«Я проснулся оттого, что стюард в салоне каюты тихо брякал посудой, собирая ее...» Сколько раз прежде эта фраза появлялась в моём сознании непонятно откуда. Теперь-то ясно — из будущего, которое наконец-то стало настоящим: я проснулся оттого, что стюард тихо брякал посудой, собирая её! Я открыл глаза: широкая белая спальня с раздвигающейся дымчато-прозрачной перегородкой; бодрящее, чуть ощутимое дребезжание, почти журчание двигателя, еле доносящееся сюда, в каюты самого высокого класса. Я сладко вытянулся на шуршащем, набитом сухой морской травой матраце; схватил огнедышащих драконов на ярко-синем небесном шёлке, накинул на плечи. Шагнув вперёд, размахнул перед собой дымчатую стену. Салон был больше спальни и светлей. Зелёные тропические листья отражались на белой коже диванов, утопленных в коврах на полу. И всё это плыло по спокойному солнечному морю (блики бежали по потолку) и находилось, видимо, уже за границей; от ярко-оранжевого, явно иностранного, маяка на каменистом островке отходил, тихо урча, такой же яркий катер и шёл по лихой дуге к нам.
Стюард, почтительно согнувшись, выкатил никелированно-стеклянную тележку с посудой, прикрыл дверь. Я натянул брюки, свитер и вышел.
Да-а — на просторе было несколько свежей, чем в каюте! Я пошёл по широкой, почти пустой деревянной палубе — лишь изредка на белых рейчатых креслах сидели люди, безмолвно вытянув лица к солнцу, жёлтому, размытому в высокой дымке, но греющему весьма ощутимо, впервые в этом году.
Я заглянул в пустой бар, потом в ресторан, потом не спеша пошёл через пустой зимний сад — я-то знал, кого ищу, — но в это чудесное утро спешить не хотелось.
Луша Чуланова — наша новая суперкино-секс-звезда — пригласила меня в этот славный рейс; причём позвонила робко, дрожащим голоском, явно чувствуя разницу уровней, сказав, что, если бы не моё выступление по телевидению о бедственном положении литературы, она никогда не решилась бы позвонить с предложением «попытаться сделать что-либо вместе»... Ну что же, попробуем, попробуем. Я в общем-то был настроен благожелательно, но именно сейчас встречаться с ней и с ходу садиться за работу не хотел, — и всё словно шло мне навстречу: никто из вчерашних, с кем я имел предварительные переговоры на палубе и в пустынных залах, мне не попался.
А вчера вечером мы с ней сидели в ресторане «Морское дно» и, попивая шампанское, говорили о фильме, который она хотела бы снять по своему замыслу, но совершенно независимо, хотя и на деньги пароходства и в помещениях этого плавучего суперотеля, называемого простодушно «паромом». Луша была в вечернем платье, строгое колье лежало на её открытой груди. Мы старались быть незамеченными, но разряженные дамы и господа, наши новые богачи, к началу шоу-программы заполняя зал, сдержанно поглядывали на нас. Как я понял по некоторым её рассказам, она плыла этим паромом не первый раз и была в некотором роде местной знаменитостью, а, может быть, отчасти и рекламой: вот, мол, какие люди — частые гости на нашем пароме! Что обожают здесь её, а не меня, я понял сразу, но не расстроился: что делать? Меру своей популярности я уже успел понять, хоть ощущение было не очень приятным.
Ожидая Лукерью, я сидел в «Ореховом салоне». Рядом на упругих кожаных креслах такие же упругие бизнесмены, попыхивая сигаретками, переговаривались о своём кровном и вскользь поглядывали на огромный экран. Я тоже поглядывал — тем более «вскользь», что на экране в этот момент и разглагольствовал в своей регулярной передаче про нашу культуру (Луша позвала меня под впечатлением предыдущей). Вроде бы никто не увязывал меня с болтуном на экране, но тут маленький злой навороченный крепыш — по виду скорее «боец», чем бизнесмен, — нарочито закипая, вдруг вспылил:
— Да что мы эту бодягу смотрим, по первой сейчас — НХЛ!
Я почувствовал, что меня «увязали» и «выступление» носит демонстративный характер.
Крепыш в желто-зеленом «адидасовском» костюме в ярости даже подпрыгнул на упругом кожаном кресле, на лету задёргав руками и ногами, и плюхнулся назад.
Тут главный бизнесмен, окружённый подчинёнными, медленно повёл в мою сторону глазами — он, судя по всему, уже вышел на тропу респектабельности и скандалов не хотел.
Я и сам наблюдал за собой со злобной иронией.
— «Уважения», говоришь, захотел? А где, интересуюсь спросить, вот этот ваш костюмчик, бутылошного цвета, в котором вы на экране? Ах, продали, в комиссионный отдали? Неужто такая нужда? Что вы говорите?!
Да, продал! И денежки уже получил и истратил уже, и, где теперь американский мой этот костюмчик, увы, не знаю; и сейчас, может быть, новый достойный хозяин видит его на экране и, усмехаясь, говорит любовнице (жене): смотри-ка, мой костюм выступает. Неплохо держится.
Мое выступление не встретило большого сочувствия в этой среде — крепыш, лишённый НХЛ, так и кипел:
— Лапшу вешает со своей культурой! Была бы кому нужна эта его культура, — не подохла бы!
«Да, — подумал, я, — этот народный самородок абсолютно прав! Сколько мы тянули нашу музу, сколько реанимировали, сколько десятилетий холили эту высоколобую даму, любимицу нашего брата-отличника, а неживучая оказалась, и даже на лекарства ей никто не дает. Чего я тут мямлю? Все ясно до слёз!»
— Да чего ты дергаешься? Никто эту лажу и не смотрит! — как бы обращаясь к первому, но явно целя в меня, проговорил второй крепыш, в тропических босоножках. Обстановка сгущалась, и даже шеф, подняв усталые глаза от бумаг, посмотрел сначала на них, а потом на меня:
«А что? Похоже, застоялись ребятки без работы, может, дать им слегка размяться — жалко, что ли?»
Но тут все повернулись назад — в дверях салона стояла Луша, в полупрозрачном платье... умела она выбирать для своего появления подходящую позу — и момент! Сразу повеяло блаженством — злобные крепыши даже поднялись, уступая кресла... Но Луша, играя бёдрами, направилась ко мне. Я несколько запоздало вскочил, облобызал сочную её руку, выскользнувшую из платья. «Бандиты» наблюдали наш альянс в полном отпаде. «Мозг покупает себе секс»... вернее, наоборот.
«Вот она — Новая Муза!» — с наслаждением оглядывая цветущую Лушу, подумал я. Вместо прежней — состарившейся, всем надоевшей непонятными, непомерными своими требованиями, — эта — всем доступная, с простыми, ощутимыми формами!
Мы чопорно проследовали в ресторан, сопровождаемые восхищенными взглядами.
— Как вы устроились? — церемонно осведомилась она.
— О, превосходно! — воскликнул я. — Но, вероятно, это стоит немалых денег? — Я сунул руку за пазуху.
— А, это проблемы пароходства! — Луша махнула лебединой своей рукой.
Лакеи отодвинули-придвинули нам стулья — в суровой жизни на суше я уже как-то позабыл, что такое бывает!
Да, выросла девушка! Два года не видел её... Но каких два года! Переломные, можно сказать!
Очень скромной я бы и тогда её не назвал... но насколько могла быть нескромной советская девушка той поры? Разве что чуть-чуть? Чуть-чуть было.
Помню ту историю. Мы с братом с нашей дачи отправились рано утром за грибами и, потеряв, видимо, рассудок, очутились в овраге под ещё тогда обкомовскими дачами. Овраг был отличный, грибной, однако я испуганно объяснял брату, что забрели мы не туда, утратив классовое чутьё.
— А ни хрена! — проговорил наглый, как всегда, брат. — Вряд ли эти типы, да ещё так рано, ходят по грибы!
— Ну почему же? Ходят! — от густого насмешливого баса мы похолодели. Хрустя валежником, из мусорных мелких кустов вышел Поцелуев — тогдашний зам. по культуре. Умные его глаза насмешливо чернели из-под широкого соломенного «бриля», обсыпанного хвоей. Выглядел он простецки, даже затрапезно — серо-зелёная плащ-палатка, сапоги.
— Смелый у тебя, Валерий, братан! — раскрывая стальной портсигар, промолвил он.
То, что он назвал меня по имени, наполнило меня сладостным волнением: знает, оказывается! Казалось бы, откуда: видел меня, может, пару раз, и то из президиума в большом зале, — а узнал в «предрассветной мгле».
— Мало что-то нынче грибов! — со всей дерзостью, на которую был способен, произнёс брат.
— Спать надо меньше! — залихватски сказал старший товарищ и протянул нам свой короб, в котором круглились беляши-крепыши.
Мы подавленно молчали — и тут мы не правы!
— Сколько там натикало? — Поцелуев вытянул старые, с крышкой (почему-то хотелось сказать «именные») часы. — О-о, полвосьмого уже! — Он почему-то лукаво огляделся. — А может, пока моя благоверная не проснулась, — позволим себе?
Мы обомлели... Если мы правильно поняли, он нас приглашает наверх, видимо, даже выпить... не зря, видно, сквозь все преграды просачивались слухи, что он отличный мужик! Мы взобрались по откосу, мимо спящего в будке солдатика-охранника.
— Солдат спит — служба идёт! — благодушно проговорил Поцелуев и кинул орлиный взгляд на брата, идущего последним: не стукни калиткой! Служивого разбудишь!
Это сразу расположило нас к нему. Сколько раз мы заглядывали за эту ограду, понимая, что никогда до такого «не дорастём». И вдруг сподобились. Дача оказалась совсем простой, и, кстати, никаких «шестёрок»: Поцелуев сам, по-мужицки, накрыл на стол.
— Отхлебнём этого, что ли? — Поцелуев вытащил из чулана бутыль. — Слеза! Брат из Краснодарского края присылает!
От непривычной выпивки в столь ранний час душили слёзы умиления: как же так? И у него — брат?! Все равно как у меня!
Потом Поцелуев столь же умело разлил ярко-красный дымящийся борщ, сваренный на индюке, присланном, как оказалось, тем же братом. Умиление усиливалось. Выходит — без брата он и вовсе бы пропал? Пища была самая простая: сало — от брата, индюк — от брата, даже слишком, может, простовато для руководителя культуры? Это я уже от выпивки обнаглел... Смущало ещё и то, что такой густой борщ — на завтрак, но тогда все, слава богу, кушали суп, правда, на обед... Но, может, он так рано встаёт, что уже — обед? Пробилось солнце, и толь на крыше сарайчика стал переливаться необыкновенными звёздами... Алкоголь?
Появилась его жена, ещё более известная, возглавляющая всё... Ласково вывернула у Поцелуева бутылку, ласково поздоровалась... налила крутого борща в украинский горшок, сказав пожилой прислуге (всё-таки одна скромная служанка была): «Виталику отнеси, пока горячий!..» Солдатику?
Какое-то блаженство наполняло меня... А ведь, наверное, это главные минуты за всё лето? Так и вышло.
Забыв от волнения наши жалкие грибы, мы с братом ушли, покачиваясь от счастья. Месяца три я потом мучился. Не глянулся? И вдруг пришла телеграмма — «Правительственная»: «Появитесь. Есть дело. Поцелуев». Адрес явки был не указан — но кто же не знает его? «Штаб революции»! От слова «появитесь» веяло некоторой строгостью, но как же без строгости? Я прибыл. Тут уже, ясно, происходило все официально. Здесь я и познакомился с Лушей, в строгом чёрном костюме, — тогда она занималась проблемой досуга молодёжи в пароходстве... уже тогда — в пароходстве... а почему, собственно, нет? Какая тогда была фривольность? А никакой! Во всех культурных программах максимум секса — художественная гимнастика, танец с булавой — и только. Как раз сценарий одной такой программы мне и предстояло создать, хоть никогда такого и не создавал.
«Надоели эти рвачи, настоящего хочется!» — поделился со мной Поцелуев, и я проникся.
Программа была для Луши, для её руководства. А тут и я! Веяло ли от Луши чем-то недозволенным? Немножко! Скорее, она поражала своей цепкостью, смекалистым взглядом, точным грубоватым словом, это Поцелуев любил.
И как расцвела! Как роза в бокале с водкой! Просто не узнавал! Медленный взгляд: всё восставало, но восставало не в знак протеста, а наоборот — в знак согласия!
— Теперь о деле! — сказала Луша (это мы с нею уже на корабле).
Сценарий, который мне предстояло наполнить высококлассным текстом (и подтекстом), был прост: обыкновенная горничная, чистая светлая натура, первый раз идет в международный рейс. Помощник капитана, негодяй, выдвиженец органов и партийных кругов (на подчёркивании этого Луша настаивала), умело растлевает её.
Она начинает пить, и её, беременную, списывают с корабля. Партсобрание, на котором приняли зверское решение, вёл, естественно, сам негодяй.
Далее: шикарный салон элегантного морского лайнера, знаменитая русская миллионерша-бизнесменша, бывшая бедная горничная, в окружении миллионеров, известных артистов, знаменитых писателей (и для меня ролька!). Негодяй, ставший за это время капитаном, не способный прожить и ночь без бутылки виски, видит её. Посылает букет стоимостью... ну, понятно. Видит свой букет в воде — в смысле за бортом. И застреливается. Примерно всё.
— Да-а-а... замечательно! — поборов волнение, вымолвил я.
Боролся ли я в эти минуты с волнением или с чем-то другим, — уточнять не будем. Но боролся. Оказывается, и жизнь Луши, олицетворяющей успех, не такая уж гладкая, и у неё наболело!
Надо это дело озвучить? Ну что ж — озвучим! Такую красоту (я огляделся вокруг) — и не озвучить?! Я что — дурак?
Вечер между тем «расцветал». Такой роскоши туалетов, сверкания драгоценностей на суше я не видал. Видимо, тут собрались самые толковые, которые не просто сидят, но при этом ещё и плывут, движутся к цели!
Мы скромно беседовали с Лушей за столиком в центре зала; прожектор, обшаривая полутьму, почему-то то и дело застревал на нас. Что-то назревало, Луша начала дышать глубже и... выше. Я вспомнил вдруг, в каком кино я её видел. После этого фильма один маститый, седой, оказавшийся очень вертким кинокритик, которому раньше никого ниже Феллини даже боялись показывать, неожиданно начал бешено расхваливать фильм с Лушей, а саму Лушу даже цветисто назвал «владычицей наших снов». В фильме она была не очень хорошей (в моральном смысле) певицей примерно в таком же шикарном «кабаке», как этот, и почему-то выдала одного главаря мафии, «хорошего», но не очень богатого, другому — богатому, но не очень хорошему. Думаю, примерно тем же она занималась и в действительности, не во сне, а наяву.
Прожектор окончательно остановился на нас. Я, зажмурившись, закрылся ладошкой. Луша выпрямила свой стан, гордо и оскорблённо. Извинившись, я пошёл в туалет.
У входа стояли шкафы-охранники с переговорными миниатюрными «уоки-токи» в огромных лапах и передавали за столики своим шефам-сейфам: «Внимание, внимание... пришла Клавка! Встречайте Клавку!»
Когда я вернулся, возле нашего столика нагло стоял красавец-усач в алой палаческой рубахе, почему-то с длинным кнутом, вьющимся по проходу.
— Пошла! — резко мотнув головой, скомандовал он.
Я уже было уселся, но снова встал, чтобы разобраться с кнутобойцем, тут и Луша плавно поднялась.
— «Ямщик! Не гони лошадей!» — томно объявила она в бокал. Неожиданно грохнули аплодисменты. Я понял, что здесь что-то не то, и сел обратно. Луша, мягко покачивая пышными бёдрами, пошла в сторону сцены в своём длинном и абсолютно прозрачном платье. Заиграла музыка.
В руке у Луши оказался микрофон, и она нежно запела. Вдруг музыка резко оборвалась, повисла тишина; внезапно «ямщик», щёлкнув кнутом, отсёк рукав Лушиного платья, обнажив дивную руку. И снова песня, и снова — напряжённая пауза... Все сладострастно затаили дыхание — второй бешеный удар, и второй рукав (видимо, специально чуть прикреплённый) стёк с божественной Лушиной руки. Я осмотрелся: стиснутые зубы, помутневшие глаза... Крепко, крепко! Луша, грустно напевая, плыла к сцене. Третий снайперский удар расстегнул застёжку сзади, на платье, и она, задумчиво перешагнув через него, оказалась в золотом бикини и таких же туфельках. Формы её, выскочив из плена, задышали свободно. Ямщик явно пьянел, хотя ничего и не пил. Удар, которым он срезал золотой лифчик, мог быть и не таким зверским — Луша даже оступилась и потеряла туфельку. Последовал хохот и аплодисменты. Она нащупала ногой туфельку и затанцевала, подняв руки. На сцене, залитой светом, Луша, прикрывая микрофоном пышную грудь, допела песню, раскрыла объятия — и последняя сверкающая полоска затрепыхалась на кончике кнута, как вымпел. Луша, стыдливо сжавшись, под бешеные аплодисменты ускользнула со сцены. Вот как, оказывается, гуляют теперь!
Через мгновение Луша вернулась в зал, с гордым и независимым видом, даже в очках. Она зябко куталась в шубу (подарок?). Было ли на ней что-нибудь под шубой, я тогда ещё не знал.
— Пойдёмте отсюда! — брезгливо дернув плечиками, промолвила она. Отжав спрятанную за тропическими листьями дверь, прижимаемую холодным ветром снаружи, мы вышли на широкую пустую корму, в холод и тьму, сели на скамейку у стены, вглядываясь вдаль.
Было темно — только на краю моря горела, словно бы накрытая тёмным платком, настольная лампа — в чёрные тучи садилось солнце.
— Как это омерзительно! — Луша вдруг порывисто прижалась ко мне. Судя по её распахнутому душевному настрою, вслед за ямщиком должен был следовать наездник.
— Замёрзнешь! — Я запахнул на ней шубу. Я понимал, что моё поведение похоже на забастовку... её обмякшая нижняя губа выражала недоумение: какого рожна? Пускаться в длинные рассуждения было глупо, и я лишь молча достал и показал ей фотографию такой же капризули, как и она (и примерно в таком же наряде). Эту волшебную фотографию, с надписью на обороте «От назойливо-очаровательной Э.», я давно повсюду ношу с собой как икону, дабы снова не вляпаться в такую же жуткую историю, как с Э.
Луша обиженно отодвинулась на край скамейки. «Лампа» на горизонте позеленела, стала какой-то чудовищной.
— Сейчас мы можем увидеть зелёный луч, приносящий счастье! — включая лирику, вымолвила она.
Чувство уныния охватило меня. От зелёных этих лучей тошнило с детства... Вряд ли мы сработаемся, чёрт возьми, и с ней. Но, слава богу, лампа превратилась в гриб, и он с каждой минутой делался всё зловещее... во всяком случае, подыгрывать ей он не собирался. О лирике мы не договаривались: капитан застрелился — это да. Хотя и капитана, честно говоря, жалко — наверняка эта нежная горничная-миллионерша сама и завалила его! Ну ладно! По рюмочке — и спать. Завтра тяжёлый день — разбирать невероятные завалы в её сознании, что, похоже, не легче работы вальщика в Коми АССР.
Фужер — теперь фужер стоял на горизонте — полиловел.
— Мы должны — вы слышите — должны сделать этот фильм! — Луша порывисто прильнула ко мне. — Именем Анатолия!
Я оцепенел... «Анатолия»? Это Тохи, что ли? Уж это имя я шептал во снах значительно реже, чем другие!
Правда, Тоха в лирические минуты, которые у него совпадали с алкоголическими, говорил мне (не знаю, как другим): «Мы же шестидесятники — вместе начинали!» Помню, когда на самой заре свободы наше городское начальство разрешило самую первую выставку мазил-формалистов в Мраморном, оно одновременно и мудро приняло меры предосторожности: тех негодяев, что шли через площадь к подъезду — а их, надо отметить, были единицы — встречала шеренга румяных курсантов, в клешах, лишь чуть-чуть выпивших — по сто граммов, не больше. От их плюх апологеты абстракционизма скользили по гололёду — стоял здоровый матерок и хохоток.
— Вы хотя бы выставку посмотрели! — кричал, прикладывая к ушибам снег, первый в городе апологет формализма Фима Ципельсон.
Курсанты в ответ лишь ржали. После дежурства им полагался отгул — многие собирались в тот же Мраморный, но «ближе к телу» — тогда здесь клубились знаменитые танцы, и даже школьники знали, что девушки на этих танцах оставляют свои трусики в рукаве пальто. Так куда идти? Куда велит им этот чудак?
Так что Тоха не врал, что начинал с самого порога, не уточняя, правда, на какой стороне он стоял.
— А помнишь ту выставку? Да-а-а... — проникновенно говорил он, наполняя стакан.
Однажды он не без гордости сказал мне, что в шеренгу ту допускался отнюдь не каждый — там стояли отличники боевой и политической подготовки, желательно ещё и разрядники в каком-нибудь подходящем виде спорта: боксе или борьбе. Тоха был и тот и другой — природа щедро его наградила ухватистой силой. И его участие в тех исторических событиях отрицать глупо. Я и не отрицал. Встречаются ведь ветераны-противники, и горестно и сладко вспоминают «минувшие дни и битвы, где вместе рубились они»? Любимое стихотворение Тохи — и, кстати, моё, хотя рубились мы за разное.
Несмотря на пристрастие к алкоголю, Тоха свою силу не растерял и на какой-то Олимпиаде (меня от этой показухи всегда тошнило) занял в боксе (или борьбе) почётное место. За эту скромную (но важную для нашей страны) победу на Тоху обрушился такой водопад привилегий, наград, поездок, должностей, что вряд ли и нормальный человек выдержал бы такое, не говоря о нём. Даже хватка армии оказалась бессильна: сначала ему ещё присваивали какие-то звания (нашли, чем удерживать!), потом перестали — и Тоха понёсся! Его вершина — членство в ЦК ВЛКСМ, затем — долгое пребывание в Африке на должности советника по спорту... Но это было уже падение по сравнению с ЦК. Что-то в этой стране (или до неё) Тоха натворил, стал ходить в рейсы, поскольку в душе моряк, потом вынырнул на небольшой, увы, глубине — начальником физической подготовки суперпоказательного пионерлагеря «Артём» — по мне, так это было очень неплохо, но Тоха, с которым я встретился и подружился в поселковой распивочной, рвал и метал.
— Эти суки за всё мне ответят! Покрывать их больше не хочу!
Посетители пивной слушали равнодушно: и без Тохиных откровений все знали, что творится за оградой, украшенной чугунными пионерскими галстуками. Рядом с ним притулилась Луша, которая, как декабристка, приехала за любимым в эту райскую глушь обыкновенной пионервожатой. В эти минуты она лишь скромно молчала, подпирая Тоху.
Но устои качались всё больше, и почти открыто стали говорить — а потом и писать! — о маленьком лагерном домике в долине, предназначенном для приёма делегаций. Сведения, поступавшие от Тохи, были не просто грязные (эка удивил!), но и необычные, невероятные!
— Чего они ко мне вяжутся? Я спортсмен! — вопил Тоха, но сочувствия в распивочной не вызывал, скорее, наоборот — нездоровую зависть.
В конце концов Тоха пошёл ва-банк, но как-то странно: в самую светлую ночь июня он был задержан с аквалангом в нейтральных водах. В резиновых изделиях в рюкзаке за спиной были запасы шоколада, воды, а также план и личный список погранзаставы — чего пограничники, его же кореша, простить не могли.
Но тут в аккурат (нет ничего удивительнее, чем история нашей страны!) устои окончательно рухнули, и Тоха внезапно предстал героем, давним борцом с тоталитарным режимом изнутри... его имя произносилось с придыханием... Луша цвела... И тогда-то он уже прочно наградил меня своей дружбой («вместе начинали!»).
С затейливого своего подвига Тоха успел пожать немало плодов: новыми его друзьями, победителями в этой борьбе, он был сделан кандидатом технических наук (зачем-то) и назначен директором крупнейшего планетария, но проворовался... Провороваться в планетарии — это надо было уметь! Казалось бы, ну что там можно украсть? Ан нет! Сначала начали пропадать с небосклона малоизвестные и мало кому нужные планеты — Уран, Плутон... Сперва на это смотрели сквозь пальцы: всё-таки герой... но он, обнаглев окончательно, пропил Луну — символ девичьих грёз! Он опять вывернулся, уехал куда-то на Север (Север всегда у нас почему-то считался местом раскаяния и искупления). Я не сказал бы, что он особенно там раскаялся: завёл какой-то кооператив по разведению чертей. Потом, скрываясь от них, снова вынырнул в нашем городе и почему-то приник ко мне. Может, ему казалось, что дружба со мной послужит окончательным доказательством его невиновности? Во всяком случае, мне он достался в тяжёлом состоянии: как бы рабом мерзости и обмана и одновременно при этом как бы взметнувшимся ввысь, к звездам (следствие планетария). Если раньше он только пил, то теперь, вдобавок к этому, начал собирать художественные ценности. Я горячо советовал ему выбрать что-нибудь одно: не так будет тяжело, особенно окружающими, но он упорно настаивал именно на таком проявлении его души. Кто его приучил ещё и к художественным ценностям? Боюсь, что я.
Я запутался, запутался! — в полном упоении (это его устраивало) повторял Тоха.
Так распутайся! — советовал я. — Моральные изменения в отличие от физических не требуют никакого времени — за секунду могут произойти!
Краткость и простота рекомендаций, видно, оскорбили его — с тех пор наши отношения стали напрягаться. Чувствовалось, что разгул его души требует значительно большего, и я как мог — после этого разговора, чувствуя себя виновным, — старался его утешить.
— Рубашечки тут у тебя! — заглядывая в шкаф, злобно цедил он.
— Дать? — я рванулся к шкафу. — Или тебе больше нравится быть несчастным? Как?
Он не дал ответа, но рубашку взял. Потом в прихожей, уже надев дубленку, сказал, что вот именно такой коврик висел у него над колыбелькой, — пришлось отдать.
Он ушёл, но — я чувствовал — ненадолго. Вскоре мне пришлось вытаскивать этого падшего ангела (или взлетевшего дьявола?) из одной довольно грязной и запутанной истории, в которой оказались замешаны все слои нашего общества, причём с неожиданной стороны.
— Ничего! — поучительно мне сказал потом Тоха. — Зато будешь знать, как это теперь делается!
Век бы мне этого не знать!
Потом он являлся среди ночи:
— Я должен тебе все рассказать про моего отца!
— Не надо! — твёрдо сказал я. — С отцом твоим мы окончательно запутаемся!
— В общем, спроси там, — после паузы небрежно проговорил он. — Человек в жизни запутался, денег ни копья, жить негде. Узнай, может, кто заинтересуется.
Кто, по его мнению, должен был этим заинтересоваться?!
Он как бы вложил свою душу в мою руку без всякого на то согласия моей руки!
Вид между тем у него был весьма уверенный — длинные трусы, смелый взгляд. Скрываясь от чертей, он ещё пару лет прослужил легионером в Африке, наломал костей... кроме того, за время общения с чертями что-то необыкновенное — и непоправимое — произошло с его организмом. Может быть!.. Неожиданное подтверждение этой догадке я получил сейчас, буквально через несколько секунд после разговора с Лушей на палубе. Именем Тохи? Ну уж нет! Мне вполне хватало её одной!
— Поверь, наши отношения с ним были очень чистыми! — Она придвинулась.
— Врёт всё, сука! — вдруг раздался трубный голос со стороны моря.
Я привстал... Над горизонтом размером с тучу, подобно светящемуся ядерному грибу, зависла гигантская полупрозрачная голова Тохи, освещая мглу. По ней сверху вниз шли тусклые радужные волны. Глаза, как и обычно, у него были прищурены, рот распахнут — и рот этот, если бы захотел, мог спокойно засосать наш корабль. Но он, судя по его поведению, скорее, выплёвывал его — волна, похожая на плевок, настигла и накрыла нас. Мокрый, ошеломлённый, я смотрел туда. Голова Тохи хранила всё тот же пренебрежительно-обиженный вид.
— Врёт всё, сука! — снова гаркнула голова, и волна по-новой накрыла нас.
— Всё такой же сумасшедший! — чуть обиженно, но с оттенком восторга проговорила Луша. При свете гигантской головы мы поднялись со скамьи и вернулись в помещение. Я был потрясён, по мнению же Луши, произнесённого ею комментария было вполне достаточно. Ну, не знаю...
Мы оба дрожали — она, по-моему, не только от холода. Требовалось согреться — в зеркалах и тропических лопухах сверкал бар.
Мы выпили по стопке водки, и я слегка успокоился. Я наивно думал, что после явления говорящей головы ничего более ужасного быть не может.
Я поплыл в разгорячённом гвалте:
— У тебя окатыши?
— Пруток.
— Диаметр?
Мне вдруг показалось, что время сейчас такое же уютное, как и раньше, и жаркая обстановка вокруг напомнила период, когда я работал на заводе и мы устраивали такие же пьяные рейсы... Помню, была одна лаборанточка... на острове Валааме.
Сегодняшние «плавучие сейфы», взгромоздившиеся на крохотные сиденьица вдоль стойки бара, ничем, в сущности, не отличались от прежних мастеров, замначальников цехов — такие же мощные, потные, зевластые... Необыкновенно уверенные в своих возможностях, в своей хитрости, в своей «проходимости». И по части выпивки... думаю, равны. А все эти чужие слова: чартер, бартер, дилер, брокер, — которые смачно произносились вокруг, ничего из прежнего не меняли.
— Пруток?
— Пруток!
— Годится!
Да, обращались они с Лушей, увы, как с той лаборанткой; один совершенно лысый тип даже шлепнул Лушу по тугому задику, обтянутому золотыми рейтузиками...
Правда, Луша наигрывала другую роль: что значит, никогда не была лаборанткой!
Кивком головы она позвала «легионера» в пятнистом одеянии, маячившего у входа. Чем ближе он подходил, тем больше я напрягался, хотя ко мне происходящее вроде бы не имело отношения. Я подумал, что он просто военнообязанный, обязанный почему-то обслуживать Лушу... но по мере того как он приближался... Тоха? Но он только что представал в виде говорящей тучи? Впрочем, он рассказывал мне, что после пребывания в особой зоне с ним происходит всякое... но чтоб такое?
