было. Аккуратно сложены одеяло, простыни, подушка: Но он вскоре вернулся.
— Утро какое! Сказка. В лесу тетерева бормочут. Жаль, ружьишка не захватил.
— Мое можно взять, купил новенькое.
— Один не люблю ходить. Скучно.
— Второе достанем. Я тут брал зимой у старшего конюха, знаете Носова?
— Как же! Илью–то?
— Хорошее ружье.
Карабанов в нерешительности ерошил волосы. Редко, очень редко брал он в руки ружье, но охоту любил и охотничьи рассказы слушал с удовольствием, и сам их рассказывал.
Лаврентьев, не дожидаясь его согласия, накинул пальто и ушел. Вернулся с ружьем, с тем самым, с которым так неудачно пробегал ночь за ехидной лисицей.
— Ладно, — согласился Карабанов. — Сходим ненадолго. Утро раннее. Сколько на ваших? Без четверти восемь? Ну вот, к полудню обратно будем.
Вместе пополнили запас патронов. Четыре штуки Карабанов зарядил тяжелыми пулями: «Волки, слышал, появились в районе. У крутцовских семь овец украли из загона. Авось встретим».
Смазали сапоги свиным салом, смешанным с воском, с касторкой и сажей, и пошли; по обочинам канав добрались до леса.
В лесу надо было ступать по змееобразным, вылезшим на поверхность корням елок: оступишься — попадешь в глубокую снеговую жижу. Прыгали, оступались, черпали голенищами, выжимали и перевертывали портянки, держали путь на голос тетеревов. Тетерева били то справа, то слева, то впереди. Пойдешь на звук — пусто, молчание. Бой слышится в новом месте.
Охота — дело затяжное, захватывающее и азартное. Немыслимый труд — контролировать себя во времени, с ружьем в руках путаясь в чаще. Думаешь, час прошел, ан, глянул на стрелки — все пять. Да и на стрелки глядеть позабываешь. Брели и брели на призывные птичьи крики два охотника, все дальше и дальше от Воскресенского. Карабанову посчастливилось — подрезал краснобрового косача на перебежке, прикинул на руке: ничего, увесистый, — положил в сумку.
Азарт от первой удачи разгорелся еще сильней. Где–то, возле лесного озерка с набухшим синим льдом, из мокрых елок выметнулась лиса. Были охотники друг от друга не близко, но одновременно увидали это яркое пятно и одновременно ударили из ружей. Лиса перекинулась через голову и пластом легла на снег. Какие там корни, какие осторожные шаги! Помчались оба во всю прыть.
— Она! — воскликнул Лаврентьев, увидав злобный оскал мертвого зверя. — Точно! Она. Так же на меня скалилась, дьяволица. — Он готов был поверить, что это и есть та самая зайчатница, которая дразнила его на обледенелой дороге.
Кто свалил лисицу, установить было невозможно, решили славу разделить поровну. Устроили привал. Сидели, отдыхали. Лаврентьев рассказал, как и с какой целью он выходил на первую охоту.
— Ну и что рука? — поинтересовался Карабанов.
— Сами видите, в порядке.
— Подтянитесь! — предложил Карабанов, указав на низкий сук сосны.
Лаврентьев снял с себя сумку, пояс, прислонил к дереву ружье, подпрыгнул, крепко ухватил сук и стал подтягиваться на руках — один раз, два… пять… десять. Попробовал только на правой руке — вышло; на левой — сорвался.
— Еще слабинка есть. Но никакой боли.
— Настойчивый вы человек… Однако, дело дрянь, вроде смеркается, а? — Карабанов взглянул на небо.
В лесу быстро темнело. Закладывая весь небосвод, ползли тяжелые, грязного цвета, беспорядочные тучи:
— Сколько же времени? Восемь… Двенадцать часов проблуждали. Вот так полдень!.. Нас ищут поди — куда люди подевались. Скандальчик, товарищ Лаврентьев. Дадим–ка шагу, — обеспокоился Карабанов.
Дали шагу. Из туч повалил густой, вихрящийся снег, сбивал с пути, слепил глаза, заметал полные воды лесные ямы. И темнело, темнело с устрашающей быстротой.
Вскоре охотники оказались в кромешном мраке, мокром, мятущемся и холодном.
— Сколько, думаете, до Воскресенского? — спросил Карабанов.
— Километров девять–десять.
— Плохо. Не дойти. Пути не знаем, и ноги отказывают. Что решим? Костер, что ли, развести?..
— Верней всего, Никита Андреевич.
— Втравил я вас в прогулочку.
— Невредно вспомнить фронт. Обстановка схожая.
Забрались под елку, до земли свесившую черные густые лапы. Развели костер из сушняка. Он шипел, потрескивал, но горел; дым шел кверху, вился вокруг ствола. Под елкой стало тепло, будто в шалаше. Наломали ветвей, сели на них, смотрели, как стеной валит и валит вокруг снег, розовый от огня.
— Есть хочется, — сказал Карабанов. — На грех, даже сухой корки не захватили. Охотники!..
— Давайте косача жарить, — предложил Лаврентьев.
— Без соли?
— А что, не приходилось разве? Я ел без соли фазана в Беловежской пуще. Так же вот снег, ночь, елки… Ничего. Пропечь только надо покрепче.
Ощипали птицу, выпотрошили перочинным ножом, надели на сук, по очереди вертели над костром. Капал скудный тетеревиный жир на угли, чадил, источал кухонный запах, — есть от этого хотелось еще больше.
Так–таки и съели косача без соли. Карабанов плевался, ворчал, но жадно рвал продымленное мясо зубами. Лаврентьев посмеивался:
— Хороший вы ходок, Никита Андреевич.
— Приличный. — Карабанов прожевал кусок. — Вообще здоровьем бог не обидел. Могу трое суток не спать — хоть бы что. С бюро, бывает, вернусь во втором, в третьем часу ночи, — с бабкой, матерью жены, в подкидного засяду. Бессонница у старухи, тоскует одна по ночам. А то и патефон заведем, танцуем с женой, с дочкой.
Лаврентьеву Карабанов нравился все больше и больше. С ним хотелось дружить, быть добрыми товарищами, но получалось так, что Лаврентьев смотрел на него не как на товарища, а как на старшего, как на отца. Разница ли в годах определяла это отношение или что иное, но получалось именно так. И даже неизвестно, в какой момент Карабанов перешел с ним на «ты». Лаврентьев же сделать этого не мог, да и не стремился.
— Жизнь люблю, товарищ Лаврентьев, — говорил Карабанов, мешая угли веточкой. — И разве можно ее не любить! Двадцать лет назад, как и мой отец, паровозы водил, потом в совпартшколе учился, на рабфаке, в институте, второй десяток — на партийной работе. Что это — выжало меня как лимон, в сухарь превратило? Чепуха! Партия не требует от коммуниста, чтобы он был каким–то диетическим сухариком. Она требует, чтобы коммунист был прежде всего человеком. Она, наша великая партия, худосочных не любит. И я тебе скажу: никогда не бойся проявлений жизни, горестей и радостей, только смотри, за одним приглядывай — чтобы не жить вне родины, вне партии, вне интересов нашего народа. Разными идем в коммунизм, да и там не будет одинаковыми. Партия строит новое общество из того материала, каким располагает. Она отлично видит и знает, какие мы с тобой. Она воспитывает, учит нас, терпеливо, как мать, говорит: одно отбросьте — оно тормозит, другое — живите с ним на здоровье. Потанцевать, попеть, с бабкой в подкидного сыграть — тормоз? Нет. Влюбиться в девушку, ночей не спать, ходить с красными глазами от бессонницы, простуживаться, напрасно ожидая ее на углу, — тормоз? Не верю. Любовь окрыляет человека. Если, конечно, это настоящая любовь, она чижика превращает в орла. Вот! Папиросы кончились, есть у тебя?
— Есть. Курите. Обрадовали вы меня, Никита Андреевич. Я вот все раздумывал было: так ли работаю, так ли живу.
— Настоящий человек всегда нужную дорогу отыщет. Чего тут сомневаться!
— Да ведь трудновато решить, кто настоящий, кто ненастоящий. Особенно о себе.
— Трудновато? — Карабанов задумался. — А и верно, не сразу докопаешься. Мне мыслится, настоящий человек — тот, который всякое дело, всякую, хоть крохотную его дольку выполняет так, будто решает государственную задачу, всю душу в него вкладывает, поднимает это маленькое дело до общенародного значения. Одно дело просто растить хлеб — его и в царские времена растили, и в Америке растят, — другое дело растить его, сознавая, какое значение он имеет для государства, для народа, для партии, для близких нам друзей в Чехословакии, в Польше, в Болгарии — во всем мире. А сознаешь это — и работать будешь иначе, не как простой хлебороб, а как государственный деятель. Откуда тогда и силы возьмутся, и энергия, и находчивость, и размах, масштабы. Вот тебе и будет настоящий человек. Он и на своем маленьком участке мыслит по–государственному.
Снег все валил, и не было ему конца. О чем не переговорили тем временем под старой елкой, кого не задели! Помянул Лаврентьев и Савельича, — вот, мол, какие люди есть! Что с ними делать?
— Да. — Карабанов поморщился. — Савельич — этакое внутреннее «бибиси». Водятся, водятся еще такие. Идут выборы в местные Советы, посмотрели итоговое сообщение: какие–то полпроцента, ноль три десятых голосовали против. Кто они? Один вот он — Савельич. И хвалится этим. Я его спросил однажды: «Ты что, старый хрыч, чем хвалишься? В чем твоя доблесть?» — «Доблести, говорит, никакой. Свободное изъявление воли, согласно конституции». — «Ладно, говорю, согласно конституции… Значит, не доверяешь блоку коммунистов с беспартийными?» — «Отчего не доверяю — доверяю. Сам блок. Только за Ваську Курдюкова не голосовал и голосовать не буду. Справку, гад, не дал. Какой он слуга народа!» — «О чем справку?» — «О том, что я инвалид Отечественной войны». — «Ты же не был на войне». — «Мало что. Раз слуга — сполняй мою волю». Трудно с такими.
— У меня трудный случай с одним вашим районным работником получился.
— Кто же? — Карабанов встревожился.
— Серошевский. Главный агроном. Как вы о нем думаете?
— Серошевский?.. — Карабанов подумал с минуту. — Плохого за ним не замечал, исполнительный, аккуратный…
— А этого достаточно для советского человека — исполнительный, аккуратный? Вы, Никита Андреевич, себе начинаете противоречить. Признайте — паршивый он работник и дрянной человек, и все. И удивляюсь, как такие в депутаты попадают?
От личных качеств Серошевского разговор перешел к мелиорации. Лаврентьев вспомнил, как ездил зимой к нему, к Карабанову, но не застал его в райкоме, и вот напрасно провел время с главным агрономом района.
— А вопросы у меня были серьезные. Думал, посоветуюсь с опытным специалистом. Нетерпимое ведь, Никита Андреевич, положение в Воскресенском. Много труда колхозников уходит впустую из–за ежегодных вымочек. Ведь из–за этого колхоз топчется на месте сколько лет.
— И главное — механизация ограничивается, — сказал Карабанов. — Во время весновспашки добрая треть воскресенских полей не поддается тракторной обработке. А разве мыслимо в наши дни сельское хозяйство без механизации! Это же наше будущее, это же один из важнейших рычагов к повышению продуктивности колхозного производства, следовательно, и к стиранию граней, между городом и деревней. Мы, в районе, давно думаем над проблемой Воскресенского. Кое–что сделать, конечно, удалось. Сегодняшнее положение не сравнишь с тем, что было лет десять — пятнадцать назад. Открытые канавы, обильное известкование помогли поднять урожайность. Но этого мало, мало! Ты вот ратуешь, Петр Дементьевич, за гончарные трубы. Они, видимо, тоже пригодятся. Только прежде понадобятся, мне кажется, некие более коренные меры. Не одно Воскресенское страдает от вымочек и закисления почв — большая группа соседних с ним колхозов. Нужно решительное переустройство нашей природы, — как на юге, в засушливых местах. Что для этого делать — пока не знаю. Давай вместе думать. Пусть все воскресенцы думают.
Рассвет застал их спящими тесно друг возле друга, спина к спине. В ногах едва теплился костерок, пригревал подошвы.
Часам к девяти добрались до села. Там, как и предполагал Карабанов, был полный переполох, готовились розыски. Карабанов успокоил Антона Ивановича с Дарьей Васильевной и сразу же уехал. Рвался в райком, — не был там неделю с лишним.
Лаврентьев пошел домой сушить сапоги, переодеваться, может быть и вздремнуть: измотался за сутки — отвык от походных условий. Голова была переполнена мыслями, — расшевелил их, переворошил Карабанов.
Дома заметил непорядок. Он уже давно перетаскал к себе от Елизаветы Степановны библиотечку Кудрявцева. Книги — свои и кудрявцевские — аккуратными стопками лежали всегда на простеньком письменном столике, сделанном Карпом Гурьевичем. Сейчас привычные глазу стопки были порушены. Видимо, когда он бегал за ружьем, Карабанов искал тут себе занятие.
Принялся наводить порядок на столе, вновь перелистывал книги, тетради, записи. В одной из тетрадей увидел не замеченные прежде слова, выведенные округлым почерком незнакомого ему Кудрявцева. Кудрявцев писал: «Найти литературу — как решалась Полесская проблема. Это очень важно».
— Полесская проблема? — вполголоса спросил себя Лаврентьев. — Почему это важно? И что такое Полесская проблема?
Утром на реке ударило будто из пушки.
— Началось! Пошла–поехала… — Оставив топор в полене, которое он колол у себя под навесом, Савельич перекрестился на зеленый заречный куполок.
Мимо ворот с шумом и гамом мчались ребятишки, спешили женщины, мужчины — все держали путь к реке. Весенняя артиллерия продолжала грохотать. Лопался лед.
Солнце и теплые ветры объединили свои усилия и третий день, превращая в стремительные потоки, гнали снег из лесов и с полей; со всех сторон мчались эти потоки к Лопати. Лед сначала исчез под мутными водами, потом вспучился на середине зеленой грядой и вот загрохотал, — синими молниями исчерчивали его длинные трещины.
Не было года, чтобы воскресенцы не сбегались на берег посмотреть на то, как их Лопать освобождается от зимней спячки, как изломанные льды приходят в движение — вначале медленное, еле заметное, затем бурное, шумное. Льдины дробятся, лезут одна на другую, встают дыбом, запрокидываются, выпирают на пологие берега и, точно плуги, режут ракитовые кусты.
На эту извечную работу природы можно смотреть долгими часами. Засмотрелся на нее и Лаврентьев. Расстегнув пальто, он сидел на перевернутом челне и раздумывал.
На днях запустили движок, на столбе возле скотного двора зажглась первая лампочка, первый в селе Воскресенском электрический фонарь. Знаменательное событие. Возле столба, когда стемнело, был торжественный митинг. Воскресенцы не любили длинных речей и очень строго относились к выбору докладчиков. Они боялись таких, которые любой разговор, даже о самом пустяковом деле, начинали от Адама и Евы. «Не тяни! Сами грамотные. Давай суть!» — кричали они любителю поболтать. Пуск движка, первый фонарь — не пустяковое, конечно, дело. Тем более нельзя топить значение этого дела в пустопорожней болтовне. Поручили сказать мудрое слово Анохину.
— Товарищи женщины! Товарищи мужчины! — громыхнул он могучим басом, взобравшись на отпряженную телегу. — Что имеем, глядите! Электричество! Вь как сияет!.. — Все подняли лица к двухсотсвечовой лампочке, вокруг которой вились весенние мошки. — Что нам сказал, уходя от нас, Владимир Ильич? — продолжал Анохин. — Что коммунизм — это советская власть плюс электрификация. Такой завет дал народу. Советская власть, товарищи женщины и мужчины, у нас давно, а плюса–то все не было и не было. Теперь он перед вами. Плюсишко, понятно, невелик, мелковат, скажем прямо. Но ведь это начало, граждане дорогие! Ведь подумать только: в Воскресенском, в лесной, болотной дыре, зажегся плюс коммунизма, а? О чем мы читали? На Урале сплошная электрификация, под Москвой — тоже, в центральных областях, на Украине, в Сибири… Читали и думали: там так и полагается, там передовики, миллионеры. А мы что? Мы медведи. Выходит, что и медведям свет положен в наше время, пришло оно, шевели мозгой. Главный вывод, граждане: если у нас электричество — значит, не только передовики — все крестьянство на крепких ногах стоит, и пойдет и пойдет оно, теперь его не остановишь!..
На митинге же, приравняв его в юридических правах к общему собранию, вынесли решение, которое состояло из трех пунктов. Первый пункт: выразить благодарность Карпу Гурьевичу, как инициатору и вообще заводиле электрификационных дел, и Павлу Дремову, возглавившему ремонт движка. Второй пункт: пока учится в техникуме Василий Белоглазов, назначить в колхозе главным по электричеству Павла Дремова. И третий: коли не за горами лето и длинные дни, то не распылять силы и средства на освещение жилых домов, — электрифицировать пока лишь подачу воды на скотный двор, чтобы поскорее установить там автопоилки, и дать свет в школу, для клубных мероприятий; еще оборудовать три фонаря на улицах. Для чего эти фонари на летнее время, пояснять не стали. И так понятно, для чего: пусть, мол, проезжие видят — в Воскресенском по–культурному живут.
Антон Иванович стал записывать это решение в блокноте, положив блокнот на грядку телеги, с которой только что выступал Анохин, а на место Анохина уже лез Дремов.
— Я извиняюсь, товарищи, — сказал Павел. — Раз такое дело — монтерствуй, заведуй, — спасибо вам за это. Оправдаю. По специальности — оно не то что… По специальности… Да ладно, в общем, — докажу… — И спрыгнул наземь.
У Павла выходило так: все, что не связано с пахотой, возкой на подводах, с полевыми работами, — все — по специальности.
Представив себе круглое, курносое лицо Дремова в густых веснушках, из–за которых двадцатишестилетний человек казался безусым парнем, Лаврентьев подумал: вот один из миллионов молодых колхозников, которые всей душой, всем своим сознанием стремятся к новому, для которых в тягость становится ходьба за плугом и бороной, возка навоза на розвальнях, косьба ручной косой. И не потому, что работа физически тяжела, вовсе нет, — ремонтируя движок, Павел сутками не выходил из фургончика, работал куда напряженней, чем на возке навоза, — а потому что формы этой работы для молодежи устарели, слишком убогими выглядят они на фоне того прогресса, какой существует в промышленности. Молодежь готова в штыки идти за механизацию: за комбайны, электроплуги, электромолотьбу, за конвейеры в коровниках — за все новое. Таков закон культурного роста. Придет день, и недолго его ждать осталось, когда не только городской рабочий будет легко разбираться в сельскохозяйственных механизмах, но и сельский механизатор, попав на завод, быстро вникнет в станочную премудрость. Процесс стирания граней между городом и деревней развивается в нарастающих темпах — вот как этот ход льда на реке. Час назад льдины едва шевелились, сейчас уже двинулись, пошли по течению: завтра они будут мчаться на стремнине, обгоняя друг друга…
Назавтра льдины мчались не только по речной стремнине. Они лезли в улицы Воскресенского. Река вздулась, вышла из берегов, заливала огороды, погреба; в течение трех дней она достигла каменных лабазов, устремилась к амбулатории и больнице, и только в пяти шагах от больничного крыльца выбилась из сил. Бескрайнее море зеркально сверкало перед селом до заречного леса, по пояс в этом море стояло и само Воскресенское. Ручей в овраге, такой ленивый летом и осенью, мертвый зимой, теперь вспух, ревел, клокотал, он слился с Лопатью воедино, был как бы рекой в океане. Его течение тараном врывалось в Лопать, несло с собой коряжистые ольхи, копны сена, мусор и грязь из болотистых далей. Каждый год половодье захлестывает село, и тогда надо перетаскивать из подпольев картошку на чердаки, угонять скот за околицу, в открытое поле, и подпирать стены домов бревнами, чтобы не снесло водой. Начинается шумная, беспокойная пора, страшная и в то же время немножко веселая, бесшабашная. По улицам ездят на лодках, на плотах, догоняют уплывшие курятники и ворота, которые, если не догонишь, ищи потом верстах в десяти, в пятнадцати вниз по течению выброшенными на илистый берег.
— Эй, тетка Настя! — кричит кто–нибудь с лодки, проплывая мимо колыхающейся под напором волн избы. — Жива?
— Жива. — Тетка Настя распахивает оконце, добравшись до него по табуреткам. — Толку что! Размокла. Из–под печки жабы лезут.
— Соли их в капусте. Заграничный деликатес!
На крышах сидят ребятишки, свистят, размахивают штанами, надетыми на палки, — гоняют голубей. Шальной наездник скачет по улице — конь по брюхо в воде, вздымает веера брызг.
— Вот, Дементьич, какая стихия! — Антон Иванович ловко орудовал кормовым веслом, направляя челн из улицы в улицу. — Ты мне толкуешь: строй новое правление, гостиницу, то да се. На кой их тут строить?! В девятьсот восьмом году — слыхал? — была такая штука — полсела смыло. Год на год не приходится. Настроишь, а оно возьмет и грянет…
— Кто–то ненормальный придумал. тут село ставить, — удивлялся Лаврентьев.
— Ненормальный, нормальный — не суди. А где его ставить было? Справа помещик, слева помещик. Земля ихняя. Куда сунули мужиков, там и строй. Таких сел в России — не одно наше. Я уж и в книгах про это читал, со стариками беседовал. Имею, Дементьич, думку… Большую думку. Проболтался о ней прошлым годом Серошевскому, разговорились как–то по душам. А он мне; «Манилов вы, товарищ Сурков. Форменный Манилов. Маниловщиной занимаетесь. Слыхали — у Гоголя?» Я после сходил к директорше Нине Владимировне, взял эту книжку, почитал. Какая же маниловщина? Манилов чего хотел? Мост чтобы выстроить, купцов на нем посадить с квасом и самоварами. Это верно — сивый, бред. В общем, с тех пор молчу, никому ни слова. От тебя, Дементьич, таиться не буду, поедем — все покажу и расскажу.
Они причалили к крыльцу председателева дома, вошли в горницу, под полом которой лопотала вода.
— Вот весь полный–подробный план. — Антон Иванович развернул трубку александрийской бумаги, расстелил бумагу на столе.
Лаврентьев увидел старательно вычерченный и раскрашенный цветными карандашами план поселка. Он читал надписи: «правление», «детские ясли», «молокозавод», «лесопилка», «жилые дома», «пруд», «сады», «площадь». От центра поселка улицы расходились радиально, пятиконечной звездой. Выглядел этот чертеж довольно красиво и, видимо, потребовал много труда, кропотливого, непривычного для рук колхозного председателя. Лаврентьев понял теперь: Антон Иванович задумал перенести село на место бывшей помещичьей усадьбы, по–новому распланировать его, благоустроить. Нет, это не было маниловщиной. Но как и когда возможно будет осуществить такие крупные работы? И осуществимы ли они вообще?
— Думал над этим, много думал, — сказал Антон Иванович. — До копейки все подсчитал, до бревна, до кирпичика.
— Сколько же надо средств?
— Миллион!
— Миллион?!
— Да ты не пугайся, Петр Дементьевич. — Антон Иванович взял листок бумаги и карандаш. — Это как понимать — миллион? На стройку меньше уйдет. Рабочая–то сила в основном своя, лес как–нибудь в кредит возьмем, и все такое. Миллион — это колхозу получить за год, вот как. Чтобы и на трудодни раздать, и всякие текущие нужды покрыть, машин еще приобрести, и так далее. Вот спрашиваю — можем мы миллиона добиться?
— В прошлом году что — шестьсот семьдесят тысяч получили?
— Так точно. А на этот запланировано семьсот девяносто пять.
— Превысить, значит, плановую цифру надо на двести пять тысяч. Как будто бы и не так много.
— А возьми превысь ее!.. — Антон Иванович складывал на бумаге арифметический столбик. — Вот если бы Клавдия поднажала да выдала нам не двести, а триста или хотя бы двести пятьдесят тысяч… Эх, зря ее обидели! Мутить воду начнет и плана не выполнит, не то что… С характером баба. Ну, ладно, допустим — она двести пятьдесят. Пчеловоды бы тоже четверть миллиончика. Глядишь, животноводство, полеводы, огородники — и набежало бы, а, Петр Дементьевич? Будь ты мне другом–человеком. Давай вытянем Воскресенское из ямы! Крест на этом овраге поставим. Ведь ты пойми: бежит народ из деревни, мужиков все меньше да меньше остается, парней вовсе пять штук.
— Это совсем не потому, что село в болоте стоит, — ответил в раздумье Лаврентьев. — Уж больно на трудодни мало получается. Необеспеченная жизнь. Поля в болоте — это хуже всего.
— Ну, может, и так, конечно, я не спорю. А факт есть факт: городская жизнь каждого тянет, — настаивал на своем Антон Иванович. — Как посмотришь в газетах, в журналах, какие в городах жилища строятся, и в затылок пятерней полезешь. Кому охота в грязи, в болотине прозябать! Я тебе и название новое скажу. Не село, не деревня — поселок. Селу каюк. Поселок! Ленинский. Как?
— Загадку ты мне задал, Антон Иванович. Подумать надо. С Дарьей Васильевной подумать, с народом. За такое дело тяп–ляп не возьмешься. Слишком большое дело.
— Дарья за него обеими руками ухватится, — с уверенностью сказал Антон Иванович. — А народ… Доказать ему надо. Такова задача. Чего не доказать! — Он взглянул в окно на разливанное море, на затопленные избы, бани, коровники, на всплывшие плетни и заборы. — Вот оно, доказательство. И Дарье скажем и народу, только прежде ты сам–один помозгуй, вот тебе чертеж этот, вот цифирки мои, посиди дома на досуге. Если согласишься со мной — значит, прав я, значит, выйдет дело. А не согласишься, тогда… тогда… Тогда все равно от него не отступлюсь! — Антон Иванович стукнул кулаком по столу.
Он свернул свои бумаги в трубку, сунул их Лаврентьеву под мышку и отвез его на челне до суши.
— Помозгуй, — еще раз сказал на прощанье.
Лаврентьев месил вязкую грязь сапогами, оскользался, балансировал руками, чуть было не выпустил сверток под ноги. Проклинал и дорогу, и распутицу, и то место, в какое горькая крестьянская судьбина загнала воскресенцев. В самом деле, тысячи сел и деревень старой России возникали совсем не там, где бы их следовало строить. Помещичьи усадьбы раскидывались на живописных крутых берегах рек, на холмах — видные отовсюду, горделивые, благополучные. Мужик вынужден был селиться где повелят, где оставят клок земли под хату. И селился он в оврагах, в мочажинах, в гиблых местах, комариных, лягушечьих, нездоровых. Хорошая мысль пришла в голову Антону Ивановичу — исправить историческую несправедливость. Умный он, этот человек с мечтой. Правильно сказал о нем Карабанов. Вот, кстати, рассказать бы Карабанову о плане воскресенского председателя. Как секретарь райкома отнесется?
Позади Лаврентьева зацокали по грязи конские копыта. «Дементьевич!» — услышал он и посторонился. Скакал Илья Носов.
— Хватит тебе пешочком топать. Весна начинается. Правление постановило транспортом снабдить агронома. — Носов спрыгнул с коня. — Люблю эту скотинку. Щекотливая, но веселая. Верхами–то умеешь?
— Артиллерийский офицер обязан уметь, хотя конская тяга и заменена в артиллерии моторной, — ответил удивленный, обрадованный и растроганный вниманием колхоза Лаврентьев. — Это Звездочка?
— Она. Холеная. Берегу ее.
Лошадка стригла ушами, смотрела на Лаврентьева недоверчиво. Была она красивой, редкой масти — игреневой. Золотистая, со светлой, белой в прожелти, гривой и таким же хвостом. Тонкие, стройные ноги в белых чулках, нервно выгнутая шея, маленькая точеная голова.
— Хороша! — оценил Лаврентьев.
— Ну! Скажешь! Никому бы не отдал, только тебе. За геройство. Седло, гляди, какое нашел — чистая кожа. А стремена — медь, ребята кирпичом нажварили. Катайся, товарищ Лаврентьев, будь здоров.
— Как — катайся? До дому, допустим, доеду — куда ее деть?
— Подвяжи поводья, отпусти. Сама найдет дорогу на конюшню. Умная. А утром тебе ее из ребятишек кто пригонять будет. Вся недолга. У нас так.
«У кого — у нас?» — подумал Лаврентьев, вскакивая в седло и придерживая шарахнувшуюся Звездочку. Вспомнился рассказ Карпа Гурьевича о старшем конюхе. Недаром конюх имел такую внешность: был он цыганского рода.
Еще задолго до нынешнего века в. Воскресенское пришел хромой цыган, — отбился из–за неладов каких–то от табора, стал проситься в работники к воскресенским кулакам. Никто не брал: конокрад ты, мол, и жулик; поди и ногу тебе по лошадиному делу свернули. В конце концов взял его мельник, работником на ветрянку. Хорошо работал цыган, добросовестно, хозяин был им доволен, выделил под жилье хибару при мельнице. Цыган освоился, прижился, стал похаживать на село — мельница–то на отшибе стояла, — и глядь, женился, увел к себе сорокалетнюю вдовицу из трактирных служанок. Жили они, все хорошо шло, дети появились — мальчик и девочка. И вдруг беда. У трактирщика пропала кровная кобыла. Туда–сюда, нет кобылы, как и не бывало. Пошел слух, цыган–де за свое взялся, не выдержал. Ну, а если пошел слух, дело плохо. Народ гудит, трактирщик масла в огонь подливает: цыган да цыган, — гляди, мол, мужики, одров своих оберегай. Выставил в пасхальное разгулье три ведра водки, нашептал в уши, взбодрил горлодеров. Двинулись толпой к мельнице — проучить цыгана. А цыган заперся в хибаре, не отворяет, кулаком в окно грозит. Разошлись, понятно, хмельные мужики, развернулись и — как случилось, не поймешь — приперли ставни кольями, дверь тоже заклинили, и сама собой — так потом они следователю в один голос дудели — занялась хибара пламенем. В полчаса только пепел от нее остался, а среди пепла — горелые мертвяки: сам цыган, жена его бессчастная и дочурка трех лет. Мальчонку случай спас, на речке пескарей ловил в то время. Прибежал, головешки увидел, грудью бился о горячие родные камни. Глупый он был, несмышленый, — какой ум, когда человеку семь лет только! Трактирщик взял его в судомойки. Почуял вину и решил облагодетельствовать сирого.
Парнишка рос да рос понемногу. Девки на него заглядываться стали, и как не заглядеться! Голова в смоляных кольцах, брови крылатые, в глазах черти скачут; складный, в плечах широк, а талия осиная. Пляшет — ветер вокруг, у девок подолы вьются. Женился, родители жены в дом его к себе взяли. Бросил трактир, в крестьянское хозяйство впрягся. Тесть с тещей довольны, жена довольна, и он доволен. Никто никогда не рассказывал ему о том, как сгибли его родители; так и жил он в полной уверенности, что случайный пожар их погубил. А тут подошло, забрали его на японскую войну, уехал на Дальний Восток вместе с односельчанином, воскресенским мужиком; тот и поведал товарищу, кочуя по маньчжурским полям и сопкам, о страшной кончине его родителей.
Года через два вернулся цыганов сын с двумя медалями, пожил недельку, на малолетнего своего сынишку, полюбовался, темный ходил, что туча, наточил ножик да и явился пред лицо трактирщика, бывшего своего хозяина. Хозяин уже остарел, в благообразие вошел, выбелился сединой» Как увидел он работничка своего, так и затрясся, — понял все, в ноги пал. Не помогло. Хватил его солдат ножом по горлу от уха и до уха. Что ж, заковали в железо, погнали на каторгу. Пропал человек. Был он наполовину цыган, а сын его, Илья, колхозный этот конюх, еще меньше цыганской крови получил, только четверть, но по внешности да и по характеру вышел цыган цыганом. На войне был отчаянный. Реку Одер первым перемахнул, до рейхстага дошел, заслужил орден и пять медалей. Коней любил смертно. Как бы плохи ни были корма, как бы ни тяжелы полевые работы, кони у Ильи Носова никогда не сдавали в теле. И не только конями он занимался. Всякую работу любил. Покончит дела на конюшне, никто его не зовет, а тянется человек в поле. Пашет там при луне, в сенокос косит, в уборку возы с зерном, с картошкой возит, мешки у молотилки, как цирковой силач, ворочает. Крепкий, выносливый, седина никак его одолеть не может. По височкам жмется, а в кудри заползти — ни–ни.
Лаврентьев рысил на лошадке, оглядывался. Носов все стоял среди дорожной грязи, широко расставив крепкие ноги в сапогах, глядел ему вслед.
Утром Звездочку пригнал не мальчишка, как уговаривались. с Носовым, а прискакала на ней младшая Звонкая. Лаврентьев умывался, когда Ася вошла к нему, стуча сапогами.
— Петр Дементьевич, плохо! — Она села на стул и некрасиво, по–бабьи, положила руки на колени. Видел; не следит за собой, расстроена, взволнована.
— Ни от кого в Воскресенском не слыхивал «хорошо», — ответил Лаврентьев, застегивая ворот рубашки. — Всегда только «плохо». В чем дело?
— Озимые преют. Залило. Вот вам!.. — Ася выхватила из кармана пучок бледно–зеленых всходов, бросила их на скатерть. — Корни гниют. С ума сойти; какая мокрая весна!
— Действительно — плохо. — Лаврентьев вертел в руках, рассматривал хворые стебельки. — Это с пшеничного участка?
— Везде так. Спозаранку все поля обошли с Анохиным и с девчатами, в грязи по колено. И на пшенице и на ржи. Одинаково. Хотели подкормку минералкой делать. Разве можно!
— Что же предпринять?
— За этим и пришла. Вы обещали подумать.
— Всю зиму, Асенька, думал. Историческое бедствие вашего села.
— Петр Дементьевич! Мы не имеем права так спокойно рассуждать. Зачем всю осень, как лошади, работали, зачем семена по зернышку отбирали, зачем в кружке учились? Зачем? Чтобы сидеть у разбитого корыта!
— Успокойтесь, Ася.
— На том свете успокоюсь. Здесь спокоя не будет, не будет. Вижу.
— Успокойтесь, еще раз вам говорю. Пошли!
Звездочка терпеливо ждала у крыльца. Лаврентьев подсадил Асю в седло, сам устроился сзади; ехали медленно, чтобы не перетрудить лошадку. Лаврентьев был встревожен, только не хотел показывать Асе свою тревогу, — вот оно, подлинное столкновение с воскресенской действительностью, перед которой не устоял Кудрявцев…
В поле тревога его возросла. По переполненным канавам неслись мутные воды, тонкой пленкой плыли они и через посевы. Не только гончарные — золотые трубы не спасли бы положения.
Асины подружки стояли непривычно, молчаливым, притихшим, грустным табунком, совсем были не похожи на тех безудержных хохотуний из семенного амбара. Не птички, а мокрые курицы.
Лаврентьев спрыгнул в грязь. Долго бродили по полям, и все молчали. Лаврентьев пойдет вправо — и девчата вправо, он налево — и они за ним, остановится — они стоят; нагнется, сорвет листок молодой пшеницы — девчата делают то же. Ему становилось ясным одно: еще три–четыре дня такого купания в холодной весенней воде, и посевы пропали. Вместо тучной нивы, на унылых проплешинах вымочек взрастут сорняки. Надо было хотя бы частично ограничить бедствие. Как — это Лаврентьев смекнул, несмотря на свой малый опыт.
— Девушки, — сказал он. — Согласитесь вы или нет, предлагаю следующее: нарыть как можно больше ям на участке.
— Что это даст? — В голосе Аси привилась нотка надежды.
— Не много. Но, во всяком случае, вода не по всему полю будет гулять, а соберется в этих ямах. Потом попробуем отводы сделать.
— Прямо на зеленях рыть? — спросила недоверчиво Люсенька Баскова.
— Ничего не поделаешь. Крайняя мера. Придется идти на жертву.
— Придется, — согласилась Ася. Она поняла замысел Лаврентьева. Большого успеха ямы не сулили, о большом урожае думать уже не приходилось, — спасти бы хоть половину его… — Не будем терять времени, — сказала она. — Пошли за лопатами!
Весь день рыли вязкую, разжиженную водой землю, углубляли ямы, проводили канавки; рыли и на второй день и на третий. Не только комсомолки — все полеводы по распоряжению Анохина вышли с лопатами на участки озимых. Посевы, исковерканные безобразными ямами, становились похожими на поле боя.
— Жуткая картина, — говорил Анохин. — Как после артиллерийской подготовки. Сплошные воронки. Жнейку сюда пустить и не думай. Серпами жать придется.
— Было бы что жать, — грустным взором окидывал поля Антон Иванович. — Выходит, что? От суховеев легче избавиться, чем от вымочек. Вот бы начисто ликвидировать наши чертовы болота…
Колхозники в эти дни были похожи на землекопов. С ног до головы запачканные глиной, землей, мокрые, они работали от света до темна. Неохотно работали. Хлебороб вынужден топтать, ополовинивать ниву — откуда тут возьмется охота! Савельич, внутреннее «бибиси», еще каркал: «Добро закапываем. Грех. Каждый год мокреть у нас, ничего, терпели, худо–бедно выкручивались. Лето наступало — на поправку дела шли. А теперь лето настанет — что получится? Вместо хлеба, лягух лови в энтих яминах». С ним многие в душе соглашались, многие были недовольные выдумкой Лаврентьева: «Шалый агроном попался. Телушку угробил. Озимые гробит теперь».
Лаврентьев чувствовал, с какими настроениями люди ворочают землю, и, сам не будучи уверен в успехе, хмурился.
— Петенька, — утешала его Елизавета Степановна, — брось ты, брось жизнь себе травить. Деревенские — они, знаешь, такие. Новое что — попервоначалу в штыки возьмут, а потом, глядь–поглядь, старого им уже и не надо. Я как против тебя на дыбки взнялась, не забыл? А теперь и самой смешно — телят, что ребят, только в зыбке что не качала. Из рожка кормила, кутала, дыхнуть на них боялась, не застудить бы.
— Да нового–то в этих ямах ничего нет, Елизавета Степановна, — отвечал Лаврентьев. — Допотопное средство. То–то и плохо, что нового, получше, не придумать.
Между тем мера, предложенная Лаврентьевым, начинала давать результаты. Вода собиралась в ямы, не струилась безудержно по всходам; под щедрым солнцем почва сверху подсыхала и — сначала на бугорках — затягивалась коркой. Полеводам привалила новая забота — рыхлить эту корку. Они сменили лопаты на мотыги, день за днем копошились среди ям, мотыжили, подсевали минеральные удобрения, повеселели; до села, тоже освободившегося от воды — Лопать постепенно уходила в берега, — доносились с полей девичьи песни.
Антон Иванович, однако, продолжал нервничать. Ямы — этого он не отрицал — сыграли положительную роль. Однако еще неизвестно, чего от них будет больше в дальнейшем — пользы или вреда. Возможно, ущерба от вымочек было бы меньше, чем от сокращения площади посевов за счет бесчисленных воронок. После того как он рассказал Лаврентьеву о своем плане переноски села и Лаврентьев не возразил против этого плана, Антону Ивановичу особенно стал дорог каждый сантиметр посева, каждый будущий колосок, каждый литр молока, каждая рассадинка в Клавдиных парниках. Перед ним неотступно стояла, горела могучая единица с шестью, подобными колесам паровоза, внушительными нулями. Только через него, через этот манящий миллион, можно было прийти к осуществлению мечты, и его во что бы то ни стало предстояло завоевать.
Антон Иванович даже изменился — и в характере и во внешности. Он сделался непривычно строг, требователен до придирчивости, всех стал подозревать в лодырничестве и нерадивости.
— Ты, Антоша, не так круто, — останавливала его Дарья Васильевна, державшаяся того взгляда, что сила убеждения больше, чем сила принуждения. — Не трепли народу нервы попусту. Народ у нас хороший, работящий.
— Работящий! Загляни в дома: день на дворе — на печах прохлаждаются.
— Семь утра — это тебе день!
— Крестьянский день с петухами встает, Дарья.
— Нехорошо на людей кричать, когда у самого в доме лежебоки, Антон. На Марьяну свою взгляни: вот кто на печи прохлаждается.
— На печи? Сгоню!
Второй раз ему припоминали Марьяну. Зимой было комсомолки задавали вопрос — будет ли она, председательша, в поле работать; теперь Дарья уколола. Марьяна давно его тревожила. Сидит у окна, платочки расшивает, по соседям бегает, судачит. Совестно из–за нее: председателева жена, а пример другим скверный. Но заговорить с ней об этом, подступиться — не решался. Как обидишь кроткую такую, ласковую, нежную. Любил жену Антон Иванович сильно, считал себя обязанным оберегать ее, слабое существо, от тягот жизни. Тут, после Дарьиных укоров, набрался духу. Да еще миллион стоял перед глазами неотрывно. Ворвался в дом — решил ни на час не откладывать объяснение: пока в запале — дело будет, упустишь время — опять размякнешь.
— Марьяшка, — сказал он грубовато, не глядя на нее. — Ты же по спискам в полеводческой бригаде. Когда на работу выйдешь? — И оробел, добавил в оправдание: — Народ спрашивает.
— Тошенька! — Марьяна в изумлении округлила красивые, томные глаза. — Ты… меня… в поле? А как же дом? Обед кто? Кто кормить–поить тебя будет? Как же это? Тошенька! На мне свет, что ли, сошелся? Да я в поле… Что мне там? Не умею я, не знаю этих дел.
— Учиться надо! — Антон Иванович все еще не смотрел ей в глаза. — Прошу, не подводи меня, не позорь.
Марьяна скривила губы, заплакала, закрыла лицо белым кружевным передничком с фамильным, собственной рукой вышитым вензельком: «М. С.» — Марьяна Суркова.
Дрогнуло сердце у Антона Ивановича, шагнул к ней, хотел обнять, прижать к груди, утешить. Не обнял, не утешил, выскочил за порог, размахнулся дверью садануть в косяки — удержал руку, прикрыл осторожно и вышел, не гремя сапогами, на крыльцо. Там скинул шапку и подставил ветру горячую голову.
Весь день как потерянный слонялся потом по колхозу. «Пришел домой поздно, Марьяны нету. Лежит записка на столе: «Тошенька родной! Прости меня. Чую, будет тебе от меня беда — такая уродилась. Ухожу, не зови обратно. Не калечь ни себе, ни мне жизнь. И так сердцу больно. Марьяна».
Кинулся к двери, тоже уйти из пустого дома, и не ушел. Сел возле стола, уткнулся лбом в холодную клеенку, да так и заснул. Во сне всхлипывал — мальчишкой себя видел: мать за уши драла.
Проснулся, глазам не поверил. Сидит напротив, глядит на него она, Марьянка. Записка в мелкие клочья изорвана. Не сон ли?
— Некуда мне тут деваться, — сказала Марьяна. — Завтра соберусь, в город уеду, в учреждение поступлю. Писать, читать умею.
Говорила упавшим, сникшим голосом. Собралась было у сестры пожить, пока Антон не одумается. Сестра не приняла. Тяжелый разговор получился.
— Мне что, — заявила Клавдия, выслушав рассказ Марьяны о причине размолвки с мужем, — всю жизнь тебя нянчила, еще сто лет в няньках похожу. Сил хватит. Только, душечка моя, не желаю этого делать. Забирай свой узел и отправляйся домой. Не то возьму вот за косы и сама отведу. Почему я работаю, а ты красоту нагуливаешь? Кто тебе дал такое право?
— Кланюшка…
— Молчи! Люди землю зубами грызут, жизнь себе добывают. А она, бабища толстая, за мужнюю спину прячется. Не троньте ее, не помните куколку! Иди, Марьяна, и чтоб я ноги твоей здесь не видела. Чтоб завтра же ты вышла в поле. Слышишь?
— Кланюшка, совестно. Я записку оставила ему, попрощалась.
— Порви записку. Снова поздоровайся.
Марьяна записку порвала, но не поздоровалась, новый план высказала — поедет в город,
Антон Иванович ушел в недостроенную половину дома, сенник там постелил, укрылся с головой одеялом. Всю ночь дрог от холода — вытерпел. Три дня к Марьяне не заходил. Ожесточило его это «уеду». Ишь как легко и просто, подхватила тряпки — и уехала. Любовь, говорят, горами ворочает. А тут никаких гор никто не требует — обыкновенной работы, что каждый человек всю жизнь делает. Где же любовь? Супружество — и только.
Он ярил себя, взвинчивал; на сколько хватило бы ярости, кто ведает? Выручила сама Марьяна. Среди четвертой ночи пришла, опустилась рядом на сенник, окропила Антону Ивановичу лицо слезами.
— Пойду, пойду в поле. Куда пошлешь, туда и пойду, Тошенька родненький, — шептала ему в самое ухо, щекоча теплыми губами. — Люби меня только, люби, не рви сердце, не отталкивай.
Наутро, после полного примирения, снова закинула крючок, — ох, уж эта женская натура!
— Если можно, полегче что придумай, Тошенька. — Шепчет, а сама обнимает, и руки такие мягкие. — Непривычная я, не надсадиться бы…
Осторожными намеками Антон Иванович и попросил об этом Анохина.
— Ладно, — пообещал бригадир. — Хрупкая бабенка. Поберегу. — И отправил Марьяну вместе с мужиками раскидывать навоз в поле. Анохин держался другой методы: сразу в самую крутую работу впрячь. После навоза всякое иное дело праздником покажется.
Пришла Марьяна домой изломанная, с волдырями от вил на ладонях, свалилась в постель, дышала тяжело, рассчитывала на жалость.
— Черт он горластый! — рассвирепел Антон Иванович. — Я из него форшмак завтра сделаю, селедочное блюдо. Просил человека, просил…
— Допросился, Тошенька, — стонала, охала Марьяна.
Легли голодные, истерзанные, она — физически, он — нравственно. Трудно давалась обоим эта семейная ломка.
Селедочного блюда Антон Иванович из Анохина не сделал, вообще даже ничего по поводу Марьяны не сказал. Анохин сам поставил ее на второй день картошку переворачивать на стеллажах в яровизационном помещении. Легче работы не придумаешь. Марьяна отдохнула там, повеселела. Тогда Анохин снова отправил ее на навоз. И так ловко он чередовал тяжелое с легким. что Марьяна незаметно для себя втянулась в колхозную жизнь, могла хоть мешки с овсом таскать, только никто ее не заставлял это делать — мужчины на то были. Председательшей ее уже не называли, как в первые дни, — звали просто Марьяной, Марьянкой, Марьяночкой. Мужчины ей во всем старались подсобить, услужить. Не больно рослая, зато пухленькая, румяная и вся в ямочках — на щеках ямочки, на плечах, на локотках и даже на коленях. Заглядишься, хочешь не хочешь, а подсобишь такой в трудном деле.
В эти дни встретила она на улице сестру. Клавдия окликнула: «Ну как, не рассыпалась, принцесса на горошине?» Марьяне очень хотелось ответить сестре дерзостью — не хватило духу, слишком долго старшая властвовала над младшей. Лишь подняла горделиво голову, прошла мимо с достоинством, сделала попытку изобразить презрение на лице. Видимо, не удалось, потому что Клавдия усмехнулась и сказала вполголоса, сожалеючи:
— Дура ты, дура.
Ни Лаврентьев, ни Дарья Васильевна не ошиблись, заняв твердую позицию в отношении Клавдии Рыжовой. Напрасно Антон Иванович сомневался, хорошо или плохо будет работать она после нанесенной ей обиды. Не такой был характер у Клавдии, чтобы работать плохо. Если тринадцатилетней девчонкой, брошенная матерью, не согнулась под тяжестью бедствий, то это не бедствие — решение правленцев урезать кое в чем ее огородниц. Матери доказала — и правленцам с агрономом докажет.
Сама, не ожидая никаких напоминаний, пригласила Асю: «Забирайте, душечки, минералку. Вот вам и конь с телегой. Можете хоть все вывезти». Что там девчата в сарае творили — больше ли, меньше взяли — смотреть не пошла. Созвала своих семеноводок, объяснила им, что троих из них правление переводит в полеводческую бригаду. «Пятерым, которые остаются, придется работать за восьмерых — это совершенно ясно, так в каждом городе, на каждом заводе работают: сейчас я вам газету почитаю…»
С ней остались три пожилые женщины — одна из них бабушка Устя — и две девчушки. Все пятеро, стоило Клавдии куда–нибудь уйти, дружно ворчали на новые порядки; появлялась Клавдия — замолкали. При ней ворчать боялись — рассердится, отчислит из звена, иди потом жалуйся и кайся, ее не переборешь. А не переборешь — значит, в большом убытке будешь: у кого еще такие заработки, как у семеноводок. Даже дядя Митя с Костей Кукушкиным зарабатывают меньше.
Однажды Клавдия запрягла лошадь, поехали колья заготовлять. Обычно там, где выращивают семена, кольев этих требуется много тысяч — для каждого растения кол. Ежегодно их рубят, отесывают, и ежегодно к следующей весне куда только они и деваются. Часть в поле побросают на межах, часть ребята растащат зимой для снежных своих построек, часть уйдет на дрова; на всякие поделки — и весной снова гони народ в лес. У Клавдии ни один кол не пропадал, складывались они осенью в инвентарный сарай и сдавались кладовщику по акту. «Бабья затея, — негодовал кладовщик, — дреколье хранить, что брульянты в госбанке. Может, их еще и в несгораемый запереть?» — «Если есть несгораемый — заприте». Клавдия не вступала в пререкания.
Колья хранились, и весной надо было заготовлять лишь столько, чтобы восполнить нормальную производственную убыль — подгнившие, поломанные, изъеденные жучком. Невелика заготовка, но и она непривычным к топору женщинам показалась трудной. Нарубили в залитом водой лесу ворох ольхи, осины, худосочных березок, елок. Рубили только девчата и сама Клавдия. Пожилые грузили на телегу, увязывали веревками, бабушка Устя и вовсе наземь не слезала — вожжи трогала, кнут с места на место перекладывала, возилась в телеге, что мышка, лишь бы время тянусь. Клавдия даже пожалела: зачем потащила старуху в мокрый лес, пользы от нее никакой, а еще ревматизм схватит. Решила: больше не брать бабку в лес, пусть косточки греет на печи.
Обратно до села тащились долго. Телега утопала в грязи по ступицы. Бабка, сидя на увязанных кольях, причмокивала, цокала на лошадь, замахивалась кнутом. Семеноводки подпирали телегу плечами, тянули с боков за грядки, за оглобли, чертыхались страшными мужскими голосами. «Удружил, товарищ Лаврентьев! — зло думала Клавдия. — Попомню я это вам. Старуху бы хоть постыдились мучить».
Нежданно–негаданно, когда выбрались на более плотную дорогу и село уже было рядом, бабушка Устя заговорила:
— Что, бабыньки, скажу я вам… Доля наша, крестьянская, куды как легше городской. Была в городу о тую зиму, у внуков гостила, — вспоминать неохота. Васютка, чуть свет в окне, порфельчик под руку подхватит и айда из дому, не емши, не пимши… Цельный день гдей–то шебаршится, прибежит ввечеру — лица на ём, бедолажном, нету, хряснется на постелю, отойдет малость — за книжку. Я ему и про то и про это — уши долонями зажмет, головой мотает — нишкни, мол. И все вокруг него на цыпочках ходи. Грех какой! Это ему защёты сдавать профессорше. На инженера, вишь, ладит. А Лелька, женка евонная, тая и вовсе… Заседанья, собранья, закрутки энти…
— Кружки, может быть, баба Устя? — спросила одна из девчат.
— Хто их знае. Кружки… закрутки… Закруженная вконец. Нет, у нас не этак, у нас по–людски. Хоть бы тут, в лесу… Вода, конечно, и дело не бабье, а наработалси — сам себе голова. Воздух вкруг легкой, ись с устатку охота…
Как ни зла была Клавдия — усмехнулась; ни для кого не заметно, для себя только, но усмехнулась. Пожалела бабку, а у той в ее жалости и нужды нет. Клавдия вспомнила другую старуху — Антипьевну. Антипьевне было под восемьдесят, когда сын, военный ветеринар, еще в молодости ушедший из Воскресенского, забрал ее к себе в город. Тоже пожалел, — одинокая, мол, тяжело ей тут с хозяйством возиться. Антипьевна противилась было: да как на старости лет родные места бросать, да как жить с чужими, не с кем словом перемолвиться… Но одолело любопытство — пожить в городе всласть, на всем готовеньком, ни о чем не заботясь, барыней. Продала избенку, корову, добришко свое, отправилась в дальний путь. Через полгода пришло известие — сгасла старушка как свеча.
Поглядывая на бабку Устю, Клавдия думала сейчас о том, как это могло случиться, отчего. Видимо, оттого, что выбилась Антипьевна из привычного ритма жизни. Тут она знала: ее ждет корова в хлеву, ждут овцы, в огороде бурьян морковку глушит. Везде, мол, ты, бабка, нужна, без тебя дело застопорится, и некогда особенно–то о недугах о своих старческих раздумывать, каждый день организм в привычной неторопливой работе, не берет его время, и в голове нет места пустопорожним раздумьям. А там, в городе?.. «Лежите, мамаша, торопиться вам некуда, отдыхайте». Отдыхать, думалось Клавдии, хорошо молодому. Молодой отдохнет, у него от этого сил прибавится. В восемьдесят лет отдых обманчив. Организм в такие годы подобен металлу, от времени утратившему защитную хромировку, — без дела тотчас ржавеет. Защита от дряхления в преклонные годы — привычный размеренный труд. И, пожалуй, не столько сам труд, сколько сознание того, что труд этот нужен окружающим, что его ждут от тебя, что ты не выпал из трудовой семьи.
Не рассчитал, не учел этого сынок Антипьевны — хотел лучше сделать, получилось хуже.
— Баба Устя, — решила проверить свой вывод Клавдия. — В лес тебя больше не возьму. Сыро и тяжело. Сиди–ка дома.
— Сшалела, девка! — рассердилась старуха. — Дома перед смертью насижусь, будет время. А до могилы мне еще далече. Мне в нее не к спеху. Экая ты, Кланька, прыткая: не возьму! А кто ты такая — не взять? Командирша! Да я у Агафьи, — помянула она Клавдину предшественницу, — правая рука была. Да я… «Не возьму»! Начальница сыскалась!
— Будет, будет, перестань, баба Устя. — Клавдия смеялась одними глазами. — Пошутила ведь.
— А ты на работе не шути. Пойдешь с мужиками на гулянку — скалься во весь рот, дело твое молодое. На работе — себя соблюдай. Не девчонка я тебе.
Бабка Устя всех насмешила. В лес ее во второй раз так и не взяли. Потом, когда возле инвентарного сарая принялись отесывать, вострить свежие колья, бабка складывала их к стене в штабельки. Таскала по штуке, не утруждалась, потому что работа шла медленно. Топоры легко брали сырую древесину, но у семеноводок не было умения — не дрова ведь колоть. То затешут слишком остро — кончик сломается, то слишком тупо — не пойдет в землю, то криво; тяпали мимо, по чурбакам.
Вышел из сарая Карп Гурьевич, посмотрел, снял шапку, погладил лысину.
— Не умеете — не брались бы, — сказал. — Кто это выдумал — бабы колья тешут. Мужиков не хватает, что ли?
Клавдия хотела ответить, что выдумало такую дурость правление вместе с преподобным товарищем агрономом. Но это бы ее унизило — признаться в бессилии перед правлением.
— А что, хватает, скажешь? Где они, твои мужики? Все в поле с подводами заняты. Даже плотники. Никто не выдумал — сами выдумали.
Карп Гурьевич снова погладил лысину, взял у Клавдии топор.
— Ну–ка подсоблю. Вь как надо!
Кол за колом, взблескивая на солнце правильными гранями затески, полетел из–под его рук на землю. Бабка Устя не поспевала подбирать, пришлось Клавдии прийти ей на помощь. Клавдия таскала охапками мокрые тяжелые колья и думала об агрономе, из–за которого ей столько неприятностей. Что же, что весь в орденах, что же, что о нем не скажешь — незнайка. Лезет куда не надо, ни с кем не считается. Улыбочкой хочет взять, белыми зубами да выправкой. Видали таких. У Кудрявцева улыбочка почище, чем у него, была.
