Я поднялся и побрел дальше, вверх, вдоль ручейка; журчание его наполняло мою душу блаженной истомой, а в груди словно билось одновременно сто жизней. В ту минуту я не сумел бы, вероятно, выразить все волновавшие меня чувства, но они были пылкими и чистыми; ничто вокруг не привлекало особо моего внимания, но все, что я видел, манило и радовало меня; наконец я уже не в силах был следить за быстрой сменой собственных ощущений, от которых захватывало дух и щемило сердце, но как-то блаженно, не причиняя боли.
В том месте, где лес становился более густым и след ручейка терялся в чаще, я остановился и, прислонившись к стволу ели, вздохнул; все силы души моей устремлялись к творцу, и я испытывал потребность торжественно воздать ему хвалу.
— Мир и счастье! — воскликнул я.
— Бедный Лавли, а для тебя утрачен мир, утрачено счастье! — раздался в ответ чей-то кроткий голос.
— Здесь кто-то страждет! — вырвалось у меня. Блаженство мое было столь полным, что, казалось, его с избытком могло бы хватить на всю вселенную!
Я сделал несколько шагов и увидел сидевшего на обломке скалы молодого человека лет двадцати пяти; белокурые его волосы свободно, но не беспорядочно ниспадали на плечи; во всем облике его, так же как и в голосе, было что-то располагающее. Казалось, какая-то давняя и привычная грусть иссушила его черты, не лишив их, однако, отпечатка врожденного благородства и известной гордости. Глядя на страдальческие складки вокруг его рта, можно было предположить, что они порождены были отчаянием и тоской, но выражение лица его было спокойным, печальным и задумчивым: на нем не замечалось и следа жестокого, неистового горя, которое безжалостно терзает душу, опустошая ее; скорее на нем лежала величавая тень скорби, будто над чьей-то могилой.
Я мог вволю предаться своим наблюдениям, ибо мы пристально смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Я заметил, что когда двое людей, которым суждено сблизиться, встречаются в первый раз, души их, отражаясь в глазах, мгновенно устремляются навстречу друг другу, словно чего-то ищут, пытливо спрашивают о чем-то, стараясь узнать одна другую. Созерцая Лавли в глубоком молчании, я уже успел оценить его достоинства; мы встретились с ним глазами, и взгляд его был столь красноречив, что в этом взгляде я прочел непреложную истину: мы созданы друг для друга; это было не смутным предчувствием взаимной симпатии, а сознанием неоспоримой и глубокой уверенности, кричавшей мне: «Обними брата, дарованного тебе провидением!»
Кто посмел бы в этом усомниться? Небо щедро позаботилось об удовлетворении всех наших нужд; оно создало на деревьях плоды, питающие нас и утоляющие нашу жажду; оно дало нам шерсть животных, чтобы одевать нас, тень лесов, чтобы укрывать нас от солнечного зноя; могло ли оно средь этих бесчисленных и великодушных забот забыть о том, что каждому из нас нужен друг!
Не поддавайтесь же заблуждению: не случайно небесный промысл подчас гармонично сочетает две различных натуры со всем богатством их душ, и пусть вы увидите в моей мысли лишь парадокс и сочтете ее лишь порождением чувствительного сердца, которое жаждет связать себя с жизнью самыми сладостными из уз, я все же буду утверждать, наперекор всем мечтательным приверженцам этой удручающей философии, что всякий раз, когда всевышний создает два сходных друг с другом существа, он предназначает их для взаимной дружбы и любви.
Не знаю, предавался ли Лавли таким же рассуждениям, но, должно быть, он пришел к тем же выводам, что и я; и в одно и то же мгновение оба мы невольно сделали движение, чтобы броситься в объятия друг другу. Однако после минутного размышления мы удержались от невольного этого порыва. Меня удержала мысль о светских приличиях; его — недоверчивость, свойственная тем, кто перенес много горя.
Я сел подле него… Я взглянул на него с участием и сердечным тоном повторил его слова:
— Утрачен мир, утрачено счастье?!.
— Навсегда, — ответил Лавли.
Навсегда!.. Как ужасно взирать на будущее с таким отчаянием и в расцвете лет утратить надежду на счастье! При одной этой мысли меня обдало холодом.
Лавли заметил мое душевное состояние, и участие мое тронуло его.
— Я много выстрадал, — добавил он, — но я уже больше не страдаю…
И он попытался утешить меня ласковой улыбкой, словно прося прощения за то, что причинил мне боль.
Добрый Лавли!
Жестоко расспрашивать того, кто несчастлив, и вновь бередить его еще не зажившие раны навязчивым состраданием; но иногда взгляд значит больше, чем любое слово, и Лавли понял меня.
— Я много выстрадал, — повторил он, скрестив руки на груди, вздымавшейся от волнения, и как бы с усилием поднимая на меня глаза свои. — Я жил в городах и понял, что все утонченные наслаждения, которые покупаются там непомерно дорогой ценой, — не более как отвратительный скелет, скрытый под пышным нарядом. Я стал искать иных радостей в своем сердце, но, чистое и доверчивое, оно было обмануто…
— Любовь!.. — Он произнес это слово со вздохом; лицо его страдальчески исказилось, глаза помутились, все тело судорожно напряглось, и рыдания не дали ему продолжать.
— А дружба? — спросил я тихо, положив ему руку на сердце, которое билось часто и громко.
— Разве остаются друзья у тех, кто страдает? — спросил Лавли.
О, если б я был его другом!
Я им уже был! Горячая слеза скатилась из глаз Лавли на мою руку.
Мы поняли друг друга, и прибавить к этому нам было нечего.