— Серенький, разберись! — Луша брезгливо кивнула в сторону обидчика.
Серенький? Что это значит? Ведь его звали Анатолий?
Ясно, Серенький — по фамилии: его же фамилия — Середа!
Тоха мрачно подмигнул мне и подсел к обидчику, положив вздувшуюся лапу тому на плечо.
— Он думает, что за какой-то жалкий лимон может себе позволить всё что угодно! — ярилась Луша. Я на всякий случай отодвинулся, хоть лимонов не давал.
— А меня в кино снимешь? — тут же приник к Луше другой «лимон», похожий на этот фрукт и формой, и оттенком.
— Отвали! — теперь уже в роли телохранителя придвинулся я.
Сколько же она набрала этих лимонов и что за эти деньги обещала изобразить?
Я почесал в затылке, уже почти трезво оглядел «будки» у стойки... а ведь это мне придётся отдуваться, ублажая их! Надо делать фильм, чтобы им понравился (а заодно и мне). Луша — так... наманикюренная ручка, открывающая кошельки, — а превратить эти рыхлые пачки в твердый алмаз искусства, неподвластный времени, предстоит мне... кому же ещё? Окончательно протрезвев, я огляделся: Тоха чокался с обидчиком. Перегнав лифтом кадыка содержимое в желудок, он хрипло выдохнул и с хрустом раздавил в пальцах стакан — что, видимо, должно было навести на обидчика здоровый ужас.
— К сожалению, он абсолютно спился! — блеснув в сторону Тохи слезой, шепнула Луша.
Да уж, трезвому те чудеса, что показал он за последнее время, вряд ли подвластны!
Отмывательница миллионов... Я теперь смотрел на Лушу с почтением. Сколько же их она «намыла» здесь? Лучшего места, надо отметить, было не найти: все на время «уплывали» от тревог, деньги летели!
Что бы такое им изобразить?.. И здесь ты, истукан, о работе! Красавица миллионерша... рехнувшийся капитан... я покосился на Лушу... какая она «миллионерша»? Так — «лимонщица»! Ну всё! Завтра, завтра! Сегодня отдыхаем... но если ещё спившегося Тоху придётся прислонять к этой истории — я не выдержу!
Нет, надо изображать что-то совсем другое. Типа тех бесконечных южноамериканских сериалов, которые держат нашу публику в бесконечном экстазе. Типа: после многолетнего плена от бандитов вырвался муж и приехал в город... Много серий тратится на то, чтобы почему-то о его спасении не узнала жена. Все знают, кроме неё... муж даже звонит по телефону в холл, где собрались герои фильма. «Вы?» — восклицает дворецкий. «Я! Только ничего не говорите моей жене». «Но почему?» — справедливо спрашивает дворецкий. «По кочану», — хладнокровно отвечает муж, он же граф. Графиня видит перевёрнутое лицо дворецкого. «Кто звонил?» Надеется, наивная, услышать о муже! «Мясник», — взяв себя в руки, отвечает слуга. «А почему у вас было такое лицо?» — «Он сказал... что отрубил палец!» — «Палец?» — графиня близка к обмороку. — «Себе?» — «Нет. Другому»... Что-нибудь в таком роде, чтобы во время такого вот длинного плавания они могли отвлечься, а не глушить всё время эту отраву, даже если и называется она виски или джин! Хотя джин, на мой взгляд, благороднее. Я несколько успокоился, наметив путь. Да, что-то в таком ключе, чтобы Тоха или Луша, а лучше бы они вместе, исчезли серий на сорок! Вот так.
— Ну, хоп!
— Хоп! — слышалось теперь с каждого стульчика. Это, по-видимому, означало, что все договорились. Я тоже в принципе сам с собой уже договорился, можно и расслабиться. Звон бокалов, хохот, женские визги. Ля дольче вита длится день! Впрочем, кому эта шутка покажется сложной, может её пропустить.
Луша куда-то упорхнула, а передо мной вдруг оказалась литровая бутыль, на которой было написано латинскими буквами «Тарас Бульба», а на этикетке изображён узколицый старик в малахае — ну прямо таёжный следопыт Дерсу Узала! Я решил, что разгадка парадокса находится в бутылке: позволил себе один глоток — не понял, потом — другой. Вдруг кто-то дёрнул меня за рукав. Я обернулся. Сладко улыбаясь, стоял Дерсу Узала собственной персоной!
— Много, однако, читал! — щурясь, не без угрозы, прошепелявил он.
Я понял, что проник в какую-то страшную тайну и испуганно попятился.
— Нет-нет! — пробормотал я. — Ничего я не читал!
— Это хоросо! — удовлетворённо проговорил Дерсу, он же Тарас, с ним же мы и выпили.
Тут грянула песня — я вскочил со стула: к этой песне я имел самое непосредственное отношение! Музыка, как говорится, народная, но слова к этой музыке написал я. Они предназначались для телевизионной рекламы жвачки и как-то стали народными.
«Если куда пришёл ты — суперсперминт возьми, с истинно мятным вкусом, не стыдно перед людьми!» Особенно мне нравилась полная безысходность: «если куда пришёл ты» охватывает практически все случаи жизни; если даже ты просто зашёл к себе на кухню, значит — уже «куда-то пришёл»! Именно благодаря этой всеохватности песня и стала народной. Что это именно так, я снова убедился сейчас — всех воротил и громил словно смыло гигантской волной: поднимая бахилы по семьдесят тысяч каждая, они заплясали как носороги или, точнее, как шкафы, стриженные под ёжик. Женщины плясали где-то в сторонке, «шкафы» в свой круг их не принимали. Особенно мне было обидно за шикарную Лушу: одних драгоценностей на ней... не говоря уже о золотых порточках. Беда! Наверное, совсем другой расклад был бы на подводной лодке, там, говорят, упругие блондиночки в ходу, но — молчаливые. А Луша меж тем страстно увлекла меня в сторону, за низкий столик, и снова стала развивать свою возвышенно-трагическую линию: капитан, влюблённый в горничную, не кончает с собой, а, моля об искуплении, дарит ей бриллианты, истратив на них все казённые деньги, мафия же, которой принадлежит корабль, собирается его убить. Героиня на самом деле любит капитана и, просветлённо рыдая, мчится ему на помощь в роскошном «вольво» из роскошного отеля на юге Германии с переговоров... тьфу! То, что она понимает под лирикой, на самом деле — абсолютная мерзость: все должны сначала по максимуму друг другу навредить, намудить, а потом мчаться, давя прохожих! Не врубаюсь я в такую романтику!
— Такова подлинная история моей жизни! — призналась она.
Да я уж понял!.. Более мерзкую историю трудно себе представить!
Тут вдруг прямо из столика выскочила крохотная, на тонкой шейке, головка Тохи: «Бе-е-е!»
Луша хладнокровно оторвала это явление и отбросила в сторону... Да-а! Вот тебе и лирика: королева мафии с корнем вырывает возлюбленного.
«Но всё это должно быть красиво. Главное — алмазы!» — прошептала она.
К нам внезапно подошёл амбал и, взяв её пальцами за шейку, просипел:
— А тебя, серая коза, мы скоро посадим на кол и тебе будет с-сладко!
Мне стало ясно, что с местными главарями на этом корабле она тоже финтит. К счастью, загремел канкан, и Луша, чопорно извинившись, запрыгала к сцене, сопровождаемая жадными (во всех смыслах) взглядами толпы.
Канкан с её появлением расцвел!
«Лукерья! Вставь в попу перья! Теперь я тебя люблю! Поверь — высокомерья я не потерплю!»
Канкан трепыхался перьями, колыхался выпуклостями — и главной, конечно же, была Луша — мастер, как говорится, на все ноги. Всех — в зале и на сцене — стала «постепенно охватывать русская удаль»; такую фразу я прочёл в программе одного шоу — сам же её и написал. Пляс разгорался, и вдруг резко погас свет и вырубилась музыка — обрушилась тьма и тишина. Со сцены понеслись какие-то вопли и визги, послышались шлепки по голому телу. Наталкиваясь в темноте на столики, я рванулся туда (или не туда?), пытаясь нащупать что-то руками, как при игре в жмурки, но ловил пустоту.
— Зорька... стоять! — откуда-то рявкнул мужской голос.
Я рванулся на звук и оказался в каком-то качающемся коридоре, освещенном тусклыми аварийными лампами. По нему двигалась Луша, которую кидало то назад, то вперёд. Она делала перебежки семенящей походкой, поскольку была стреножена существенной для каждого человека частью туалета, упавшей ей на щиколотки. Новым штормовым ударом Лушу кинуло мне на грудь. Она была решительна и бледна.
— Ну, они ещё пожалеют об этом! — процедила она.
— Так... куда? — Я воинственно озирался.
— Не спеши! — Она блудливо потёрлась своей пышной грудью о мою. — Я — кукла сатаны! — И вдруг приблизила ко мне помутневшие зрачки.
Я — орудие мести?.. А почему бы и нет!
— Может, полетаем? — усмехнулась она. Всё верно — за ямщиком должен следовать наездник...
Она царственно перешагнула через ставшую лишней деталь туалета, и мы как-то очень быстро оказались в моей каюте.
— О, сатана! — то и дело восклицала она в полёте, с необычайным иностранным ударением на первом слоге, что несомненно говорило о её эрудиции и, не скрою, разжигало самые порочные чувства. Звучало также и «нох айн-маль», как бы обозначающее мольбу «ещё, ещё»... Стоны страдания сменялись воплями восторга.
Неплохо, неплохо... Я в деле ощущал, что уверенно вхожу в стилистику жанра, столь любимого нетрудовыми массами: сексуальные страсти с моральным надломом. Силен, Евлампий, — схватываешь буквально на лету!
Наслаждение нарастало, казалось почти нестерпимым, но... начинался новый виток — ещё более нестерпимый: пошли стоны, и острые ногти провели жгучие борозды по моей спине.
— О, сатана!
Это, видимо, уже мне. Я буквально иссякал... истекал, в том числе и кровью, — но остановки, где можно было бы сойти, в этой бесконечной ночи не предвиделось. Опытные сексологи учат: дабы не обмишуриться с этим делом, которое не всем и не всегда по душе, надо переосмысливать довольно однообразные эти движения в действия совсем иного рода, ставить в мыслях какую-то далекую цель. Моя цель — пересечь как можно приятнее государственную границу, не быть сброшенным где-то в нейтральных водах.
Я плыл, укачиваемый тёмными суровыми волнами Балтики, потом лихорадочно полз по мокрой глине. Колючая проволока бороздила мне спину: проволочный рулон катился по спине... Спасительная прохладца ночи — и снова проволока, на этот раз ещё более острая, проникающая глубже и глубже... Всё! Судя по восторженным крикам встречающих — дополз! Окончательное блаженство! И тут, прямо из стенки над нами высунулась головка Тохи на тоненькой шейке: «Бе-е-е-е!»
Луша внезапно спрыгнула на пол.
— Ч-чёрт, ч-чёрт! — закричала она, грохнулась на колени и стала креститься.
Я последовал её примеру — что же мы, люди некрещеные? Хотя этого конкретного чёрта я знал, да и она — тоже... И разговаривать бы с ним надо более резко, а не бить поклоны на холодном полу в четвёртом часу утра...
Но раз история, которую мне предстояло воссоздать, будет насыщена греховной символикой, стало быть, необходимы и бурные покаяния, без покаяния и бандиты не примут: и у них есть свои моральные императивы.
Некоторое время мы усердно били поклоны, потом их темп стал замедляться.
— Теперь мне нечего от тебя скрывать, — присаживаясь на уголок кровати, проговорила она. — Моя жизнь ужасна, ужасна! — Она спрятала лицо в ладошки. — И началось всё это очень давно.
— Это когда... с капитаном? — деликатно осведомился я.
— Значительно раньше — в начале века!
Ого!
— Моя прабабка была монашкой... из дворян. В революцию в её монастырь ворвались пьяные чекисты, и их главарь изнасиловал её!
«Ну, спокойно, — хотел сказать я Луше. — Ты-то при чём?»
— Потом у него была семья, — скорбно продолжала она. — И его правнук, прямой потомок... и был тем самым капитаном!
— Да-а-а... Ну и что?
— Теперь дьявол во мне, дьявол! — застонала она.
И мне, видимо, предстоит его изгонять? Я понимал, что вся эта бурная сцена предназначена, чтобы возбудить мою угасшую нервную реакцию, но боялся встретиться с ней взглядом: она не увидит в моих глазах нужного потрясения. Не жалко прабабушку? Прабабушку жалко, а вот правнучку почему-то нет. За прошедшие эпохи могла бы и поумнеть!
— Анатолий и был... этим капитаном! — закончила она.
Вот тут меня действительно немножко качнуло. Конечно, всю его бурную судьбу мне было не объять. Помню: учился в мореходке, ходил курсантом... Но когда же он побывал капитаном? Во всяком случае — до работы в пионерлагере, после — я всю его судьбу знаю четко. Получается, она приехала к нему пионервожатой в лагерь «Артём» уже после всех ужасов, сделанных с нею? Оригинально...
Я потрясённо молчал.
— Бе-е-е! — Голова Тохи всунулась прямо сквозь дверь. Луша резко вскочила, заправила крестик в ложбинку, где он уютно устроился, быстро оделась и оскорблённо вышла. Надеюсь, её обиды относились к Тохе, а не ко мне? Хотя чувствовал, что почему-то — и ко мне, что и мне в этой истории крепко достанется — для того и приглашён. Я настолько расстроился, что тотчас уснул. Проснулся я бодрым, отдохнувшим, почти ничего не помнившим. Отличная каюта, солнечное море... Стюард в белой куртке почтительно собирает посуду со столика, приглушенно бренча. Оделся, вышел на воздух. Энергичен, подтянут, уши чуть оттопырены попутным ветром... На широких палубах — свежий солёный воздух и... несколько загорающих в шезлонгах. Не сразу я вспомнил, как здесь оказался. Прозябание в бедной квартирке на краю болот после трагической разлуки с любимой музой, отчаяние и тоска, попытка флирта с другой музой, и снова отчаяние, и — спасительный звонок, пленительный Лушин голосок, когда уже все надежды на счастье были потеряны... И вот я здесь!
Я с наслаждением посмотрел вокруг: какой простор! Наконец-то я вырвался из тесных стен, давивших на меня! Солнце, как гений, в лабиринте облаков искало и находило самые неожиданные сияющие ходы!
Глядя сквозь огромные стёкла салонов, я вспомнил, что нахожусь в развлекательном бизнес-туре, где под солнцем и над морем делаются «большие» дела. Я обратил внимание, что даже металлические наконечники брандспойтов, сверкающие вчера, сегодня были сняты и, видимо, проданы. Одним словом, ну-вориши!
Я зашёл в ресторан, позавтракал. Молоко и ко-ко-ко! Обстановка была приятная: бутерброды, бабы, но Луши видно не было. Я с нараставшей тревогой чувствовал, что в её отсутствии наличествует некая обида: не оценил её страданий, недовосхитился их мощью и глубиной и теперь пупком чуял: за это меня ждёт жестокая расплата.
Не стоит ли вообще столь циничных, равнодушных людей сбрасывать за борт?! — такой приговор я с ужасом читал в её поведении. Она-то надеялась, что её поймут, ворвутся среди ночи со сценарием, написанным кровью (специально же отворила мне кровь, избороздив спину)... А я вместо этого тупо и даже с удовольствием спал! Да, расплата близка, зарплата далека, если она мне вообще-то полагается за мой цинизм!
Хмурого Тоху я нашёл в баре, абсолютно одинокого. Ну что? Отведаем жути? Я уже был — морально и физически — готов ко всему. Тоха выглядел сильно усталым. Ещё бы, после всех метаморфоз, которые с ним приключились!
— Как ты после вчерашнего? — Я положил ему руку на плечо. При этом имелось в виду всё — он мог выбрать любое происшествие по вкусу: появление в виде громыхающей тучи или «бебекающей» головки, в конце концов, просто «перебор» на этом же мягком табурете у стойки.
— За всех приходится пахать! — нервно произнёс Тоха, не уточняя, за кого за всех.
Красавец бармен кивнул мне, засверкал шейкером, что-то смешивая, потом, позванивая льдом, наполнил тонкий бокал чем-то нежно-зеленым, в цвет окружавшей нас растительности тропических пальм, и пустил бокал по чёрному стеклу стойки. Бокал проехал метра полтора и «влип» точно рядом с моей рукой! Снайпер!
— Моя заморочка... называется «Сеновал»! — не без гордости проговорил бармен.
Я пригубил... Да, действительно, аромат свежего сена, привкус хвои. Скорее, не «Сеновал», а «Лесоповал». Я сказал об этом бармену, он усмехнулся.
— Сколько с меня? — Я полез за пазуху.
Бармен с отвращением махнул рукой. Что... всё так хорошо? Или всё так плохо? Не понял. В бар, качая серьгами по полпуда, отрешённо вошла Луша, даже не посмотрев в нашу сторону.
— О, проснулась уже! — воскликнул я. Она тяжёло вздохнула. В смысле: но кто-то должен и работать!
— Ну что, Андрюш? Все болеешь? — проникновенно спросила она у бармена, хотя фраза явно предназначалась нам. Мол, вообще-то она человек чуткий и добрый, помнит, кого как зовут и кто чем болен, и лишь такие мерзавцы, как мы, не стоим даже поворота её головы!
Бармен несколько удивленно ответил ей, что никогда ничем не болеет, но она понимающе покачивала головой, будто бы зная все невзгоды и проблемы лучше его самого. Душевность её не имела границ!
— Надеюсь, вы хоть что-нибудь сделали? — наконец холодно обратилась она ко мне. Контраст был особенно убийственным после задушевной беседы с барменом. Похоже, что из всех классов трудящихся этот ей почему-то ближе всех.
Я открыл было рот, чтобы ответить, что, мол, ничего серьёзного пока сделать не успел, но она, не дождавшись ответа, нанесла новый удар.
— Надеюсь, я вчера сказала вам, что героиня не миллионерша, а прогрессивная журналистка и борется с мафией?
При этом известии я качнулся на сиденье. Прогрессивная журналистка? С этим сверканием «стёклышек» на каждом из пальчиков, с серьгами по полпуда в каждом ушке?! Или она перевоплотится, ускромнится? Вряд ли! Она прочла явное сомнение в моем взгляде... Война? Война! Так быстро? Я, конечно, понимал, что она как настоящий вождь должна время от времени разоблачать очередного маршала-вредителя, виновника поражений, но, что это произойдёт так скоро и в аккурат со мной, — не ожидал... Ну а с кем же ещё? — я огляделся, больше не с кем — для этого я и зван.
В бар вошел её лысый друг, вчера хлопавший её по заду, нынче он был сосредоточен и хмур. Я понял, что сейчас состоится своего рода худсовет — оказывается, и у них бывают худсоветы.
— Ну, так вы сделали что-нибудь? — (ещё более) холодно осведомилась она у меня, начиная заседание.
— Э-э... мэ...
— Сделали или нет? Мы же, кажется, договорились?
Лысый с удивлением глянул на меня, потом — на неё...
Ловкая шельма!
— Ну так что? Будем молчать? — пугала Луша. За этим должны последовать пытки.
— Кстати, — презрительно, как к двоечнику, позорящему класс, обратилась она. — Я, кажется (кажется!), говорила вам, что монашенку и... её праправнучку-журналистку будет играть одна актриса?
Ну, это понятно, чтобы слупить побольше денег. Я даже догадываюсь, кто сыграет (ей будет!).
В бар вошел ещё один «член худсовета» — тот маленький крепыш, с которым мы давеча чуть не подрались у телевизора. Он был настроен ещё решительней и злей, чем вчера, но злоба, как я заметил, обращена была на неё.
Луша заёрзала, но старалась сидеть так же гордо.
— А... чекиста и капитана — тоже один человек! — произнесла она.
Тоха заиграл желваками: было ясно, что речь о нём.
— А пела нам, что Рэмбо будет играть, что пятнадцать миллионов наших заслала ему! — произнёс Крепыш.
Обстановка стала напряжённой.
— К сожалению, ничего достойного таланта Рэмбо наш автор не предложил! — она горько усмехнулась.
Так. На мне уже пятнадцать миллионов. А говорят, они убивают и за миллион! Браво, Луша!
А про что, вообще, кино? — Этот вопрос Лысый обратил всё же к Луше, а не ко мне. Это доказывало, что мафиози очень неглупые люди.
— Фильм — о любви! — высокопарно проговорила Луша.
После этого, как ей казалось, все подозрения в её адрес должны были отпасть, но, увы, не отпали!
А про что любовь-то? — допытывался Лысый, и я полностью его поддерживал. Сказать «любовь» — значит ничего не сказать, это всё равно, что сказать «стих» — и торжественно умолкнуть. Луша пыталась убедить нас, что восклицания этого вполне достаточно, но — не убеждала.
— Что такое любовь? — Луша с упрёком посмотрела на Лысого. — И это вы спрашиваете, Григорий Матвеич?
— Ну я! — с вызовом проговорил тот... Действительно, общаясь с Лушей, он мог и не раскумекать, что такое любовь. Честно, и я что-то в ентой компании начал подзабывать. Всю жизнь, можно сказать, этой штуковиной занимался, а тут, когда надо позарез (именно — позарез!), как шваброй смыло!
Следом вошел ещё один «член» — тот, что походил на лимон; посмотрел на всех ясными, хорошо выспавшимися глазами и бодро осведомился:
— Ну что — будем «мочить»? Вот только кого? — Крепыш с яростью уставился на Лысого. Вероятно, именно он у них отвечал за культуру и вот так с нами опростоволосился.
Лысый, в свою очередь, всю злобу обратил на меня (всё равно к Луше ничего не пристаёт, смывается, как губкой):
— Да хватит тебе квасить! — он вывинтил у меня из пальцев бокал. — Работать пошли!
Он по-умному лепил из меня образ талантливого, но запивающего специалиста: голова есть, но керосинит по-чёрному!
— Ну давай! — Я ему подыграл, тем более что после «Сеновала» действительно слегка закосел.
— Пепси налей!
Мы выпили пепси и куда-то деловито пошли. Лушу и Тоху они не пригласили, даже не посмотрели в их сторону: с одной стороны, было, конечно, лестно, а с другой — боязно.
Почему-то мы попали в «пытошную», где Лимон был начальником или тренером. Он ласково шуганул троих толстых тёток в дорогих спортивных костюмах, что корячились перед зеркальной стеной. Тётки, сопровождаемые моим прощальным взглядом, хихикая, убежали. Чего они хихикали? Знали, что тут произойдёт?
Лимон указал нам на маленькие креслица перед орудиями пыток, сам сел на одно и стал с диким напряжением, скрипя пружинами, сипя натянувшимся тросом, сводить и разводить перед собой огромные «лапы», наливаясь бордовым цветом, надуваясь мышцами. Впечатление было устрашающим.
Злобный крепыш вышел куда-то, и мы услышали, как за дверцей что-то тяжёлое бухнулось в воду. Люк в океан? Звук был какой-то гулкий, с эхом закрытого помещения, однако кто его знает? Я побледнел. «Члены» пересмехнулись.
Тогда-то я и вспомнил свою любимую фразу: «Человек вообще достаточно пожил, если пользовался любовью женщин и уважением мужчин». А я, слава богу... Правда, с уважением вот этих мужчин дело обстояло не совсем ясно.
— Ну что, значит, не хочешь нам нарисовать? — проговорил Лысый.
Избалованный больно! — рявкнул Крепыш.
Начало допроса, не скрою, меня порадовало. Чувствовалось, что они откуда-то знают, что имеют дело с крепким орешком, а отнюдь не с пустым.
«Пытошники» молчали. Как умные люди, они понимали, что с «любовью» как-то не сложилось, придётся выколачивать силой. Других методов у них, по всей очевидности, уже не было — деньги скушала Луша... «Луша моет маму. Мама моет раму». Да-а. Им явно не хотелось «работать», да ещё с человеком, который пока не сделал им ничего плохого.
— Ну шо — годится она на журналистку? — поинтересовался Крепыш.
— А на дворянку? — выспрашивал Лимон. Я вздохнул.
— А на что она годится вообще? — Крепыш снова взъярился на Лысого.
— Вы думали, я вам за эти гроши Лайзу Минелли куплю? — парировал Лысый.
— Финиш! — Крепыш жахнул по макиваре — каратистской доске, макивара прогнулась... Ого! Жест этот, по-видимому, означал, что хватит пререкаться, надо работать.
— Может, действие перенести на подводную лодку... — предложил я, начиная работать.
— Ты шо — совсем простой? — разгорячился Лимон. — Тебе деньги платят, чтоб ты вот эту посудину рекламировал, шоб «серьёзные» люди на ней плавали, — на хрена им подводная лодка!
— Но с чего это вдруг ей журналисткой приспичило стать? — не унимался Крепыш.
Мне всё это напоминало известное литературное произведение... «Не хочу быть чёрной крестьянкой, хочу быть столбовою дворянкой!»
— А это — шоб нас разоблачить. За наши ж гроши, — усмехнулся Лимон.
— Чтобы мы приличными людьми были! — строго глянув на дружков, проговорил Лысый.
Да, нелёгкая задача мне предстоит... Луша-разоблачитель!.. Как бы её саму не разоблачить!
Словно прочитав мои мысли, вошла она, села, величаво закинув одну роскошную ногу на другую, глянула на нас, как бы говоря: вот мои аргументы! Ваши аргументы? Затем появился мрачный Тоха. Основная работа, как я понял, будет с ним.
— Ну шо, малец, будешь девоньку любить? — Лимон тоже почувствовал главную трудность в этой истории.
— А это как мастер скажет, — лениво кивнул Тоха на меня.
Мастер трудного жанра! Луша чётко почувствовала, что сопротивление во мне, что если кто и является противником любви к ней, так это я. Получил практически всё, а теперь... есть же такие неблагодарные люди!
— Я же почти всё вам рассказала, Валерий Георгиевич, — уже с оттенком брезгливости проговорила она. — Капитан влюбляется в прогрессивную журналистку. Влюблённые сидят вечером на корме и видят зелёный луч, предвещающий счастье. Вам что-нибудь не понятно?
Господи... неужели ради этой... серьёзный капитан будет смотреть не вперёд, а назад? И — видали мы этот «зелёный луч»! Вон он сидит, зелёный с похмелья.
— Вы что-то имеете против любви? — процедила Луша.
Да, такой трудной любви в жизни не было! Но кто тебе сказал, что жизнь будет становиться легче? Скоро подъёмным краном придётся поднимать.
— Я, пожалуй, пойду, Григорий Матвеич? — играя всеми своими формами, спросила Луша.
— Иди, иди, — задумчиво произнёс Лысый.
— Да, вы поняли, надеюсь, что я дворянка? — Луша злобно вперилась в меня: ещё бы — единственная преграда между нею и миллионами!
Я промолчал. Получишь ты, Георгич, по башке, честное слово, получишь.
Луша направилась к выходу, но вдруг дверь распахнулась, и вошёл мой Костюм. Все почтительно встали.
— Ну, как работается? — осведомился он.
— Сложный товарищ. Хамит, — тут же нажаловался Лимон.
Когда это я хамил?
— Балованный больно! — вскричал Крепыш. Вот это, пожалуй, верно. Да, избалованный, но исключительно самим собой!
— Нам такие и нужны! — строго произнёс Костюм. — Широко мыслит. Постарайся не подкачать!
— Я пойду, Авенир Максимыч? — Луша на этот раз обратилась уже к Костюму и сноровисто переступила, как застоявшаяся лошадь.
— А с тобой у нас будет особый разговор! — холодно ответил ей тот.
Луша горделиво вышла. Тоха поплёлся за ней.
Ну, ясно, кто опять здесь главный. Я.
— Надеюсь! — Костюм положил мне руку на плечо.
Ну а на кого же ещё надеяться? Я вздохнул.
— Пусть он тут у нас посидит! — показал свою расторопность Лысый. — Что-нибудь нужно? — спросил он у меня.
Если б они что-то нужное могли дать! Я вздохнул.
— Если что, звоните прямо мне! — величественно проговорил Костюм и удалился.
— Всё понял? — Крепыш полосанул костяшками пальцев мне по губам. Это, как я понимаю, его работа. Все при деле.
— Ну всё, всё! — Я стал их выпроваживать. Кто-то, видать, Лимон, долго громыхал запорами на железной двери. Затихло...
Так я сразу и начал! Я прошёлся по залу. Интересные здесь орудия пыток. Вот дыба. Ноги вдеваются в железные башмаки, руки — в железные рукавицы, и ты всеми силами пытаешься удержать свой вес, а дыба медленно, со скрежетом тугих пружин, тебя растягивает. Вот другое: пристегивают за ноги к наклонной доске — и ты, чтобы голова не переполнилась кровью и не лопнула, должен напрягать пресс, поднимать голову, садиться, снова падать и снова подниматься... умирать-то от кровоизлияния неохота!
Покачался и там и сям. Силушка заиграла. Эх, сейчас бы всех раскидал — жалко, ушли.
Вдруг зазвонил телефон: тяжёлая железная трубка в тесных «военно-морских» зажимах, тоже похожих на орудие пытки... с трудом вытащил.
— Аллё!
— Неужели вам, Валерий Георгиевич, ни о чём не говорит слово «любовь»?
Ну почему же не говорит? И не только — «о чём», но и «о ком»! И в том самом ракурсе, как любит она.
— Говорит! — отчеканил я.
— Надеюсь! (Не без кокетства.)
...Почему же — «не говорит»? Помню, однажды в Крыму в таком же взвинченном состоянии, как сейчас, на почту зашёл. Да-а-а... Почта в Коктебеле — это совсем не то, что почта в наших хмурых краях! Здесь это только отделение связи, а там!.. Прямо с яркого солнца, с жары, где все раскрытые, раскалённые... Входят на почту — темновато, прохладно, хоть и южное, однако государственное учреждение. Слегка прикрываются распахнутые на груди рубашки, но ноги? Ноги-то куда девать — откровенно выпуклые, голые, они оказываются не только неприлично возбуждающими, но и — неожиданно — грязноватыми, по колено в пыли, а повыше, в более нежных местах, в сиренево-серебристом налёте соли, кое-где прочерченном сухими острыми стеблями. Куда брели эти ноги, не разбирая дороги? Было и темно, и душно, и хорошо — не до царапин. А теперь обладательницы ног прячут их одну за одну, сжимают, смущённо стараются, чтобы их меньше было заметно. Но не спрячешь! И я после очередной отчаянной попытки дозвониться в страдании, переходящем в наслаждение, шарил по ним глазами. Человеку в таком состоянии всё простительно. Сладость росла. Это ещё с детства: страдание из-за невыполненной контрольной, перерастающее вдруг в толчки восторга.