Она сравнивала Лаврентьева с Кудрявцевым и с великой неохотой вынуждена была признать, что сравнения с Лаврентьевым Кудрявцев не выдерживал. Тот был еще мальчишка, только пыжился, старался казаться взрослым и бывалым. А Лаврентьев? Этому пыжиться не надо. Характерец такой: мягко стелет, жестко спать. Улыбочка улыбочкой — рука–то твердая. Задумал что — сделает, на своем настоит. Таким не покрутишь, не повертишь. Как бы сам тебя не завертел… Ну, ну, еще чего, завертел! Шалишь, — метались противоречивые Клавдины мысли, — Рыжовой еще никто не вертел. Рыжова не такая.
Карп Гурьевич словно подслушал эти ее мысленные выкрики.
— А про тебя, Кланька, вчера разговор был, — сказал он с хитрецой в голосе, не показывая глаз. — Уши не горели?
— Какой же это еще разговор? Косточки мыли? — как можно равнодушней спросила Клавдия.
— Петр Дементьевич расспрашивал. Зашел вечером — радио слушали — и расспрашивал. В кого, говорит, она у вас такая уродилась, ненормальная.
— Скажите ему, что сам он ненормальный. Скажите, что…
— Уймись. Пошутил.
— А вы, Карп Гурьевич, не вовремя не шутите. — Клавдия вспыхнула и покосилась на бабку Устю. — Надо знать меру шуткам.
— Да что ты взорвалась, не пойму? Обидел — прости. Но и ты не кидайся лишними словами. Был разговор — значит, был. Не так чтобы ненормальная, таких слов не говорил, а и не очень о тебе одобрительно высказывался, не очень тобой доволен.
— Я им совсем недовольна — молчу.
— Вот противники, не на жизнь — на смерть. Скажи пожалуйста!..
— Противники? Еще чего захотели? Мне на вашего агронома — тьфу!..
Карп Гурьевич струхнул. Он не совсем точно передал Клавдии свой разговор с Лаврентьевым. Лаврентьев высказывался в том смысле, что Клавдия слишком своевольна, требует тонкого подхода, но работник отличный. Хоть это и трудно и неприятно — с такими работниками не считаться нельзя: Иной раз грохнул бы кулаком по столу, приказал, — удержишь руку, за горло себя схватишь, будешь разговаривать спокойно, ровно. Руководителю без психологии не обойтись, а с Рыжовой и того пуще, надо быть полным профессором психологии. Так шел разговор. Карп Гурьевич, мягко говоря, чересчур его упростил, и вот струхнул: выходит, что он натравливает друг на друга семеноводку и агронома.
— Не так понимаешь, — перегибая в другую сторону, стал он исправлять ошибку. — Не тобой — характеров твоим недоволен. Не подступись, говорит, — что такое за женщина!
— А на что ему ко мне подступаться?
— Как на что, Клавдия! Жить — работать–то вместе или вразнобой?
— Жить — пусть со своей докторшей живет, — грубо ответила Клавдия. — А работать — без него не пропаду. Обходилась.
— Докторша? — Карп Гурьевич бросил топор. — Стыдно тебе, Кланька, эх, как стыдно! Помои на человека льешь. Савельич, что ли, натрепался?
— Отстаньте вы все от меня!
— Отстану, отстану. Ковыряйся тут сама как знаешь. Пойду вот к Дарье да скажу про коммунистку, которая на хвосте грязь разносит.
Карп Гурьевич ушел, обиженный и негодующий. Верно, с такой дурищей шуток не шути. Тут и профессор запросто сплоховать может. А он, Карп Гурьевич, не профессор — простой колхозный столяр. Не по людским нравам мастер — по дереву.
Весь этот вечер Клавдия просидела дома, сумерничала возле окна. Она любила свой дом, свои чистые горенки, где ничего помимо ее желания никто не мог тронуть или переложить, передвинуть с места на место. Достаток позволил ей обставить комнаты по–городскому. От старой родительской избы здесь ничего почти не осталось. Года два назад Клавдия позвала мастеров сломать русскую печь, сложить две голландки и плиту. Покрасила полы, заново проструганные Карпом Гурьевичем, оклеила стены самыми дорогими, какие только нашлись в районном центре, обоями и, вместо бумажного бордюра, пустила поверху лакированный багет. Не хватало в доме только мебели. Старую — сундуки, сосновую кровать, топчаны, лавки, почерневший от времени поставец для посуды — она сожгла, а новой, по Клавдиному вкусу, не было в районе. Купила лишь никелированную кровать, громадный ковер бледно–зеленых тонов, который развесила во всю стену над кроватью, книжный шкафчик, мраморный умывальник и подвесную лампу с медными цепями и абажуром молочного цвета. Рабочий столик с шестью ящиками сделал ей все тот же воскресенский искусник — Карп Гурьевич… Его работы был и круглый стол посредине, под лампой, и фигурные подставки для цветов возле окон.
Были у Клавдии и книги, — и все, кроме специальных семеноводческих, в хороших переплетах. Бывая на курсах в областном городе, она их покупала в букинистических лавках. В последнюю поездку приобрела книгу, которая ее особенно поразила. В книге рассказывалось о любви одного великого русского писателя–демократа к своей жене. Клавдия читала и чувствовала, как в ней нарастает острая неприязнь к той женщине. Можно ли было так относиться к человеку, который всю свою жизнь горел высокими, светлыми помыслами! Можно ли было отпустить его одного, больного, потрясенного горем, в дикие таежные места, в страшную ссылку, и на полные любви письма отвечать так глупо, бездумно или вовсе не отвечать! Нет, не похожа эта дама на русских женщин, о которых писал Некрасов, и о которых Клавдия читала еще в школьные годы. Бесхарактерная она, эта женщина, пустая…
Вспоминая содержание книги, Клавдия сидела у окна и досадовала на то, что она–то сама с появлением в селе Лаврентьева стала терять характер, срываться с привычного тона, повышать голос, подхватывать бабьи сплетни. Зачем о докторше так сказала Карпу Гурьевичу, о Людмиле Кирилловне? Ведь и в самом деле это брехня, которую, кажется, только Савельич и разносит. Был, говорят, разговор у кого–то с Лаврентьевым насчет Людмилы Кирилловны — открестился обеими руками. А он ведь не из пугливых, зря открещиваться не стал бы. Зачем же брякнула? Но и он зачем ее ненормальной называет? Тоже хорош.
Тяжело было на душе. Как жалко, думалось, что она, Клавдия, не умеет реветь по–бабьи. Прослезилась бы, повыла за печкой — и легче. Позавидовала Марьянке. Та чуть что — в слезы, а через полчаса целоваться лезет.
Трудно человеку в подобном состоянии быть одному, и даже такому, как Клавдия, трудно. Решила, что сходит к ней, к этой самой Марьянке. Надела пальто, шапочку свою барашковую — набок, волосы подправила перед зеркалом, вышла за ворота. В ночном небе высоко, невидимые, гагакали гуси, тянули с юга на северные гнездовья, несли на крыльях весну. Весна бормотала в ручьях, вместе с рыбами взблескивала в остепенившейся Лопати, размахивала ярким фонарем, на столбе возле скотного, — была она повсюду, весна. Не было ее только у Клавдии.
Медленно шла Клавдия по улице, говорила себе, что идет к Марьяне, но знала: у Марьяны ей делать нечего; шла мимо правления, мимо кладбища; задержала шаг, постояла под окнами Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна… Как–то она живет–поживает у них, в Воскресенском? Никогда у Клавдии с ней не было никаких особых бесед. Но обе интересовались друг другом, пассивно интересовались: что такое она, эта городская бабочка, или эта рыжая гордячка?
Клавдия постояла, подождала, не появится ли какая–нибудь — конечно, не какая–нибудь, а совершенно определенная — тень на занавеске, усмехнулась: до чего низко она пала, и пошла дальше. Она спохватилась, что зашла слишком далеко, только увидав каменные столбы ворот и черный тоннель липовой аллеи. «Ужас какой, куда меня занесло!» — подумала с неудовольствием и столкнулась с Ириной Аркадьевной. По многолетней привычке Ирина Аркадьевна прогуливалась перед сном. Клавдия хотела встать за дерево, даже не отдавая себе отчета — почему. Но ее уже заметили.
— Гуляете, Клавочка? — спросила Ирина Аркадьевна.
— Да, гуляю.
— А может быть, свидание?
— Удивляюсь, почему это вас интересует, Ирина Аркадьевна. Ну, а если свидание, то что?
— Да ничего, боже мой! Право же, Клавочка, я…
— Хорошо, хорошо.
Клавдия повернулась и быстро, едва ли не бегом, пошла назад в село.
Ирина Аркадьевна только усмехнулась и покачала головой: «Ну и ну, Петр Дементьевич. Что же это вы делаете?»
— Словом, желательно нам знать одно: сможем мы с вами или не сможем поднять его, этот миллион?
Так закончил Антон Иванович свою пространную речь на совещании партийного и производственного актива, который созвали они вместе с Дарьей Васильевной. Он ждал, тревожным взглядом окидывая лица сидящих перед ним. Люди молчали.
— Если агронома спросить, Петра Дементьевича, — Антон Иванович снова поднялся, — агроном говорит: народ захочет — сможем, не захочет — не сможем. Вы — народ, за вами слово.
Кто–то из скотниц задал вопрос об автопоилках: когда же их. поставят; по плану они уже в июле должны начать действовать, а пока и конь вокруг этого дела не валялся. Антон Иванович ответил. Затем директор школы Нина Владимировна, у которой цифры плохо держались в памяти, попросила напомнить, какой доход был предусмотрен планом. Антон Иванович тоже ответил, и опять молчание. Лаврентьев понял, в чем дело.
— Мне думается, — сказал он, — что и председатель, и партийное руководство, и я не совсем правильно повели совещание. Прежде всего товарищам надо было объяснить, зачем нам вдруг понадобился миллион. Это же не просто деньги, пачки сотенных бумажек в банковских обклейках. О настоящей цели расскажите, о своем плане, о поселке Ленинском, товарищ председатель.
— Упущеньице, — согласился Антон Иванович. — Ну тогда сейчас, я моментом до дому слетаю. Матерьяльчики нужны.
Он вышел. Все, кто тут был, заинтересованные, озадаченные, — что, мол, за перемены такие в жизни села, — обступили Лаврентьева и Дарью Васильевну. Лаврентьев отшучивался: не имею права разглашать тайну, не я автор. Дарья Васильевна повторяла: «Организованно, товарищи, надо, организованно».
Дело было дневное, заседали поэтому не в школе, а в правлении, обветшалом, вконец подмытом половодьем. Каждое слово слышно на улице, тем более — не слово, а гул многих голосов. Привлеченный шумом, вошел Савельич и уселся в уголку.
— Тебе что, дед? — насупился Павел Дремов.
— Что вам, то и мне, — отрезал Савельич.
— Здесь актив собрался.
— А я, по–твоему, что — негра американская? Мое дело цыц–нищкни, в отдельном транвае езди? Выберут тебя, конопатого, туды в президенты, вот куражься, бери Савельича к ногтю. Здесь мы с тобой, Паша, один другого не превзошли.
— Савельич, Савельич! — Дарья Васильевна легонько постучала по столу футлярчиком от очков. — Скажи лучше, как паром? Наладили?
— Я, что ли, ладить должон! Мое дело — водить его. Ладят плотники. Сидят на берегу, покуривают.
Чего бы еще наболтал Савельич, не вернись Антон Иванович! Председатель пришпилил кнопками к стене план будущего поселка, раскрыл тетрадку, но не заглядывал в нее, на память знал, сколько лесу, кирпича, железа, гвоздей, стекла, глины, извести понадобится, чтобы с бумаги поселок этот перенести на новые места.
Словом, другой получился эффект, чем от первой его речи о миллионе. Тут и миллион не упоминался, а разговоры пошли, хоть неделю заседай непрерывно. Вопросы сыпались, как зерно из мешка, — потоком. Как быть с ветхими, старыми домами? Будет ли ссуда от банка? Знают ли райком и райисполком про это дело?
Не один Антон Иванович отвечал. Отвечали Дарья. Васильевна, Лаврентьев. А вопросы все сыпались.
— Вечер вопросов и ответов получается, — заговорила, не вставая, Клавдия Рыжова. — О сути дела — никто.
— Дойдет, — пробасил Анохин. — Зачем спешка? Не телушку покупаем, жизнь ломать надумали.
— Не ломать, а строить, — не глядя ни на кого, поправила Анохина Клавдия. — Я поэтому коротко, о самой сути. Запишите, Антон Иванович: семеноводы — триста.
— Тысяч? Кланя!.. — В руках Антона Ивановича задрожал карандаш. — Триста?
— Уже сказала.
— Ошибочки не будет?
Клавдия не сочла нужным повторять обещание, смотрела через окошко на улицу, на дорогу, по которой вышагивали важные грачи. Не признаваясь себе, а может быть, и не ведая этого, она все силы прилагала к тому, чтобы показать Лаврентьеву, какая она есть, Клавдия Рыжова. Для него, для Лаврентьева, сделана нынче новая, модная прическа; для него обвивает белую шею ожерелье из голубого прозрачного камня; для него же говорятся такие короткие и веские слова. Пусть видит: хороша Маша, да не ваша. Занятая безмолвной борьбой с Лаврентьевым, Клавдия не очень вникала в план Антона Ивановича, — переносить село так переносить. Удивительного в этом ничего нет, — куда ни взгляни, везде одно: и жизнь перестраивается, и села, и города.
Иначе мыслили другие.
— Вот Клавдия нас укорила: молчим о сути, — забасил Анохин. — Мы не молчим — думаем и удивляемся на Антона. Здόрово Антон придумал. Не знаю, два ли, три года понадобятся на такое переустройство, я и десять лет жизни готов в него вложить. Ни труда, ни времени не пожалею. Точно! Не вороти нос, Савельич, обрыдли нам твои ухмылочки. Хвачу вот за воротник…
— Анохин! — Дарья Васильевна взяла в руки целлулоидный футлярчик. — У нас не палата лордов. Повежливей.
— Я вежливо, будь он, старый черт, проклят, сбил с линии! Вежливо… Тьфу его, нечистый!
Анохин сел, забарабанил пальцами по колену. Зло сопел.
Савельич, которому все это непонятное заседание казалось поначалу веселой комедией, — ишь ты, цельное село скринуть с места мужики задумали, смехота, да и только, — увидел дальше, что смехотой тут и не пахнет, вскочил после Карпа Гурьевича, затряс бородой.
— Удумали, благодетели! Наломать дров, да и бросить. Знаем вас! В Крутце старую мельницу сломали, тоже болтали: новая, новая! А где она, новая? Третий год сруб стоит — крышу не покроют… Езжайте хоть к царю Македонскому. Я никуда не сдвинусь!
— Не галди, Савельич, — как всегда спокойно, остановила его Дарья Васильевна. — Желание твое уважим. Живи себе, здравствуй с жабами.
— Он с ними в сродстве, — добавил Анохин.
— Сам гад болотный! — Затряслась дедова бороденка. — Ужом елозишь. Только бы от работы подале. Мужики пахать пошли, бабы–девки спину гнут — он заседает. Граф коломенский!
При этих словах не только Анохин — все почувствовали себя неловко. Больно и метко уколол Савельич. Разобраться — неудачное время выбрали для заседаний. Второй день пахота идет, овес сеют, подкармливают озимые. В поле сейчас всем надо быть. Но беда — не терпелось обнародовать план, обсудить возможности его осуществления. Дарья Васильевна, председательствующая, повела совещание ускоренным темпом.
— Дядя Митя, что ты скажешь? Антон Иванович требует с тебя четверть миллиона.
— Надо стараться. — Дядя Митя мягко улыбнулся. — Я что? Как пчела…
— Ты над ней начальник.
— Не начальник — работник я у пчелы, Антон Иванович.
— Не можешь, значит? Отказываешься?
— Не отказываюсь. Стараться, говорю, надо. Клевера опять… разнотравье… липов цвет…
Все высказались, дали обещания, разошлись, поспешили в поля, на скотные дворы, на парники. Миллион получался — на бумаге получался. Что будет в жизни — кто знает!
В тот же день, в тот же час всем колхозникам стало известно о плане Антона Ивановича. Кто ахал, кто качал головой, кто говорил: «Да виданное ли дело!» Веры в реальность плана не было, — была привычка к насиженным гнездам, к черным от времени деревенским избам, к печам, у которых каждая трещина и кособочина мила глазу, к старым, чахоточным ветлам на огородах — ко всему, из чего вкупе складывается понятие: родные места. Не многие воодушевились предстоящими переменами. Но они, эти немногие, все же были, и среди них, конечно, Асины девчата. Узнав от Анохина, по поводу чего не в обычное, в дневное, время совещался колхозный актив, девчата сбились в кучку, побросали тяпки, затараторили. Будут ли строительные бригады? Если будут — они организуют свою, комсомольскую… Когда начнется переселение? Когда его закончат?
— Наше с вами дело, девки, простое, — терпеливо объяснял Анохин. — Все будет, только сначала нужно поднять колхозный доход, а нам с вами лично — вырастить показательный урожай. Как не понять, ей–богу!
На пасеке тоже получилось стихийное собрание. Немногочисленное — дядя Митя да Костя Кукушкин, — но бурное.
— Четверть миллиона? — переспросил Костя, потрясенный величием цифры. — Здорово! И что ты, дядя Митя, сказал?
— Что? Трудненько, не от нас зависит. Как пчела.
— Ну, дядя Митя, «как пчела»! — Костя недовольно сдвинул брови. — Надо было сказать: оправдаем, нажмем. Как она, будем работать.
— Кто это — она?
— Маруська.
— Опять ты мне про эту кубанскую девчонку! Гляди, Костя, не тычь ею в нос. Осерчаю.
— Не пугай, дядя Митя. Я этого не люблю. Я Кольке Кондратьеву — еще в пятом классе был — шишек за насмешки наставил.
— Возьму за ухо… такие мне будешь намеки. Мне, Костенька, один нашелся, наставил шишек. Не обрадовался.
— Да я не про тебя…
— Ладно, не крути. Молод.
— А ты старый. Поворотливости нет. «Как пчела»! Ты бы сказал: семеноводок перешибем, Клавдия у нас повертится…
— Пошел–ка ты отсюдова вон! — обозлился дядя Митя. — Без тебя работал не хуже. Слышь?
— Ты не помещик — гнать. Не твоя пасека — колхозная. Я, конечно, сейчас уйду. Но уйду не вон, а к председателю. — Он бегом помчался из сада.
— Костя! — крикнул встревоженный дядя Митя. — Костя!
Костя не остановился.
День этот одних поссорил, других помирил — сошлись на общем несогласии с планом председателя, третьих заставил призадуматься.
Занятая на совещании тем, чтобы получше показать себя перед Лаврентьевым, Клавдия не слишком осмыслила сущность предложения Антона Ивановича. Возвратясь к своему звену в поле, где женщины высаживали тяжелые кочерыги капусты, усеянные фиолетовыми почками, она вновь перебирала в уме каждое слово председателя, Дарьи Васильевны, агронома, Карпа Гурьевича. Говорили они все верно. Конечно, нельзя больше терпеть, чтобы село ежегодно тонуло в Лопати, конечно, надо его перенести на более сухое место, и, конечно, прежде чем переустраивать жизнь, необходимо добиться доходов, может быть, не в один и даже не в два, а в пять миллионов. Почему же они, странные какие, так мало уделяют внимания семеноводству овощей? Сеют всякую ерунду, от которой никакого дохода, одни убытки. Дай волю ей, Клавдии, она бы показала доход! Не только село бы можно было перенести на новое место — ванны в каждом доме оборудовать, электрические приборы установить, чтобы не возиться с печками и плитами, мотоциклов, автомобилей накупить.
Клавдия размечталась. И чем больше мечтала, тем грустней становилось у нее на душе. И автомобиль будто бы уже у нее есть, и библиотека, и кресла, а среди всего этого она — одна. Никого рядом, не с кем делить радость новой жизни. Раньше Клавдию одиночество не очень угнетало; во всем особенная — значит, и в образе жизни особенная: ровни нет. Теперь не только ровня, а некто превосходящий ее появился в Воскресенском.
Тряхнула головой, — выдерживала характер.
— Девчата, — сказала (всех в поле — и старых и молодых — называют почему–то девчатами, и никто от этого не в обиде). — Девчата, сколько тысяч получили за прошлый год, помните? Ну вот, нынче надо выручить в два раза больше.
Она повела рассказ о том, о чем только что мечтала.
— Ах ты, сказочница какая! — ахала бабка Устя. — Ах, забавница! За эти сказки твои пятьсот тысяч не жалко, были бы они у меня.
— Не сказки, бабушка, — мечта.
Одна разница. У меня в девчонках мечтанье было за прынца выйтить. За нашенского мужика вышла, за плохонького. Это быль, Кланюшка. А то — сказочка.
— Принц, конечно, небылица. Село перенести вон туда… — Все обернулись, посмотрели по направлению Клавдиной руки, в сторону садов, над которыми деревянными ребрами обструганных стропил дыбился старый дом барона Шредера. — Это наша боевая задача, девушки. А вы знаете, что такое боевая задача?
— Как не знать, — резвилась бабка, не принимая всерьез Клавдиных слов. — У меня в войну–то в избе пекарь воинский стоял. Чуть свет подымется, рукам–ногам подрыгат — зарядка, говорит, и отправляется — боевую, мол, задачу сполнять, мамаша. К противням, значит, да тесто месить.
Бабка, как все бабки, ехидничала, но остальные женщины слушали Клавдию, округлив глаза. Их потянуло с поля домой: Клавдия — Клавдией, а вот там, в селе, что толкуют про это новшество? Еле дождались конца дня, понеслись по тропкам через канавы и плетни.
Воскресенское волновалось. Во всех избах свет горел за полночь, скрипели калитки, стучали сапоги о ступени крылец, люди ходили и ходили — один к другому, другой к третьему. Сидели за столами, пили чай — на полный ход работали самовары, мужчины дымили табаком. Антон Иванович даже испугался, а вовремя ли обнародовали, не сорвется ли из–за этих волнений весенний сев?
В доме у Звонких тоже случился маленький переполох. Елизавета Степановна принялась трясти вещи, в сундуках и комодах, хлам ворошить в кладовке, сетовать на нехватку веревок.
Ася наконец обратила внимание на ее возню:
— Да зачем это тебе, мама?
— А как же, переезжать вдруг, спохватишься — того нет, другое лишнее. Допреж подготовиться надо..
— Допреж — это, может, через три года будет.
— Ну, не скажи. Петенька взялся — скоро, значит.
— Завтра девчатам расскажу, животики надорвут.
— Поберегли бы животики свои для чего дельного.
— Грубости?
— Материнский совет.
А свет в окнах горел, а калитки скрипели, и шаркали, стучали по улицам и дворам шаги…
Прошла неделя, другая, воскресенцы стали успокаиваться: Антонов проект — дело дальнее, рановато взволновались, не к чему. Но изменения в производственный план, в его статьи доходов с согласия общего собрания были все же внесены, и эти изменения заставили многих работать более энергично, ускорили темп колхозной жизни, как говорил Антон Иванович, на двадцать пять градусов.
Павел Дремов с Карпом Гурьевичем занялись установкой насоса у колодца, проводкой труб и монтажом автопоилок. В помощь им Антон Иванович пригласил совхозного монтера Святкина, и Святкин каждый вечер приезжал в Воскресенское на велосипеде. Дело он знал, монтаж водопровода подвигался довольно быстро, и Дарья Васильевна уже подсчитывала, какую прибавку молока получит она на ферме от нововведения.
На ферме все шло вполне благополучно: не погиб ни один теленок, их уже было сорок девять; ягнились овцы, поросились свиньи, — скота прибывало, прибавлялось забот, но вместе с тем росла и уверенность в получении высокого дохода.
Поглощенный электрификацией и водопроводом, Карп Гурьевич не оставлял и своего коренного занятия — столярного. Он строгал, сколачивал, окрашивал в голубую краску табуреты, стулья, кухонные столики, шкафчики. Их отводили в город и продавали там на базаре за наличные. Воскресенская мебель была дешевле и лучше той, которую изготовлял райпромкомбинат, раскупалась она быстро. Антон Иванович сидел, радовался над счетоводными книгами: еще денежки. Но эти денежки, к сожалению, еще не откладывались в фонд миллиона, а шли на различные текущие нужды — на горючее для автомашины, на химикалии, на огородный инвентарь, на сбрую. Миллион был все так же далек. Через шкафчики и табуретки к нему не придешь, — его могла дать только земля.
Антон Иванович не жалел средств на удобрения, если их требовали Клавдия или Анохин: земле дашь, от земли получишь; приобретал новейших систем ручные и конные полольники: без затрат нет и доходов… Председатель волновался, переживал, — время, ему казалось, шло слишком медленно. Время, однако, шло своим чередом. Зеленели луга, лес, тростники на Лопати, зацвели яблони. Ни с чем не сравнимый тонкий запах клубился над садами.
Лаврентьев шагал меж плодовых деревьев на пасеку, вдыхая этот запах, запах здоровья и силы. На пасеке он не был давно и сразу заметил происшедшие на ней перемены. Пасека разделилась. Часть ульев стояла на прежнем месте, близ омшаника, другая часть отодвинулась дальше, в глубину сада. И между ними кто–то додумался натянуть на кольях ржавую колючую проволоку.
— Дядя Митя! — крикнул Лаврентьев, не страшась навлечь на себя пчелиный гнев. Пчелы еще не окрепли после зимнего покоя, и все их внимание было направлено на яблоневые цветы — почти в каждом цветке среди желтых тычинок копошилась мохнатая работница. — Дядя Митя!
Дядя Митя возник из–за красного домика, приподнял соломенную панамку.
— Петру Дементьевичу!..
— Кто сад обезобразил? Зачем проволока?
— Костенька смудрил. В отдел от меня пошел. Ты, говорит, — это мне–то, Петр Дементьевич! — старая, мол, кутья и рутинщик. Забрал половину семей, забор устроил. Работай, говорит, в общем, по–своему, а я буду по-Маруськиному.
— Что за Маруська?
— Девчонка, Петр Дементьевич. С Кубани. Начитался про нее.
— Где он, этот новатор? Костя!
— Я здесь! — будто в классе, из–за спины Лаврентьева откликнулся Костя.
— Ну–ка, в чем ты и Маруська расходитесь с дядей Митей?
Костя быстро принялся сыпать словами; поминались какие–то затемнения на ночь, борьба с трутнями, препятствование роению слабых семей, искусственное продление рабочего дня в июле, когда цветет липа.
Лаврентьев выслушал его внимательно и не без интереса.
— Я понимаю так, — сказал он, — ты хочешь соревноваться с дядей Митей. Это хорошо. Ну, а проволока?..
— Антон Иванович потворствие оказал, — вставил дядя Митя.
— Как так?
— Отделись, говорит, и действуй самостоятельно.
— Отделись — это насчет ульев, а не проволоки. Убери–ка, братец Костенька, ее к бесу, и соревнуйтесь вы, как все люди соревнуются, без колючих заграждений и баррикадных боев. Вот тебе мое приказание. Исполнить немедленно!
Костя, ворча, пошел валить колья и сматывать проволоку. Он достаточно искололся и исцарапался, устанавливая ее; теперь предстояли новые рубцы и раны, и главное — территория его пасеки останется открытой для всяческих вылазок дяди Мити. Что вылазки будут, в этом он не сомневался. Представление о соревновании в самом деле у него было несколько своеобразное. По — Костиному, оно должно было развиться примерно так: подставь ножку другому раньше, чем тебе подставят.
— Слыхали? — сказал дядя Митя, когда Костя отошел. — Катенька к нам приезжает. Не то в июле, не то в августе. Сестра министру писала, выхлопотала, сюда назначат, в наш район. Наверно, в Крутцевский сельсовет, рядом. Там тоже амбулаторию строят.
— Очень хорошо, — искренне порадовался Лаврентьев. — Славная она, ваша Катенька.
— Жаловаться нельзя.
Лаврентьев шел дальше. Он намерен был обойти все посевы, чтобы составить себе полную картину состояния полевых работ. Поэтому и Звездочку он услал с мальчиком назад на конюшню. Пешком лучше, спешки нет. Он дошел до перевоза. Здесь уже действовал парόм, на котором овощеводам переправляли за реку удобрения, семена, инвентарь, коней и подводы. На пароме, прислонясь к перилам и свесив к воде ноги в валенках, сидел Савельич, бессменный — из года в год — паромщик. Он плевал в воду, распугивая серебряных уклеек. Лучшей работы Савельичу и не надо было. Перевозить ему приходилось только утром да вечером, редко кому понадобится за реку днем, — сиди да поплевывай, истребляй табак и спички. Но Савельич умудрялся ничего не делать даже и в утренние и в вечерние часы. Зайдут на парόм огородницы, он их заставит канат тащить, сам вдоль бортов колбасится, важность напускает: место–де строгое, гляди да гляди, не то сорвет или на мель сядешь. Женщины простодушны, верят Савельичевым хитростям. С мужиками хуже. За канат взяться их не заставишь. «Действуй, действуй! — кричат. — За что полтора трудодня получаешь?» Хорошо еще, что на огородные поля мужики редко ездят.
— Здравия желаю, господин капитан! — Савельич приподнял свою шапчонку. — На тую сторону, что ли?
— Да, на тую. Здравия желаю, господин «бибиси».
— Что за штука такая?
— Она про нас всякие небылицы по радио брешет. Заграничная штука.
— Значит, я, того–этого, по–твоему, брехун?
— Значит, Савельич, значит. Изрядный брехун. Я думаю как–нибудь доклад сделать колхозникам про таких брехунов. Пусть послушают, и ты приходи.
— Срамить будешь?
— Срамить.
— Стерпим. Срам не дым, глаза не выест. Ну, заходи, поедем.
Парόм тронулся. Савельич орудовал канатом, плескала вода за бортом, над ней с писком проносились ласточки. Лаврентьев разглядывал паромщика, его красные галоши, ветхий жилет под долгополой курткой, меховую шапку, которую Савельич продолжал носить, несмотря на теплую погоду. На середине реки дед остановился передохнуть и, пока парόм шел по инерции, вытащил из кармана кисет, обрывок газеты, — корявые пальцы его скручивали толстенную цигарку. Лаврентьев смотрел на эти пальцы, и ему казалось, что на газетном лоскутке, зажатом между ними, он видит какое–то очень знакомое слово.
— Обожди, Савельич, дай сюда! — сказал он и, к удивлению деда, быстро выхватил у него из рук его завертку. Так и есть «лесская пробле…» О ней, о Полесской проблеме, речь. Савельич досадовал на то, что просыпана такая добрая щепоть махорки, а Лаврентьев продолжал вертеть в руках косой лоскуток и читал оставшиеся на нем половины строчек. «Эта огромная низменность… и заболоченных земель… В человеческой власти уничтожить… превращения в край высокоинтенсивного земледелия и животноводства… Таковы вопросы, которые ставят перед собой люди науки…»
— Еще осталось у тебя что–нибудь от этой газеты? — спросил он. — Где ты ее взял?
— Прошлогодняя. У счетовода вчерась из шкафа стащил. А осталось ли? Что тут осталось… — Савельич рылся в карманах. — Вот и все — на две завертки.
На этих «двух завертках» было уже не то, что хотел Лаврентьев. Что же это за проблема, о которой думал Кудрявцев и которая вторично тревожит его, Лаврентьева? Судя по отрывочным газетным фразам, дело касается огромных болот. Но почему о Полесской проблеме он никогда ничего не слыхал — ни в институте, ни в облземотделе? Надо будет куда–то написать, в Академию сельскохозяйственных наук, что ли? Лаврентьев чувствовал, что в Полесской проблеме есть нечто общее с «проблемой воскресенской». Там болота, и здесь болота, там с ними борются, и здесь без этого не обойтись.
Он переехал за реку, обошел огороды, потом снова пересек реку — отправился на зерновые поля. Девушки завалили безобразные ямы, и вместо ям на посевах лежали не менее безобразные, как следы оспы, бесчисленные черные пятна. «Жнейкой–то пройдешь, — подумал он, вспомнив весенние сомнения, — да было бы что жать».
Откладывать дело в долгий ящик не стал. Возвратясь поздно вечером домой, принялся писать письма в Академию, в институт почвоведения, в ленинградское отделение организации с выразительным названием «Книга — почтой», адрес которого вычитал в журнале по селекции. Из лесной глуши полетят вопросы в Москву и в Ленинград. Как там на них отзовутся, как откликнутся? «Москва слезам не верит» — старая пословица о старой Москве. Но разве новая Москва не обеспокоится тем, что болото ежегодно сжирает труд нескольких сотен людей, глушит их мечты, отнимает надежды на будущее. Люди не сдаются, но и болото не сдается. Нет, Москва этому поверит, — поверит и поможет.
Покончив с письмами, Лаврентьев вышел в сад. Ночью запах цветущих яблонь стал еще сильней. Окна Прониных были открыты, из них, отбрасывая на древесные стволы тени фикусов, лился зеленоватый свет. Далеко–далеко лаяли собаки.
Мир и покой.
Внезапно ударили по клавишам фортепьяно. Шумный аккорд захватил полсада и угас на реке. Потом звуки пошли мелодичной чередой, и сильный низкий голос запел: «Вчера ожидала я друга…» Впервые слышал Лаврентьев пение Ирины Аркадьевны. Оно было тревожное, трогающее за душу. И слова вызывали грусть. «… Так долго сидела одна. А сердце сжималось в испуге…»
Лаврентьев простоял под чужими окнами полтора часа, и стоял бы дольше, но голос смолк и деревянно стукнула крышка фортепьяно. Тогда он вернулся к себе в комнату, обсыпанный душистыми лепестками.
На столе, в стакане с водой, цвели три веточки яблони, вишни и груши. Что такое? Кто тут был?
Загадка разъяснилась лишь назавтра, когда Ася спросила:
— Букетик наш понравился? Ходили с девчатами гулять, до вашего дома дошли, а вас нету, решили память оставить.
— Нисколько не понравился. Во–первых, разве можно ломать плодовые деревья?
— Ну уж! — Ася недовольно надула губы. — Я говорила: вы молодой, а вы, и верно, старый. Плоды! Цветочки! Все равно они пропадут. Из двенадцати цветков только одно яблоко получается.
— А во–вторых, вы поди и пение Ирины Аркадьевны слушали?
— Слушали, конечно. Ах, как поет, мы обмерли даже.
— Старый, значит, старый. Совершенно ясно! — засмеялся Лаврентьев. — Я такое пение не очень понимаю.
— Плохо, — сказала Ася. — Старикам хоть и всегда почет, но зато молодым везде у нас дорога. Не старейте, Петр Дементьевич. Очень прошу вас.
— Ладно, Асенька. Сегодня все яблони обломаю вам на букеты.
Каждая пора года имеет свой запах. Ранняя осень пахнет плодами, поздняя — прелой листвой. Зимой по улицам тянет печными дымками. Весна вся в ароматах — начиная от апрельских испарений земли до цветения садов. В июле запахнет лугами, сеном. Сено, свежее, блекло–зеленое, душистое, — повсюду. Оно лежит в прокосах, в копнах, в стогах, его везут на подводах через прогоны, его мечут длинными вилами на сеновалы, уминают в сараях, забивая сараи до крыш. В сене возятся ребятишки, собаки; сено, зажмурив глаза, загадочно обнюхивают коты.
С началом сенокоса воскресенцы двинулись в луга, в заречье, дневали и ночевали в ольховых шалашах. Вместе с косарями жил и Лаврентьев. Звездочка, его золотистая лошадка, паслась свободно, без привязи и узды. Она отъелась, фыркала на осоку, как истая лакомка выбирала только самые мягкие и сладкие травы, только самое вкусное сено, еще не совсем просохшее, с медовым запахом. Она привыкла, привязалась к Лаврентьеву. Когда в жаркие дневные часы Лаврентьев спал в копне на разостланном одеяле, Звездочка непременно находила его и дремала рядом, склонив сонную морду. Лошадиный сон недолгий. Звездочке быстро надоедала тишина, она принималась жевать ухо Лаврентьева похожими на теплый бархат губами. Разбудит и — прыжком — в сторону, взбрасывая копытами комья земли. Потом опять к нему, куснёт за рукав, за плечо, и опять в сторону, развевая по ветру подстриженный хвост, — заманивает, зовет играть. Для Звездочки праздник, если удастся растормошить хозяина и он начнет ее ловить. Сумасшедший галоп вокруг, козлиные прыжки.
— Не конь, а собачонка. Прямо–таки собачонка, — выскажется кто–нибудь из косцов, разбуженный этой возней.
— Кого животные любят, тот хороший человек. Верная примета, — изречет другой. И снова оба спят.
Кроме Лаврентьева, Звездочка еще снисходила до игр с директором школы Ниной Владимировной и молодой учительницей Верой Новиковой. Потому что они тайком угощали ее ломтями хлеба, густо посыпанными солью, и кусками сахару.
В этот год Нина Владимировна и Новикова не уехали на лето из Воскресенского, хотя Нине Владимировне в районном отделе народного образования предлагали путевку на юг, а Новикову в областном городе ожидали родители. Распустив ребятишек на каникулы, учительницы пришли к Дарье Васильевне, и Нина Владимировна сказала:
— Хотим помочь колхозу. Как вы смотрите на две лишних пары рук?
— Очень хорошо смотрю, родные вы мои, — растрогалась Дарья Васильевна. — Да не знаю, законно ли будет? А ну-к не отдохнете, измаетесь за лето. Как учить тогда?
— Об этом, Дарья Васильевна, не беспокойтесь.
— Больше и беспокоиться не о чем. Рады вам. Помощь большая. Газеты в бригадах читать, беседы проводить…
— Само собой. Но мы еще и просто работать хотим, вот этими руками.
— Ох, не знаю! Ох, не знаю! Правильно ли, законно? С Антоном Ивановичем посоветоваться надо, с правлением.
Правление высказалось положительно. Точнее — высказался Анохин, и с ним согласились.
— Всякий труд законен, — заявил решительный бригадир. — Особенно ежели труд от всей души. Считаю, обида будет нашим учительницам — оттолкни мы их. Вот это да, вот это беззаконно — оттолкнуть.
Учительницы пропалывали ржаные и пшеничные поля, ворошили, подгребали сено, читали газеты вслух; Новикова любила побарахтаться с девчатами в сене, попеть с ними тонким голоском; Нина Владимировна досуг употребляла на беседы, умела хорошо и интересно рассказывать о вселенной, о явлениях природы, о разных странах и народах. Вокруг нее всегда собирался тесный кружок.
На сенокос, за компанию с учительницами, пришла Ирина Аркадьевна; и даже Людмила Кирилловна являлась иной раз. Тяжелая болезнь, перенесенная зимой, на ней внешне никак не отразилась. Людмила Кирилловна ловко орудовала граблями, ходила в коротком девчоночьем платьице; ровно и красиво загорели ее плечи, руки, ноги. Встретясь с ней однажды среди копен, Лаврентьев смутился. После тех странных отношений, какие возникли между ними до ее болезни, он ожидал, что и ему и ей будет неловко. Но Людмила Кирилловна первая подала руку, заговорила просто и легко, как ни в чем не бывало, пошутила по поводу плетки, заткнутой за пояс Лаврентьева, и у него как будто тяжкий груз свалился с плеч. Значит, он был прав, избегая в свое время Людмилу Кирилловну, — вот и прошло никому из них не нужное ее увлечение. И он тоже заговорил легко и просто, и тоже шутил, смеялся.
В полях и лугах шла дружная, наполненная трудом жизнь. Лаврентьев отдавался этой жизни целиком. Он был страшно раздосадован, когда на сенокос на велосипеде прикатила секретарь сельсовета Надя Кожевникова.
— Вам телефонограмма, Петр Дементьевич. Из райисполкома. Завтра явиться на заседание.
— Какой вопрос? Что? Зачем? — Недоумевая, вертел он бумажку в руках. — Вы не спросили?
— Нет, Петр Дементьевич. Не догадалась. Записала, и все.
— Не вовремя как, а?
— Неудобнее времени не найти, точно, — подтвердила Дарья Васильевна, вместе с ним разглядывая текст телефонограммы. — Ни председателя, никого — одного агронома. На выдвижение бы не потянули, Петр Дементьевич, в райсельхозотдел или куда. Драться за тебя будем.
— Сам драться буду. Не выйдет.
Лаврентьев выехал рано утром, до жары. Звездочка — и понукать ее не надо — бежала мелкой торопливой рысью, тоже как будто чуяла, что до города надо добраться прежде, чем припечет солнце. В окрестных кустах звенели мелкие пичуги, тарахтели сороки, перелетая с осины на осину; вдали, никуда не спеша, меланхолично вела счет чьим–то годам кукушка. Лаврентьев гадал: зачем позвали? Неужели и правда на выдвижение? Не пойдет, откажется, потребует, чтобы сам Карабанов вмешался… А может быть, неполадки нашли. Хотя какие такие особенные неполадки? Недавно комиссия была из райсельхозотдела, проверяла итоги весеннего сева, все поля обошли, чуть не каждое растение подсчитали, — вроде бы довольны остались. Непонятный, словом, вызов, совсем непонятный.
Прискакал Лаврентьев слишком рано. Вызывали к двум часам дня, явился в половине одиннадцатого. Привязал Звездочку во дворе районного Дома Советов, дал ей сена, зашел в исполком, к секретарю.
— По какому вопросу, спрашиваете? — Секретарь поднял голубые глаза от бумаг. Это был тот самый взлохмаченный человек, который дежурил в райкоме, когда Лаврентьев неудачно приехал к Карабанову зимой. — Приветствую вас, товарищ агроном. Не знаю, по какому. Вопрос готовил Серошевский. Тут записано только: «Дело агронома из Воскресенского».
Целое «дело»! Лаврентьев отправился к Серошевскому. Его не было на месте. «У председателя, — сказала девушка в приемной. — Сходите туда».
«Нет уж, ладно, ходить больше никуда не буду, — подумал Лаврентьев. — Дело так дело. От Серошевского добра не жди. Может быть, с запозданием за откровенный разговор решил свести счеты, или за теленка проработать. Что ж, поговорим еще раз». Он вышел на улицу, заглянул в магазин культтоваров, порылся в книгах, вспомнил, что «Книга — почтой» ему ничего не ответила, да и на другие два письма ответа нет. Хотел посидеть на бульваре, но на двухэтажном кирпичном здании увидел вывеску: «Районный краеведческий музей».
Он поднялся по лестнице из серого плитняка, купил за полтинник билет у задумчивого старикана, который долго отсчитывал сдачу, и пошел по комнатам, тесно уставленным экспонатами. В первой комнате он прежде всего увидел два чучела: бенгальский тигр и бурый медведь. Тигр крался за лебедем, засунутым за печку, медведь облокотился на здоровенную суковатую дубину, Оба хищника были изрядно попорчены молью, сквозь их шкуры кое–где проглядывала пакля, а у тигра к тому же не хватало половины зубов и одного глаза.
— Тигры тоже в районе водятся? — спросил, улыбаясь, Лаврентьев у старичка, который тихо следовал за редким в такой час посетителем.
— Медведи водятся, — ответил старичок. — Много медведей. А тигр — это из шредеровского поместья. Конфискован после революции. Музей–то у нас старый, — добавил он с гордостью. — С девятнадцатого года существует.
Кто бывал в районных краеведческих музеях, легко может себе представить, что увидел Лаврентьев в остальных комнатах. Кирпичи, черепица, вышивки на холсте, кружева, деревянные ложки, игрушки из глины и липы — предметы местного производства. Макеты лесопильных заводов, плотов, картины лесозаготовок — основной промышленный профиль района. Снопы ржи, овса, ячменя, молочные бидоны, прессованное сено — сельское хозяйство. Множество диаграмм и таблиц. Рядом с ними — кольчуга, оперенные стрелы, ржавый меч, черепки горшков, позеленевшие медные монеты, добытые из курганов и могильников. Революция и гражданская война были представлены двумя картинами и несколькими выцветшими фотографиями. Одна картина изображала пожар помещичьей усадьбы, другая — красноармейский митинг. На фотографиях были запечатлены безусые и бородатые лица первых бойцов за советскую власть в районе и рядом с ними — захваченные штабники из шайки местного белобандита Гулак — Соколовича. Сам Гулак, облаченный в длинную офицерскую шинель, стоял насупясь в центре группы. Над головой его был начертан белый крестик, а на полях фотографии тоже крестик и объяснение — кто это такой.
Так как Лаврентьев вопросов не задавал, молчал и старичок. Но вот они остановились перед громадной, во всю стену, подробной картой района. Лаврентьев отыскал Воскресенское, реку Лопать и таинственную Кудесну, о которой только слыхал, а видеть ее не видывал. Его поразило графическое изображение Лопати. Она была похожа на частую гребенку — так много впадало в нее ручьев и ручейков, и впадали они только с запада, то есть со стороны Кудесны. Но текли ручьи не из самой Кудесны. Истоки их лежали в болотистых лесах между Кудесной и Лопатью. Лопать шла довольно ровной ниткой, Кудесна ломалась крутыми острыми зигзагами, то отдаляясь от Лопати, то к ней приближаясь. Сверясь с масштабом, Лаврентьев определил, что самое большое расстояние между реками на территории района было километров двадцать пять, меньше доходило до пяти — это ниже Воскресенского, если брать по течению, а в районе самого Воскресенского до Кудесны по прямой насчитывалось километров семь с половиной. Не в этом ли сближении рек и была причина заболачиваемости колхозных полей?
— У вас карты рельефного разреза нет? — спросил Лаврентьев у старичка.
— Нету, нету. Карта древних путей — вот она. Вот тут ходили из варягов в греки. Вот, вот на юг, по Кудесне. Древнее название — Кудесна. Волшебница, значит, — оживился старичок. — Все названия у нас древние, славянские. По сей день сохранились. Погостье вот, а тут Лодейна заводь. Ветрилово. Гостиницы. Большой торг. Малый торг. Волок. Волоком тащили корабли отсюда до Гостиниц. Княжново…
— Интересно, очень интересно, — согласился Лаврентьев. — Жаль, рельефного разреза нет.
— Есть тут такие сведения, — старичок с готовностью порылся в альбомах на отвальном столике. — Это к нам экспедиция лет этак с десяток назад приезжала. Вот оставила в подарок. «Подпочвы Междуречья»; Что сказано? «Зеркало реки Кудесны лежит на два и три десятых метра выше, чем зеркало реки Лопать».
— Дайте, дайте! — Лаврентьев схватил альбом. Но, кроме этой, чрезвычайно ценной для него фразы, больше ничего не нашел. В альбоме главным образом были фотографии здешних мест; из скудных, отпечатанных на машинке текстов следовало только то, что почвы района лежат на плотных глинах, на известняках и на песках–плывунах, а точнее — где что? — этого не было. Видимо, работники экспедиции оставили тут предварительный сырой, необработанный материал — все записи, наблюдения, пробы увезли с собой. Куда? «Институт ирригаций и мелиорации» — было сказано на обложке альбома. Где этот институт? И один ли он в Советском Союзе? Как его искать? Сохранились ли в нем довоенные архивы?
Поглощенный этими вопросами, Лаврентьев позабыл о цели своего приезда в район, и только мелодичный бой старинных музейных часов под стеклянным колпаком напомнил ему, что надо идти на заседание, где будут разбирать его дело, дело агронома из Воскресенского.
Часы били без четверти два, без пяти два он был в исполкоме.
— Заходите, товарищ Лаврентьев! — пригласил секретарь. — Один вопрос уже пропустили. Сейчас ваш.
Лаврентьев вошел в небольшой зал заседаний. Половина откидных кресел, таких, какие бывают в кино, пустовала. Он присел на свободное место с краю последнего ряда. За столом президиума ему были знакомы только председатель исполкома Сергей Сергеевич Громов (он два раза приезжал в Воскресенское, недавно весной и в январе) и Серошевский. Лаврентьев тронул за плечо сидящего впереди.
— Скажите, а Карабанова разве нет?
Тот обернулся.
— В области, на пленуме обкома, и второй секретарь там же. Итоги сева, подготовка к уборке…
— Итак, что у вас дальше? — спросил Громов, полный, грузный, медлительный.
— Дальше — дело агронома Лаврентьева. — Серошевский поднялся с раскрытой папкой в руках, поправил очки.
— А он здесь? Да, вон он! Так, так, слушаем. Подсаживайтесь–ка, товарищ Лаврентьев, поближе.
Лаврентьев остался сидеть на месте.
— Содержание дела в том, — гладко и округло заговорил Серошевский, подергивая губой и носом, — что агроном Лаврентьев, вместо того чтобы бороться за высокий урожай ценной и новой в нашей области культуры — пшеницы, вместо того чтобы пойти навстречу передовикам Воскресенского, помочь их начинанию, нанес общим нашим усилиям громаднейший вред. Своим самостийным — сознательным или нет, не знаю — решением он фактически уничтожил не менее трети урожая. Агроном Лаврентьев весной, на участках семенной пшеницы, а также и на некоторых других, приказал рыть ямы для сбора воды. Казалось бы, неплохо. Поля в Воскресенском сырые. Но что получилось? Каждая яма — это два–три квадратных метра посева, да земля, разбросанная вокруг, да сколько землекопы вытоптали. Достаточно произвести простое умножение… Ах, прошу прощения, не сказал главного. Урожай, как оценила наша комиссия, на пшеничных участках обещает быть отличным, до ста восьмидесяти пудов с гектара. Это, конечно, при том условии, если бы не было злосчастных ям, товарищ Лаврентьев. — Серошевский через очки послал в зал улыбочку. — Но ямы есть. Вот теперь помножим и получим — не сто восемьдесят пудов выходит, а только сто двадцать. Треть урожая, шестьдесят пудов, съели ямы. Кто дал право товарищу Лаврентьеву самовольничать, нарушать агротехнику, наши инструкции? Кто дал ему право залезать в карман колхоза, в карман государства? Мы должны спросить его об этом сегодня, и спросить со всей большевистской суровостью. Без скидок и поблажек.
— За вами слово, товарищ Лаврентьев, — сказал Громов, когда Серошевский сел. — Объясните исполкому, как это у вас получилось?
Лаврентьев поднялся.
— Мне трудно что–либо сказать. Я не подготовлен. Вызвали неожиданно. Зачем вызвали, не сообщили. Но, если так повертывается дело, я, понятно, не смолчу. Мне казалось, что ямы пошли на пользу. Там, где их не было, виды на урожай гораздо ниже. Вымочки, выпревание… А что же оставалось делать? Созерцать, как через поля хлещет вода? Не имел права. Вот, этого права действительно не имел. Не утверждаю, что ямы — элемент передовой агротехники. Всего–навсего пожарная мера. Если говорить серьезно об агротехнике в Воскресенском, нужны большие мелиоративные работы. Об этом свидетельствуют и материалы краеведческого музея. Если вы там не были, товарищ, Серошевский…
— Вас просили говорить пока что о себе, — подал реплику Серошевский. — Обо мне, если надо, скажут в ином месте и другие люди.
— Я и говорю о себе, о своих предположениях. Ваших не знаю. Если почвы Междуречья, где находятся поля Воскресенского, лежат на плотных глинах, то; вполне возможно, что по этим глинам идет подземный ток воды к Лопати…
— Мелиорацией занимайтесь, а не мудрствуйте, — снова вмешался Серошевский.
— Занимаемся, — ответил Лаврентьев. — Составили план, договорились с черепичным заводом о трубах. Осенью предполагаем начать закладку сети первой очереди. Но я должен сказать, что мелиоративная система, которая была заложена в Воскресенском до войны, как известно, не выдержала и двух лет, ее занесло илом, плывуном, трясиной…
— А как же хозяйничал Шредер? — не унимался главный агроном.
— Шредер! Вот вы о чем! — Лаврентьев взглянул на него с усмешкой. — Вопрос мудрый. Отвечу.
Он рассказал, как сам однажды задал такой вопрос Карпу Гурьевичу и как ему было стыдно, когда старый столяр рассказал о канавах, испещрявших поля через каждые пять саженей, о недальновидности помещика, об узости его интересов, о нежелании думать о завтрашнем дне.
— Возмутительно! — Серошевский вскочил. — Агроном Лаврентьев над нами потешается. Мы говорим о деле, о его безобразнейшем проступке, а он басни нам рассказывает.
— Что вы предлагайте? — спросил Лаврентьева Громов.
— Сейчас? Сейчас, я уже сказал: закладывать новую, более прочную систему труб. В дальнейшем возможно, что придется настаивать перед районом на капитальных работах. Возможно, что понадобится система крупных каналов, коренное переустройство всего Междуречья.
— Позвольте, Сергей Сергеевич? — попросил слова главный агроном.
— Говорите.
— Перед нами типичный случай демагогии. Когда надо давать ответ, — Серошевский еще сильнее задергал губой, — человек кричит: держите вора! Вы, товарищ Лаврентьев, не выполняете наших элементарных требований, игнорируете все наши инструкции, а поднимаете шум: система каналов, коренное переустройство? Безобразие! Неужели вы думаете, что по вашему слову все моментально завертится? Делайте то, что вам приказывают, исполняйте, а не прожектерствуйте. Коренное переустройство — это дело партии и правительства. Они знают и видят, где надо переустраивать, где не надо. Они лучше нас с вами это знают. Когда партия и правительство скажут: переустроить Междуречье, — вот тогда мы наляжем, тогда не пожалеем сил. Тогда, только тогда! Советское хозяйство — плановое хозяйство. Оно не терпит партизанщины. Вы — всезнайка, и вы, конечно, слыхали о так называемой Полесской проблеме…
Лаврентьев насторожился. Все это разбирательство ему казалось ненужным, надуманным, высосанным из пальца. Оно его даже не возмущало. Если тут главный винт — Серошевский, иного и ждать было нельзя. Но упоминание о Полесской проблеме его заинтересовало.
— Что такое Полесская проблема? — продолжал витийствовать главный агроном. — Полесье — огромная территория между Днепром и Бугом, в треугольнике Могилев — Киев — Брест. Она покрыта миллионами гектаров болот и заболоченных земель, изрезана множеством рек.
— Как наше Междуречье, — оживился Громов.
— Сходно. Только масштабы не те. — Серошевский вполоборота склонился в сторону Громова. — Миллионы гектаров земли пустовали, Белоруссия — львиная доля Полесской низменности приходится именно на эту республику — бедствовала из–за болот. Над Полесской проблемой задумывались лучшие научные силы старой России, начиная от В. В. Докучаева. — Серошевский так и сказал: «Ве — Ве Докучаева». — Но решить ее, эту проблему, смогли только Советское правительство и большевистская партия, а не партизаны–одиночки вроде товарища Лаврентьева. Шестого марта тысяча девятьсот сорок первого года Совнарком СССР и ЦК ВКП (б) вынесли постановление: «Об осушении болот в Белорусской ССР и использовании осушенных земель колхозами для расширения посевных площадей и сенокосов». Так оно называлось. Это была программа величайшей в истории мелиоративной стройки.
Лаврентьеву было отвратительно слышать, что о таких грандиозных делах говорит именно Серошевский, холодный, безразличный к ним человек. Но он слушал. Он понял, почему ничего не знал о Полесской проблеме. Март сорок первого года был горячим месяцем защиты дипломного проекта. А затем вскоре началась война.
— Война помешала выполнению этой программы, — продолжал Серошевский. — Работы развернулись во всю ширь только после разгрома гитлеровских полчищ. Да, Теперь из года в год болота отступают перед натиском советских людей. Да, человек побеждает природу не только в сыпучих песках Заволжья, но и в топях Белоруссии. Вот что такое решение партии и правительства, товарищ Лаврентьев! Вы демагог, вы, прикрываясь прожектом, хотите увильнуть от ответственности. Вы не указывать обязаны, а исполнять, исполнять и исполнять. Вы только на своей батарее были командиром. Здесь вы солдат перед партией и правительством. Не взлетайте высоко — падать больно. Я, Сергей Сергеевич и товарищи члены исполнительного комитета, считаю, что дискутировать дальше нечего, и предлагаю вынести агроному Лаврентьеву строгий выговор за ущерб, причиненный колхозу и государству, а может быть, и передать дело прокурору. Не предрешаю. — Он сел, вытер влажный лоб платком, смотрел прямо перед собой, в угол зала под потолком. Он сделал свое дело.
