Собираюсь далее, по ходу заметки, предельно сжато высказать некое общее пояснение к характеру всех своих историко-культурных сочинений в этом и последующих томах. Но сперва нужно прокомментировать приложение к данному тому – о Данте.
Я, признаться, колебался, помещать ли книжку, сочиненную в харьковские студенческие годы, от которой впоследствии «отказался», поскольку сменил позже, в Москве, способ рассмотрения истории культуры, – стоит ли включать «Данте», вышедшего в 1965 году, а написанного десятью годами ранее, в итоговое собрание избранных работ. Я сам осознал (но еще не в методологическом плане) и указал на недостатки своей первой книжки, помнится, уже в споре с молодым воронежцем Л. Кочетковым на дискуссии, открывшейся вскоре вокруг нее в академическом периодическом сборнике «Средние века» (моя ответная статья «Спор о Данте и социология культуры» в сб. «Средние века», XXXIV, М., 1971). Отнес тогда к этим недостаткам то, что почти не интересовался вписанностью Алигьери в предшествовавшую ему идейную традицию, особенно же логической структурой его мысли. И слишком увлекся новизной многих высказываний в «Комедии» и др., безоговорочно отнеся поэта к началу Возрождения. Хотя он, как и Джотто, был гениальным предтечей ренессансной культуры. Возрождение, конечно, начинается с Петрарки и Кватроченто.
В Москве мой исследовательский почерк радикально обновился, и я перестал ощущать прежнюю книжку соответствующей своим новым методологическим устремлениям.
Но чаша весов все же склонилась в сторону повторной публикации.
Во-первых, я сохраняю прежние конкретные социально-политические оценки исторической сути и общегородской почвы сугубо политических взглядов и поведения флорентийского поэта.
Во-вторых, именно с этой работы я, собственно, начинался. Она мгновенно разошлась (впрочем, при тогдашнем книжном гуманитарном безрыбье). Ее очень высоко оценили акад. Лихачев (в памятном письме ко мне), В. С. Люблинский (в дружеской беседе), проф. Турок (в «Литературке», рассуждая о стиле отечественных исторических работ).
А. Я. Гуревич в «Вопросах литературы», как и ранее А. Д. Люблинская и А. Х. Горфункель в «Средних веках», отозвались первыми в моей жизни рецензиями. Притом хвалебными. Даже откликнулся – и тоже публично, на юбилейном дантовском конгрессе в Париже – поразивший меня кратким неожиданным суждением Илья Эренбург. Да и почти все коллеги по историко-культурному цеху.
Словом, были первый успех и широкое признание. Чего я не могу сказать о последующей моей научной деятельности, первоначально не понятой в нашей медиевистической (и вообще гуманитарной) среде, закономерно передвинувшей меня на одинокое маргинальное место.
В-третьих. Все же книжку перевели двумя изданиями в Италии, там тоже появились любопытные печатные отзывы. И я имел право по молодости немного гордиться тем, что она была включена в итальянские университетские рекомендательные списки для студентов.
А еще мне, именно как ее автору, выпал счастливый случай в том же 1965 году, сидя в президиуме торжественного юбилейного заседания в честь Данте на подиуме Большого театра, увидеть и услышать живую, как вдруг оказалось, Анну Андреевну Ахматову. Это украсило мои воспоминания.
Но достаточно. Сказанное понадобилось мне только для того, чтобы пояснить, почему «Данте» все же помещен здесь в приложение.
Кстати. В «Избранное» не вошли все ранние статьи по итальянской социально-политической истории XIII–XIV вв., некоторые работы по Итальянскому Возрождению, теперь меня не удовлетворяющие, и кое-что еще.
Поговорим о более важном обстоятельстве, с «Данте» ничуть не связанном. О «маргинальности». То есть о том, как я принялся работать впоследствии.
Мой «московский» способ думать, как известно, не принял даже мой близкий друг, блестящий Арон Яковлевич Гуревич, который успешно пользовался по отношению к историческим источникам острым скальпелем в качестве своего рода опытного патологоанатома и эксперта. И был далек от диалогической переклички с прошлым. А. Я. искренне считал, что я не исследую, как надлежит, а самовыражаюсь.