«Идёт бычок, качается, кончает на ходу, никак не догадается, кого имел в виду!» И я увидел — кого! Вот кому я смогу излить всю горечь многострадального своего существования! Она шла совершенно спокойно, не зажимаясь, не пряча неприличия, а, наоборот, выставляя, — в тесной майке, в рваных джинсовых шортах, чуть сопревших в горячем месте. Я схватил её тонкую руку с сизым морским налётом: мои пальцы оставили три светлых следа; она остановилась и спокойно посмотрела на меня, словно этого и ждала. Мы пошли с ней в мою клетушку, где-то рядом тёрлась и похрипывала свинья, мы тоже потёрлись и похрипели, и я излил всю накопившуюся солёную горечь — как много, оказывается, её было во мне!
Примерно раз в час, заранее взвинчиваясь и напрягаясь, я мчался полуодетый на почту, но телефонистки все не было; я шёл назад и дарил своей пленнице всё возбуждение. Потом снова ходил и снова разряжался. Если бы не она, я бы взорвался! На третий день я вернулся уже бегом и с особой яростью излил горечь, ставшую сладостью.
«Ну что за жизнь! — слегка разрядившись, сказал ей я. — Третий день на междугородном телефоне никого нет! Что там за баба такая?» «Так то ж я!» — блудливо-простодушно улыбнулась она. Во, жизнь!
А как она разговаривала с пожилой тучной женщиной, явно бывшей красавицей:
— Лиза — ты что кушаешь? Давай я покушаю.
— А что это за хлопчик у тебя? Дай попробовать!..
Какое добродушное бесстыдство разлито в этом томном тёплом воздухе!
— Я не поняла! (Это моя, насмешливо, с ударением на «о».)
Нега, тёплая пыль. Упали в полынь. Потом была ещё одна встреча — прямо на рабочем её месте... Тьфу, тьфу! Самое близкое за всю мою жизнь соприкосновение с государственным учреждением... Было, было! Я стал ходить по помещению, напевая чуть переделанную мной песню: «Когда я на почте служил ямщиком!»
Да — было, было! Ровничницы, сновальщицы, трепальщицы... Помню, иду в пору богатства и элегантности и вижу, что на меня обыкновенная, ну совсем «простая» девушка смотрит! Колоссальный успех! А то всё больше — доктора наук, балерины (на пенсии), графини (без поместий) и просто «высшее образование»... Не раз говорил себе по ночам: узко живёшь, одна заумность. Совершенно не желаешь знать о народе! И вот — простая! Огромный успех! Но простота, как и было обещано пословицей, оказалась хуже воровства. Что за воровством следует? Убийство?.. Во, именно оно.
Но убедился в этом не сразу. Поначалу лениво-снисходительно предложил ей пройтись, привел в свою холостяцкую (якобы) берлогу, мы выпили по бокалу вина — и «полетели». Полетел, если точнее, я один. Я висел под потолком игрушечным дирижаблем, внизу, как шикарные небоскребы, возвышались шкафы. Потом появились какие-то ярко-золотые пирамиды, уходящие в сверкающую даль. Ужас и восторг. Не буду перечислять всех волнующих видений, что посетили меня в ту волшебную ночь. Скажу только, что хмурым давящим утром я очнулся распластанным на полу, расплющенным, не толще, наверное, ковра, и душа, что интересно, была так же аккуратно размазана! Полдня я пролежал вообще без мыслей, потом всплыла одна: что же со мной и почему, чёрт возьми, я не могу пошевелиться? Потом, глядя, как движется стрелка часов, я тоже сделал попытку двинуться — пошевелил пальцами. Медленно выдвинул нижний ящик стола: взято было по-божески, то есть всё, кроме мелочи. Не захотела пачкаться? Что-то вроде обиды шевельнулось во мне. Но не сказал бы, что мои мысли и чувства двигались тогда стремительно. Следующий мой подвиг: повернул голову и разглядел два крохотных тёмно-коричневых пузырька, закатившихся под кресло. Дотянулся!.. «Глазные капли», только введены почему-то в желудок. Улыбнуться оказалось тяжелей, чем открыть дубовую дверь. Потом пришла мысль, тоже не очень сложная: наверное, она в аптеке работает. И новая — ещё более простая: она в нашей аптеке работает, в моём доме — там-то я её и видел, а она меня. Снова мрак на меня навалился: как же так? Ведь могла понять, что я её найду! А если меня найдут в охладелом виде, то найдут и её, хотя бы по тупо оставленным пузырькам. Неужели, ничего — ни переживаний, ни страха? «Преступление и наказание». «Быть или не быть?» Ей эта бодяга не знакома.
Так и вышло: ни наглого вызова, ни смущённого лукавства... абсолютно равнодушный взгляд. Я, наверное, не имел никаких моральных прав, чтобы к ней подступиться, верней, права у меня были такие же, как и у любого посетителя аптеки. Тем не менее я завёлся: ну, неужели все потеряно?
В общежитии, где она жила, на серых кирпичах под её окном было написано копотью: Саяночка. Натаха. Светка. Анжела.
Через полгода что-то произошло, и мне даже удалось услышать от неё нечто вроде признания:
— Ваще, я и не хотела ничего брать у тебя. Посмотреть хотела как действует; девчонки говорили — отлично!
Но больше, как ни бился, ничего не узнал. Непонятно было самое главное: кто она, зачем, куда? Ни на один из этих вопросов даже намёка на ответ не удалось получить. Да их и не было. Ну, родители в Подмосковье, там у них кабанчики, курочки... Даёт ответ? Не даёт ответа. И ваще — чего надо?
Однако, будучи во власти штампа — о борьбе за прогресс в литературе и жизни, — я продолжал с нею биться. Когда ко мне приехал из Москвы брат, главный контролёр моей жизни, я привёл прекрасную аптекаршу, и брат в своей обычной манере «покровительствовал» ей. Утром, после того как она, хмуро кивнув, скрылась за дверью и ушла в аптеку, я не удержался и спросил:
— Понял?
— Чего же не понять? — удивился брат.
— И не отравила! — не удержался я.
— А... должна была отравить?
— Могла! — не без гордости прокомментировал я.
— Эти твои мичуринские опыты! — завопил он и, мелко крестясь, кинулся к вокзалу.
Я и сам понимал, что движение существует лишь в моём воображении, на самом деле — нет ничего. В один скучный вечерок Анжелочка так «угостила» меня, что я еле дополз до телефона! Мотивы? Мотивов нет. Можно ли это назвать движением к прогрессу? Не уверен!.. Но что-то и приятное всё же вспоминается:
— Ну сладенькая, ну повернись!
— М-м-м! (Капризно.)
Что это мне в голову лезут исключительно криминальные сюжеты? Соцзаказ? Да вроде бы нет, просят о возвышенном, о благородном. Снова наряжать манекен? Но Анжелочка хоть не просила об этом, а тут — обязан! Притом, что ждать от Анжелочки, я уже знал, а от этой?
«Любовь»? Про две «попытки» я уже рассказал.
Я заставил себя сосредоточиться на Лушином голоске, который всё это время пел в трубке:
— ...и шампанское, шампанское! Только, пожалуйста, что-нибудь приличное — «Клико» или «Моэтт»...
Неужели наконец-то мне удастся написать что-то приличное? Даже не верится.
Луша продолжала нести несусветную чушь.
— ...капитан, влюбившись в неё, буквально сходит сума! Цветы доставляются вертолётами с юга Франции, устрицы из Бретани, икра из России...
Надо же, какая экзотика!
— Но вы же сказали — «он застреливается!» — от усталости я даже перешёл с ней на «вы».
Она осеклась. Что-то такое она и в самом деле говорила, но сейчас это выглядело досадной помехой: ежели он застрелится, значит, перестанет «метать икру»?
— Ну, это вы продумайте, Валерий Георгиевич! — небрежно сказала она. Её это не очень интересовало. Шампанское, икра, желательно — без конца. Если будем убивать капитана — кончится икра, Луша надует губки. А если оставить его жить вечно — кончится терпение, да и содержимое кошельков заказчиков иссякнет, и шкуру они сдерут с меня! Ловко она меня подставила!
— Мы с вами «Оскара» должны получить, Валерий Георгиевич!
— Ну, ясно — только «Оскаром» можно заслониться, когда нас будут «кончать» за растрату!
— Ещё какие-нибудь указания есть?
— Капитан влюбляется до безумия, — пела Луша, но, по-моему, она сошла с ума, превратившись из прогрессивной журналистки опять в уборщицу-миллионершу.
Мне кажется, она окончательно запуталась.
— Указания? Вы помните — героиня запивает, пьёт всё подряд: виски, шерри, джин, кюрасао, водку!
Вот водку — зря.
— ...Наступает рассвет, капитан находит её и, обняв за плечи, ведёт в ресторан. Им подают молочного поросёнка...
— И тут вбегают мафиози и убивают их! — выкрикиваю я.
Наступила долгая пауза. Видимо, Луша усваивала обидную мысль, что всех денег из мафиози всё равно не выкачать... А заканчивать всё равно как-то надо, уж лучше так. И такая малопонятная смерть даже выгодней: раз — и всё, а если разоряться на объяснения, то не успеешь толком выпить и закусить.
— Ну хорошо, если вы так хотите... — не очень охотно проговорила она.
«А как ещё с тобой расстаться?» — подумал я.
— Ну хорошо... они падают среди цветов...
Рядом с поросёночком...
— ...и вскоре в небо над кораблём взлетают две ослепительные чайки!
Всё-таки она упорно хочет доказать, что главный автор — она, а остальные лишь неумело ей помогают.
— А поросёночек — не взлетает?
Зловещая пауза, на протяжении которой я должен, видимо, сначала покрыться потом, а после — заледенеть от ужаса.
— Мне не очень нравится ваш цинизм, Валерий Георгиевич!
Да я и сам с ним намаялся.
— Мы обо всём договорились, Валерий Георгиевич?
— Нет, — проговорил я и повесил трубку.
Снова звонок. Дозаказ шампанского? Со вздохом я взял трубку.
— Где эта с-сука? — сиплый голос Крепыша.
— Не знаю. А что случилось?
— Она у ювелира нашего колье «одолжила» — и с концами! На выставку везли! Сказала, что для съёмок надо. Только сейчас раскололся, с-старый козёл! А ты её покрывал. Всё ясно?
Ясно: казни не миновать.
— Где эта с-сука? Стали всех трясти: оказалось, что тут не съёмочная группа, а сплошной г-гарем: ни артиста ни одного, ни оператора, ни осветителя — никого! Одни е...ри её! Ты такой же специалист?
Да, в общем, наверное, да.
— Погодь — ты тоже своё огребёшь!
Не сомневаюсь. Бросил трубку, стал качать мышцы. Ну... совершенно безумная баба! Знала ведь, что колье увела, — и шампанского, шампанского гордо требовала. И — чайки, чайки... Красивый миф. Идея, конечно, возвышенная, но отдельные негодяи...
Звонок.
— Они думают, я чокнутая! Вешают свои миллионы на меня и, чтобы ничего не прилипло, хотят!
Бросила трубку. Зачем звонила — не пойму. Оправдаться перед богом? Но я же не бог. А насчёт «прилипания» вообще не спец. Ну, прилипло колье. Хорошо это или плохо?
Яростный перезвон. Такой, наверное, стоит на подводной лодке, когда она идет в атаку или ко дну.
Снова Крепыш:
— Ты знал, что на этой «барже» полно ментов? Ты их привёл? Или эта?
Пауза. Неожиданно — её крик:
— Найдётся здесь хоть один мужчина?!
Пауза. Видимо, не нашлось.
Пошли выстрелы: надеюсь, это не в меня пытались попасть по телефону? Крики: «Зорька! Стоять» — словно из хлева. Опять выстрелы — даже трубка на шнуре подпрыгивала. Потом, как в стереокино, звук переместился в другую сторону: по коридору, за моей дверью, пронеслись, всё сотрясая, какие-то боевые слоны, с отрывистыми хриплыми криками:
— Беру, Петро!
Удар — словно столкнулись два огромных бильярдных шара и разлетелись. И снова голос:
— Беру, Павло!
Мне тоже захотелось поучаствовать в этих богатырских играх, я стал трясти железную дверь «пытошной» — бесполезно.
И тут вдруг резко наступила тишина: и в трубке, и в коридоре. Шум и грохот были как-то спокойней (какая-то жизнь идёт и без меня), а тишина страшно насторожила. Что-то совсем необычное. Все умерли?
Я стал колотиться, ища в «пытошной» слабое место, наконец вышиб какую-то переборку — не в море ли? — и вышел вон.
Картина, которую я застал в «Тропикано», превосходила своей неожиданностью все. Гора трупов? Банально, банально! Гораздо интереснее! Тоха в пятнистой десантной форме с тремя богатырями в тренировочных костюмах сидел за стойкой бара и пил сок. По другую сторону овального бара сидели мои заказчики — Лысый, Лимон, Крепыш — и, как и положено негодяям, пили вино. Картина была почти идиллической, разве что дышали они чуть прерывисто.
Ничто в жизни не доводится до конца. Зная, что окончательно друг друга все равно никогда не победят, они могут слегка расслабиться, не спешить, не гнать горячку. Трое богатырей рядом с Тохой показались мне мучительно знакомыми. Где же я их видел? Да вчера, в баре! Внедрялись в нехорошую жизнь? Но до чего капитально!
Луша сегодня явно тяготела к силам порядка и даже кокетливо натянула пятнистый Тохин берет. На шее её победно сияло колье. И тут она в зеркале увидела меня. Я мог и, наверное, должен был пройти мимо, но вместо этого как принципиальный пионер остановился: давайте поставим точки над i!
Не следовало это делать! Луша сделала стойку, как змея. Потом жарко прижалась к Тохе, что-то возбуждённо зашептала ему на ухо, поглядывая на меня. Ну ясно: единственный клиент, с которым не удалось договориться, да и вряд ли удастся. Зачем живёт на свете такой человек? Я понял, что пора «делать ноги», но они как приросли. Луша шептала, а между тем белые наманикюренные пальчики её как бы рассеянно ласкали кобуру: вот грубый кожаный конец кобуры вполз между пальчиками, потом они, поцарапывая толстую кожу, сползли с него. И орлята напротив, которые вроде не могли этого видеть, все почуяли (по Тохиному лицу?) и тоже умолкли. Пальчики оседлали кобуру, плавно «подоили» её, потом ловко отстегнули пуговку и скользнули внутрь. Кобура набухала. Toxa каменел. Долгая пауза — и разряд, грохот... Завоняло паленой кожей, задымилась дорожка у бара, Тоха словно очнулся, отпихнул от себя горячую Лушу.
— Ты соображаешь, чего просишь? — рявкнул он.
Луша непримиримо глянула на меня — и вновь прильнула к клиенту. Я понял, что ждать глупо, и вышел на палубу.
И сразу — простор, тишина. Затишье, взволновавшее меня, объяснялось ещё и тем, что корабль стоял. Словно подчёркивая эту тишину, на берегу, уже хорошо различимом, двуногий кран, похожий на мифическую птицу, клювом постепенно схрумкивал гору ржавых автомобилей, нёс и с тихим, именно тихим скрежетанием ссыпал в баржу. Вдаль уходили ещё несколько длинных барж. Вода была розовая, тихая. На скале, выступающей в море, стоял огромный каменный орёл с прямыми плечами. Германия! Вот это неожиданность! Совершенно забыл поинтересоваться, куда плывём. А ведь именно в эти края моя любимая Ева, немецкая профессорша, звала на конференцию — про это я как-то совершенно забыл! Но что делать, когда «Прибытие за свой счёт». А где его взять? Я со вздохом глянул на орла... вряд ли слетимся!
Обернулся: все из бара тоже вышли подышать: Тоха хмуро глядел в палубу. Луша снова взялась за своё. Я догадывался, что при её мастерстве уговаривать мой конец близок: Тоха долго не выдержит. Да и обстановка подходящая — «при пересечении границы»... Я всосал воздух. Ну что ж. Вечный сон — лучший доктор.
— Фалерий! — вдруг послышался оклик. Толпа, стоящая у поручней и любующаяся бухтой, вдруг обрела лица: академик Гаспаров, профессор Смирнов, Фунтхлебен, знаменитый Зайцер... а это — неужели легендарный Коссига?! Лучшие умы! И — Ева, моя любимая Ева бежит ко мне! Мы с лёту обнялись, закружились.
— Так, значит, всё-таки приехал? Почему не дал факс?
Почему, почему? Счастливым поцелуем я впился в Еву.
Коллеги радостно загомонили — внезапная встреча добавила оживления.
— Где твои вещи, мудак? В темпе собирайся! — За три года аспирантуры в нашем городе Ева научилась разговаривать не хуже нас.
Старые мои спутники улыбались: удачному исходу радуются все... Но Луша-то, Луша! Сделала мне поездку — и практически бескорыстно.
— На кого работаем?! — хотел на ходу рявкнуть я, но не рявкнул, потому что понял: всё в мире, как и обычно, работает на меня.
— Застрелиться! — Луша в восторге всплеснула руками.
Спускаясь по трапу, я впервые разглядел название парома. «Катюша Маслова» — падшая, но чистая, воспетая нашим знаменитым классиком Львом Толстым. Бывай!
Вместе с другими участниками конференции поднялся в белый тупорылый автобус, и нас понёс мощный поток. Я с наслаждением вытянул ноги...
Как же я познакомился с Евой? Произошло это по большому чувству, но поначалу это была не любовь, а отчаяние. В очередной раз рухнуло наше государство. Поцелуев, который раньше, бывало, рявкнув в трубку, приказывал дать мне заработать: «Ты что, Петрович, дашь погибнуть молодому таланту?!», — стал сдавать... Я его просто не узнавал. Последнюю синекуру он мне организовал на студии кинохроники, куда попал директором — то ли с повышением, то ли с понижением: у них разве поймёшь? Неужто такой мужик мог попасть в понижение? Никогда! Он сразу же властно призвал меня к себе и всё по той же непонятной симпатии партийца к левому прозаику велел браться за работу. «Свои опусы ты когда ещё тиснешь, а тут, как говорится, живые деньги! Да и вообще, этому сонному царству надо кровь пустить: окопались тут, пылью покрылись!» В дверь иногда робко заглядывали какие-то действительно пыльные личности и, вздрогнув от его зычного голоса, исчезали. «Задумал я цикл документальных фильмов, о проблемах женщин, — басил он. — Тут надо человечно делать, с юморком, а то пригрели, понимаешь, замшелых кандидатиков да докторов — мухи дохнут!» Я улыбался, хотя чувствовал себя виновато, как и всегда, когда недотягивал с энтузиазмом: люди пьянели от одного, от другого, пьянели буквально от всего, а меня, как это ни печально, ничего не брало, хотя мне бы по профессии полагалось пьянеть чаще всех.
— Проблемы женщин? — повторил я.
— Ты так кисло смотришь, будто я тебя дрозофилами потчую!
— Женщины? А... какие у них проблемы?
— А ты будто не знаешь?
— Но я, наверное... не те?
— Были не те — станут те! Да ты и сам пылью покрылся! Ходи веселей! Мы тут такое с тобой раскочегарим — небу станет жарко!
Ну, ясно. Раскочегаривание — это его профессия. Много чего раскочегарил... много. Я вздохнул. Теперь я думаю: может, Поцелуев потому и угас, что не нашел в нас должной поддержки? Только скепсис, издевки...
Поцелуев решительно снял трубку с одного из девяти телефонов на столике.
— Аглая Дмитриевна? — официально-враждебно. — Сейчас к вам придёт гений... Знаю-знаю, что у вас своих гениев навалом, да только вот по результатам этого не видно!
Вражда, вражда. Ну и дела! Разве кто-то раньше мог себе позволить с ним враждовать? Пол закачался под ногами. Последняя надежда — заработать деньги и поесть — была связана именно с этим человеком, грубым и малообразованным; а эта вроде бы интеллигентная Аглая Дмитриевна отберёт мои пирожки себе. Голова кружилась — то ли от голода, то ли от волнения. Всё рушилось!
— Тема? «Проблемы женщин в наши дни»! Да, не производство тракторов, а проблемы женщин! Всё! — Поцелуев швырнул трубку. — Они у меня тут попляшут!
А «музыку» должен написать я.
Аглая Дмитриевна была, как я и предполагал, тучной, громкой на фоне придавленных окурков и в окружении единомышленников, решившихся (когда это стало безопасно) дать бой варягам, присылаемым «оттуда», грубо вмешивающимся в искусство (а заодно и в гонорар).
Я вяло реагировал на возмущённые восклицания. И, в общем-то, был с ними согласен: никаких проблем у женщин нет, всё это выдумки партийцев, прикинувшихся (когда прижало) ангелами. Всё верно. На той степени откровенности, на какую решится Поцелуев — да и они, кстати, тоже, — говорить об этом бессмысленно: всё ложь. Но Поцелуеву надо удержать власть, этим — её захватить (обнаглели!), а я — граната, перебрасываемая туда-сюда. На чьей территории взорвусь? И на той и на этой — с одинаковым удовольствием: ненавижу обоих. Этих даже больше! Пригрелись! И как осмелели!.. Жаль только, этого не видно в сигаретном дыму. Все, абсолютно все пригрелись — и правые, и левые (судя по количеству окурков, и эти не бедны), — только я ни с этими, ни с теми, как обычно, сир и одинок. Вернулся к Поцелуеву.
— Ах, у них нет проблем? Так они у них будут! — Поцелуев воинственно схватился за другой телефон.
— Звоните... буду дома. — Я вышел.
Процесс захвата власти Аглаями Дмитриевнами (обоих полов) я себе ясно представлял: они меня даже в моём любимом издательстве довели до слёз и рукоприкладства!
А Поцелуев, как ни странно, меня любил — тем довольно большим остатком души, что не вмещался в постановления и инструкции; главное, что душа была. Мог вдруг полюбить вопреки инструкции, а эти — против своей инструкции — не полюбят никогда! Так кто же хуже? Я понимал, что мне с моими мыслями — крышка, потому как всё сейчас двигается в аккурат против первых. Что же делать? Писать модные детективы? «Тайна мусоропровода», «Две головы профессора Морозова»? Не потяну! И вовсе не из снобизма: гораздо больше ненавижу претензии на высокую заумь. В ней можно надменно просуществовать всю жизнь, но никто из земных не посягнет на «высокое». Вот наш главный мыслитель, Огородцев, задумчиво курит на обложке брошюры, выставленной за стёклами всех ларьков. Никто и не подумает прочитать, но все поучительно понимают: судя по втянутым щекам, по глубине затяжки — мыслит о вечном. Такие головы тоже нужны: они думают, мы отдыхаем. Идти в этот туман стыдней, чем в халтуру, поэтому я халтурой не брезгую: там все в открытую. Но и для этого, надо признать, не то имею устройство головы! Поначалу нравится — и сыщик симпатичный, циник и бабник, и люди живые, но в конце — обязательно, обязательно! — должна быть залимонена такая глупость, которая требует чего-то особенного. Загадка эта неразрешима. То ли глупость демократична? То ли все это — для радости читателя: надо же, а я-то сразу догадался! Ох, трудно! Придумаю глупость — озолочусь!
А пока — пирожка бы! Может, взять себе псевдоним: Жуйветер? Или — Жуйснег? Напечатаю объявление: «Сдам квартиру с бутербродом на два месяца»? А самому где жить? «Сдам квартиру без бутерброда на один месяц»?
Пёс меня встречает своими объятиями, горячо дышит, принюхивается: не ел ли я чего без него? Не ел, не ел. Отвали.
Снова сидеть за письменным столом, срывать с рукописей скрепки, как эполеты, складывать листочки в архив? Кто узнает о них? Даже КГБ теперь не заинтересуется.
Луша, которая комсомольской активисткой возила меня по захолустью, «встречая» меня с доярками и шоферами, словно провалилась куда-то. По слухам — «взлетала». Я не знал ещё тогда, что через полтора года встречу её в самом соку, в зените славы.
И всё-таки не был я тёпой-растелёпой, соображал, как надо повернуть, где у ключа бородка, а где уступ; знал ловкий набор неловкостей — трогательных, вызывающих сочувствие. Сообразим, разберёмся... но как? Примыкать к стройным рядам «душимых», тех, кого раньше «душили», а теперь — их черёд? Как-то неохота. И так ли уж меня душили: пил, как лошадь, через день?
Тупик! Приехали! Поехал на неделю в Москву — может, найду в столице что-нибудь интересное? Но там все почему-то набились в комнатку, где я остановился, и смотрели на меня.
Всегда женщины, женщины манили меня вперед! «Свобода на баррикадах»! Где она?
Вернувшись, упорно звонил Поцелуеву — он, так же упорно, не отвечал. От телефона, умолкнувшего в учреждении, всегда веет ощущением паники. Переворот?
В общем, ясно уже — денег за «проблемы женщин» я не получу: гигнулся Поцелуев... «Сдам двухкомнатную квартиру» — развешивал объявления. Особенно нравилось ух! Ух, сдам!
Понял, что дошёл до ручки, когда выхватил у нищего из кепки монету, чтобы позвонить. Чуть было не убили. Особенно возмущались, конечно же, те, кто в жизни ни одной монеты не дал!
Друг, встретив меня на улице и оценив ситуацию, пригласил в пивную Дома журналистов. Не в булочную же меня приглашать. Вот где я и встретил Поцелуева и понял — конец. Ещё на студии Поцелуев начал отращивать бороду — для контактов с либеральной интеллигенцией, — но то была небольшая, холёная, я бы сказал, строгая бородка. А ныне она была какая-то дикая, клочковатая, и под стать ей безумным светом горели глаза. Поцелуев сидел за соседним столом с каким-то бородатым парнем и пил водку, как и мы. Время от времени он делал уверенные властные жесты, раскатисто басил — и я успокоился. Все на месте! Ну, загулял мужик (только странно, что в таком месте, где никогда раньше не гулял), ну и что с того? Бывает. Но он явно в прежней силе: вон как рявкнул на официанта, и тот, разбираясь кто есть кто, мгновенно, «на цырлах» прилетел с графинчиком в руках. Теперь надо лишь улучить момент (опьянение у него шло волнами — то накатит, то отхлынет) и небрежно заговорить с ним о проблемах женщин с последующей проблемой оплаты: «Я тут уезжал ненадолго. Что новенького?» Но по мере того как я наблюдал за ним, надежды рушились: нет, уже не вернётся он в прежнее состояние — и знает это! Он вдруг мощным церковным речитативом завёл на весь дымный зал какую-то медленную грозную песню — и я окончательно понял: всё рухнуло. Стёкла дребезжали: всё больше людей в зале подхватывали песнопение. Побороли монстра, кормившего нас! Отходная? Отпевание?
Отходная та была, оказалось, по мне. Бородатый, с которым Поцелуев выпивал, — чин из церковных, и Поцелуев после недолгой депрессии стал быстро продвигаться по коммерческо-церковной линии. А я рухнул: взять меня в церковные, а тем более в коммерческие круги Поцелуев никак не мог, поэтому, видно, и горевал. В минуту просветления я всё же подсел к нему и поинтересовался:
— Ну что? Всё плохо?
— Кому плохо? — пробасил он. — Это им будет плохо. Охлократия! Правление глупцов — это ни разу ещё к хорошему не привело!
По-своему он был прав. Я, как и другие литераторы, оказался заброшен, никто нас больше не воспитывал, не похищал наши рукописи, не «наказывал рублем», поскольку рублей вовсе не стало. А Поцелуев, разве он глуп? Спрятался за церковную стену, а она ещё более надёжна, чем партийная. А вот нам-то куда? В монахи?
Выпив «на посошок» (причём имелась в виду «дорога дальняя», вовсе не отсюда домой), я жарко обнялся с Поцелуевым и вернулся за столик. Друга там уже не было. Видимо, он решил, что ему «отпеваться» рановато, и был прав. Зато появились какие-то новые люди.
Проснулся я в каком-то общежитии — в комнате было четыре койки, и все пустые. По некоторым приятным мужскому взгляду деталям общежитие было женским и, судя по обилию книг на разных языках, высокоинтеллектуальным. С расслаблением покончено! Отпели эпоху — и хорош! Я резко встал, покачнулся, упёрся в стену, в красочный вид города Гамбурга. Распахнулась дверь, и в комнату вошли две немки, одна — высоченная и толстая, другая — маленькая и худая.
«Какая же из них «моя»?» — усмехнулся про себя я и снова качнулся.
Они начали переругиваться, словно никого в комнате и не было, совершенно не замечая меня. Но тут слово «блядь», сверкнувшее в речи одной из них, взбодрило меня: значит, я всё-таки играю роль? Не с того конца, девочки, начинаете изучать «великий и могучий», подумал я. На мгновение я будто оглох, поражённый: на полке, над той самой полкой, где я спал, увидел зажатый между прочими корешок моей книги! Вот это да! Не часто я встречал их в девичьих светёлках! Вместе с тошнотой душили сомнения: верно, сам же вчера и подарил одной из этих, а она сунула на полку, не выбрасывать же, тем более что и сам здесь валяюсь? Рука потянулась к книге. Надписи нет! Да и обложка слегка затёрта... Значит?! Я обернулся — и встретил взгляд Евы, моего ангела, и этот взгляд, как поётся в песне, светит уже много лет!
Толстая соседка вышла из комнаты. Я подумал, что из-за меня они поссорились, но она вернулась уже с подносом, на котором дымилось какао и лоснились сардельки. Я сглотнул слюну: со времён «крушения империи» ни разу не ел, а эти вроде чужие девушки сразу поняли, в чем дело. Вкусная, хоть и с привкусом горечи, еда. И какая прелестная жизнь: наши бы после ссоры ещё долго зыркали друг на друга и хлопали дверями, а эти добродушно хохотали друг над другом, поедая сардельки... Слово, которое мелькнуло вначале, повторялось еще, но уже с весёлой насмешкой. Знали они и другие слова, и довольно много: и самое интересное, Ева сказала, что изучает современный русский язык по моей книге — «ей рекомендовали», — и очень нравится. Чем не праздник после похорон?