— Как, товарищи, решим? Какое еще есть предложение? — спросил несколько растерянный Громов. На председательском посту он был менее года. Возглавлял прежде леспромхоз, пятнадцать лет возглавлял, превосходно знал лесное дело, но с вопросами агротехники сталкивался впервые и никак не мог решить, кто тут прав — Серошевский ли, главный агроном района, или агроном из Воскресенского. И тот убедительно говорит, и другой дельно — что ты скажешь!
Человек, у которого Лаврентьев спрашивал в начале заседания о Карабанове, поднял руку.
— Прошу, товарищ Лазарев! — Громов кивнул головой.
— Я не согласен, — сказал Лазарев, слегка окая, — никак не согласен. Выходит, что? Что урожай–то выше на тех участках, где ямы были. Какой же вред! Спасибо воскресенскому агроному сказать надо — смикитил, не дал добру пропасть. А мы — бух выговор. Как же так! Я сидел и думал: чтой–то мы в своем колхозе оплошали? Толковое дело эти ямы. А может, не будь их, так и виды на урожай были бы не сто двадцать пудов, а только шестьдесят да сорок. Мое предложение — никаких выговоров.
Снова поднялся Серошевский, снова что–то множил и делил. И снова цифры говорили о том, какой ущерб урожаю принесли ямы Лаврентьева.
Вышла заминка. За столом президиума совещались.
В зале шумели. Громов в конце концов сказал, что у него есть третье предложение — не строгий, а просто выговор. Проголосовали. Большинством в два голоса прошло предложение Громова — выговор. Серошевский скорбно и демонстративно покачал головой: что, мол, делаем, потворствуем самовольству и партизанщине. К чему это приведет?
Лаврентьев вышел во двор к заскучавшей Звездочке. Она тихо заржала, увидев его, заплясала возле коновязи. Вышел и Лазарев, тоже к своей лошади.
— Вы, товарищ Лаврентьев, на колхозном бюджете или на районном? — спросил он дружелюбно.
— На районном.
— То–то и оно.
Лаврентьев вскочил в седло, уселся на лошадь и Лазарев. Поехали рядом, стремя в стремя.
— Как же воскресенцы опростоволосились? — продолжал Лазарев. — Я Антона–то Суркова хорошо знаю, вроде бы смекалистый мужик, а сплоховал. Надо вас на колхозный бюджет взять, чтоб от этого Серошевского и зависимости никакой. Он змея болотная. Он этак выговоры каждому райзовскому специалисту по два в год втыкает.
— А что же районное начальство смотрит?
— Он ему, начальству, пыль в глаза пускать наловчился. Такой мудрый разговор разведет — только держись. А главное — все у него партия и правительство. Пройдошливый. Никак под него не подкопаешься. Он за партию, за правительство, что за печку, прячется. А я скажу, окажись тут сегодня на исполкоме сам председатель Совета Министров, он бы определил: прав ты, мол, агроном Лаврентьев. А Громову бы не поздоровилось. Хотя как сказать про Громова… Он в лесном деле голова. В лесном деле его не проведешь. В сельском хозяйстве послабже.
На окраине попутчики распрощались.
— Шел бы к нам, товарищ Лаврентьев. У нас колхоз куда как богаче Воскресенского, — сказал Лазарев.
— Нет уж, как–нибудь и в Воскресенском проживу.
— Это правильно. Летать с места на место негоже. — Лазарев пришпорил лошадь и зарысил в сторону по пыльному проселку.
Лаврентьев ехал медленно, удерживал Звездочку, тоже порывавшуюся перейти на рысь. Ему надо было многое продумать. Выговор есть, но есть и кое–какие тропинки к разрешению воскресенской проблемы. Звездочка сердилась на медлительность, косила глазом на своего седока. Умный был глаз, понимающий. Звездочка как бы хотела сказать: «Брось ты, Петр Дементьевич, расстраиваться. Недаром сказано: все мы немножечко лошади. Всем нам хочется, чтобы ласковая рука хоть изредка, да потрепала по холке. Верно же?»
Подъезжая к селу, Лаврентьев увидел голого по пояс человека. Человек сидел на корточках под осиной в стороне от дороги и увязывал полосатый узелок. Кто бы это мог быть — из воскресенских или из совхозных? Натянул поводья, заставил Звездочку перепрыгнуть через канаву.
— Петр Дементьевич! — закричал ему навстречу ломкий голос подростка. — Ворочайте назад! Они злые, коня застрекают.
Озадаченный Лаврентьев соскочил наземь, подошел. Голос был знакомый, а самого человека никак не узнаешь. По–мальчишески костлявый, со слипшимися от пота волосами, с каким–то страшным, перекошенным лицом, на котором в одну необъятную лоснящуюся опухоль слились щека, нос, губы и в распухших веках исчезли глаза, он поднялся с земли, сделал попытку улыбнуться, отчего стал еще страшней.
— Костя, да это ты! Что случилось?
— Сплоховал, Петр Дементьевич. Не уследил, они взнялись и прямым ходом в лес. Ни брызгалки не захватил, ни сетки, припустился за ними что было духу… Главную–то силу снял с ольхи. — Он указал рукой на лежавшую под деревом полосатую рубашку, с перевязанными рукавами, воротом и подолом, в которой шло свирепое шевеление, сопровождаемое басовитым гудом. — А другие сорвались, да вот и разукрасили. Вό вьются вокруг, вό вьются!.. — Костя отмахивался от пчел. — Царицу отбить, что ли, хотят? — На поясе у него висела маленькая, в кубический вершок, клеточка из тонкой металлической сетки, и в ней топырила слюдяные крылья неповоротливая, желтоглазая пчелиная мать. — Рубашка все развязывается… Не донести, — добавил Костя.
— На–ка и мою. — Лаврентьев стал сбрасывать сорочку. Тотчас он почувствовал щемящий укол в шею, под лопатку, в плечо. — Ну, дружище, тебе, я вижу, покрепче моего сегодня досталось, — засмеялся он, поскорее застегивая пиджак.
Костя не спросил, где и за что досталось агроному. Он был занят своей работой. Нет большего позора для пчеловода, чем упустить рой. Костя его не упустил, дяде Мите не удастся позлорадствовать. Костя целый час гонялся за роем по кустам в лесу. Матка оказалась не в меру капризная. Вот, кажется, облюбовала сучок, устроилась на нем, плотной массой липнут вокруг нее пчелы… Нет, бац, поднялась — что ей не сиделось! — дальше тянет. И так раза три–четыре: сядет, взлетит, сядет, взлетит. Костя и надежду потерял когда–либо догнать ее. Но в ольховой тени и чаще рой запутался и вынужден был обосноваться прочно. Длинной тяжелой грушей повис он на тонкой, согнувшейся под его тяжестью ветке. Костя тотчас превратил свою рубашку в мешок, подвел подолом — один конец в зубах, другой левой рукой оттянул — под скопище пчел и стал сгребать их горстью, что горох. Его беда — в спешке оступился и нечаянно ударил ребром ладони по ветке. Часть пчел рассыпалась и разлетелась. Костя перепугался, не улетела ли матка. Но матка была уже в мешке, он достал ее и посадил в клетку. Теперь разлетевшиеся пчелы преследовали белобрового парнишку, мешали ему нести дорогую ношу. Да и рубашка — то в вороте развяжется, то в подоле.
Помощь Лаврентьева оказалась очень кстати. Костя обернул свой мешок его сорочкой, перетянул поясом и, неся пчел в отставленной далеко руке, побежал к Воскресенскому. Лаврентьев зарысил сзади. Звездочка разыгралась, все время ей хотелось держать свою морду над Костиным ухом, ее приходилось осаживать.
Первый, кого Лаврентьев встретил в селе, был Антон Иванович, который сразу спросил:
— Ну как, зачем вызывали?
Лаврентьев вкратце рассказал ему суть дела.
— Что?! — на всю улицу заорал Антон Иванович. — Выговор? Да они в уме ли? Петр Дементьевич, — к Дарье!..
Дарья Васильевна была на скотном дворе, пробовала, как действуют автопоилки. Восторгалась. Переходила от одной к другой, к третьей, нажимала клапан, следила за плавным подъемом воды, жалела, что коровы на пастбище. Увидав в воротах председателя с агрономом, она поманила их.
— Мужики, мужики! Красота, глядите, какая!
Но на лице Антона Ивановича была изображена такая ярость, что Дарья Васильевна и об автопоилках позабыла, утерла руки передником, поправила на голове платок.
— Дарья, — закипятился Антон Иванович, — ты партийный руководитель, я хозяйственный. Сейчас в район полетим, — возьмем машину. Агронома нашего бьют. Понимаешь?
— Как так бьют?
— Выговор ввалили.
— Товарищи, товарищи! — Лаврентьев встал между ними, дружески взяв обоих за локти. — Прошу, очень прошу никуда не ездить, шума не затевать. С выговором я сам не согласен, категорически не согласен. Но время сейчас для дрязг совсем неподходящее. Поверьте мне, мы свое возьмем. Непременно возьмем. Даю вам слово.
— Да как же так! Никого не спросили… тишком! — Антон Иванович взмахивал рукой, при каждом взмахе задевая Дарью Васильевну. Та стояла, ничего не понимая.
— Объясните хоть толком, — попросила она.
Лаврентьев принялся подробно рассказывать о заседании исполкома, о Серошевском, Громове, о краеведческом музее и своих предположениях насчет причин заболачиваемости воскресенских полей. Все втроем они вышли из коровника во двор, присели на скамейку, сделанную Карпом Гурьевичем для доярок.
— Как видите, — закончил свой рассказ Лаврентьев, — у нас уймища дел куда важнее, чем тяжба с Серошевским. За что только браться, не сообразишь сразу. Ужасно досадно: людей у нас знающих, мало, права Дарья Васильевна. Будь в колхозе хоть маленькие специалисты, сами бы геологическую разведку произвели, — примитивную, понятно, домашнюю, но тем не менее очень полезную для обоснования наших запросов перед районными организациями.
— Всегда говорю: интеллигенции не хватает. Учить народ надо, — ухватилась за свою любимую мысль Дарья Васильевна. — В институты, в техникумы девчат с парнями посылать, не держать их тут возле плугов да граблей. Пусть учатся. Мы как–нибудь пяток лет, старики, без них перетерпим. Зато вернутся — силища какая у нас будет. Антоша, ты чего ухмыляешься?
— Я не ухмыляюсь. Я картинку такую представил: как выйдут утречком на наряд двадцать инженеров да полсотни техников…
— А ты картинку свою в «Крокодил» пошли, авось над дурнем–председателем посмеются в Москве. Двадцать инженеров! Полсотни техников! Что ты думаешь, инженеру дела у нас не нашлось бы? Пашка с Карпом запарились на электрических машинах… — Асютка, Асютка! — Дарья Васильевна заметила зеленый Асин платочек за изгородью. — Поди сюда, доченька.
Ася подошла.
— Ах, Петр Дементьевич, пшеница какая, с ума сойти! В прятки играть можно, только бы сохранить…
— Вот видишь — пшеница! — Дарья Васильевна обняла Асю и посадила ее рядом с собой. — А за пшеницу твою Петру Дементьевичу выговор дали.
— Выговор? Кто?
Пришлось Лаврентьеву снова рассказывать историю с выговором.
— Антон Иванович, — резко и строго, затягивая поясок на платье, сказала Ася, — от имени комсомольской организации прошу дать нам машину, мы сейчас же все едем в район, в райисполком, к прокурору…
— Не злись, Асютка, не злись. — Дарья Васильевна погладила девушку по спине. — Мы тебе, трое коммунистов, не велим никуда ехать.
— Поеду!
— Не поедешь, не шуми. Выговор этот — пустое дело, — из–за ям.
— Тем более! Их правильно рыли.
— Кто говорит — неправильно! Правильно, понятно. Потому и выговор прошел с превышением только в два голоса, и подстроил его Серошевский.
— Дрянь какая! Он в этом году у нас ни разу и не был. Приехал прошлым летом, девчатам глазки строил, мурлыкал, — мы его тогда котиком прозвали.
— Давай, Асютка, так уговоримся: зашибить вашего котика урожаем, а? — Дарья Васильевна держала Асю за руку, смотрела ей в лицо.
— Но и выговор нельзя без последствий оставить. Это же безобразие!
— Не оставим. Ты нас знаешь, и Петра Дементьевича знаешь. Не такие мы люди, чтобы в исусы–христосики играть.
В селе в этот вечер многие всполошились. Взыскание, наложенное на агронома райисполкомом, казалось колхозникам до крайности несправедливым, С наступлением сумерек к дому Лаврентьева для выражения сочувствия и возмущения потянулись делегаций. Первыми пришли Карп Гурьевич с Павлом Дремовым.
— Я раз схлопотал выговор перед строем, Петр Дементьевич, — рассказывал Павел. — Как получилось? Переезжали в новый район дислокации, я уши развесил. Да и позабыл на старом месте ящик с инструментом. Ясное дело — выговор. Правильный выговор? Правильный. Еще и мало. А вам за что влепили, не пойму.
— Я знаю, за что, — сказал, поглаживая лысину, Карп Гурьевич. — Я Серошевского пятнадцать лет наблюдаю, еще с тех пор, как он тут в совхозе работал: боится он вас, Петр Дементьевич. Руки вашей боится. Он же не дурак, видит, что к чему. Возьмете, думает, его в горсть, жеманёте — и кровь закаплет. А крови у него… не через край, душевножидкий, в общем. За местишко за свое, за авторитетец зубами держится, и так и эдак виляет. А тут, вдруг против него разговор пошел. Как стерпеть? Стукнуть надо. Вот и стукнул.
Посреди этого разговора нахлынули девчата.
— Петр Дементьевич, полно вам со стариками сидеть, гулять пойдемте, на лодках кататься.
— И я вам, выходит, старик, — обиделся Павел. — Осатанели, что ли? Покажу такого старика — со страху попадаете.
— Мы, Павлуша, и так все перепуганные вашими гордыми манерами. — Люсенька Баскова повела плечом. — Вы преисполнились величия, как возвратились с войны, к вам подходить опасно: мины и колючки. А было вовсе иначе, когда вы учились в школе, когда ваша бабушка Устя стегала вас крапивой за двойки.
Девчата разразились неудержимым смехом и, как толпой вошли, так толпой, застревая в дверях, вывалились из комнаты. Павел был обозлен, сидел в кресле, качал нервно ногой.
— Вот, Павлик, — сказал Карп Гурьевич, — не дери нос. На язык к девкам попался, они тебя искотлетят. Самая ядовитая самокритика — это девки.
— И не самая! — Над подоконником вдруг появилась чья–то лихая белокурая голова. — Есть ядовитей — жены!
В саду снова смех и визг, торопливый топот меж яблонь, свист юбок.
— До чего вас девки любят, Петр Дементьевич, — мрачно вздохнул Павел. — Ихнее бы отношение к вам — да мне… На сто выговоров бы с вами поменялся.
— А мы тебя тоже, дурака, любим! — снова визгнули под окном.
Павел соскочил с кресла, хотел было выпрыгнуть в окно, но воздержался, решительно вышел в дверь. Через минуту его голос был слышен в темном саду: «Ну, погодите, поймаю, плохо будет».
Он не вернулся. Сидели вдвоем с Карпом Гурьевичем, говорили о жизни, о настоящем, о будущем. Пришла Елизавета Степановна, тоже рассказала, как ей прошлой весной выговор за телят сделали. Каждый считал необходимым говорить о своих взысканиях для того, видимо, чтобы утешить Лаврентьева самой в таких случаях распространенной формулой: все–де мы грешные, всем так или иначе достается, только нам досталось за дело, а тебе напрасно, твое положение лучше нашего, чем и надлежит тебе утешаться.
Многие приходили в этот ветер. Лаврентьев не давал угасать самовару, угощал всех чаем; он уже привык к тому, что его квартира стала куда более популярной, чем памятный ему с детства окруженный садом домик землемера Смурова. К нему, Лаврентьеву, мог зайти кто угодно. Он не удивился бы даже бабушке Усте, которая и в самом деле была у него недавно, добрый час учила его, как бесследно излечить оставшуюся еще слабость в пораженной руке. Для этого, оказывается, надо было взять ни больше ни меньше — куст можжевельника, добавить к нему сосновых иголок, запарить это все кипятком в дубовой кадушке, опустить туда руку, прикрыв по плечо ватным одеялом, и держать, пока запарка не остынет: час — так час, больше — так больше, хоть полдня. Зато весь недуг как корова языком слизнет. Лаврентьев обещал последовать совету, бабушка Устя ушла довольная.
Даже и Савельича мог ожидать у себя в этот вечер Лаврентьев. Лишь один человек из всего колхоза никак не представлялся ему его гостем. А именно этого человека больше всех хотелось бы тут видеть — Клавдию. Нет, Клавдия не придет выражать сочувствие. Ей, конечно, нечего и выражать. Возможно, она рада этому выговору: вот, мол, достукался, докомандовал, — не форси, что все знаешь, все умеешь. Лаврентьев думал: странная вы, Клавдия. Отчего и форс идет? От внутренней борьбы с теми силами, которые влекут к вам. Разве это не видно? А если вы этого не видите, ну что же, живите, Клавдия, как знаете, по–своему; он, Лаврентьев, будет жить по–своему.
— Карп Гурьевич, — спросил он притихшего столяра, — вы когда–нибудь любили?
— Как же! Высоко воспаряет от чувств таких человек. — Карп Гурьевич тяжело вздохнул. Парение его было недолгим. Взлетел — и разбился. Разбился на всю жизнь, всю жизнь терзал себя памятью о красавице Стеше, потерял которую по своей, только по своей вине.
Удивительно! Карабанов говорил: любовь окрыляет человека. Об этом же говорит и Карп Гурьевич, об этом все говорят, пишут книги, да и по себе знал Лаврентьев, как радостно было жить, когда была Наташа, милая Наташа… Но почему же от чувств его к Клавдии толы ко горечь и тяжесть на сердце?
Карп Гурьевич ушел последним, квартира опустела, рассеялся табачный дым, уплыл через окно в сад; Лаврентьев сидел на подоконнике, когда постучала Ирина Аркадьевна.
— Неужели и вам давали когда–нибудь выговор? — Он шутил; улыбаясь, подвинул ей стул. — Садитесь, Ирина Аркадьевна. Выпейте чайку. Третий самовар за вечер…
— Спасибо, не хочется. Мы тоже чаевничали. Вы, наверно, еще не знаете: муж Кати приехал.
— Муж Кати?!
— Да, да, — муж. Удивлены? И я удивлена, поражена просто. Ни слова, ни звука в письмах, и вдруг входит человек в желтых очках, подает конверт, читаю: «Будьте знакомы. Мой муж». Я и рада, и грустно. — Ирина Аркадьевна смахнула мизинцем слезинку под глазом. — Уходит, уходит, Петр Дементьевич, жизнь. Ничто так остро не дает это почувствовать, как вылет птенцов из гнезда.
Никита Андреевич Карабанов изменил своему правилу: чаще, чем обычно, его тянуло этим летом в Воскресенское. В Воскресенском отлично росла, наливалась и зрела драгоценная, до сих пор неудачливая в районе зерновая культура — пшеница. Ее сеяли уже третий год, дважды она давала урожай, которым никак не похвалишься и не удовольствуешься. И вот Анохин со. своими помощницами, кажется — не сглазить бы, — добился желаемого результата. Карабанов чуть ли не по три раза в неделю приезжал хотя бы на часик ранним утром, ходил с полеводами на пшеничный участок, бережно срывал один–два колоска, лущил зерна, отсеивал полову, пересыпая с ладони на ладонь.
— Анохин, девушки, берегите, — говорил он. — Прошу вас, берегите.
Впервые на пшеничную ниву Карабанов примчался сразу же после своего возвращения с пленума областного комитета партии. Причина для этого была такая. Лаврентьеву думалось, что он убедил своих друзей ничего не предпринимать против решения райисполкома насчет выговора за весенние ямы. Как. известно, Дарья Васильевна и Антон Иванович согласились с его доводами о том–де, что не время заниматься личными дрязгами; кто прав, кто не прав — покажет дело, и даже сами отговаривали Асю от партизанского похода в район. Но в тот же вечер председатель, секретарь парторганизации и комсомолки написали заявления с протестом против выговора агроному. Заявление Дарьи Васильевны, как депутата райсовета, и Антона Ивановича, как председателя колхоза, пошло в исполком, Громову; заявление Асиных девушек — лично Карабанову. Письма эти наделали немало шуму.
— Голос масс, черт возьми, — расстроился Громов. — Не слишком ли мы доверились авторитету главного агронома? Может быть, пересмотреть решение, Никита Андреевич?
— Думаю, что да, — ответил Карабанов. — Основание для этого полное. Два заявления, с цифрами, с доказательствами… Серошевский перегнул, вы его не одернули. Лаврентьев — работник творческий. Даже если бы с ямами и была ошибка — а ошибки–то, вообще говоря, нет никакой, — но даже если бы Лаврентьев и ошибся, нельзя не сделать скидку на экспериментирование. Миллионы, большие миллионы государство отпускает на эксперименты, на производственный и научно–исследовательский риск. В творческой работе риск предусмотрен. В пятилетнем плане мы не видим такой графы, но где–то она, не сомневаюсь, между строк спрятана. Не рисковать нельзя, и во многих случаях — просто преступно. Вы подумайте тут, а я махну в колхоз, сам посмотрю, что и как.
— Поедем вместе, — сказал Громов.
Они приехали в Воскресенское, осмотрели поля. Пшеница стояла густая, рослая. Проплешины от ям действительно вызывали досаду — сколько из–за них зерна пропало. Но они же были убедительными следами отчаянной борьбы с водой, доказательством того, что воскресенцы не созерцали пассивно буйство стихий, а противопоставили стихии свою волю.
— Ты был прав, Петр Дементьевич. — Карабанов пожал руку Лаврентьеву. — Считай, что выговора за тобой никакого нет. Исполком, конечно, исправит свою ошибку. Продолжай действовать, так же, с полной ответственностью, как действовал на батарее. Разница только в том, что на батарее ты был командиром, в колхозе же командир — общее собрание, но агроном — начальник штаба, его боевой мозг. Мозгуй, дорогой товарищ Лаврентьев, мозгуй!
Пользуясь случаем, что в колхозе одновременно оказались и секретарь райкома и председатель райисполкома, Антон Иванович пригласил их к себе, рассказал о плане переноса села из затопляемой низины, о миллионном доходе, за который бьются воскресенцы, о всяческих общих замыслах и думах.
— Это здόрово! — Глаза у Карабанова загорелись. — Интересный план! Слышишь, Сергей Сергеевич? — Он возбужденно обернулся к Громову. — Что они задумали! Здорово! — И затем снова к Антону Ивановичу: — Выдюжите ли миллион?
— Не выдюжат миллиона, все равно отступать от задуманного нельзя, — горячо заговорил и Громов. Его тоже поразил замысел воскресенцев. — Будем помогать, Никита Андреевич. Такое дело!
— Помочь никогда не поздно, пусть на себя рассчитывают, на свои силенки. — Карабанов засмеялся. — Им, я знаю этих хитрецов, именно своими силенками лестно справиться. Не так ли, Антон Иванович?
— Вроде бы и так. Но и от помощи отказываться резону нет.
Карабанов задумался. Веселая улыбка сошла с его лица. Он грыз пшеничные зерна, вылущенные из колосьев, и по очереди посматривал на руководителей воскресенского колхоза.
— Вот что, товарищи, — заговорил после долгого молчания. — Планами своими вы меня здорово поразили, скрывать не стану. Но, поразмыслив, я хочу вас предупредить об одном: не увлекайтесь. Может быть, многим из вас кажется, что, построив образцовый поселок, вы сразу через десять ступеней шагнете к коммунизму. Это не совсем так. Далеко не так. Не через быт мы придем к коммунизму, нет, товарищи. Вспомните, чему нас учит партия. Она учит тому, что наше поступательное движение вперед в конечном счете решается производительностью труда, что для коммунистического общества характерно изобилие материальных благ — товаров, продуктов. Очень хорошо, что вы боретесь за высокий доход. Продолжайте эту борьбу. Добивайтесь отличных урожаев на своих полях, отличных удоев на животноводческих фермах, отличного сбора меда на пасеке. Механизируйте полевые работы. Вот наша дорога к коммунизму. А быт? Он никуда от нас не денется, если мы успешно решим главную задачу.
— Так что же, селу в болоте по–прежнему гнить? — спросил Антон Иванович запальчиво.
— Село? Зачем ему гнить? — ответил Карабанов. — Потихоньку дома перетаскивайте. Но только так, чтобы не мешать полевым работам. Выделите бригаду плотников — и действуйте. Кто же против! Я только говорю, не надо увлекаться. Сила колхоза не в новых домах, а в крепком хозяйстве. От крепкого хозяйства пойдет все. Разве не так?
— Правильно, Никита Андреевич! — сказала Дарья Васильевна. — Тоже хожу — чувствую, что–то мы лишку расшумелись вокруг Антонова плана. А и сама не соображу, откуда мои сомнения. Правильно, Антоша, — она обернулась к Антону Ивановичу. — Главное — хозяйство поднять да развернуть во всю силу. А тогда, может, мы и дворцов понастроим. Все в наших руках.
Антон Иванович зло махнул рукой и ушел раздосадованный.
Лаврентьев в разговоре не участвовал. Он слушал Карабанова, Дарью Васильевну, возражения Антона Ивановича и размышлял о том, что Карабанов, безусловно, прав, что для Воскресенского куда важнее решить прежде проблему борьбы с заболачиваемостью почв, чем строить новый поселок, и удивительно, как он, Лаврентьев, сам об этом не подумал, когда обсуждали план председателя. Увлекся, значит, увлекся тоже, как и Антон Иванович,
— Карабанов отозвал его в сторонку и сказал:
— А как насчет заболачиваемости, Петр Дементьевич? Что придумал за это время?
— Мне кажется, Никита Андреевич, вся загадка воскресенских полей скрыта в разности уровней Кудесны и Лопати, — ответил Лаврентьев. — И не гончарными трубами надо решать эту загадку.
— Я того же мнения. В связи с чем хочу вызвать специалистов из области, пусть обследуют обе реки.
— Очень хорошо.
С той поры Карабанов приезжал в Воскресенское часто.
Молодые полеводки дрожали над каждым зерном. Директор МТС с трудом уговорил их убирать пшеницу машиной. Втайне от Анохина они упорно и долго отказывались от услуг машинно–тракторной станции. «Серпами будем жать, только серпами». Сложив руки на животе, стоял перед ними усатый директор: «Милые мои доченьки, да как вы одолеете серпами! Двадцать же гектаров». — «Спать не будем, есть не будем!..» — «Ну и умрете. Пшеница будет, а красоток наших, увы, нет. Да вы мне, ласточки, дороже всего, во всесоюзном масштабе, пшеничного урожая. Не отдам вас на погибель, и не ждите». Он прислал в Воскресенское новейшего выпуска широкозахватную тракторную жнейку, механик продемонстрировал ее девчатам, яркую — в синих, красных и желтых красках, показал зерноуловитель, регулятор высоты резания. Девчата повздыхали и согласились на жнейку, потребовали только, чтобы тракториста директор прислал Лешу Брускова, он самый аккуратный, не будет без толку колесить по полю.
Настал первый день уборки. Девчата поднялись с полночи, принарядились, нервничали. Их волнение передалось домашним, затем и руководителям колхоза. Волновался, — скрывая, конечно, это, — и Лаврентьев. Одно дело — предварительное определение урожая на корню, другое дело — количество суслонов на гектаре. В поле, кроме девчат, вышла добрая половина колхозников. Девчата от такого парада разнервничались еще больше. Леша Брусков завел с вечера пригнанный на участок трактор, механик еще раз проверил жнейку, трактор загудел, пуская лиловый дымок, тронулся, жнейка взмахнула желтыми крыльями, застрекотала и вошла в пшеницу. Пшеница покорно ложилась под ее светлыми, как струи ключевой воды, ножами. Девчата шли за трактором толпой, с граблями, заранее приготовленными свяслами, — всем дела почему–то не хватало, они злились друг на друга, Ася хмуро посматривала на зрителей.
Первая поняла состояние девчат Дарья Васильевна.
— Вот что, народ! Пойдемте–ка по своим делам. Без нас тут управятся. Антон, командуй!
Народ стал расходиться, последним ушел Савельич, и то потому, что от села кто–то зверским голосом звал паромщика.
Девушки остались одни, и тогда сразу же все наладилось. Давно была продумана и обсуждена организация труда на жатве, — помешали вот зеваки. Одни с косами и серпами обкашивали участки, другие вязали тугие снопы, третьи подгребали колосья или сжинали пропущенные машиной узкие гривки стеблей, четвертые таскали снопы и складывали в бабки.
Обедать в этот день не пошли. Матери, младшие сестренки, братишки тащили узелки с чугунками и мисками в поле. Ася не пустила и тракториста с механиком в село: «Загуляете». Кормили их тут же, своими харчами, отдохнуть толком не дали, через полчаса снова погнали к трактору и к жнейке. Механик по сельхозмашинам терпел такую муку безропотно, директор дал ему особый наказ: чтобы на пшеничных участках в Воскресенском — ни–ни, ни одной заминки. Леша Брусков пробовал протестовать!
— Загоняете этак, девки, свалюсь наземь да засну. Или подшипники расплавлю.
— Лешенька, не вались, — уговаривали его, — и, главное, не топчи ты так пшеницу.
— Вот чудные так чудные! Не по воздуху же мне летать с машиной.
Перед закатом солнца пришел Анохин и циркульной двухметровкой обмерил сжатый участок. Пока он переставлял по полю свой деревянный циркуль, Ася и Люсенька следовали за ним неотступно, и каждая про себя подсчитывала количество метров. Потом Анохин вынул записную книжку и карандаш, принялся множить. Девчата тоже вынули книжки и карандаши.
— Восемь и шесть десятых га, — сказала Ася.
— Как восемь! Девять, — возразила Люсенька.
— Эх, сбили! — рассердился Анохин, встал, отошел шагов на пятнадцать, сел на краю канавы, слюнил сердито карандаш.
Вышло в конце концов у всех троих — восемь и шесть десятых гектара.
Прискакал на Звездочке Лаврентьев, объехал поле, — бабки на жнивье стояли густо, гуще даже, чем он предполагал. Картина радовала. Позвонил из сельсовета Карабанову, рассказал, как идут дела.
— Радуюсь вместе с вами, — ответил Карабанов. — Привет девчатам. Невест сколько! Да и какие невесты! Был бы я на твоем месте, Петр Дементьевич, — не растерялся б.
— А я растерялся, Никита Андреевич, — в тон Карабанову пошутил Лаврентьев. — Все больно хороши. Не выбрать.
— Обожди, дай время — сами выберут. Боевые девчата. У меня и свадебный подарочек уже приготовлен. Какой — не догадаешься. На твое имя, но почему–то в райком, из сельхозакадемии прислали копию докторской диссертации. Диссертация о решении Полесской проблемы. Это раз. А второе — отчет почвенной экспедиции. Доволен? Я тоже. Целое богатство. Весь день сижу над этими документами. Чертовски интересно и для нас с тобой полезно. Завтра пришлю с шофером. Будь здоров.
Ночью Лаврентьев снова объезжал поля. Командирская привычка — делать внезапные поверки личному составу батареи. Все было в порядке. Леша Брусков пренебрег предложенной ему постелью в пустой половине дома Антона Ивановича и сладко спал под трактором. Что–то вроде масла или керосина мерно капало ему на колено. Лаврентьев отодвинул Лешину ногу, измученный тракторист не шевельнулся. На разостланных куртках за одним из суслонов сидели две девушки–часовые и тихо беседовали. Лаврентьев подсел к ним. Они, оказалось, вели разговор совсем не о пшенице и урожае, а о звездах. Звезды, мелкие и крупные, яркие и еле теплившиеся, усыпали всё черное летнее небо от края до края. Млечный Путь изогнулся туманным седым коромыслом.
— Неужто и там где–то есть люди? — говорила одна из девушек. — И тоже сеют, жнут? Чудно до чего! А мне всегда думается, мы одни на всем свете на своей Земле.
Лаврентьев заговорил о планетах, о созвездиях, показывал их соломинкой, объяснял, как по звездам можно найти дорогу, если нет компаса. Летнее небо стало светлеть, а звезды блекнуть, на востоке встала заря, и когда вновь в поле явились озабоченные Ася с Люсенькой, перед ними предстала такая пастораль: агроном спал на курточке Нины Лебедевой, сама Нина свернулась возле калачиком, а Маруся Шилова даже положила ему на плечо свою стриженую голову. Над ними висела сонная морда Звездочки с зажатым в губах пучком колосьев.
— Тише, — сказала Ася шепотом. — Пускай поспят.
Но Леша завел трактор, и при первом треске мотора Лаврентьев вскочил как по тревоге, переполошив своих ночных собеседниц.
— Вот так часовые! — засмеялся он. — Звезды над нами подшутили. Отсюда мораль, девушки: на звезды заглядывайся, но помни, что живешь на Земле.
Жатва продолжалась, к ночи убрали еще десять гектаров. На третий день остался сущий пустяк, даже трактор хотели перегнать на ячменное поле. Но механик с полного согласия Анохина заявил, что. семенной участок надо добить машинами и он никуда не уйдет, пока не будет сжат последний колос.
Последний колос сжали, послали на жнивье ребятишек — может быть, зоркими своими глазами они еще разыщут колоски. Теперь предстоял решительный й самый волнующий этап в работе полеводов — молотьба.
Ток в Воскресенском был крытый, молотилку туда уже привезли, погода стояла на редкость сухая и жаркая, пшеницу можно было не держать в снопах, а сразу пускать в машину.
Молотьба — дело веселое, шумное, многолюдное. Шуршат приводные ремни, стучит барабан, грохочут решета, люди — одни развязывают снопы, другие подают их машинисту, третьи отгребают зерно в вороха. Зерно течет потоком, звонкое, золотое, пыль столбом, взлетает солома, кто–то кому–то что–то кричит; без суеты, но все в движении, в движении, в движении, рубашки липнут к спинам, некогда утереть лоб. Подъезжают возы, ржут лошади, захваченные общим возбуждением; отставив хвостишки, скачут через солому жеребята, воробьи лезут прямо под ноги людям, воруют зерно.
К барабану встал сам Анохин, — до войны он считался лучшим машинистом, решил тряхнуть теперь стариной для такого исключительного случая. Молотилка стучала, стучала, стучала, перерывы делали только на обед да на короткий сон. Ася с Люсенькой даже похудели, осунулись от переживаний. Они каждую мелочь принимали к сердцу, злились и на воробьев и на возчиков, которые отвозили зерно к весам, — не следят, мол, за лошадьми, лошади жрут пшеницу. Они успели поссориться и помириться с Дарьей Васильевной, грубили Антону Ивановичу, кричали на своего бригадира Анохина. Тот не сердился. «Этакие кошечки, — думал он, поглядывая сверху на девушек, — коснулось дело, волчицами стали». И чем ближе было к окончанию молотьбы, тем больше ожесточались и полеводы, и председатель колхоза, и все, кто так или иначе был причастен к семенной пшенице. Ожесточение это схлынуло, разрядилось только тогда, когда кладовщик, отщелкав на счетах, меланхолично заявил:
— Ну-к что ж, девки, — пятьсот семьдесят, килограммчик в килограммчик.
Пятьсот семьдесят центнеров! С гектара — это значит по двадцать восемь с половиной; по сто семьдесят одному пуду. До обязательства девяти пудов не дотянули. Но что девять пудов, когда есть сто семьдесят один! Такого урожая пшеницы в районе еще не видывали и не слыхивали. О нем мечтали, и то к концу второй послевоенной пятилетки, не раньше. Где Лаврентьев, где он, агроном?
Девчата бросились на поиски.
Не подозревая, какая опасность нависла над его головой, Лаврентьев беседовал с трактористом под навесом. Налетели на него ураганом, стиснули, обхватили десятками рук. Ася еще пыталась кричать: «Организованно, организованно!» — ее голос тонул в невообразимом шуме. Лаврентьева в глаза, в щеки, в лоб, в нос, в уши чмокали горячие, кричащие девичьи губы. Он покачнулся под этим натиском, — не дали упасть, удержали. Происходило нечто невообразимое. У тракториста Леши Брускова волосы поднялись на затылке от удивления.
Лаврентьева наконец отпустили. У него было мокрое лицо и осатанелые глаза.
— В чем дело? — перевел он дыхание. — Всяким шуткам есть предел.
— Петр Дементьевич, не надо сердиться, нельзя сердиться! — крикнула Ася. — Я же говорила вам, говорила весной: поможете вырастить рекордный урожай — расцелуем, все вас расцелуем.
— Ах, вот как! Забыл. Простите, девчата, перепугали, я уже драться хотел. Ну и как результаты?
— Сто семьдесят один с гектара!
По лицу Лаврентьева, Ася заметила, быстро скользнула, как ей показалось, торжествующая и вместе с тем злая усмешка.
— Точка! — сказал он. — Теперь будем бороться с вашим болотом, теперь будем крушить его направо и налево. — И, как бы уже сейчас готовясь принять с кем–то кулачный бой, засучил рукава белой полотняной сорочки, выше локтя обнажая загорелые мускулистые руки. — Теперь давайте–ка я вас расцелую. Вы мне тоже во многом помогли.
Девчата с хохотом бросились от него врассыпную.
— Это что же, каждого вы так? — спросил Асю веселый тракторист Леша.
— Кто хорошо работает — каждого! — Ася смерила его взглядом. — Да, каждого.
— Ну уж постараюсь. — Леша шмыгнул носом. — Премия больно богатая.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Тот, кого Катя Пронина в письме к Ирине Аркадьевне представила как своего мужа, Георгий Трофимович Лаптев, был человеком общительным и жизнерадостным. Он ни минуты не мог сидеть без дела. Но случилось несчастье, которое сильно ограничило его возможности что–нибудь делать. Во время последней экспедиции, которую возглавлял этот довольно еще молодой геолог, при обследовании одной из подземных пещер в горах Казахстана, произошел взрыв природного газа. Георгию Трофимовичу опалило легкие раскаленным воздухом, обожгло веки и роговицу глаз. Его долго лечили в московской клинике, где проходила стажировку Катя, а затем на год — на полтора запретили всякую работу. Он сильно кашлял, носил роговые очки–консервы с желтыми стеклами, от ходьбы и даже от сидения за письменным столом быстро уставав, задыхался, начинал злиться, и тогда ему становилось еще хуже. В такие минуты, если возле него никого не было, Георгий Трофимович валился на постель, повторяя: «Жизнь кончена, кончена, глупо кончена. Надо прекратить напрасные муки». Если же это случалось на людях, он собирал все силы и бодрился: «Ничего, мы еще, товарищи, попляшем». Почему попляшем? Людям стеснительным свойственно выражать свои мысли иносказательно. Думает: «Поживем, поработаем», а говорит непременно: «Поскачем, попрыгаем, попляшем». С развязностью такое иносказание не имеет, конечно, ничего общего.
Катя, ординатор отделения клиники, с волнением наблюдала за внутренней борьбой своего пациента. Профессор говорил о нем: «Большой силы человек. Поправится, еще как поправится. Такие не сдаются. Надо уговорить жену, чтобы увезла его в деревню, на чистый воздух, там он встанет на ноги и еще много чего разыщет нам в земных недрах». О земных недрах Георгий Трофимович мог рассказывать часами. Любознательная Катя засиживалась возле его постели и слушала о высокогорных долинах Алтая, о красотах Катуни, о красноярских каменных «столбах», о сталактитах и сталагмитах, о золотоносных алданских песках, об огненных сопках Камчатки. Георгий Трофимович лежал с завязанными глазами, — должно быть, от этого еще яснее и ярче были для него картины, о которых он рассказывал.
Ни профессору, ни Кате не пришлось уговаривать жену Георгия Трофимовича. Красивая, изнеженная женщина смалодушничала и, оставив пошлое прощальное письмо, уехала к какому–то другу молодости в Киев. «Что нас связывало семь лет, Георгий? — писала она. — Ничто. Тебя я не видела месяцами. Я тосковала, я была одинока. Надеюсь, мы друг другу простим эту ошибку. Ты ведь умный, хороший». Этого письма больному не прочли, ничего о нем не сказали. Дело, конечно, было не в ошибке, не в тоске и одиночестве, а в том, что избалованная постоянным достатком дамочка не могла представить себя в роли сиделки, страшилась деревенской глуши, куда от привычных удобств надо будет везти инвалида–мужа и где, не исключена возможность, придется терпеть моральные, а главное — материальные лишения. И все это во имя чего? Когда этот человек поправится — если он вообще когда–либо поправится, — он снова уедет на Кольский полуостров или в Голодную степь. Она предпочла сбежать: государство не оставит геолога Лаптева, оно о нем позаботится.
Позорное бегство струсившей жены, беспомощное, тяжелое состояние больного, его сила воли, фанатическое увлечение своей профессией сделали то, чего не смогли бы сделать никакие пожатия рук, никакие театры, ночные сидения на парковых скамьях, называемые вкупе ухаживанием, — Катя почувствовала, что Георгий Трофимович ей бесконечно дорог, что это она, а не жена, готова быть сиделкой, что это она с радостью увезла бы его в деревню, в тайгу, в любые дебри, лишь бы он снова мог вернуться к любимым камням и рудам, снова увидеть Катунь и «столбы» Красноярска.
Было это вскоре после ее возвращения из отпуска, проведенного зимой в Воскресенском. В апреле Георгию Трофимовичу сняли повязки с глаз, в мае, вооруженный желтыми очками, он выписался из клиники. Домой его повез сам профессор. Надо было как–то ослабить удар, ожидавший Георгия Трофимовича. Два месяца его обманывали; придумывали более или менее правдоподобные причины того, что жена перестала его навещать. Выдумали сначала карантин, потом приказ министра, запрещающий посещение больных. Георгий Трофимович был простодушен и верил всему, тем более что лежал он в отдельной палате и не мог видеть посетителей, приходивших к другим больным. Катя изредка сочиняла пустые записочки, якобы от жены, и читала ему вслух что–нибудь такое: «Сообщи, пожалуйста, как ты себя чувствуешь», или «Что тебе принести — яблок ли, апельсинов? Москва полна апельсинами». — «Можно и яблок, можно и апельсинов, передайте, Екатерина Викторовна. А лучше бы сама зашла. Какие у вас жестокие правила!» — негодовал Лаптев. Катя тосковала и на свои скудные средства покупала апельсины.
Что произошло у Георгия Трофимовича дома, профессор даже рассказывать не стал, на Катины расспросы махнул рукой, буркнул: «Бесстыжие вы все», — и заперся у себя в кабинете.
В тот же вечер Катя, набравшись храбрости, приехала к Лаптеву. Георгий Трофимович сидел на стуле у окна, в пальто и шляпе; казалось, что он так и не раздевался с той минуты, когда возвратился в свой дом из больницы.
— Мне сказали… Я слышала… — начала было Катя, которая уже утратила храбрость; ее охватывал страх оттого, что она не сможет объяснить Георгию Трофимовичу, зачем к нему приехала.
Но Лаптев и не спрашивал об этом.
— Все вернулось к тому, с чего начиналась жизнь, — сказал он. — К люльке, к колыбели. Я не умею ходить, ничего не понимаю, у меня нет ни профессии, ни любимого дела. Я спеленут по рукам и ногам. Но тогда, во времена пеленок, возле колыбели была мать, подходил изредка и отец. Теперь же не подойдет никто. Страшно, Екатерина Викторовна… Никого из близких у меня на свете больше нет.
Катя не выдержала, бросилась к нему, обняла. «Милый Георгий Трофимович, как же никого нет? Как же нет!..» — повторяла она порывисто.
Сбросив непривычные, мешающие очки, он сидел ссутулившийся, скорбный, сухими глазами смотрел в темный угол комнаты и молчал. А Катя почему–то горько, навзрыд, плакала…
Прямая в суждениях и восприятии жизни, она была настойчива в своей любви. «Счастья не ждут, — этого она не говорила себе, но так поступала, — за него борются, его берут с бою».
Георгий Трофимович постепенно оттаивал, окруженный ее заботами. Она еще не была его женой, они еще не сказали друг другу «ты», — но вела себя как жена, и он видел это, и в душе благодарил ее. Как жена, она настояла на том, чтобы, не дожидаясь ее, он уехал в Воскресенское, на свежий воздух. «Там, Георгий Трофимович, вам будет очень хорошо, там чудесные люди. Скоро приеду и я. А здесь оставаться вам никак нельзя». В Москве ему и в самом деле оставаться было нельзя. В письме к Ирине Аркадьевне Катя, не колеблясь, написала: «Муж».
Лаптев каждый день заходил к Лаврентьеву. Ему очень нравился колхозный агроном. Он наслышался о нем и от Кати, и особенно от Ирины Аркадьевны. То, как упорно Лаврентьев тренировал раненую руку, его восхищало. «Петр Дементьевич, это было гениально — дать ей предельную нагрузку. Я пойду по вашим стопам, — философствовал он. — Я придумал себе дыхательную гимнастику, потренирую легкие месяц–два, а потом тоже дам им нагрузку, вот увидите!»
Георгий Трофимович оказался для Лаврентьева ценнейшим союзником в изучении проблемы Междуречья. Он сквозь желтые свои очки мог разбирать только крупный книжный шрифт; машинописные слеповатые экземпляры материалов, присланных Лаврентьеву из Москвы через райком партии, его глазам были недоступны; Лаврентьев ему прочел их вслух.
— Очень важно, очень это все для нас важно. — Георгий Трофимович задумался. — Я не сомневаюсь, ну вот нисколько не сомневаюсь, и вы правильно предположили, что в заболачиваемости и закислении ваших почв виновата река Кудесна. Только она и она, Петр Дементьевич. Что там сказано? На глубине от двух до четырех метров в Междуречье залегают плотные глины, а Кудесна как раз здесь, против Воскресенского, делает крутую выгнутую петлю. Ее воды под землей струятся по этим глинам, ищут выхода к Лопати, тем более это вероятно, что уровень Кудесны выше уровня Лопати. Гребенка ручьев и ручейков, которую вы видели на карте, не. что иное, как именно выход подземных вод Кудесны на поверхность. Нам надо обследовать мелколесье в сторону Кудесны, да, надо, Петр Дементьевич, просто необходимо. Как вы думаете?
— Того же мнения. Необходимо. Но разве вы можете?
— Я? Конечно. Мне бы только лбом на осину не наткнуться, остальное пустяки! — Георгий Трофимович смеялся и мысленно благодарил Катю за то, что она заставила его поехать в деревню, где возможна такая интересная, увлекательная работа.
Вспоминал Катю и Лаврентьев. «Катенька, — беседовал он с нею мысленно, — приедете, я вам непременно напомню наш разговор о любви. Вы говорили: «Большой любви не существует, она осталась в романах да в рассказах старшего поколения». Разве от малых, ничтожных, обыденных чувств отдают свое сердце больному, на две трети вырванному из жизни человеку? Вряд ли, милая Катенька, вряд ли…»
После окончания молотьбы пшеницы они вдвоем, Лаврентьев и Георгий Трофимович, собрались в поход на Кудесну.
Ирина Аркадьевна встревожилась за здоровье зятя, но он отшутился: «Геолог страдает только под крышей. Под открытым небом, под звездами он вновь здоровяк».
Лаврентьев не слишком верил тому, что, выйдя на крыльцо, Георгий Трофимович превратится в здоровяка. Дорогой старался как бы невзначай, за разговором, поддержать его под руку, идти не торопясь, прогулочным шагом. Так, вдоль воскресенского ручья, они добрались до леса и вошли в чахлый, полумертвый, изглоданный рыжей ржавой водой осинник. Они шлепали по этой воде меж таинственных и, несмотря на свою густую, но слишком однотонную зеленую окраску, каких–то неживых, перистых папоротников, — шлепали высокими резиновыми сапогами, предусмотрительно взятыми Лаврентьевым из колхозной кладовой.
В лесу стояла кладбищенская тишина. Лес был такой гнилой, что в нем даже птицы не селились, предпочитая для гнездовий воскресенские сады. С мертвых ветвей седыми бородищами свисали косматые лишайники. Серыми были от лишайников и стволы. В таких лесах возникают самые страшные сказки.
Километров через пять ручей растворился в болоте, — здесь, по–видимому, и был его исток. Вода достигала коленей.
— Надо возвращаться, — сказал Лаврентьев.
— Что вы! Самое интересное впереди! — запротестовал Георгий Трофимович. — Хорошие мы будем разведчики — лужицы испугались!
— Но вам тяжело.
— Мне одно тяжело, Петр Дементьевич: ничего не делать. Идемте, идемте!
Шли осторожно, держась за руки, нащупывая ногами, к удивлению Лаврентьева, довольно плотное дно болота.
— Удивительного ничего нет, — пояснял Георгий Трофимович. — Здесь не торфяники, а речные наносы, ил. К нему, видите, липнут подошвы, и все–таки дно нас прекрасно держит. Глубже под илом — глина. Проваливаться нам некуда. Разве только яма случится.
Геолог оказался прав, интересное было впереди. Бредя уже не по колено, а по пояс в воде, они вышли к реке, широкой, полноводной, быстрой и вместе с тем несколько странной. Узкая кромка поросшей лозняком земли отделяла ее от болота. Вода струилась вровень с берегами. Не было ни спуска к плесу, ни обрывов, — три шага суши — и сразу вода.
— Ну вот вам и узел всей проблемы! — Георгий Трофимович весело щурился за очками на отраженное в реке солнце. — Предлагаю развести костер и просушиться.
Лаврентьев набрал сушняка, нанесенного половодьем и застрявшего в опутанных гнилыми водорослями прибрежных ракитах. Костер получился трескучий, жаркий, требовал еще и еще топлива. Развесили вокруг него на сучьях и корягах носки, портянки, брюки, — ходили нагишом.
— Жалко, снастей нет. В таких реках лососи водятся, — сказал Георгий Трофимович. — В общем, Петр Дементьевич, все ясно, это и в отчетах московской экспедиции отмечено: воскресенские поля заливаются милейшей рекой Кудесной, которая отнюдь не волшебница, как вам ее характеризовали в музее, а сущая ведьма. Что же делать? Как с ней, с ведьмой, бороться? Задача, знаете, ли, задача! В гидротехнике ничего не понимаю. Мы, пожалуй… — размышлял он. — Да, да, именно… Мы поступим с вами так. Напишем моему хорошему знакомому в Минск. Если у него есть время, пусть приедет на недельку. Это такой специалист, такой специалист! Для него междуреченская ваша проблема — мелкое семечко. Он грызет орешек посолидней — проблему Полесья решает.
— Полесья?!
— Да, Полесья. Там ведь как проблема решается? О, она мудро решается! На ее решение правительство средств не жалеет. Вот что там, в общих чертах, делается. Изучают геологическое строение всей Полесской низменности, хотят найти ответ на вопрос, поставленный еще Докучаевым, — какова природа образования тех болот. Затем изучают гидрологические особенности Полесья, без чего невозможно решать вопросы регулирования водного режима местных рек. Дальше вопросы гидрологии и гидротехнических устройств увязываются с общекомплексной, народнохозяйственной проблемой Большого Днепра, так как бассейн Припяти и ее притоков безусловно связан с режимом Днепра. Отсюда — разработка вопросов водного транспорта и энергетики на водных бассейнах Полесья, учет запасов торфа, изучение генезиса торфообразования на Полесье, определение путей энергохимического использования торфяных богатств. Вот видите, что такое государственная постановка дела. По–делячески что бы сделали? Бились бы над разработкой технических и агротехнических мероприятий на осушенных кое–где торфяниках — и только. А потом эти осушенные поля вновь бы заболачивались. Перпетуум мобиле.
— В Воскресенском дважды брались за местную мелиорацию.
— И неудача, так?
— Так.
Следовало ожидать. Нет, Петр Дементьевич, местное делячество — это та же кустарщина. Все у нас в стране должно делаться по–государственному. Я геолог. Я‑то знаю, как государство ставит, например, вопросы геологоразведки. Широта какая, размах! Понятно, и результаты соответственные. Вот, обождите, напишем моему другу. Если вырвется, хотя бы на денек, он нам все растолкует и все решит.
Снова брели по болотам, снова начерпали в сапоги, устали, измучились, особенно Георгий Трофимович, отвыкший от длительной ходьбы. Но был этот человек переполнен энергией настолько, что едва вернулись домой и переоделись, как он предложил немедленно писать в Минск. Вместе сочинили текст. Лаврентьев настоял на том, чтобы на всякий случай к письму приложить выписки из имеющихся у них материалов, набросать грубую карту с основными данными и сделать табличку урожайности воскресенских полей по годам. Письмо отправили с автомашиной в город, просили шофера сдать его авиапочтой.
Лаврентьев в эту ночь не мог заснуть до утра, так возбужден он был дневным походом, рассказом Георгия Трофимовича о гигантских масштабах работ в Белоруссии, и вдобавок его сверлила одна весьма неприятная мысль. Получалось, что Серошевский — безразличный ко всему, хитрый и холодный обыватель Серошевский — прав. Вперед батьки в пекло не лезь. Не будь постановления партии и правительства — Полесье и по сей день утопало бы в чудовищных болотах. Значит, что? Сиди тут и молчи, ахай и созерцай, гляди, когда партия и правительство заметят болота Междуречья и вынесут решение покончить с ними? И только тогда засучивай рукава, берись за дело? Невероятно, но получается так. А сколько ждать и будет ли такое решение вообще когда–либо? Согласиться с подобной мыслью Лаврентьев не мог, протестовал против нее всем своим существом. Он ни на грош не верил Серошевскому, его смущал лишь рассказ Георгия Трофимовича. Георгию Трофимовичу он безусловно верил. Выходило так, будто бы — складывай оружие. А оружие складывать не позволяла совесть.
Ответ из Минска пришел через пять дней. Это была телеграмма: «Приехать не могу. Много работы. Материалами познакомился. Ваша проблема, по–моему, до крайности проста. Один, два канала из Кудесны в Лопать. Рекомендую через область вызвать специалистов. Приветом Максимов». Георгий Трофимович показал телеграмму Лаврентьеву. В колхозе в это время уже шла уборка яровых, начался самый ответственный и напряженный период сельскохозяйственного года. Лаврентьев с досадой пробежал глазами по наклеенным на бланке телеграфным лентам, понял, что дело пока откладывается если не в самый долгий ящик, то и не в самый близкий, расстроился и ускакал в поле.
2
В колхозе лущили стерню, досевали озимые, начали поднимать раннюю зябь, одновременно шла молотьба. У Лаврентьева почти не оставалось времени на болотные изыскания. Но Георгий Трофимович отдался им целиком.
— Имейте в виду, — сказал как–то геолог Лаврентьеву, — что начатое вами дело уже перестало быть только вашим делом, оно приобрело общественное значение и, даже если бы вы от него совсем отстранились, будет жить и развиваться. Потому что нужное оно очень и важное.
— Отстраняться, знаете ли, не собираюсь, — ответил Лаврентьев. — Просто текучка заела.
— Знаю, вижу, Петр Дементьевич. Это я в качестве обобщения высказался. Давно заметил, что нужное и важное у нас непременно подхватывается. Был случай. В одном из районов во время войны искали медь. К разведке привлекли население, поиски развернули довольно широко. Но руководитель работ почему–то разуверился в успехе и все свои силы перебросил в другой район. Так что вы скажете! Он отступился — колхозники не отступились. Среди них оказались два истинных энтузиаста, они еще несколько месяцев бились в одиночку — и таки нашли медную руду.
— Вы правы, Георгий Трофимович, — согласился Лаврентьев. А про себя подумал: «Вот и ответ на мои сомнения, Серошевский все–таки в самом деле болван и пустобрех». — Новое дело у нас, — добавил он, — как боевое знамя. Под любым огнем противника оно никогда на поле битвы не падает наземь. Сражен один знаменосец, знамя тут же подхватывает другой.
— Очень хорошее сравнение, Петр Дементьевич, очень! Разрешите мне, когда вы заняты тем, что у вас называется текучкой, поддерживать знамя междуреченской проблемы.
Лаврентьев улыбнулся.
— Лучшего товарища не желаю. Колхозу здόрово повезло, что вы сюда приехали.
— Полно вам! Не я, так кто–нибудь другой бы приехал. Не сегодня, так завтра, и, наверно, более знающий, чем я. Хозяйство наше плановое, случай в нем играет весьма незначительную роль.