В этом срезе он судил верно. Гуревич прекрасно знал, что такое свойственно всякому хорошему историку, пусть ненароком. Ему самому, разумеется, также. А. Я. писал об этом. Я проделывал то же самое в свой черед, но моего друга раздражало и озадачивало то, что я притом свидетельствовал о своих разговорах с далекими авторами напрямую, с ухватками эссеиста. Гуревичу такая позиция казалась чем-то неправильным, отступающим от норм строгой академической научности. Он сам академизмом превосходно владел, умея вместе с тем ничуть не засушивать свои сочинения. Я очень ценил и ценю его заслуги в мировой науке.
Я же избрал другой путь.
Вслед за Бахтиным я признавал безусловную огромную ценность и непроходящую необходимость традиционного, сугубо объектного (не путать с «объективным») подхода (см. ниже). Он фундаментален. Без него (без знания «Малого времени») немыслимо и построение диалогического анализа в «Большом времени». В последнем случае уместней говорить не о «знании», а о «понимании».
Я пытался, следуя Бахтину, рассматривать тексты субъектно (не путать с «субъективно»). А. Я. был понятен мне в своих сомнениях насчет меня. А я ему, боюсь, непонятен. Он был последователен, но, по-моему, в целом неправ. Мы в научном плане разошлись. Этому долгому и любопытному спору недавно впервые специально посвятил отличную и беспристрастную статью известный литературовед М. Андреев. Она в данный момент пока не опубликована.
Да, я неизбежно самовыражался, притом не косвенно и невольно, а вполне открыто, опираясь на методологию диалога, когда исследователь имеет дело не с текстами как молчаливыми вещественными фактами, рассматриваемыми извне (отчасти подобно тому, как с необходимостью поступают естественники).
Я же обращался – уже после «Данте» – к словесным или изобразительным текстам («источникам») как к высказываниям. То есть словно бы встречался с авторами удивительных для нас мнений и высказываний.
Я – и текст передо мной. Один из нас, то есть я, будучи современно мыслящим человеком и отнюдь не отказываясь от себя (что, по Бахтину, не нужно и невозможно) – силится понять незнакомый и поначалу далекий голос Другого, говорящего из принципиально иной, возможно миновавшей культуры. И я нащупываю на глазах у читателей обоюдный духовный контакт.
Интерпретатор пытается поменяться со своим героем местами. То есть: я, с неизбежным и необходимым грузом собственных эпохальных смыслов и на их новейшей мировоззренческой основе (живя в XX–XXI веках), проникаю с их помощью в инаковые смыслы, в труднопостижимое мышление Другого. Реконструируются при замедленном чтении и анализе (надеюсь, обоснованном) особенности далекого текста. И одновременно меняются – его смыслы, приближаясь ко мне. То есть к нашей культуре. Меняюсь и я сам, не сразу разобравшись, но постепенно понимая и шаг за шагом, по спирали разбора, приближаясь к автору как особенному и уникальному. Но тем самым и к нему, как одному из фокусов его эпохальной культуры в качестве универсалии. Я включаю в свою голову не присущий мне, «чужой» смысл. Он становится частью моего мыслительного, духовного пространства. Мое понимание, как и любая субъектная трактовка, не может быть неоспоримым и последним. Последнее слово, по Бахтину, всегда за изучаемым автором. Общий разговор продолжается. Включает все новых участников. И все перекликающиеся эпохи равны.
Объектный же подход, развиваясь, поднимается на следующий уровень. Тут иная логика: совершенствующегося знания. Устаревшее и ошибочное представление, само собой, отвергается. Вроде понятия флогистона при изучении горения.
Но прежний уровень – если он бесспорно доказан – остается, коли он таков, наряду с впервые достигнутым. Включается – в нашем примере – в новую перспективу знаний о горении. В более богатое и иначе устроенное знание. В последнее – на данный момент – слово.
Вроде ньютоновой механики макромира, которая после создания квантовой механики стала частью гораздо более сложной картины.