В общем, жизнь у нас с Евой началась страстная, но исключительно литературная: оказывается, и у меня, и у неё столько накипело! Ну, у меня-то понятно: всю свою проклятущую жизнь колочусь, а у неё, двадцатисемилетней немки, откуда такой накал? Неужели и в самом деле есть что-то такое в этих буквах, из которых складывается литература?
Конечно, нас волновало и другое. Например: было ли что-то у нас с Евой в первую ночь или нет? Если было, то, наверное, надо продолжать — не одними буквами жив человек, а если нет, то как-то вроде и неловко на трезвую голову предлагать: а давай?!.. По её мимолётным лукаво-задумчивым усмешкам я догадался, что и она ничего не помнит и тешит себя то одним предположением, то другим. Удалось же тогда так напиться? А всё, наука! Ева рассказывала (эту часть она излагала подробно), что увидела меня и сразу узнала, потому что как раз читала книжку с моей фотографией на обложке. Ещё она сказала, что я буквально её ослепил: на фотографии я выглядел квёло, а в жизни, глаза мои сияли, голос гремел. Ева решила, что видит меня в момент вдохновения. Некоторое время она наблюдала за мной, потом решилась и подсела. Тогда она, ясное дело, уловила, что к вдохновению подмешан алкоголь, но не дрогнула (если немецкая женщина что-то решит, её не собьёшь). Поняв, что она знает меня, я стал радостно её целовать, приговаривая: «А наши дуры не знают!» Когда целовальный процесс закончился, я предложил эту радостную встречу отметить. Ева, искоса взглянув на бутылку, отметила, что из бутылки отпито немало, и решила: ничего страшного. Только после, уже на улице, задумалась: а вдруг та початая бутылка не была первой? Сидя с этой бутылкой довольно долго, мы успели обсудить всё самое главное и испытали счастье: наконец-то и как неожиданно встретились с родным человеком, да ещё из другой страны! Восторгу не было предела, алкоголь только разжигал его! Как и многие, Ева была сбита с толку абсолютно аритмичным темпом выпивания алкоголя: долгое замешательство, мучительный самоанализ при переходе от первой бутылки ко второй — Ева, как настоящий европейский гуманист, сочла своим долгом помочь эту муку сократить и первой нырнула во вторую. Если бы она знала, что всё, как поётся в нашей бодрой песне, ещё впереди! Мучений между второй и третьей практически не было. Между остальными — только восторг: счастье снимания моей кожаной куртки, ликование от того, что на официанте она сидит как влитая. Но пропита была только часть куртки: не уходить же в одних рукавах? Нарастающий оптимизм, как признавалась Ева, её и покорил: человек только что узнал, что рухнули его надежды на благосостояние, лучшую жизнь; знает, что ничего ему не светит, — и при этом весел! Куда делся старичок, который ещё часа два назад кряхтел над пожелтевшей газетой? Нету его! Трагический красавец — этот есть. «Кто пользовался любовью женщин и уважением мужчин, пожил уже достаточно». Любимая мысль. А я пользовался и ещё живу и дополнительно пользуюсь уважением женщин, при этом иностранных!
— Ну... а что особенно нравится? — зудел я.
Ева подошла к делу с немецкой обстоятельностью: причесалась, надела очки и, как я понял, начала рабочий день, хотя на часах ещё значилось без десяти восемь. Она перелистывала странички, перекладывала закладушки, исписанные немецким бисерным почерком, и, наконец, вчитавшись, задумалась, кивнула головой: «Вот это».
«Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Ева сказала, что ей это «ошень нравится», что она непременно должна это перевести и прочитать на ближайшей конференции: ей кажется, что это абсолютно новое направление литературы, название которому она берётся придумать. Я хохотал. Ну, Нил, даёшь! Кто бы мог подумать, что так далеко шагнёшь уже после кончины!
«Вампиризм!» Новое направление «вампиризм», клянусь, придумал я, но сам же, как выяснилось, этого не понял или забыл, а когда «вампиризм» стал всемирно известен, я лишь робко притулился с самого краешку. А тогда и вообще-то хотел улизнуть — тем более мучила головная боль, тошнота!
— Может, лучше Алейникова тебе взять, был такой малоизвестный поэт, тоже про насекомых писал ужасающие вещи, — лепетал я.
— По Алейникову уже было четыре конференции, восемьдесят докладов!
Эх, Николай Макарыч! Не довелось тебе понять своё творчество на научной основе!
— Тафай рапотать! — строго проговорила Ева, поправляя очки.
Что же с ней делать, как увернуться? Может, сексом её пугнуть? Или алкоголизмом? На многих действовало, но Еву не спугнешь! Раз немецкая женщина решила, наметила цель своей жизни, — всё! Что бы отмочить?
— А можно вместо «пчелу пучило» перевести «пчелу рвало»?
— Нет! Ни в коем случае! — вскричал я и поймался!
Когда на семинаре в Штутгарте Ева мужественно сделала доклад и прочла перевод, реакция была весьма оживлённой, хотя иностранцев не поймёшь: они оживлены всегда. Боюсь, что немцы, добросовестные трудяги, сочли доклад Евы и перевод незаслуженным отдыхом в их работе; а настоящая работа должна быть потяжелей: установить, например, связь между песнопениями древних полинезийцев и стихами эмбриона, записанными в чреве матери накануне конгресса. Все уважают сложное. С полинезийцами сходства не нашли, но разъехались удовлетворённые: деньги съели немалые и поработали на славу. Главное, что вызвало мое возмущение, что родившийся эмбрион стихи продолжал писать (он, оказывается, в Курске родился), но никакого интереса к нему больше не проявляли. Не могли простить дерзости, что на полинезийца не похож, не соответствует падла этакая их теориям.
Мы с Евой приуныли, загуляли не по-штутгартски. В результате я ещё и простудился (сорок лет не брало, а тут взяло) — стоило для этого ехать? Но когда я подсчитал выручку, взял свои дерзкие речи назад. Только за ... мне уплатили ..., не говоря уже о ... (вымарано мной). И болезнь как рукой сняло. Приободрился, стал спрашивать, на какой бы ещё семинар сгонять. Даже ностальгию на время удалось заглушить. Но я обузой болтался на Еве, ей, как я понял, жилось нелегко: без меня бы её на сотни конференций пригласили, включая Америку, со мной — только на две. Сначала в Венгрию, а потом в Польшу, — как бы деликатно меня к дому подвигая, мягко намекая: по мамочке не соскучился? Обнялись с ней на станции Чоп. Другие границы мы с ней смеясь преодолевали, а эту — извини!
Всё — как вывернутый чулок: у нормальных — сначала любовь, потом разлука, у нас — сначала разлука, потом — любовь.
Вернувшись домой, от её толстой Бригитты, вышедшей здесь замуж, я узнал, сколько она из-за меня тягот перенесла! Муж её, как и положено немцу, дисциплинированным филологом был, поэтому находился впереди, а она со мной на руках оказалась в тупике. Кроме этого, он каждый год с воспитательно-изнурительной целью по ребёночку ей делал. Но точно в назначенный день и час Ева появлялась, с той же спокойной улыбкой: «Фалерий! Тафай рапотать!»
Трудности только укрепляли её. Когда на четвёртом нашем году она ещё и с мужем познакомила, — ошалел! И ещё больше её характер оценил: оказывается, не один оболтус у неё на руках!
И теперь, когда мы легко мчались по дорогам её родной Германии, я с тихим восторгом смотрел на неё: из чего делаются такие женщины?
Сначала вдоль шоссе мелькали скромные виллы (скромность у них — признак богатства). Потом появились огромные здания, сделанные как бы из неба с бегущими по нему белыми облаками. Голова слегка кружилась. Автобаны не проходят возле жилья, поэтому только раз будто выбежал к нам готический дворик с яркими зонтами над столиками, с витиеватой старинной вывеской на фасаде. Пиво пьют. И снова простор — с космическими сооружениями на горизонте. Весенняя яркость, речка, не наша, немецкая — ровные берега, жёлто-зелёное ровное течение; отель, который будто бы явился из воздуха и казался частью синего неба, поделенного чуть заметными рамами на огромные квадраты. Вылезли, вынули вещи: небесные врата бесшумно раскрылись, и зашумел, заиграл рай... старинные гобелены на стенах, огромный холл с огромным ковром, кожаные диванчики кафе не мешают простору; в глубине — тусклая медь административной стойки и лифтовой решётки. И всюду — нарядные, приятно пахнущие, улыбающиеся люди, бодро разговаривающие, пьющие кофе, хохочущие.
Ева подошла к стойке, радостно заговорила с девушкой в униформе, та ещё более радостно ответила ей, застучала по клавиатуре компьютера, который тоже радостно запипикал — поочерёдно протянула несколько длинных плотных белых карточек. Ева, улыбаясь, раздала их нам.
— Визитки? — спросил многоопытный Фунтхлебен.
— Визиток — не надо. Это ключи от ваших номеров — вставляются в прорезь дверей. Смотрите не потеряйте.
Прямо-таки на глазах привыкая к роскоши, сыто переговариваясь (хотя ничего ещё и не ели), мы прошли через холл. Я с гордостью оглядел наших: притёрлись ребята, уже и не отличишь в толпе от «праздничных» иностранцев. Как-то сразу стали привычны и сияющие гостиничные витринки с огромными флаконами «Шанели», с переливающимися драгоценностями из красивой жизни — взгляд вскользь, не более того. Просторный лифт вознёс нас с Волощуком выше всех и вынес в просторный коридор. Двери наши оказались как раз по обе стороны от лифта, это событие, вроде бы не такое уж и необычное, сейчас вызвало целый поток эмоций.
— Пожалуйста, заходите!
— И вас прошу!
Мы небрежно вставили в медные прорези свои ключи и, продолжая сиять, скрылись в номерах. Комната — огромная, с белыми, как бы невидимыми, стенами. Широкий балкон, под ним — несущийся мутный поток. Даже здесь, на огромной высоте, пахло землёй, весной. Чуть вдали, за аккуратной полянкой, стоял белый домик-пряник, мимо него проехали стерильно белые старичок и старушка на велосипедах. Их гортанный говор и хохоток, нарушив тишину, донеслись до меня и смолкли.
Какая-то особенная тишина, какой я давно не слышал, царила вокруг. Я зажмурился, погрел лицо солнцем, втянул все запахи и вернулся в номер — разбирать шмотки; шмотки тут же скрылись в невидимых шкафах. И снова простор, покой, весенние запахи... В ванной — мрамор, зеркала, ворсистые полотенца, золотые цилиндрики шампуней и всяческих вкусно пахнущих кремов...
— Эх! — воскликнул я, подпрыгнул и, заскользив по полу, чуть было не закончил жизнь среди чуждой роскоши.
Мелодично заквакало. Телефон? Голый, мокрый, я заметался по комнате... Ах, вот он какой!
— Нормально? — спросила Ева.
— Ну! — восторженно воскликнул я.
— Когда я могу к тебе зайти?
— Когда хочешь? Жду тебя! Ты где?
— В соседнем номере.
— Как в соседнем? В соседнем... этот...
— Ты не допускаешь, что у тебя могут быть два соседних номера?
— Ах, да.
Ева не выразила никакого восторга по поводу помещения: ну, это ясно, раз у неё такое же, выходящее на тот же мутный стремительный поток. Ева молча сидела в кресле.
— Ну... что? — Меня так и подмывало что-то делать, куда-то бежать.
Ева задумчиво сидела. Нет, слишком задумчивая женщина: о чём ещё думать в такой роскоши?
— Какие-то проблемы? — вздохнув, я наконец пустился в серьёзный разговор.
— Нет, всё нормально, — спокойно выговорила она.
Я знал уже, что если Ева говорит «нормально» — это значит, что обстановка крайне напряжена.
— Не то что-то делается? — встревожился я.
— Во всяком случае, постараюсь, чтобы всё кончилось по-человечески! — проговорила Ева.
О человечности обычно заговаривают тогда, когда надвигается что-нибудь ужасное... «по-человечески проводить», «по-человечески похоронить»...
— Что случилось-то? Не те люди приехали? Откуда ещё могут быть неприятности в этом раю?
— Наоборот, слишком те, — мрачно усмехнулась Ева. — Спустись, посмотри.
Я знал, что «те»... но, чтобы «слишком те»... как это понимать?
Я прекрасно знал этот разъезжающий контингент: крепкие ребята, пальца в рот не клади. Чётко знают, что очаровать должны не каких-нибудь там читателей Заволжья, от которых фактически ничего не зависит, а вот этих энергичных немецких профессорш, от которых в наше суровое время зависит всё. Дураков нет. Я сам сюда не через Заволжье приехал!
— Спустись, — твердила Ева.
— Спущусь! Что ж ты думаешь: здесь буду куковать?
Я и сам понимал, что на этот слет, на инвентаризацию умов, на переучет любимцев западной профессуры, соберутся самые-самые и крутиться тут надо вовсю, иначе не заметят — растаешь в весеннем воздухе навсегда. Но неужели так сразу?
— Большая чистка? — поинтересовался я. Ева грустно кивнула.
— А кто затеял?
— Твой друг!
— А он разве здесь?
— Да, что-то задумал. В общем — все в панике... кроме тебя, дурака!
— Паники не заметил.
— И не заметишь! Но знай: люди поднимаются по чужим телам! У вас разве не так?
— У нас, к сожалению, некуда стало подниматься... я имею в виду — в интеллектуальной сфере. Одна только ваша ярмарка осталась.
— Это чувствуется. Но и она не резиновая и не вечная. Скоро и её не будет.
— Да? Плохо. Как же нам жить? У нас-то на родине никакой подпоры не будет — это точно.
— Сколько мы вам переводим денег — куда они деваются? — гневно вскричала Ева.
— Значит, есть куда деваться. Мастеров много.
Мы помолчали.
— И с кого начинают? С меня?
— Если твой лучший друг решит с тебя, значит, с тебя! — вздохнула Ева.
— Так где он?
— Таится. Трубку курит. Молчит. Понимает, что его отсутствие гораздо страшнее, чем присутствие.
Это мы давно с ним открыли: отсутствие — великая вещь! Отсутствие гораздо сильнее действует, чем присутствие. Пришедших перестают воспринимать. «Напрягают» отсутствующие — самые тревожные мысли относительно их местопребывания. Неужели?!.. А вдруг уже?!.. Этот приём — держать в напряжении именно своим отсутствием — был нами досконально разработан ещё в молодости. На каких только высочайших приёмах не блистали мы с ним своим отсутствием, наводя ужас! Но он довёл это изобретение до полного блеска: надо же держать в панике всю литературную элиту — без конкретных угроз, исключительно отсутствием. Шорох даже здесь слышен! Молоток, молоток!
— Да брось ты, Ева! Дыши спокойно! — бодро сказал я. Если Ева ещё скопытится, что будет? Спокойней надо. Хотя я в отличие от неё твёрдо знал, что, несмотря на все её отчаянные усилия, произойдёт всё-таки самое препоганейшее! Только так. Опыт показывает.
Я давно это знал, так чего волноваться? Раз друг мой теперь заправляет, сделавшись верховным жрецом, значит, хана! Это раньше наивно думали, что он такой ехидный из-за того, что советская власть нехороша. Теперь и власти нет, а ехидство растёт. Теперь от него зависим мы, стоявшие по одну с ним сторону баррикад. Надо продемонстрировать растущую свою силу — раздолбать кого-то из прежних друзей? Какие вопросы? Надо так надо. Положено человеку подниматься, расти над собой (и над нами) — давай! Я вот на такое не решаюсь, потому и отстал. Помню, как мы с ним в Питере в первый его возврат уже в качестве туриста неделю в застенках провели из-за того, что дверь в его номер выбили. Коридорная (ну, ясное дело, старая стукачка) не хотела нас пускать «с неоформленным гостем» (так она выразилась), то есть со мной. После привода, протокола нас положили на нары, освещённые почему-то синей лампочкой; потом отпустили, потом снова привезли — и так неделю. Ждали указаний, что с нами делать. Кот (с молодости его почтительно-фамильярно называли Котом) сразу резкую политическую окраску делу придал: вернулся бывший диссидент, сатрапы повязали — мстили за прошлое. Я смущённо, без нужного огонька, поддакивал. Потому что в глубине души был уверен, что и так бы нас повязали, выбей мы дверь в номер люкс, не будучи даже диссидентами. Поэтому я без энтузиазма выслушал информацию по забугорному радио о наших муках. Конечно, радовало мильтонов, что диссиденты им в лапы попались, но ведь попались не за диссидентство! И интервью отказался я дать иностранному корреспонденту: не то мог сказать. Струсил, струсил! Тогда и пошла первая трещинка. Кот говорил — преследование за инакомыслие, я считал — за буйство. Было и то, и это — каждый из нас выбрал ту составляющую, что ему ближе. Один мой друг, поэт, тоже всё время твердит, что его за талант преследуют... а на самом-то деле — за дебош. И сколько раз его берут за дебош, столько раз все слышат о его таланте. Реклама... И даже очевидная: пара фингалов — это уж наверняка.
Но раз уж пошел ва-банк... А Кот пошел: диссидентство — оно в тот год выше всего их компьютерами ценилось. Простое дело: набираешь очки, входишь в «память». Теперь о диссидентстве лучше не говорить, план по диссидентам у них выполнен давно, теперь другое подавай. На другом теперь поднимаются. На чём именно — узнай у Кота. Кот знает, но не сразу и не всем скажет. Сперва съест того, кого хочет, потом объяснит, за что, чем этот съеденный науке мешал. Меня наметил, бестолкового? Пр-равильно! Такого давно пора гнать. Шампуня три тюбика здесь заныкал — так? Тапочки белые пластикатные из ванны возьму — в баню в них буду ходить. Чем плохо? А Кот ещё обязан будет пивка поставить за то, что я единогласно одобряю его действия относительно меня, — это точно! Худо ли?
Ева ещё больше разволновалась, и как всегда при этом — хуже по-русски:
— ...когда я ещё изучалась в Мюнхене, я удивлялась — удивлялась, да — зачем вас так много здесь?
Ну что ж? Было много — станет мало.
— Но тебе я очень хочу помогать. Это очень лежит на моей душе. Я правильно выражаюсь?
Правильно-то правильно. Но безнадёжно. Настоящая литература начинается с невозможности перевода, когда язык на максимуме своём — непереводимом. А кто по заказу здешнему пишет, специально для перевода, минуя фактически читателя как ненужную заминку, — они ещё продержатся некоторое время, пока компьютеры не запикают: всё! Достаточно!
А наша с Евой любовь не вписывается в генеральную линию. Что-то сейчас новое придумали компьютеры, и мой Нил с его точилом им не нужен.
«Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Ну, где пчела? Не Ева же это?
— Может, спустимся в холл?
Ева вдруг прижалась ко мне, словно прощаясь. Видимо, так и не узнаем, было у нас это или нет!
— Но я обещаю, обещаю: всё будет достойно, — голос Евы дрожал. — Иначе я раздену с себя все звания и должности и уеду в деревню!
Я бы не стал называть деревней тот славный городок, где у Евы с мужем наследственный замок. Но утверждать, что волнение Евы не настоящее, потому что она богата и всё имеет, тоже подловато. Это у нас, когда человек все имеет, волнения заканчиваются, а у них, наоборот, только начинаются. Я бы ей памятник поставил и назвал его «Добросовестность». Может, не так уж и лестно для бабы с таким названием памятник иметь... но как бы я обозначил памятники другим моим музам? Лучше умолчим.
Ева, судя по отчаянности в глазах, решила единственным меня утешить, что ей доступно.
— Ева? Ты что? Я не умер ещё, реанимировать таким способом меня не надо!
Ева благодарно глянула на меня, поправила свои аксессуары.
— Что? Не хочешь?
— Хочу, но не могу.
Через минуту в нижнем холле, с бокалами в руках, мы принимали участие в «параде умов». Первым к нам Огородцев подошёл, интеллигентно-седой, из недавно окончательно увядшей «интеллектуальной» поросли. Единственный, собственно, росток, зато все соки в себя всосавший и выросший на них до небывалых размеров: примерно как растение хрен размером с небоскрёб; вместо всего огорода — он один. Хрен на завтрак, хрен на обед.
Но так иностранцам удобно: один, зато все знают. А огород городить... Зачем? Один, зато ядрёный. Он и сам «прополку» неслабую провёл, чтобы соки от него не сосали. Теперь и его, глядишь, выдернуть могут, если за что-то не зацепится. Огородцев зацепился: примкнул к фекалистам, которые с его приходом в силу вошли, — я имею в виду в силу там, на чужбине. Вон, во всём чёрном, главный фекалист Солох лениво кому-то даёт интервью. Раньше, когда я его знал молодым, фекальные моменты робко в его творчестве мелькали — не чаще, чем в обыденной жизни; но он чутко схватил, чем можно Запад потрясти, — и узко специализировался. И тоже — вырос до гипертрофированных размеров в этой своей квалификации. Что делать? Правильно говорят: определиться — значит ограничиться. Фекалисты теперь известны, я бы сказал, широко известны, а точнее, наверное, сказать, что узко. За Солохом и другие пошли, но тем уже меньше перепало. Надо признать, что Солох — добродушный мужик: не уничтожал своих последователей, не то что Огородцев. Правда, интеллектуалистов не так много и было: две башки всего Огородцеву пришлось отвернуть. Оно и понятно: интеллектуалистом гораздо сложнее стать, нежели фекалистом. Ладно, хватит придираться.
На столах, вдоль стены, такая закусочка стояла, что зашибись! Одной рыбы: красная и белая — это примитив, ещё и жёлтая, тёмно-синяя, светло-фиолетовая... Не едали? Не тем пошли путем!
Вдруг Тоха нарисовался, тоже с бокалом — откуда этот-то здесь?
— Слушай, замучила совсем! Что она с-под меня хочет? Нету сил!
С трудом переключив мозги на другую шкалу, понял, что это он о драгоценной своей Луше говорит.
— Тоха! Чем могу помочь?!
Растворился.
Сейчас здесь вампиристы в ходу. А начинали скромненько: два-три укуса за весь роман, постепенно всех фекалистов изгрызли, не говоря уже об интеллектуалистах. Гордо ходят. Все доклады последних конференций посвящены теперь вампиристам, о фекалистах — ни слова! Но и у вампиристов покоя нет. Сидели вампиристы прочно, главный — Фунтхлебен, и вдруг какие-то поствампиристы объявились! У прежних — взрослые пили кровь, а у этих — дети! Огромный успех! На Западе их сразу бурно полюбили, потому, наверное, что прежние уж больно противными были. Слишком уж беспощадно фекалистов уничтожали, добродушия не проявили. Ошибка. Борьба, кругом борьба, хотя в пяти метрах от отеля никто даже не догадывается о ней, идет нормальная немецкая жизнь. Странные люди эти западные слависты, а может быть, и страдальцы, не исключено.
Неожиданно из тумана какие-то знакомые лица выплыли. Видел где-то, но где — не могу вспомнить! Не фекалисты, не вампиристы. Так кто же здесь ещё может быть?
Господи, да это же бандиты с корабля: Крепыш, Лысый, Лимон. Роскошно, надо сказать, одеты — не знают, что так не принято здесь. Вон Солох — в том самом свитере, в каком он в Бокситогорске в многотиражку ходил. А эти — эва, нарядились! И Луша с ними! Давно не виделись! Осклабясь, подошли. «Большие люди делают большие дела в крупных международных отелях»... такая трактовка.
— Вы, полагаем, не забыли о нас?
— Ну, что вы, орлята! Такое подумали!
Перезвон бокалов.
— Так что, мы надеемся на продолжение нашей работы?
— А почему нет?
Ослепительные улыбки, жадный налив из шикарных бутылок, понатыканных тут всюду, светское чоканье...
Как говорила школьная воспитательница Марья Сергеевна: «Нет добросовестнее этого Попова!» Это после того, как я к Остапову, который меня бил, наутро как ни в чём не бывало с учебниками ходил.
— Вот с этим немножко поразгребусь... — мурлыкал я.
Понимающие улыбки... Исчезли.
Снова фекалисты заполнили экран: Солох, весь трясущийся:
— Что ещё придумал твой друг?
— Не знаю. Нет, честно, не знаю!
Уж в чем, а в моем слабоумии Солох не мог сомневаться. Поверил, что не знаю. Ушёл. Но ропот покатился: что-что, а перемены они чувствуют, как змея — приближение землетрясения.
— Честно — не слыхал! — Это уже Волощуку, который явно не верил, так как думал, что я простодушно-хитёр... Может быть. Чтобы выяснить это, стал выпивать. Потом хотел остановить себя: «Опомнись, ты же в холле! Я а-пел-лирую к твоему интеллекту!»... Не помогло.
И вдруг жужжание вокруг изменилось. Вдали, за строем официантов, мелькнули усы главного — Кота! Мелькнули — и снова исчезли. Лёгкий ужас — пока что достаточно. Пусть разрастается — попозже подойдём.
Я заметил, что Ева резко исчезла. Кинулась в омут. Но вряд ли кого спасет! Главное — закуску эту не одолеть: подносят и подносят. Чтобы было о чём вспомнить; чтобы не говорили, что не кормили. Ананасный период. Банановый цикл творчества. Дынно-апельсинный. Других, видимо, не будет — куда же больше?
Три девушки мужеподобного вида внесли, напряжённо улыбаясь, стенд объявлений:
Международная конференция «Русская литература: вампиризм и сталинизм».
Вот это действительно бомба была. Немая сцена.
— Я и не знал, что я вампирист! — криво улыбаясь, проговорил Солох.
— И я понятия не имел! — его прихлебатель.
Слаженно, ну просто залюбуешься, девушки кинулись на фекалистов, как стюардессы на забузивших пассажиров (наблюдал такую картину на перелёте Москва — Нью-Йорк), буквально оглаживать стали их. Идея: успокоить всеми возможными способами. Всё в порядке, мол, всё хорошо: конференция ваша тоже будет, но в некотором удалении отсюда, в скромном монастыре, на монастырском, соответственно, обеспечении. Как гласила школьная шутка: каков стол — таков и стул. Извиняюсь. Сворачивается направление.
Но не долго и вампиристы гуляли. Те же девушки вдруг откнопили половину заглавия — заранее было еле приколото, — и осталось лишь: «Сталинизм!» Вот это фортель! Девушки так же слаженно набросились на вампиристов, заулыбались им: конференция по вампиризму в Аахен переносится, но выделит ли деньги попечительский совет, пока не известно. Вот тебе и Аахен! Одно мне неясно: зачем нужны были фекализм и вампиризм, зачем так долго холили их? А затем, наверное, чтоб сталинизм после их убожества огромным утесом показался, оплотом чистоты, высоты! А он зачем? А чтоб их студентам не путаться: царизм, сталинизм — и все! Бедная страна — из огня да в полымя. Хорошего не видали, лаптем щи до сих пор хлебают, надо хотя бы правильно сморкаться их научить! Славно тут поработали и фекалисты, и вампиристы — почву удобрили для сталинизма! Явился Кот, вынес свои усы со вспыхивающим в них огоньком. Возле него сразу сгрудились посвящённые: и среди фекалистов, оказывается, скрывались, и среди вампиристов, и сам Коссига! Но Кот — что значит настоящий друг! — вежливо их отодвинул, ко мне подошёл.
— Ну как? — Весьма довольный, трубочкой пыхнул. Медовейший аромат.
— Колоссально!
— Ты-то согласен, надеюсь (?!), что сталинизм является единственным гениальным течением, созданным у нас?
И это говорит бывший диссидент! Да, крутятся люди! Это ты, как осёл, тупо стоишь на одном!
— Э-э-э... сталинизм? Ну... кой-чего удалось ему добиться. Помню, я в школе ещё крайне был удивлён, узнав, что преступнику положен адвокат. «Зачем преступнику-то»?
— Вот! — Он назидательно поднял прокуренный палец. — Так и закладывалось наше подсознание! Что еще?
— Ну... некоторые произведения, не помню названий. Как бедный мальчик в западной, понятно, стране чистил пароходные трубы и котлы. Специально его не кормили, чтобы тощим был! И вдруг — вероятно что-то поел — в топке застрял! А пароходу плыть! А мальчик застрявши! Ну, собрались жирные капиталисты и решили: разжечь котёл!
— Так! — Кот кивал, попыхивая.
— Ещё. Из своей бедной каморки ночью исчезает умирающий безработный, бывший каменотёс. Полиция сбилась с ног: видно, задумал что-то против капитализма! Утром он появляется, насквозь промокший, окончательно умирающий. Перед смертью просит его приподнять, и все с ужасом и восторгом видят на горе перед окнами огромные буквы: «СТАЛИН». Высек. В последнюю ночь!
— Так. — Кот все одобрительней кивал. — Поздний период. Западный цикл. За ночь доклад напишешь? Может, успею тебя вставить. У нас есть ещё одно место? — Повернулся к своим соратникам.
— Есть, кажется, — ревниво произнёс Застульчак, бывший фекалист.
— Не кажется, а сделай!
Застульчак затрясся.
А я стоял и смотрел, как крепкие люди вежливо вытесняют фекалистов и вампиристов из зала.
И тут появилась Ева, совершенно раздрызганная и, по-моему, сильно выпившая:
— Я блядь! Иди сейчас в номер — будешь меня е...ть!
Все отшатнулись. Вот это да!
Если всё вокруг погрязло в коварстве — единственный путь — самосожжение! Ева, Ева! Как же так можно? Но на этой твёрдости немецкая жизнь, наверное, и стоит.
— Ну... сделаешь? — проводив Еву взглядом, спросил Кот.
— Нет. Не осилю, пожалуй.
— Ну, смотри. Как ты вообще живёшь?
— Отлично! На паромах вот езжу!
— А кто паромщик?
— Вот. Паромщица.
Луша со своими корешками уже присоседилась. Тех, кто рядом с Котом, не выгоняли. Чует, куда ветер! Сказала, что согласна. «На что ты согласна?» Согласна — быть не миллионершей, не прогрессивной журналисткой, а талантливой молодой учёной, ездящей по конгрессам.