Товарищ был непоседлив. Он предложил прокатиться по Лопати на лодке. «Надеюсь, мы и там увидим нечто интересное».
Воскресенцы, почти каждый, держали лодки или челны. Суда эти стояли на привязи или лежали на берегу, опрокинутые кверху днищами. Лаврентьев обычно пользовался легкой лодочкой Карпа Гурьевича. Она была широкая и удобная, со скамейками, выкрашенными в голубую краску, и больше походила не на рыбачью лодку, а на прогулочную, какие на водных станциях выдаются под залог профсоюзного билета.
Выехали вечером, когда на реке перед зорькой разыгралась рыба. Большими и малыми кругами отмечались рыбьи всплески. Плыли медленно, вдоль берега. Лаврентьев еле шевелил веслами, и когда поравнялись с обрывом, на котором стояла бывшая барская усадьба и зеленели колхозные сады, Георгий Трофимович воскликнул:
— Вот вам, глядите!
По всему обрыву, под норками, просверленными в песке ласточками–береговушками, подобно корабельной ватерлинии, тянулась темная влажная полоса. Подгребли ближе, врезались в камыши, пристально разглядывали полосу. Из нее, как из–под пресса, выжималась вода и стекала тончайшими ручейками в реку.
— Вода Кудесны! — сказал Георгий Трофимович. — Последнее подтверждение. Разведчикам, откровенно говоря, здесь и делать больше нечего. Нужны гидротехники. Вы чувствуете?
Георгий Трофимович заинтересовался церковкой на противоположном берегу, выглядывавшей из сосен, попросил пристать: «Типичный пейзаж старой России». Лаврентьев причалил возле одинокой ивы, погнутой, исковерканной вешними льдами, дуплистой. Она висела над водой, песок под ней и вокруг был истоптан. Мальчишки приходили сюда ловить окуней, которые любили стоять в древесной тени, в глубоких прибрежных ямах.
Лодку вытащили до половины на песок, чтобы не унесло течением, пошли к церкви. Под куполом свистели крыльями и ворковали голуби, в разбитые окна лезли молодые рябинки, украсившиеся гроздьями желтых, еще незрелых ягод. На паперти рос громадный куст чертополоха, и по серым плитам стелились широкие седые листья репейников.
— Какой дикий уголок! — восхищался Георгий Трофимович, то снимая, то вновь надевая очки. — Жизнь здесь как бы уснула. Два километра от людских жилищ — и вот древняя тишина.
— Одну минуточку, Георгий Трофимович, — извинился Лаврентьев. — Я сейчас…
Он заметил людей в старом сарае за церковью, в том самом сарае, где зимой скрывалась сбежавшая Милка с теленком, и, оставив геолога, пошагал туда. Сено съели кони огородной бригады, в сарае было теперь просторно, на земляном полу разостланы громадные брезенты, прогрызенные крысами, на балках над ними, корнями вверх, висели стебли семенников редисов и редек, с распухшими, как бы надутыми воздухом, стручьями. Легким шестиком, наподобие лекторской указки, но только с железным крючком на конце, их развешивала бабушка Устя.
— Редкий у нас гостюшко, — заговорила старуха, увидев Лаврентьева. — И к полеводам он, и на коровник, и на пасеку — куда хошь идет, только не к семеноводкам, — чем мы, бедолаги, проштрафились–то… Будто уж и нету нас в колхозе… Кланюшка! — крикнула она и, утирая передником лицо, ждала ответа.
Клавдия появилась в воротах, противоположных тем, через которые вошел Лаврентьев.
— Здравствуйте, Петр Дементьевич, — сказала безразлично. — Давно вас не видела.
— Да вот бабушка уже проработала меня за это. Редкий, мол, гость у семеноводок.
Лаврентьев бодрился, говорил много лишних слов, — он чувствовал себя связанным в присутствии Клавдии. Если бы за делом пришел, тогда ладно, тогда он, агроном, руководитель, исполняет, обязанности, определенные его должностью, и тогда, Клавдия, держись, односложными ответами не отделаешься. Но когда вот просто так забрел, по пути, без особых намерений — это хуже, о чем–то надо говорить, а о чем — не придумать.
— Зачем же прорабатывать? — сказала Клавдия. — Насильно мил не будешь. Решили, Петр Дементьевич, закрыть семеноводство — и закрыли.
— Это слишком, Клавдия Кузьминишна.
— Нет, не слишком, Петр Дементьевич. Все отдали Анохину и комсомолкам, все силы кинули туда. А что получили с их участков? Пятьдесят тонн пшеницы. Подсчитайте, сколько это на деньги выйдет. Гроши!
— Клавдия Кузьминишна, пшеница эта дороже любых денег. Она пионерка в наших местах. Драгоценный семенной материал.
— Еще в прошлом году мой семенной материал считался драгоценным.
— А кто сейчас это отрицает?
— Вы. Но вы ошибаетесь, с грязью нас смешать вам не удастся. Нет и нет! — Она вскинула голову и пошла из сарая. Лаврентьев окликнул:
— Клавдия Кузьминишна!
— Да? — обернулась она. — Слушаю, товарищ агроном.
Возле крутилась бабка Устя, ловила каждое слово. Завтра, а может быть, еще и сегодня, разговор будет известен всему Воскресенскому. Этого Лаврентьеву совсем не хотелось.
— Клавдия Кузьминишна, — попросил он, — пройдемтесь немножко.
— Пожалуйста. — Она пожала плечами.
Они шли меж сосен, неприметно для себя держа путь к реке. Клавдия заметила Георгия Трофимовича, который в одиночестве копал сучком землю возле церковного фундамента и, кажется, был очень увлечен своим делом. Она несколько раз оглянулась в его сторону. Катиного мужа ей еще не приходилось встречать в селе, он был для нее незнакомцем.
— Так что же вы хотели сказать?
— Дело в том, Клавдия Кузьминишна, что у нас какие–то очень странные с вами отношения. Простите за прямоту, вы изображаете из себя нечто вроде оппозиции, вы недовольны любым решением правления, любым моим словом. И напрасно. Нельзя смотреть на вещи только с узкой, лично своей, сугубо своей точки зрения.
— Семеноводство — не мое сугубо личное дело, — оборвала его Клавдия.
— Я говорю не о семеноводстве, а о вашем отношении…
— Я не могу иначе относиться к людям, которые мне мешают и не дают работать.
— Эти люди, очевидно, я?
Клавдия молча глядела на рыбьи игры в реке.
— И вы, очевидно, были бы довольны — исчезни из колхоза агроном Лаврентьев? — продолжал он. — Не так ли, Клавдия Кузьминишна? Молчите? Так вот, дорогая Клавдия Кузьминишна, — голос Лаврентьева обрел привычную твердость, — агроном Лаврентьев никуда не исчезнет. Я буду работать и поступать так, как найду нужным. Если понадобится — пользуюсь вашим выражением — закрыть семеноводство, мы его закроем.
— Вот как!
Они стояли под старой ивой. Клавдия стремительно обернулась, прижалась спиной к шероховатому стволу, глаза ее горели гневом.
— Петр Дементьевич, напрасно думаете, что вы всесильны.
В эту минуту им казалось, что они ненавидят друг друга страшной ненавистью, даже не задумываясь — почему. Он — в порядке внутренней самообороны, она — поэтому же, конечно. Ни один не знал истинных чувств другого, да и в своих еще толком никто из них не разобрался.
— Я с вами разговаривать не хочу! — сквозь зубы, вся побелев, бросила Клавдия. — Никогда, ни одного слова. Слышите?
— Слышу. Но разговаривать вы со мной будете, — упрямо нагнув голову, ответил Лаврентьев.
Клавдия выпрямилась, смерила его прищуренными глазами и ушла к сараю.
Лаврентьев грустно посмотрел ей вслед, долго стоял еще под ивой и отправился за своим спутником.
3
Лаврентьев вошел в кабинет секретаря райкома. Карабанов встал ему навстречу из–за стола.
— Ну, как там дела, на Лопати?
— Как дела? — Лаврентьев огляделся. Кабинет Карабанова напоминал краеведческий музей в миниатюре. Многие секретари сельских райкомов любят такие кабинеты. Тут и модели местной продукции, и тыквы в три пуда весом, и диаграммы роста урожайности, и снопы различных злаков. Среди снопов стоял и сноп из анохинской бригады. Не сноп, правда, — маленький снопик: Ася пожалела отдать много колосьев. В граненом стакане рядом с чернильным прибором желтела и Асина пшеница — чистое, отборное зерно. Приедут товарищи из области, Карабанов похвастает — вот–де вырастили, даст попробовать зернышко на зуб, прикинуть стакан на вес — тяжеленькая, тянет! Кто не любит похвастать своими успехами, результатами своих усилий, своего труда — какой человек?
— Дела идут, Никита Андреевич. — Лаврентьев сел в кресло и закурил папиросу. — О них и поговорить приехал. — Он стал подробно рассказывать о результатах похода на Кудесну через заболоченный лес, о предположениях и выводах, сделанных Георгием Трофимовичем, о телеграмме из Минска. Закончил тем, что сообщил просьбу правления колхоза поторопить гидротехников из области, пусть поскорей приедут, разберутся на месте и составят план или проект сооружений для регулирования уровня обеих рек. Стройку же — правление и партийная организация решили — можно будет вести народным способом, народ откликнется: три сельсовета и совхоз — шестнадцать селений Междуречья — страдают от болот.
— Идея неплохая. — Карабанов долго барабанил пальцами по коробке папирос. — Какие–то вы там, в Воскресенском, удивительно боевые стали и инициативные. Просто на пятки нам наступаете. Это здорово хорошо. Честное слово, хорошо. Я созвонюсь с обкомом, Петр Дементьевич, объясню все и посоветуюсь. Ты знаешь нашего секретаря обкома? О! Вот приедет, познакомлю вас. Для него услышать о чем–нибудь новом, что зарождается в области, — целый праздник. Если убедится в необходимости канала, сам лопату возьмет в руки. Не преувеличиваю, не думай. Позапрошлой зимой на лесоразработках новую электропилу не могли освоить. Прикатил и три дня орудовал с лесорубами. Надел ватник, валенки, — семь норм выполнил. Скажешь, что это не обязательно, что для секретаря обкома нормы другие? Правильно, — конечно, другие. Но он все должен уметь. Партийный работник, Петр Дементьевич, скажу тебе прямо, — работник особой категории. Очень велики требования, предъявляемые к нему. Очень. Спрос с него большой. Он человека отлично должен знать, человека, понимаешь. А как узнать человека, не находясь постоянно с ним вместе, не вникая в его труд, в его жизнь? Невозможно. Я работник маленький, но стал бы ничтожным, вздумай ограничиться вот этим кабинетом. Тыквы, снопы — цацки, забава глазу. Жизнь–то ведь там, там!.. — Карабанов махнул рукой в сторону окон, через которые за крышами городка были видны поля и синие полосы лесов на горизонте. — Оторваться от жизни, от людей — это, знаешь, в конечном счете оторваться и от партии. Небольшой тебе примерчик. Был у нас начальник областного земельного управления. Так себе, дядька как дядька, работник как работник. Выдвинули на должность заместителя председателя в облисполком. И что ты скажешь — полгода не прошло, переменился человек. Первым делом дачу завел. Но хорошо бы просто дачу, каждый имеет право ее завести. Нет, забор в три метра высотой отгрохал, гектаров пятнадцать земли отхватил, пруд приказал там себе вырыть — колхозников на это дело гонял; карасей напустил. Фонтан потом придумал с какими–то световыми эффектами. Смешно — сидит один человек за забором, карасей удит, на фонтан любуется. Какое ему дело до народа, до партии, — отсидел в кабинете, шмыг на машине за город, на дачку. Понятно, заскучал там в одиночестве, собутыльники пошли и тому подобное. А раз так, то уже не государственная, не партийная дисциплина вокруг него установилась, а групповая, семейственная. Так называемые «свои люди», свои прожектики, свои мыслишки. Скатился человек с линии партии. А партия, Петр Дементьевич, ой, как строга к таким фокусам. С самых давних времен, с подполья эта строгость в ней.
— Ну и как с ним, с начальником этим? — спросил заинтересованный Лаврентьев. Он же знал его, работая в облземотделе агрономом–плановиком, знал, что тот никогда не выезжал в область, не здоровался с сотрудниками, кричал на подчиненных, стучал кулаками по столу; самой страшной угрозой в его устах было обещание отправить в район, в колхоз, на участок.
— С дачником–то? Исключили из партии, сняли с работы, отправили на участок. Он агроном по образованию. Дали, как говорится, возможность подумать над самим собой. Вот так обстоят дела, Петр Дементьевич… Что намерен сегодня делать?
— Домой поеду.
— Обожди, успеешь. До чего работяга стал, сил с тобой нету. Походи, погуляй по городу, городок у нас старинный, в крепость загляни, церквушки тут есть шестнадцатого века, завлекательные. Я тем временем с обкомом созвонюсь, закажу сейчас разговор. А вечерком — ко мне. С женой, с дочкой познакомлю. Есть? Ну то–то. Часикам к восьми возвращайся. Жду.
Лаврентьев обошел весь городок, заглянул и в крепость и в церквушки шестнадцатого века. Его там поразили необыкновенно хмурые лики святых. Расписанные по черному лаку, извивались языки адского пламени, возле них лежали в кучах цепи, висели плети. «А страшновато было жить, однако, в те времена, — подумал Лаврентьев, разглядывая эти памятники средневековья. — Насмотришься таких красот — и спать не будешь».
Побродил он по бульвару над рекой. Река здесь была та же, что и в Воскресенском, — Лопать, но только мельче; местами она едва пробивалась по каменистым перекатам, и там мальчишки строили запруды.
Было уже около восьми. Лаврентьев держал путь к райкому, когда его окликнули:
— Товарищ агроном!
С коня соскочил Лазарев, колхозный председатель из Горок, который защищал его на исполкоме.
— Слух идет, задумываете что–то в Воскресенском? Большие переустройства?
— Как будто бы большие, — с готовностью ответил Лаврентьев.
Присели на лавочку возле ворот конторы «Заготзерно». Лаврентьев рассказал о предполагаемых работах в Междуречье.
— Вот это сила! Вот это по душе мне! — восторгался Лазарев. — Большой размах! Силенок–то хватит ли?
— Своих? Своих — нет. Помощь нужна.
— Ну так ведь как не помочь! И государство поможет и народ.
— На это и рассчитываем.
— Расчет правильный. Погодь–ка, мы к вам с делегацией приедем, что да как, подивиться.
— Дивиться еще нечему. Все пока на бумаге.
— Хе, на бумаге! Я, товарищ Лаврентьев, помню годочки — завод в Сталинграде тоже был на бумаге, а теперь села не найдешь, где бы сталинградскими тракторами не пахали. Мы затем и приедем — поучиться, как такие бумаги составляются.
— Если так — ждем, товарищ Лазарев. Рады будем гостям.
— Куда путь держите? — Лазарев поднялся. — Может, в чайную зайдем, по кружечке пивка?..
— Карабанов пригласил.
— Ну, коли так, будьте здоровы, товарищ Лаврентьев. Приветствие от меня Антону Суркову. Третьим годом им самим было трудно с тяглом, а бригаду пахарей прислал нам в помощь. Крепко подсобил. Я его, Антона, уважаю. Мягковат, толкуют тут, в районе. А что им, Малюту Скуратова надобно?..
— Или Егория на белом коне?
— Во–во! — Лазарев усмехнулся в клочковатую бороденку. — Приветствую в общем и целом на данный момент. — Взобрался в седло и тронул лошадь.
Карабанов встретил Лаврентьева возгласом:
— Думал, пропал ты, Петр Дементьевич! Без четверти девять.
— Лазарев задержал.
— Из Горок? Поговорить любит. Как придет, на три часа разговоров. То объясни да это, того дай, третьего… Но дело свое председательское знает. Двадцать лет председателем работает. Ну, пошли!
— А разговор с областью был? — Это больше всего интересовало Лаврентьева.
— Был, был, все в порядке. Удачно секретаря застал на месте. Обещал подумать.
— Только подумать?
— Ты его, Петр Дементьевич, не знаешь. Если дело не годится, так сразу и скажет: не годится. Сказал: подумает, — имеем семьдесят пять шансов за. Идем!
Дверь им отворила жена Карабанова Раиса Владимировна.
— Вот он, Рая, отчаянный охотник! — представил Карабанов гостя.
Раиса Владимировна, тоненькая, живая, с девичьей прической — косы над ушами венскими булочками, взглянула веселыми карими глазами.
— Спасибо за лисичку, товарищ охотник. Мы из нее дочке воротник сделали. Модницей, поедет в институт.
— Лисичка была общая, Раиса Владимировна. — Лаврентьев сразу усвоил простой тон разговора. — На мою долю разве только хвостик пришелся. А его, понятно, и выкинули?
— Что вы! Хвостик — главная красота. Натка его приспособила какой–то висюлькой на плече, очень кокетливо получилось. Проходите, пожалуйста, проходите.
Квартира у Карабанова была уютная, но небольшая — три тесноватых комнатки: кабинет, спальня и столовая. В столовой, в кресле с высокой спинкой, сидела бабушка с двумя парами очков на носу и вязала полосатый носок. Из кабинета вышла рослая девушка, дочка, на голову выше своей матери.
— Ната, — сказала она, представляясь гостю.
Гость в доме Карабановых считался, видимо, особой священной. Для гостя все оставляли свои дела. Бабушка и та отложила вязанье и сняла вторую пару очков, как бы желая этим сказать: ну вот я свободна, к вашим услугам.
Лаврентьева усадили на единственный — кроме бабушкиного кресла — мягкий стул. Раиса Владимировна хлопотала, раскидывая свежую скатерть, выставляя на ней тарелочки с закусками; Ната, как все великовозрастные дочки, не находила себе дела, с полотенцем через плечо бродила за матерью, выглядевшей ее сестрой, и спрашивала: «А эту чашку тоже мыть?» или: «Где же вилки, мама? Я их положила сюда». Бабушка расспрашивала Лаврентьева об урожае. Она не была из тех бабушек, которые интересуются астрономией, атомной физикой и палеонтологией, она была просто бабушкой, любила ворчать, играть в подкидного или в Акулину и вязала чулки. В чулках этих никто не нуждался, даже и новые, они пахли нафталином, и домашние носили их только из вежливости, чтобы не обидеть старуху.
— Голоду не будет, говоришь? — спрашивала она Лаврентьева. — Ну и слава богу, не допустил. — Об урожаях она спрашивала всех и вся с тысяча девятьсот сорок шестого неурожайного года.
— Да это же сам бог и сидит, мамаша, — сказал ей Карабанов, указывая на Лаврентьева. — Это он не допустил. У него еще там два взвода ангелочков есть, помощниц. И все — комсомолки.
— Оставь, Никита, — отмахнулась рукой бабушка. — Человек придет, поговорить не даст с ним.
Карабанов вынес из кабинета ружье, заставил Лаврентьева попробовать — каково на вскидку, прикладистое ли, прицелиться в глиняную тарелочку на стене.
Разговаривали в семье несколько ворчливо. Но ворчание было дружественное, шло оно, вероятно, от бабушки. Все здесь любили друг друга, — это Лаврентьев видел, и завидовал Карабанову. Особенно ему нравилась Раиса Владимировна; он украдкой следил за каждым ее шагом, за каждым движением, но, как ни скрывал своих взглядов, Карабанов их заметил.
— Гляди, Дементьевич, не влюбись в мою жену. Врагами станем. Я домостройщик, — посмеялся он.
Домостройщик встретил Раису Владимировну еще в совпартшколе, где молоденькая, краснощекая учительница преподавала историю и географию людям гораздо старше ее по возрасту. Недавний машинист так в нее влюбился, что забросил занятия, ходил с красными глазами от бессонницы, был намерен вернуться на паровоз. «Все равно теперь жизнь моя на конус пошла», — писал он шальные записки предмету своей любви. Раисе Владимировне большого труда стоило вернуть его на путь истинный. Двадцать лет она была верным спутником и другом Карабанову, помогала ему учиться на рабфаке, в институте, проверяла его тетрадки и записи, придумывала темы для сочинений, и нисколько не огорчилась, когда почувствовала, что Никита перерастает ее, уходит вперед. Напротив, только гордилась и радовалась. Она преподавала и сейчас в десятилетке и была самой любимой учительницей в школе.
— Не смущайтесь, — ободрила она Лаврентьева. — Никита Андреевич всех предупреждает о том, что он ревнив. Он меня даже поколотить хотел однажды, лет восемнадцать назад, когда слишком поздно засиделась с его товарищами по рабфаку. Влетел в класс, схватил — и бегом домой. Чуть руку не оторвал.
— Поклеп, поклеп! — возмутился Карабанов. — Просто крепко держал, чтобы не убежала. Придвигай стул ближе, Дементьич. Водочки выпьешь?
— Давно не пил.
Раиса Владимировна пододвинула к Лаврентьеву масленку, хлеб, тарелки с закусками.
— Я была страшно возмущена, когда Никита Андреевич рассказал мне о том, что произошло на исполкоме, — говорила она. — Дичь какая! Отвратительный человек этот Серошевский. Мне теперь неприятно на него смотреть, после всего этого.
— Товарищи, товарищи, не обрабатывайте секретаря райкома, — раздельно, как бы отрубая нечто невидимое на скатерти ребром ладони, сказал Карабанов. — За столом не будем говорить ни о людях, ни о делах.
Но все равно и о людях и о делах говорили. Говорили о будущем Наташи, о том, что улетает дочка в жизнь. И совсем не так говорили, как Ирина Аркадьевна о Кате. Катя вышла на самостоятельную дорогу, — жизнь матери, по мнению Ирины Аркадьевны, кончена, — старой птице пора на покой.
— Вот семейка будет, — радовался Карабанов вместе с Раисой Владимировной. — Натка учительницей станет, мужа приведет… Ну не красней ты, не красней — все равно этим кончится твоя юность, доченька. Приведешь его, может быть толковый парень окажется — и так ведь бывает, — заживем, дел натворим каких!
Потом завели патефон, потанцевали. Бабушка сидела, притворно хваталась за голову: «Вскружили, совсем вскружили!» — но была довольна: любила, когда в доме весело. Специально для нее сыграли в домино вчетвером. Раиса Владимировна в игре участвовала в качестве консультанта, — сидела за спиной Карабанова и подсказывала ему, какой костью ходить, Все делали вид, что яростно борются с бабкой, партнером которой был Лаврентьев, но втихомолку старались ей подыгрывать, и она выигрывала, именно она, партнер в счет не шел. Старуха не скрывала своего торжества: «Вот как в старину–то игрывали!» Лаврентьев с этой минуты был ею признан: хороший человек, понимает что к чему.
Хорошего человека, понимающего что к чему, уложили спать в кабинете. Он поднялся рано; не дожидаясь завтрака, попрощался и ушел. Во дворе Дома Советов его ждала понурая, проголодавшаяся Звездочка. Он обнял лошадку за шею, она тихо и нежно проржала. У нее не было обиды на хозяина за долгое отсутствие, она радовалась ему, проскучав ночь у коновязи.
Лаврентьев купил в фуражном лабазе овса, свел Звездочку на реку и только тогда успокоился и поехал домой. Верхом ли на коне, в машине, у окна вагона — в дороге всегда много думается. Всю дорогу до Воскресенского думал и Лаврентьев. Он думал о семье Карабановых. Пытался на место Никиты Андреевича поставить себя, а на место Раисы Владимировны — Клавдию. Не получалось. Даже в мыслях не получалось.
Бабушка Устя и Клавдия говорили неправду, что Лаврентьев закрыл семеноводство. За семеноводками он следил внимательно, но следил так, чтобы напрасно не вмешиваться в их дела; дела и без его вмешательства шли хорошо, недаром Клавдия слыла лучшей семеноводкой в области. После того как весной удалось сбить немножко Клавдину спесь, урезать ее непомерные требования, он сам нет–нет да подбросит народу в помощь на прополке, добавит коней и пропашников для междурядных рыхлений, калийной соли, суперфосфата для подкормки. Клавдия объясняла помощь агронома тем, что он расшумелся вначале, а потом струсил — как бы не провалить важную статью колхозного дохода.
Клавдины участки — не то что участки полеводов. Они были раскиданы в заречье далеко один от другого, и некоторые из них даже и участками не назовешь; так — десяток гряд где–нибудь в кустах или возле озерка. Разбросаны они были для того, чтобы не происходило переопыления и скрещивания сортов овощей.
Лаврентьев изредка наведывался в заречье — не столько для проверки Клавдиной работы, сколько для пополнения своих знаний. Оставит Звездочку возле парома — и пойдет от свекольных семенников к брюквенным, от брюквенных к морковным, от капусты «Слава» к поздней капусте «Ладожской». Разглядывает, сколько стеблей Клавдия оставила, какие вырезала, — старается сам решить, почему она так сделала. Клавдия была не просто семеноводкой, не просто размножала семена, получаемые колхозом от зональной овощеводческой станции, но и сама, как рассказал Антон Иванович, третий год работала над выведением нового сорта моркови, пригодного для сырых почв с высокими грунтовыми водами. Лаврентьев своими глазами видел весной ящик морковок, больше похожих по форме на свеклу или репу, чем на морковь. Колдовала Клавдия и над помидорами, искусственно переопыляя их цветы и затем пряча стебли с переопыленными цветами под колпачки, сшитые из пергамента.
Под колпачками, по воле Клавдии, происходили незримые процессы взаимного влияния одного растения на другое, в результате чего должен был возникнуть зародыш третьего. Что нового будет в нем, в третьем, отличного от первого и от второго, — такой вопрос волнует каждого селекционера. Лаврентьев не увлекался селекцией — делом кропотливым и требующим душевного призвания, — его натура жаждала размаха, борьбы, крупных переворотов; переносить кисточкой пыльцу с тычинок на пестики и ждать годами, что в конце концов получится, — об этом ему даже подумать было страшно, тем более он удивлялся упорству селекционеров и смотрел на них как на истинных творцов нового, как на скульпторов природы. Тяга Клавдии к такому ваянию, где материалом служит не глина и не мрамор, а живое растение, вызывала его тайное уважение. Он вообще всегда уважал искусников. Искусником в своем ремесле был Карп Гурьевич, — Лаврентьев его уважал. В институте с ним вместе учился Толя Бренчанинов, который разрисовывал, шкатулочки и портсигары совсем как палехские мастера, — Лаврентьев очень дорожил дружбой с Толей. На батарее у него служил солдат, ящичный Гуськов; он резал из дерева смешные фигурки по басням Крылова. В искусниках Лаврентьева прежде всего занимало то, что они очень и очень много делают сверх требуемого от них.
Так и Клавдия. За свои опыты она не получала ни дополнительных трудодней, никаких лишних материальных благ, ни славы, но тратила на эти опыты не меньше труда и времени, чем на основную работу. Выдастся свободная минутка — Клавдия среди цветущих семенников, мудрит над ними, прищипывает, переопыляет, надевает колпачки, которые сама же и шьет дома. Солнце уже уйдет, летучие мыши с тонким писком вьются в сумеречном небе, а Клавдия все еще там — где–либо на дальней делянке, иногда с бабушкой Устей, увязавшейся за ней для компании, чаще — одна.
Оттого что участки Клавдии были разбросаны по всему заречью, Лаврентьев, обходя их, обычно не сталкивался с семеноводкой, да и Клавдия его избегала. Увидит издали и уйдет на другое поле. Погрозила под ивой не обмолвиться с ним ни единым словом, — ни одного слова не было сказано с того вечера, а прошли добрые две недели. Начинался сентябрь.
Погожим днем, пустив на лужок Звездочку, Лаврентьев шагал к лесу, расцвеченному первыми осенними красками, багрянцем иудина дерева — осины, желтизной берез и рябин. Возле леса было большое поле семенной свеклы, ее вот–вот начнут убирать, и следовало выяснить, сколько выделять дополнительных подвод, покупать ли специальную машину, или семеноводки вручную справятся с молотьбой свекольных семян. Тратить лишние деньги Антон Иванович не желал, в колхозе установили режим строжайшей экономии средств, такой строжайшей, что, пожалуй, и чересчур. Придет Носов: «Вожжи бы новые, пар пять, Антон Иванович? Поизносились наши…» — «Потерпим, потерпим, Илья. Надо потерпеть, свяжи как–нибудь, слатай. Потом сразу всем разживемся». Или дядя Митя явится: «Дымарь купить надо, меха прохудились». — «Сколько стόит?» — «Рублей сорок — полсотни». — «У меня не госбанк, заработайте прежде — тогда хоть золотую карету покупайте». — «А разве мы не заработали, Антон Иванович?» — «Мало, мало, больше надо. Жмите». Вот Клавдия, впервые за все лето, попросила председателя приобрести овощную молотилку, — прочла в районной газете, что такие поступили на склад Сельхозснаба. «Будь добренький, Петр Дементьевич, — сказал Антон Иванович Лаврентьеву, — посмотри сам. Если решишь — надо, — купим. Но хорошо бы — не надо». Лаврентьеву Антон Иванович доверял больше, чем себе. Сам он увлекался и от этого решал иной раз неправильно — по настроению. Лаврентьев же, прежде чем что–либо решить, все тщательно взвешивал. Этому Лаврентьева научили жизнь и те немногие, но грубые ошибки, которые он совершил на первых порах своей деятельности в Воскресенском. В частности, очень многому его научила ошибка с телушкой Снежинкой. Спешить и кустарничать он перестал. Дарье Васильевне больше не приходилось жаловаться на то, что агроном забывает о колхозном активе. Задумав новое, он непременно шел к Дарье Васильевне. У нее была особенность смотреть на вещи удивительно трезво и правильно. Когда Лаврентьев на партийном собрании доложил о своих и Георгия Трофимовича предварительных выводах и сказал, что, возможно, понадобится рыть канал, — силами воскресенцев такую работищу не одолеешь и за две пятилетки, — Дарья Васильевна подумала–подумала, да и нашла выход: «А про Ферганский канал ты запамятовал, Петр Дементьевич? Позвали там — тысячи народу сошлись, лихо как дело–то двинули. И мы позовем, — не без языка на свет родились».
Лаврентьев говорил себе, что ему очень повезло оттого, что он окружен такими людьми, как Никита Андреевич, партийный руководитель с большим жизненным опытом; как Антон Иванович — человек с мечтой и светлыми помыслами; как Дарья Васильевна, сочетающая в себе недюжинный ум, твердость характера и женский такт, материнскую теплоту. В подобном окружении, с такой поддержкой только работать да работать.
Выполняя просьбу Антона Ивановича — посмотреть лично, нужна или не нужна молотилка Клавдиному звену, Лаврентьев шел по заречью. Тут за полями овощеводов стояли побуревшие стога, почти на каждом недвижно сидели ястреба, скошенная трава на лугах вновь отросла, и ее можно было косить на силос. Промчался, делая саженные прыжки, испуганный заяц. Один из ястребов кинулся было за ним, но заяц юркнул в кусты и залег меж корней, Ястреб сделал вид, будто и не за добычей сорвался со стога, а просто так, размять крылья, и стал медленно уходить ввысь, паря над лугом широкими кругами. Потом Лаврентьев заметил шевелящийся бугорок свежей земли, подкрался к нему на цыпочках, присел, стал ждать, что будет дальше. Но крот уже почуял человека и убежал от него подземными лабиринтами подальше. Бугорок больше не шевелился. Потом над головой низко пролетела цапля, с вытянутыми тонкими, как две палки, ногами. Все это задерживало на пути, привлекало внимание.
Лаврентьев прибавил шагу. Впереди он заметил двух женщин, сидевших на обочине полевой канавы. Подойдя ближе, узнал Клавдию и бабушку Устю, которая сухими пальцами ощупывала ступню Клавдиной босой ноги.
— Петр Дементьевич, Петр Дементьевич! — заговорила старуха, увидав Лаврентьева. — Подводу бы, коня какого…
— Перестань, — пыталась остановить ее Клавдия.
— Чего переставать, чего переставать… Петр Дементьевич! Гляди, ножку красотка наша повредила. Прыгнула, вишь, через канаву — и матушки мои!.. Что как жилы порвались? Ступить не может.
— Ступлю, не шуми, пожалуйста.
Клавдия поднялась, сделала шаг и закусила губу от боли.
— Коня бы, а? — твердила бабка. — Где он, конь–то твой?
Конь был далеко, возле парома.
— Клавдия Кузьминишна, — сказал Лаврентьев, — обхватите меня за шею, я помогу вам.
Клавдия отстранилась.
— Обойдусь без помощи.
Она сделала еще несколько шагов, изо всех сил стараясь не хромать. В глазах ее Лаврентьев заметил слезы. Клавдию мучила не только боль, но и досада на то, что она предстала перед Лаврентьевым в таком жалком, беспомощном виде.
— Вот что, Клавдия Кузьминишна. Стойте! — решительно заявил Лаврентьев. — Отбросим–ка наши ссоры. Возобновить мы их успеем и в другое время. А пока…
Он подхватил Клавдию на руки таким ловким и быстрым движением, что она не успела вовремя воспротивиться. Рванулась, толкнула в грудь руками, но он только крепче прижал ее к себе, нес, как ребенка, — правая рука обхватом под колени, левая под спиной; щека Клавдии на его плече. На руках Клавдия была что двенадцатилетняя девочка — не в пример своей пышной сестрице. Казалась всегда такой высокой, величавой, а сама худенькая и легкая. Лаврентьев шел, почти не ощущая тяжести ее тела. Он ощущал только ее тепло и биение своего сердца. Бабушка Устя едва поспевала за ним, семенила по–старушечьи, горбясь и придерживая сзади длинную сборчатую юбку.
Он совсем не ожидал, что Клавдия так быстро смирится. Он думал — будет биться, рваться, говорить свои злые, резкие слова; приготовился к борьбе. Но она, толкнув его в грудь, вдруг закрыла глаза, и притихла, Лаврентьев впервые увидел краску на ее белом, не подверженном загару лице.
Против всяких ожиданий, Клавдии было так хорошо на руках Лаврентьева, что она согласилась бы вывихнуть и вторую ногу, лишь бы он все нес ее, нес бесконечно долго и никогда бы не отпустил. Она тоже слышала стук его сердца и незаметно еще крепче прижималась щекой к его плечу. Откуда было знать это Лаврентьеву? Состояние Клавдии он объяснял болью в ноге и все убыстрял и убыстрял шаг.
На полпути Лаврентьев выбился из сил, но скорее готов был свалиться в изнеможении, чем выпустить из рук свою бесценную ношу.
Пройдя километр–полтора, он все–таки вынужден был ее выпустить. Смущенно поставил Клавдию на ноги и свистнул несколько раз. Это был условный сигнал для Звездочки. Звездочка услышала, вскоре примчалась, гулко стуча копытами о плотную, не тронутую дождями землю.
Клавдия уже не пыталась протестовать, когда он подсаживал ее в седло, когда шел рядом и придерживал за колено, чтобы не упала.
— Савельич! — крикнул Лаврентьев старику, подойдя к парому. — Живее! Клавдия Кузьминишна повредила ногу.
Савельич видел: пререкаться не думай, ухватился за канат, заработал жилистыми сухими руками, погнал парόм наперерез течению. Отставшая бабка хлопала на берегу руками по сухоньким бедрам и что–то кричала, — казалось, кудахчет наседка.
Лаврентьев хотел доставить Клавдию прямо в амбулаторию, к Людмиле Кирилловне. Но Клавдия, когда поравнялась с крыльцом своего дома, сказала:
— Дальше не поеду. Хочу домой. И вообще мне ничего от вас больше не надо.
Оставив ее на постели, Лаврентьев выбежал на улицу, вскочил на Звездочку и помчался к амбулатории. Людмилы Кирилловны там не было. Погнал к ней домой. Людмила Кирилловна обедала.
— Прошу вас… — сказал он, запыхавшись от быстрого подъема по лестнице. — Клавдия Кузьминишна нуждается в вашей помощи.
Людмила Кирилловна поднялась из–за стола и вытерла губы салфеточкой. Она смотрела спокойными, меняющимися в оттенках, чуть насмешливыми глазами, хотела бы, наверно, сказать: «Как вы взволнованы, Петр Дементьевич. Не ожидала от вас, такого рассудительного», — а стала расспрашивать о том, что случилось с Клавдией. Ничего не поделаешь: к ней пришли не как к Людмиле Кирилловне Орешиной, а как к врачу, от нее ждали не сарказмов, а помощи.
— На лошади можете? — спросил Лаврентьев, когда вышли на улицу.
— Могу, отчего же. Я была на войне. Все могу. Но пойду пешком, недалеко.
Лаврентьеву казалось, что Людмила Кирилловна идет слишком медленно. Он ее опережал, ведя Звездочку в поводу, но не оглядывался, знал, что встретит невыносимо спокойные, полные грустной иронии, устремленные на него глаза.
Возле Клавдиной постели Людмила Кирилловна присела на стул, ощупала опухшую щиколотку, вытащила из–под одеяла тонкую руку, шевеля губами отсчитывала пульс, но смотрела не на часы, а внимательно и ревниво разглядывала ту, кого ей, Людмиле Кирилловне, предпочел Лаврентьев. Чем рыжая его привлекает? — непонятно. Да и понимать не хотелось.
— Все–таки надо в амбулаторию, — сказала она. — Прикажите отвезти, пожалуйста. Опасности, конечно, нет, только неприятность.
Лаврентьев окликнул мальчишек, вертевшихся на улице, велел сбегать на конюшню, чтобы Носов запряг, и пригнал рессорную тележку.
Клавдию отвезли, фельдшер Зотова с тетей Дусей повели ее под руки по коридору. Лаврентьев присел на крыльцо амбулатории, на теплые, нагретые солнцем доски. Звездочка терлась мордой о его плечо.
— Иди домой, — потрепал он ее по шее. — Все, на сегодня отработала. Иди.
Звездочка послушно повернулась, пошла мелкими танцующими шажками по дороге, фыркнула на козла, который сдирал кору с ветлы, попыталась затоптать кудлатого пса, выскочившего из подворотни, потом вдруг вскинула задними ногами, скрылась в клубах пыли и вместе с пылью унеслась в сторону конюшни.
Лаврентьев налегал на весла, лодка быстро скользила вниз по течению. Он исподлобья поглядывал на Людмилу Кирилловну, сидевшую на корме, и мысленно усмехнулся: вот кадр, так недостающий в ее альбоме. Река, лодка, герой и героиня, только бы еще ворох лилий сюда…
Как это произошло, что без всякого на то желания он отправился кататься? Он просидел на крыльце минут сорок. Вышла, вытирая руки полотенцем, Людмила Кирилловна.
— А, вы еще здесь, Петр Дементьевич! Необыкновенно хорошо. У меня к вам большая просьба. Покатайте меня на лодке.
— На лодке?! Людмила Кирилловна…
У него в глазах была, видимо, такая растерянность, что Людмила Кирилловна засмеялась:
— Пять–шесть дней, и ваша подруга пойдет домой, все, что надо, мы ей сделали. Кататься можно вполне спокойно, с чистым сердцем.
— Насчет подруги, это…
— Меня не касается, да? Согласна.
— Нет, не то. Просто вы ошиблись.
— Неразделенное, значит, чувство? Это хуже. А на катанье все–таки настаиваю. Мне надо с вами поговорить. Сама судьба нас столкнула сегодня. Я хотела оставить вам письмо. Но зачем письмо, когда наконец состоялась долгожданная встреча.
— Почему? Почему оставить? Где оставить?
— Идите за веслами, и все выяснится. Я хочу кататься на лодке, слышите?
Она пошла к реке, Лаврентьев свернул во двор Карпа Гурьевича, взял весла под навесом и догнал ее у самой воды. И вот они плывут — зачем и куда?
— Не буду вас мучить, товарищ влюбленный, — заговорила Людмила Кирилловна, когда поравнялись с заброшенной церковкой. — Я всегда была откровенной с вами, возможно, слишком откровенной. Нет нужды скрытничать и сегодня. Знаете вы или нет — это наша последняя встреча, последний разговор! — Голос Людмилы Кирилловны дрогнул. Да, последний. Я уезжаю. В субботу. Сегодня — среда. Мне бесконечно тяжело. Бесконечно горько. Я не могу вас ни в чем винить, ни в чем упрекать. Вы не дали мне ни малейшего повода думать, что я имею на вас какое–то право. Но мы встретились, там еще, в сарае, скрываясь от дождя… Помните? Потом вы были у меня, дружески так, хорошо беседовали. Во мне возникла надежда… выросла в большое чувство… Нет, нет, не говорите ничего, молчите! Дайте высказаться мне. Для чего это я все открываю перед вами, зачем? Чтобы вы не думали обо мне плохо, Петр Дементьевич, чтобы поняли меня, чтобы хоть изредка вспоминали. Да, вы ни в чем не виноваты. Ну, не понравилась, не понравилась — что поделаешь. Мне тоже долгие десять лет никто не мог понравиться. Почему не понравилась — это другой вопрос. Может быть, тут была моя ошибка, может быть, устремив всю душу вам навстречу, я показалась… — она помолчала, — слишком доступной. Ужасно горько, если вы думаете так. За десять лет после мужа не было человека, который мог бы сказать эти два страшные слова. Я вам, кажется, уже рассказывала, что разуверилась в любви, в настоящих чувствах, — неудачное замужество было тому виной. А раз не было любви, не было и встреч. Зачем? Знаете, как это бывает с одинокой женщиной? Сначала один, а раз был один, будет и второй, за вторым придет третий… Границы возможного и невозможного перестают существовать. Наклонная плоскость… Ходьба по ней имеет свои неумолимые законы. Я крепилась, держалась. Одинокой держаться трудно, ой, как трудно. И угрозы, и мольбы, и — боже мой — чего только на тебя не обрушат, вплоть до жалоб на загубленную жизнь, на нелюбимую жену, и так далее, и тому подобное. Прошла через все искусы. Вы, может быть, мне не верите? Вас, может быть, смущают мои альбомы? Да, альбомы полны фотографий мужчин. У меня есть от них еще и толстая пачка писем. Эти мужчины глядели в глаза смерти, они проливали кровь за родину, я просиживала ночи возле их постелей, я считала их пульс и, когда он ослабевал, бежала за шприцем с камфарой и кофеином. Сняв госпитальные халаты, вновь надев старенькие гимнастерки, эти мужчины хотели, чтобы я непременно сфотографировалась вместе с ними. И я этого хотела. Альбомы с мужчинами — это моя биография, Петр Дементьевич, но биография не женщины, а медицинской сестры.
Людмила Кирилловна то бледнела во время своего рассказа, то заливалась густой краской волнения, то утирала слезы, то улыбалась виноватой улыбкой. Лаврентьев несколько раз порывался прервать ее, но Людмила Кирилловна махала руками, головой, не давала ему сказать слова и все рассказывала, рассказывала.
— Кажется, все! — всей грудью вздохнула она наконец. — Теперь мне легче.
— Вышло плохо, очень плохо. — Лаврентьев бросил весла, которыми и так давно перестал работать.
— Но зато очень честно и чисто. Мне отвратительны те женщины, которые, подличая, изворачиваются, лавируют, завлекают и увлекают — лишь бы добиться своего, какой угодно ценой и какими угодно средствами. Чистая цель требует чистых же и средств. Вот мое убеждение. Я остаюсь при нем. Вернее — с ним уезжаю. Завтра — мы получили телеграмму — к нам прибудет Катя Пронина. Райздрав направляет ее в Воскресенское. А мне разрешили поехать в Институт усовершенствования врачей. Не думайте, это не бегство женщины, сломленной судьбой. Нет, но нам лучше не видеть и не встречать друг друга. Тогда, возможно, у нас останутся хотя бы теплые воспоминания. У меня по крайней мере. После института я снова вернусь в деревню, я ее полюбила.
Вечер спускался над рекой, лодку несло течением, под бортами лопотала вода. В темнеющем небе, как искра, проступила яркая голубая звезда.
В эти минуты Лаврентьев был ненавистен себе. Кто он такой, вставший на пути этой женщины? Зачем он возник тут и причинил ей столько горя?
— Людмила Кирилловна, может быть, не вам, а мне уехать? — сказал он тихо. — Вас здесь так любят, привыкли к вам.
— Петр Дементьевич, не обманывайте ни меня, ни себя. Вы никуда не уедете. Вас растрогало мое горе. Это лишнее свидетельство, что я не ошиблась в вас, что вы очень хороший человек. Но вы, повторяю, никуда не уедете. Для вас — знаете же отлично это — дороже моего покоя, дороже самого себя, дороже вашей Клавдии дело, начатое вами в Воскресенском. Я же слыхала о нем.
Они вернулись в Воскресенское за полночь, потому что их снесло километров на восемь и грести против течения было трудно, подвигались медленно.
Лаврентьев примкнул лодку к плоту, вышел за Людмилой Кирилловной на берег.
— Провожать меня не надо, — предупредила она. — Простимся тут. Будьте здоровы, Петр Дементьевич. Желаю вам только счастья, много счастья.
Он держал ее мягкую узкую руку и ужасался: неужели в последний раз эта рука в его руке?
Она осторожно, но настойчиво отняла руку, повернулась и пошла, освещенная луной, гибкая, стройная, и такая как будто бы близкая, что разве можно ее терять? Вместе с нею уходил навсегда большой и значительный кусок жизни Лаврентьева в Воскресенском, ставший дорогим только теперь, когда думать о нем можно было лишь как о чем–то минувшем.
По окончании основных осенних работ, после уборки и молотьбы, в Воскресенском устроили праздник и назвали его Днем урожая. В школьном зале был общий стол, были вино и обильные закуски. Прежде чем приступить к питиям и яствам, говорились речи. Когда выступил Антон Иванович, его сразу предупредили: «О миллионе. Толкуй, председатель, о миллионе. Заработали или нет? Есть ли он в колхозной кубышке?»
— В кубышке, дорогие граждане, миллиона я не наблюдаю, — ответил Антон Иванович. — Да и, в общем и целом, судить о полных итогах рановато, не подбили сальдо, щелкаем пока на счетах. Что известно? Про полеводство известно. Урожай плановый вытянули Ульян Анохин и наши комсомолки — за них чокнуться сегодня желаю от всей души — своим достижением на пшенице, подняли общую среднюю цифру по колхозу, — значит, что? Значит, с хлебопоставками мы не последние в районе. На трудодень хлеба будет. Не так уж чтоб через край, но будет. Животноводству кормов на зиму тоже, можно надеяться, что хватит.
— Ну, а миллион, миллион?! — крикнули.
— Миллион? Как я буду о нем говорить, граждане, ну как? Овощишки еще возим да возим, мед не реализовали, у животноводов год не кончен — осенние опоросы идут, дойка продолжается. Главная сила наша, овощные семена, в мешках лежит, — попробуй тут судить о миллионе! Эдак, если общим глазом окинуть, вроде бы что–то такое близкое к делу виднеется. А конкретно, вынь да положь, полный баланс, — извиняюсь…
— С селом–то, скажи, как? Скринемся иль нет? — задал вопрос кто–то из стариков. — Зорить будешь гнезда?
Антон Иванович, хоть он и махнул тогда рукой и обозлился на Карабанова, не мог не понимать, что Карабанов, в сущности, был прав, предупредив воскресенцев от увлечения планом перенесения поселка. О плане своем он теперь не поминал, старался пересилить себя, бороться за миллионный доход только во имя укрепления общественного хозяйства и высокой стоимости колхозного трудодня, но в душе мечта его продолжала жить. Он, правда, многое из того, что было вычерчено на листе александрийской бумаги, уже стер резинкой, — а все–таки лист этот был ему по–прежнему дорог. Не он, не Антон Иванович, начал сегодня разговор о переселении из низины на верхние места, но, поскольку разговор начат и заданы вопросы, ответить на них надо.
— Зόрить! Какие слова говоришь противусмысленные, — с укором ответил Антон Иванович. — Не зόрить, а переносить на другое место. Точно, перенесем, не сразу, понятно, исподволь. Может, и не в этом году, а в том, следующем, а перенесем. Важно что? Важно то — силу свою почуяли.
— Дрова ломать!
— Да оно, Воскресенское наше, только и годно, что на дрова, — послышался рассудительный голос Карпа Гурьевича.
— Кто съедет, а кто и нет, — не унимался все тот же старик. — Вот Савельич толкует — никуда не скринется.
— Про Савельича решено, — заявила Дарья Васильевна. — Оставляем на месте. Авось в одиночку–то его избу половодьем снесет, уплывет, что Ной в ковчеге, в лесные трущобы. Лапу ему сосать там с медведями сподручней, чем с нами, с людьми, работать.
— Савельича не замай! — крикнул сам Савельич. — Савельич до прокурора дойдет, до правительства и партии за издевку над старым человеком. Не имеете права! В конституции что записано! Обеспеченная старость! Изгаляетесь — к медведям!.. Мне медведь не кум и не свояк.
— А взревел, что медвежий сродственник. На–ка, выпей лучше! — Карп Гурьевич налил ему в стакан. — Да не порти жизнь людям.
Пили, ели, гудение стояло в зале от застольного собеседования, каждый старался что–то объяснить и втолковать соседу. Все, конечно, были правы.
Лаврентьев сидел между Дарьей Васильевной и Елизаветой Степановной. Они ухаживали за ним, подкладывали куски на тарелку; Илья Носов, чуть не ложась животом в блюдо с винегретом, тянулся через стол, подливая вина в его стакан. Ни пить, ни есть не хотелось. На противоположном конце стола Георгий Трофимович и Катя Пронина, новый врач Воскресенского, развлекали Клавдию, и, кажется, небезуспешно, — у Клавдии на лице появилась улыбка, что бывало не так часто. Лаврентьев, во всяком случае, Клавдиной улыбки, пожалуй, еще и не видал. Улыбка делала ее совсем привлекательной. Лаврентьев еще от матери слыхивал, что хорошего человека улыбка красит, скверного безобразит. Клавдию она красила, явно красила. Куда только и девалась гордячка с холодным взглядом… Он видел перед собой милую, молодую и жизнерадостную женщину. К сожалению, такой она была не для него. Он надеялся, что после случая в заречье все переменится. Ничто не переменилось. Клавдия вернулась из больницы домой и снова избегала встреч, снова стала бесконечно далекой. Будто и не нес он ее на руках, как девочку, будто и не прижималась она горячей щекой к его плечу.
Чужая душа — потемки. В потемках Клавдиной души соседствовали противоречивые чувства. Клавдия не могла забыть те неожиданно встревожившие ее минуты, когда Лаврентьев держал ее на руках. Во всем теле как бы еще отдавался, не умолкая, тяжелый стук его сердца. Она хотела бы пойти навстречу этому человеку, но не могла: больше всего иного боялась взгляда на себя сверху вниз. А как иначе может смотреть Лаврентьев? Он же выше ее во всех отношениях, выше и сильней. Это Клавдия вынуждена была признать против своей воли, против желания. Одно такое признание само по себе заставляло ее избегать Лаврентьева и думать о нем враждебно. Никто над ней не верховодил и не будет верховодить. Верховодить должна она, одна она.
Люди сильных характеров трудно сходятся.
За окнами стемнело, зажглись электрические лампы. Их было лишь три под потолком, но, яркие, сильные, они не только вполне заменяли те пятнадцать или двадцать «молний», какие в феврале развешивал на потолочных крюках Антон Иванович, но и в несколько раз превосходили их по яркости и мощи света. В зале не осталось ни одного сумеречного уголка. Столы убрали, начались танцы. Свет вздрагивал, лампы мигали и по временам гасли. На это никто, кроме Антона Ивановича, не обращал внимания. Веселились. Антон Иванович впервые после операции кишок выпил стопочку — за здоровье Асиных комсомолок, и с непривычки слегка осоловел.
— Павлуша, — поманил он пальцем Павла Дремова. — Ты начальник электричества. Чего оно мигает? Поди–ка, брат, на станцию, удостоверься.
Павел танцевал с Асей и вел с нею страшно важный и совершенно безотлагательный разговор.
— Чего ходить? — отмахнулся он. — Регулировка автоматическая. Заправил на всю ночь. А мигает? Ветер же на улице, провода схлестывает.
— Ну, гляди, брат! Чтоб без осечки! Вздрючим, ежели что. Понимаешь, какова задача?
— Понимаю, понимаю. — Павел оглядывался. Асю уже подхватил шофер Колька Жуков. Черти бы его съели, левача.
Илья Носов, покинув школу, тихо брел по селу. Он свое съел и выпил; в смысле выпивки и чужого, пожалуй, прихватил. Делать ему в школе было уже нечего. Ну, прошел по кругу разик–два, до коих же пор на каблуках вертеться. Не молоденький — возле пятидесяти возраст. Его дело бобыльское и неприкаянное. «Только в смерти ресница густая не блеснет безнадежной слезой», — себе под нос гудел он песенку, слова которой лет двадцать назад вычитал в нотах Ирины Аркадьевны, а мотив, не зная черных секретных значков, подобрал сам — жалостный, душу скребущий мотив. Трижды в своей жизни красавец цыганский сын имел намерение жениться, и каждый раз не получалось у него. От планиды такой тишком, в сильных дозах, потреблял спиртное. Запрется в избе, один на один с полупустой бутылкой останется и пойдет тянуть: «Спи спокойно, моя дорогая, только в смерти желанный покой». Кокетничал со смертью, а сам и думать о ней не думал, — жизнь любил всей душой. Протрезвеет наутро — пашет, косит, молодых коней объезжает, скачет на них через изгороди, что дикий человек, — кочевая кровь в жилах бродит, дает себя знать. Помоложе был — на охоте пропадал, зайцев носил десятками, раздавал соседям; лисами обвесится, с медведями врукопашную схватывался — с одним ножом в руках. Обдирали его, мяли, кости вредили, — все заживало, как на волке, проходило бесследно.
Да, жизнь Илья Носов любил, а она его не очень. Заглядываться девки, конечно, заглядывались; позже вдовицы дарили вниманием, но и тем и другим он был, видать, что портрет — постреляют глазами, повертятся около, и точка. Замуж ни одна не согласилась выйти. Какая сила отпугивала их? Не тени ли отцов и дедов носовских, конокрадов, поножовщиков, в огне кончавших жизнь да на каторге? Неужто об этом помнили и этим тревожились? А может, просто диких глаз его пугались, когда объяснялся в душевных чувствах.
«Только в смерти ресница густая…» — бубнил он, покачиваясь шел неизвестно куда, навстречу ветру и дождю, мелкому, как пыль. Он думал, что отворяет дверь конюшни, а увидел перед собой внутренность бревенчатой избушки, которую в колхозе называли гордым именем электростанции. Увидел — и хмель с него сдуло: двигатель сорвался с места, стоял вкось от угла к углу избенки, и не стоял, а при каждом ударе поршня полз то вправо, то влево. Оттого и свет мигал.
— Эй, люди! — гаркнул Носов, выскочив на улицу. Ночь шумела ветром в ответ.
Кинулся обратно. На полу лежал ржавый погнутый лом, каким зимой лед колют на реке. Схватил его и, подсовывая под сосновые брусья, на которых был смонтирован двигатель, стал ворочать тяжелую махину.
— Говорено им было, — бормотал он, — на бетонный фундамент ставить. «Временно, временно!» Скоб понабили, радуются. А что скобы? Тьфу!
Силища огромная, — одолел, всадил лом в щель пола, с натугой держал двигатель на месте. Но только отпустит руку, он опять ползет, — и лом гнется, и брусья трещат. Лягнул дверь ногой, оставил распахнутой.
— Народ! — закричал. — Пляшете, ни дьявола лысого не знаете. Сюда, говорю! Сюда!
Ему становилось трудно единоборствовать с машиной, толчки ее рвали руки в суставах.
— Чего ты кричишь, дядя Илья? — В дверях стояла Марьянка в черной шали поверх пальто — от дождя накинула. Модница бегала домой переменить туфли. Такие фасонистые, на высоченных каблуках надела поначалу, что пальцы болью зашлись.
— Авария, гляди. Сорвало. Беги живо!.. Постой хотя. Не бегай. Подержи чуток, одну минутку. Вот за это… здесь… выше берись, легче будет.
Испуганная Марьянка послушно ухватилась за лом, где указывал Носов, ее сразу потянуло на двигатель. Она уперлась ногами в пол, напряглась вся. Носов же поднял топор и принялся обухом заколачивать вывернутые скобы. С каждой забитой скобой Марьянке становилось легче держать лом.
В полчаса все было закончено.
— Упарился. — Носов отшвырнул топор и сел прямо на пол, прислонясь к стене. — Передохни. Тоже поди замаялась.