Или подобно, скажем, истории телескопов, которые сперва становились просто все более мощными, а совсем недавно были вынесены в космос и, не отменяя оптических наблюдений со времен Галилея, следят за другими типами и диапазонами излучений. Так за каких-то несколько десятилетий астрофизикам стало известно о Вселенной неизмеримо больше, чем за все века рассматривания и исследований неба. Вплоть до открытия достоверно существующих, но пока совершенно загадочных «черных дыр», «темной материи» и пр.
А в истории культур как диалоге культур – нет никакого «последнего слова». Нет слова более истинного, чем предыдущие. Культура искусства или философии не знакома с иерархией: «кто выше». В ней царит равноправие по горизонтали и вертикали. То есть и между современниками, и при смене поколений. Культурный диалог распахнут в будущее. Он нескончаем, в него вступают потомки и потомки потомков. Или лучше узнанные соседи на Земле. Круг участников расширяется, и прежние смыслы поэтому, сохраняясь, разумеется, в адекватном виде, обогащаются в новых контекстах. Они не выше, не богаче, они – иные. В «Гамлете» полно смыслов, о которых Шекспир понятия не имел. И полно неисчислимых будущих смыслов, о которых не в состоянии догадаться мы.
В тексте есть конкретное историческое содержание, закрепленное за «Малым временем». И есть подвижное содержание и его метаморфозы в «Большом времени». Историк культуры переводит взгляд с одного времени на другое и снова назад, пытаясь их соразмерить. История культуры меняет свой умственный инструментарий. Она не Феникс. Не сгорает бесследно и не воскресает в прежнем облике. Скорее, она – меняющий свой облик Протей.
Все это – на корневом уровне – не мои идеи, а идеи гениального культуролога и филолога М. М. Бахтина. Они располагались у него в зоне совершенно новаторского прочтения литературных текстов, их поэтики и соответствующего им социального поведения. Идеи Бахтина поныне мало кто полностью разумеет. Их великолепно подхватил и переиначил по-своему В. С. Библер, выдающийся философ и логик, в сфере преимущественно истории философии и при помощи острого пинцета его собственной оригинальной логики парадокса.
Я же, в качестве всецело историка, увлеченно попытался в меру сил перенести все эти идеи на почву рассмотрения любых разнообразных исторических текстов, от содержательной переписки и автобиографий до стихов и картин. И поэтому стал маргиналом…
В несравненно меньшей степени, но до сих пор остаюсь им поныне. Об этом напомнил А. Х. Горфункель в обстоятельной и веской статье, самой обстоятельной и дельной из всего, что мне до сих пор доводилось читать о себе (А. Х. Горфункель. Мотив высокого индивидуализма: культура итальянского Возрождения в трудах Л. М. Баткина // сб. «Человек-Культура-История», РГГУ, М., 2002, с. 11–56).
Не вполне понимаю, что же такого непонятного, скажем, в констатации глубокого исторического развала между «индивидом» и «индивидуальностью» (individù – individualitè). Между данным «лицом» и «личностью» (personne – personalitè).
Если, допустим, мы видим сервиз «на двенадцать персон», употребляем это слово в значении индивидности. Но есть люди, себя сознающие в обращенной на себя и мир индивидуальной рефлексии, в качестве личностей.
Уже с первобытности и во всех традиционалистских обществах – индивиды понимали свою отдельность, свою помещенность в надиндивидную общность, в совместное существование. Вживленные в эту общность (племени, общины – аграрной либо городской, либо религиозной – или цеха, сословия, монашеского ордена, фамильного рода и пр.)
И есть люди Нового времени, вполне сознающие свою и других лиц особенность и неповторимость, видящие в этом высокую ценность. Первым отчетливо заявил об этом Руссо.
Короче, «индивидуальность» и «личность» – понятия, обладающие напряженными 1) ценностным и 2) регулятивным (в кантианском смысле) значениями. Это пронизывает структуру общества и взаимоотношений в нем. А слова «индивид» и «персона» не означают ничего, кроме умения идентифицировать себя и других в качестве вот этого меня, вот этих других.