— Возьми её! — Я выдвинул Лушу, демонстрируя достоинства.
— Сталинистка? — прищурился Кот.
— Да, — твёрдо ответила Луша. — Считаю, что самым сильным наше государство было именно тогда!
Вот и славное её комсомольское прошлое пригодилось!
— Ну, молодёжь нам нужна... — замурлыкал Кот.
Тут мафиози застенчиво вмешались: есть ли смысл вкладывать деньги в молодую учёную?
— Есть! Конечно, есть! Далеко может пойти!
— Но чтоб это был последний вариант! — вскипел Крепыш.
«Последний»! Как только таких наивных в мафию берут?
Луша скромно потупилась.
Когда мы с ней оказались в номере Евы, та тяжко вздохнула. Видимо, Ева подумала, что наказание будет изощрённо сексуальным. Как в хулиганской молодости: мчишься на одной и горячишь другую, скачущую рядом. Поскольку ситуация вышла из-под её контроля — согласна нести любую кару. Я сам испугался, когда её понял.
— Ева! Ты что? Вот талантливая молодая учёная, будет заниматься с тобой. Кот одобрил. Пусть пока у тебя переночует, а там посмотришь...
Ева снова вздохнула, но с некоторым облегчением. Наказание за её провал оказалось не таким страшным. Уж лучше сталинистка, чем сталинист, причём бывший её любимый!
— Ну, — я обнял Еву. — Я тебя люблю.
— А я тебя.
На этом и разошлись.
В последний раз я увидел Еву с палубы парома. Сидя с «заказчиками» в шезлонгах, мы отмечали разлуку с Лушей, а я — и с Евой. Хорошо входит водка на утренней заре. Невиданное блаженство! Мы проплыли под мостом.
— Лукерья! — вдруг закричал Крепыш.
Из ворот замка, принадлежащего Еве, вышли, ведя велосипеды, две скромные девушки. Подпрыгнули, оседлали их и покатили по тропке высоко над водой в сторону черепичных крыш в узкой долине. Сошлись? Или это сверхвыдержка Евы делала картинку почти идиллической? В общем, попала Луша в твёрдые руки. Уже хорошо!
— Ур-ра! — закричали мы, поднимая бокалы. Сладостное расставание.
Луша машет.
Мне только не понравилось, что за девушками следила фигурка в пятнистой форме, делающая, кстати, её более заметной, чем любой другой наряд. Ну ничего! Разберутся!
Потирая ладошки, я спустился в «Тропикано». И услышал голос, заставивший меня вздрогнуть гораздо сильней, чем я вздрагивал до сих пор. Я обернулся.
Впрочем, оборачивались все: это лицо, этот голос! Знаменитый экономист, политолог — сейчас они известны даже больше артистов. Все толпились вокруг него, но он... увидал меня.
— О, привет — какими судьбами?
— Да еду... — проговорил я.
Мотя сделал беспомощное движение: видишь, возле меня что творится?
— Ну, хоп! Пересечёмся! — Я приветственно поднял руку и скрылся.
Пока хватит. Хлебнул кипятку! А то, глядишь, ещё догадается, что меня интересует... не совсем он. Впрочем, при его самомнении — вряд ли! Вот и хорошо. Я даже не стал бы его спрашивать, здесь ли она: уж её бы я почувствовал сквозь любые, даже железные, переборки!
Вернулась первая муза, хотя её здесь и нет...
В те времена, после серий разводов и разъездов, я оказался живущим в тесном чердачном помещении — как бы отдельном домике над крышами. В юности я даже мечтал о чём-то таком: парить над всеми, всегда видеть небо и тучи, невидимые с узких улиц, осязать солнце и луну. Но то в юности, а в усталом уже возрасте оказаться на юру, на ветру — как на катере среди бушующей Ладоги? Посидеть бы лучше в уюте, в тепле, подальше от стихий — ну их! Кроме того, житьё мое было отдельное в смысле общения с ветрами и звездами, а в смысле коммунальных удобств вовсе наоборот — не отдельное. И кухня, и туалет, и ванная, и всё прочее: туда надо было спускаться по тесной скрипучей лестнице, проходить через длинный коридор с множеством дверей, за каждой дверью — целая семья; толпа людей исключительно неприятных — словно по принципу неприятности все и съехались сюда, вернее, по этой причине остались здесь. И я теперь среди них. Долгое время я вообще никуда не выходил — поскольку выходить имело смысл лишь с рукописью нового гениального романа, иначе — зачем? Единственно, за этот срок у меня здесь появилась и своя муза. Муза скорби, муза страданий — какая ещё муза могла водиться тут? Блуждая ночью по коридорам, я замирал у трухлявой её дверки, парализованный стонами то ли страдания, то ли наслаждения, несущимися оттуда, пытаясь понять: не требуется ли мое вмешательство?.. Нет, не требуется — там всё нормально. Но однажды стоны были столь трагические, что я вошёл. И не ошибся: помощь была нужна. Гость, курсант, побил её и что-то унёс. Что можно было взять в этой убогой каморке? Я утешал её, как мог, и стоны страдания незаметно перешли в стоны наслаждения: каким другим ещё способом мы могли друг другу помочь в этой ночи?
Да, этой женщине (звали её Мария) помощь действительно была нужна. В принципе, всё укладывалось в знакомый сюжет: со следами былой красоты, муж ушёл к другой. Да, красота гибнет в нашей жизни, да, муж — негодяй. Мне, видимо, следовало взять Марию с собой в библиотеку, приобщить к сокровищам мысли. Я вместо этого неожиданно для себя начал с ней усиленно пьянствовать и проводить вместе не только ночи, но и дни.
Сладость падения — иначе это не назовёшь. Хватит... Держался, пока сил хватало, — можно и упасть. Тем более что никому, оказывается, я не нужен. Семью, как и мечтал, удалось поднять на недосягаемую для меня высоту; единственный близкий друг оказался диссидентом — слинял и, по слухам, увлекается сталинизмом, в который я, увы, никак не вписываюсь.
...Тот, кто занимался этим делом всерьёз, а не теоретически, знает о неимоверной притягательности большого, белого, рыхлого, даже дряблого женского тела с синеватыми прожилками; особенно в сумерках тусклого петербургского пьяненького рассвета — никакого сравнения с загорелыми упругими, накачанными, якобы женскими телами, что навязывают нам рекламы западных кремов и трусов. При чём тут здоровье, гладкость? Именно в слегка трясущуюся, чуть сморщенную мякоть ныряешь с особым отчаянием — и приходишь к наслаждению, глубокому, перетряхивающему все твои клетки, а не поверхностному, какое могут дать зазывно улыбающиеся глянцевые красотки. С удивлением я смотрел на Марию: казалось бы, она последняя из женщин: дети, живущие у отца, с ней не общаются, её бьют и обижают курсанты, ей практически нечего надеть... И в то же время по главному женскому счастью, по частоте, глубине любовных встрясок, слаще которых нет, кто с ней сравнится — или хотя бы приблизится?
Так что неизвестно, которые счастливее — кто вверху или внизу — и кого жалеть. Может, именно рухнув и шмякнувшись об пол, и испытываешь наконец самое острое наслаждение? Нет, Мария счастливее всех — сколько раз в день испытывает она глубочайшее отчаяние и острое ликование: кому ещё доступно такое?
Как-то раз, оказавшись у метро в поисках водки по заданию раскапризничавшейся вдруг Марии, я увидал двухметровую красавицу, видимо, манекенщицу. Она демонстрировала на ходу продукцию ведущих фирм одежды, косметики, парфюмерии. Некоторое время я шёл за ней, маленький, оборванный, небритый, смотря на неё — высокую и шикарную — с сочувствием и сожалением. Бедная: сколько времени и сил уходит у неё на это надевание, навешивание, намазывание, а после — на раздевание, снимание, смазывание! Не все ли силы уходят на это? Сколько недолгих минут отделяют Марию от очередных сладких судорог восторга и сколько часов (или суток) вот так ходить этой неприкаянной красавице, пока кто-то решится на неё посягнуть! Бедная! Ну, пора к Марии. Хотя, как знать, может, и у этой «вешалки моды» путь к восторгам и не такой уж долгий... Но боюсь, что восторги её — когда она одевается, а не когда раздевается. Таких умных оборванных людей, как я, понимающих, в чем истинное счастье, полно по России, поэтому мы и одеты так плохо.
У Мани уже оказался очередной курсант. Часто же им дают увольнительные! Я пошёл к своему столику на кухне: на нём лежало письмо. Наша бабушка, баба Аня, вынимает и старательно раскладывает письма. Я жадно схватил его: как не хватало мне писем в последнее время! Я вдохнул нездешний запах и вдруг почувствовал, как я хочу чего-то иного, отличающегося от этой убогой жизни, и как я от неё устал.
Письмо явно было «оттуда»: небывало плотный белый конверт непривычных габаритов — длинный и узкий. Грязными ногтями я растерзал его. Бумага внутри — ещё более невиданная, с муаровыми переливами. Написано бисерно-ювелирным почерком, но мужчиной. Что ж, мужчины тоже люди! Я понёсся по строчкам: «С давних пор являясь поклонником Вашего дарования...» Помчался дальше: «...осмеливаюсь предложить на Ваш суд свои опусы». Отлично! И что самое приятное, никаких опусов не было и в помине: я повертел конверт так и сяк — никаких опусов, одна любовь. Я пролетел мимо содрогающейся комнатки Марии и взлетел к себе наверх. Здесь я уже капитально сел за стол и изучил письмо более тщательно. От него пахло роскошью: не только бумага и почерк, но и стиль! Такие письма пишутся в огромной холостяцкой квартире, в уютном дедовском кресле, среди «безделушек» из камня и бронзы, в бархатном халате. Я вздохнул. Почему нам не досталось всего этого? Я ещё раз втянул запах письма... и сунул его в нижний ящик. Хорош. Воображение у меня явно преобладает над прочими достоинствами, но доводить призрачные мечтания до суровой реальности? Стоит ли? Нюхнул — и достаточно. Но вскоре позвонил Пим — уже лет двадцать всё молодой и всё многообещающий — художник-абстракционист, достигший главных успехов как виртуоз-прилипала.
— Говорят, тебе писал Мострич?
— Мострич?.. Да-да. А кто тебе сказал?
— Неважно! — сухо отрезал Пим. — И что ты ответил ему?
— Я... пока ничего. А — кто это?
— Если кого-то и следует знать в нашем убогом городишке, то всего лишь двух-трёх... и в первую голову — его!
«В первую голову»! Ага! Разговаривают они одинаково.
— Чегой-то я о нём не слыхал.
— Приятнейший, эрудированнейший человек. И, кстати, один из богатейших. К тому же у него лучший в городе салон, собираются любопытные люди.
Салон? Оказывается, бывают ещё салоны? Почему же я раньше не был в них вхож? Видимо, пришло время. Но что значит — любопытные?
— Ну хочешь, Мотя сам тебе позвонит?
— Мотя?
— Мотя. Мы так его зовём между своими.
Неужто и я когда-то смогу так же его звать? Я хотел сказать Пиму, что мысленно уже там побывал и мне понравилось; как бы не разочароваться? Но Пим был настойчив — не даром ел хлеб.
— Пгиятно, очень пгиятно. Извините за багдак в холостяцкой беглоге!
Берлоге этой не было конца! Вместо туалета открыл по ошибке другую дверь — и увидел громадную сумеречную комнату: мрачно-дубово-пыльно-портьерную. Мне лукаво улыбалась обнажённая девушка, правда, мраморная.
— Извините, — пробормотал я, прикрывая тяжёлую дверь.
Роскошные следы блистательных эпох, бордовые старинные рюмки, пронизанные узким закатным лучом, Мотя в стеганом шлафроке, по отворотам обшитом шёлком, в ермолке со свисающей засаленной кистью. Боже, какая жизнь!
— Дурацкое имя — Матвей, но у нас в роду уже двенадцать поколений мальчиков называют только так! Первый был воевода.
Во как! Каждому хотелось бы говорить столь красиво, но не дано!
— Пять поколений довольно модных адвокатов, включая отца! — Мотя как бы сокрушенно развёл руками. О его занятиях я спрашивать не решался, но было видно, что ограничил славную плеяду своим отцом Мотя явно из скромности: сам он и не собирался увядать, богатство при нем не уменьшилось.
— Этот Пим, — улыбнулся Мотя, — выхлестал весь мой коньяк, но есть ещё, кажется, недурная мадера! — не вставая с пригретого кресла, он потянулся к резному шкафчику.
Пим был прав: интересный тип. Но что означает сей заповедник? В нашей безумной жизни никакое адвокатство людей не спасает. Так что же? Никакие простые мысли мне в голову не приходили: в столь изысканной обстановке они были неуместны!
— Брокгауз? — Я кивнул на видневшиеся вдали корешки цвета тёмного вина.
— Гранат, — вздохнул Мотя. — Кто бы привёл всё это в порядок?! — Ясно, что при его интеллектуальной перегруженности просто физически невозможно уследить за этим культурным изобилием. — Неплохие, кстати, картины — пылятся в кладовке... — Рука Моти устало мотнулась в бархатном рукаве.
— Ну-с... отведайте. — Мотя нацедил мне душистой влаги, словно впитавшей в себя аромат старинной мебели, драгоценной душистой пыли, оставшейся от ушедших времён. Мотя, со вздохом взяв трубку старинного телефона, провёл несколько высокомерно-брюзгливых бесед, как я уловил, с бабами, домогающимися его. Наконец-то я вынюхал главное: тут в огромном количестве водятся бабы, такие же потрясающие и изысканные, как эта квартира! Куда же им ещё приходить, как не сюда? Я мысленно потёр руки.
Но что поддерживает всё это, какая сила? Моё любопытство не раз ставило в неловкие ситуации и меня, и интересующих меня людей. Уймись! Наслаждайся мадерой. Ни в каких других странах её давно уже нет. Но я-то зачем нужен этой мадере?.. Опять пытливость! Ох, не доведёт она тебя до добра!
Помню, как мы с другом ехали на машине, и вдруг после километров бетонных стен вдоль дорог (воинские части, секретные заводы) выехали на чудесную, абсолютно нереальную долину, с цветами, деревьями на холмах, заповедной тишиной. Мы были совершенно ошарашены этой ненормальностью, тревожно озирались, пока не доехали до центра этого рая, и только тогда успокоились и рассмеялись. Тургенев! Усадьба Тургенева! Вот откуда эта нереальная красота, покой!
Но какой Тургенев осеняет сей заповедник? Сам Мотя, с его, по всей вероятности, несуществующими опусами, Тургеневым, очевидно, не является. Так кто же? Этой проблемой под утончённый разговор я изводил себя в течение часа. В конце концов, полностью измотавшись, нашёл единственно доступное моему нынешнему пониманию объяснение: какая-то великая женщина поддерживает все это, помыкая Мотей. Но сколько же ей лет, если всей этой неисчезающей роскоши никак не менее ста?.. Не мучайся! Расслабься! Ты не на работе, хотя на работе ты, в сущности, всегда.
Мотя, почувствовав во мне комок беспокойства, перешёл на холодновато-поучительный тон, дабы поставить меня с моими мучениями на нужное место.
— Как-то до современной литературы руки не доходят... но слышал о вас исключительно доброе!
На фоне прошлой стадии отношений — «с давних пор являясь» — это уже явное предупреждение о бестактном поведении, следующий этап будет: «Не смею вас больше задерживать!»
На хрена мне сразу — быка за рога?
— Немного белого безмолвия? — предложил Мотя.
Так он, оказывается, шутливо называл мороженое. Фисташковое, словно не растаявшее ещё с детских времен!
— Занимаюсь сейчас исключительно Пендерецким! — Наконец за мороженым Мотя решил пролить некоторый свет на свою деятельность. Несчастные остальные — кем Мотя решительно не занимается! Хотел спросить — кто такой Пендерецкий, но не спросил, боясь позора. Пендерецкий! Как звучит!
Меня, по-прежнему, более интересовало другое: каким образом Пендерецкий, если он существует, поддерживает эту Мотину роскошь? И второй, ещё более дерзкий вопрос: пребывает ли в такой роскоши Пендерецкий сам?
— Всегда при мистрале немного болит голова! — Мотя тонкими пальцами потёр свою голову великолепной лепки.
— Скажите... а портрет Пендерецкого у вас есть? — пробормотал я.
— Достойных его портретов, увы, не существует! — с пафосом воскликнул Мотя и добавил: — К сожалению, после нашествия женщин, пользующихся крайней моей мягкостью, здесь не осталось практически ничего!
Я хотел переспросить: «крайней мягкостью» или «крайней мякотью», но решил не уточнять.
Рявкнул звонок.
— По музыке узнаю, кто это! — устало улыбнулся Мотя. — Это всего лишь моя б. жена.
— В каком смысле? — я растерялся.
— Моя бывшая жена, — грустно расшифровал он, видимо, известную тут шутку. — Секунду!
Он вышел в прихожую. Я «поднял» уши.
— Что тебе нужно?
— Фен, — ответил хриплый женский голос. То у них мистраль, то фен — красиво живут.
Дальнейшие обрывки их разговора с разной степенью громкости доносились из неизвестных помещений бескрайней этой квартиры.
— Он занят. Мы разговариваем! — услышал я Мотину реплику.
Почему же? Я свободен.
— Завтра? Как скажете! — донёсся вдруг до меня её голос. Надо же, какая податливая! Хлопнула дверь. Вернулся Мотя.
— Господи! — в отчаянии воскликнул он. — Чем только не приходится зарабатывать на хлеб!
Что, интересно, он имеет в виду?
— Моя б. супруга, — Мотя не удержался от повтора «удачной» шутки, — заведует отделом в издательстве и старается не дать пропасть нам, сирым и убогим.
К сирым и убогим Мотя почему-то в первую очередь относил себя.
— Завтра, надеюсь, вы свободны?
— А что за работа? — Я оживился.
— Лучше, если мы поговорим об этом непосредственно с Лялей, — сухо проговорил хозяин. — Думаю, вы тоже испытываете нужду в презренном металле?
Конечно, испытываю. И почему — в презренном? Очень даже хороший металл, потому что у меня его нет. Объясняю: мой друг-диссидент неплохо устроился за рубежом, десятки тамошних фондов наперебой старались помочь ему, изнемогшему в идейной борьбе. Я здесь тоже всячески защищал его, хоть и злился: а сам разве не жертва, как друг диссидента? За дружбу с ним меня вышвырнули отовсюду, из всех издательств! Наконец-то он понял это, позвонил:
— Ну что, попухаешь?
— Попухаю.
— Ладно, придумаем что-нибудь. Какой-нибудь здешний фонд настропалю на тебя.
И настропалил. Раздался уверенный звонок, и в моё обиталище вошел высокий, атлетически сложенный скандинавский барон Бродберг. Возраст? Без возраста. Он приехал к нам от богатейшего фонда с гуманнейшей миссией: помогать спившимся провинциальным писателям. Эта программа была вдета в их компьютеры на много лет. Выделялись огромные средства, но тратиться должны были только по назначению. Никаких отступлений не допускалось. Это у нас кругом исключения, у них же — ни за что, никогда! На том Европа и стоит.
Войдя ко мне, Бродберг с изумлением поднял густую бровь: похоже, его дезавуировали. Попахивает обычной русской недобросовестностью: присасываться к разным благородным фондам и сосать их; где, спрашивается, алкоголизм, пустые бутылки, чётко заложенные в программе? Где провинциальность — если от моего жилья рукой подать до купола Исаакиевского собора, известного всему миру? На сбивчивом английском я стал объяснять, что алкоголизм имеет место, что пустых бутылок потому и нет, что сразу же сдаются и покупаются новые, а насчет провинциализма Ленинграда давно известно: была столица, а сейчас, увы, провинция-с. Бродберг улыбался, как гуттаперчевый манекен. Убедить этого абстрактного гуманиста в том, что он не прав, было невозможно. Он желал делать добро тем, кто в нем действительно нуждался: спившимся провинциальным писателям, а не наглецам, стоящим на ногах и даже не покачивающимся в каких-то двадцати метрах от центра северной столицы! Начать снова пить, чтобы начать есть? Устраивать запои имени Бродберга почему-то не хотелось, хотя просто так — за милую душу! Убеждать в провинциальности? Бесполезно! Я чувствовал, что с той же ослепительной улыбкой барон сейчас повернётся и уйдёт. Тем более что в душе я действительно считал, что столица — здесь!
— Стой! — Мой властный окрик пригвоздил его уже на пороге. — Есть!
— Где есть? — холодно осведомился он. — Стесь?
— Нет, почему же здесь? В Чите!
— В Чите? — Барон подошёл к карте бывшего Союза — главному украшению моего интерьера. — Где это?
— Далеко. Вот!
— Та. Это талеко! — удовлетворённо произнёс Бродберг. Программа заработала. — Пьёт?
— Ещё как!
— Пишет?
— М-м-м. — Я не знал, что сказать. Сказать пишет — значит, всё в порядке? Сказать не пишет — усомнятся: писатель ли?
— Губит свой талант! — проговорил я. Бродберг удовлетворённо кивнул. Ответ правильный.
— Написал хорошую повесть о лимитчиках!
— В Петербурге?
— Ну да. Где же ещё?
Ответ неправильный. Бродберг, печатая шаг, как автомат, снова направился к выходу.
— Но он уехал! Давно уехал! Спился и уехал! — вскричал я. — Годится?
— ...Да, — обстоятельно подумав, Бродберг кивнул.
Слава богу — хоть что-то! Хоть знакомому, пусть не очень близкому, помогу. Мне бы кто помог?
— Тысячу крон в месяц ему достаточна, — проговорил Бродберг.
— Тысячу крон? — беззвучно вскричал я. — Да этого не только ему... Может, мне немножко достанется.
— Вы можете с ним связаться?
— Сегодня же позвоню!
— У него есть телефон? — Бродберг вновь изумлённо поднял мохнатую бровь. Снова чуть всё не рухнуло!
— Телефон? Конечно, нет! Это у сестры телефон, точнее — у сестры... двоюродной. Да! — Я вытер холодный пот.
Приехал этот бывший бомж, бывший алкоголик Вячеслав Пережогин — солидный вальяжный, оставивший ради этой халявы изнурительную работу старшего искусствоведа. Шляпа, пальто. Я боялся, что он Бродбергу не понравится, но все справки: о тюремном заключении, о принудительном лечении от акоголизма были у Вячеслава аккуратно подшиты... компьютеры заглотили. В результате чего этот наглый и, главное, абсолютно здоровый тип стал жить в шикарной квартире в центре, снятой фондом специально для него, заглатывать цитрусы, учить языки. Несколько раз я закатывался к нему подхарчиться — кормлен был скупо, сдержанно — так якобы кормится вся Европа. О выпивке и речь не заходила. Куды кроны девал?
Разочаровавшись в западном гуманизме, я продолжал свою отчаянную жизнь между ложным алкоголиком и ложным диссидентом, который никогда, кстати, диссидентом не был, а только примазывался. Я жил, как можно жить между двумя красивыми домами, красивыми — но между, — то есть падая.
Кот меня, однако, не забывал. Прислал ещё какую-то баронессу, которая, увидев на вешалке мою драную шапку, в ужасе отшатнулась. Оказалось, их несколько-миллионный фонд занимается защитой бездомных котов. А тут — эта шапка! С трудом я выкрутился, сказав, что шапка не моя, забыл художник Гаврильчик. В том, что мой кореш Кот прислал именно защитницу котов, я увидел изощрённое издевательство в его духе. Сама же Котесса на меня просто не реагировала, меня словно и не было рядом с ней: что значит европейская чёткость программы! Я хотел было уцепиться буквально за хвост кота, вспомнив, что мой кот как раз неделю назад сбежал и в программу вписывается... но гоняться за собственным котом и умолять его поделиться мясом? В этом есть что-то странное, как, впрочем, и в самих программах этих организаций. Наглые коты, обласканные миллионерской помощью, сыто завывали в ночи; вокруг гремело под ветром кровельное железо, а у меня бурчало в животе...
Так что с презренным металлом Мотя подоспел как нельзя более кстати!
— Да не возьмут меня в издательство! Запрещённый я!
— Со мной можете ни о чём не беспокоиться! — надменно проговорил он.
На следующий день мы с Мотей очутились среди сдержанной роскоши Лялиной конторы: полированное дерево, шлифованный мрамор. Неужели что-то получится и я смогу сюда ходить?
Душа клокотала.
Ляля, бывшая Мотина жена, в строгом сером костюме, с низкой прилипшей чёлкой и слегка втянутыми пористыми щеками, смотрела на нас мрачно и решительно.
— Рассказывайте вы! — сказала она мне, как только Мотя открыл рот.
— Но мои заметки... исследования... — гундосил Мотя.
Ляля даже не повернулась к нему. Понятно, в общем, почему они разошлись.
— Если у вас есть что сказать, — говорите. Если нет, — выбирайте из списка.
Серия «Пламенные борцы». Вот почему Мотя застенчиво обошёл мой конкретный вопрос.
— Любая незачёркнутая фамилия — ваша. Кстати, совсем не представляю, что могло вас привести к нам.
«Ты! Твой голос», — должен был бы ответить я.
Она поняла это, и потом у нас не было проблем с чтением мыслей: они возникали как бы одновременно в наших головах.
— Список, — напомнила она.
— Ах да! — Я обратился к списку и для приличия, помедлив, ткнул пальцем. — Вот!
Ляля мрачно усмехнулась:
— Ну что ж.
И тогда красный, разъярённый Мотя буквально вышвырнул меня в коридор.
— Вы... соображаете?
— А что?
— Да это же палач! — зашептал Мотя.
Палач?.. Зачем тогда сюда привёл?
Мы вернулись в комнату. Ляля с тяжким вздохом наблюдала за нами. Мы посмотрели с ней друг на друга.
— Тыкайте пальчиком осторожнее. Не промахнитесь, — усмехнулась она.
Я ткнул — и снова взбешенный Мотя выволок меня в коридор.
— Ты что?
— А что?
— Ты знаешь год его смерти?
— ...Тридцать седьмой?
— Знаешь — или угадал?
— Угадал. А другие-то — есть? Чтобы не жертвы и не палачи?
— Разумеется, есть!
Мотя, как бы волнуясь, стал раскуривать старинную трубку. «Интересно, — подумал я, — за это шоу кто-нибудь приплачивает или он выступает по вдохновению, просто как порядочный человек? Вероятнее всего, и то, и другое».
Тут решительно вступила Ляля — строгая, подтянутая, с папиросой в зубах.
— Долго ты ещё будешь... как вошь на стекле? Человек пришёл заработать.
— Ради бога, не демонстрируй свой цинизм! — вскричал Мотя, взволнованно прижимая пальцы к вискам.
Да, нелегко было ей с ним. Горячо сочувствую!
Наконец после ещё нескольких вбеганий-выбеганий мы выбрали некоего Глеба Зазубрина — студента-технолога, теоретика и немножко практика рабочего движения. Арестовывался лишь однажды, в двадцать втором мирно умер. Не жертва и не палач, хотя, возможно, просто не успел стать тем или другим, а верней, — сразу и тем и другим, как у них было принято. Такого приличного революционера мог раздобыть только Мотя, с его тягой к лени и комфорту и с его связями: даже на раздаче революционеров сидела его собственная, хоть и бывшая, жена. Уютно живёт!
— Мне кажется, это порядочный человек! — с пафосом произнес Мотя, когда мы вышли.
«Но за порядочного-то, наверное, много не заплатят», — уныло подумал я, но своими циничными размышлениями делиться не стал.
Впрочем, чутьё Моти оказалось гораздо безошибочнее моего, и этот неуловимо-неопределенный Г. Зазубрин принёс нам всем гораздо больше радостей, чем Дед Мороз. Но об этом — позже.
— В ближайшие же недели систематизирую свои наброски, — проговорил Мотя.
«Скажи лучше, — в ближайшие месяцы!» — подумал я.
Я понимал, что при его образе жизни он может годами (сам рассказывал) изучать одно-единственное письмо Кушелева к Безбородко (вот загадка-то!), упиваясь при этом своей скрупулезностью и объективностью! Ему можно, при его богатстве! Откуда, кстати, его богатство? — снова всё тот же назойливый вопрос. — Ведь не распродает же он свои коллекции? Наоборот — прикупает... Ну ладно, не твоя забота!
— Куда теперь держите путь? — тактично проговорил он, намекая, видимо, на неизбежность расставания.
— Да в Публичку, наверное. Посмотрю, что там имеется про нашего орла.
Мотя поднял бровь, показывая, что для серьёзного исследования такая поспешность смешна. Но что же делать? Позволить себе жить в его темпе я не могу. Я понимал, что выруливать в этой истории придется мне, а он будет как мешок на плечах. Ну что же, надо терпеть, раз он открыл мне двери хоть какого-то издательства. Придется терпеть его капризы, изображающие высокую духовность и принципиальность, а себе взять роль беспринципного рвача и хапуги; такой расклад как раз и нравится ему.
— Вряд ли вы там найдёте хоть что-то стоящее! — презрительно процедил он.
Я понимал, что настоящее дело, достойное его, — это, скажем, поиски следов нашего революционера в архиве министра внутренних дел Нессельроде в Париже. Полностью согласен! Надеюсь, мы проведем эти поиски вместе. Но сейчас, когда в опустелой моей жизни мелькнул хотя бы призрак какой-то работы, — я просто не в силах отказаться от неё, буквально дрожу.
— Отрицательный результат — тоже результат! — в тон Моте величественно произнёс я. Мол, понимаю, что в этой жалкой Публичке вряд ли что-то найдёшь, но — добросовестность исследователя заставляет... Ответ этот, как я сразу просёк, несколько реанимировал меня в Мотиных глазах. Он остановился, барственно протянул руку.
— Ежечетвергно принимаю. Надеюсь, — он уронил голову на грудь.
— Ежечетвергно? — обрадовался я. — Это значит — сегодня?
— Ежечетвергно! — повторил Мотя уже строго, отвергая мою слишком простую трактовку.
— Ага, — я, наконец сделал вид, будто что-то понял, и понёсся в Публичку.