— Побегу, дядя Илья.
— Неужто не напрыгалась?
— Антон искать будет.
— Не будет, в углу дремлет. И что это ты так думаешь — искать? Часа муж без женки не проживет, получается. Я полвека живу один — ничего, не скучаю.
— Кто же тебе, дядя Илья, не велел жениться?
— Эх, ты — не велел! Умом, Марьянушка, не вышла. Скоро судишь.
— Извините, если так. — Она повернулась к двери и попала прямо в объятия к Лаврентьеву.
— Что за посиделки? — спросил он.
Лаврентьев шел домой и, услышав голоса, заглянул на электростанцию. Удивился такому обществу: Носов и Марьяна.
— Не посиделки, а героический подвиг, — ответил, не вставая, Носов. — Двигатель сорвало, — ставили на место. Седай рядом, Петр Дементьевич. Тоже, гляжу, на танцы не горазд.
— Да разошлись все, одна молодежь осталась.
— И Антон Иванович ушел? — забеспокоилась Марьяна.
— Ушел.
— Ой, побегу! — В темноте за дверью метнулась и исчезла черная шаль с кистями.
— Покурим, Дементьич. — Носов подвинулся у стены. — Посиди возле.
Он принялся длинно и мрачно рассказывать историю своей неудачной любви к какой–то Варьке, которая в конце концов наплевала ему в душу. И, чтобы показать, как это было сделано, зло и досадливо сплюнул прямо на двигатель. Потом подобрал с полу ржавую гайку и так же зло швырнул ее за порог. В дверь тотчас ворвался Антон Иванович, мокрый, без шапки.
— Илья! Что делаешь–то, что делаешь! Ты… ты!.. — Антон Иванович зашелся, не находя слова. Лаврентьев еще никогда не видел председателя в таком расстройстве.
— А что ты взыграл? — обиделся Носов и встал с пола. — Чего лаешься? — огрызнулся он, хотя Антон Иванович в своем расстройстве не сказал ему ни единого бранного слова.
— Марьянка… Беременная баба… Ломы, ворочать заставил!
— Эх, мать пречистая богородица! — Носов полез под шапку пятерней. — Знато б было… Не акушерка же я, Антон.
Антон Иванович неистовствовал и горевал вслух. То, что Марьянка забеременела, было для него великой радостью. Он до этого сокрушался: «Ожирела ты, Марьянушка, расплылась, бесплодная стала. Беда какая!» Ему хотелось сына, непременно сына. Дома он то и дело обнимал теперь Марьянку, целовал в плечо, в шею, твердил одно и то же: «Вот человек родится — и знать не будет, какое такое было село Воскресенское. Ни жаб в подпольях не увидит, ни половодья, ни гнилых стен. Ему и в метриках запишут: место рождения — поселок Ленинский. Чуешь, дуреха? До чего счастливый человек в тебе сидит!»
— Беда, беда будет, — ты, Илья, ты один виноватый, — кричал он. — Никогда не прощу. Последний враг!..
— Антон Иванович, поспокойней, — сказал, поднимаясь, Лаврентьев. — Все обойдется. Марьяна Кузьминишна не из слабеньких. Носов сейчас запряжет тележку — и к врачихе. Иди домой, иди. Простудишься.
Приехал Карабанов. Был озабочен.
Стояла та пора, когда по утрам каменеет почва, когда в дорожных колеях иней и ледок, когда можно встать однажды с рассветом и увидеть, что уже зима на дворе. Время свершило свой круг. В такую пору год назад Лаврентьев бродил по колхозным угодьям и службам и мучил себя мыслью, где же и каково его место среди новых людей, способен ли он принести им какую–либо пользу, — они без него, казалось, прекрасно обходились.
Но год миновал, и без агронома в колхозе теперь ничего серьезного не делалось. И даже Карабанов, секретарь райкома партии, приехал в Воскресенское именно из–за того дела, которое затеял он, Лаврентьев.
Карабанов собрал колхозный актив в правлении. Был приглашен сюда и Георгий Трофимович. Здесь под нажимом Лаврентьева Антон Иванович все–таки произвел за лето необходимые изменения. Отгородили комнатушки для счетовода и для председательского кабинета — в три шага длиной каждая, помещение для заседаний оклеили свежими обоями, поставили новый стол, стулья вместо прежних скамеек и лавок, выкрасили пол, окна, двери и сделали крыльцо. Кто–то принес на подержание большой фикус, и в бывшем свинушнике, как правленческую избу называл в свое время Антон Иванович, стало приятно посидеть.
— Товарищи! — Карабанов окинул долгим испытующим взглядом собравшихся, все знакомые ему лица. — Вчера со мной разговаривал секретарь областного комитета партии. В самый кратчайший срок мы должны с вами подготовить для облисполкома детально и солидно обоснованный материал о том, как, с нашей точки зрения, должна быть решена проблема осушки и коренного окультуривания воскресенских земель. Дело, конечно, ставится шире, оно, не сомневаюсь, коснется всего Междуречья, но ваш материал ляжет в основу дальнейших разработок. Настало время основательно решать задачу поднятия урожайности наших полей. Иначе — здешние колхозы вечно будут бедствовать и жить на голодном пайке. Полумерами не обойтись.
Лаврентьев слушал, и его охватывало волнение.
Партия — сначала через колхозную партийную организацию, дальше через райком, а вот уже и через обком — услышала голос одного из своих коммунистов, увидела его усилия, его готовность к решительному переустройству природных условий хотя бы на небольшом клочке родной земли и сказала: надо поддержать, взять задуманное дело в большевистские руки. Коммунист, которого услышала партия, — это он, Лаврентьев; он вырастал в собственных глазах, ощущал в себе такой прилив энергии, какого, пожалуй, у него еще никогда не бывало, даже в дни самых горячих сражений. Его услышала партия! Значит, он поступал и мыслил правильно, значит, он не зря, не напрасно носил в кармане партийный билет; а еще все это значит, что впереди громадная, захватывающая работа. Так построена партия большевиков, так построено Советское государство: инициатива идет и сверху и снизу; вверху всегда подхватят, поддержат все ценное, дельное, идущее снизу, и тогда оно становится общим делом партии, общим делом государства. Тот, кто сидит в своей норе, ждет только указаний, указаний и указаний, — если разобраться, безусловно лишний в нашей стране человек. Теперь этот обратный ход нетрудно предугадать: начатое в Воскресенском приобретет вверху силу плана, и партия потребует от Карабанова и Лаврентьева, чтобы план был выполнен. Много придется потратить сил, ума, энергии, времени, куда больше, чем тратится сейчас. Может быть, поэтому премудрые люди типа Серошевского так тихо и живут, чтобы текли дни за днями без лишних хлопот, по заведенному распорядку. Начнешь что–нибудь новое — с тебя же и потребуют продолжить и закончить его.
Лаврентьев думал иначе, чем Серошевский. Вся радость жизни, казалось ему, была заключена в том, чтобы новый день приносил с собой новое, пусть трудное, едва одолимое, но лишь бы новое. Жизнь — это развитие, движение вперед. Отсиживаться в норе, отсчитывать дни, идущие без волнений, — прозябание. Зачем тогда было родиться человеком?
— План работ, — говорил Карабанов, — составят потом специалисты. Мы только расскажем о наших требованиях, о проведенных нами исследованиях и изысканиях, о наших предположениях и той доле труда, которую мы можем внести и внесем в решение проблемы Междуречья. Кто хочет взять слово?
Выступил Георгий Трофимович. В правлении стоял мягкий сумрак осеннего дня, и геолог снял свои желтые очки; то на Карабанова, то на Дарью Васильевну или на Лаврентьева с Антоном Ивановичем переводил он взгляд серых, щурившихся глаз, — глаз, которые видели и систему каналов в Фархадской долине, и Большой каскад Севана, и подземные протоки Невинномысской и Маныча, и множество иных сооружений, воздвигнутых людьми во имя расцвета советских земель. Глаза эти видели сквозь летящее время, вероятно, и те каналы, которые изрежут болотистую низменность меж Кудесной и Лопатью. Он, пока Лаврентьев был занят уборкой хлебов, подъемом зяби, обмолотом, много поработал и имел ясное представление о водном режиме Междуречья. У него были намечены примерные трассы каналов, места расположения плотин и водосбросов, вычерчены планы и схемы, — их передавали, из рук в руки, разглядывали, шептались над ними.
За Георгием Трофимовичем выступил Лаврентьев, затем взяла слово Дарья Васильевна. Они говорили о том, как им представляется организация будущих работ.
— Все понятно, — подвел итог Карабанов. — Сроку у нас два дня, за эти два дня надо составить подробный толковый документ. Мы его рассмотрим на райисполкоме, придадим ему законную силу и отошлем в область. Приступим, товарищи, к делу. Где отчет почвенной экспедиции?
— Никита Андреевич! — Все говорили сидя. Антон Иванович встал, в глазах его была решимость. — Водная проблема — еще не все, извините. А село? Будем мы его переносить или нет?
— Как со средствами?
— Найдем средства. Годовой отчет подбивается. Подходящие средства. Силы найдем, все найдем. — Антон Иванович разгорячился. — Никакого интереса не вижу у районных организаций. Не можем мы бедовать в гнилой ямине. Сами говорите: культуру полей будем подымать. Значит, специалистов понадобится разных немало. Где они будут жить у нас? Да они сбегут от таких условий! Свои — и те разбегаются в города. Если вы не решите вопрос, в Москву тогда писать буду. Нам не нянька нужна, не бутылка с соской, нам скажите прямо — правильная затея или нет? Если правильная — засучиваем рукава, скидаем пиджаки, за топоры беремся. Если нет…
— Опять скидаем пиджаки, и опять топоры в руки? — Карабанов рассмеялся. — Интерес, Антон Иванович, у районных организаций есть. Но мне кажется, вопрос о новом селе будет решаться в общем комплексе междуреченской проблемы. Я не против, давай заодно вынесем и его на исполком. Благословим, подумаем о лесе, о материалах. Одних засученных рукавов ведь мало. Так где же отчет почвенной экспедиции? Давайте его сюда, Георгий Трофимович. Возьмем из него мысли для констатирующей части, для преамбулы, как говорят дипломаты.
На заседание президиума райисполкома явились все — Антон Иванович, Лаврентьев, Дарья Васильевна и Георгий Трофимович. Видя умоляющий взгляд Кати, которая провожала мужа как в дальнюю экспедицию — повязывала ему шарф на шею, совала в карманы носовые платки и бутерброды, — Антон Иванович заявил: «Товарищ геолог в кабинку с шофером, мы — в кузове»; Втроем уселись за кабинку на сенник, ехали молча; Лаврентьев держал на коленях пакет, похожий на стопку книг, завернутых в газету.
О гидросистеме докладывал исполкому Лаврентьев, содоклады сделали Георгий Трофимович с Антоном Ивановичем. Антон Иванович ратовал за новый поселок. В колхозе он говорил только о топорах, тут развернулся, потребовал, назвав цифры, множество бревен и досок, стекла, гвоздей, кирпича, извести, цемента. Районный инженер–строитель только ахал при каждой новой цифре.
— Лесу дадим, — бросил реплику председатель исполкома Громов. — Кругляку. Доски сами пилите. Устраивайтесь как–нибудь. А то вы этак весь район на ваш колхоз работать заставите.
Лаврентьев наблюдал за главным агрономом. После заседания, закончившегося выговором, он с ним не встречался, получал по почте его агротехнические директивы на папиросной бумаге, выслушивал устные распоряжения, передаваемые через специалистов отдела сельского хозяйства, которые приезжали в колхоз, но сам к Серошевскому, бывая в городе, нё заходил и даже по телефону не разговаривал.
Серошевский сидел молчаливый, — он был уязвлен тем, что решение о выговоре Лаврентьеву отменили; струхнул тогда немало от резких, сказанных по его адресу слов, пообещал себе держаться в дальнейшем осторожней и смотрел теперь, по обыкновению, в верхний угол кабинета Громова. Поблескивали его очки, да вращались один вокруг другого большие пальцы рук, сцепленных на столе. У него был такой вид, будто все, о чем тут говорилось, ему крайне безразлично. Но это было не так. Серошевский внимательно слушал и взвешивал каждое слово, особенно слова, сказанные Лаврентьевым.
Отвечая на вопрос зоотехника, планируется ли в колхозе отдельный кормовой севооборот, Лаврентьев заговорил о том, что вообще все севообороты — и полевой, и кормовой, и на овощных участках — придется в корне пересмотреть, что они составлены без учета особенностей воскресенских почв и что он уже начал такой пересмотр, введя с будущего года еще одно поле пропашных. Услыхав это, Серошевский немедленно поднял руку.
— Разрешите, Сергей Сергеевич?
— Прошу.
— Товарищи, мы все знаем агронома Лаврентьева, — заговорил Серошевский деловым, будничным тоном. — Инициативный, вдумчивый агроном. Я признаю свою ошибку, совершенную мною на исполкоме летом. Перегнул. Своевременно меня поправили. Но, извините, агроном Лаврентьев снова, по–моему, заблуждается. Во–первых не пропашные, а клевера бы ему следовало сеять. Нельзя же целому полю работать вхолостую. Во–вторых, что же это такое! Опять самостийность. Он ломает, пересматривает севооборот — святая святых планового землепользования, а мы об этом ничего не знаем. Разве трудно было согласовать с районом? Ум хорошо, два лучше. Я разослал инструкцию о севооборотах… Кстати, во избежание анархии и для проверки исполнения мною разработана система. Она заключается в том, что при каждой инструкции, вышедшей из отдела сельского хозяйства, имеется отрывной талон. Адресат обязан расписаться на нем: получил, прочел, — и отослать обратно. Ни единой расписки от агронома Лаврентьева, простите, мы не получили.
— Давно введена такая система? — спросил Карабанов.
— Уже четыре месяца, — с готовностью ответил Серошевский,
— Жаль, не знал об этом раньше. Я, кажется, вас прервал. Продолжайте.
— Я, собственно, уже кончил, Никита Андреевич. Я выступил с целью сказать о несколько вольном отношении агронома Лаврентьева к агротехническим указаниям, исходящим от руководящих организаций. Для всех они обязательны, только для товарища Лаврентьева — звук пустой. Я считаю…
— Слова! Прошу слова! — Лаврентьев поднялся, подошел к столу президиума, разложил на углу пачку папиросных листов, густо исписанных на машинке, и раскрытую книгу; как показалось встревоженному Серошевскому, в ней были стихи.
— Прошу не думать, товарищи, — заговорил Лаврентьев, хмуро поглядывая на членов президиума, — что я выступаю в порядке самозащиты. Я выступаю в защиту сельского хозяйства нашего района. Даже если бы сейчас передо мной не говорил о своих инструкциях товарищ Серошевский, о них заговорил бы я. Это мой особый вопрос исполкому, но он связан со всем предыдущим, и думаю, что и с последующим. Мы знаем об агротехнике передового земледелия, мы слышим о ней повседневно, мы о ней читаем в газетах, ее разрабатывают передовики социалистических полей и советские ученые. Она творит чудеса. Что же происходит в нашем районе? Как высока агротехника и как ею руководят? Прослушайте, пожалуйста, — он взял в руки раскрытую книгу, — несколько строк, не очень понятных, но очень поучительных:
Ранней весной, когда от седых вершин ледяная
Влага течет и Зефир рыхлит праховую землю,
Пусть начинает тогда мычать при вдавленном плуге
Вол, и пусть заблестит сошник, бороздою оттертый.
Нива ответит тогда пожеланиям всем хлебопашцев…
Дальше:
Также терпи, чтобы год отдыхало поле под паром,
Чтоб укрепилось оно, покой на досуге вкушая;
Или златые там сей — как солнце сменится — злаки,
Раньше с дрожащим стручком собрав горох благодатный,
Или же вики плоды невеликие, или лупинов…
Тяжелый гекзаметр непривычно звучал в кабинете председателя райисполкома. Люди слушали, переглядывались недоумевая, кое–кто думал: «Неужели это Серошевский написал? С ума сошел, что ли, — стихами!»
— Если не очень надоело, еще несколько строк. — Лаврентьев перевернул страницу…
— А с промежутками в год — труд спорый: лишь бы скупую
Почву вдоволь питать навозом жирным, а также
Грязную сыпать золу поверх истощенного поля.
— Я, конечно, мог бы читать и читать сотни таких строк необычного наставления земледельцу. Но прочту десять строк из другого наставления. Вот они: «Весновспашку надо начинать, как только оттает земля, отбросив так называемые «сырые настроения». Чем раньше, тем лучше, потому что…» Ну, это неважно — почему. Слушайте: «Ни в коем случае нельзя выворачивать подзол, если в колхозе нет достаточного количества навоза». Это вам не что иное, как стихотворное «будет довольно ее поднять бороздой неглубокой». Сравним дальше: «отдых поля под паром», «вкушение покоя на досуге», «обиду от плевл», «дрожащие стручки гороха» и «вики плоды невеликие», затем «жирный навоз», «грязную золу», «пользу от мотыги», «наклоненный в сторону плуг меж гряд» с тем, что мы услышим еще. — Лаврентьев перебирал листы папиросной бумаги, читал общие, давно известные положения о плодосмене, о нормах внесения золы и навоза в почву, о пропашке борозд и окуривании. Говорилось это проще, понятней, чем в книге, но ничего нового по сравнению с ней слушателям не давало.
— Где же, товарищи, яровизация? Где черенкование картофеля? — спрашивал Лаврентьев. — Где современные методы обработки почвы, где увеличенные нормы высева? Где сознательный, а не механический подход к каждому полю, к каждому растению? Где указание на то, что земледелец — это творец, созидатель? Одни рецепты, готовенькие, общие для всех. Кому они нужны?.. К почвам, к условиям каждого колхоза нужен свой, особый, индивидуальный подход. Так я понимаю задачу специалистов сельского хозяйства.
Серошевский понял, какой неотразимый наносится ему удар, побледнел, и, пока длилась взволнованная, гневная речь Лаврентьева, полная убийственных вопросов, он хватал из портсигара папиросы и курил их одну за другой, прикуривая от окурков.
— Что это за стихи и что за бумажки? — спросил Громов. — Назовите источники, товарищ Лаврентьев.
— Второй источник, вот эти листки, разбирать которые должен опытный шифровальщик, потому что они в десятке экземпляров закладываются в машинку, — те самые бесчисленные инструкции, о которых хлопотал сегодня главный агроном. Написаны, согласно дате, аккуратно проставленной на каждом, в марте, в мае, в июне, в августе текущего года. Автор — С. П. Серошевский. Первый источник — эта книга. «Сельские поэмы». Агротехника в стихах гекзаметром. Когда–то она была большим шагом вперед, и мы должны ей отдать заслуженную дань почтения. Но сейчас — это лишь памятник прошлому, и очень далекому прошлому. Написана книга, согласна дате, две тысячи лет назад.
— Две тысячи? — Инженер–строитель даже привстал со стула.
— Да ну? — Громов заерзал в кресле. — Кто же автор?
— Вергилий.
В кабинете поднялся шум. Лаврентьева уже не слушали, говорили, удивлялись, возмущались все одновременно. Громов позабыл о том, что он председатель, тянул за рукав Карабанова, которого, в свою очередь, пытался повернуть к себе за плечо заведующий райфинотделом.
— Товарищ председатель, ведите заседание! — не выдержал Карабанов. — Базар получается, а не исполком. — Когда утихли, он взял слово. — Мы получили сегодня урок. Очень поучительный и очень серьезный. Глядим по верхам. Плохо знаем прошлое и еще хуже настоящее. Погрязли в делячестве. Товарищ Ленин предупреждал, что коммунистом можно стать, лишь овладев знаниями, накопленными человечеством. А мы даже и за достижениями практики как следует не следим. Мы из рук вон скверно знакомы с богатейшим опытом передовиков сельского хозяйства. Я обращаюсь отнюдь не к одному товарищу Серошевскому, который, видимо, штампует свои инструкции по отсталым, давно опереженным руководствам. Ничего не почерпнул главный агроном из мичуринской науки. Это факт. Но факт и другое. Мы, руководители, которые обязаны были овладевать специальными знаниями, без которых современным хозяйством руководить нельзя, — мы больше обращали внимание на организационную сторону всякого дела, чем на техническую. Это — однобокость, это — промах. Вергилий! Черт возьми, в середине двадцатого века оказаться на позициях древнего Рима! Я отлично понимаю товарища Лаврентьева — понимаю, что он сознательно преувеличил степень отсталости агротехнических указаний, на которые так щедр наш отдел сельского хозяйства. Но ведь ясно же: вперед идем медленно, за наукой не следим, а значит — и отстаем, не так ли? А значит — от Вергилия не слишком далеко ушли. Позор! У нас есть Тимирязев, есть Мичурин, Костычев, Докучаев, — мы оглядываемся на Вергилия! Выводы придется сделать, и выводы серьезные, товарищи. Отдел сельского хозяйства не стал у нас штабом передовой агротехники. Это еще счастье, что в колхозах его инструкций не читают, а прислушиваются к голосу передовых земледельцев страны. Теперь о практическом…
Серошевский поднялся и пошел к дверям походкой, которая долженствовала выражать, что все на свете преходяще, — этакой походкой независимого человека. Но походка плохо маскировала его внутреннее состояние. Лаврентьев смотрел ему в спину холодными глазами. Иди, иди, Серошевский, за калитку с надписью: «Осторожно, собака», у тебя есть кубышка «на черный день», набивай папиросы табаком высшего сорта номер три. Ты еще, может быть, останешься работать в отделе сельского хозяйства, но пафосных речей твоих слушать уже не будут, ты ими уже никого не обманешь. Законы борьбы жестоки, особенно — законы борьбы за новое, за нарождающееся.
Решение районного исполкома пошло в область. Антон Иванович развил кипучую деятельность. В окно его кабинета декабрьские вьюги плескали сухим жестким снегом, который стучал по стеклу, как дробь. Один за другим перед председательским столом появлялись руководители хозяйственных отраслей колхоза. Если это был Анохин или Носов, то вместе с председателем они так накуривали, что с трудом различали друг друга в сизом дыму.
По мере того как заполнялись графы счетоводных книг, контуры большого дохода вырисовывались все яснее и четче. До миллиона, правда, не дотянули, но были от него не так уж далеко. И чтобы так вышло, пришлось учесть каждый грамм зерна, каждую каплю меда, каждую вязанку сушеных яблок, молочную струю, звонко ударившую в подойник, шкуру забитого бычка и каждый клок овечьей шерсти. Много возни было с дядей Митей. Пчеловод не мог отрешиться от закоренелой привычки оставлять в ульях на зиму такое количество меду, что для всей пасеки оно исчислялось бочками,
— Ты пойми, дядя Митя, — втолковывал Антон Иванович, — какую ценность мы зря морозим. Прикинем–ка на бумаге, килограмм сколько стόит?
Председатель прикидывал, считал — множил и складывал; никогда еще за всю его председательскую деятельность ему не приходилось так дотошно и глубоко проникать в экономику колхоза. Обычно он осуществлял то, для чего придуман расплывчатый термин — общее руководство. Счетовод представлял годовые отчеты, их утверждали на правлении, и никто, в том числе и Антон Иванович, толком не знал — хозяйственно или бесхозяйственно распорядился колхоз своими натуральными доходами. Теперь Антон Иванович готов был в самом дальнем углу кладовых разыскать самый завалящий лишний чересседельник, поднять в поле самый хилый кочешок капусты, сброшенный с воза, и задуматься, как бы и где бы реализовать их повыгодней. А тут — бочки меду!..
— На крайней скудости пчелку держать нельзя, — возражал дядя Митя. — Вдруг зима будет холодной. В холоде пчелка больше потребляет, и останемся мы к марту при пустых ульях. Не согласен, Антон Иванович, совсем не согласен.
Рядом с дядей Митей, на углу стола, из чего явствовало, что он семь лет не женится, сидел Костя Кукушкин и сопел носом. У него была своя бухгалтерия, собранная в папке, через которую косо шло тиснение: «На подпись».
— А вот и не останутся пчелы без корма, — вступил он в разговор взрослых. — Двадцать шесть пудов можем отдать свободно. На, гляди, нормы министерства. — Костя подал дяде Мите исписанный крупными буквами листок.
— Нормы твои мне ни к чему. — Дядя Митя отстранил листок. — У меня свое собственное соображение имеется. Молод ты меня учить. Твой отец еще из рогатки по воробьям пулял, а я уже в пасечном деле не первый годок работал. Я. милочек Костенька, пчелку знаю, и пчелка меня знает. У нас с ней разногласий нету, не водится. Книжечки–бумажечки для этаких сопливеньких пишутся, с нашего, стариковского опыта пишутся. Мы, старики, сами книга, — читать только ее надо с умом; прислушиваться к ней да разбираться…
Дядю Митю понесло, заговорил, не остановишь. Антон Иванович, не слушая его, взял у Кости листок с нормативами, подчеркнул несколько цифр карандашом, принялся множить.
— Верно! — Удивляясь, он обвел итог жирным овалом. — Точно! Двадцать шесть пудов зажимаешь, дядя Митя, без нужды.
— Ему веришь, врунишке? Чай, сам убедился, каков он есть, этот Костенька.
Что Костя Кукушкин — врунишка, так думать Антон Иванович оснований не имел, напрасно дядя Митя наводил на паренька тень. Если в чем и пришлось убедиться председателю, то только в излишней Костиной подозрительности. Криво усвоив принцип соревнования, Костя долго хранил верность этому принципу, — от дяди Мити он ждал подвохов постоянно. После того как по требованию Лаврентьева пришлось снять колючую проволоку, которой Костя старательно отгородил свой участок пасеки, он не успокоился — натягивал в траве незаметные нитки. Помешать конкурирующей стороне проникнуть в запретную зону они, понятно, не помешают, но, во всяком случае, видно будет — ходил вокруг Костиных ульев дядя Митя или нет. Нитку он довольно часто находил оборванной, кричал на дядю Митю, вызывая этими криками со стороны старого пчеловода длиннейшие речи в защиту нравственности и морали. Не вытерпел и пошел жаловаться к председателю. Костя вообще признавал иметь дело только с председателем. К Лаврентьеву он никогда не обращался, считая, что агроном — это по растениеводству, по зерну, картошке, а пчелы не картошка.
«Костенька, — выслушав его, сказал Антон Иванович. — Мне нравится, что ты такой заботливый до общественного дела. Мы в твои годы про то не задумывались. Мы единоличники были, тебе даже и не понять, какая это штука — единоличник. Словом, за батькино поле держались, за батькин огород. А что там общество, что народ — хоть огнем гори, лишь бы мое в целости было. Нравится, говорю, твое умственное направление. Однако осечку придется тебе, друже, произвести на данном примере. Проволоку, нитку натянул — какое же это соревнование? Чему вас, чертей, в школе учили! Таблице одной да про имя существительное? Вот пойду ужо к Нине Владимировне, просмотрю ихние планы. Соревнование, товарищ Кукушкин, — по–взрослому с тобой разговариваю, — оно чего требует? Не только за себя думать, а и другим, знаешь, помогать. Вот эдак–то. Опытом помогать, советом, где надо и плечо подставить, подсобить. Плечо, заметь, а не ножку. Что толку — один вырвешься вперед! А какая другим польза? Ты малая росинка в человеческом море–океане. Как там ни вырывайся, как в гору ни лезь, тебя без увеличительного стекла все равно и не видно. А вот ежели сообща, друг другу подсобляя, целой дивизией, в гору двигаться — нас увидят, такую силу! Увидят и похвалят, учиться у нас будут. Смикитил?»
Антону Ивановичу понравилась собственная речь. Он закурил, пустил дымок к потолку, довольно поразглядывал озадаченного Костю и снова заговорил:
«К чему это все толкую? Сейчас увидишь. Дядя Митя, говоришь, нарушает твой суверенитет и возле пограничного столба номер семнадцать злодейски, тайком, пересекает твою границу. Уверен, значит, — с диверсионной целью. Эх, Костюха! Дядя Митя на пчелах своих не то что собаку — слона съел. Он их, может, больше чем нас с тобой уважает. Разве он сделает вред пчелам! Да руку даст топором оттяпать, а пчелу не обидит. Сам видал, вот этими самыми глазами, как противник твой твои ульи обихаживал, чистил их, проверял. Видишь, деликатно как: не больно тебе доверяет — молод, значит, опыту нет, — а и обидеть не хочет, тишком тебе помощь, дурню, оказывает. Вот это, понимаю, соревнование! Чего молчишь? Трещи теперь».
Трещать Косте было не о чем. Ему казалось, что чистота в ульях шла от его природных способностей всеведущего пчеловода. Оказалось иначе. Он был озадачен, удивлен и уязвлен. Ушел обозленный и на Антона Ивановича, и на дядю Митю, и на себя. Антон Иванович добрыми глазами глядел ему вслед, как всегда взрослые смотрят на подростков, по–взрослому увлеченных полезным делом, и думал: «Вот и смена старику. Толковая смена. Подучим еще, выдающийся мастер будет».
Костя не был врунишкой — это Антон Иванович знал, просто паренек через край иной раз перехлестывал в желании показать себя. Но с нормативами он нисколько не перехватил, расчет оказался точным: двадцать шесть пудов меду дядя Митя зажимал для своих питомиц.
Долго спорили, кричали, доказывали, но дядя Митя, кроме всех иных своих качеств, был еще и на редкость покладист, — уступил.
— Берите мед! — заявил он таким тоном, будто в отчаянии, разрешал Антону Ивановичу располовинить колуном, земной шар. — Берите воск! Можете и меня по сходной цене загнать на живодерню. Как–никак — шкура.
— Шкура твоя, — Антон Иванович встал, дружески положил ему на плечи руки, — тебе еще самому послужит, Дмитрий Антропович. Я лично тебя уважаю, крепко уважаю. Не сухой ты души человек. А что касаемо меду — спасибо. Так сказать, предварительная тебе благодарность, — тебе еще колхозное собрание по всей форме ее вынесет. С полным чествованием. Вот так. Люблю, когда все миром идет, без инцидентов и оргвыводов. Сам я, знаешь, человек мирный. Осатанел тут с доходами. Тороплю жизнь, потому вроде бы и зверствую. К хорошему всегда через трудное идут. Ты меня прости, дядя Митя.
— Ладно уж! — Старик растрогался. Проникновенная речь Антона Ивановича размягчила его сердце, обычно крепкое до всего, что касалось пчел.
Костя пошмыгал носом, был доволен: дело–то выходило по его, по-Костиному; одоление значит, полный приоритет.
Но не со всеми так мирно, как с дядей Митей, удавалось улаживать дела, касавшиеся графы колхозных доходов. Буйствовали полеводы, в особенности Ася, требовавшая засыпки дополнительных страховых фондов чистосортного зерна. Требования ее были такие несусветные, что Антон Иванович чуть не вытолкал младшую Звонкую за дверь. Да вовремя удержался. Ограничился тем, что отрезал: «Точка! Сверх установленного планом — ни одного зерна. Гуляй, Асютка». Ася побежала к Дарье Васильевне. Та долго ее урезонивала. Дарья Васильевна держалась мнения, что Антону надо дать свободу похозяйствовать, поразвернуться. Развертывается председатель правильно, с полной самостоятельностью, не во вред, а на пользу колхозу. Может, этак у него и дальше пойдет — приобретет твердость, а то мягковат, мягковат был, появлялась думка иной раз — не заменить ли председателя. Дарья Васильевна всячески теперь его поддерживала.
— Коммунистка ты, — внушала она Асе. — Комсомолом руководишь. Пример сознательности показывать должна. На малых средствах большой результат получить сумей. А средства у тебя и не малые вовсе. Рассчитаны от сих и до сих. — Пальцем отмерив расстояние от забытого на столе чайника до папки с протоколами, Дарья Васильевна показала, как точно рассчитаны средства полеводов на новый год.
Пошумела и Асина мамаша. Роняя в чернильницу слезы, стуча по столу маленьким кулачком, который от встреч со столешницей страдал, конечно, значительно больше, чем столешница, Елизавета Степановна отстаивала своих бычков.
— Лизавета, Лизавета, — готовый отступить перед таким напором, терялся Антон Иванович. — Немыслимое говоришь. Что из того — красавцы! Нам с тобой, на личности если глядеть, тоже, может, не в болоте пропадать положено, а на выставке портретов на стене висеть в беломраморном зале. Да ты у нас что королева–регентша, а то и полная принцесса — глаза там, щечки, все такое…
— У тебя у самого, глаза бесстыжие! — кричала Елизавета Степановна, не поддаваясь неудержимой лести. — Я не принцесса, я телятница. Принцессе плевать на телят, она в них понятия не имеет, ест коклетку и… Вот тебе! — В запальчивости она показала кукиш Антону Ивановичу, чуть ли не к носу поднесла.
— Ну как так! — пытался перебить ее яростную речь Антон Иванович, озираясь в надежде — не подойдут ли Лаврентьев или Дарья Васильевна. — Как ты рассуждаешь, Лизавета! Подумай сама, не можем мы бычиное стадо разводить. Я же не про телок, я про бычков. Всех сдать надо. Виданное ли дело в крестьянстве — сорок быков! С них же молока что с козла. А харч потребляют.
— Харч! Свое сено скормлю, корову голодную оставлю… Не тронь!
Елизавета Степановна прекрасно понимала, что требует невозможного и бессмысленного — сохранить всех бычков, выращенных ею в этом году. Ясно, что это глупо и смешно — увидеть вдруг стадо, состоящее из одних быков. Весь район хохотать будет. Но каким трудом бычки выращены, с какими волнениями! Ни один не околел, все здоровые, крепкие. Когда это бывало в Воскресенском!
Если телятница так взбушевала, кроткая, тихая Елизавета Степановна, то что будет, когда явится перед ним семеноводка? Встречи с Клавдией Антон Иванович боялся больше всего. Он откладывал, оттягивал страшную для, него встречу напоследок; дальше оттягивать было некуда. Антон Иванович боялся того, что в отместку за весенние притеснения Клавдия этак спокойненько, глядя мимо его головы в замороженное оконце, скажет: «Семена готовы к отправке. Но, к сожалению, все они второго и третьего сорта. Не создали, Антон Иванович, нам условий. Что дали, то и получили». А второй и третий сорт — это скинь со счетов многие и многие десятки тысяч рублей. Клавдия — баба непонятная, от нее всего жди. Колдует, как ведьма, в амбарах, молотит, веет, в мешки под пломбу ссыпает, а подпустить к своей территории — ни–ни. Акты подала — урожай выше прошлогоднего. Но что урожай — сортность, сортность нужна. Апробационные данные прячет, не показывает — под матрацем, что ли, хранит. Нет, Клавдия не Марьянка, не скажешь: душа нараспашку.
Вспомнил Марьянку, задумался с умилением над теми тайнами новой жизни, какие носит в себе толстуха. Ничего, обошлась кутерьма с двигателем, благополучно обошлась. «Марьянушка, донюшка, песенка…» — всякие нежные имена придумывал для нее Антон Иванович. Заглянул лишний раз в ее трудовые записи, хотя и так знал их наизусть. Сто сорок трудодней. Не опозорила семейство, перед другими не сплоховала, не уступила. «Яблонька моя, звездочка…»
— Звали? Пришла.
Антон Иванович растерялся: Клавдия! В такой неподходящий момент размягчения души нечистый ее принес. Как с ней тягаться!
— Звал, Клавдия. — Голос был вовсе не железный, каким следовало бы сейчас говорить. Антон Иванович принялся перекладывать на столе портсигар, карандаши и ручки. — Звал.
— Что это вы вроде игру какую придумали? — Клавдия следила за его движениями, щурилась с усмешкой. — Инструктор так досармовцам нашим по военному делу преподавал: палочки, щепочки на песке раскладывал — это пулеметы, это пушки, а тут командир в окопе…
— Кланя, ты меня извини. — Широким жестом Антон Иванович смахнул в сторону все предметы, не дававшие покоя, его рукам.
— За что извинить? Вам нужны сведения. — Клавдия была на редкость спокойна. — Вот они.
Антон Иванович бережно и благоговейно взял из ее рук ученическую тетрадку. Это был приговор ему: князь или пропасть. Раскрыл на первой странице. Замелькали названия разных морковей, свекол, брюкв, цветных капуст, салатов и редек. Урожай хороший, отличный по всем культурам.
— А где же…
— Акты апробации и заключение семенной лаборатории? Дальше подшиты, вчера последний документ получила с испытательной станции.
Пробежал глазами раз, вновь прочел! — побыстрее, затем медленно, со смаком принялся вчитываться, вглядываться в слова и цифры. Вскочил, роняя на пол карандаши, бумаги и папиросы.
— Кланька! Царица! Один первый! Да у нас добра с тобой тысяч на триста! Чего ты натворила!.. Ну не крутись от меня — сродственники же. Дай поцелую, дай обойму, яблонька ты моя и звездочка…
— Успокойтесь, Антон Иванович. — Клавдия отстраняла ошалелого от восторга сродственника. — Целовать надо было раньше.
Она смотрела на Антона Ивановича свысока, как победительница, великодушная, гордая. Потому что истинные победители, много труда вложившие в победу, вложившие в нее всю свою душу, все помыслы и силы, всегда горды и великодушны.
В загоне возле скотного двора столпилось человек пятнадцать. Был тут Лаврентьев, была Дарья Васильевна в новом черном полушубке, в талию, с барашковой серой выпушкой, были Антон Иванович, участковый зоотехник, пастухи — в зимние месяцы скотники, Илья Носов и несколько просто любопытствующих. Предстояло для одних зрелище, подобное бою быков в Севилье, для других — до крайности нелегкое дело.
Третий год колхоз выращивал чистопородного быка Бурана. Когда–то его привезли из племсовхоза не Бураном, а Буранчиком, добрым, ласковым телком, без рогов и с глупыми круглыми глазами. За два с половиной года он вырос, украсился могучими изогнутыми рожищами, курчавой белой кистью на конце длинного черного хвоста, лоснящейся шерстью, которая на шее и на лбу завивалась крупными кольцами. Ноги у него стали что тумбы — на них давила туша более чем в шестьдесят пудов весом. Главное же — круто изменился нрав Бурана. Глаза по временам ни с того ни с сего наливались кровью, копыта рыли землю, хвост сплетался восьмерками и хлестал, будто плеть, по бокам, из глотки шел длинный устрашающий рев, подобный подземному гудению перед извержением вулкана. Скотники его начинали бояться: притиснет плечом в станке, саданет рогом, мотнув башкой, — и поминай как звали. Надо было дьявола страшенного обезопасить. Для этого существует специальное стальное кольцо, которое продевают через хрящевую перепонку бычиного носа. Если разбушуется, схватить за такое кольцо — сразу утихнет.
Бурана вывели на вожжах в загон. Он вышел с доской, повешенной на рога, впереди себя ничего не видел, ревел, разбрасывая снег.
— Все делается очень просто, — объяснял зоотехник. — Разъединяем вот так кольцо, вынув этот маленький винтик, острым срезом прокалываем хрящ и затем вновь колечко свинчиваем. Получаем тот результат, какой в народе называется: быть бычку на веревочке. Кто возглавит мероприятие? Носов, ты, что ли? У тебя рука железная.
— Можно. Только он, черт, не дастся, боюсь.
— Боюсь! На медведей ходил?
— Ну, ходил.
— Те страшнее. У них доски–то на глазах нету. А кроме того, мы орла вашего наземь сейчас повалим, будет лежать — не шелохнется. Давайте веревки!
Принесли новые, необмятые, льняные — не веревки, а целые канаты в два пальца толщиной.
— Давайте его оплетать. Вот так, так… Узлы чтобы против кровеносных сосудов пришлись. Натянем — у него и дух займется, сам колени подогнет.
Быка оплетали веревками, как тюк, оставив два свободных конца — тянуть в разные стороны. Бык гудел и вертелся, оплетка сползала. Зоотехник храбро ее поправлял.
— Теперь берись! Натягивай! Крепче тяни! — командовал он, когда все было готово.
Антон Иванович, Лаврентьев, скотники натужились, уперлись в землю ногами, как в морской игре с перетягиванием каната. Носов ждал с кольцом в руках. Бык и в самом деле не выдержал давления веревочных узлов на кровеносные сосуды, на нервные сплетения: задрожал, ноги–тумбы его подогнулись, и он тяжело обрушился в сугроб, подминая снег могучими боками.
— Не ослаблять натяжения! — предупредил зоотехник. — Носов, действуй! — и сам встал рядом с Носовым на колени, приготовив винтик, чтобы тотчас соединить кольцо, как только будет проколот хрящ.
Но едва Носов коснулся влажной хрящевины жалом разомкнутого кольца, бык ударил всеми четырьмя ногами, так изогнул огромную свою тушу и так рявкнул, что люди бросились от него врассыпную. На месте остались только Лаврентьев, Антон Иванович да Носов. Они сделали попытку снова натянуть веревки, — опоздали. Буран уже вскочил и, не переставая реветь, шел танком прямо на стену коровника. Он искал дорогу в стойло.
Перепуганный зоотехник хотел с разбегу перемахнуть через изгородь.
— Эко ты! — остановила его Дарья Васильевна. — На призы, что ли, взялся? Куда же теперь! Затеяли — надо кончать.
— Невозможно кончать. — Зоотехник озирался, шаря глазами по снегу. — Винтик потеряли.
Буран тем временем, встретив на пути стену, уперся в нее лбом, хотел своротить. Подумал с минуту, отступил на шаг и всею силой грянул рогами в бревна. С крыши коровника ему на холку, на загривок, на голову рухнул пласт снега. И когда бык отряхнулся, все увидели, что он прозрел: на крутых его рогах, вместо широкой, закрывающей глаза доски, болталась лишь жалкая щепка.
— Уноси ноги! — крикнул кто–то из зевак, и началось бегство.
Буран, услышав крик, медленно развернулся на месте, нацелил рога на первого, кого увидел, — это была Дарья Васильевна, — щелкнул хвостом и, взрывая снег, выгибая спину, поскакал грузным галопом.
Дарья Васильевна выставила вперед обе руки — вся ее самозащита. «Не смей, не смей! Уйди!» — кричала она и пятилась к изгороди.
Лаврентьев выбежал наперерез Бурану и что было силы ударил быка сапогом в бок. Буран качнулся, потерял направление, нацелил теперь рога уже не на Дарью Васильевну, а на своего обидчика. Носов со всех ног пустился к конюшне: казалось, он струсил, такой силач и храбрец. Антон Иванович пришел на помощь Лаврентьеву; быстро нагибаясь, хватал пригоршнями снег и швырял его в глаза Бурану. Скотники орали медвежьими голосами, — думали напугать быка. Но он и так был напуган и от страха шел напролом.
Лаврентьев пятился от него, как минуту назад пятилась Дарья Васильевна. Он хотел, улучив момент, взять Бурана за рога, не очень задумываясь, что из этого получится. Важно было взять, а там видно будет, кто кого одолеет в рукопашной. Момент такой наступил, бык нагнул голову чуть не до земли, Лаврентьев прыгнул, но опоздал на какую–то долю секунды. Бычиная голова взметнулась. Все услышали не то крик, похожий на вздох, не то вздох, напоминавший крик. Ужаснулись. Бык, как тряпку, мотал Лаврентьева на рогах. Потом сбросил, жадно храпнул при виде распластанного на снегу человека и вновь нагнул рог, — входил во вкус кровавой игры. Но поиграть ему больше не удалось. Подлетел Носов с колуном на длинной рукояти, с разбегу хватил Бурана обухом меж глаз.
Повторять удар нужды не было. Посреди загона лежали рядом Лаврентьев и Буран. Буран тяжело дышал, бока его раздувались и опадали, подобно кузнечным мехам. Из рассеченного лба текла струйка крови. Была она гуще и темней, чем кровь, хлеставшая на снег через изорванное в клочья пальто Лаврентьева.
— Доктора! — заметалась Дарья Васильевна. — Пронину скорей! Что стоите! Человека убило.
Кто–то помчался выполнять ее приказание.
Со всех сторон, прослышав о несчастье, валил к загону народ; перелезали через изгородь. Женщины охали, утирали глаза платками, мужчины угрюмо молчали. Антон Иванович нагнулся, приложил ухо к губам Лаврентьева, слушал дыхание.
— Вроде нету?.. — Он растерянно поднял голову. — Не дышит.
— Ой!.. — сорвался женский голос.
— Людоеда какого вырастили! — Анохин зло пнул валенком в бок Бурана и выругался от бессилия»
Прибежали запыхавшиеся Катя Пронина, фельдшер Зотова и тетка Дуся с носилками. Катя и Зотова принялись разбирать кровавое тряпье на животе и на боку Лаврентьева. У Кати дрожали руки. От нее толку было мало. Зотова отстранила врача и действовала сама. Фельдшерица всю жизнь провела в деревне, много перевидела всяческих увечий, ко всему привыкла, знала, что прежде всего надо остановить кровь. Но раны Лаврентьева были так велики и ужасны, — даже для Зотовой ужасны, — что она отказалась от попытки закрыть их простыми тампонами.
— Операция, немедленная операция, Екатерина Викторовна! — сказала она, подымаясь на ноги. — Понесемте в больницу. Помогите, товарищи.
Помощников оказалось больше, чем следовало. Пришлось оттеснять народ, уговаривать расступиться. Лаврентьева положили на носилки, за них взялись Носов, Карп Гурьевич, Антон Иванович, Павел Дремов. Шагая в ногу, понесли в тягостной кладбищенской тишине. Были слышны только сухой скрип снега да прерывистое дыхание людей.
Елизавета Степановна не знала о случившемся. Напевая песенку о том, как в Таганроге убили молодого казака, она наводила в доме порядок. Завтра Асюткин день рождения. Молодежь придет, парни с девками. Пашка Дремов явится. Ну что ж, Пашка так Пашка, Не будет же мать стоять на дочкиной дороге. Да и к чему перегораживать ее, дорогу эту. Пашка — малый работящий; если дело ему дать по специальности, не оплошает. В колхозе им довольны. Занозист иной раз. Мужчине и положено быть занозистым. Хуже, если он что овсяный кисель — кислый да холодный.
Попала под руку злосчастная бутылка, — скатерти, салфеточки перебирала в комоде. Прижалась к ней лбом, зашептала, не удержала тихих горячих слез:
— Родненький мой, ненаглядный! Доньке нашей двадцать годков. Невеста. Не увидишь красавицу свою в белом платье пышном. Не погуляешь на свадьбе, не подымешь чарочку за жизнь ее, за счастье женское. А помнишь — еще в зыбке была, головенка светленькая, что в пушку лебедином, — говаривал ты: «Доживем до свадьбы, пир горой устроим. Все Воскресенское пять дён пьяное лежать будет». Одна я пьяная, вышло; от слез, от горя пьяная. Ноги не держат, шатаюсь, ненаглядненький мой».
Билась лбом о комод, металась, причитала, к груди тискала холодную бутылку, бередила себе душу. И до того расстроилась, разнервничалась, что ударило в голову: встал он из мерзлой чужой земли, идет, скрипя по снегу солдатскими сапогами, — домой идет на дочкины именины.
Не под ногами покойного солдата скрипел снег. Скрипел он на улице, под десятками иных ног. Заслышала, приблизилась к окошку, вскрикнула. Бутылка выскользнула из рук, звякнуло стекло, и растеклись длинными ручьями слезы бабьи по намытому добела сосновому полу, пошли сочиться сквозь щели в подполье. За окном — через тонкие морозные узоры было видно — несли кого–то на больничных носилках воскресенские мужики, и где проходили — оставались на снегу, как пятаки, большие кровавые пятна.
Выскочила на улицу в одном платке — да так и обмерла.
— Дементьича–то, — сказала ей соседка, — Буран запорол.
Последней о несчастье с Лаврентьевым узнала Клавдия. Она сидела у себя за столом и писала письмо в Москву, в Тимирязевскую академию. Клавдии надо было узнать, есть ли там такие курсы, чтобы приняли на них с удостоверением об окончании семилетки и за год, а если можно, то и за полгода, подготовили в институт. Ей это было совершенно необходимо. Поставила точку на листке почтовой бумаги, расписалась: «К. Рыжова». Перечла и скомкала, изорвала в клочья письмо.
— Какая вы дура, Рыжова! — сказала вслух, громко и отчетливо, смакуя слово «дура». — Еще шесть лет… Да вам же будет за тридцать.
С тех пор как Лаврентьев нес ее на руках, Клавдия уже не скрывала от себя, что любит его. Вновь прижаться бы к нему, положить на его плечо свою голову. Она знала, что хороша собой, но теперь ей хотелось стать еще красивей, хотелось, чтобы загрубевшие от работы руки были такими же мягкими и нежными, как у Людмилы Кирилловны. Она ездила в город за кремами, за неведомым ей доселе миндальным молоком.
Снадобья эти были и в свинцовых тюбиках, и в баночках, и в бутылках. Она накупала пахучей косметической дребедени и не знала, как за нее приняться, — все это потихоньку утаскивала к себе Марьянка.
Все казалось напрасным, ничто не могло поднять ее в глазах Лаврентьева, а главное — в своих собственных глазах. Тогда пришла мысль — поступить в институт и стать, подобно Лаврентьеву, агрономом.
— Тетя Клава! — вбежали ребятишки, они по очереди врывались в каждый дом со своей новостью. — Агронома бык убил. Как взнял до неба, а после как брякнул об землю!..
Было забыто все: и равенство, и неравенство, и миндальное молоко, и Тимирязевка, и туфли на высоких каблуках…
Когда Клавдия вбежала во двор коровника, она увидела пустой загон, — там уже не было и оглушенного Бурана; скотники подняли и увели его, шатающегося, в стойло. Она увидала кровавый, перемешанный ногами снег и упала грудью на жерди изгороди,
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Зима была снежной. Снег валил днем и ночью, нагромождая всюду ослепительно белые, пухлые сугробы. Под ними исчезли изгороди, заборы, колодцы, из–за них стали непроходимыми и непроезжими дороги. По утрам, протаптывая стёжки, люди вязли в снегу выше колен. В иные годы страх и уныние охватили бы воскресенцев от такой напасти, потому что чем больше снегу зимой, тем яростней вешнее половодье, тем сильнее зальет Лопать улицы села, тем стремительней через лес и поля хлынут воды переполнившейся Кудесны, тем неотвратимей угроза урожаю.
В такие снежные годы хуже всех чувствовал себя Антон Иванович. Он раздумывал над горькой участью председателя. Когда дело идет хорошо и гладко, — хвалят весь колхоз, позабывая о председателе; когда начинаются вымочки на полях, когда не управиться в срок с посевными работами из–за того, что в бороздах чуть ли не до июня стоит вода, когда недобор урожая, — громят, ругают, тянут на исполком, на бюро райкома — кого, весь колхоз? Нет, одного председателя: не обеспечил, не организовал, упустил, не сумел, не возглавил.
Удивительная это должность — должность колхозного председателя. В конце двадцатых годов никто и не думал еще, что возникнет она, такая хлопотливая, беспокойная и трудная; что какой–то крестьянин — бедняк или середняк, Сурков или Лазарев, ничего прежде не ведавший, кроме полутора–двух десятин своей пашни, костистой лошаденки да рязанского немудрящего плужка, — превратится в общественного деятеля, примет на себя тяжесть ответственности за сотни, за тысячи десятин земельных угодий, за десятки коней, за большие когорты плугатарей, севцов, молотильщиков, шоферов, механиков, животноводов, огородников; что он, этот Сурков или Лазарев, на пять, на десять голов перерастет в своем общественном сознании, в государственном мышлении не только какого–нибудь английского лорда–смотрителя за дворцовыми сквозняками, но даже и многих канцлеров и многих премьер–министров заморских государств. Какой заморский премьер будет волноваться, терзать себя оттого, что на поля его страны выпало слишком мало или слишком много снегу? Вымокнут или выгорят посевы, страна окажется перед лицом голода и бедствий — что из этого? Дороже станет хлеб, а следовательно, возрастут дивиденды премьера, — ведь он не только премьер, но еще и крупный держатель акций импортной хлебной компании.
Антон Иванович был только председателем колхоза, только коммунистом, советским крестьянином. Его, жителя сырых, болотистых мест, избыток снега на полях так же тревожил, как колхозных председателей юга в январе тревожит вид голой, не прикрытой снежной шубой земли. В былые годы, глядя на снегопад, он проклинал судьбу и по пять раз на день выходил во двор измерять железным ломом с насечками толщину наметенных сугробов. В эту зиму он думал так: «В последний раз разгуляется половодье, в последний раз будем чесать затылки среди залитых полей». Он уже увидел, на ощупь ощутил начало осуществления своей мечты. В январе из облисполкома пришло решение о водной проблеме Междуречья. В решении было сказано: обратиться к правительству, а пока начать своими силами изыскательские работы.
Вскоре приехали и долгожданные гидротехники. Им отдали квартиру отсутствующего Лаврентьева, троих пустила к себе Ирина Аркадьевна и одного, хмурого, со шрамом через все лицо, Елизавета Степановна. Гидротехники проложили дорогу от Лопати до Кудесны, ходили во всех направлениях на лыжах, расставляли треножники нивелиров и теодолитов, ребятишки таскали за ними цветные рейки и ящики с инструментами. От гидротехников ни на шаг не отходил Георгий Трофимович. Хмурый разведчик со шрамом, инженер Голубев, был самый главный в группе; по журнальным статьям он знал Георгия Трофимовича, и они подружились. Вместе пробивали ломами разведочные колодцы на трассах между реками, вместе чертыхались оттого, что разведка ведется не вовремя, — такими делами летом надо заниматься. Но чертыхались только для порядка, — знали, что любая работа, какая прежде выполнялась лишь в летнюю пору, теперь, если нужно, выполняется и в крещенский мороз. Никогда зимой не вели в городах кирпичной кладки зданий — однако нынче ведут, не прекращают ее ни в январе, ни при осенних круглосуточных ливнях. Время не ждет, оно мчится и мчится в будущее, и вместе с временем, не жалея сил, устремились в будущее люди; мысль их — опередить время, своими глазами увидеть хотя бы краешек того, что они готовят для новых поколений.
Инженер Голубев сказал однажды Антону Ивановичу, что главный канал из Кудесны к Лопати пройдет, видимо, по трассе ручья, который рассекает Воскресенское надвое, и, как это ни печально для колхоза, село надо будет переносить на другое место, иначе его зальет. «Какая же это печаль! — закричал Антон Иванович. — Радость мне, радость, товарищ Голубев!»
Теперь уже ничто не стояло на пути Антона Ивановича к осуществлению его мечты. Он немедленно затребовал архитектора, чтобы спланировать перенос села. Он, что называется, разрывался на части. Надо было мчаться на лесные делянки, посылать туда бригады своих лесорубов, с харчами, кузней, стряпухами; надо было ехать в соседний район, «вырывать» по наряду кирпич; надо было уговаривать руководителей снабженческих организаций и прежде других «выхватывать» ящики с гвоздями и стеклом. Дальше — как это доставить все на место, по заметенным снегом дорогам и при ограниченном количестве тягловой силы? Откуда взять столько плотников, каменщиков, печников?
— Не берись, Антон, за все дела разом. Завалишь, — охлаждала его пыл Дарья Васильевна. — Поселок твой поселком, а еще и весенний сев подойдет. Давай–ка, председатель, график составим, людей расплануем.
График составить было легче. Рассчитали кубометры древесины, рассчитали коней и километры от леса до Воскресенского, поделили, перемножили. А вот с людьми было хуже. Пришлось делать крупные и неожиданные перестановки. Карпа Гурьевича уговорили стать главным на лесозаготовках, под полную его ответственность и единоначалие. Старый столяр не упрямился, сказал только: «Боязно, непривычен людьми ворочать. Я по дереву…» — и согласился, уехал в лес. Анохин, как человек дела, твердый и спокойный, по решению правления и партийной организации возглавил всю транспортировку строительных грузов. Его место, место бригадира–полевода, заняла Ася.
Машина каждое утро уходила в город; шофер и грузчики брали с собой в кузов лопаты, расчищать дорогу. Одни за другими, плывя по сугробам, уезжали в дальние леса розвальни, и в них уезжал народ — лесорубы, — из каждой семьи кто–нибудь да отправился в армию Карпа Гурьевича. Где–то там, в чащобах, возникали землянки и крытые снегом шалаши, визжали пилы, стучали топоры, курился дым над жестяными трубами, пахло борщами и кашами, а село пустело со дня на день.