Разделся, вдохнул почти уже забытый, чуть плесневелый запах книг. Публичка! Сколько раз она меня выручала. Помню, когда меня после института хотели загрести в подводный флот, я отсиживался в ней, всех знал, со всеми подружился. Лишь поздним вечером, когда дежуривший у меня дома патруль уходил, я покидал эти стены. Выручай и сейчас!
Только тут, в запахе книжного тлена, и есть твоё место, червяк! Червячок-с! Я бодро пошёл по коридору, мимо дребезжащих стеклом стеллажей с жёлтыми, почти рассыпающимися ветхими книгами. Отлично! По просторной мраморной лестнице, мимо каменных ассирийских скрижалей на площадках взлетел наверх. Впечатление такое, что те же, что и когда-то, спокойные люди: одни — тихо сидят за столами с зелеными лампами, другие — с лёгким скрипом вытягивают длинные каталожные ящики с карточками, не спеша перебирают их: никуда больше не лезут, но зато здесь чувствуют себя вполне уверенно. А ты зачем улетал?
Неожиданно мимо меня прошла Ляля с бароном Бродбергом, этим известным гуманистом-абстракционистом, и, поскольку мы с ней сегодня уже виделись, ничего не сказала. Как оказалась впереди меня? На машине приехала? И что у неё с бароном Бродбергом? Вряд ли в её контору забегают сильно пьющие писатели-провинциалы, на которых тот охотится. Так что же? Когда я решился повернуться им вслед, — исчезли! За эту секунду они могли только занырнуть на тёмную служебную винтовую лесенку. Неужели?
И тут покоя нет? Есть тут покой! Спокойно уселся в уютное старинное кресло перед стеллажом, неторопливо вытащил длинный ящичек с плотно воткнутыми карточками, затрёпанными по верхам. Побежал ноготками. Заб... зав... заг... зад... зае... Зазубрин, где ты? И от меня хочешь укрыться, как от активной революционной деятельности? Не выйдет. Вот! Брошюра «Дважды родившийся». Ну — этот партийно-романтический стиль мне знаком! Проходили — вернее, пытались проходить. «Дважды родившийся» — это уже намёк на подвиг, совершённый буквально при рождении. «Дважды родившийся» — первый раз — для жизни, второй раз, понятно, — для революции. Все ясно. Кто написал? Фамилия автора слегка затрепалась. Ма... Мо... Мое... Мострич! Мотя! Вот это да! Я чуть было не заржал, что было бы кощунством в благоговейной тишине. Значит, его поведение в издательстве: вспышки негодования, выбегания в коридор — всё было тщательно рассчитано, чтобы выйти на Зазубрина? Молодец. Я заказал произведение, получил и углубился в чтение, хотя в десятистраничную брошюру трудно углубиться. Однако! Я возбужденно заскрипел креслом: всё не так просто. Штучка интересная, начиная с рождения. Родился почему-то в Ташкенте... это, конечно, его личное дело: но почему Мотя выбрал ташкентца? Не потому ли, что там хорошо принимают? Так-так-так! — в задумчивости я приплюснул пальцем нос. Ташкент — город хлебный. Умно! Родители, как и положено, железнодорожные рабочие... Но! В самом начале его жизни произошла странная история: в полуторагодовалом возрасте мальчик упал в арык и чуть не утонул, еле откачали проезжающие дехкане. Мальчик вернулся к жизни, как бы возродился. Вроде бы факт этот не имеет отношения к дальнейшей революционной деятельности Глеба Зазубрина, но какое-то сияние, излучение от него исходит. Умер, воскрес — задаётся какая-то необыкновенность, божественность судьбы. Мотя не зря раскопал этот факт или придумал — все равно. Умно. Далее — ещё более странная вещь: Глеба сразу после этого случая усыновляет (при живых родителях) местный вельможа — банкир Османов, — даёт ему блестящее образование — сначала в ташкентской классической гимназии, затем в университетах Каира и Лондона. Да, Мотя силён. Неужто, сочиняя свою брошюру в глухие, безнадёжные времена, он знал, что настанет время, когда помчимся в Лондон и Каир? Про революционную деятельность — ноль. Кому это интересно? Вот: был послан советским правительством за границу и, по непроверенным данным, умер в Париже. Вот это гениально! «По непроверенным»! То есть это требуется ещё тщательно проверить. Может, в Париже, а может, и в Мадриде, а может, и в Риме? Тут надо покопаться. Покопаемся! Но почему Мотя для столь сладостной работы выбрал меня, отщепенца, забубённую головушку? Решил наставить на праведный путь? Лично решил? Какая-то больно уж сладкая приманка: я бы и за рубль что угодно написал, а тут — Лондонский университет? Я заметил, что невдалеке, закинув ногу на ногу, сидит Ляля и что-то читает. Вторая приманка? Это посерьёзней. Люблю измождёнок, всю свою жизнь терял голову от них: глубокие складки по краям рта, почти шрамы, какие-то отметины на лице — то ли уколы, то ли укусы. Волнующая информация! Как говорил один мой друг: лицо обезображено выстрелом из мушкетона в упор в сражении под знаменами герцога Сношальского! Измученный в сражениях человек. А кого волнует чистая кассета, на которой нет никакой информации? Во всяком случае, не меня. Вспоминая её внешность уже после, задним числом, я вычислил, какая деталь в ней особенно сводила мужчин с ума. Нижняя губа! Губа-дура. При всей её собранности и четкости, пухлая нижняя губа как-то безвольно оттопыривалась, влажно поблёскивала и даже у самых смирных, спокойных людей вызывала вдруг дикие, необузданные мысли: да она, судя по губе, совсем, видно, ничего не соображает!.. да я с ней такое сделаю — она и не поймёт! И самое удивительное, что все эти безумные желания исполнялись с нереальной скоростью, с детальным соответствием самому невероятному! И после того как все мечты воплощались, мужик терял голову навсегда. И вступали в силу совсем другие стороны её характера, выходили на первый план совсем другие её черты... Но сначала, как и все, я не мог оторваться от чуть поблёскивающей безвольной губы...
Подойти к ней в зале я так и не решился, дожидался у выхода из Публички, мерз, дрожал. Вышла, когда я уже достаточно завёлся, но и не так поздно, чтобы я уже остыл, — гениальная точность абсолютно во всём, порой бессознательная, автоматическая. Она шла, задумавшись, натянутая мужская кепка слегка оттопыривала её уши книзу. И уши её меня возбуждали!
— Извините, — я встал на пути. Из-под козырька она спокойно смотрела на меня, излишняя разговорчивость не была характерной её чертой. Глаза спокойно спрашивали: «Ну? Что?»
— Какой план? — пробормотал я.
— Вы о работе? Вам что, нужно дать план?
— Не о работе... об отдыхе, — вымолвил я. Она пожала плечом: странная тема.
— У Моти, я слышал, сегодня четверг?
Имя бывшего её мужа вызвало мрачную усмешку.
— У всех сегодня четверг! — холодно проговорила она.
— Не пойдём?
Мы молча стояли под мелким дождём, почти снегом. Вдруг я почувствовал, как в ней что-то изменилось: тело расслабилось. Вернее, распустились одни мышцы, напряглись другие. Сменила программу. И молча пошла со мной. Я шёл потрясённый: неужели теперь так буду её чувствовать всегда? Выяснилось — сильнее! А пока, неясно почему, ощущалось, что мы вместе, хотя мы двигались на расстоянии и даже не касались друг друга.
У двери Моти она вдруг спокойно и в то же время как-то странно посмотрела на меня... странно потому, что расшифровывать такие взгляды опасно, тем более малознакомой женщины. Она вопросительно поставила ногу на первую ступеньку следующей лестницы... Пауза длилась полсекунды.
— Он здесь вроде живёт? — пробормотал.
Она сняла ногу. Вопрос отпал. Я надавил на кнопку. Сердце бешено колотилось. Что это — перепутала этаж? Хотя понимал, что просто трусливо выкручиваюсь, — она позвала меня туда, а я струсил. Разве бывает так? — оправдывался я.
— А... нового подцепила! — Слегка пьяненький Мотя вышел в прихожую.
В зеркальной гостиной собралось самое изысканное общество — фраки, декольте. Журчащая беседа. Я потряс головой: не бывает такого! Сколько прожил, повидал — а таких салонов не встречал.
Речь присутствующих была безукоризненно правильной, даже книжной, манеры — безупречны, но от этого веяло чем-то страшным, запредельным, словно провалился в другую эпоху или в необъяснимо странный сон.
Недавно я был в дачном тресте, пытался договориться насчёт хибарки — так начальник там сразу же укусил меня за палец, потом метнул в меня тяжелейший телефонный справочник, а после, брызгая слюной и рыча, стал бегать на четвереньках взад-вперёд по ковровой дорожке, показывая, до чего довели его эти посетители, — и при всём сюре я ощущал это как реальность, в точности совпадающую с жизнью за окном. А эта изысканность за двойными стеклами... они что, не ездят в трамвае? Что кормит и холит их? Совершенно очевидно, что не их работа в сфере искусств! Как я сразу же усёк, наибольшим грехом здесь считалась популярность у «масс».
— Композитор, более известный как журналист! — надменно говорил тип с седыми лохмами, и все тонко усмехались. (А вы кто? Кто же кормит вас, если не массы?) Уверенное журчание не прерывалось, а тон, бон-тон всё поднимался!
— Мострич-Щепа! — щелкнув каблуками, отрекомендовался Мотя кому-то величественному. Вот как — уже и Щепа? Щепу, видимо, приходилось скрывать все долгие годы, пока преследовалось дворянство. Зато теперь!
— Она безобразно вела себя с Великим князем!..
Вот как? Наверное, рядом с Великим князем любое поведение покажется безобразным?
— Эти безродные выскочки Романовы...
Эва куда!
Аристократический салон? Но как он выжил и как живёт? Как выжили пять поколений Мотиных адвокатов? Ведь знаем, что никакое адвокатство не спасало! Что-то искусственное, инкубаторное чувствовалось во всём этом. И если тут аристократы, то что здесь делает тот бомбист-террорист с сальными патлами, безумным взглядом, в драном свитере, явно связанном из собственной собаки? Выкрики его кровавы, безобразны. Почему он тут? И вдруг я понял, какая сила собирает и кормит их, какой единственной силе доступно все это содержать, тратить огромные деньги на развёртывание этой роскошной жизни, столь непохожей на настоящую. Галина Борисовна — как мы ласково порой называем эту организацию. Уютно устроились! «У нас вся интеллигенция! И лучшие фамилии. И террористы под контролем!» На этот сладкий пирог, как Г. Б. кажется, постепенно должны слететься все, а не только эти чучела. Бедная, как она глупа и, главное, безвкусна! Улетаю!
В этот момент, как всегда вовремя, подошла Ляля. Взгляд её был спокоен и говорил:
«Ну что, осёл? Понял наконец, что за Робинзоны на этом острове?»
«Понял», — также молча ответил я.
Разъяснять что-либо вслух нам уже не требовалось. В прихожую выскочил распаренный Мотя, подскочил к ней.
— Пока у вас в редакции не будут сняты все чудовищные ограничения, мешающие работать, вряд ли искусство поселится у вас! — запальчиво выкрикнул Мотя, дабы слышали все.
Кличка «Вольнолюбивый». Двойная, а может, и тройная ложь этого заявления вызвала у Ляли короткий вздох. Вольнолюбивый Мотя, содержащий салон-западню, жалуется на несвободу! Умная тактика! Пусть громче всех жалуется именно он: когда будет нужно, ему «свободу» и дадут. Своему человеку. Умно.
— Между прочим, в приличных домах принято провожать одиноких женщин!
Это он уже мне. Я молча кивнул. Мы вышли. Сперва нам казалось, что главное — уйти отсюда. Но только дверь захлопнулась, главное переменилось. После возвышенной изысканности, оставшейся за дверью, необходимо было срочно что-то грязное, чтобы отмыться. После кремовой приторности скорее заглотить солёненького. Иначе невыносимо. Даже не переглядываясь, мы сразу же пошли наверх. И чем выше, тем быстрей. Дыхание сбивалось. Сколько же тут этажей? И когда мы упёрлись в грубо покрашенную, железную чердачную дверь... Потом она резко выпрямилась. Нитка жемчуга зацепилась за грубую дверную ручку, и градины зацокали по лестнице — некоторые — аккуратно по ступенькам, другие — через пролёты вниз. Она спускалась по градинам, не замечая их, не удостоив этот инцедент даже словом. Ноги мои были какими-то сладковатными. Давно не помню, чтобы каждое сгибание колен при ходьбе отдавало таким блаженством! Одна жемчужинка каким-то чудом оказалась в моем кармане. Я предъявил.
— Дарю, — сказала она. — У вас на бровях паутина. Очень к лицу.
У «вас»? Вот это правильно. А как же ещё? У дверей Моти лестница раздваивалась на белую и чёрную, этим она и воспользовалась при расставании. Подняла кулак, разжала пальцы, салютуя.
— А провожать?
— А зачем теперь? — усмехнулась она.
И эта мрачная её усмешка сводит меня с ума до сих пор!
Вдруг дверь Моти с пушечным грохотом распахнулась, чуть не свалив нас, и на площадку вылетел сам Мотя, уже чуть ли не во фраке, с белым бантом в петлице. Радио что-то громко орало. В прихожей ликовали гости.
— Свобода! — увидев нас, вскричал он, совершенно не удивившись, что мы стояли под дверью. — Свобода!
Я был ошарашен. Свобода — из этих дверей? Что они там придумали еще? Карнавал выкатился на площадку. Град на лестнице казался специальным праздничным украшением. Ляля натянула кепку поглубже и молча стала спускаться. Я пошёл за ней. Ясно было, что мы идём уже вместе.
Я выплыл из тёмного сна, и первое, что почувствовал, — незнакомый привкус во рту. Ещё не раскрывая глаз, я шёл к свету, раздвигая, как портьеры на окнах, тяжёлые завесы сна, изучая языком вкус, ориентируясь на него. И — первый проблеск реальности: я же за границей! Другие продукты, другая химия! Так — почти выполз. Тяжело, словно мраморные плиты склепа, я поднял веки, осваивая остальное. Ляля спала, накрывшись с головой, почти исчезнув под белым покрывалом в белой комнате. Я вылез из-под скользкого одеяла, напялил халат. На негнущихся ещё ногах пошёл в кухню. Да-а, такие вот переезды-перелёты при всей их внешней комфортности на самом деле настолько перебуравливают психику, поднимают такие глубины подсознания, что потом не очухаешься. Но всё. Хватит. Пора возвращаться к действительности, гораздо более приятной, чем сон.
По коридору со старыми гравюрами на стенах я вошёл в кухню совершенно в другом стиле: тяжёлые деревенские шкафы, такие же столы, стулья. Надин Оболенская, наша подруга и хозяйка, в мешковатом длинном пиджаке, стоя, допивала кофе — тут у них всё по секундам.
— Где вы будете завтракать — во дворике или во дворе? На всякий пожарный накрыла и там, и там. Ну, всё — я помчалась! — Она чмокнула меня в щеку и действительно помчалась. Надин часто ездила в Россию и очень гордилась знанием русского.
Засипел, заводясь, её «крайслер», и звук, и без того тихий, удалился. Я вернулся в спальню — покрывало было откинуто, Ляли не было. Я метнулся назад, распахнул дверь в ванную. Ляля, стоя перед зеркалом, повернулась ко мне. Мы посмотрели друг на друга, потом потёрлись скулами, перемазывая излишки крема с её лица на моё. Не было сказано ни слова, но молчаливый этот контакт стоил любого разговора. Чтобы не расплескать счастья (даже слёзы щипнули в глазах), я закрыл дверь и пошёл громыхать на кухню. Потом мы с Лялей перебрались во двор (был ещё и внутренний дворик, куда выходили окна кухни и спальни, но мы выбрали двор), отделённый от улицы старинной решёткой и зарослями бугенвиля и роз. На круглом белом столике лежали изогнутые круассаны, дымился кофе, фрукты словно старались навсегда насытить наши глаза и ноздри красками и запахами. От мокрой земли, начинающей согреваться, тоже струился дымок. Мы откинулись в плетёных креслах, щурясь на проникающее через заросли солнце, неторопливо наслаждаясь сперва лишь ароматами. Единственное, что тревожило и одновременно наполняло нас дополнительным блаженством, — это непонятное отсутствие Моти.
— Вообще-то, он ночевал? — спросил я.
Ляля пожала плечами, и её полное равнодушие наполнило меня дополнительным счастьем.
Проснуться в Париже! Мы понимали, что без Моти здесь бы не оказались: и Надин — его ближайшая подруга, а потом уже наша, и вообще. Без благодушного и практически бескорыстного Моти это было невозможно. Он не зря тогда кричал: «Свобода! Свобода!» — это оказалась свобода, словно бы им самим под себя скроенная. Он откуда-то знал, что с этой свободой открывается, а что нет, куда идти, а куда — не стоит; что сроки виз теперь удлинились (или укоротились, точно не знаю, спросите у него)... и все-таки главное — он совершенно точно знал, что теперь можно. Во всяком случае, после слова «свобода» он почти сразу вскричал, что нам необходимо в Париж, — и всё оказалось просто: все нужные чиновники радостно согласились, мгновенно появились необходимые разрешения, штампы, деньги. Повторяю: словно он эту «свободу» кроил на себя — прям как влитая! Да, такой расклад: о пламенных революционерах нужно писать обязательно в Париже — только там можно узнать всю правду! Неглупо. Нам повезло в дружбе с ним, да и ему тоже; он понимал, что ничего путного без нас не сделает. Завтракаем в Париже, в саду; и любовь уже спокойна, все бури позади. Так, во всяком случае, мне казалось в те солнечные секунды.
Неожиданно заросли бурно зашевелились, не похоже, что от ветра — неужели террористы? С треском вывалился Мотя — через забор, что ли, пролез? Почему не через ворота? Взгляд его светился, он весь был усыпан мокрыми лепестками роз, в руках держал скомканный и частично порванный ворох газет.
— Наконец-то! — счастливо воскликнул он, имея в виду что-то в газетах, и, с ходу поняв, что в нас не найдёт достойных слушателей, унёсся в дом. Там сразу же забренчал телефон.
— Снова опьянел от какой-то мочи! — проговорила Ляля с досадой.
Я глядел и глядел на неё, хотя пора бы и наглядеться... Всё та же обманчиво безвольная нижняя губа, от которой мужчины теряли разум и очень не скоро начинали соображать, что, кроме маняще оттопыренной (и, кстати, не обманывающей) губы имеется и кое-что ещё: крутые яблоки скул над втянутыми щеками, спокойный твёрдый взгляд из-под жёсткой чёлки, прикрывающей довольно-таки незаурядный лоб. Из подслушанных чётких, ясных телефонных разговоров (и это в те минуты, когда, казалось, она абсолютно ничего не должна соображать), из лицезрения тонких пальцев, обожжённых растворами, вырисовывался совсем иной облик, нежели сначала: деловой, весьма преуспевающий человек, всё знающий, всё рассчитавший, идущий с тобой под мышкой куда надо ему. Кстати, насчёт пальцев: она — одна из ведущих фотохудожников мира, а сидит в гнусном издательстве ради некоторых благ, как, например, эта наша поездка. Я понимал, что на такой лошадке долго не удержусь... Но иногда хотелось об этом забыть, поэтому полным счастья запомнилось это утро. Мы допили кофе и, собрав всё на поднос, вернулись в квартиру. Вошли в гостиную с выцветшими гобеленами и пузатой мебелью в стиле Жакоб. Мотя, уверенно развалясь в музейном кресле, что-то радостно кричал в телефон по-французски — нашёл единомышленника, который способен со всей остротой оценить ошеломляющие новости! Я различал лишь отдельные слова, в основном восторженные: «Се манифик!» Надо отдать Моте должное — хотя я это делаю уже год, — то есть додать немного ещё: он в совершенстве владел всеми языками на свете, включая несуществующие, в этом он был действительно велик. Он положил трубку и с лёгким недовольством огляделся: где же, чёрт побери, общее ликование, неужто все здесь настолько тупы?
— Ет-та... — почёсываясь и позёвывая, заговорил я. — Значитца... тут... вчера с Лялею обшукали кладбища: Пер-Лашез, Сент-Жермен, Пти-де-Клиши, Батиньоль, Сент-Бенуа — нету его! Завтра думаем махнуть на русское кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, но, сам понимаешь, не близко!
Мотя недоумённо-рассеянно смотрел на меня, силясь понять: что же ему столь невнятно пытается объяснить этот нечесаный, косноязычный, в общем-то, малознакомый тип, непонятно как оказавшийся в одном из лучших домов Парижа?
— О чём вы? — наконец выдохнул он. — Какие кладбища?
Я должен был задрожать от ушата ледяной воды, которую он внезапно вылил на меня, — после года дружеских отношений перешёл на «вы». Что же я успел натворить, да ещё к тому же ночью, во сне? Но вместо того чтобы заледенеть под холодным его взглядом, я тупо бубнил:
— Ну как же — какие кладбища? Пер-Лашез. Сент-Бенуа. Не пойму, что вы такое гуторите? Ведь мы же сюда приехавши могилку Зазубрина искать?
Мотя надменно выпрямился, теперь его взгляд испепелял меня:
— Скажите, вы не устали лгать?
Лгать? А что такое? Вообще-то, маленько устал, но странно было слышать это обвинение из его уст.
— А что случилось-то? — пробормотал я.
— Что случилось? — он мерил меня взглядом, ужасаясь моей низости. — Вы всерьёз не понимаете?
— Выходит, что всерьёз, — я почесал в затылке.
— Вы же прекрасно понимаете, что никакого Зазубрина не существовало в природе!
Мотя застыл надо мной гневным монументом. Я безвольно поник.
— Как это — не существовало? А чью же могилку мы уже год разыскиваем по всем городам мира — Лондон, Рим, Флоренция, Мюнхен, Мадрид, Париж?
— Вы прекрасно всё знаете! — воскликнул Мотя. — Никакого Зазубрина нет, а есть блестящий гвардейский офицер Османов, сын просвещённого банкира Османова и княгини Тверской, внедрённый в ряды этих гнусных революционеров (Мотя даже задохнулся от возмущения) для борьбы с ними!
Вот это да! Даже Ляля, которая не должна была удивляться Мотиным виражам, изумлённо упала в кресло.
— Кстати, у наиболее блистательных родственников Османовых — князей Хруцких — я и провёл последние часы!
В сверкании Мотиных очей появился какой-то новый, обидный оттенок: мол, да, я провёл ночь у князей, доносите, как вам и положено! Такого виртуозного зигзага от него даже я не ожидал — доносителями и душителями свободы представали мы, а не он! Наверное, он уже успел высокомерно пожаловаться князьям на приклеенных к нему двух «хвостов»! Виртуозная работа! Гусеница превратилась в свободную бабочку — и запорхала по Парижу! Отстаньте с грязными вашими лапами — осыпете пыльцу!
Можно ли с ним попорхать? Мы бы не прочь. Мне, честно-то говоря, Зазубрин не так уж и близок, хотя и блестящего офицера Османова я ещё не успел полюбить. Видимо, любовь Моти к нему зрела долго, тайно — и наконец вырвалась... а нас застала врасплох.
— А что ты там кричал? Что — «наконец-то»? — спросил я, пытаясь расправить газеты.
— В России отменили цензуру! Весь мир ликует! — Мотя расправил плечи.
Отменили?.. Да? Снова ты, болван, не можешь выдать восторга, как положено! Отменили? Хорошо... Но вроде отменяли уже несколько раз на моей памяти? Или я ошибаюсь?
— Вам это безразлично? — процедил Мотя. Ловко повернул! Теперь я — оплот реакции, агент тёмных сил, злобно встречающих отмену цензуры, а он — светлый ангел-провозвестник! Было же, кажется, наоборот? Ведь это его во всех скитаниях по чужбинам, сперва с туристическими группами писателей, а потом уже и командированными, сопровождала любовная кличка Стукач-Романтик? Все настолько привыкли к ней, что спрашивали друг друга: «Куда снова умчался наш романтик? В XV век?» — и ласково улыбались.
И вот теперь он — «буревестник свободы»! Все кругом в говне, а он — на белом коне! На белом коне белого движения!
Гусар? Флигель-адъютант? Кирасир? Цыц, быдло!.. Пойду-ка с этими думами в туалет.
Кирасир почему-то неожиданно стал ломиться ко мне — видно, надолго я задумался о судьбах русской интеллигенции... Но у Надин, если не ошибаюсь, несколько туалетов — почему ко мне? Значит, и тут ему требуется моя помощь. На белого коня подсадить? Сделаем, почему нет? Радовался ли я превращению средненького революционера в блестящего офицера? Я бы не сказал. Восторги по этому поводу может (и даже обязан) испытывать только Мотя, которому, как сказал классик, «природа дала редкую способность — пьянеть даже от помоев».
— Если у нас есть какие-то расхождения во взглядах — это не означает, что мы должны бросить работу! Искусство непредсказуемо! — возвестил Мотя на пороге уборной. — И мы должны стойко реагировать на неожиданности!
Ага! Видно, что-то покорябал перышком, пока я тут сидел, и понял всю свою неспособность оплодотворить даже столь сочную идею, как эта! Как он сообщил, эту идею — родовитый псевдореволюционер, внедренный к красным, — уже успели одобрить крупнейшие парижские издательства, такие, как «Галлимар», и даже выдать аванс! Вот это скорость! Как учил меня знакомый пьяница-конферансье: «Днём — в газете, вечером — в куплете!» На этот раз наоборот: в куплете — вечером, в газете — следующим утром. Впрочем, имея дело с Мотей, пора отвыкнуть удивляться.
Что приятно отметить — Мотя человек добродушный и долго зла на нас не держал: выложил валюту, вместе пересчитали.
— В Париже всего лишь два более-менее приличных ресторана, — снова заважничал он. — Надеюсь, мы имеем право пожить красиво?
— Неужели — два? Наверное, все-таки больше? Хотя и два — немало, как раз уложимся!
— Только, чур, восторгов по поводу превращения революционера в кирасира с меня не требовать (Да, туп. Но что делать?)! — это я оговорил сразу. Пить, гулять, даже сочинять — пожалуйста. Но восторгов — не требовать!
— К твоим способностям ещё бы искреннюю убеждённость! — с болью выдохнул Матвей.
«К твоим «искренним убежденностям» ещё бы способности!» — подумал я.
Глупо отрицать — способности у Моти немалые. Кто, как не он, ведет нас по утреннему Парижу, «спускает» по знаменитой крутой мон-мартрской лестнице, когда весь город — внизу.
— Не люблю Париж шикарный, дворцовый, с лимузинами и лакеями, — взволнованно говорит Мотя, — люблю незатейливый, с дешевыми крохотными кабачками: где печки, как и двести лет назад, топятся углём, а угольщик рядом с тобой пьёт красное вино, откусывая крепкими зубами толстый шматок ветчины!
Да, такой Париж гораздо ощутимее, ближе, а главное — доступнее. Вот кабачок прямо у лестницы — называется «Кролик»: столики снаружи, аромат сена, напоминающий детство; кислый запах угля, почему-то рвущий душу, и — как-то вдруг — острые ногти Лялиной руки царапают от колена и выше.
— Ну а Османов-то здесь похоронен? — упрямо произношу я.
Ляля и Мотя, переглянувшись, хохочут.
— Этот — неисправим! — Мотя дружески тычет меня в плечо.
Как это понимать? И кирасира, что ли, уже предали?
— Да успокойся!
И Мотя снисходительно объясняет мне, несмышленышу, какие дома и семьи нам предстоит посетить, хотя и не любит высокой знати, сам из таких.
Солнце наполнило капли росы жёлтым, все засияло.
— Ну хорошо... — я слегка успокоился. — Наливай!
Когда это я, выпив с утра вот так же, с таким же блаженством наблюдал, как сверкает серыми звёздами толь на крыше сарайчика? Когда это было? В какой-то другой жизни? Впрочем, столько их прошло за последние годы!
Неожиданно Мотю понесло — ох, не следует ему пить с утра.
— Сколько же мы с вами ждали этого, сколько нас мучили, заставляя говорить полуправду!
Насчёт «полуправды», конечно же, загнул: никогда никакой «полуправды» он (ей) не говорил! Но в чудесное парижское утро не хотелось придираться к мелочам: да, три узника режима вырвались на свободу!
Я снова порывался спросить про Османова, но вовремя остановился. Отдыхаем!
Сначала мы добросовестно зашли в Лувр, который, кстати, глубоко разочаровал: ничего особенного — стены как стены... Выйдя из него, мы с бутылкой солоноватого прованского вина вольготно расположились на широком спуске к реке. Рядом — Сена несёт свои неповторимо-серо-зелёно-глянцевые воды, расплетающиеся у массивных сводчатых устоев самого старого в городе Нового моста; рядом — первое поселение в Париже — остров Сите, где на остреньком кончике его знаменитая седая ива. С причмокиванием — бутылка по кругу, и любимая спина за спиной. Весёлые клошары — на матрацах, с бутылками — горланят неподалёку на солнцепёке. Чего ещё?
Тут, на берегу Сены, достигнув наконец блаженства, можно спокойно поразмышлять о своей жизни. В зависимости от того, за кого выйдет, как говорит Мотя, «моя б. жена», даже моя прошлая жизнь, не говоря о будущей, может повернуться неожиданно. Если она выйдет за делового, богатого, то вся предыдущая наша жизнь окажется дрянью, с пустыми разговорами, мечтами о высоком и отсутствием материального... А если — за абсолютный ноль, то на его фоне я буду толковый, жёсткий, преуспевающий человек. Вот так! Я расправил плечи.
— Эх, на Волгу бы сейчас! — вздохнул Мотя. Ну, это понятно. Это, так сказать, входит в его прямые обязанности: хотя и на новом, монархическом уровне стремиться на Волгу. Всё нормально! И всегда всё будет нормально. Поцелуева скинули Горбань и Подопсеев, но он не пропал, и я не пропаду. Рядом со мной, что ни говори, самые близкие мне сейчас люди. Только идиоты мечтают об идеальном и ненавидят реальное: от них-то всё и зло. Думаешь — выдадут золотые кирпичи? Никогда! Делай из того, что есть!