По замыслу Антона Ивановича весь этот переполох должен был закончиться тем, что из лесов, из города, с кирпичных заводов и со складов хлынет могучий поток материалов.
Но время шло, а потока все не было, — так, жидкие ручейки стекались. Уже приехали архитектор с техником и сметчиком. Антон Иванович отдал им в полное владение свой дом, спешно достроив вторую его половину. Самого же его с Марьянкой пустила к себе Клавдия. Она в горячую пору уехала из Воскресенского в областной город. Никто ее за это осуждать не думал, — причина была веская и всем понятная. Наоборот, поездка эта многих примирила с неприступной гордячкой.
Архитектор составлял проекты общественных построек, жилых домов, перестройки бывшей шредеровской усадьбы; сметчик делал необходимые расчеты; техник, ползая по снегу, вел разбивку участков вокруг усадьбы.
Архитектор Жаворонков изучал место будущей стройки со всех сторон, со всех точек, — ему хотелось представить, как будет выглядеть поселок с дороги, с реки и даже с птичьего полета, для чего Жаворонков взобрался однажды на купол бывшего клуба. После каждого такого исследования возникал новый эскиз — один лучше другого.
Антон Иванович видел, что его собственный проект планировки поселка пошел насмарку, но не огорчился этим нисколько: проекты Жаворонкова ему нравились гораздо больше.
— Поймите, товарищ Сурков, одно, — говорил Жаворонков, стоя где–нибудь под елкой, дымившейся снеговой пылью от январского ветра. — Мы хотим, чтобы переезд обошелся вам как можно дешевле, а поселок получился как можно красивей. Поэтому планируем так, чтобы старые дома перенести в сохранности, дополнить их новыми и получше расположить на участке. Разве плохо?
— Как плохо! К этому и стремление.
Антон Иванович мало–помалу превращался в агитатора и пропагандиста предложений Жаворонкова. Эти предложения обсуждались на партийном собрании, коммунисты разъясняли проект в бригадах лесорубов, возчиков, на животноводческих фермах.
Для гидротехников и для архитектора Антон Иванович готов был каждый день варить лапшу с курятиной и домодельные воскресенские компоты из сушеных яблок, не жалел меду, хотя это были рубли, отрываемые от почти миллионной суммы, красными чернилами проставленной в конце бухгалтерской книги колхоза. Но его удручало, что бревна ползут из лесов не быстрее ленивых капустных гусениц. Кирпич штабелями лежал на станции, и Антону, Ивановичу казалось, что его там безбожно крадут. Он отправил в город караульщиком Савельича с берданкой. Дед три дня зяб на ветру и в конце концов повадился ходить в чайную греться. А в чайной земляки, свояки, знакомцы. Много ли старику надо? Разбуянился раз, пришел на станцию к кассирше. «Билет выдай. Уезжаю отседа». — «Куда билет, папаша?» — «А тебе какое дело? — гаркнул. — Шагу человеку ступить не дают! Куда сразу да зачем». Вломился к начальнику, стучал кулаком по столу, полами тулупа смахнул на пол чернильницу и лампу. Увели в милицию, сообщили в колхоз.
Потом из леса вернулся приемный сын Карпа Гурьевича, — руку топором поранил. Потом уронили с машины ящик стекла. Беды сыпались со всех сторон. Антон Иванович обнимет вечером Марьянку, чуть ли не слезы точит ей на грудь.
— Не руководитель я, Марьянушка, сапог валеный… И жизнь какая трудная… Нет в ней спокоя человеку.
— Тошенька, предлагали тебе, — шел бы в совхоз заведующим отделением. Помнишь, директор звал? Хорошо бы как, а?
— Тьфу тебя, Марьянка! — рассердится. — Я тебе про жизнь, ты про дурь всякую. Извини — телушка ты, форменная телушка.
Наутро встанет, ночные горести долой, гонит в разные места машину, подводы, из себя выходит, — дело движется по–прежнему с ноги на ногу, вперевалочку, не спеша, с прохладцей.
Но не одна голова в колхозе — председатель. Была тут еще и Дарья Васильевна, партийный руководитель. Ею не зря было сказано как–то: «Не без языка, чай, на свет родились». Она написала статью в районную газету, о всех воскресенских замыслах по переустройству природы рассказала, о трудностях и нехватках, о воле колхозной перебороть трудности. Отправилась со статьей в город, отдала в редакцию. Статью напечатали, и удивительное вышло дело. Антона Ивановича и Дарью Васильевну непрерывно стали звать к телефону. Секретарь сельсовета Надя Кожевникова сбилась с ног, разыскивая их по селу.
— Заело? — откуда–нибудь за полсотни километров кричал другой председатель или другой партийный секретарь.
— Заело–то заело, да не съело.
— Ершистые вы.
— Ерша щука не берет.
— Ну, ну, желаем здравствовать. Вот план лесозаготовок выполним, пришлем пару подвод. Подсобим. Слышь ты?
— Спасибо скажем.
— Спасибо — это ладно. Харч чтобы был — людям и коням. Главное.
Другие высказывались в ином духе:
— Антон Иванович? Ты, милок, на нас не серчай, Помочь — у самих сил нету. Запарка. Чуешь?
Антону Ивановичу общий интерес к воскресенским делам понравился и придал энергии. Он съездил в совхоз, выпросил у директора машину и двух плотников. В дальний край района отправился, на артиллерийский полигон… Щегольнул там, что сам — старшина батареи; приехал в гимнастерке, при ордене и всех медалях. Растрогал старенького майора, тот пообещал, что созвонится с округом и вышлет тягач.
В середине февраля, в разгар самых вьюг и метелей во главе целого обоза явился горский председатель Лазарев. Пощипывая бороденку, попивая чаек, рассуждал:
— Мир обществом силен, Антон. Ты в трудную минуту нас, горских, не забыл. И мы тебя не забыли. Мужики наши работящие, кони справные. На две недели даем тебе восемь подвод, — хозяйствуй. Больше, понятно, не проси. Мир плановости требует. У нас свой план. Мы из него эти подводы, что хитрый портной, по клочкам выкроили. Сумеешь сшить — пиджак будет. Не сумеешь — неладный ты швец, значит.
К марту вокруг помещичьей усадьбы, над рекой и вдоль дороги, громоздились штабеля бревен, досок, кирпича, бутового серого камня, возникли навесы для бочек с цементом, дощатые кладовушки. В тесной будке возле чугунной печки сидел Савельич, который, не оправдав себя в городе, был переведен сторожем сюда. Ему отвратительны были вся эта суета и вид строительной, ералашистой площадки, обезобразившей привычную тихую, мирную сельскую картину. Но Савельич терпел, потому что сторожем в зимнее время быть выгодно: дела никакого, а трудодни идут. Он выйдет иной раз из будки, пальнет в ворону для порядка, и назад, топить чугунку.
С мартовскими днями сидеть за печкой не стало резону. Устроил возле будки лавочку из доски и двух чурбаков. Грелся на солнце, притопывая красными галошами в лужицах на снегу. И кто бы ни ехал, кто бы ни шел по дороге мимо воскресенских садов, все видели в садах начало какой–то большой стройки и среди нее — неизменного деда в тулупе, с берданкой, зажатой меж колен.
2
Лаврентьев лежал в центральной областной больнице, куда его доставил самолет санитарной авиации. Катя вызвала тогда хирурга из района. Хирург, в свою очередь, позвонил в область. Состояние раненого было чрезвычайно тяжелое: пробита брюшная полость, поврежден кишечник, сломаны ребра. Он не выходил из глубокого шока. Районный хирург едва успел обработать раны, как на лугу возле села приземлился самолет. Через пятнадцать минут самолет снова взмыл, развернулся и унес с собой агронома. Всем селом смотрели вслед снежно–белой машине, и многие в эту минуту думали, что навсегда расстались с человеком, к которому привыкли, с которым сроднились и без которого жизнь колхоза как–то и не мыслилась, будто участвовал он в ней с тех давних пор, когда обобществили первых коней, первые хомуты и бороны и когда было так трудно, непривычно трудно работать сообща, что хоть бросай все и уходи с земли на лесные разработки, на станцию в стрелочники, уезжай в область — на завод или на фабрику.
Люди долго стояли на заметенном снегом лугу, на котором оставили след широкие лыжи, и почему–то молча разглядывали Клавдию. Она не стеснялась этих взоров; прижав руки к груди, страдающая и увядшая, как молодое деревцо наутро после ночного заморозка, смотрела сухими глазами туда, где растаял, исчез в безоблачном небе стрекочущий самолет.
Лаврентьев лежал в горячечном бреду, за жизнь его опасались не только воскресенцы, но и самые знаменитые хирурги области. Они подходили к постели, говорили слова «пенициллин», «переливание крови» и хмурились.
Лаврентьев видел отца, мать, видел Наташу, речку Каменку и пескарей среди валунов на песчаном дне. Пескари были верткие, ловить их трудно. Вильнув хвостом, они подымали со дна рыжую муть, и из этой мути возникало что–то страшное. На всю палату, отдаваясь в коридорах, гремели тогда команды: «Огонь, огонь!» — больной бился, сбрасывая одеяла, приказывал сиделке, дни и ночи неотлучно проводившей возле его постели, немедленно подать автомат, — наступал, видимо, час рукопашной схватки, противник окружал батарею. Потом вновь он крушил быка Бурана, отчего однажды ночью подогнулись ножки его складной кровати. Бывший комбат метал гранаты — вдребезги, в черепки разлетались больничные чашки и тарелки, схваченные со стола судорожно дергавшейся рукой. Лаврентьев боролся за жизнь, он не хотел смерти; а смерть подступала к нему со всех сторон. Она шла цепями психических атак, валила бычиными стадами, ползла гадюками, просачивалась в палату ехидными старушонками–горбуньями.
Горячка проходила медленно, капля по капле оздоравливалась зараженная кровь, ступенька за ступенькой, от недели к неделе спадало напряжение борьбы за жизнь. Дышать стало легче.
Однажды он вдруг увидел себя лежащим на постели. Белая комната была залита солнцем, за окном висели сверкающие сосульки, с них звонко капало на жестяной подоконник. Спиной к Лаврентьеву, возле окна, стояла женщина в белом халате, и пышные волосы ее, пронизанные солнечными лучиками, искрились вокруг головы, как золотой прозрачный дым.
Он узнал ее и понял, что еще бредит, что еще в забытьи. Так бывает во сне: хочешь проснуться, как будто бы проснешься, а это снова сон. Конечно же это сон — у окна стояла Клавдия. Но пусть сон — зато какой хороший!
— Клавдия, — позвал он шепотом по имени; во сне ведь можно и без отчества.
Клавдия обернулась, быстро шагнула, склонилась возле постели, припала головой к его плечу.
— Петр Дементьевич… — твердила и не знала, как ей быть дальше. Шесть недель она провела почти без сна; он ее гнал, проклинал, называл шпионкой, дрянью, в нее летела посуда, с которой она кормила его ложечкой, как ребенка. Шесть долгих недель прошло в ожидании дня, когда Лаврентьев очнется; он очнулся — что же делать и как быть? Это порыв — прижаться головой к плечу, разрядка после напряжения нервов и сил. Всякий порыв проходит. Клавдия, взволнованная, поднялась. Лаврентьев лежал с закрытыми глазами, слабый, немощный и счастливый.
— Клавдия, — продолжал шептать. — Клавдия…
Это было в конце февраля. Тогда же он получил телеграмму из Междуречья. Окружная избирательная комиссия спрашивала его о согласии баллотироваться в депутаты районного Совета по Воскресенскому округу. Долго и удивленно рассматривал Лаврентьев телеграмму. Позвал врача, сказал: «Доктор, как же я могу согласиться? А вдруг я умру?» — «Соглашайтесь, — ответил врач. — Умереть мы с Клавдией Кузьминишной вам не дадим. Так у нас решено. Правда ведь, Клавдия Кузьминишна?»
Теперь шел апрель. Лаврентьев вставал, томился от безделья, рвался прочь из палаты, из больницы, но его не пускали: рано, рано. Клавдия недавно уехала, без нее стало тоскливо и беспокойно. Между ними было все сказано. Не сразу сказано, — после долгих душевных мытарств. Лаврентьев понял, что если бы не это несчастье, не этот свирепый Буран, то и вообще бы никогда они ничего друг другу не сказали. Только увидав его, раздавленного, изломанного, потерявшего силы, она смогла прийти к нему. В эти недели она была сильнее Лаврентьева. Она и пришла как сильная к слабому, уехав из колхоза при полном одобрении Антона Ивановича и Дарьи Васильевны.
«Близкий рядом — ему отрадно будет», — говорила тогда Дарья Васильевна.
«Авось свояками с Дементьичем станем», — по–своему повернул Антон Иванович.
Пришла Клавдия как сильная к слабому, а ушла… Ей уже было всё равно. Она знала, что любит, любит всепоглощающей любовью, и надо ли считаться — кто сильней, кто слабей.
Были долгие разговоры и долгие часы молчания в сумерках. Лаврентьев брал ее руку, прижимал ладонью к щеке. Она замирала, чуть ли не теряя сознание, и не могла ни на что решиться. Злилась на себя, злилась на него. Она в отчаянии прижалась однажды к его лбу своим лбом, по–девчоночьи; совсем рядом перед его глазами были ее полные страха и тревоги, расширенные зеленые глаза. Но он их не видел, — видел лишь золотое шелковистое сияние, упавшее ему на лицо, и вдыхал его теплый запах.
Тогда она сказала, что уедет, — неизвестность была сверх ее сил. Лаврентьев взглянул через окно на весеннее небо, на грачей, которые строили гнезда среди ветвей черных лип в парке, и неожиданно привлек ее к себе, испуганную, ошеломленную, счастливую. Она, как тогда в поле, была возле его груди и слышала стук его сердца…
Ни врачи, ни сестры, ни сиделки не мешали им. Заведующий отделением, старый, наголо обритый доктор медицинских наук, носивший белую полотняную шапочку, сказал ординатору:
— Пускай шепчутся. Скорей на ноги встанет.
За несколько дней до отъезда Клавдии проведать Лаврентьева зашел Карабанов, принес с собой запах улицы, шум, шутки. Его вызвали в обком.
— Ох, беды ты нам наделал, Дементьевич, — сказал он, усаживаясь на скрипнувший. больничный стул; был какой–то смешной, похожий на повара в коротком, халате, завязанном на спине. — Уперлись твои земляки: подай им Лаврентьева, да и только. Мы и так и этак, болен, мол, человек, можно ли выдвигать при полной такой неизвестности? Извини за прямоту, положение твое считалось безнадежным. Я каждые три дня звонил сюда главному врачу, справлялся. Объяснял народу. Нет, говорят, ничего знать не хотим: Лаврентьева. Портрета, отвечаем нету, перед избирателями выступать не может. «Без портрета обойдется, выступать — достаточно выступал». Что ты скажешь! Вот по поручению окружной комиссии привез тебе удостоверение. Депутат районного Совета! Дарью Васильевну сменил. Ее, знаешь, в члены райкома избрали.
— Столько событий без меня! — Лаврентьев взволнованно разглядывал депутатское удостоверение. Он представил, как там, в Воскресенском, а может быть, и в совхоза, в соседних селениях за него агитировали Дарья Васильевна с Антоном Ивановичем, Ася с Павлом Дремовым, Нина Владимировна; как они доказывали: только Лаврентьева, и никого больше, — и растрогался. Клавдия недовольно сказала:
— Никита Андреевич, товарищ Лаврентьев еще болен, ему нельзя волноваться, а вы нарочно всякие такие вещи рассказываете…
— Ишь ты, гляди, какая строгая! — восхитился Карабанов. — Гляди, какую официальщину разводит: товарищ Лаврентьев! Да я еще не то сейчас твоему товарищу Лаврентьеву расскажу. — И принялся обстоятельно рассказывать о делах в Междуречье. Тут и Клавдия заслушалась, давно не была дома, от дел колхозных оторвалась, — и ее и Лаврентьева потянуло вдруг на Лопать.
— Счастливая вы, Клавдия, — вздохнул после ухода Карабанова Лаврентьев. Он еще не мог решиться говорить ей «ты». — Поедете. А мне сколько тут валяться, кто знает…
Она только молча взяла его руки в свои ладони.
Уехала Клавдия, дав бесчисленные наставления сестрам, санитаркам и даже ординатору, как ухаживать за Лаврентьевым, как беречь его. Всем она говорила: «Знаете, — депутат». К чему было это «депутат», она и сама не знала. Может, заботиться больше станут. Для нее же он был никакой не депутат, а самый дорогой на свете человек; которого она даже в мыслях называла Петром Дементьевичем. Всякие уменьшительные — Петя и Петенька — ей претили. Не подходил под такие имена он, ее Петр Дементьевич.
Лаврентьев остался один. Ему несли каждый день письма — то от Антона Ивановича две–три короткие строчки: «Запарка, Дементьич. Свету не вижу. Шкура обвисла на костях. Тебя жду — одно спасенье». То от Аси, которая писала письма длинные и обстоятельные, с подробными описаниями тех, от кого приветы и поклоны. «Вернетесь, уж так вас все расцелуем!..» — вновь грозилась она. Лаврентьев смеялся и рассказывал сестрам и врачам, как однажды его, при полном кворуме, целовала комсомольская организация колхоза.
В одном из очередных Асиных писем он нашел записку, сложенную аптекарским пакетиком. «Елизавета Степановна, передайте это вашему агроному», — было написано на пакетике незнакомым почерком. Развернул, стал читать. «Уважаемый товарищ Лаврентьев! — писал ему кто–то; кто — он вскоре узнал. — Много слышу о вас от Е. С. Звонкой, мы с ней изредка обмениваемся известиями. Кажется, я сделал правильно, что сбежал из колхоза, — и колхозу и мне на пользу. Не сбежать не хватило силы. Слабоват я оказался. Бился–бился, ничего не выходило… Колхозники на меня смотрят, помощи ждут, а я сам рад бы помощь получить. Где ее получишь? От Серошевского, что ли? Вы с ним, наверно, познакомились. Он против меня целое дело завел из–за каких–то двух копен сена. Верно, сено сгнило, дожди какие шли! Но нельзя же человека за это под суд отдавать. А он уже — бац, прокурору. Что ж, мне в двадцать два года на скамью подсудимых садиться? Я не жулик. Понял я, что рано мне самостоятельно работать, учиться у старших надо. Может быть, не следовало тайком убегать. В этом сильно раскаиваюсь. Но все из–за Серошевского. Запугал он меня. Ну, черт с ним, с Сергеем Павловичем. Теперь в плодово–ягодном совхозе работаю. Если саженцы нужны, напишите. Хорошие есть сорта, мичуринские. Всегда рад быть вам полезным. С приветом Кудрявцев».
Пришло и еще одно нежданное письмо. Лаврентьев взглянул на проставленные в конце инициалы и почувствовал волнение. Было это письмо от Людмилы Кирилловны.
«Дорогой Петр Дементьевич! — писала она. — Какое страшное несчастье. Когда я получила весть о нем от Кати Прониной, то несколько дней не могла ходить на занятия. Но я твердо верю, что все кончится хорошо. Вы сильный, вы настоите на своем, вы поправитесь. Желаю этого всей душой. Милый Петр Дементьевич. Я вас никогда не перестану любить. Простите меня. Ваша Л. К.».
«Л. К.», Людмила Кирилловна, та удивительная Людмила Кирилловна, которая первой пошла ему навстречу, когда он появился в Воскресенском, которая готова была его поддержать, ободрить и приласкать, почувствовав, как трудно, как тяжело человеку, оказавшемуся в незнакомом краю, среди незнакомых людей.
Надо ей ответить, сказать, что она ошибается, что еще будет, будет и она счастлива.
Он так углубился в эту безмолвную беседу с Людмилой Кирилловной, что позабыл о втором письме, принесенном санитаркой вместе с голубым конвертом. Перед ним день за днем чередой проходила его недолгая, но полная больших переживаний полоса жизни в Воскресенском. Полтора этих года стоили многих лет.
Когда наконец он взялся за второй конверт с грифом исполкома областного Совета, его поразил адрес: «Депутату Междуреченского Совета тов. Лаврентьеву». Уже депутат! В конверте была короткая выписка из постановления Совета Министров РСФСР. «Инициативу одобрить», — увидел Лаврентьев простые и вместе с тем очень значительные слова. Для того чтобы появились эти слова, был пройден трудный путь. Маленькое дело, начатое с ям на участке Аси Звонкой, выросло, стало делом государственным. Теперь — можно не сомневаться — оно пойдет.
Лаврентьев запахнул байковый больничный халат, в, котором человек чувствует себя таким беспомощным, и пошел к главному врачу — требовать, чтобы его сейчас же выписали, чтобы тотчас принесли одежду. Он должен, он обязан немедленно уехать к себе в Междуречье.
3
Уговорить врачей в тот день не удалось. В район Лаврентьев вернулся, лишь когда зацвели сады, когда лопались на яблонях первые бутоны и полусонные пчелы, кружась над ними, ждали своего дня, ждали медвяного нектара. Воды Лопати и Кудесны схлынули… По примеру прошлого года, приостановив временно строительство, воскресенцы боролись с водой при помощи ям и канав. «Последний раз такое варварство, граждане, — утешал односельчан Антон Иванович. — Кончим с этим, кончим. Сами видите, к концу дело идет». Половодье достигло небывалого размера, доползло до скотных дворов, вспучило там дощатые полы; в мутном потоке утонула перепуганная корова Зорька, захлебнулись две овцы и поросенок; уплыла новая телега, ее едва догнали на лодках. И рухнул, рассыпался гнилыми бревнами правленческий домишко. Хорошо, счетовод успел вынести из него свои папки и ведомости.
Антон. Иванович обрадовался гибели «свинушника». Правильно, значит, делал, что сопротивлялся его капитальному ремонту, — перст, дескать, судьбы: не тут быть селению, не тут строить новую жизнь.
Солнечным утром Лаврентьев вышел из вагона в полной уверенности, что его никто не встретит, потому что о дне своего приезда он нарочно не сообщал, — после долгой отлучки ему хотелось войти в жизнь колхоза не сразу, а постепенно. Но он ошибся. Только спрыгнул с подножки, вкруг его шеи тут же обвились Клавдины тонкие руки.
— Нехороший какой, Петр Дементьевич! — обиженно и радостно шепнула она ему на ухо. — Тайком.
— Конспиратор, конспиратор! — Клавдию нетерпеливо отстранил Карабанов и тоже крепко его обнял.
Жал руку Громов, смеясь говорил что–то такое из Вергилия о том, что вол уже проревел и пора влажной землею до жаркого блеска отчистить лемехи плуга. Бежали через привокзальную, бурую от навоза площадь Антон Иванович и шофер Николай Жуков. Антон Иванович размахивал руками.
— Другой раз не хитри с друзьями, — говорил Карабанов, когда шли по улице. — Они тоже хитрые. Мы с Клавдией Кузьминишной не промахи оказались. Когда уезжали, попросили главного врача сообщить нам о дне твоей выписки телеграммкой. Хитро?
— Хитро. Только я выписался не вчера, а два дня назад.
— А мы два дня подряд и встречаем. Вчера паничка тут началась среди земляков: пропал человек. Еле утешил, — в облисполкоме, говорю, сидит. Не иначе. Верно ведь?
— Верно. Почему вы так подумали?
— Знаю тебя. Ориентироваться пошел — как да что. А сейчас пойдешь завтракать. Ко мне, товарищи, всей бригадой, — пригласил Карабанов. — Жены дома нет, зато бабушка на боевом посту. Что–нибудь соорудит.
Снова Лаврентьев был в уютной квартирке Карабановых. Клавдия не сводила с него тревожно–радостных глаз, жалась к нему плечом, но ее оттирали, отнимали у нее Петра Дементьевича.
Было похоже, что на него имеет право кто угодно, только не она. Клавдия рассердилась и, опечаленная, села в бабушкино кресло, стала машинально наматывать на палец шерстяную нитку из оставленного в кресле клубка. Петр Дементьевич так увлекся разговором с Карабановым и Антоном Ивановичем, что о ней, казалось, совсем позабыл.
— Каша, Дементьевич, заварилась такая крутая, — говорил Карабанов, — что нам всем вместе едва–едва хватит силенок ее расхлебать. Правительство республики, ты уже знаешь, утвердило план больших работ в Междуречье. Вроде, брат, Полесской проблемы дело оборачивается. Веселая при этом штука получилась!.. Нам область предложила создать комиссию для координирования работ. Поставили вопрос на исполкоме. Тут Лазарев забушевал: «Э, говорит, комиссия! Знаем. Бюрократизм начнется, заседания, протоколы. А дела никакого. Против комиссии. Пусть лично секретарь райкома и председатель исполкома возглавят. Если же непременно комиссия, давай председателем Карабанова». Я сгоряча и бухнул: «Ладно, говорю, выберут, так от работы бегать не стану. Не привык от нее бегать», И что ты думаешь — выбрали! Председателем. Вернее — начальником штаба, — мы эту комиссию штабом назвали. Междуреченский штаб! Ты, имей в виду, первый заместитель начальника. Второй — инженер Голубев. Суровый такой мужчина. Характерец, я тебе скажу! Как бы потасовки между вами не вышло. Следить буду.
— Никита Андреевич — о своем, я — о своем, — дождался очереди говорить Антон Иванович. — Правление наше, Дементьевич, начисто смыло. Одни камни угловые остались. С этого раза, считай, Воскресенского нету. Уплыло. Первым делом, в новом поселке новое правление порешили строить. Мне кабинет — председателю, значит. Тебе кабинет — агроному. Дарье — секретарю партийной организации.
— Так чть — в кабинетах и будем сидеть?
— Ну тебя, Дементьич! Все шутишь. Кабинеты для приемных часов. Не понимаю я тебя, ей–богу! Сам же меня скоблил полтора года — правление да правление. А теперь…
— А теперь задумался: что лучше и важней — хорошее поле или хороший кабинет? Диалектика, знаешь, человеческого сознания, Антон Иванович. Оно же развивается.
— Это — не перечу. Развитие есть. Костю взять Кукушкина. Какие фортеля выкидывал? Проволоку колючую, нитки, засады. Теперь посмотри, у них там на пасеке этакий договорище вывешен! Все пункты, все планы, нормы. Взаимный контакт с дядей Митей, а ведение дел самостоятельное. Ульев новых навезли. Оба лаются, — стройкой, дескать, пчел им пугаем.
Бабушка, шаркая войлочными туфлями, внесла сковородку; запахло салом и зеленым луком.
— Что это ты, молодка, натворила–то мне! — Старуха увидала Клавдину работу и отобрала у нее нитки. — Эка, запутала как. Видать, не рукодельница. — И уже тише, понимающе, спросила, указывая на Лаврентьева: — Муж он тебе? Не слышу — кто?
Клавдия побледнела. В тех случаях, когда обычно краснеют, она всегда бледнела.
Машина катила по плотной, обструганной грейдером дороге. Лаврентьева пытались посадить в кабину, но он отказался, уступил место Антону Ивановичу. Ему хотелось быть вместе е Клавдией. Клавдия ошибалась: Лаврентьев не переставал думать о ней ни на минуту. Сознание того, что отныне рядом с ним есть она, утраивало, удесятеряло его силы и энергию. Он физически ощущал. за спиной те крылья, о которых любил так хорошо говорить Карабанов. Он готов был — вот только остановится в конце своего пути машина — перемахнуть через ее борт, схватить лопату и тут же, сию минуту, начать расшвыривать комья земли, прокладывая дорогу Кудесне в Лопать, чтобы исчезли болота и седые мхи в лесу, отступили вглубь вечно подстерегающие урожай злые грунтовые воды, зацвели в полях клевера и перестала Ася Звонкая тревожиться весенними ночами за судьбу своей пшеницы. Чепухой казались ему теперь рассуждения о весах жизни, на которых непременно должно перетягивать или общественное, или личное, о чем однажды он долго раздумывал. И то и другое сливалось у него воедино, взаимно дополнялось. Становилось ясным, что большие общественные стремления не обедняют, а обогащают личную жизнь, выводят ее из домашних замкнутых рамок на простор. Это и есть человеческое счастье!
4
Закладка первого канала была приурочена к окончанию основных работ в поле. Канал, как и говорил Антону Ивановичу инженер Голубев, должен был пройти по трассе воскресенского ручья. К торжественному дню в Воскресенское съехались люди со всего района — и на машинах, и на подводах, и верхами; совхозные пришли пешком — им было близко. Возле ручья, там, где он выбивался из оврага в котловину, занятую селом, построили дощатую трибунку, увили ее еловыми ветвями и красными полотнищами. На трибуну взошли Карабанов, Громов, инженер Голубев, Лаврентьев, Антон Иванович, Дарья Васильевна. Говорились взволнованные речи о той созидательной силе, какую идеи партии вкладывают в душу человека, о том, как эти высокие идеи меняют отношения между народами и перестраивают мир, даже самую природу во имя счастья и расцвета человечества. Анохин, самый малословный и деловитый оратор, которого воскресенцы выставили от себя для участия в торжественном митинге, растерялся перед величием того, чему в этот день на берегу гнилого ручейка закладывалось начало. Он только развел руками и не мог произнести ни слова. Его поняли и ответили ему горячими аплодисментами, ободряющими криками:
— Ясно, друг, все ясно! Сильней не скажешь!
Потом началась церемония закладки. Первым всадил лопату в землю начальник штаба междуреченских работ — Карабанов. За ним — Лаврентьев. Два пласта почти одновременно рухнули с берега в ручей, вода подхватила песок и глину, размыла их, унесла в Лопать.
Бросали землю в воду Голубев, Антон Иванович, вновь приехавший из Горок Лазарев, директор совхоза, Ася Звонкая — все, кто хотел. Была в этом какая–то шумная неразбериха и беспорядочность, простительная только для первого и такого праздничного дня. Завтра суровый Голубев возьмет дело в твердые руки, расставит силы, и все пойдет по плану, по четким, отбитым шнурами и стальными лентами трассам.
Для знаменательного дня Ирина Аркадьевна с Асей придумали особый подарок. Когда закончилось швыряние земли в ручей, когда каждый желающий приложил руку к лопате, возле трибуны большой подковой выстроился многолюдный воскресенский хор. Опробовали лады баянисты, Ирина Аркадьевна подняла руки: внимание! — и плавно опустила их. Так же плавно, нарастая, раздаваясь вширь, поплыла над полями песнь, торжественная, полная лирики и величия.
Сколько звезд голубых, сколько синих, —
начали девичьи голоса.
Сколько ливней прошло, сколько гроз, —
вступили мужские баритоны и басы.
Люди стояли вокруг, опершись о лопаты, серьезные, думали об этих ливнях и грозах, следы которых остались почти у каждого из них на пиджаке или на гимнастерке, — нашивки за раны, медали и ордена.
Соловьиное горло — Россия, —
подымал хор, —
белоногие пущи берез!
Со всех сторон к строителям теснилась она, воспетая в веках Россия. Белоногие березы шумели на опушках лесов, звенели жаворонки, сверкала под солнцем Лопать, цвели купавы ярким ковром за рекой. Это была Россия. Белели среди деревьев первые венцы новых срубов поселка; проступали: пятна красного кирпича; курилась, как вулкан, под ветром груда цемента; стояли среди зеленых трав вереницы машин, украшенных плакатами; под дощатым навесом ждала, когда включат мотор, бетономешалка, — это все тоже была Россия.
Песнь плыла не умолкая. Ирина Аркадьевна вела ее взволнованно и вдохновенно.
Рассветало, зимние, косые
по снегу лучи прошлись гурьбой, —
волнуясь, слушала она слова, полные для нее глубокого значения.
За окном летела вдаль Россия
со своей прекрасною, судьбой.
Вслушивались в эти слова и Антон Иванович с Лазаревым и с пореченским председателем Рыбаковым. Они лежали в траве на лужку, окруженные колхозниками. Горские и пореченские расспрашивали воокресенцев:
— Значит, и водопровод задумали?
— Задумали. Инженеры говорят: когда плотину построят, вода самотеком пойдет, и насосов можно не ставить. Только трубы проложить.
Горские завидовали. А Рыбаков сказал:
— И вообще, Антон Иванович, не вижу препятствия, почему бы вам, воскресенским, нас, пореченских, в пай не принять, а? Земли соседствуют. Деньжата–средства тоже у нас есть. Объединиться бы в один колхоз, а?
— Помозгуем, — ответил Антон Иванович. — Время еще будет.
А песня не умолкала.
Среди ночи к Лаврентьеву постучали. Это была Катя,
— Мама вас зовет, Петр Дементьевич.
Голос был такой, что он даже не стал спрашивать, что случилось, торопливо оделся и вышел, Ирине Аркадьевне было плохо.
— Очень плохо?
Катя только заплакала.
Положение Ирины Аркадьевны было действительно плохим. Слишком высоким оказался для нее подъем чувств, испытанных в этот день. Сердце не выдержало.
— Ухожу, Петр Дементьевич, — сказала она.
Он присел возле постели. Ирина Аркадьевна взяла его руку; ее рука была холодная и сухая.
— Прощайте, прощайте, дорогой Петр Дементьевич. Спасибо вам. Вы напомнили мне моего Виктора. Я плохо начала молодость. Но люди, вот такие, как Виктор, как вы, всегда потом помогали мне жить, не сбиваться с дороги, общей с народом,
— Ирина Аркадьевна!..
— Не надо, не надо утешать. Я знаю…
За окном, поскрипывая, терлась о водосточную трубу рябина. Звук, памятный Лаврентьеву с первой ночи, проведенной под кровом Ирины Аркадьевны. Нудный, отвратительный звук.
— Эта она. Смерть.
— Мама! — тоскуя, крикнула Катя. — Перестаньте. Всю жизнь вы были так мужественны…
— Была? Ты даже не замечаешь, что говоришь обо мне в прошедшем времени. — Нечто подобное грустной улыбке скользнуло по лицу Ирины Аркадьевны. — Ну и правильно. Прощайте, родные, прощайте. Ухожу…
Под утро Ирина Аркадьевна ушла. Ни Георгий Трофимович, ни дядя Митя, ни Лаврентьев не утешали Катю. Лаврентьев сидел у распахнутого окна, в которое шел волнами аромат отцветающих яблонь, и повторял, повторял, глядя на голубой рассвет: «За окном летела вдаль Россия со своей прекрасною судьбой…»
Любовь захватывала Лаврентьева, овладевала им с такой силой, что ему становилось трудней и трудней скрывать свои чувства от окружающих. И все же, сдержанный, скрытный, он, как ему казалось, довольно успешно справлялся с собой. Но это ему лишь казалось. Как бы глубоко ни прятал он внезапно нагрянувшую радость, она, помимо его воли, вырывалась наружу. Энергия бурлила, клокотала в нем. Агроном успевал быть и агрономом и первым заместителем начальника штаба междуреченских работ.
Весна в деревне всегда схожа со стремительным наступлением. Тут, как и на поле боя, обстановка меняется каждоминутно, на каждом захваченном рубеже надо по–новому распределять силы и средства. Анохин, еще зимой отошедший от руководства полеводческой бригадой, теперь полностью отдался роли организатора снабжения поселковой стройки материалами. Его место в бригаде заняла Ася. Молодому бригадиру надо было помогать и помогать, тем более что, в отличие от прошлых лет, на воскресенских полях в несколько раз увеличилось количество машин. МТС слала сюда не только тракторы, как бывало, но и тракторные картофелесажалки, сеялки, культиваторы. Менялось, возрастало значение животноводческих ферм. На скотных дворах к автопоилкам добавились аппараты для электрической дойки. С ними предстояло много возни, — коров раздражал шум моторчиков, и доярки, как с ними ни билась Дарья Васильевна, наотрез отказывались от механизации. Значит, надо было помогать и Дарье Васильевне. Иные масштабы приняла деятельность Карпа Гурьевича: из столяра–одиночки он превратился в бригадира столяров, был занят оборудованием большой столярной мастерской. Павел Дремов упорно работал над увеличением мощности электростанции; совхозный техник помог ему «выжать» из двигателя еще несколько дополнительных лошадиных сил и поставить новую динамо–машину. Каждый день приносил с собой новое. Это новое надо было предугадать, предусмотреть, организовать. На протяжении недели дважды приходилось подымать на ноги весь колхоз и вести людей на спуск лесного болота в овраг, — иначе у инженера Голубева тормозилась пробивка трассы канала.
Как Лаврентьеву хватало сил быть в центре всех воскресенских дел? Откуда брались эти силы? Он вставал с ночными петухами, еще до солнца; первым его видели на улицах села бессонные старики. Он встречал и провожал весенние зори на ногах, и только в эти ранние и поздние часы было у Лаврентьева время задумываться над вопросом, откуда у него столько взялось сил. И губы сами собой произносили в утренней прозрачной тишине ставшее таким родным и милым имя: Клавдия.
Клавдия была неизменно в сердце, но встречался он с ней урывками, редко, даже не каждый день, — лишь когда удавалось забежать на парники или посидеть вечером на крылечке ее дома. И когда вот так сидели рядом, близко, касаясь друг друга, когда Лаврентьев ощущал плечом тепло Клавдиного плеча, он говорил себе, что с этого крылечка больше никуда не уйдет, что он еще не совсем окреп после больницы и никто слова не скажет, если агроном хоть несколько дней отдохнет здесь, в опрятном, уютном домике. Но подходил, издали заприметив его в сумерках, Антон Иванович, на бегу останавливался возле Павел Дремов с кольцом черной проволоки, как скатка, надетым через плечо, или Дарья Васильевна неторопливо возникала из–за плетней, — и начинались разговоры, советы, расспросы. Заканчивался вечер где–нибудь в правлении, на скотном дворе, под навесом бетономешалки, на пчельнике, — и снова Лаврентьев среди ночи валился на свою жесткую постель и слушал скрип рябины за окном.
С Клавдией хотелось быть все время, каждый час, каждую минуту, не разлучаясь. Если еще полгода, несколько месяцев, даже месяц назад его к ней влекло какое–то довольно неопределенное, безотчетное чувство — влекло и влекло, что поделаешь, — то теперь чувство это стало совершенно определенным. Лаврентьев открыл, увидел в Клавдии то, за что он ее полюбил. Разные по характеру, они во многих — и главных — чертах были все–таки схожи. Как и он, Клавдия была настойчива, упорна в достижении поставленной цели; с ней ни на секунду не было ему скучно. Она думала и говорила остро, прямо; чтобы ответить ей, Лаврентьеву приходилось собирать чуть ли не все свои знания. И вместе с тем, как ни скупа она была в проявлении своих чувств, при каждой встрече, он ощущал скрытую в ней ласку, нежность к нему.
Единство помыслов, сходство главных черт характера, полный ласки взгляд зеленых глаз Клавдии, ее порывистые объятия, быстрые, как дуновение теплого ветра, поцелуи — все говорило Лаврентьеву, что он нашел друга в жизни и в своих делах, друга, одно присутствие которого утраивает, удесятеряет силы.
Клавдия, не меньше — может быть, даже больше, чем он, — взволнованная, охваченная новым для нее чувством огромной любви, остро, тяжело переживала постоянную разлуку со своим Петром Дементьевичем. Она даже хотела — но у нее, всегда такой решительной, вдруг на этот раз не хватило решимости — пойти в правление и потребовать, чтобы не смели мучить агронома, что ему нужен отдых после болезни.
Решимости не хватало по той простой причине, что Клавдия была уверена: ни на какой отдых Петр Дементьевич не согласится и еще только рассердится за ее непрошеное вмешательство. Она его уже хорошо знала.
Но и так, по ее мнению, дальше продолжаться не могло. Она не жена того писателя–демократа, о которой рассказано в книжке, она Клавдия Кузьминишна Рыжова!. Если уговорились о любви, о дружбе, если поверил, отдал ей свою душу Петр Дементьевич, Клавдия Кузьминишна не будет играть в прятки.
Теплым вечером Клавдия вернулась однажды с поля пораньше, прибрала в комнатах, вышла на крылечко, как всегда, поджидать — не подойдет ли Петр Дементьевич. Сидела, подперев ладонью щеку; смотрела, как вьются высоко над старой колокольней стрижи, предвещая хорошую погоду; слушала далекую и от этого тревожную песню девчат; самой захотелось подтянуть им, девчатам. Не отнимая руки, повернула лицо на звук шагов: вдоль изгороди шаркала по земле валенцами бабка Устя, — осторожно несла узкогорлый кувшин, получила молоко на скотном, боялась расплескать. Поставила кувшин возле крыльца, присела рядом с Клавдией на ступени:
— Что пригорюнилась, Кланюшка? Тебе ли горевать! Прынца какого нашла… Да ведь и заслужила ты его, заслужила. Трудная жизнь у тебя была, милая, сызмальства. Глядишь, бывалоче, на сиротку, сердце в крови плавает, жалость берет. А не подойди к тебе — гордая! Ну вот господь–то бог и увидел… Радуюсь, на тебя глядючи, налюбоваться не могу, старая.
Бабка Устя так неотрывно смотрела на Клавдино лицо, будто и в самом деле не в силах была налюбоваться.
На улице появилась ватага ребятишек. Они начертили на влажной земле квадрат и стали играть в чижика.
— Эх, ушло мое времечко! — вздохнула, следя за игрой, бабка Устя. — Бывало, вот эдак тоже баловалась с мальчишками. Озорная была. Витька, дай–кось, сынок, сюды, дай игралку, — поманила она паренька в новой сатиновой рубашке.
Ребятам стало весело: бабка Устя сыграть с ними вздумала. Вот потеха! Подали лопатку, деревянного чижика, заостренного с двух сторон. Не вставая с крыльца, бабка тюкнула по острому концу лопаткой, деревяшка подлетела в воздух, но на лопатку уже не угодила, — промахнулась Устинья.
— Ничо, вдругорядь я вам еще нашшелкáю.
Попробовала и Клавдия. Тоже не сумела поддать чижика как следует. Так и застал ее Лаврентьев среди мальчишек, раздосадованную неудачей, возбужденную.
— Ну–ка, я! — Он взял из Клавдиных рук лопатку. Чижик у него завертелся, запрыгал и на земле и в воздухе, от сильных ударов улетал далеко на дорогу.
— Прынц, истинный прынц! — входила в азарт бабка Устя. — Вдарь, вдарь еще, Дементьич!
Солнце ушло, стало меркнуть весеннее небо; сумерки наплывали из окрестных лесов. Ребятишки разбежались, зашаркала со своим кувшином домой бабка Устя.
— Кланюшка, — сказал Лаврентьев, обнимая Клавдию за плечи. — Как хорошо тебя зовет Устинья. Можно, и я так буду?..
Клавдия тесно прижалась к его груди, охватила руками его шею.
— Уйдем, Петр Дементьевич. Погуляем. — Она тревожно оглядывала сумеречную улицу: не подойдет ли кто, не уведет ли от нее Лаврентьева, как всегда случается в такие вечера.
— Уйдем, — ответил он, целуя ее в висок.
Через огороды и пустыри они вышли за околицу, поднялись в сады. Яблони отцветали, земля под ними была устлана белыми лепестками. В реке бились, играли большие рыбы. Только их всплески нарушали густую тишину. В безлунном небе выступили яркие звезды, и когда Клавдия поворачивала лицо к Лаврентьеву, он видел их отблески в ее глазах.
Говорили без умолку: им еще столько надо было сказать друг другу, за многие годы многое накопилось в душе и в сердце такого, что можно поведать лишь самому родному человеку на свете. Ноги сами вели их через сады, по мягким полевым дорожкам, на береговые кручи, вдоль молодых зеленей и свежих пашен, и среди ночи вновь привели к крылечку Клавдиного дома.
Лаврентьев остановился, но Клавдия взяла его за руку и, не выпуская ее, поднялась на крыльцо. Лаврентьев вошел за ней в дом. В теплой темноте стучали где–то часы, отсчитывая время.
— Наверно, очень поздно, — сказал он, прислушиваясь к этому стуку. — Загулялись. Я, пожалуй, пойду домой…
Клавдия обняла его.
— Милый мой, родной, хороший!.. Никуда идти не надо. Здесь твой дом… Вот он. Навсегда… Навеки.
Кони, жилистый гнедой мерин Абрек и взятая в пристяжку Звездочка, нетерпеливо дергали рессорную тележку, которая стояла возле крыльца Клавдиного дома. Отвыкшая от запряжки Звездочка трясла кожей — сбруя ее беспокоила; лошадка тянулась, чтобы куснуть Лаврентьева за плечо и тем обратить на себя внимание. Но Лаврентьеву было не до нее. Инженер Голубев толковал ему об арматурном железе, о втором паровом копре и экскаваторах, — их во что бы то ни стало надо было получить в области. Антон Иванович поправлял в тележке мешок с сеном. Ему было понятно, почему Лаврентьев не стал вызывать машину из города, почему отказался и от колхозного грузовика. Стояла та летняя пора, когда над землей пахнет вянущими на лугах травами, когда небо безоблачно, воздух чист и веют теплые ветры. Конечно, Петру Дементьевичу захотелось хотя бы еще денек побыть простым колхозным агрономом, мирно прокатиться со своей Клавдией по знакомой лесной дороге. Антон Иванович заботился о том, чтобы седокам было удобно, не жестко, не тряско. В последнюю неделю его одолевали двоякие чувства. С одной стороны, он так привык, так привязался к Лаврентьеву за минувшие без малого два года, что даже и представить не мог, как это он завтра пойдет один в луга к косарям, как один останется с пахарями, которые пашут под озимые, как в одиночку будет мотаться на стройке поселка. Истинная беда приключилась, — их воскресенского агронома на недавней сессии районного Совета единогласно избрали председателем. Вышло так потому, что Громова забрали в область, возглавлять лесное дело, — большой специалист в этом деле Сергей Сергеевич, гораздо больший, чем в сельском хозяйстве. С другой стороны, Антону Ивановичу было чрезвычайно лестно, что депутаты избрали председателем райисполкома именно Лаврентьева. Честь–то какая колхозу! Иной бы рассудил по–другому: свояк идет на столь высокий пост, какие же колхоз получит выгоды, какие предпочтения! Но Антон Иванович думал не о выгодах, а о чести, оказанной колхозному коллективу. Если Лаврентьев вырос, если о Лаврентьеве знает весь район, надо полагать, и колхоз вырос, и о колхозе идет слава по всему району. Известно — человек не в одиночку растет, и только тогда, когда растет и его дело.
От этих мыслей Антон Иванович утратил дар речи, молчал, в беседу Голубева с Лаврентьевым не вмешивался. Молчали все, кто собрался на проводы, — собралось же больше половины села. В последнюю минуту перед расставанием человек никогда не находит нужных слов, а бездельные, пустые — кому они нужны. Елизавета Степановна стояла с мокрыми глазами, подперев щеку пальцем. С тех пор как разбилась злосчастная бутылка, в жизни телятницы начались большие перемены. Не прошло и трех месяцев — правительство наградило ее трудовым орденом за отличное выращивание молодняка. Орден поднял Елизавету Степановну в собственных глазах, она уверовала в свои силы — и перестала плакать тайком, и на собрании могла выступить безбоязненно, и на зоотехника уже не смотрела как на Николу Чудотворца, спорила с ним, если была в чем несогласна, ссылалась на книги, на журналы. Окрепла, повеселела. Только в сердце жили светлая память о родном Федоре и грусть оттого, что никогда–никогда не узнает он о чести, какой удостоилась его Елизавета. А как бы хотелось, чтобы узнал…
За спиной Елизаветы Степановны Карп Гурьевич совал в руки Клавдии какой–то угловатый пакет, обернутый в серую плотную бумагу. Клавдия отстранялась:
— Что такое, зачем!
— Передашь ему после, щикатулку сготовил. Под табак. Почище покупных, глянь. — И, надорвав бумагу, показывал светлое полированное дерево, испещренное тонкой затейливой резьбой.
Затертый в толпе, осиротевший дядя Митя держал в руках берестяной кузовок с медом и не знал, как его ловчей преподнести Лаврентьеву. Костя нашептывал: «Дядь Мить, сунь под сено-т, под сено». — «Под сено? Сядет да раздавит, — сомневался в правильности Костиного плана старик. — Штаны прилипнут. Будет нас недобрым словом поминать. Обратный, Костенька, результат получится».
Илья Носов толковал с Асей возле коней, указывал на вожжи, шлеи, хомуты; давал советы, как следить за пристяжной: Ася вызвалась быть возницей.
— Ну, друзья, пора нам. — Лаврентьев взглянул на часы. — Разъезжаемся, но не расстаемся.
— Это как водится, — оживился Антон Иванович. — Имей, Дементьич, в виду — дом тебе строим. Сад вокруг посадим осенью, честь по чести. Из списков не вычеркиваем, слышишь?
— Списки списками, — Анохин обнял Лаврентьева. — Главное — что? Главное — из сердца тебя не вычеркнешь.
Все толкались, тискались — пожать руку, обнять, расцеловать.
Наконец–то Ася тронула вожжами, и тележка покатилась пыльной улицей. Люди долго шли следом, размахивая платками, кепками, фуражками — отставали, исчезая в пыли. Отстал и дядя Митя, так и не набравшийся отваги, чтобы вручить Лаврентьеву свой кузовок, — нес его обратно домой.
Застоявшиеся Абрек и Звездочка набирали скорость. Мелькали избы, скотные дворы, амбары; у многих строений были уже сняты кровли, разорены, повалены заборы и ворота — первые признаки близкого переселения. Тележка подымалась в гору, к усадьбе, к новой стройке. Отсюда был виден копер на трассе канала, далеко ушедшей от села к лесу. Копер шипел и грохал. Вокруг него мелькали среди поля люди, взлетала вскидываемая лопатами земля. По дороге тоже шли с лопатами и с топорами, сторонились к обочинам, взмахивали фуражками, узнавая Лаврентьева. Возле каменных ворот произошла заминка. Звездочку по привычке потянуло в липовую аллею, к старому дому. Лаврентьев хотел взять вожжи, но Ася не отдала, сама справилась с лошадьми. Заезжать в старый дом было не к кому. Никого не осталось там после смерти Ирины Аркадьевны. Похоронив мать, Катя с Георгием Трофимовичем и дядей Митей, пока в поселке строится новый дом, перебрались в комнаты для врачей при больнице. Георгий Трофимович вскоре уехал в Москву. Он уже счел себя вполне способным принять участие в очередной экспедиции; уезжая, заявил, что осенью вернется и всю зиму будет работать над докторской диссертацией.
Квартиру Прониных и комнаты Лаврентьева несколько дней назад занял сельский Совет, о чем свидетельствовало алое полотнище флага над куполом здания, со всех сторон обнесенного строительными лесами.
Тележка катилась мимо свежих срубов и фундаментов. Молчала возница, молчали и седоки. Лаврентьев оглядывался: где тут дом, обещанный ему Антоном Ивановичем. Вот он — кирпичная кладка рядом с обширным строением нового правления, на крыльце которого кто–то стоит в пестром сарафане. Марьянка, конечно. Толстуха высоко подбрасывает на руках завернутый в белое тючок. Обманулся в расчетах председатель. Родила ему Марьянка не сына, а дочку. Но радости от этого было нисколько не меньше, хлопот же — не оберись. Антон Иванович ходил в сельсовет, ездил в загс, ставил вопрос на райисполкоме, чтобы местом рождения маленькой яблоньке, птичке, касаточке записали поселок Ленинский, а не село Воскресенское. Ответственные товарищи становились в тупик. Заведующий районным загсом развел руками: «Товарищ. Сурков, немыслимое требуешь. Где твой поселок, где? Укажи на карте». — «Карта устарела! — негодовал Антон Иванович. — Как не понять! Поломали мы ее, перекроили. Не на свою карту смотри — на мою. — И вытаскивал из кармана план поселка — копию, собственноручно снятую с листов ватмана, исчерченных архитектором. — Вот правильная карта». Разводил руками и Громов, дергал себя за ус начальник милиции, к которому тоже, в полном расстройстве, забежал молодой отец. Дело дошло ни больше ни меньше как до секретаря райкома… «Считаю, что просьбу надо уважить, — разрешил неожиданно трудный вопрос Карабанов. — Сегодня еще многого нет на картах страны, но завтра оно будет. Будет и поселок Ленинский. Запишите первую гражданку будущего поселка авансом. Правительство нам это самоуправство простит, товарищи начальники».
Первая гражданка поселка Ленинского орала на руках матери во все горло, подбадривая и торопя строителей. И это не было лишним. Антон Иванович, в доказательство того, что с Воскресенским всё покончено, что маленькая яблонька его и звездочка — в самом деле гражданка нового поселка, перебрался на жительство почти в голый сруб, но все сносил безропотно, даже Марьянкино ворчание на бесчисленные неудобства такой цыганской жизни, и был очень доволен.
Клавдия помахала рукой первой гражданке поселка и ее матери. Лаврентьев тоже взмахнул кепкой, в последний раз оглянулся с возвышенности на Воскресенское, на его разобранные кровли. Нетронутой среди них торчала только крыша Савельичевой избы. Савельич не желал входить в новую жизнь, упорствовал. И до коих пор будет упорствовать «осколок прошлого»? Разве что воды канала, которые хлынут в низину из Кудесны, смоют его гнилое гнездо.
Голые стропила исчезли за бугром. Промчался Павел Дремов на мотоцикле, сверкающем эмалью и никелем, — купил–таки давно желанную машину. Обогнав тележку, хитрый малый рассчитывал на то, что в городе взвалит на нее свой, якобы испортившийся, мотоцикл, устроится рядом с Асей и будет с ней ехать обратно шажком, до самого вечера. Ася, конечно, в порчу машины охотно поверит.
Лаврентьев думал о встрече с Карабановым, с которым будет теперь работать бок о бок, рука об руку, о Клавдии, которая завтра–послезавтра возвратится в колхоз, чтобы продолжать семеноводство. Она не соглашалась до осени покинуть свой участок. Осенью — другое дело. С осени жена Карабанова Раиса Владимировна обещала начать с ней заниматься, чтобы помочь сдать экстерном за среднюю школу. А там… В сознании Клавдии с новой силой возникало желание — даже и не желание это было, а необходимость — получить высшее образование, стать специалистом. Клавдия желала быть подругой Петру Дементьевичу. Именно подругой, другом. На роль просто жены она, гордая и самолюбивая, не годилась. Выход был один, — он подсказывался ей всем ее характером, всей натурой, всем строем мышления: всегда идти вровень с Петром Дементьевичем. Она сделает так, она добьется этого. Не легко? Ну что ж, жизнь ей никогда не давалась так просто, как дается иным.
Может быть, Лаврентьев услышал Клавдины мысли? Он охватил рукой ее плечи. Она улыбнулась, прижалась к нему, и та дорога, которая бежала под колеса тележки, стала казаться ей пусть трудной, очень трудной и незнакомо–тревожной, но ведущей в такую жизнь, на пороге которой у Клавдии захватывало дыхание
1947–1950
Как и в былые времена, когда на фронтовых дорогах случалась нужда в ночлеге, Рожков решительно стукнул варежкой в темное оконце. И так же, как в былые времена, в ответ на его стук в избе занялся желтый керосиновый свет. На заиндевелых добела стеклах четко выступила сплюснутая тень самовара. Скрипнули половицы в сенях, шаркнули валенки; загремела щеколда.
Сколько времени прошло — двадцать ли минут или полчаса, — никто не считал, но когда укутанная в брезенты машина была заведена во двор и Рожков с шофером уселись за хозяйский стол, перед ними, фыркая паром, уже шумел медный толстяк, тень которого первой приветствовала путников в этом незнакомом им доме.
Время было позднее, к разговорам не располагало, и едва лишь были опрокинуты кверху донцами чашки на блюдцах, снова все погрузилось в темень и сон; только, шурша сенником, постланным на широкой скамье, ворочался старшина. Бывалому артиллеристу не спалось. Не огромный, упакованный в неуклюжий ящик рояль, который везли они с Замошкиным из Ленинграда, был причиной его раздумья, нет. Хотя, конечно, ехать из–за такого груза пришлось по–черепашьи: стоило прибавить ходу, как ящик начинал грозно гудеть, будто вторил напутственному предостережению начальника клуба, добрый десяток раз повторившего, что рояль этот очень дорогой, предназначен специально для больших концертов, не разбейте, мол, в дороге, — под такой выдающийся инструмент сами Барсова с Козловским петь согласятся, не то что самодеятельные артиллерийские таланты.
И не густой, липкий снег, поваливший к вечеру, не февральская вьюга беспокоили Рожкова. Погоду можно и переждать, спешить особенно некуда, рояль приказано доставить только завтра к вечеру, к началу репетиции концерта.