Плохо? Что — «плохо»? Ничего, говоришь, нет? А чьи это ботиночки рядом стоят? Уже разулся? Ай-ай-ай, как нехорошо! Но зато удобно — пальцами можно пошевелить. А неплохие, кстати, ботинки — давно внимательно не вглядывался — лет шесть. Отличные ботиночки! Если действительно так подпёрло, — можно их продать французскому товарищу — клошару... тот босой. Удивительно, кстати, похож на моего лучшего дачного друга Ваньку Солнцебрюхова! Он?
Надо же, как припекает! За мной — родная, хоть и жёсткая, спина, надо мной — перистое облака, тема моей кандидатской диссертации, блестяще когда-то защищённой. Почему бросил?.. А захотел и бросил!
Клошары неожиданно поднялись, весело гомоня, пошли вверх по спуску — и всё оставили: матрацы, вино. Во, жизнь! Почему они всё бросили?
Я понимал, что легкомыслие моё недолгое — от этого ещё более приятное. Сделав сочный глоток, самодовольно оглядел свои штанины и рукава: до чего же я бедно одет — просто загляденье! А в общем-то, если вдуматься, всё имею: костюм, пальто для выхода, пальто для дома. Что надо ещё?
В знойном мареве на секунду взвился лёгкий ветерок, и вместе с ним перелетело моё внимание: напротив величественного, как Монблан, Нотр-Дам-де-Пари стояла у набережной длинная баржа; хозяин, свесив ноги, удил с носа рыбу — довольно успешно: то и дело серебристый огонёк взлетал к нему из воды. Попросить, что ли? Наверняка найдётся у него лишняя уда. Долго думал и решил: нет, не пойду. Лучше буду отсюда руководить... Ну кто же так подсекает, балда!.. А вот сейчас мы удачно поймали!
Ляля неприлично громко чмокнула. Бутылкой. Я легонько пихнул её и получил в ответ такой же тычок. Наверно, в эти минуты теплого блаженства я и утратил бдительность. И не жалею об этом.
Ляля, допив бутылку, резко поднялась.
— Ну всё! Хватит валяться. Пошли!
Пришлось-таки нам окунуться и в фешенебельные кварталы — авеню Клебер, пляс Ван-дом, рю де Риволи. Сверкающие магазины — «Галери Лафайет», «Леон», «Манкель», «Парфьюм Жифт». Ляля смело, словно в расплавленное золото, входила в зону сияния, уверенно что-то выбирала и выносила частицы этого блеска на улицу — маленький флакончик, перстенёк. И снова — сияние, запахи... За мраморными столиками, в пронизанных солнцем разводах сигаретного дыма, среди этого изобилия и великолепия, сидят люди с бокалами и чашками и так спокойно разговаривают, словно во всём этом нет ничего невероятного!
Мы с Лялей зашли в очень маленький, но и очень дорогой, я бы сказал, изысканно-извращённый бутик, а там — бельё из чёрных жгутов, выглядевших на белом теле как орудие пытки. Я оцепенел от примерки, стоя рядом с Лялей в кабинке, и тотчас сверкнула отчаянная мысль: не для меня вооружается! Откуда такая мысль? Может, чувствовал, что мы дошли до конца, дальше некуда, а потому — это уже другому?
Мотя нетерпеливо ждал нас за столиком «Брассери».
— Ну всё — хватит роскоши! — капризно проговорил он. — Пойдём в нормальное место — на рю Муфтар, Муфтарку, как говорят русские!
Там, в каком-то заведении с бычьей головой на стене, Мотя, опьянённый Парижем и свободой, сцепился с каким-то русским чиновником из посольства или какого-нибудь «Станкоимпорта» — узнал его и стал бичевать.
— Возмутительно, — говорил Мотя с расчётом, чтобы тот слушал. — Нельзя в Париже никуда прийти, чтобы не встретить эти стукаческие морды!
Тот, расслышав Мотину речь и поняв, что это о нём, изумлённо застыл с куском сочного мяса в зубах, с руками, испачканными в соусе.
«Ты что, Мотя? — говорил его взгляд. — С глузду съехал? Дай хоть кусок покойно проглотить! В одной, чай, спецшколе учились! Что несёшь?»
Но Мотя не дал. Он стремительно-величественно подошёл к метрдотелю, стал ему строго выговаривать, тот, склонив голову с тонким пробором, почтительно слушал. Злобно расплатившись и грязно выматерившись, соотечественник ушёл. Мне, если честно, было неловко, казалось, что по линии свободолюбия Мотя явно перебирает. Я надеялся, что Ляля, с её характером, его одёрнет, но та смотрела на происходящее с весёлым интересом.
С захмелевшим Мотей мы шли по пёстрой галдящей улице, и вдруг он вбежал в прохладное, словно морг, тёмное мраморное помещение.
Долго после яркого света мы вглядывались в полутьму и наконец разглядели огромный пустой зал, бескрайний ковёр, на дальней стене — французский флаг, за столом под ним — молодой усатый полицейский в синей форме. Мы стояли, привыкая к полутьме и тишине.
— Если оставаться, то сейчас! — выдохнул Мотя.
Я с недоумением смотрел на него. Что делается! С большим трудом я выволок Мотю, выворачивая ему руки. Мы с ненавистью смотрели друг на друга, тяжело дыша. Я — в роли охранника?! Неплохо устроился! Мне тогда наивно казалось, что я спасаю его. Ляля хохотала.
Потом мы вернулись домой, и я, измученный затейливым Мотиным поведением, да и реакцией Ляли, демонстративно ушёл к себе в комнату. Я был в бешенстве: думал, разгулялся, болван! Нельзя ему совершенно пить! Но, может, ещё обойдется? Вот дурак! Это у тебя обходится, а люди — взлетают. Мог бы понять, тупица, что Мотя оттачивает грани новой, более выигрышной роли: правдолюбца, борца с режимом, смелого политолога и экономиста, популярного в мире и в стране... Я этого не знал и тупо переживал. Лишь только я забылся липким сном, появилась Ляля.
— Мотю похитили!
— Кто?
— Наши, кто же ещё! Ворвались, скрутили, запихнули в пикап. Руководил, естественно, тот — из мясного ресторана!
Знал бы я, сколько дивидендов снимет Мотя с этого похищения, не так бы спешил. В полицию мы с Лялей не пошли. Она знала, куда идти: в посольство, в наше отделение в ООН, ЮНЕСКО. Из какого-то нашего «Спермо-импорта» Мотю наконец и выпустили. Он вышел, гордо выпрямился, встряхнулся, как петух, выпущенный из мешка, в котором его должны были унести на рынок. Сначала, естественно, он удовлетворил нетерпение прессы, потом заметил и нас.
— Спасибо, — царственно улыбнулся он Ляле. — Наверное, это лучший подарок, который ты могла мне сделать в такой день!
В какой день? В какой «такой день»? Я встревожился.
— Думаю, мы просто обязаны отпраздновать моё освобождение в каком-нибудь приличном месте! — произнёс Мотя так, словно все происшедшее было колоссальным его успехом (как впоследствии и оказалось).
Остановилось такси, и через пятнадцать минут мы сидели в золотистом свете витражей в знаменитом «Гранд Кафе» на бульваре Капуцинов. Официант с цепью на жилете положил перед нами карту фирменных блюд, другой, без цепи, тоже почтительно склонившись, карту вин. Мотя капризничал.
— Здесь знаменитые витражи Гарсии, — он указал на огромные витражи: трогательно-изящные, светящиеся, в стиле арт-нуово женщины. — Но кухня никакая!
Он заказал только устрицы и шампанское, устрицы образовали большой круг на огромном блюде.
Впервые в жизни с негромким хлюпаньем я всосал устрицу и застыл с ней во рту, не решаясь проглотить: да это же точь-в-точь солёный вкус!.. Поэтому такая популярность?! Ляля ласково-насмешливо встретила мой взгляд: вот именно, дурачок! А ты не знал?
Осознавал ли я тогда, что это последний счастливый взгляд нашей любви?! Наверное, да.
Ляля медленно повернулась к Моте, и они почему-то долго и внимательно смотрели друг на друга.
Ну, скажем? — спросила у него Ляля. Мотя, поколебавшись, кивнул. Сердце моё упало. Помолчали...
— Тебе, как ближайшему нашему другу, — фальшиво затянул Мотя, — мы первому объявляем о нашей с Лялей помолвке!
Я наконец с отвращением проглотил скользкую устрицу. «Решили»? Когда они «решили»? Сегодня? Или ещё вчера?
— Неплохое вино, — Мотя неторопливо поставил бокал с шампанским на стол. Снова он в комфорте, всегда в комфорте, не выходит из него, поэтому Ляля и выбрала его — второй уже раз, не найдя никого более достойного. Пр-равильно!
Как я напился! После этого известия полночи, как бы в качестве аморальной компенсации, они водили меня по грязным притонам (вот какова, оказывается, плата за мой интеллект!), и необыкновенно гибкие мулатки с невероятным мастерством пытались извергнуть из меня пламя. Тщетно!
Я услышал скрип, поднял морду. Я спал в одежде, распластавшись на широкой кровати. Ляля стояла надо мной.
— Так всё вроде... уже был конец? — выговорил я запёкшимся ртом.
— А теперь — начало, — прошептала она. Она уронила халат и оказалась в том самом белье, сделанном для истязаний! Я зажмурился... И — кажется совсем скоро — снова скрип: в дверях стоял Мотя, в ослепительно-белом костюме, с тросточкой в руках. Видимо, расценивая наше поведение не слишком высоко, он презрительно посмотрел на нас.
— Я прекрасно нынче спал — ничего не слышал! — холодно произнёс он и вышел.
Перед самым пробуждением приснилось, что меня гладят раскалённым утюгом через толстое одеяло. Или гладят одеяло, не вынимая меня? Я чуть вынырнул из сна: раскалённый золотой утюг, дымясь, стоял на моём бедре. Хорошо жжёт! Это потому, что я в Ташкенте. Почему здесь — неважно. Главное — горячо!
В прошлый раз я приезжал сюда писать сценарий уже снятого фильма, который никто не мог понять — ни режиссёр, ни работники БХСС. Разобрался, спас людей. Разберусь и сейчас — дайте только донежиться, доспать. В коридоре заскрипели Мотины кроссовки. Он считает пребывание здесь ссылкой, всячески изнуряет свою плоть, подчеркивает страдания. Гулкий, с коротким сквознячком хлопок двери — утренний пробег.
В тишине, заполнившей квартиру, я снова уснул. Утренний, полупрозрачный сон: будто бегу по тропкам вдоль сухих ташкентских оврагов, выбегаю в какую-то странно-волнующую, что-то напоминающую долину между двумя остренькими холмами, яростно карабкаюсь на один из них — холм пружинит. Символика эта нам понятна! Не пройдёт, господин Фрейд! Я резко открыл глаза. Дверь в ее комнату плотно закрыта. Вот и хорошо.
Я выполз из-под золотого утюга, раздвинул шторы, не так жарко, как обещал луч. Пошел на кухню, надел стёганый узбекский чолпан, заварил в керамическом чайнике с узорами кок-чай, сел, скрестив ноги, на кошму. Я вовсе не считал пребывание здесь ссылкой. Впрочем, что взять с человека, которому нравится везде — даже в больнице?
«Слушай, ты где так загорел?»— «В больнице! Серьезно! Палата огромная, окна на юг — ну как не загореть?»
О, чьи-то знакомые ноги пришли. Странно: при сухом теле с торчащими врозь козьими сиськами — крепкие, сочные ноги. Что особенно возбуждает. Открыла холодильник... Что это со мной? Скользкий солоноватый вкус. Откуда устрицы здесь? Безумие!
Я бежал между двумя упругими холмами, оскальзываясь, карабкался сразу на оба, вползал в узкий лесистый туннель. Не сон ли это? Жара в ноябре, баба — на тебе. Сон!
Вдруг она, что-то учуяв, ещё с закрытыми глазами, метнулась, опрокинув табурет. Стукнула дверь в ванную и одновременно — входная.
Впрочем, Моте было явно не до нас: пот струился. Нервно задёргал ванную дверь: «Сколько же можно!»
Ляля молча, покорно вышла и, лишь когда Мотя с грохотом закрылся, глянула на меня, прикрыла глаза и с облегчением дунула с нижней губы на прилипшую челку.
А ведь мы сюда приехали Мотю спасать. «Спасатели»! Долгое время не виделись с ней — и тут вдруг радостно соединились, на почве спасения. После Парижа всего два месяца прошло, а Мотя нагло заявил, причём с трибуны литературного собрания, что должен выехать в Болонью, дабы узнать — и наконец-то сказать — о своём герое «полную правду»!
— Романтик! — кто-то выкрикнул из зала его подпольную кличку.
И понеслось! «Красная Болонья» (как называют её), но чаще — «Жирная Болонья», за царящий там культ обжорства. Не слишком ли жирно? Подросли уже молодые «романтики», которые тоже хотят искать правду в лакомых уголках, а этот объевшийся тип, перегородивший дорогу, снова мешает! Возмущению не было предела! «Доколе мы будем это терпеть? Пора очистить наши ряды!» Давно, давно пора! Не ясно только, почему все именно сейчас возжаждали «полной правды». Внезапно прозрели? Будто не знали многия лета добродушно-насмешливую его кличку Стукач-романтик? «Где ваш Романтик опять шастает, по каким развалинам? Ужин задерживает!» Будто не куражились над ним в пиццериях и тратториях, в весёлых поездках: «А я так единодушно одобряю решения 19 партконференции! А ты, Мотя?» И вдруг — «прозрели»! Я демонстративно пошел с ним в буфет, демонстративно напился (я). На другое утро хотел дальше бузить, но организм мой, на моё счастье, оказался умней: почечные колики! Очутился в больнице. Об этом я, кажется, уже говорил. Отличное место: люди здесь спокойно страдали и, главное, спокойно умирали. Было чему поучиться!
«На... держи окурок». «На время, что ли?» «Насовсем!» — усмехнулся. А знал ведь, что уходит навсегда, — и как держался! Отличное место!
После серии обезболивающих процедур полное, давно забытое успокоение пришло. На все свои приключения смотрел уже по-другому, смеясь. Потерял бабу? А ты что хотел? Кто единственный из всех твоих знакомых не в квартире нормальной, а на чердаке жил? Кто единственный на Мотином деле по крупному прогорел? Только ты!
— Бойтесь равнодушных! — Мотин коллега, в темпе перекрасившийся на том же самом собрании, гневно вещал. — Бойтесь равнодушных! (Метя в меня.) Заблуждающиеся могут раскаяться (не сомневаюсь!), равнодушие — не исправимо!
Вот это правильно! «Бойтесь равнодушных», чьи насмешливые глазки холодно наблюдают ваши «искренние заблуждения», «глубокие раскаяния» и не дают развернуться во всю ширь! «Бойтесь!» Опять раздухарился.
— Колоссальная баба через двор идёт! — вдруг произнёс мой сосед Веряскин, стоя у окна. — В смысле походки... — непонятно добавил он.
Но я понял. Первой реакции на Лялю — колоссальная баба! — всегда требовалось логическое пояснение: а почему — колоссальная? Не молодая, не красивая... «В смысле походки»? Пожалуй! Что сразу покоряло в ней — заводная пружина!
Я вскочил.
— ...и мужик с ней.
Я рухнул. Ну, ясно! На что надеяться рядом с этим, который устраивает помолвку в Париже, венчание в Японии (тогда я не знал еще, что венчание в Японии, был только уверен, что у него все будет хорошо). Как величественно на собрании держался! А ты напился, стыдно почему-то было тебе! И куда лезешь, чердачный житель? С кем равняешься?.. К тому же недавно крупно начудил. Знает ли она? Во время очередной разлуки с ней случайно узнал, что она в Финляндии, на фотовыставке, а я — всего через залив от неё, в Доме творчества. Тут вьюга началась, и подумалось: а что я сделал, чтобы её завоевать? Ни одного поступка не совершил — с какой стати она ко мне как-то иначе должна относиться, чем к другим? Вьюга завывала, и я вдруг решился: пойду! Надел валенки с калошами, тулуп, в котором ходил рыбу ловить, для конспирации взял коловорот... Ильич ходил через залив в Финляндию — а мне нельзя?.. Сколько там было всего, рассказывать не буду. Главное — никак от меня добиться не могли: зачем шёл? Как рыба молчал! Так что откуда ей знать, если никто, кроме меня, даже не догадывается, зачем ходил?..
Но где же они? Я уже причесался перед куском зеркала над раковиной в углу палаты. Ну?.. Всё, что слышал о ней (а вернее, о нас) в последнее время, — это её отзыв одной подруге про наши дела: «Пришли друг от друга в приятный ужас и разбежались». Но ведь «приятный»? Но ведь в «ужас»?
Явились. Как и следовало ожидать, Мотины проблемы на повестке стояли, а отнюдь не мои. Со мной-то всё в порядке: в больнице, культурно! А вот с Мотей...
— Пойми, — настойчиво внушала Ляля, — хотят, чтобы ты ненадолго в угол встал. Трудно тебе?
— С какой это стати? — Мотя петушился.
— «Стать» пока трогать не будем, — сказала она (мы наконец переглянулись, сердце заколотилось). — Посмотрим на их поведение... раз хотят! В монастырях наш герой время не проводил? Было бы идеально...
— А может, в Ташкент поедем! Отличное место! — радостно завопил я. — Там же он родился, Зазубрин-то наш! А?!
— А что — это идея!
Другая воображуля-капризуля воскликнула бы: «Ташкент? Азия! Ни за что!» Но такая капризуля и мне была бы не нужна, а эта всем необходима, не только мне...
Вообще, как я теперь понимал, она к нему гораздо ближе была, чем казалось вначале. И, главное, что бесило меня: отнюдь не корыстные мотивы сближали их, а что-то другое. Вот что убивало! Зря причесывался: как консультант я им нужен...
И вот после наступления полной ясности — снова безумие! Ташк-енд!
— Но ведь конец и длинным может быть! — говорила она, и мы усмехались двусмысленности «конца», и от таких «двусмысленностей» кружилась голова. Специально, чтобы расстаться, вспоминали всё самое стыдное, что в жизни было... «И вот я лежу на столе, надо мной хирург — зеленая шапочка, зеленый халат...» «Что я делаю, что я делаю?!» Причем это, оказывается, не я бормочу, а он!.. Но эти воспоминания ещё больше нас подхлёстывали. Такого не было никогда! В жизни много кидало меня, были и ровничницы, и сновальщицы, и трепальщицы, но она, потеряв всякий стыд, была и ровничницей, и сновальщицей, и трепальщицей в одном лице!
Мотя держался все надменнее: мол, со ссыльным, думаете, можно как угодно обращаться!.. Ташк-енд!
Где он, наш спаситель, единственная надежда на то, что безумие это кончится когда-нибудь? Что-то долго там плещется... Холодный душ, потом горячий, холодный, потом снова горячий, снова холодный, потом ненадолго повеситься — и всё снимет как рукой!
В Ташкенте нас приняли, как тут и положено: пузатые сановники встретили на трёх белых «Волгах», отвезли во дворец. Ещё бы — о земляке их собираемся писать! Дворец этот с азиатским простодушием именовался «Школа усовершенствования очень ответственных работников»! Вот так. Но времена менялись, «очень ответственных работников» сюда уже мало приезжало. Пустынные мраморные холлы, узорчатые ковры, тихий плеск фонтанов... иногда проплывали «очень».
Мотю в первый же день куда-то увезли на «Волге» — вернулся взъерошенный, но значительный, опять — в эпицентре!
— Это кошмар! — шептал он нам, собрав у фонтана. — Абсолютное средневековье! Османов у них — по-прежнему верный ленинец! Ужас! Что же делать? Представляю, как нас с верным ленинцем встретят в столице демократии, в Северной Пальмире! Я бы мог сдуру и с ленинцем вернуться — раз он таковым является, — но не Мотя же: он понимал, что крутой поворот необходим! Метались в этом оплоте реакции, среди роз и фонтанов: «Что же делать? Как быть?» В такой обстановке можно создать разве что «Кавалера Золотой Звезды» и получить за нее сталинскую премию — но кто знал, что мода на сталинизм придёт?
Задумчиво сидели мы в просторной столовой. Как всегда, звонко цокая каблуками, подошла красавица официантка (привыкли мы здесь, чёрт побери, к комфорту!) и консерваторским голосом отчеканила:
— Сегодня! Первое! Машхурда! Мастава! Шурпа-чабан! Каурма-шурпа! Ерма! Второе! Буглама кебаб! Жаркоп! Ажабсанда! Хасын! Кавурдак! Плов тонтарма!
Перевод не требовался, за короткое время научились ориентироваться, но в тот день было не до жратвы: скромно взяли по ажабсанде, задумались.
— Так мы же в Ташкенте! — вдруг дошло до меня. — У меня здесь друг живёт! Диссидент! Корреспондент Би-би-си!
Восклицание моё слишком звонко прозвучало на мраморных просторах, но, к счастью, официантка уже уцокала, а очень ответственные начальники далеко сидели — не принято было тесниться, место позволяло.
— Тс-с-с! — тем не менее произнёс Мотя. — Вы уверены, что он связан... именно с теми, кто нам нужен?
Ну, не знаю, кто нужен, но что это один из моих друзей, с которыми немало погуляно вместе (с Котом), это точно!
Вскочил от возбуждения, сел, снова вскочил, опять сел.
— Прошу вас вести себя сдержанней! Не следует демонстрировать свои эмоции! — процедил Мотя, опытный конспиратор.
Расходились поодиночке. По-умному. Я посетил даже ужин, чтобы развеять подозрения. Покушал за троих, появляясь три раза: шавля, самса, катырма.
Встретились на пустыре. До этого я к родителям Артура заскочил, в саманный барак, взял у них ключи от квартиры, которая пустовала нынче: Артур в бегах. Но родителям намекнул прозрачно, чтобы он позвонил. Так мы и оказались на этой кухне. Артур позвонил, но, к несчастью, не на то мое настроение попал — слишком хорошее. Я только что пришел с Алайского рынка, обременённый плодами узбекской земли: дыньки, виноград, перцы... Тюбетейки. «Ну, как делишки?» — спросил Артур, будто и не расставались мы с ним. «Отлично, великолепно тут!» — сбросив плоды на стол, закричал я в трубку и, лишь, когда понеслись короткие гудки, сообразил: всё-таки не в том тоне надо с другом-диссидентом говорить, — он жизнью рискует, чтобы язвы раскрыть, а я: «Отлично, великолепно!» Болван. Но, как говорят, время обратного хода не имеет — трубка повешена! Поэтому, когда в следующий раз раздался звонок, а у меня опять абсолютно неподходящее состояние оказалось (был пьян), я, подумав, Ляле на телефон кивнул: лучше ты разбирайся! Если уж ее мозг не разберется, я — пас! И Ляля разобралась: послушала голос, который в трубке звучал, и, лишь на секунду задумавшись, Моте передала. Умно! Эти бойцы невидимого фронта, вернее, двух невидимых фронтов, скорее сойдутся. Так что я вовсе не удивлюсь, если узнаю, что Мотя совместные пробежки с Артуром совершает. Конспирация. Только Мотя почему-то всё более нервный с пробежек возвращается. Трусит, что ли? Но кто сказал, что переход от тоталитаризма к демократии легко даётся?
И вообще, для самобичевания Мотя идеальный город выбрал: нигде ещё реальность не проходилась так сурово по его вымыслам, как здесь. Какой Париж, а тем более Болонья? Вот она — жизнь Фаруха Османова, в скромно изданной местной брошюре... Всё как положено в таких случаях: тёмно-коричневая фотография его родителей-железнодорожников, он с кокардой, она — в пенсне, весьма выразительные, кстати, лица — сейчас и в Кремле таких не найдёшь. Вот его приёмная богатая семья Османовых, которая почему-то усыновила его при живых родителях и назвала Фарухом, а они почему-то согласились. Загадка? Да. Может быть, Османов был настоящим его отцом (Зазубрины вскоре разошлись)? Может быть. Тем более что на фотографиях Фаруха всё ясней со временем тюркские черты проступают. Говорят, незаконные дети самые буйные, самые талантливые! А может, всё и не так. Знаю, что славяне, прожив долго в Азии, выглядят как азиаты (как мой друг Артур). Истина неизвестна. И вряд ли мы узнаем её. Но, чтобы мы ни узнали, думаю, Мотя ничего архинужного тут не добудет. Дальше по фотографиям всё как положено: первый арест (ещё в гимназической тужурке), второй арест, а вот — участник конференции коммунистической молодёжи Востока, съезда женщин, сорвавших паранджу... Тридцать первый год, а мы-то думали, что он умер в двадцать втором... Да, если Мотя с верным ленинцем в подоле в Петербург вернется, для него это катастрофа: продался! До чего-то должны они с другом Артуром добегаться по оврагам!.. Но до чего? Единственное, что привлекало-возбуждало меня, — непонятно частое появление Фаруха на разных женских слетах-конгрессах. Интересно! Можно было бы модную нынче тему трансвестизма загнуть... но лень.
Раздался требовательный звонок. Мы оцепенели. Даже струя в ванной оборвалась. Тишина царила ужасно долго. Звонок повторился. Звонивший как бы говорил: я понимаю, ясное дело, что вам не так уж легко решиться открыть... но — открывайте!
— Ну, кто-нибудь откроет или нет? — донёсся яростный шепот из ванной.
Видимо, мне открывать. Видать, у Моти задвижку заело — может, на ширинке, а может, на двери. Я открыл.
Стоял огромный узбек, в пыльном тёмно-синем плаще, в зимней шапке (в такую-то жару) и с раздувшимся, пыльным же, портфелем. «Оказывается, и на таких людей пыль садится!» — почему-то подумал я. Большое рябое властное лицо, тяжёлый азиатский взгляд.
— Могу видеть Матвея Мострича я? — проговорил гость.
Мы помолчали. Поскольку из ванной никаких заявлений не поступило, пришлось отдуваться мне.
— Это я. Проходите.
Почему-то усмехнувшись, незнакомец вошёл.
— Камиль Салиевич! — Он протянул огромную, словно каменную, ладонь. Что меня слегка удивило — грязь под ногтями. Но здесь все, и прежде всего узбеки, наверняка имеют участок, копаются в земле.
Мы прошли в раскалённую кухню. Плащ и шапку он не снял: жарою не удивишь. Почему-то было ощущение, что он здесь бывал.
— На завтрак хочу пригласить. Наш обычай требует достойно гостей принимать!
Ну что ж, если Мотя надолго, как говорила моя бабушка, «пришипился» в ванной, придется взять удар на себя.
— Только никаких галстуков! Обычный завтрак! — добродушно вскричал узбек.
Ну, это понятно. Об этом я и думал: как бы похуже одеться — мало ли что?
На Лялю он, что интересно, ни малейшего внимания не обращал, словно её и не было тут. В отличие от героя нашего, Фаруха Османова, этот женщинами не интересовался. Ну, хорошо. За женский класс, конечно же, обидно, но конкретное невнимание к Ляле радует.
— Счас! — я принял наконец решение во что одеться.
Лишь бы он не попросился в ванную! Но он был неподвижен, как глыба.
Мы переглянулись с Лялей. Что ж... Перебили нас, правда, на интересном месте. Но что делать? Жизнь, как говорится, диктует свои законы. Удастся ли продолжить? Кто знает!
— Я готов!
Мы с Камилем подошли к пыльному газику с равнодушным шофёром. Тут я слегка обиделся: могли бы и посолидней машину подогнать. Со вздохом я обернулся к дому — увидел, что оттуда идёт Ляля, сама, видимо, не понимая, что делает. Возле нас она во всяком случае остановилась недоуменно — как сомнамбула, вдруг обнаружившая себя на краю крыши. Смотрела странно.
— Переводчица, — тоже вполне безумно объяснил я. Что значит — «переводчица»? Кому, что и зачем она будет переводить? Но Камиль кивнул вполне удовлетворённо: некоторая растерянность, неадекватность нашего поведения ему нравилась. Если бы его резкий приход оставил нас спокойными, он бы обиделся.
Мы с Лялей сели сзади. Ну и нагрев! Ухнув для начала в какую-то яму, мы поехали. Наше перевозбуждённое состояние было вполне объяснимо (для нас). Конечно, в Ташкент мы кинулись спасать вовсе не Мотю, а себя. После Парижа наш шеф даровал нам свободу на неопределённое время, видимо, для выяснения отношений, для осознания ничтожества нашей страсти и нас самих. Во всяком случае, мы с Лялей, подыхая со смеху, перебуравили все словари, но нигде так и не нашли объяснения, сколько состояние «помолвки» может продолжаться. Мотя предпочитал возвышенную неопределённость — этим и брал. То есть где-то на небесах, видимо, шло их соединение (во второй, кстати, раз — уже были женаты!), но в реальной, конкретной жизни это пока не проявлялось... В общем, чего-чего, а времени нам хватало. Сначала мы встречались у меня, но там неожиданно стала предъявлять свои права Мария, бросившая пить. Да еще начал регулярно появляться Пережогин, которому я, если помните, устроил стипендию шведского фонда. На легкие буржуазные деньги Слава не только по-новой развязал, но и размочил свой талант, который оказался таким же вязким, как оттаявшее по весне говно. Пережогин повадился у меня ночевать, лежал кверху раскормленным шведами брюхом, попыхивал в темноте вонючей пахитоской и вещал: «...и вот он находит в лесу крохотную церковку. Знакомится с батюшкой. Пьющим. Киряют. Дико киряют! — Пережогин делал вкусную паузу, вонючий огонек разгорался во тьме. Не все, видимо, таланты следует размораживать. — ...И уходят вместе в лес, навстречу богу. Как, старик?» Пережогин требовал от меня «святого служения» — то богу, то народу, то лично ему, потом вдруг стал повторять слово «окоем», заставляя меня вставлять его в повесть — «увидишь, как заиграет!» Но я как раз писал вещь, в которую «окоем» никак не вмещался! Под его злобные обвинения в бездушии и даже бездуховности я выгонял гостя — он снова появлялся. Как сказал классик, «каждому нужно куда-то пойти», но почему я должен отвечать за классика, было неясно.