Нет, не метель, не эти неурядицы с транспортировкой капризного груза были причиной бессонницы Рожкова.
Когда он уезжал в командировку, к нему пришел редактор стенной газеты и просил непременно написать заметку в праздничный номер. «Что–нибудь из вашей личной боевой жизни, товарищ старшина, — говорил редактор. — Недаром же у вас два ордена и шесть медалей. Есть о чем рассказать».
Рожков обещал исполнить просьбу. Но он никогда не писал в газету, всю дорогу думал И ни до чего не мог додуматься. Оставшись один на один с собой в ночной тиши, старшина совсем расстроился. Воспоминаний сколько хочешь, но о чем все–таки писать, решить невозможно…
Ребятишки, мирно посапывающие на широкой кровати, сама хозяйка, ссутулившаяся, поседевшая раньше времени, домовитые чугуны и макитры, расставленные на шестке, рогачи и сковородники с захватанными до блеска черными черенками, торопливый стук ходиков… Знакомая эта обстановка случайного ночлега вызывала в памяти далекие теперь дни боев, наступлений. Сколько раз вот в такой же бревенчатой избушке, в глухих лесных селениях под Лядами или Осьмином, а еще раньше в Усть — Ижоре, в Корчмине или на Понтонной приходилось ему с боевыми товарищами проводить зимние вечера, коротать фронтовые ночи! Такие же белоголовые ребятишки, такие же хлопотливые хозяйки, такая же готовность в любое время суток разогреть самовар. Как в родную семью, входил солдат в чужой дом на отдых после боя или перед боем, и встречали его, как сына, зная, что и их сын встречен где–нибудь так же приветливо. Годы минули, у людей иные заботы, иные дела. Помнят ли они сейчас о тех, кто шел за них на смерть? И стоит ли об этом писать?
Так и уснул старшина, не зная, как сдержать обещание, данное редактору.
Разбудили Рожкова приглушенные женские голоса.
На столе по–вчерашнему желто горела лампа, в окнах мутно темнела ночная непроглядь, а часы показывали утренний, седьмой, час.
— Будешь торф возить, Настя, — задвигая чугун в жаркую печь, говорила хозяйка румяной девушке, прислонившейся к дверному косяку. — Все на то же, на Лысое поле. Так и Филату с Анюткой передай. А председателю, мимо пойдешь, скажи… Ну, да ладно, не надо, сама скажу. Пшеницу нам с Аксиньей да с Любой Деевой сортировать идти…
Звякнула сковородка, зашипело масло, по избе потек вкусный запах печеного теста.
Девушка вышла.
Рожков растолкал заспавшегося Замошкина. Принялись одеваться.
— В самое время, — обернулась хозяйка. — К пышкам угадали.
— Ну вот, пышки! — пошутил Рожков. — Нам за такое беспокойство не пышек бы, а синяков да шишек надавать. Разбудили мы вас среди ночи, отдохнуть не дали, а вам поди уже и на работу пора?
— Работы всегда хватает, — ответила хозяйка. — А что разбудили, экое дело! Такие ли беспокойства, пережить довелось!
Она вздохнула, вынула холщовый рушник из комода, подала.
Рожков, отфыркиваясь от ледяной воды, умывался над кадушкой за печью. В глаза ему бросилась витиеватая роспись, выведенная по глиняной смазке печной боковины: «Ефрейтор Сидорчук». И под ней дата: «29.2. 44 г.».
— Это кто же тут размахнулся, мамаша? — полюбопытствовал он. — Из родственников или как?
Хозяйка подобрала под платок седые пряди, остудила передником раскрасневшееся у печки лицо.
— Да как бы это поскладнее, сказать–то? Родственник не родственник, а и не чужой. Прохожий, словом, солдат. Вот вроде как и вы. Сложил печку, спасибо ему, два года обогревает нас. Да что же это я! К столу подсаживайтесь, ребятушки, к столу.
Поджаристые, хрусткие пышки пришлись артиллеристам по вкусу.
— Вот и кушайте, сынки, на здоровье, — хлопотала хозяйка. — А что до беспокойства, как вы говорите, так это разве беспокойство! Прохожего, проезжего обогреть — святое дело. Дом мой крайний, на самом въезде, две дороги под окнами сходятся. Не вы первые, не вы последние у меня гостюете. А как война шла да к Пскову войска двигались, то ни лавок, ни печки, ни кровати не хватало — на полу спали. И все никакого беспокойства. Если разобраться–то делом, не я вовсе и хозяйка этой избе. Вот, говорю, Сидорчук печку сложил. А весь этот дом, спросите, кем срублен?
На кровати, над розовыми в цветах подушками, поднялись стриженые головы, раскрылись сонные ребячьи глаза. Начались поиски валенок, закинутых с вечера на печь, чулок, рубашонок.
— С ними, — следя за возней ребят, продолжала хозяйка, — две с половиной зимы отзимовала в лесной землянке, что медведица с медвежатами. Версты за четыре отсюда в буреломе сидели. Не утерпишь иной раз, выйдешь на опушку: как, мол, изба, стоит ли? И обратно. Было, скажу, у нас, как и везде, где гитлеровцы хозяйничали: мужики — в армии да в партизанах, бабы, ребятня, старики — в лесу. А потом, когда вы от Ленинграда ударили, Лугу прошли, — тут уж такое началось!.. Столпотворение на дорогах. Вражья сила на Псков бежит… Обрадовались мы. Вот, думаем, и деревня цела осталась. Да раненько обрадовались. Остатки солдатни ихней проехали на грузовиках и подожгли. Всю ноченьку проревели мы, глядючи из лесу на пожарище. Утром, как стихло, пришли. Сели, помню, с ребятами на горячие камни, — куда подаваться? Обратно в землянки лезть? А тут наши солдатики пошли, пушки поехали. Движение сделалось на перекрестке, что тебе в городе на главной улице. Куда там в землянки возвращаться! Да и не пускают, кормят с солдатских кухонь, чаем поят, расспрашивают, угощают. «Не горюй, мамаша! — это какой–то главный мне говорит. — Утри слезы»; — «Да ведь с радости, говорю. Чего их утирать?» — «Ну, ежели с радости, тогда продолжай, — смеется. — А мы, мол, делом займемся».
Свежо было воспоминание; хозяйка, не стесняясь, приложила край передника к глазам.
— Остановка ли у них случилась, — снова заговорила она, — отдых или что, только гляжу: бревна волокут, топорами застучали, щепа полетела. Что такое? Сруб ладят. Пепелище расчистили, головни черные раскидали, новый дом возводят. Но достроить, понятно дело, в тот день не успели. Приказ получился, дальше пошли. Под ночь, глянь, новые войска идут. Опять главный какой–то подъехал на машине. «Что за изба? — говорит. — Кому? Достроить!» За полдня под крышу подвели. И так, родные мои, кто бы ни прошел, кто бы ни проехал, — а уж кого только не перебывало на перекрестке–то нашем! И с минометами шли, и с пулеметами, и с ружьями, и с топорами, и матросики даже прошли… И каждый что–нибудь да ладил для моей избы. И вот день один такой наступил: рамы в окна вставлены, полы настланы, двери навешены. «Въезжайте, — мне говорят, — мамаша, в свое новое жилище. Праздничный вам подарок от всего фронта. Вы знаете, какое сегодня число?» А где знать, сбились со временя, в лесу–то сидевши. «Двадцать третье, говорят, февраля». Отпраздновали, конечно, въехали мы, живем день, живем другой, а печки нету. Всякие мастера проходили; печника, как на грех, ни одного. Наконец–то, наконец он заявился, Сидорчук. Петро его звали. С походной хлебопекарней приехал. Ишь расписался! «Помни, — сказал мне, как уходил, — помни, мать, сына Украины». Да уж помню, как забыть! И вовек, пока жива, помнить буду. И всех помню, хоть сейчас спроси, назову.
— Неужто всех? — удивился Рожков.
— А как же, сынок! Всех до единого. Память долгую оставили. Выйдете когда на улицу, сами полюбуетесь.
Чай был допит, пышки съедены. Рожков с Замошкиным поблагодарили хозяйку, надели прогревшиеся у печки полушубки, затянули пояса, пошли к машине.
Снегопад прекратился, отощавшие за ночь тучи сдвинулись к западу, на востоке небо студено пламенело, предвещая ясный день и хорошую дорогу. Солнце еще не взошло, но лучи его раскинулись веером над дальними лесами. Розовый свет скользил по вершинам тихих елей и придорожных берез. Утренние дымки вились над кровлями заснеженных домиков.
— Деревня–то позже отстроена, — сказала хозяйка, появляясь на крыльце. — А первым из пожарища мой дом поднялся. Без печки если считать, в пять дней его сложили. Вот тут полный календарь…
Рожков и Замошкин с удивлением смотрели, куда указывала рукой хозяйка: бревенчатые стены ее избы были испещрены надписями. Одни, должно быть, выжигались раскаленным в бивачном костре железом, другие вырубил острый саперный топор, третьи несмываемой краской вывела кисть откуда только и заявившегося на походе маляра…
Рожков подошел ближе.
«Восемь венцов, — читал он, — уложили бойцы стрелковой роты лейтенанта Ивлева. Ложкин, Степанов, Русаков, Антюфеев, Рукавишников. 18.2».
«Под крышу дом колхозницы Лазаревой подводил расчет 152‑мм пушки–гаубицы старшего сержанта Окунева в составе…» Шло семь фамилий.
«Кровля сработана в один день. А день в феврале (21 число) — 9 час. 39 мин. (смотрели в календаре у писаря). Саперы Свайкин и Сундуков».
«Желаем вам, мамаша Евдокия Антроповна, счастливой жизни. Если через окошки с нашими рамами солдат прохожих увидите, помашите им платочком и вспомните Кузовкина, Пашина, Рублева. Минбат».
Замошкин давно уже возился около машины, разогревая мотор, а Рожков еще ходил вокруг дома; разглядывая удивительные надписи.
Теперь он знал, что обещание, данное редактору стенной газеты, сдержит. Ему оставалось только попросить у хозяйкиных ребятишек листок бумаги да карандаш. А заметка? Она уже давно была написана армейскими топорами на стенах дома колхозницы Лазаревой.
1946
В газете я прочел небольшую заметку. Корреспондент сообщал о сельском учителе, который в далеком хакасском улусе написал учебник географии.
Прочел я о происходившем в Сибири, но в памяти возникли совсем не те места, где живет и более четверти века учит ребятишек школьный географ.
Не стиснутые в каменных берегах протоки Енисея, не абаканские степные просторы, а скованный холодом Пулковский холм, пустынный, избитый снарядами, напомнила мне эта скупая заметка в несколько десятков строк.
И так живо напомнила, что, казалось, вновь зашел я в жаркую землянку в склоне знаменитого холма и вновь подсел в ней к столу из неоструганных толстых тесин. Январский ветер над сосновым накатом нудно плещет в ржавую жестяную трубу; чугунная печка дымит, шипят за неплотно прикрытой ее дверцей мерзлые обломки старых лип; на столе мечется язычок коптилки, и в сумраке глухо звучит голос лейтенанта Латкова.
Вернее, даже и не голос: старший адъютант говорит шепотом, чтобы не разбудить командира дивизиона. Как сообщил Латков, капитан лишь полчаса назад прилег на свой жесткий топчан, спит тревожно, стучит коленями о фанерную обшивку стены: сказываются двое суток, проведенных в командирской разведке с офицерами стрелкового полка…
Никому здесь, на изрытом холме, где лежат мертвые развалины обсерватории, еще неведомо, когда это произойдет: через неделю, послезавтра ли?.. А может быть, вот сейчас адъютанта позовет телефонный зуммер, и надо будет подымать капитана и вместе с ним по ночным заледенелым тропам спешить в штаб полка. И тогда на рассвете начнется то, чего еще нет, но что уже видит во сне командир дивизиона.
Холм безлюден только снаружи. Промерзшая его земля — под накаты землянок, под перекрытия траншей, в автомобильные щели, пробитые ломами в северных склонах, — ночь за ночью вбирает в себя поток людей, оружия, машин. Тут как бы скручивается тугая пружина, чтобы в какой–то миг разжаться и ударить — пустить на юго–запад стремительно изогнутую красную стрелу, отточенную на двухверстных картах карандашами офицеров штаба.
— До Красного Села дойдем, пожалуй, суток за двое, за трое, — шепчет Латков, перегибаясь через стол. — Потери? Что ж, и от себя это во многом зависит. Не останавливаться, не мешкать… На смелого собака лает, трусливого — рвет. Меня еще мальчишкой мой учитель так учил.
Латков взглянул в сторону скрытого мраком топчана; ему показалось, что командир дивизиона проснулся. Но тот спал, спал тяжелым сном усталого человека, и лейтенант продолжал еще тише:
— Он даже наглядный урок по этой пословице устроил как–то, наш Василий Иванович. Любил наглядность!
С Латковым случилось именно то, что случается со многими перед близким боем: неодолимая сила потянула его к воспоминаниям.
— Вот, скажем, взять меня… — Подперев кулаком скуластую щеку, он щурился на огонек. — Я, как видите, вырос, я офицер, отмечен орденом, дважды увозился с огневых на санитарной волокуше, а уроки Василия Ивановича до сих пор мне памятны. Никогда, думается, их не позабудешь.
Латков принялся вертеть в руках плоскую зажигалку. В мыслях он был, наверно, где–то очень далеко от прокопченной землянки и не вновь ли сидел за испятнанной лиловыми кляксами партой, и не степные ли ветры слышались ему за обшитой мешковиной дверью?
— Ведет, бывало, нас учитель в луговые поймы. Приходим, смотрим: трава и трава, зелень. Уходим с луга, позади нас ковер. Трава–то, оказывается, не просто трава, а тут тебе и лисохвосты, и колокольчики, и вьюнки… «Знание открывает глаза человеку», — повторял Василий Иванович. Эту фразу, между прочим, можно услышать от него и теперь. Ну и все так: в лес ли пойдем, на реку — везде открытия. А то вот в классе… Принесет репродукции с картин Шишкина или Левитана. «Как, спрашивает, нравится? То–то! Красивая у нас страна! И богатства ее, друзья мои, неисчерпаемы. Давайте потолкуем, например, о Донбассе…»
Латков говорил о своем учителе так, как иной раз дети хвастаются друг перед другом отцами: и с восхищением, и с гордостью, и с сыновним уважением. Из его рассказов возникал образ мудрого, мягкого, ровного в обращении человека — наставника и воспитателя.
Лейтенант до того увлекся, живописуя этот дорогой для него образ, что позабыл о спящем командире и незаметно сошел с шепота на полный голос:
— А как, спрашивается, мы потолковали о Донбассе? Василий Иванович взял да и повез нас на угольные копи. Может быть, слышали про Черногорку? На Енисее. Наглядность, во всем наглядность!
— Что верно, то верно, товарищ лейтенант, — послышался простуженный голос из темного угла.
Заговорил связист. Два часа он просидел у телефона так тихо, что когда и шевелился, то казалось, там, в углу, за вспученной обшивкой, возится мышь.
— Наглядность — первое дело. — От раскаленной докрасна толстой проволоки, заменявшей кочергу, связист раскурил козью ножку. — Интересовался я позавчера, товарищ лейтенант, как наш капитан на третьей батарее учил подающего Петрова поспевать за темпом огня. Сам встал за заряжающего — и только давай, давай! Петров взмок весь, а не отстал. Потом и говорит: «Понял, товарищ командир дивизиона! Темп огня — важнейший фактор. Спасибо за науку». Или как с разведчиками капитан колючку резал!..
— Да, я вот ведь о чем начал! — перебил связиста Латков, поймав утерянную было нить беседы. — «На смелого лает, трусливого — рвет». Встретилась нам в какой–то, забыл, книжке эта пословица. Василий Иванович и предложил: «Давайте проверим народную мудрость. Кто берется пройти мимо кузни?» А попробуй пройди! У кузнеца пес был до того злющий!.. Колдуном звали.
На освещенном коптилочным огоньком лице Латкова появилось озорное, мальчишеское выражение.
— Не показать Колдуну своих внутренних переживаний, или, попросту, пяток, — усмехнулся он, — казалось делом совершенно невозможным. Но был у нас задира — Петька Седых. Штаны поддернул, утерся рукавом, шагает. Колдун — за ним, шерсть на загорбке вздыбил, визжит от злости, а хватить, глядим, не решается.
— Точно, точно! — поддержал связист. — Собака, она такая!
— Да вот, точно! — снова усмехнулся Латков. — А Петька–то в последнюю минуту не выдержал, только прошел кузню, возьми и припустись. Хорошо, Василий Иванович предусмотрел такой душевный срыв, с палкой подоспел.
— Не вышло, значит, дело!.. — с явным разочарованием сказал связист.
— Почему не вышло? — не оборачиваясь к нему, ответил Латков. — Вышло. Урок был преподан. После Петьки чуть не все мы поодиночке промаршировали мимо кузни. Определились, как говорится, две точки зрения на противника.
Дверь отворилась, вошел сержант.
— Товарищ лейтенант, — доложил он, — прибыло пополнение!
— Ну вот, опять работа капитану! — Латков поднялся из–за стола, снял с гвоздя полушубок, оделся и ушел вместе с сержантом.
В землянке наступила тишина, в которой еще более назойливым и нудным стало шипение сырых дров и еще громче, падая с их комлей на лист жести, прибитый к полу, застучала капель.
— Опять под колючку лазь, опять темп огня давай!.. — Явно сочувствуя командиру дивизиона, связист вздохнул. Он пощелкал клапаном телефонной трубки, подул в нее, спросил вполголоса: — «Долина», ты? Как дела? Нормально? Ладно, — и снова умолк.
Чтобы занять время, я подошел к груде книг, увязанных шпагатом в стопки и сложенных вдоль стены между чугункой и топчаном.
— Тоже капитанова забота, — счел необходимым объяснить связист, когда я взял в руки толстый, с обгорелыми углами страниц том атласа звездного неба. — Сам собирает и нам велит собирать. Тут их на горе, под кирпичами, еще много…
На титульных листах книг стояли фиолетовые штампики фундаментальной библиотеки Пулковской обсерватории. У многих томов, как и у атласа звездного неба, были обожжены страницы, некоторые имели такой вид, будто их грызли железными зубами, третьи просто распадались на листочки.
— Главную–то силу давно увезли, а это, как бы сказать, остаточки. Ну, и остаточкам не пропадать. Народное, говорит, добро, — это капитан наш. Уж библиотекарша благодарит его, благодарит, как приезжает за ними. А книги, между прочим, стоящие. Я тут с одной познакомился… Не сказать, чтобы все понятно, но кое–что смекнул. Вот, к примеру, до луны за год на полуторке доехать можно. Дорога не такая и длинная…
Мы говорили об астрономии. Говорил, правда, главным образом связист. Говорил до тех пор, пока не вернулся Латков.
Лейтенант вошел с холода с разрумяненным лицом, на котором резко выделялись брови, седые от мелких росинок талого снега, и как ни в чем не бывало, как будто и не пришлось ему сейчас распределять по батареям прибывших из Ленинграда бойцов, заговорил:
— Так вот, на примере с той свирепой собакой мы уяснили две точки зрения на противника. Точку зрения человека, у которого сердце не выдерживает трудного испытания, и точку зрения человека с крепким сердцем. Первый преувеличивает силы противника, и это часто, становится причиной его поражений. Второй трезво оценивает возможности врага, понимает свое над ним превосходство, и это способствует достижению победы.
— Извините, товарищ лейтенант, — вставил слово связист. — По собаке, по зверю, вы о противнике судите. Разница!..
— Не слишком большая, Валуйкин. Не слишком. Василий Иванович утверждает, что если бы ему пришлось писать книгу по зоологии, то вне всякого алфавита список зверей в разделе «Хищники» он начал бы так: «Фашистус вульгарис»…
Латков не договорил. Землянку встряхнуло, из–под обшивки потолка струйками хлынул сухой песок и загасил коптилку. Дверь, визгнув на петлях, распахнулась, вместе с холодным ветром через нее ворвался удар разрыва.
— «Вульгарис», Латков, я отбрасываю, — сквозь кашель сказал разбуженный капитан. — «Вульгарис» по–латыни значит «обыкновенный», — говорил он в потемках, пока Валуйкин закрывал дверь, а Латков тер о ладонь колесико закапризничавшей зажигалки. — Фашизм — явление хотя и закономерное на империалистической стадии развития капитализма, но далеко не обыкновенное.
Новый удар потряс землянку. Но теперь огонек выдержал. Капитан поднялся с топчана, подошел к столу.
— Будем знакомы: Яковлев, — сказал он, протягивая руку. — Латков тут, слышал я сквозь сон, рассказывал всяческие небылицы обо мне. Не верьте. Учитель как учитель. И сердился, и бранил их, и записки родителям посылал…
Он стоял в желтом свете земляночного огонька, сухонький, низкорослый, остриженный под машинку, улыбался спокойно и мягко, будто и не стучали в склон холма шестидюймовые кулаки. Видимо, только во сне изменял ему тот навык, который учитель терпеливо прививал ученикам: крепко держать в руках свое сердце. Он приказал Валуйкину вызвать наблюдательный пункт, спросил у наблюдателя, откуда огонь, потом поставил на печурку зеленый и круглый, как арбуз, эмалированный чайник.
Валуйкин достал с полочки над времянкой щербатые кружки, Латков распечатал пачку печенья «Ленч» из офицерского пайка, положил на стол кулек конфет. Но чаю попить не удалось. Артиллерийский обстрел усилился, в гуле разрывов стал различаться отрывистый хруст мин.
— Неладно, — прислушивался Яковлев. — Почуял что–то фриц. Лупит, а там поди люди на дорогах…
По землянке шагал офицер в капитанских погонах, затянутый ремнями, — командир дивизиона. Но я видел только учителя, мирного человека, встревоженного судьбой людей на ночных дорогах, ведущих к холму. И говорил этот человек простые, мирные, совсем не военные слова.
Пискнул зуммер телефона.
— «Ладога» слушает, — отозвался связист. — Двенадцатого? Есть двенадцатого, товарищ второй! — Он закрыл клапан трубки и обернулся. — Товарищ капитан, вас начальник штаба полка.
— Двенадцатый слушает, — взял трубку Яковлев. — Так! Приступаю к исполнению.
Он стал надевать такой же, как и у Латкова, утративший первоначальную белизну, в следах смазочного масла, длинный полушубок.
— Приказ: подавить минометы в районе Виттолово. Пойду сам. Ты остаешься, Костя, у телефона.
— Обычная картина. — Латков обиженно опустился на табурет. — Как стрелять — «я сам», а Костя — сиди…
— Поворчишь, и без обеда оставлю, — отшутился Яковлев и, заметив, что я тоже надеваю шинель, запротестовал: — Куда? Скоро вернусь, чайку попьем. Гостите, с Латковым тут займитесь. Видите, ему одному скучно.
Но протест его был чисто формальным. Капитан знал, что военные корреспонденты любят посмотреть все своими глазами. Он говорил одно, а сам ждал, пока я подпояшусь ремнем.
Несколько минут спустя мы шли с ним по самой вершине холма через парк обсерватории. Через бывший парк, разумеется. За два с половиной года он сильно поредел под орудийным огнем. Одиноко стояли во мраке искалеченные черные стволы деревьев с обломанными вершинами, другие мертвыми телами лежали в неглубоком снегу среди частых воронок. Воронки были на каждом шагу, словно земля здесь болела оспой и страшная болезнь покрыла ее лицо своими неизгладимыми следами.
Яковлев молчал, и я молчал, да и говорить было невозможно. Земля под нами гудела от артиллерийского боя, воздух выл и дрожал от снарядов и мин. Короткие огненные вспышки отмечали места их падения и разрывов. Противник бил по северным, обращенным к Ленинграду склонам холма, по асфальтовой ленте шоссе, где, невидимое для нас с этой вершины, шло ночное движение.
Яковлев прибавил шагу.
Наблюдательный пункт дивизиона располагался в прочном блиндаже, врытом в землю близ разбитого здания главного рефрактора. Мы прошли по громыхнувшим лоскутьям листового железа и спустились в блиндаж.
В блиндаже было темно. Яковлев окликнул:
— Авдеев! Как Виттолово?
— Сменили позиции, товарищ капитан. Вижу вспышки левее четвертого ориентира.
— А ну–ка, пусти меня!..
Обо мне забыли. Я нашарил ногой какой–то ящик, присел на него. Дальнейшее происходило, как бывает в зале кино, когда внезапно разладится аппарат. На экране — полнейший мрак, а звук есть, невидимые герои разговаривают, невидимые пушки стреляют, невидимая жизнь идет за полотном экрана, и мы воспринимаем ее лишь на слух.
Минуту или две я слушал дыхание людей и не мог определить, сколько их здесь, в блиндаже наблюдательного пункта. Наконец Яковлев сказал:
— Ошибся, Авдеев. Возле четвертого — фальшивые вспышки. Бьют со старых позиций.
Он скомандовал данные. Неожиданно третий голос, не его и не Авдеева, громко повторил их где–то совсем рядом с моим ящиком и потом, после команды Яковлева: «Огонь!» — выкрикнул уже в блиндаж:
— Выстрел!
Выстрела я не слышал. И без этого вновь вступившего в бой орудия яковлевского дивизиона вокруг грохотало множество орудий… Но Яковлев отметил: «Хорошо!» — и скомандовал поправку.
Я не видел Яковлева, слышал только его голос, и я позабыл об учителе из Сибири, который показывал когда–то своим ученикам репродукции картин Левитана и Шишкина. Возле меня во тьме командовал артиллерийский офицер, командовал так уверенно, твердо, четко, будто не географии, а артиллерии с юности посвятил он свою жизнь.
Первым орудием командир дивизиона только нащупал немецких минометчиков. Теперь сразу всеми орудиями он пахал склоны оврага позади давно стертого с лица земли селения Виттолово.
Мало–помалу противник прекратил огонь. Затихли разрывы на шоссе и на северных склонах холма. Отчетливо слышался голос одних ленинградских пушек: где–то в других блиндажах на Пулковских высотах другие капитаны тоже командовали своими батареями.
Затем смолкло все, унялась дрожь, лихорадившая землю, воздух, перестал давить на уши, и тогда в блиндаже вспыхнула яркая аккумуляторная лампочка.
Рядом со мной на том же ящике из–под снарядов сидел телефонист, который только что передавал команды капитана на огневые позиции. У стереотрубы, просунувшей свои рожки в амбразуру, завешенную плащ–палаткой, стоял коренастый молодой лейтенант. Яковлев, в распахнутом полушубке, утирал разгоряченное лицо платком и близоруко щурился от света.
— Уничтожены? — спросил я.
— Чего не видел, того не видел, — ответил он со своей мягкой улыбкой и развел руками. — Может быть, им там и не очень весело пришлось, но в журнале боевых действий мы запишем: «Подавлены».
— Осторожность?
— Нет, точность.
Мы снова шли через остатки парка, мимо руин.
Внизу, под холмом, урчали моторы, перекликались негромкие голоса, скрипел снег под сотнями ног.
Пружина скручивалась все туже.
Латков, когда мы вернулись в землянку, не стал задавать вопросов. Ни для него, ни для Яковлева ничего необыкновенного в ночной дуэли не было. Он сказал:
— Чайник выкипел. Два раза доливал.
Кружки по–прежнему стояли на столе, на газете все так же лежало печенье и топырился серый бумажный кулек с конфетами. Оставалось придвинуть табуретки…
За чаем мы просидели почти до утра. Как хорошая книга гонит сон, так бежал он и от рассказа двух сибиряков. Исчезла продымленная землянка, и все втроем мы уже были не в предместье Ленинграда, а за многие тысячи километров от него, на степной пашне, куда в жаркий июньский полдень Яковлев пришел к Латкову. «Что ж, Костя, — сказал он тогда, — время! И без нас с тобой тут, что надо, вспашут. Пойдем–ка, дружок!» И учитель с учеником пошли, просто, как на школьную экскурсию, без всякого багажа, пошли луговыми стежками, таежными тропами…
Через Новосибирск, через Тихвин, через Волховский фронт мы снова вернулись в землянку на Пулковском холме.
— Здесь и заканчивается маленькая историйка. — Капитан встал из–за стола и распахнул дверь, за которой в сером предрассветье падал медленно крупный снег.
Через несколько дней пружина разжалась. С Пулковских высот на красносельскую равнину двинулись войска. Вместе с пехотинцами, печатая колесами орудий глубокие колеи в рыхлом снегу, ушли вперед и артиллеристы Яковлева. Ветер скрипел дверью опустелой землянки, мимо которой день и ночь спешили белые грузовики, затянутые серыми брезентами.
С каждым днем, с каждой неделей все длинней становился пробег машин до фронта, и только еще раз в те дни дошла до меня весть о сибирском учителе и его ученике. Ее привез Латков. Откуда–то из–под Пскова он приезжал в Ленинград, в Управление артиллерии.
Я видел его лишь несколько минут, какие суровому сержанту контрольно–пропускного пункта за Московской заставой понадобились для проверки документов. Латков высунул свое скуластое лицо из кабины грузовика, коротко рассказал новости и крикнул на прощание:
— На смелого только лает…
Потом след Яковлева и Латкова пропал на дорогах войны.
И вот эта газетная заметка, эта знакомая фамилия, знакомое название хакасского села… Значит, снова вошел Василий Иванович в свой класс и снова учит мальчишек быть твердыми сердцем.
Я вырезал заметку и показал старому ленинградскому географу, с которым знаком много лет. Пришлось, конечно, рассказать и все, что знал я об учителе Яковлеве.
— Дорогой мой! — воскликнул старик. — Какой же замечательный учебник получат ребятишки! Автор–то, автор полмира вышагал собственными ногами! Он из пушек за нашу географию стрелял. Непременно напишу ему, непременно! Будьте любезны, адресок…
Мой собеседник стал шарить по карманам в поисках карандаша. Но я остановил его руку. Достоверно мне был известен лишь один адрес Василия Ивановича Яковлева: землянка на Пулковском холме. Адрес этот устарел: не только землянка, даже следы ее исчезли теперь под новыми фундаментами обсерватории.
Оставалось подарить географу газетную вырезку.
Я так и сделал.
1947
Если бы утром того дня инженеру Горюнову сказали, что вечером он должен выехать на север Урала или даже на Камчатку, инженер Горюнов, то есть я, позвонил бы тотчас жене, чтобы она приготовила заплечный мешок и необходимые в долгих путешествиях вещи, получил бы командировочные, и в двадцать два ноль–ноль, когда обычно отходит скорый поезд, ребятишки уже махали бы своему папе с перрона платочками. Ни со стороны провожающих, ни со стороны отъезжающего никаких особо острых душевных переживаний не последовало бы. Работа всегда есть работа. А работа разведчика–геолога известна. Здание, в котором два этажа занимает наше управление, обширно, главный фасад его растянулся на целый квартал, и все же в земных недрах под ним нет ни залежей угля, ни медных руд, ни золотоносных кварцев. Искать их — это непременно куда–то ехать, часто очень далеко, потом колесить по пескам или тайге, блуждать в горных ущельях или в долинах рек. За пятнадцать лет после окончания института я одних только сапог износил в таких походах пар пятьдесят. Жена давно привыкла к моим долгим отлучкам, привыкли к ним и дети, а обо мне самом и говорить нечего.
Повторяю, известие о поездке на Урал или на Камчатку я встретил бы как нечто обычное. Но секретарь нашего начальника Галина Сергеевна положила в то утро мне на стол удостоверение, в котором было написано: инженер Горюнов командируется в район села Слепнева.
Сказать, что, я был взволнован, — это слабые слова, хотя, я действительно был взволнован.
Сколько раз после войны хотелось мне съездить в этот «район села Слепнева», и всегда что–нибудь мешало: то очередная командировка, то кто–либо из ребят захворает, то просто времени не было. Времени, правда, на такое путешествие потребовалось бы немного: Слепнево не Камчатка, несколько часов поездом и десятка полтора километров пешком.
Однажды я даже встретил в городе слепневского жителя. Это было в музее Отечественной войны, куда меня в воскресенье затащили ребятишки. В зале боевых реликвий возле спаренного зенитного пулемета стоял высокий насупленный дед. Служительница вполголоса, стараясь не тревожить строгой музейной тишины, уговаривала его пойти сдать пальто на вешалку.
— Не могу, мать, зябну, и не проси, — гудел старик в ответ. — Вот шапку скинул. Сам понимаю — храм… Геройские дела… Да я уйду скоро. Только и зашел на эту машину глянуть. Родня ведь… Сбил–то который шесть аэропланов метким огнем, слепневский, наш. Зять мне. Старшей дочки хозяин, Петр Федотов.
— А я, дедушка, тоже Петр, — ввернул мой младший.
И при его посредничестве завязалась беседа.
— Что тут толковать! — перебивал расспросы о Слепневе старик. — В словах всего не обскажешь. Вот реки вскроются, бери, товарищ, своих ребяток да и приезжай к нам. Избенка у меня просторная, лодку спустим, снастишки наладим — лососку ловить отправимся.
Разговаривая, он подергивал себя за седые, по–старинному, под горшок стриженные волосы, старался, видимо, скрыть под ними свои уши.
Уши Ивана Трофимовича и лицо его в шрамах доставляли мне немалое беспокойство. Я боялся, как бы ребятишки не спросили деда, отчего это у него так случилось. А случилось что–то, наверно, очень страшное. Уши слепневского рыбака были похожи на опаленные пламенем листья. Не хочешь, а невольно смотришь на них, и невольно возникает этот вопрос: отчего?
Но в смысле ребячьего любопытства все обошлось благополучно. Мы распрощались с дедом дружески, я обещал непременно приехать к нему на лососиный лов. Снова меня потянуло в Слепнево. И снова какие–то дела помешали моему намерению.
С получением служебной командировки дело решалось само собой. Хотя поисковая партия, работу которой мне предстояло инспектировать, базировалась не в самом Слепневе, а лишь в районе этого села, в болотистых заречных лесах, где недавно обнаружены новые залежи сланцев, тем не менее миновать Слепнево я теперь уже не мог.
Вечером мы всей семьей сидели возле письменного стола. Я извлекал из ящиков старые фотографии, затрепанные, протертые военные карты, на одной из которых район села Слепнева был густо испещрен встречными красными и синими стрелами, серыми зигзагами проволочных заграждений, черной осыпью минных полей, загадочными для ребятишек квадратиками и треугольниками.
Назавтра я уехал.
В разгар летнего дня поезд подошел к тихой, давно мне знакомой лесной станции. Платформы тут не было. Пассажиры, в большинстве молочницы, возвращавшиеся с городских рынков, гремя порожними бидонами, прыгали с высоких вагонных подножек прямо на пыльный скрипучий гравий.
Одни из них с ношей в руках или за плечами шли по путям к укрытому тенью молодых тополей станционному зданию, где над боковым окном, как тугие струны, тонко звенели бронзовые провода. Другие, растаптывая гравийную бровку насыпи, спускались к широкой канаве с застойной, рыжей водой на дне, переходили через нее по гнилым перекинутым шпалам и долго еще мелькали на узких, в лесу и в полях простроченных стежках.
Вдали, за канавой, подступая к опушке зелено–прозрачного березняка, зрела желтая нива. Мерно вздымались и падали в рожь гребенчатые крылья жнейки, будто там, силясь взлететь, билась большая, грузная птица.
Иван Трофимович, помнится, все объяснил: и где «правой руки» держаться, и какую развилку оставить в стороне, и в каком месте свернуть «встречь солнцу». Но и без этих ориентиров я бы не сбился с дороги. Самое важное из объяснений деда было то, что путь от станции до его жилища займет добрых четыре часа.
Четыре часа жариться под солнцем, от которого дорожный гравий стал таким горячим, что, кажется, ступаешь по нему не в сапогах, а босиком, — кто без крайней нужды согласится на это? Не лучше ли обождать вечера, теплых сумерек, когда воздух пахнет луговыми травами и переспелой земляникой, когда в теле бодрость и ноги идут сами собой.
Проводив поезд, взметнувший при разбеге плотные клубы пыли, я пошел к станционному зданию. Оно стояло на том же месте, где и прежнее. Но прежнее было старое, черное от времени и паровозной копоти и от первой бомбы рассыпалось грудой бревен и досок, искрошенного кирпича, рваного железа. Новое обшили рубчатым тесом, окрасили в зеленый цвет — в тон веселым тополям. Снова были на станции и неизменный буфет, и буфетчица в шелковой красной кофте. Прохлада стояла в буфетном зальце, и было в нем очень желто от коленкоровых штор, по которым, как по воде ветреным днем, бежала мелкая рябь от ветвей и листьев, шумевших за распахнутыми окнами.
Официант в полотняном кителе стоял возле углового столика, где сидели женщина, возраст которой трудно поддавался определению из–за молодившей ее белой кружевной косыночки, небрежно накинутой на волосы, и мужчина лет пятидесяти, плотный, с крупными чертами лица.
Женщина, подперев щеку рукой, через стекла пенсне разглядывала картины, развешанные в простенках между окнами. Обычный для железнодорожных буфетов сюжет: украинская, крытая подстриженной соломой хатка, острые тополя, заросший пруд с гусями, — видимо, не привлек ее внимания. Она едва скользнула взглядом по пестрой мешанине и надолго остановила его на изображении лохматой охапки полевых цветов, среди которых властвовали крупные, как огненные бабочки, маки. Женщину явно привлекали эти ярко–красные цветы.
Мужчина, указательным пальцем вычерчивая на скатерти какие–то фигурки, тихо толковал с официантом, называл его при этом по имени–отчеству. Официант кивал головой — то ли соглашался, то ли не соглашался, — а когда пошел к буфетной стойке, прихрамывал, и при каждом его шаге слышалось сухое пощелкивание.
Я сидел за столиком возле окна, на котором штору опустили только наполовину. Из–под нее можно было видеть закрытый семафор и рельсовый путь.
Путь шел на подъем и пропадал в лиловой щели леса. Напротив семафора, через насыпь, стояли две старые березы: одна — с раскидистой, пышной кроной, другая — острый обломок. На нем торчала одинокая живая веточка.
Среди фронтовых фотографий, которые я перебирал накануне в своем столе, есть и такая, где обе эти березы, как гигантские метлы, метут безоблачное небо густыми кронами. Зато семафор на том снимке переломлен, согнут петлей, как журавль, уткнулся клювом в землю. А над ним смотрят ввысь длинные стволы подвижной батареи — кубическое нагромождение стальных листов и плит на тяжелых платформах с множеством колес.
Я спросил официанта, не помнит ли он тот день, когда развалины станции тряслись от пальбы сошедшей на сушу корабельной артиллерии. Официант ответил, что он не здешний и застрял тут временно, по инвалидности. А вот есть на станции телеграфистка Наташа, она местная, ее если спросить…
Он улыбнулся, как мне подумалось, по адресу телеграфистки Наташи, помедлил возле столика, кашлянул в ладонь.
— У меня к вам, товарищ, тоже вопросик будет. Не слыхали, депо, говорят, у нас собираются строить? — спросил он, подсаживаясь на свободный стул. — Сланец будто бы возле Плавкова нашли. Ветку туда поведут… А то, верите, вот как приходится мне эта должность! — Официант ребром ладони рубанул себя по шее и отбросил на подоконник полотенце, которое комкал в руках. Придвинулся ближе, покосился на буфетчицу, приглушил голос: — Слесарь был, ремонтник.
Потом, узнав, куда я иду, он воскликнул:
— В Слепнево! Так вот же вам попутчики! Пал Леонтьич, слышите? С вами…
— Просим в компанию, ежели желаете, — отозвался плотный мужчина из–за углового столика. — В компании верней. Нового человека эти дорожки–развилочки враз задурят. Туда сверни, сюда… Мы, было, третьим годом…
Он отхлебнул пива из стакана и так и не закончил фразу.
Когда жара поуменьшилась, плотно укатанной полевой дорогой мы шли вдогонку солнцу, спускавшемуся за далекие леса. До самого переезда, от которого начиналась эта дорога, нас, прихрамывая, провожал официант. С моими случайными спутниками он попрощался, как старый знакомый, мне сказал:
— На депо крепко рассчитываю. Нога, конечно, того… протез. Ну да ведь ноги — они что!.. Ноги только футболиста кормят. А я — слесарь.
Оглядываясь, я долго видел, как бывший слесарь ходил и шарил руками по краю ячменного поля. Что он там искал? Не васильки ли или розовые гераньки для телеграфистки Наташи?
Мы шли без спешки. Я гадал, зачем моим спутникам понадобилось Слепнево. На дачников они не похожи. Дачники тащили бы свертки, сетки, чемоданы, а у них только потертая клеенчатая сумка, да и та не слишком набита. Местные жители? Тоже, пожалуй, нет. Мне никогда не удавались опыты разгадывания профессии по внешнему виду человека. Павла Леонтьевича я мог бы принять и за бухгалтера, и за учителя, и, если хотите, даже за врача. Жене его, Анастасии Михайловне, мной было определено в жизни место домашней хозяйки, этакой хлебосольной, заботливой.
Разговор у нас не завязывался; Анастасии Михайловне не часто, должно быть, удавалось выбираться на загородное приволье. Она ступала легко, мелкими энергичными шажками. С лица у нее не сходило выражение какого–то молчаливого благоговения перед окружающей природой. На этом по–городскому бледном лице удивительно выглядели глаза, такие черные, что, когда она снимала пенсне, казалось, будто две большие капли туши падали на ватман.
Шаги Павла Леонтьевича были грузней и реже. Он подобрал на дороге березовую палочку, вроде кнутовища, но не опирался на нее, а выбрасывал как–то по–особенному, отчего она чертила на пухлой пыли зигзаг полувосьмерки. Павел Леонтьевич добивался единообразия и четкости рисунка, это его, видимо, забавляло. При пешем хождении на далекие расстояния человек всегда старается придумать какое–нибудь нехитрое занятие, чтобы путь казался короче. Считает например, телеграфные столбы, сбивает посошком придорожные травы или одну за другой поет все известные ему песни.
Мне на этот раз ничего не надо было придумывать. Я никогда не хаживал в Слепнево, дорогу же к нему отлично знал вплоть до Кустовского леса, где впервые ощутил дружескую поддержку земли в час артиллерийского боя, научился различать по звуку калибр летящего снаряда. И понятно, что, снова ступив на эту памятную дорогу, я; искал на ней знакомые следы минувших времен. Вот там, влево, — лесок. В нем прежде стояли брезентовые палатки санитарного батальона, туда часто сворачивали через пашню машины с красными крестами на кузовах. Здесь, возле самой обочины, должны быть капониры гаубичной батареи…
Время прошло, и многое переменилось. В леске мелькали лоснящимися боками черные с белым коровы; пастух в клеенчатом плаще стоял на опушке и из–под руки смотрел на нас; капониры почти сровнялись с землей; в них сочно зеленела высокая трава. Теперь взглянет прохожий и не подумает о том, для чего рылись эти квадратные широкие ямы. Ямы и ямы. Может быть, глину брал кто–нибудь для печки…
Миновали деревню. Только из надписи «Витинская добровольная пожарная дружина», выведенной красным на бревенчатом сарае, узнал я, что это — Витино. Ни одной знакомой избы. Стоят новые, с лохматой паклей в пазах, между бревнами домики.
— Как это быстро все! — прервала сосредоточенное молчание Анастасия Михайловна. — Когда мы шли тут в первый год после войны, деревни не было. Не деревни, вернее, а домов. Люди жили в землянках. Восемь землянок. Нарочно сосчитала.
Я давно заметил, что иной раз совершенно незнакомые люди рассказывают вам о себе так, будто вы уже знаете их историю и они только хотят напомнить отдельные ее эпизоды. Так именно заговорила и Анастасия Михайловна.
— Каждый раз, — сказала она, — когда я иду по этой дороге, я вижу его как живого. В пыльной, потной гимнастерке, с ружьем на плече. Шагает, совсем–совсем взрослый… Подумать только, мы с вами ступаем на те же песчинки, на те же камушки, по которым и он шел в своих тяжелых сапогах!..
— Настя, Настя!.. — строго окликнул Павел Леонтьевич.
Но Анастасию Михайловну не остановил его предостерегающий оклик.
— Разве вы, — она даже коснулась рукой моего плеча, — разве вы осудите мать за разговор о сыне? Если бы вы только знали его, нашего Виктора!.. Мы сидим за поздним обедом с Павлом Леонтьевичем… Это были самые первые дни войны. Состояние, понимаете сами, тревожное. А тут еще и Виктора с утра нет. Вдруг телефон. Звонит старинная моя приятельница… Это, говорит, не о вашем Викторе пишут в газете? Тоже Беляев. Тоже окончил школу с медалью…
Анастасия Михайловна сняла пенсне; оно, качаясь, повисло на тонком шелковом шнурке.
— Я его спросила вечером, — продолжала она, подслеповато щурясь, — почему он это скрыл от родителей. «Не хотел, говорит, тебя огорчать, мама. Ты бы разворчалась и так далее». Почему же и так далее, Витя? Если ты первым пошел записываться на фронт, значит, твоя семья тебя так воспитала, значит, твоя мама…
— Ну брось ты, прекрати эти разговоры! — Павел Леонтьевич взял ее под руку. — Погляди лучше, какая благодать кругом.
Он перестал чертить восьмерки на пыли, нес палочку под мышкой, ступал еще грузней. Позади нас в бесконечность тянулись три длинные тени. Солнце ушло в сосны, утратило свои очертания, путалось в деревьях, косматое, будто огромная кисть, обмакнутая в сплав золота с кармином; казалось, кто–то незримый из края в край мазал этой кистью по небу, по земле, широко, не разбирая. Неутомимое летнее солнце так же щедро малярничало и в тот вечер, когда, целясь прямо под него, бросали свои десятипудовые снаряды морские пушки с железнодорожных платформ. Она права, эта мать: мы шагали сейчас не только последам ее сына, но по земле, истоптанной тысячами ног в армейских сапогах.
Хотя мы долго потом шли молча, но женщина в мыслях, наверно, продолжала свой рассказ. Несомненно, это было так, потому что вслух она внезапно сказала:
— Вначале, конечно, надеялись. Но разве что–нибудь изменишь надеждой! Не нас одних постигло такое горе… И вот, когда надеяться давно перестали, когда окончилась война, вдруг получаю письмо. Возвращаюсь после уроков из школы и достаю его из ящика на дверях. Верчу в руках. Боже!.. Нет, вы этого не поймете… Адрес–то, адрес на конверте был надписан моей рукой! Вернулся откуда–то ко мне один из тех тридцати таких узких, с фиолетовой каемочкой конвертов, которые я старательно надписывала в последний вечер перед тем, как Виктор должен был уезжать на фронт. «Поленишься сам- то, — сказала я ему, — знаю тебя. На, и пиши маме хотя бы по одной строчке каждые три дня». Я ведь думала, что война окончится в три месяца.
Она виновато улыбнулась и продолжала:
— Обещал писать чаще, каждый день. И только вот через четыре года пришло первое письмо в моем конверте. Я не могла сдвинуться с места. У меня дрожали руки. Я страшилась раскрыть конверт. «Неужели не может быть чуда?» Я готова была поверить…
— Вот что, Настя, — решительно заявил Павел Леонтьевич, останавливаясь на дороге. — Или разговоры, или ходьба. Что–нибудь одно. — Он так ткнул палочкой в землю, что переломил палочку надвое и отбросил ее за канаву. — Нет, в самом деле. — Павел Леонтьевич обернулся ко мне. — Расстроит себя этими разговорами, слезы начнутся.
Чувствовалось, что слова эти были предназначены не столько мне, сколько Анастасии Михайловне, и что они — своего рода косвенная просьба извинить его за грубость. Но Анастасия Михайловна уже обиделась, замолкла, и разговор окончательно разладился.
Землю тем временем прикрыли летние сумерки, с полей и из леса к дороге подступала теплая тьма, пахло вянувшими травами. С высокого неба, скрещиваясь, валились отсветившие звезды. След их, белый, держался мгновение и угасал навсегда. В лугах изо всех сил работали дивизионы сверчков. Два филина, стараясь как, можно страшнее ухнуть, пугали друг друга, в лесу. Далеко в стороне девичьи голоса тянули песню, и можно было разобрать, что поют там о молодом казаке, который гуляет по Дону.
Где они устроились, эти девушки: на бревнах ли за околицей, у прудка ли, на взгорке у дощатой мельницы? Или сцепились руками и ходят по деревенской улице, дразнят парней, которые в сторонке светят огоньками папирос?
В памятные мне дни в этих местах тоже торчали на пожнях приземистые конусы тугих снопов, сложенных в бабки, и тоже стояли такие теплые вечера и тихие ночи. Но в тех ночах единственным голосом был голос патрулей, бесшумно выступавших перед вами из придорожных кустов, чтобы окликнуть коротко: «Пропуск!»
Теперь поют девчата, и беда ли в том, что ночь так коротка, что еще до солнца суровая мать растолкает на жатву заспавшуюся дочку, подымет запрягать коней только под утро залегшего на сеновале сына? Немолоды были мои спутники, но, думал я, и их, должно быть, тянуло в этот час подсесть к тем день завершившим певуньям, послушать, да и подтянуть про донского казака.
Песни остались позади. Лесные вершины сплелись над нами, посвежело. Мы шли как в туннеле. Шаркали по дороге башмаки притомившегося Павла Леонтьевича, постукивали каблучки Анастасии Михайловны.
Вскрикнула сова и пролетела так близко, что в лицо пахнуло ветром от ее бесшумных, мягких крыльев. Тени мерещились в лесных потемках, вставали над осыпанной сосновыми иглами землей. Минувшее теснилось вокруг. Я закрывал глаза, видел вновь, как по глухим тропинкам спешили незримые связные, в окопах ждали приказа незримые стрелки, а возле скрытой в ельнике палатки шагал наш полковник, путаясь ногами в жестких стеблях гоноболи. Он только что поставил свою подпись под этим тщательно продуманным приказом, который понесли в пакетах, спрятанных за пазухой, связные. С рассветом — атака на Слепнево…
Кончился Кустовский прохладный лес. Снова с лугов тянуло травами и теплом. Обочины дороги оскалились бетонными клыками надолб, сброшенных в канавы. Тут был когда–то передний край. А дальше… дальше лежала земля, мне неизвестная, хотя я трижды топтал ее в атаках и, кажется, здесь вот, среди этих надолб, полз однажды, раненный в бедро.
Залаяли в разноголосицу псы, разбуженные нашими шагами. Мы шли по длинной улице Слепнева. Навстречу подымалась ленивая луна; холодный; свет ее до берегов заполнил шумевшую на каменистых перекатах реку; деревня в лунных тенях казалась голубой. И только два оконца, как стерегущие кошачьи глаза, желтели в этой дымной голубизне.
— Свои, Ефим Алексеевич, свои, — сказала Анастасия Михайловна, когда после ее стука в раму одного из светлых окон там, за стеклами, по листьям фуксий скользнула кисейная занавеска.
Двери открыл высокий и, как почти все высокие, сутулый человек одних лет с Павлом Леонтьевичем; на нем было черное пальто, в спешке застегнутое криво, и разношенные, широкие валенки.
— Еще прошлой субботой ждали, Анастасия Михайловна. Чуяли: должны вы быть в такую пору, не иначе. Как здоровьишко, Павел Леонтьевич? — говорил он, приглашая в избу.
Пригласили и меня: куда, мол, идти по незнакомым местам ночью. Утро вечера мудреней.
В избе, чистой, новой, не утратившей еще свежего смоляного запаха, под оклеенным белой бумагой потолком светилась электрическая лампочка. Под ней крупнотелая хозяйка, закинув голову, со шпильками, зажатыми в губах, торопливо поправляла густые волосы…
Павла Леонтьевича сразу же — передохнуть с дороги — уложили на высокую постель, из–за множества подушек и накидочек похожую на заметенную снегом скирду. Женщины занялись приготовлением ужина.
Пока разгорался огонь на шестке русской печки, мы с хозяином вышли вдвоем на крыльцо, закурили. Мне очень хотелось сказать хозяину, что его село было для меня тем первым рубежом, через который я из мирной жизни переступил в войну, и что здесь, может быть, даже возле его огорода, потерял двух лучших своих друзей. Но хозяин словно угадал мою мысль.
— Живем, заговорил он, — отстроились, а о том и не вспоминаем, какой кровью далась нам эта жизнь.
Вскоре я понял, почему хозяин заговорил о крови. Он, видимо, знакомил меня со своими ночными гостями и, сам того не ведая, продолжил прерванный рассказ Анастасии Михайловны о ее сыне.
— Привела меня Наташка в поле под вечер, — говорил он, прислушиваясь к возне в доме. — Лежит малец, как спит: лицом спокойный, рука под щекой. Глянул я, подумал: и то утешение матери — легкая смерть. Похоронили ночью, могилку вырыли, честь по чести. Наташка, дочка–то, сильно убивалась: молоденький, дескать, что наш Петруша. Чернявенький. А мало ли их, молоденьких, в тот день полегло! Отбили наши Слепнево на час да снова отошли, считай, до самой станции. И получилось, что и мы–то, деревенские, не успели за боевую линию выскочить, опять в лес вернулись, в землянки свои сели. Что ты скажешь! Промашка ли у наших какая случилась? Немец ли силенок прикопил?
Обстоятельно, подробно рассказывал Ефим Алексеевич о горячем дне. И все же он не знал главного. Да и откуда было ему знать, что в ту багровую от пожарищ ночь, когда он в пустынном поле хоронил безусого бойца, командующий фронтом в своем докладе Ставке особо отметил стойкость ополченцев! Внезапная наша атака на Слепнево заставила противника до срока развернуть силы и потом еще долго биться на здешнем рубеже впустую.
Нет, ничего этого не знал мой хозяин. Припоминая, он повествовал лишь о своем:
— Под осень снялись с гнездовий, стали в леса подаваться, к партизанам. Ну, и перед тем, как уходить, зарыли скарбишко домашний в землю: авось сохранится до светлых дней. А от паренька того, забыл сказать, оставались у меня документы: билет комсомольский, записочки всякие да конвертов с бумагой пачка. Держал я их в дупле дубовом вместе со своими всякими грамотками. А тут, такое дело, под тем же дубом с приметиной решил и их зарыть — одно уж к одному. Обернул клеенкой…
Метя по земле длинными полами тулупа, остро отдававшего сырой кожей, к крыльцу из–под соседних берез вышел ночной сторож, поздоровался, попросил огонька, пыхнул дымком.
— На приречном амбаре замок менять надо, Ефим. Дужка хлябает.
— Вот разживемся деньгой, на все амбары новые замки навесим.
— Долгонькая песенка! А я, пока ты деньгой разживешься, ходи округ того замка да трясись?
— У каждого своя должность.
— Вот я и говорю: ты председатель, ты и подавай!..
Сторож, начинал горячиться, председатель отвечал спокойно и невозмутимо, но тем не менее разговор грозил перерасти в ожесточенный спор. Помешала этому Анастасия Михайловна. Она тоже вышла на крыльцо, сказала, что хозяина зовет хозяйка: погреб открыть надо.
Ефим Алексеевич ушел. Анастасия Михайловна спустилась с крыльца к сторожу. Они долго толковали о Маришке — я понял, что это внучка сторожа, — об ее отметках, о постоянных двойках по алгебре. Но я плохо слушал их разговор. Я сидел и вспоминал своих товарищей по третьей роте. В уме складывалось письмо Бакланову, который в Магнитогорске, Костину — в Краснодар, Дорошенко — в Молдавию… Всем, всем надо бы написать об этом знаменитом районе села Слепнева, где мы впервые почувствовали себя не геологами, не электриками, не агрономами, а солдатами. «Дорогой друг! — мысленно сообщал я инженеру–нефтянику Костину в Краснодар и даже явственно видел, как ложатся синие строчки на бумагу. — Не зря мы сидели в траншее на опушке Кустовского леса, не зря ползали через клеверное поле…»
Я рассказывал дальше о том, как один советский человек, возвратясь с войны в родной край, первое, что сделал, — достал из прогнившего добра конверт с адресом и отправил письмо неизвестной ему женщине — матери нашего товарища по дивизии; Сам он, этот человек, потерял сына, сам застал на месте деревни головешки — до чужого ли, казалось бы, горя, когда своего столько!..
Я вздрогнул от неожиданного прикосновения чьей–то руки. Анастасия Михайловна, закончив разговор со сторожем, уходила в дом и решила спросить меня, как мне понравился Ефим Алексеевич.
— Правда, хороший человек?
Вопрос был задан на ходу, я не успел даже ответить, она уже скрылась за дверью, должно быть, нисколько не сомневаясь в характере моего ответа. Зато не умолчал сторож, которому снова понадобилась спичка.
— Тоже удивила: хороший человек! — ворчливо начал он. — На своего бы лучше поглядела!.. Весь отпуск прошлым летом прокрутился тут, парόм нам ладил через реку. Годочки немолодые, а на ногах от свету дотемна. Ругался — это верно, здόрово честил. Да и как по–другому? Народ у нас пахать землю мастер, а он, глянь, лодки строить всех поднял. И опять же, лодки бы что! Их бы одолели. Цельных две баржи! Ефим наш, даром что председатель, полным корабельщиком у него, у Павла–то Леонтьевича, сделался. Вот какие дела ноне пошли! Посмотришь на иного мужичонку, ну что в нем! Нос картохой, глаза, рот мохом заросли… Так себе портрет. Да, вишь ты, не спеши высказываться. Может, герой отечества перед тобой, — что тогда?
Я спросил сторожа, не знает ли он рыбака Ивана Трофимовича, у которого зять в зенитчиках был.
— Кто его не знает! — ответил сторож. — На весь колхоз рыбачит. Как переедешь паромом реку, вправо держи берегом — там и будет его избушка. Вот тоже сказать: портрет, — отвернувшись, не насмотришься. А знаменитый дедка! Орден имеет, медаль партизанскую. Проведай его, товарищ. Рад будет, гостей любит. Да у него их сейчас полон дом. Горные розыскатели понаехали. Сланец будто бы ищут. Вот Трофимыч и водит их по болотам. Лучше его наших мест никто не укажет.
Утром, по петушиному крику, поднялись хозяева и гости. Мылись на затравелом дворе холодной водой из колодца, поливали ее друг другу на руки долбленным из липы ковшом.
— Ну и водичка! — отфыркивался Павел Леонтьевич. — Лед! А есть любители именно в такой купаться. Как это можно — не пойму! Я холод крепко недолюбливаю. Еще, знаете, с тех пор, как однажды во время войны флот пришлось на Ладоге к навигации готовить. Ветер, стужа… Мне, мастеру–то, не было времени бегать в барак греться, топчешься на берегу, весь день на морозе. Ноги даже немножко прихватило.
Настала моя очередь подставлять пригоршни под ковш. Вода обжигала пальцы, я морщился. Павел Леонтьевич улыбнулся:
— Рады бы поди в рот взять да погреть, как ребятишки? А вот в здешнем колхозе старик один есть; его немцы в колодец бросили. Только представьте себе: январь, крещенские морозы, воробьи дохнут под крышами. А его нагишом…
— Не надо, Павел! — воскликнула Анастасия Михайловна. — Не надо! Не могу об этом слушать!
Она прижала к ушам маленькие сухие ладони; бледное лицо ее стало еще белей.
— Из шомпольного дробовика наповал уложил генерал–интенданта, — скороговоркой добавил Павел Леонтьевич.
Я еще в дни войны слыхал о том, что где–то в этих местах был убит партизанами крупный немецкий интендант. Хотелось подробней узнать о стрелке, сразившем его волчьей картечью. Но пришлось пощадить нервы Анастасии Михайловны.
После завтрака, когда я собрался было прощаться с хозяевами и идти к парому, меня остановил Ефим Алексеевич.
— Нет, — сказал он решительно. — Попали в Слепнево, так уж надо посмотреть его как следует. Вот сейчас все вместе в поле сходим… Говорил я вчера, что, мол, не вспоминаем мы пролитую кровь. Оно точно, редко вспоминаем. А и не забываем ее. Нельзя забывать.
Было воскресенье, но на току стучала молотилка, над ней взлетали клочья изжеванной соломы, вихрастым облаком клубилась пыль, прослоенная тракторным лиловым дымком. На дороге скрипели колесами широкие телеги. Высоко на них, на уложенных крестом снопах, сидели ребятишки и дергали вожжами. Возы терлись об изгороди скотных прогонов, и из снопов, как желтый волос, вычесывались цепкими плетнями длинные ржаные стебли.
Павел Леонтьевич и Анастасия Михайловна с хозяйкой, запоздавшей на молотьбу, шли впереди. Мы с Ефимом Алексеевичем приотстали. Он был теперь не в пальто, а в синем просторном пиджаке со звездчатыми оттисками орденов на ворсистых лацканах. Шагал размашисто, твердо. Так ходит уверенный в себе хозяин. Должно быть, так же неторопливо Ефим Алексеевич водил своих лесных бойцов к завалам на дорогах — встречать огнем немецкие карательные отряды, или к железнодорожному полотну — подкладывать тол под рельсы. Зажжет бикфордов шнур и, не прибавляя шагу, спустится в придорожный кустарник, ожидает взрыва, хозяйственный, спокойный.
Глаза его смотрели зорко: они примечали и колосья, разбросанные на дороге, и опрокинутый ветром суслон, и оброненные кем–то с воза трехзубые вилы. Вилы он поднял, воткнул в землю торчком, чтобы не затерялись. Окликнул длиннорукого подростка в желтой майке, граблями на жнивье подгребавшего колосья, указал ему безмолвно на суслон. Подросток побежал перекладывать разбросанные снопы.
Я спросил Ефима Алексеевича, долго ли он партизанил.
— Два с половиной года. До тех пор, пока не пришли наши, — ответил он. — А тогда к войскам пристал. Вместе с дочкой, с Наташкой. Только разминулись мы с ней, в разные части угодили. Я в Восточной Пруссии воевал. Ее в Венгрию, в Будапешт, военная дорожка повела. Телеграфистка. На нашей станции теперь — старшая в аппаратной.
Ефим Алексеевич нагнулся, что–то схватил в траве. Я думал, ужа. Но это был ременный чересседельник.
— Что ты скажешь! — покачал головой колхозный председатель. — Как можно было такой предмет потерять? Стараться будешь, и то не потеряешь. Эх, ребята, ребята!
Мы пересекли свежее жнивье и остановились возле небольшого квадрата невыкошенной ржи. Бронзовые колосья со звонким шорохом сталкивались на ветру, и среди них, будто огненные бабочки, цвели крупные маки. Лепестки, осыпаясь, устилали пурпуром могильный, обложенный дерном, невысокий холмик, как будто на нем раскинули боевое знамя.
Анастасия Михайловна уголком своей кружевной косынки протирала пенсне, смотрела прямо перед собой, туда, где в живой ограде терялся четырехгранный — в цвет макам — конусный столб с врезанной под стеклом маленькой фотографией. Белолицый мальчик, по–взрослому сдвинув брови, смотрел на нее.
Надо ли было читать надпись, выжженную на столбике?..
Сияло ослепительное солнце, и я подумал, как под его такими же лучами телеграфистка Наташа и ее сутулящийся отец отыскивали в поле затерянную могилку, поднимали холмик, резали заступами плотный дерн, как кто–то из них бросил потом на свежий суглинок щепоть мелких маковых семян. Может быть, отцу с дочерью казалось, что спит здесь, на родимой стороне, их не вернувшийся домой Петруша? Но только выжгли они на сосновом столбике чужое имя. Но только заботятся с тех, пор слепневские жницы, чтобы вокруг могилки из года в год оставалась живая ограда спелых хлебов. Слетаются птицы на маков цвет, на цвет, часто сопутствующий смерти, но рождающий в природе жизнь, клюют зерна, шумят, дерутся тихими зорьками…
Тихой вечерней зорькой я пересек на пароме реку и шел по лесному обрывистому берегу. Мягко пружинили под ногами моховые кочки, в можжевеловых кустах били крыльями тяжелые тетерева, синебокая сойка гналась за мной, перелетая с ветки на ветку, и по–старушечьи резко что–то выкрикивала.
Я спешил разыскать на берегу рыбачью избушку, где остановились мои товарищи по горной разведке. Из смутной догадки вырастала уверенность, что пригласивший меня к себе на лососиный лов молчаливый дед с опаленными крещенским холодом ушами — великий мастер стрельбы из шомпольного дробовика.
1948
Половников ехал в Новую Деревню. Он жил у Калинкина моста, и чтобы попасть на Новодеревенское кольцо, ему надо было пересечь почти весь город.
В предвидении долгого пути он присел на свободную скамью возле опущенного окна и положил на колени свой большой, переплетенный в грубый холст альбом.
За окном навстречу трамваю бежала вереница зданий. Фасады многих из них были испятнаны непросохшей краской. В скрипучих люльках под карнизами качались маляры, и с их лохматых кистей на влажный асфальт падали голубые и желтые кляксы.
На скрещении Садовой с проспектом Майорова трамвай вошел в тень от громадного углового здания. Еще до войны видал Половников его подведенные под крышу стены, но уже давным–давно не замечал никакого движения на почерневших от времени строительных лесах. Сейчас по кирпичным фасадам ползли на блоках тяжелые бадьи с раствором, и там, наверху, их принимали бетонщики в белых фартуках.
На Сенной разбирали забор, пыльные доски с грохотом падали в кузов грузовика. Прохожие толпились у пролома и, задрав головы, рассматривали легкую арку, соединившую два перестроенных дома, когда–то неуклюжих, подобных обветшалым купеческим комодам.
У Гостиного двора на Невском подростки тянули по асфальту стальную ленту рулетки. Она извивалась и взблескивала быстрой, веселой струйкой.
За спиной Половникова кто–то сказал, как всегда говорят в трамвае, ни к кому не обращаясь: «Слух есть, деревья сажать тут будут, по–московски, столетние».
Можно было бы усомниться в возрасте предполагаемых к посадке деревьев и возразить соседу. Но никто не возразил. Промолчал и Половников. Он сидел с таким безразличным лицом, что каждый, кто бы ни взглянул на него, непременно бы подумал: этому человеку все неинтересно — и то, что началась достройка огромного здания на Садовой, и то, что украсилась Сенная площадь, и то, что на Невском осенью зашумят кронами высокие липы, и то, что новый сквер разбивают на пустыре за Кировским мостом…
Но разве еще вчера не сошел бы Половников на остановке возле этого пустыря и не бродил бы час или два вокруг шумной ватаги студентов из техникума зеленого строительства, которые с дощатых носилок сыплют землю на будущие клумбы, ровняют их граблями, роют заступами траншейки для спирей и акаций? Вчера, конечно, так бы и произошло. Пожалуй, не было еще случая, чтобы в городе появилось что–то новое и там тотчас бы не оказался со своим альбомом он, Половников.
Но сегодня он ехал в Новую Деревню, и ничто иное не могло занять его в это майское утро.
Накануне вечером он снова перебирал и рассматривал свои наброски в альбомах. Любой из них, реши Половников, мог бы превратиться в большое красочное полотно. Это ли не праздник: торговый порт; у бетонных причалов — многоэтажные корабли в свежих ярких окрасках; корабли готовятся к весеннему плаванию; идут последние работы — в синих одеждах снуют по сходням матросы; кипы грузов висят на стальных канатах над палубами, вьются пестрые флаги на мачтах; и над ними белыми хлопьями — чайки, вместе с людьми они приветствуют освобождение моря от зимних оков.
Или вот. Широко распахнуты ажурные створы ворот Кировского завода. Колонной выходят на улицу мощные тракторы для лесных разработок. И, как бы живой диаграммой подчеркивая рост отечественного машиностроения, навстречу колонне бежит давно устаревший, но еще кем–то сохраненный путиловский колесный тягач на резиновых шинах.
Да разве мало подобных набросков в альбоме Половникова! Но выбор свой он не. мог остановить ни на одном. Ему казалось, что нечто очень похожее уже написано другими и он только создает новый вариант. Пусть приложит все силы, все умение, напишет блестящую картину, и все же это будет лишь вариант. А ему необходимо, свое, собственное, новое. Так неужели эта зарисовка, сделанная неделю назад и позабытая?.. Он сидел вчера над нею весь вечер, роняя на бумагу пепел папирос, и недоумевал, почему она не сразу, а только теперь привлекла его внимание.
Что такое необыкновенное содержит в себе простенький сюжет?
Не стесняясь любопытствующих взглядов соседей по трамваю, Половников раскрыл альбом. Да, ничего особенного! Высокие голые березы с черными пятнами грачиных гнезд, красный кирпич новостройки, какие–то бетонные трубы… Обычный строительный пейзаж. И среди него, на переднем плане, согнутая широкая спина человека. Человек отесывает топором длинное сосновое бревно, придавая ему квадратное сечение балки. Рядом, на другом бревне, сидит девочка в полосатом платьице и, подперев щеку рукой, смотрит со стороны на плотника.
Десятки строительств перевидал за послевоенные годы Половников, и даже точно таких же: березы с грачами, кирпичные этажи, каменщики, плотники… Было так на Белевском поле, и за Московской заставой, и в Автове, и на правом берегу Невы. Но нигде на бревнах не сидела непонятно зачем появившаяся здесь праздная девчонка, которая задумчиво следит за работой плотника.
Строительная площадка, плотник — и девочка… Как хотите, это очень и очень странно; может быть, если не с внешней стороны, то, во всяком случае, с внутренней. А Половников принадлежал к тем художникам, которых прежде всего привлекает внутреннее содержание изображаемого. С войны он, рядовой артиллерист, принес в академию связку рисунков, многие из которых были сделаны на обратной стороне обоев куском угля, подобранного на пожарищах. Они были поспешны и несовершенны, эти рисунки, но приемная комиссия единогласно решила: принять Половникова. «Молодой человек раскрыл передо мной душу русского солдата, — сказал тогда известный всей стране академик. — Я увидел в этих рисунках войну изнутри, во всей ее правде».
Какая–то большая внутренняя правда, казалось Половникову, была скрыта и в этой внешней несовместимости плотника и девочки в полосатом платьице.
Трамвай уже пересек Каменный остров, прогромыхал по деревянному мосту через Невку, еще минута, разворот на кольце — и перед Половниковым вновь предстало то, что изображено было в его альбоме. Те же березы с грачами, те же бревна, груды кирпича, ящики с растворами. И даже плотник на том же месте продолжал отесывать длинную балку, придавая сосновому стволу квадратное сечение. Ничто как будто не изменилось на строительной площадке. Но Половников стоял и растерянно смотрел на широкую спину плотника, коротко и сильно взмахивающего топором, на женщин, размешивающих известковый раствор, на поднятый вверх кузов самосвала, из которого на мягкую весеннюю землю, звеня, сыпались кирпичи, — и чем больше смотрел, тем сумрачней становился его взгляд. Он не находил того, что привлекало его в альбомном наброске. И совсем не потому, что на березах треснули почки, отчего тонкие ветви стали похожи на легкие струйки зеленого дыма, и не потому, конечно, что уменьшился штабель бревен возле плотника, — бревна превратились в стропила и решетчато белели над третьим этажом возведенного дома.
В другое время Половников только порадовался бы тому, что произошло за неделю на строительной площадке. Но теперь ничего этого он даже не замечал, теперь здесь не было главного: не было девочки на бревнах. Картина потускнела и если не превратилась в будничную, то, во всяком случае, стала такой, каких можно найти в большом городе очень много. Это был оперативный кадр для фоторепортера, но художник не мог здесь сказать своего слова. Так же, как не мог он сказать своего слова, когда орудийный расчет в полном составе спокойно стоял возле пушки, накрытой брезентом. Зато сколько взволнованных слов, торопливо накиданных углем на грубой бумаге, находилось у него там, где артиллеристы, изо всех сил налегая на ободья колес, тащили свою пушку через болотные гати или, сбросив просоленные от пота гимнастерки, в дыму, копоти, черные, осатанелые, в бешеном темпе вели огонь по контратакующим вражеским танкам!..
Чтобы получилась картина, чтобы было искусство, всегда нужен огонь.
Девочка в полосатом платьице никак не походила на огонь, но если бы у нее оказалась какая–то внутренняя связь с этой стройкой, с этим деловитым, молчаливым плотником, она бы согрела все полотно, осветила бы его светом большой человечности. Из–за нее, из–за девочки, Половников и приехал в Новую Деревню, а не на Белевское поле и не за Московскую заставу, где тоже строят вовсю. Но девочки не было.
На березах кричали грачи, и от возни тяжелых птиц на землю летели сухие ветки. Одна такая веточка с прошлогодним желтым листом, как пропеллер, косо скользнув по ветру, зацепилась за альбом. Половников снял ее пальцами и опустился на смолистое бревно. Вопрос для него был решен: в новодеревенский сюжет проникнуть не удалось. Можно, конечно, взять да и самому посадить рядом с плотником девочку — сидела же она здесь прошлый раз, — но что это будет означать? Не понятно. Даже названия такой картине не найти. «Любопытствующая школьница»? «В гостях у дедушки»? «Ах, как интересно, дядя плотник!»? Половников невесело усмехнулся. Уж если брать для большого полотна из того, что у него в альбоме, то брать или корабли в порту, или встречу тракторов: и эффектно, и сильно, и темы значительны, и подписи к ним складываются сами собой.
Половников раскрыл альбом. Ветер, внезапно ударивший с Невки, вспучил, перекинул страницу. Опять возникли перед глазами Половникова грузные гусеничные тракторы у распахнутых ворот и возле них затерянный в толпе, оробевший колесный тягач. Так и просится надпись: «Вчера и сегодня». Половников, не закрывая, отложил альбом в сторону; ветер продолжал рыться в нем, шелестя шершавой бумагой, осыпая и тракторы, и корабли, и строительные леса звонкой чешуей березовых сережек.
Плотник, до этого ни разу не обернувшийся, точно почуял за спиной присутствие постороннего, оставил в бревне топор, разогнулся и подошел к Половникову, сед рядом с ним.
Половников увидел длинное безбородое лицо с глубокими складками, редкие бровки торчком, внимательный взгляд светлых глаз, в которых таилась хитрая смешинка старого мастерового.
— Рисуете? — Внимательные глаза заглянули в альбом Половникова. Ветер услужливо перекинул еще несколько страниц, и плотник, видимо, узнал себя. — А здорово это у вас! — Он вглядывался в рисунок. — Похоже. Хоть не приходилось зрить себя со спины, а вот вижу: я, как есть. И шапка, и пиджак, и ноги клешнями. А Варвара–то, Варвара, ищь полосатенькая!..
— Варвара? — Половников не взял, а почти выхватил альбом из рук плотника. — Вы знаете эту девочку?
— Выходит, маленько знаю. Только какая девочка! Десятый класс кончает. Барышня!
Плотник вытащил из кармана длинный, как чулок, кисет, расшитый голубым и синим бисером, похожий на те кошельки, которые в старину носили городские модницы, извлек из него сложенную во много раз газету, оторвал уголок и стал скручивать громадную конусную трубу; потом послюнил ее, повертел в пальцах и переломил на середине.
Заметив вопрошающий взгляд Половникова, пояснил:
— Закуриваю редко, зато как сяду, накурюсь вдосталь.
Половникова нисколько не интересовали размеры самокрутки плотника; у старшины своей батареи он видывал еще более могучие цигарки — каповские, как называл их сам старшина, то есть соответствовавшие масштабам орудий корпусного полка. Половников ожидал, не скажет ли плотник еще что–нибудь о Варваре. Но тот неторопливо запустил руку в кисет, зачерпнул на дне горсть махорки, и, когда высыпал ее в раструб своей козьей ножки, на желтой, покрытой мозолями его ладони остался почерневший серебряный рубль.
— Талисман? — спросил Половников, так и не зная, с чего начать разговор о девочке в полосатом.
— Талисман? — подумав, ответил плотник. — Талисман — это, выходит, что? Лядунка. То ли принесет она тебе счастье, то ли нет. Не видал, в общем, чтобы толк какой бывал от лядунки. Одно невежество. А это; — он подкинул на ладони монету, — память. — И снова рубль, скользнув по грубым пальцам, скрылся на дне кисета.
Плотник затянул кисет шнурком, но не спрятал его в карман, положил на колено, прикурил цигарку, ладонями оградив огонь от ветра, выпустил густое облако дыма и проследил глазами, как быстро расслоилось и растаяло оно в майском воздухе. Поднятый вслед дыму, взгляд его остановился на грачиных гнездовьях.
— Тоже, сказать, строители, — кивнул он в сторону черных птиц. — По правде если, завидовал я им весной сорок второго. В Ленинграде в ту пору только они одни и строили. Гляну через окно в парк — строят, черти! Руки по топору заскучают… Ранен был трудно, в самый локоть. Думал, уж и не работник. А как вышло? Как раз этот кисет. — Переложил он с колена на колено свое щегольское хранилище для махорки. — Сегодня, допустим, получил его, а на другой день снаряд в землянку бацнул. — Плотник весело помотал головой, из глубины его зрачков метнулись быстрые смешинки. — Вот тебе и талисман!
Нельзя перебивать человека, когда он рассказывает о войне, о пережитом. Это Половников знал по себе, и он терпеливо слушал, хотя что нового мог рассказать ему плотник о войне!..
Видал войну Половников, видал и испытал, шестнадцати лет пристав к артиллеристам на дороге возле Пскова.
— Вот вы, молодой человек, толкуете: лядунка, счастье и так далее, — вглядываясь в сверкающее зеркало Невки, говорил плотник. — А что такое, подумать, счастье–то это? Откуда оно у человека берется? Много ль мне надо было его, когда там, на Саперной, стояли! Думалось, курнуть бы махорочки: — не то что всласть, затяжечку бы — и ладно. И вот, как ворожил кто. Перед самым двадцать третьим февраля, перед праздником, значит, привозят нам в батальон машину подарков. Вызывает комиссар бойцов по порядку и раздает. Мне эту штуковину вручает. — Плотник прикрыл рукой кисет, погладил яркий его бисер. — Обрадовался, не совру. Эко, думаю, счастье–то привалило! А глянул — и опять врать не стану, — крепко изругался: леденчики, понимаете ли, товарищ, в нем лежали!.. Слиплись, проклятые, в комок, хоть топором бей! И куда, к лешему, эти леденчики! Обратное у них назначение: кто от курева отучается, тому они польза. А мне…
Плотник так сокрушенно развел руками, что Половников вполне представил разочарование, постигшее курящего бойца.
— Вот сочувствуете старому дурню, по глазам вижу, что сочувствуете, — продолжал плотник. — А не сочувствовать бы, последними словами клеймить меня надо. Изругался, видите ли! Волю языку дал! Не поглядел, как говорится, в корень. А корень на самом дне лежал… Как сгрызли мои ребятки эти леденчики… Мои, говорю, потому, что командиром отделения был я в стройбате. Вот, значит, как сгрызли, все и обнаружилось. Под леденцами записка была вложена и рубль этот, тогда еще светлый, новенький. Развернул я записочку, и в краску меня бросило; Сколько лет прошло, а и сейчас совестно, не знаю, и говорить ли вам дальше…
Он взглянул в глаза Половникову и, видимо, решил, что говорить все–таки можно, молодой человек не осудит.
— Да, значит, такое. дело, — кашлянул в кулак. — «Громи, — написано, наизусть выучил, в госпитале лежавши, — громи, дорогой товарищ боец, фашистов и кушай конфетки. Нам их выдавали в детском доме, и я их тебе насобирала…» Адресок там и все такое, привет командиру и вот подпись: Пименова Варя…
— Варя?! — Половников тронул пальцами локоть плотника, но тотчас отдернул руку, вспомнив о его ранении.
— Ничего, товарищ, не пугайся, — понял тот его жест. — Вылечили, и следа нет. Топором по–прежнему владею. Ну, а что касаемо Варвары — вы вот спрашивали, знаю ли ее, — все, как говорится, дальше ясно. Читал ее цидульку — бороду тогда носил, — вся борода мокрая. Ребята смотрят, ревет их командир, а не до смеху, понимают. Иного послушать теперь: грубеют, мол, люди на войне. Неверно это. Еще чувствительней делаются, сердце русское мягкое. Зверя в нем нет, справедливость только. Ну вот, говорю, понимают ребятки. Вместе ответ подали — и как в воду. Потом–то выяснилось почему. После госпиталя сходил по адресу — эвакуировалась, объяснили, с детским домом. В роно мне новый адрес дали. Опять не отступился. Пишу…
Плотник мог бы и не рассказывать больше. Дальнейшее Половников и так знал. Соседка его по квартире, Анна Павловна, галошница с «Красного треугольника», взяла после войны в свою семью маленьких сирот, брата с сестрой, и ни один человек в доме не может теперь отличить: которые родные дети Анны Павловны, которые приемные.
Половников поднялся, взволнованный. Во всей силе предстала перед ним его будущая картина. Он уже видел ее в большом выставочном зале Союза художников. Люди — одни, может быть, проходят, скучая, мимо, но другие — и их большинство — надолго останавливаются возле яркого полотна и, пораженные правдой красок, не читая даже подписи, верно определяют название картины: «Дочь плотника».
— За внучку стала, — не зная мыслей Половникова, поправил его плотник. — Отцом звать не велю. Дедом, говорю, зови. А отца тоже помни.
Весь май Половников работал в Новой Деревне. Только в дождливые дни не видали здесь ореховой треноги его мольберта, а стоило выглянуть солнцу — вместе с ним среди бревен и кирпичей появлялся и Половников. Строители к нему привыкли. Столяры, штукатуры, кровельщики толпились вокруг в обеденный перерыв, почтительно разглядывали холст, на котором во всех деталях возникали и здание, уже покрытое оцинкованным железом, и рядом с ним два этажа нового, и самосвал с кирпичами, березы, в густой листве которых едва угадывались темные скопления грачиных гнезд, и широкая спина плотника Дмитрия Васильевича, имя которого давно стало известно Половникову.
Одно их удивляло: почему изо дня в день остается нетронутым белое пятно рядом с Дмитрием Васильевичем, там, где карандаш наметил груду комлистых бревен?
Но только им, занятым своим делом строителям, это пятно казалось пустым и белым. Половников же мог долгими часами стоять против него и вглядываться так, как будто там, в этом пятне, сошлись все краски мира.
Кисть сохла на ветру в заложенной за спину руке, белые пушинки с заречных тополей садились на палитру…
— Застопорилось? Эк, беда! — Дмитрий Васильевич тоже бросал свой топор, вытаскивал кисет, крутил газетную трубу. — Придет, Алеша, не тужи. Сурьезные же экзамены у нее, сам понимаешь — на аттестат! — И не было привычных смешинок в зрачках Дмитрия Васильевича, и говорил он это не без гордости.
1948
Кто хорошо знал технолога Евстратова, тот, конечно, нисколько не удивился бы внешнему виду, какой Николай Иванович счел необходимым приобрести для этого хотя и не очень дальнего, но и не совсем обыкновенного путешествия.
— Коля, — говорила ему два дня назад жена, вытаскивая из сундука в передней пронафталиненный серый треух, брезентовые рукавицы на меху, теплые носки и суконные портянки. — Я понимаю, сапоги… Сапоги нужны: время осеннее, дожди. А шинель–то, шинель зачем, честное слово?
— Вот «честное слово», «честное слово»!.. — Николай Иванович жесткой щеткой продирал старую шинеленку. — Взяла бы лучше да вдумалась в то, что ты говоришь, Ляля. Там наша кровь лилась, там завоевывались победы, а я вдруг на местах исторических битв появлюсь, как павлин, в клетчатом пальтишке. Пусть это делают пижоны! Я, Лялечка, только погоны снял, но морально еще не демобилизовался и вряд ли когда демобилизуюсь. Запомни, пожалуйста.
Уехал Николай Иванович, понятно, в шинели. Он был упрямый человек и одержим фантазиями. Во всяком случае, он так сам о себе говорил. Но на заводе о нем судили несколько иначе. Никому и в голову не приходило думать, что, возвратясь с войны в институт, Евстратов закончил его с похвалами и отличиями лишь благодаря своему упрямству. А что касается фантазий, то о них, вручая технологу литейного цеха очередную премию, яснее всех сказал директор завода: «Ваши, как вы называете, фантазии, дорогой Николай Иванович, дали нам за год полтора миллиона экономии. Продолжайте фантазировать, прошу вас!»
Но фантазия фантазии рознь. Явно неудачно сфантазировал Николай Иванович с этой старенькой шинелькой.
Все шло хорошо в плацкартном вагоне почтового поезда. Там Николай Иванович даже посмеивался над Кононовым, который оделся в толстое пальто с барашковым воротником. Нормально обстояли дела и в колхозе, где председатель вслух размышлял, давать или не давать подводу для поездки в глухие заболотные места.
— Одна сторона: дороги туда никудышные, — басил он, задумчиво разглядывая шинель Евстратова, на которой остались неспоротыми артиллерийские петлицы. — Такие никудышные, что и не ездим мы никогда в заболотье: коней жалеем. Да сказать прямо, и ездить туда нужды нет. За клюквой, что ли? Или на медведя? А другая сторона: святое дело вы затеяли. Как не помочь? Езжайте, что ж! — Председатель вздохнул и, окликнув кого–то из ребятишек, возившихся возле пруда, послал за дедом Павлом.
Председатель сказал правду. Езда по осенней лесной дороге была медленной и нудной. Телега вязла в жидкой черной грязи, седокам и вознице деду Павлу часто приходилось слезать в эту грязь, упираться плечами в задок телеги, тащить за оглобли — помогать круглобокой рыжей лошадке с подстриженной в щетку светлой гривой. И пока так возились, Николаю Ивановичу было не то что тепло, даже жарко. Но когда снова забирались в телегу и плыли в ней, как на плоту, по нескончаемым грязям, технолог зяб, ежился и, хотя вспоминал мудрые Лялины советы, все же внутренне не сдавался. Он уверил себя в том, что разве не полезно горожанину время от времени окунаться в суровые условия природы и устраивать себе проверку, не изнежился ли он, обитая в трех комнатах с паровым отоплением, позабыв о стокилометровых переходах, о бивачных кострах и каше, которая примерзает к ложке? Жаль, не выскажешь всего этого Кононову. Не поймет. Вернее, не захочет понимать. А надо бы понять, что не в Сочи и не в Ялте должен горожанин проводить свой отпуск, а где–нибудь в сибирских или в северных дебрях, в палатке, в шалаше: гриппом болеть будет меньше.
Словом, Николай Иванович бодрил себя подобными размышлениями до самой ночи, до тех пор, пока наконец подвода не свернула с дороги в сосновый бор, где и решено было устроить привал. Выпрягли лошадку, развели костер, закусили. Предусмотрительный дед Павел вытащил из–под сена со дна телеги тулуп, закутался в него, лег возле костра на еловые лапки. Подняв воротник теплого пальто, завязав под подбородком шапку, привалился к деду и Кононов. Шинелька Николая Ивановича стала себя оказывать. На землю в ней не ляжешь: все–таки отпуск технолог литейного цеха провел в Сочи, а не в сибирском шалаше.
Он забрался в телегу, стал зарываться в сено, тискаясь между бортом и грузным багажом — кубическим ящиком из полуторадюймовых досок, испещренных черными железнодорожными надписями, — который занял всю середину телеги. Зарывался, зарывался, доскреб до дощатого дна, а теплей не стало. Видимо, хватил мороз. Сено леденело, покрывалось инеем, коснись его лицом — обжигает. Но это бы еще ничего. Главное — ноги. Холод ввинчивался в колени железными буравами, от колен шел волна за волной к спине, к бокам, проникал под лопатки и там оставался, плотный, беспощадный.
Николай Иванович почувствовал, что дело идет к воспалению легких, и вылез из телеги; ноги одеревенели, едва гнулись. Подбросил сучьев в костер, присел на корточках возле него, подставляя огню спину, бока, грудь, и, когда поворачивался грудью, видел своих спутников. Кононов с дедом, спина к спине, крепко спали.
Лошадка тоже спала. Освещенная огнем, ее морда с отвисшей губой то низко склонялась к охапке брошенного под ноги сена, то рывком, с железным звяком мундштука, подымалась, чтобы снова начать клониться к сену. Николай Иванович, уже немного отогревшийся жаром костра, глядя на лошадь, вспомнил ездового Мотю Сахарова. Мотя Сахаров, крестьянский синеглазый паренек, прибившийся к полку в самом начале войны, обладал способностью каждому предмету, каждому явлению давать свое собственное название, такое образное и меткое, что оно сразу подхватывалось в батареях. Майские жуки были у Моти ночными бомбардировщиками, разбитые сапоги — пылесосами, сигнальные ракеты — всеобщим заглядением. И разве это не точно? Бывало, весенней порой тянутся дивизионы через завечеревшие березовые рощи, майские жуки густо гудят в теплом воздухе над дорогой, бьются в щиты орудий, в каски бойцов, в потные лбы, тяжело падают наземь. Чем не бомбежка. Сосущие свойства рваных сапог тоже ни у кого не вызывали сомнения. Развертывает боец на привале портянку, и — матушки мои! — вся дорожная пыль — от Ядрицы до Треплева — собралась в складках влажной холстины. Чертыхнется, идет искать батарейного сапожника. А ракеты? Не было на фронте человека, который бы не проследил взглядом полет сигнальных ракет. Поистине, всеобщее заглядение.
Но особенно нравилось артиллеристам название, какое Мотя Сахаров дал вот такому полусонному состоянию лошадей. «Журнальчики почитывают», — говорил он о клюющих мордами конях. Даже капитан Сорокин, обычно избегавший всяких вольностей в командирском языке, являясь к коновязям в такое время, когда лошади, не дай боже, дремали возле пустых кормушек, задавал ездовым строгий вопрос: «У вас что тут, конюшня или читальня?»
Николай Иванович вспомнил Мотю Сахарова, капитана Сорокина, и невесть как возникла перед ним его бабушка Шура. Сидела за прибранным после ужина столом, близко придвинув лампу, через две пары очков рассматривала юмористический журнал. Тихо в комнате, только тикают старинные ходики да шелестят изредка журнальные страницы. Отец повел состав с углем на Москву, пустует место под вешалкой, где обычно, когда отец дома, стоит прокопченный паровозным дымом сундучок с висячим замком. Мать ушла к соседям. Он, пионер Коля Евстратов, лежит в своей постели, одним глазом следит из–под одеяла за бабушкой. Бабушка то шепчет что–то про Чемберлена, то перестает шептать, и тогда голова ее клонится к столу до тех пор, пока не коснется журнала, потом опять подымет голову, поправит очки и снова шепчет про Чемберлена. Чемберлен, пионер Коля знает, — это такой лорд с твердым лбом, над которым торчит высокий цилиндр. В глазу у него монокль, а зубы лошадиные. Он скалится на русских. Чего лорд хочет, Коля еще не совсем уяснил, но он уже отлично понимает, что Чемберлену надо отвечать самолетом, у которого на месте мотора здоровенный, крепкий кулак. Плакат с таким самолетом Коля целый час разглядывал на заборе возле школы и вчера, вытряхнув из копилки все свои сбережения, отнес их вожатой отряда Вале Зеленцовой, которая и записала в тетрадку: «Евстратов. 4 р. 20 к. На эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
Бабушка перевернула страницу, и там вдруг оказался нарисованным сам этот Чемберлен. Он щелкнул зубами, стал совсем похожим на старую лошадь и оглушительно заржал…
Коля, наверно, упал бы с кровати от страха и неожиданности. Но он уже был не пионер Коля, а Николай Иванович, инженер–технолог, и кровати тут не было, с которой бы падать, а лежал он на земле возле угасающего лесного костра.
— Что там случилось? — бормотнул спросонок Кононов, плотнее кутаясь в пальто.
— Зорю чует. — Поднялся с земли дед Павел, пошевелил сено под заиндевевшей мордой лошади. — Эк, вызвездило! Денек погожий будет. — Дед прошелся вокруг костра, в который Николай Иванович уже снова подкладывал сучья; земля под его ногами морозно хрустела. — И дорога вроде взялась, — добавил. — Езда легче.
Николай Иванович был удивлен. В телеге, в сене, мерз, уснуть не мог, а тут на голой земле до того разоспался, что лишь лошадиное ржание смогло его разбудить. Холода он не чувствовал, было бодро и легко, голова ясная, и снова хотелось сказать Кононову, что с крымскими берегами, с шезлонгами, со всяческими циркулярными и веерными душами нужно кончать, человек должен отдыхать и закаляться на лоне суровой природы, в борьбе и в содружестве с ней. Но снова не сказал, предложил не терять времени, собираться да ехать дальше.
— Правильно, — кратко согласился Кононов.
Алексей Кононов, или просто Алеша, как его звали в третьем механическом, был человек малословный, деловитый и медлительный. Настолько медлительный, что однажды начальник главка, полдня наблюдавший за его работой на четырех токарных станках, сказал директору завода:
— Поразительно! Как могут в человеке уживаться такие противоречивые качества? Ходит и движется — медведь медведем, а вот, возьмите, выдающийся скоростник! Восемь норм за смену — это же рекорд на подобных изделиях!
— Рекорд — да, но что медведь, прошу прощения, не замечал, — возразил директор. — Суеты нет, правда. Зато каждое движение как рассчитано! Ничего лишнего.
Директор высказал то, что думал о Кононове и Николай Иванович. Николай Иванович был знаком с Алешей давно, с первых дней войны, когда их обоих — молодого токаря, только что закончившего ФЗУ, и студента–второкурсника — назначили в один орудийный расчет артиллерийского полка ополченской дивизии. И на учебных тренировках, и в бою Николай Иванович постоянно замечал, что, как ни суетись, как ни вгоняй себя в пот, все равно быстрее и лучше, чем Кононов, дела не сделаешь. Получалось это, видимо, потому, что Алеша действительно был наделен каким–то особым даром нигде и никогда не совершать ни одного лишнего движения и не говорить ни одного лишнего слова. Поэтому–то, между прочим, Николай Иванович ни вчера, ни сегодня не решался заводить с ним пустопорожнего, в сущности, разговора о южных курортах. Совершенно ясно, что Алеша даже и полсловом не ответит на не относящиеся к делу высказывания. Алеша — человек дела. Да вот, пожалуйста: он, Николай Иванович, только–только предложил собираться в дорогу, а Кононов уже затоптал костер, сгреб в телегу остатки сена с земли, принес для лошади ведро воды из придорожной канавы. Как успел все это сделать человек, когда, казалось, он еще и с места не тронулся? Нет, недаром в боях против танков, во всех случаях, требовавших предельного, сумасшедшего темпа огня, капитан Сорокин приказывал командиру расчета поменять местами Евстратова с Кононовым. «У нашего Алеши и студенту не будет времени мух ртом ловить, — говаривал командир батареи. — Как, студент, не обижаешься?»
Студент, конечно, обижался, но перемену мест возле орудия в душе считал хоть и жестокой, а все же необходимой мерой. Исход боя зависел от темпа, огня; более высокого темпа, чем Кононов, дать в расчете никто не мог, тем более он, Евстратов, внимание которого постоянно чем–нибудь отвлекалось.
— Едем или не едем? — вдруг воскликнул он, когда все сборы к отъезду были завершены.
— А что не ехать! Едем — Дед Павел взобрался на передок телеги. — Седайте, ребятки.
Телега вновь выбралась на дорогу, но уже не вязла в колеях, как вчера. Дорожная грязь за ночь окаменела, колеса стучали по ней, словно по булыжнику. Лошадка весело цокала копытами.
Дорога была неезженая, забытая. Над ней тесно сплелись ветви ольх и рябин, повисших так низко, что дуга задевала за них, и на лошадиную спину летел игольчатый иней, медленно, как театральный снег. Дед Павел, протягивая руку то вверх, то в сторону, на ходу срывал морозные рябиновые кисти, как–то лихо, по–ребячьи закидывал себе в рот крупные ягоды и не без тревоги озирался по сторонам.
Когда взошло и пригрело землю осеннее солнце, на дорогу, на холку лошади, в телегу, на головы, на плечи людей повалил желтый, убитый ночным заморозком ольховый лист.
— Ну и места! — отмахивался от листьев дед Павел. — Сроду в дебре такой не бывал. Неужто, ребята, вам тут хаживать довелось?
— Не по этой самой дороге, а довелось, — бодро ответил Николай Иванович, болтая ногами, опущенными через борт телеги. — Где, спрашивается, нам не довелось хаживать с Алексеем Алексеевичем? Пол — Европы выходили. Верно, Алеша?
Кононов, конечно, промолчал: что говорить? Николай Иванович и так все сказал.
— Да, — подхлестнул лошадку дед Павел; — Дела были. Мы–то, знамо, которые постарше, в безопасности в ту пору жили. Под Казань всем колхозом эвакуировались. А вот которые из молодняка, с войны вернувшиеся, так среди тех всякий народ есть — и по пулеметному делу, и разведчики, и тоже вроде вас, артиллеристы. Рассказывали… Да оно и без рассказов видно, как вы герману жизни давали. Плугам, к примеру, ремонт нужен… Где материал на лемехи взять? Кузнецы тележонку запрягут и айда по округе. В лесах, в оврагах лому всякого — пропасть! То тебе грузовик германский обгорелый, то пушчонка, а то и самолет… Сталь, медь — какого хочешь металлу. Ребятня еще и разбирается: это, толкуют, на мине подорвано, этому шрапнелью в башню вдарили…
— Бронебойным, — поправил Николай Иванович, тоже сломив тяжелую кисть ягод.
— Вам видней, — почтительно согласился дед Павел. — Да и то верно, бронебойным. Шрапнель — куда же! Помню ее, гадюку, по первой войне. Шрапнель — пульки. Как сыпанет сверху по окопу…
Телега въехала в ручей. Лошадь давила копытами звонкий ледок, под которым по мелкому руслу, устланному прелыми листьями, бежала темная лесная вода.
— Гляжу на вас, — обернулся к своим седокам старик, когда ручей остался позади, — что родные братья. Да и как иначе! Три года–то с лихвой бок о бок, из одного котелка да одной ложкой… Мы, к примеру, приехали тоже вроде к чужим людям, под Казань–то. А до того потом приобвыкли: как собираться в родные места, без слез не обошлось. У вас, надо быть, еще крепче было.
— Верно, папаша. — Николай Иванович закурил папиросу. — Надо бы крепче, да некуда.
Лирическое настроение нисходило на путников от разворошенных воспоминаний. Старик вздохнул. Кто знает, не вспомнил ли он лысого деда Алима, с которым там, под Казанью, закинув за плечи дробовички, обхаживали они по ночам поля над Волгой.
— Вот разошлись, разъехались… — Он снова вздохнул, обращая этот вздох, по–видимому, к лошаденке.
Но Николай Иванович услышал, ответил:
— Разъехались, да не расстались.
Что он хотел сказать этим? Вряд ли только себя с Кононовым имел в виду технолог Евстратов: работают, дескать, двое бывших бойцов–однополчан хоть и в разных цехах, но на одном заводе. Да и разве непременно под одной крышей надо жить и работать фронтовым товарищам, чтобы никогда не забывать друг друга, не терять связи и той огнем, боем, кровью скрепляемой на войне дружбы, которая на всю жизнь останется в сердцах людей, как бы ни были различны их характеры, профессии, интересы и устремления? Ничего не скажешь: редко, может быть, реже, чем следовало, встречаются они, Евстратов и Кононов. Где–нибудь на заводском митинге увидятся, или на первомайской демонстрации встанут рядом в общую колонну, или в трамвае пожмут руки: «Как дела, Алеша?» — «Помаленьку, Николай Иванович». И все как будто бы. Но вот пришла пора, по–настоящему встретились, общее дело затеяли, и капитан Сорокин — откуда только взялся он! — принял участие в этом деле, и Мотя Сахаров обнаружился, и Петя Кудрявцев — ящичный — из–под Пскова откликнулся, с льнозавода, и даже полковник Федоров специально приехал из Прибалтики, чтобы взять на себя наиболее сложную задачу — договориться с директором фарфорового завода.
Вот о чем охотно рассказал бы Николай Иванович деду Павлу, не будь тут рядом Кононова, который своим осуждающим всякий длинный разговор молчанием сковывает язык. Да и потом, Алеша Кононов потребует, чтобы рассказ был абсолютно точным. А это разве рассказ, если немножко его не приукрасить? Кому нужен голый протокол?
Николай Иванович, по примеру деда Павла, вздохнул, а дед Павел снова сказал:
— Незнаемые места, глухие. Один вовек не поехал бы сюда. Заплутаешь. Далеко ли еще?
— Думается, близко. Алеша, а не там ли стояла наша батарея перед прорывом? Ну–ка взгляни! — Николай Иванович указал рукой за облетевшие ольхи, где среди похожих на частокол сосен с обломанными вершинами далеко лежала плоская высотка. — Если это она, то до шоссе часа три езды. А там и до перекрестка рукой подать. Скоро, значит, папаша. — Технолог придвинулся к деду Павлу. — Ну и дубище же ты увидишь! Втроем обхватывали. Еще спор у нас был, сколько лет такому дереву. Стоим — вот–вот немецкие танки выскочат на шоссе, где–то наши рядышком бомбят, противник садит из тяжелых, земля под нами, что пружинный матрац, зыбится, а спорим. Поверишь?
— Как же! — понимающе мотнул головой дед Павел. — Бывало, он, герман–то, шрапнелью по окопу дает, а мы, смешно вспомнить, в картишки, в очко, режемся. Это, ребята, известно: перед боем всегда отвлеченность требуется.
— Да мы не для отвлеченности спорили. Просто интересно было. Он, — Николай Иванович коснулся рукой тяжелого ящика с надписью: «Не кантовать. Верх», — Егор Васильевич наш, уверял, что дубу лет двести, не меньше.
— Двести? Эка штука! — изумился дед Павел. — Вот людям бы так стоять…
— Крепче стояли.
Эта фраза была явно из красивых, вырвалась она у Николая Ивановича помимо его воли, и он тотчас искоса взглянул на Кононова: как Алеша реагирует?
Алеша внимательно разглядывал окрестности. Высотка, указанная Николаем Ивановичем, в самом деле очень походила на ту, за которой стояла когда–то их батарея. Но беда в том, что позади этой высотки виднелась точно такая же, а дальше и левей — еще две, и так, куда ни глянь, по всему горизонту над лесами подымались плоские, не отличимые одна от другой, однообразные высотки, окруженные частоколом поломанных сосновых стволов.
— На карту бы взглянуть, — предложил Кононов.
— На карту? Можно.
Из внутреннего кармана шинели Николай Иванович извлек бережно сложенную старую карту, которую ему перед отъездом принес капитан Сорокин. Зеленым квадратом ее разложили на коленях, стали рассматривать разноцветные карандашные значки, которыми был отмечен район прорыва. Разглядывали долго, и чем дольше разглядывали, тем меньше понимали, где же они находятся. Ни этой дороги на карте не было, ни высоток, ни шоссе, к которому держали путь.
— Чертовщина! — сказал Николай Иванович.
— Никакой чертовщины, — ответил Кононов. — Не тот лист. — И уткнул палец в самый срез карты, где лепились черные кубики.
— Голубково! — прочел технолог.
— Голубково? Наше село! — Дед Павел заерзал. — А ну, какое оно на плану?
Николай Иванович сунул ему измятую карту, мрачно застыл на своем месте и, пока ничего еще не подозревавший дед отыскивал какую–то тетки-Дашину клуню и Васькин огород, клял себя последними словами. В случившемся был виноват только один он, Николай Иванович. Теперь уже не клетчатое пальто, а шинель казалась ему признаком пижонства. Истинный человек в шинели такой бы глупости не совершил. Карта, видите ли, показалась ему слишком большой, решил разрезать ее надвое и ненужную половину оставить дома. Оставил, конечно, нужную.
— И дорога, наверно, не та, — бормотал он уныло. — И черт–те куда, сам бог не ведает, едем…
Не только люди, казалось даже и лошадка приуныла. Устало брела она по неведомой дороге неведомо куда, но ее никто не останавливал.
Ни Евстратову с Кононовым, ни деду Павлу не хотелось впустую тащиться обратно восемьдесят трудных лесных километров. По молчаливому уговору, они ехали все–таки вперед: выведет же куда–нибудь эта усыпанная листьями дорога, не растворится же она в медвежьем буреломе! А что, если растворится? И такие дороги в лесах бывают.
Ехали молча. Молчали даже тогда, когда устраивали привал, чтобы лошадь покормить. Только под вечер выбрались из леса, но совсем не у шоссе, к которому стремились, а возле железнодорожного полотна, припудренного по склону известью. Семафор, подняв длинную руку, открывал путь товарному составу, который по изогнутому дугой пути заворачивал к заводским корпусам из серого крупного кирпича. Над корпусами висели в воздухе фермы металлических перекрытий.
Сбились, окончательно сбились. Это было ясно, и оставалось теперь одно: ехать на завод и просить ночлега.
Перебрались через насыпь, лошадь мордой уткнулась в двустворчатые новые ворота. Николай Иванович повел дипломатический разговор со сторожем в таком же, как у деда Павла, черном тулупе. Сторож допытывался, зачем да к кому, по какому делу, подозрительно хмыкал. Завод, видимо, только строился, бюро пропусков тут еще не было, и бдительный страж в тулупе единовластвовал у ворот. Он мог продержать подводу на дороге неизвестно сколько, но, на счастье, в хвост подводе вскоре подошла грузовая трехтонная машина и стала резко сигналить.
Из ее кабинки выпрыгнул человек в шинели, более новой, более аккуратной, чем у Николая Ивановича, а все же, несомненно, фронтовой, потому что на плечах ее были видны следы ниток от погон.
Николай Иванович обрадовался, и не зря: человек в шинели оказался секретарем партийного комитета завода,
— Устроитесь с ночлегом, у нас тут гостиничка есть примитивная, прошу тогда ко мне, потолкуем подробнее, — сказал он и приказал сторожу распахнуть ворота.
Подвода въехала на территорию стройки. Мягко по сырым бревнам стучали вокруг топоры плотников. Под дощатым навесом светилась малиновым светом топка локомобиля. Паровой кран, двигаясь по рельсам, нес связку бревен, легко, как пучок соломы.
Час спустя, когда лошадка была распряжена и поставлена в конюшню, когда над заводскими дворами зажглись прожекторы на бревенчатых мачтах, все трое: и Николай Иванович, и Кононов, и дед Павел, не пожелавший отставать от своих дорожных товарищей, — вместе с секретарем партийного комитета Лаврентьевым шагали от цеха к цеху. Николай Иванович, попав на стройку громадного комбината, где по–новому решалась организация производства строительных материалов, позабыл даже на время о цели своей поездки. Он толковал и спорил с Лаврентьевым, как инженер с инженером. Но Кононов ходил позади них только для компании и только для того, чтобы не завалиться раньше времени на койку в гостинице. Рано ложиться, по его мнению, было так же плохо, как поздно вставать.
Лаврентьев, спохватившись, что занимает лишь одного Евстратова, а товарищ технолога, видимо, сильно расстроен и угрюмо молчит, прервал разговор.
— Не знаю, товарищ Кононов, — сказал он, — тот ли или не тот, но дуб здоровенный здесь был. Хотите, посмотрим?
— Куда идти? — вместо ответа спросил Кононов.
Перед самым входом в будущий цех изоляционных плит стоял могучий пнище. Вот когда можно было с точностью до года определить возраст дуба, о чем перед боем, в котором погиб наводчик Егор Васильевич Носов, вел спор весь расчет третьего орудия. Но не об этом думали теперь бывшие артиллеристы, ступив на землю, которая впитала кровь их друга. Они уже не сомневались, что не ошиблись дорогой, что пень этот — тот самый, который им нужен; второго двухвекового дуба в здешних болотистых местах не сыщешь. Они в молчании стояли возле пня.
Дед Павел даже шапку снял, обнажив седую голову. Потом Кононов что–то прикинул, сверился с Полярной звездой, установил, где север, где юг.
— Вот, Николай Иванович, — рассекал он воздух ребром ладони, — так стояла пушка. Вот здесь находился ты и подавал мне. А тут, значит, был Егор Васильевич. Вон там, где трансформаторная будка, выскочил головной…
Пошли по направлению огня пушки, которую наводил Егор Носов. Обогнули корпус цеха и среди конусных куч рыжей гари, выброшенной топкой локомобиля, нашли черные обломки: распластанные траки гусениц, тяжелые ленивцы, клочья брони, машинные части.
— Летом порезали вашего «тигра» автогеном, — сказал Лаврентьев. — В переплавку пустили. А за болотцем и второй был…
— Все точно! — окончательно уверился Кононов. — Так и есть: могила Егора — перед самым входом в цех!
Загудел гудок локомобиля, сзывая на стройку ночную смену. Люди потоком вливались в широкие ворота, и Кононов, рассудительный человек, не фантазер и не мечтатель, такими глазами глядел на незнакомых людей, словно искал среди них своего боевого друга. Он даже и о той глыбе из полированного красного гранита позабыл, которую семьсот километров везли они в кубическом ящике, о тех пушках, которые он сам, собственноручно выточил из самой лучшей, жаркой, как золото, латуни, о том портрете на фарфоре, который заказал для памятника Носову полковник Федоров.
Он наглухо застегнул шинель, стоял не шевелясь. Ему казалось, что он в строю и справа ощущает плечом плечо Егора.
Егор Васильевич в строю всегда стоял от него справа.
1948
История, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что–то неясное было в странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.
На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич, в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезерных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.
Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как–то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому–нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.
Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.
Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.
— Ну, как хозяйствишко? — как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам — сначала вправо, потом влево.
Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.
Орудия были из полка, только что выдержавшего жесткую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка — плотный, маленький подвижной майор в лохматой ушанке.
Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.
— Приведем в полное соответствие, товарищ начальник, — говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора. — Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался. — И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом — сначала вправо, потом влево.
Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны, и он держал их в папошном футлярчике в каком–нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест–накрест зеленым шарфом.
— Кто его знает, — ответил Степан Алексеевич, когда я все–таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной. — Теперь разве вспомнишь! — И заправил дужки очков за уши. — Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как–то знаменитый генерал сказал мне: «Вы деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки, — замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.
— А про запас прочности говорили вы? — не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.
— Да об этом у нас никто не забывал, — опять уклонился от прямого ответа мастер. — Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия — бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!.. — Он крепко стиснул пальцы в кулак.
Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.
— Помню, блокадной зимой, — заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим, — крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.
Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:
— Погляжу–погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя, да и расскажу что–нибудь, вроде как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..
Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.
Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.
— Карусельные полуавтоматы, — пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки, — пятишпиндельные. Гидравлическое управление.
Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.
Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.
Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.
Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что–то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.
И это что–то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями, — вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косинкой.
Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.
— Вижу, признали, да сомневаетесь, — сказал, по–своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:
— Деревню Белую помните?
— Белую?! — не удержал я восклицания.
Деревня Белая — это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..
Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…
Конечно же я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно–синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемежку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.
Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.
Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.
Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печи, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто–то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.
Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.
— Наши есть? — крикнул девичий голос с порога. — Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!
Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто–то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.
Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.
— Браток! — тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем. — Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?
Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемежку две фамилии и два имени слышал, и кто из них Маруся — Васильева или Глазова, — не знаю.
— Мозги мне мутишь! — обозлился сосед. — Не понял — молчи!
Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.
Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.
Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть через два, танкист вернулся и растолкал меня.
— Не догнал, — сказал он глухо и сел на выдернутый из–под моей головы свой мешок. — Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи–то…
Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.
— Жена она мне, пойми ты, голова!
— Поссорились? — сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю. — Бывает. Вернется — помиритесь.
— Вернется! Куда вернется? — крикнул танкист, и в мешке под ним что–то хрустнуло. — Она потерялась! Который месяц…
Я уже не спал, я слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи…»
Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда, на Волховский, перебросили, совсем отчаялся.
— Как думаете, она это была? — закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом. — Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили сюда, а?
Как и что отвечать? Подтверди: она — будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи; нет — еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить безликие слова не хотелось.
За окном сначала совсем стало черно: ушла луна, потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при нашей новой встрече, менее мне знакомым.
Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.
— Помню! Васильев? — пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:
— Хозяйку–то свою я все–таки нашел!
— Там? На Волховском?
— Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду — без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом–то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.
Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно, нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что–то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.
Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:
— Добро! Шестой разряд не за горами.
Взяв под руку, он подвел меня к станкам.
— Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек — пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!
— Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.
Я уверенно назвал ее по имени–отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью было записано в моем блокноте…
На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение еще впереди.
Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он сказал не без досады:
— Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.
— В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..
— Ну, ручные пилы — это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободненько резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся, — главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли — все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…
Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.
— Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках, Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вот там в углу только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…
Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все–таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь, — вот она!
1948