Пришлось перебраться к Ляле, на квартирку в «точечном» доме, туда же, как аквариум с рыбками, я бережно перенёс и свою повесть. Но там нас буквально замучивал её десятилетний сын от первого (еще до Моти) брака, удивительный оболтус — оболтус не в том смысле, как все, а совершенно в другом. Он абсолютно ни с кем не хотел общаться, кроме матери, постоянно сидел дома и смотрел на неё! Ночью он вдруг усаживался на кровати, как китайский болванчик: «Мама, что с тобой? Тебе плохо?» Уж, казалось, в его возрасте мог уже знать, если бы общался с ровесниками-хулиганами, что маме бывает не только плохо, но и хорошо!.. Но он общался только с ней. «Мама, тебе плохо?» «К черту! — шипела она. — В суворовское, немедленно! Хватит!» И однажды, когда я вернулся после недолгой отлучки (надо было съездить в Крым, на место действия повести), «суворовца» я уже не застал — находился по месту учёбы... но радости это не принесло. Я только успел сказать, что «цель, ради которой приносят жертву, обычно страдает не меньше жертвы». Ляля недобро заметила, что мои рассуждения «отдают холодным академизмом». Я ответил, что именно к этому всю жизнь стремился и что главное для меня сейчас — детская повесть, которая качается, как на краю, и которую я (как аквариум с рыбками) с трудом перенёс сюда. Для полной ясности могу добавить, что лучезарную эту повесть задумал я в душной распивочной возле лагеря «Артём», где стоял между Лушей и Тохой, но замечу, повесть от этого вовсе не обязана быть дефективной. Разговоры типа «Что, пишешь очередное говно?» в процессе работы отметаются полностью! После, расслабившись и потеряв интерес, можно и такое послушать и даже поучаствовать... Но в процессе работы — лишь яростное сосредоточение, остальное отметается — иначе не напишешь вообще ничего. Может быть, закончив главу, я, чтобы показать свою душевную сложность, войду в короткий запой, но сейчас никак. Все это я и сообщил ей в сжатой форме — на дальнейшее обсуждение не имелось ни времени, ни сил: стоя на одной ноге, жонглировать совершенно разными предметами — вот что такое моя жизнь!
— Бедненький! — сочувственно проговорила она.
Не знаю, нашёл бы я силы для более активного эмоционального всплеска? Но тут и сюда явился Пережогин со своим «окоемом» — эмоции пришлось экономить. Я ограничился одинаковыми лучезарными улыбками и ему, и ей. Ничего, научился работать в шторм: разговоры о «бездушии» и «бездуховности» отвлекали меня не более, чем шум моря! Вечером она, в знак примирения, предложила сходить в консерваторию на концерт. Сказал, что могу пригласить её лишь на лекцию «Коневодство», поскольку не исключено, что пионеры из моей повести им увлекутся. Разумеется, я понимал, что коневодству, как и пионерам, приходит конец, но это вовсе не означало, что повесть должна быть плоха. В ответе моём не было ни грубости, ни садизма — важней коневодства в тот момент для меня ничего не было, — но она увидела и грубость, и садизм. Была лишь некоторая краткость — сестра таланта, — а реакция совершенно неадекватная. В ответ на ее вспыльчивость я заметил: не исключено, что последнюю повесть мне придется писать на пеньке, как дедушке Ленину. Она же — что, к сожалению, пенька мне предоставить не может. Я предположил, что поищу его сам. Меня так и подмывало сказать, что в следующей книге я возьмусь за суворовское училище. Но это означало — заработать оплеуху. Расстались друзьями.
И встретились мы у моего одра для спасения Моти. И оказались в Ташкенте... Хотя спасали мы, повторюсь, не его, а себя. Водка, стакан водки, ещё стакан водки, ещё стакан: конечно, так жить нельзя... Выручит ли Мотя-кисель?
Но он устранился, закрывшись в ванной, а мы с Лялей ехали в «газике». В такой заводке я ещё не видал её никогда.
— Камиль Салиевич, а вы кто? — вдруг спросила она.
То был вызов — даже по западным меркам, не говоря уже о восточных обычаях.
— Я? — Салиевич грузно повернулся, поднял бровь. — Редактор!
— И я редактор! — воскликнула она. Они оба захохотали — такое совпадение!
Но смеялись совершенно по-разному, хотя как бы одному. Мол, знаю, какой ты редактор: она выхахатывала это с вызовом, он — с благожелательно-наглой уверенностью.
Мы остановились у каких-то расписных ворот.
— Музей Османова не желаете посмотреть?
Ах, вот он где, этот музей! Именно отсюда Мотя приехал с верным ленинцем, гневный и возбуждённый. А как же завтрак? Заменён музеем? «Таких друзей — за ...й в музей?!»
— Ну, разумеется! — воскликнул я.
— «Коневодство»! — с негодованием выговорила она. Странно слышать такое из уст редактора!
Я галантно подал ей руку. Поднялись по мраморным ступеням. Неплохой музей! А вот и знакомые по брошюре фотографии: гимназический арест, начало раскрепощения женщин... во втором зале было то, что Мотю и подкосило: всё более мордеющий, всё более сановный наш герой; председатель комсомола республики, замначальника Туркестана по молодежи, просто зам. — и просто начальник! Какие тут Болоньи? Какая Мотина реабилитация? С верным ленинцем в подоле вернёмся отсюда!
— Пройдёмте дальше... женщинам, к сожалению, нельзя! — похабно осклабился Камиль... Ляля, повернувшись, зацокала назад.
Мы вошли во внутренний дворик. Сухо, тепло — иногда долетают брызги фонтана. С трех сторон двор окружали галерейки из уютных резных арок с изречениями из Корана, за ними — испещрённо-резные дверки.
— Что это? — я огляделся.
— Гарем! — неожиданно сказал Камиль.
— Шаха?
— Османова!
— Нашего героя?
Камиль, усмехнувшись, кивнул.
— А чей это дворец? — я огляделся.
— Османовых, — твёрдо ответил Камиль. — Как был, так и остался.
— ...Понятно.
Совсем уже по-разбойничьи усмехаясь, Камиль повёл меня за дом — высокий резной павильон, широкие диваны.
Чуть вдали и ниже — мраморный бассейн. Купались девушки, как бы ни о чём не подозревая, а Фарух, взирая сверху, выбирал, с кого именно «срывать паранджу». Паранджой, думаю, не ограничивался.
— Есть вопросы? — спросил Камиль почему-то победно.
— Вопросов нет.
Вышли. Забрав Лялю, снова ехали. Теперь, после столь тяжкой интеллектуальной нагрузки, очевидно, требовалось некоторое расслабление?
«Газик» затормозил у какой-то автобазы: кругом грузовики, трактора, всё дребезжит... Однако, по утверждениям Камиля, то было лучшее место во всей округе. Горы! Действительно, оранжевые круглые холмы поднимались за автобазой, но далеко. Раскинулись два широких помоста, накрытых полосатой кошмой, — на них мы и возлегли, скинув обувь. Под навесом чайханы человек в грязном халате что-то готовил и радостно приветствовал нас, не отходя от котла.
— Специально заказал! — Камиль поднял грязный палец.
— Что заказал?
— Увидишь! — почти грозно ответил он.
Напротив нашего помоста стоял компрессор, труба выхрюкивала выхлоп прямо на нас. Видимо, это входило в ритуал. Помню, в Кавголово, где катались на лыжах, мы специально не чинили печку, чтобы был лёгкий угар, — в сочетании с вином это давало необыкновенный эффект.
Чайханщик с поклоном подал на огромном блюде манты — шлепающие сочные пельмени с душистыми травками.
— По всем правилам, с курдючным жиром — только здесь делают! — воскликнул Камиль.
Конечно, он уважал свою работу, считал, что делает её хорошо, и главное в ней для него, ясно, — здесь! Мы, чавкая, стали есть. Жир стекал по подбородку. Ляля взяла одну «мантину» и отошла от навеса — позагорать. Умная женщина. Я мог, конечно же, извиниться, объяснить, что в смысле комфорта она заслуживала и большего, но конкретно для меня — автобаза идеальна!
— Как работается? — властно спросил Камиль.
За его гостеприимство я решил, как мог, порадовать его — ведь он приехал мешать?
— Плохо! — отрубил я.
Он удовлетворенно кивнул, распахнул наконец свой раскалённый портфель и стал выставлять пузатые зелёные бутылки, одну за другой. Вот это уже неплохо! Уже, наверное, с полчаса я кидал отчаянные взгляды на тот портфель: нагревается же, убери с солнцепёка! Но сказать не решался: кто мне, интересно, сообщил, что там водка? Ведь там могли бы находиться и книги — у редактора-то. Не удержавшись, я потрогал бутылки. Так оно и есть: почти сварились. Ну что ж! В давние наши гулянья с местным другом Артуром (и Котом, который, кстати, нас и познакомил!) наша любимая присказка была: «Водка должна быть холодная, а женщина тёплая!» Потом, когда мы впадали в маразм, убеждения менялись: «Водка должна быть тёплая, а баба — холодная!» Соответствует.
По местному обычаю разлили в пиалы. Выпили.
— Не пиши! — вдруг выдохнул он.
— Что «не пиши»? — я был ошарашен.
— Об Османове не пиши!
Вот так редактор! Если бы я жаждал писать об Османове, был бы возмущен до глубины души.
— Почему? — только выбулькнул я.
— Потому что не знаешь! — он набрал силу и решимость. — Что ты знаешь о нём?
— Ничего.
— Вот именно. Я тебя и привёз в самое лучшее место, потому что уважаю. Если б этот вертопрах поехал (догадался всё-таки), разговаривать бы не стал. А ты серьёзный. Как писать можно, не зная ничего? Это Мостричу вашему всё равно, на какой пробор причесать — налево, направо, — но у тебя ж совесть есть!
— Есть! — пытаясь приподняться, пробулькал я.
— А он город выстроил! Сплошной мрамор! Кто-нибудь другой смог бы это?
— Н-нет! — я уверенно качнул головой.
— То-то! — кивнул Камиль. — Ну, давай! Мы приняли ещё по пиале. Камиль вдруг подкатился ко мне, прильнул губами к уху:
— А потом, — он же дурак был!
— Как? — я в испуге откатился.
— Так, — Камиль уверенно кивнул. — Я же с детства его знал. С моего детства. Дурак! Часто заходил к нам во двор — с родителями моими дружил, из одного рода мы! — это было сказано гордо. — И сколько раз приходил, столько спрашивал: «Как учишься? Учись хорошо!» Причём одно и то же говорил, когда мне три года было — где я мог учиться — и когда тринадцать... Дурак! Ну, будешь писать?
— Нет! — твёрдо ответил я.
— Хороший человек!
Он сделал чайханщику какой-то знак. Все бы редакторы были такими! Мы осушили ещё по пиалушке. Но дело не в этом. Выпили немного, можно сказать, что свои принципы (в данном вопросе) я даже не пропил, а проел. Да их и не было, к счастью. Это у Моти принципов навалом, а у меня мало. Я погрузился в блаженство. Камиль, удовлетворённый победой, закрыл глаза. Вдруг компрессор прервал грохот, а вместе с ними удушливую струю. Вот теперь тут действительно замечательно!
Подошла Ляля, уже осмотревшая по нескольку раз все достопримечательности в округе. Мы с Камилем лежали, булькая, как два бурдюка.
— Работаете?
— Да! — с достоинством выговорил я, пытаясь встать.
Чтобы слегка размяться, освежиться, мы с Лялей пошли по близлежащим холмам.
— Ослик! — радостно закричал я.
Ляля со вздохом повернула обратно. Камиль уже снова сидел на помосте, и чайханщик гордо демонстрировал ему огромные колбасы, свисающие через край таза... Символика была откровенной.
— Казы! — подтвердил наши ассоциации Камиль. — Из чувственной молодой кобылки мясо прокручивается! — после того как он сделал важное дело, зарубил вредную книгу, его потянуло к порокам. — Жена мне говорит: «Когда казы с друзьями кушаешь, домой лучше не приходи, опять всю ночь мучить будешь!» — Камиль гордо улыбнулся.
Ляля криво усмехнулась: «Испугали!» — и ушла. Она не стала восклицать: «Или я, или это!» Она всё перечувствовала и поняла. Конечно, мой ответ — всегда «это», как бы ни было порой горько и тяжело. «Это» может быть круглым и быть овальным, гладким и шершавым, вечным и секундным, восхитительным и отвратительным, видимым и невидимым, но всегда для меня важней будет «это», а не «она». «Это» я ей уже говорил. Такая работа.
После казы, тяжело покачиваясь, я нашёл Лялю в домике за автобазой, предназначенном для гостей. Мы открыли окно. Холмы сделались уже фиолетовыми. Вдали поднимались какие-то марсианско-серебристые купола. Вдруг громкий шорох под окнами заставил нас вздрогнуть: ёж схватил змею, она колотилась, но ёж всё больше и больше заглатывал её и, видимо пожадничав, стал задыхаться. Погибали оба: и змея (конвульсивно дергалась), и ёж (мутнея глазами, затихал).
Ляля рванулась. Я схватил её. Теперь уже в комнате мокрый встрёпанный ёж жадно доглатывал змею: поднимал её толстое блестящее тело, яростно тряс, заставляя исторгнуть яд, который слаще мёда. Змея ещё мощно билась, ёж всё глубже заглатывал её, но они уже умерли. Все!
Ляля вдруг рванулась.
— К-куда?!
«...Ежик, ни головы, ни ножек!» Впрочем, ножки обнаружились — длинные, гладкие!
— Можно, я надену трусы?
— Нельзя!
Проснулся я в темноте от какого-то щелчка. Ляля, стоя надо мной, защёлкнула замочек лифчика на животе и, перекручиваясь всем телом, перегоняла мешочки вперёд и вверх, к месту их наполнения.
— Куда-а? — нагло развалясь, рявкнул я.
Она, не оборачиваясь, вышла. Я выскочил на улицу. Она шла по шоссе, и её, как по заказу, догонял мощный БелАЗ. Он навис над ней мощной холкой, дрожал. Тускло горел глаз кабины. Она что-то говорила ему, поставив сапожок на подножку. Мелькнуло бедро — и он поглотил её. Я остался. Холмы тонко, по краю, краснели. Некоторое время, пока жизнь вокруг ещё не проснулась, я ходил по горам и рыдал. Пока есть время и силы, почему бы не порыдать? Немало всего пережито, немало горького наверняка еще предстоит — уж отрыдать, раз выпала такая возможность, за всё! В самый кульминационный момент где-то зарыдал осёл — и я засмеялся. Пока жизнь дарит такие подарки, жить можно!
Камиль спал на помосте, ветерок слегка теребил полы его плаща. Зачем будить? Человек исполнил свой долг, теперь отдыхает!
На остановке почему-то оказалось много красивых, нарядных веселых людей с букетами в руках. Откуда — ведь вокруг пустота? В общем, глядя на них, оставалось сделать вывод, что я тоже отлично отдохнул!
Вышел в центре и гулял по городу — вдыхая, прощаясь. Розоватый низкий кизячный дымок, журчание арыков, поскребывание скрюченных листьев по засохшей глине. Из двери с надписью «Библиотека» вдруг выскочила, бекая, толпа баранов. Я захохотал. Да, пока жизнь делает такие сюрпризы, я жив.
Неожиданно я нашёл Шкапный переулок — сколько искал! Отец жил здесь в двадцатые годы, спасаясь от голода! Поймал однажды в арыке сома. А вот и сом! Как был — в одежде, в штиблетах — кинулся в арык, боролся с сомом. Ну всё — до следующего раза! Пошёл.
Потом я ехал в прохладном метро, внимательно вслушиваясь в объявления остановок: «...Тинчлик бекета!» Незнакомые (знакомые?) сочетания звуков шевелили в душе какие-то тайные силы.
Квартира оказалась пустой. Вот это да! Некоторое время я метался, осматривая вещи, — всё вроде на месте... Когда я, измученный переживаниями, уснул, дверь шумно распахнулась, вошли они — и Артур с ними! «Ну, здравствуй, дедушка Мороз!» Мы обнялись. Артур, как и положено провинциальным интеллигентам-диссидентам, был в бороде. Радостно обнимаясь, мы ждали такой же радости от окружающих, но не дождались. Все были какие-то почерневшие, грязные, включая Лялю. На запястье Артура я вдруг заметил ожоговый пузырь. Откуда они? Как рассказал Артур (тоже, конспиратор!), — с горящей скважины Амалык, загоревшейся после взрыва. Весь мир уже об этом гудит, а тут — молчок!
Я вскользь доложил Моте об итогах: окончательном исчезновении Османова. Мотя выслушал меня с усталым высокомерием: когда этот рвач-неудачник наконец угомонится? У него на примете уже имелось что-то получше...
Артур явился провожать нас, спрятанный в азиатском костюме, как легендарный Лоуренс Аравийский, причем в женском, с паранджой на лице. Но то явно была уже не конспирация, а шутка. Артур передал свои диссидентские обязанности Моте и теперь веселился, а тот нёс их далее с поднятой головой.
В скором времени в центральном «Огоньке» появились фотографии взрыва на скважине Амалык: скрюченные, сплетённые вышки растаскивают танками... В местной печати помещать такие снимки было ещё опасно, а в центральной — можно и даже нужно. В таких тонкостях Мотя разбирался. Под фотографиями он мужественно поставил свою фамилию, но, судя по профессионализму, снимала Ляля, решив, видимо, с этого момента вкладывать свои таланты в него, а не в меня. И правильно. Мотя рос, как гриб, став известным мрачнюгой-политологом, и странно: чем мрачней были его предсказания, тем больше обожали его. И просто млели — а ведь он предсказывал разруху и голод! Как он сам не боялся себя? — удивлялся я, но, вглядываясь в телевизор, сообразил: ...э-э-э, да на нём зарубежные шмотки и стенка за спиной, тоже зарубежная... мрачные предсказания его не коснутся — отсюда и решительность...
Но тогда я всего этого ещё не знал. Тогда я долго стоял на площадке. Мы как-то сразу въехали в зиму. Помню, когда ехали туда, по солнечной пустыне бежали розовые верблюды. Их пустые горбы, как чехлы, колыхались в такт бегу слева направо. «Странно... и горб, оказывается, может не стоять!» Смеялись. Куда всё ушло? Сейчас верблюды стояли как неподвижные сугробы, с их носов свисали сосульки... Стукнула дверь. Появился солдат с погонами КГБ. Опять они! Появилась Ляля. Когда курит один, ещё терпимо, но когда двое... я ушёл в купе.
Я рывком забрался на полку. Неподвижно лежал. Видение: Ляля, смуглая от солнца, ставшая азиаткой, стоит в мраморном холле «ответственных работников». «Ну как?» «Отлично. Получила уже несколько неприличных предложений». Я поднёс к её носу кулак — она жадно втянула запах... Счастливые времена!
Вернулась полностью скурившаяся с солдатом Ляля, молча легла. Сквозь сон лязгнули буфера. Мы подняли головы, как кобры, бесшумно спрыгнули. Нас кидало от стенки к стенке, хотя поезд стоял.
Мы толкнулись в тёмную дверь и опустились, как в прорубь. В какой-то подсобке за магазином, где стена дрожала от моторчика, дрожали и мы. Всё! Слиплись, смёрзлись с ней самым ценным на свете веществом. Всё! — она с шелестом отодралась. «Всё, всё, всё!» — оттолкнулась ладонью. Исчезла в темноте. У главного входа в магазин какие-то молодцы в пахучих тулупах отволтузили меня кольями. Быстро и четко. Колья жужжали — каждый, как отдельная пчела, тело звенело. И за бывшие грехи, и за последующие. И все это заняло не больше минуты. Всё, всё, всё! Богатырское вам спасибо!
И уже на бегу — ликующая мысль: наверное, я в России! Только что пересек границу, судя по активности приёма и по отдельным выкрикам принимающих. Отлично!
Следующий кадр: за обледеневшим стеклом киоска в огромном количестве сочинения столь модного на Западе и не потребляемого в глубинке интеллектуала Огородцева. Вдумчиво курит, глубоко затягивается. А вот курит он зря!
Успел впрыгнуть в вагон. В туалете, который даже не закрывался по случаю столь мелкого полустанка, умылся холодной водою, вернулся в купе.
Заскрежетав, поезд тронулся. Мы долго лежали молча.
— Чего ты там трясёшься? — прошептала она. — Градусник стряхиваешь?
— Да нет. Ручку. Паста засохла.
Я почувствовал, что она улыбается.
Вот почему я трясся, встретив теперь Мотю на пароме!
— А Лялька где?
— Да в Копенгагене меня ждёт: какая-то выставка!
Надо же, как разметало семью.
— А когда Копенгаген?
— Скоро будем, — как-то очень равнодушно ответил Мотя, настолько обрыдли ему эти копенгагены! Вот тогда-то я и почувствовал, что не так уж спокоен, но, к счастью, меня окликнул другой знакомый, Веня Надратский, друг молодости! Помню, как мы потешались над его фамилией — Надратский, и надо сказать, он полностью оправдывал её. И всё-таки стал гениальным физиком, лучшим в мире специалистом по измерению плазмы: где надо измерить плазму, — тут он. Если вам понадобится измерить плазму, — сразу к нему.
А когда-то мы — большая компания будущих гигантов, — теснились в крохотной угарной избушке под трамплином в Кавголово, нашей лыжной столице. Прямо над головами нарастал шорох съезжающего лыжника, резкий обрыв звука — и мы немедленно выпивали. Печка обдавала угаром, что вместе с алкоголем давало удивительные сочетания.
— А печку помнишь?
— Ну а как же?
Во время разговора Веня приосанился — положение обязывает! Завел солидный разговор:
— Скажите, а как вы, писатели, живёте теперь, в эпоху этого вопиющего безобразия? Наука тоже загибается, но у нас хоть есть прикладные сферы.
— Ну... я тоже... прикладываюсь! — я обвёл рукой впечатляющую обстановку салона корабля, где мы встретились.
Правда, уверенности, что «приложусь», не было никакой, более того, Ляля мне сразу мрачно предсказала проколы во всех моих халтурах!
— На пене может подняться только Мотя, а ты не взойдёшь: тяжел!
Очень хотелось съязвить, что ей-то уже доподлинно известно, кто из нас тяжелей — я или Мотя. Не сказал. Теперь жалею!
Ни с того ни с сего с неожиданной для себя откровенностью и волнением я стал рассказывать Вене об Османове-Зазубрине. Не может быть, чтобы я из-за Османова так разволновался... что-то тут не то! И Веня вслед за мной завёлся (может быть, дело в неблагоприятном влиянии паров алкоголя?). А дело в том, что он знал буквально всё — печатное и непечатное — обо всех периодах нашей истории. И когда запрещали говорить правду о гражданской войне, Веня у себя в физтехе устраивал исторические семинары об Отечественной войне 12-го года: уланы, генерал-аншефы так от зубов его и отскакивали. Кегебисты его института знали, что запрещено, но не знали, что делать с этими лекциями. Такой объём информации на них обрушивался, что ни один компьютер такого количества знаний не мог отсортировать: что вредно, а что полезно, что можно, а что нельзя.
Так что сообщением о Зазубрине-Османове он тоже заинтересовался.
— Такие случаи описаны в XII веке. Замена души называются. У Османовых, хоть у азиатов это редкость, детей своих не было, а тут... этот. Вправили ему душу, думаю, кого-нибудь из их далёких знаменитых предков. Вспомнил, как это делается. — Веня всё более вдохновлялся, и некоторые из близсидящих стали меньше пить и прислушивались к разговору. — Нужно, чтобы в этот момент первая душа ослаблена была, еле держалась... Ты говоришь, тонул он? Вот именно! Вот тогда-то, в этот момент, душу ему и подменили!
Не знаю, с какой стати я так разволновался, но заметил, что дрожу... Ясно! Раскусил я себя! Не об Османове ты волнуешься, а надеешься, что с этой ерундой можно будет снова к Ляле явиться! Неожиданная трактовка — читатели нынче любят про необычное... Позор! И не стыдно с такой чепухой. Совсем ослабел!
Вернулись в молодость — и под это дело досидели до Копенгагена.
— Приехали куда-то, посплю пойду, — сладко зевнул Веня, когда стих шум швартовки. — Гуд бай.
Ему-то, конечно, всё равно — копенгагены, амстердамы, гамбурги: меряй себе плазму... Но мне этот город смертельно важен, впрочем, как выяснилось, только мне: лишь один я мимо зевающего матроса по трапу спустился.
Что ли, рано ещё?.. Семь утра! По-местному — шесть... Ну и что из того? Раньше встанешь — больше успеешь!.. Абсолютно один по пустой набережной шел — лишь знаменитая темно-зеленая Русалочка плескалась невдалеке. И это называется — крупный город, столица страны, мировой порт?
Форт Кастеллет: старинные казармы, застывшие часовые. Препятствий мне не чинили, но и особого энтузиазма не проявляли. Пустынный сквер и наконец какая-то более-менее городская улица — мчатся низкие мощные машины, и все с непрозрачными дымчатыми стёклами: есть ли за ними люди?
Жизнь здесь словно давно закончилась: храмы, памятники — и ни души. Крыши — ярко-зеленая окись. Город цветёт, но какой-то пышно-зелёной патиной. Каменные шершавые камни без окон, лишь высоко, где-то на уровне нашего третьего этажа, — узкие бойницы. Мрачновато! Но, погуляв по безлюдным улицам, начинаешь понимать его закрытость. Леденящая промозглость летит по улицам, мгновенно раздевает тебя до костей. Уютненькое местечко, ничего не скажешь! И тут я увидел за стеклянной дверью какого-то банка плакат фотовыставки с её портретом. Здрасьте! И — до свидания! Как она гениально говорила про эти дела? Елка пахнет два раза, когда её вносят и когда выносят. Хватит! Вынесли, и иголки уже осыпались.
Как культурный человек, я, конечно же, должен посмотреть эту выставку: всё-таки вклад русского человека в чужую культуру! Поехал на трамвае... Недавно я слышал о знаменитом датском композиторе: «Мелодия эта пришла ему в голову в простом копенгагенском трамвае». И мне «в простом копенгагенском трамвае» много чего в голову пришло. Доехал до самого конца: фьорды, суровое море. И там, в глубине скал, — музей современного искусства... Да, нелегко современному искусству в скалах пробиваться! Впрочем, современный, не пещерный холл, хотя сверху, если представить, горы давят. И снова она, но уже афиша на английском. Фотовыставка из серии «История сексуальной революции. Части тела. Выставка вторая». Ах, ну конечно, конечно! Мотя — один из столпов социальной революции, а она — революции сексуальной! А ведь на этих-то берегах и началась сексуальная революция — помню, помню! — лет приблизительно тридцать назад. Теперь все понятно: что-то очень дерзкое надо было придумать, чтобы жизнь в этих суровых краях окончательно не заглохла. Стеклянная стена обрывается над морем, а за ней — невысокие черные волны, чуть «вороненые» прорвавшимся солнцем. Что еще за «части тела» она тут выставляет? Страшно войти. Ее ничто не смутит, любая часть тела будет представлена обстоятельно-подробно. Наконец решился, вошёл. Выставка «Ноги принцесс»! Ну, это ещё, слава богу, ничего, хотя и крепко закручено. «Ноги принцесс». Оказывается, что у многих принцесс ноги-то не ахти! Возбуждает. Рождается мысль: куда же это она с такими-то ножонками, бедная? Ко мне, может? У некоторых — ничего, а у других — даже «ого-го»! И нигде не подписано, где какая принцесса, — огромное поле для догадок, предложений, интриг! То есть со своей революцией Ляля, конечно, прочнее стоит, чем Мотя со своей, социальной... «Ноги принцесс»!.. Это, я думаю, интересно всегда. Вот и выставки конец — не так-то много ног у принцесс. Продаются отличные буклеты выставки — цена «ого-го»! — и тут же приколот плакатик, что все желающие могут сообщить свое мнение о выставке по такому-то телефону, и тут же скромно (или нагло?) стоит аппарат. Позвонить, что ли? Сказать, что её ноги соблазнительней, чем ноги принцесс? Может обидеться: решит, что мне выставка не нравится... Совсем заробел! Хватит! Ходил я уже «Ильичом» на её выставку через Финский залив — в тот раз, к счастью, не дошёл... Явился бы перед ней страшный, с коловоротом! Фу! И сейчас считайте, — нету меня!
Снова оказался в центре города, заглядывал в окна-бойницы: ни души. Единственное, что этот город оживляет, — ноги принцесс. Памятники на постаментах стоят — зелено цветут. Вспомнил, как этот остров называется: Зеландия! Зе-лан-дия! — повторил. К счастью, не Новая, а то как бы я отсюда добирался?.. Хватит — ходил уже в Финляндию...
Парк Тиволи. Королевский дворец. Королевские гвардейцы в карауле, в добротных чёрных шинелях с белыми портупеями, в чёрных высоких меховых шапках. Молодцы! Видно, в гвардию самые умные попадают — держат свои головы в тепле, не то что остальные зеландцы — идут себе нараспашку, в лёгких курточках, без шапок, словно они в душной Новой Зеландии живут!
Ну, умён я! Умён, что к Ляле с очередной глупостью не явился — насчёт Зазубрина, который переродился. И так-то она ко мне не очень, а тут с ерундой. Я даже вспотел, несмотря на всю эту промозглость, сорвал кепчонку, вытер пот с виска. Эй, молодец! Расслабься, расслабься!
Расслабился элегантно. Оказалось, что жизнь в Копенгагене ещё не полностью замерла. Вышел в пешеходную зону, на канале стоят старинные корабли-ресторанчики, на берегу — пивные с дубовыми столами. Родина знаменитого пива «Туборг» и я! Надратского снова встретил, повспоминали ещё... Да, гуляли мы славно — теперь так уже не погулять. Кот тогда в пьяном угаре километрами сочинял стихи со знакомыми рифмами: «Кто ливер чистил, весь избитый»... Расслабился наконец... Решил поменять пивную точку и увидел, что рядом катится знакомая машина. Откуда? ...Что за чушь? Белая женская ручка оттолкнула дверцу. Снова ударило в пот. Она? Быстро уселся. Луша! В строгом чёрном пальто, я бы сказал, в суперинтеллигентных очках. А чья же это машина? Даже запах знакомый! Затряс в недоумении головой... Не вспомнить!
— Еду на работу, — скромно проговорила Луша...
Она здесь работает?! А как же сталинизм? Вроде бы к сталинизму я ее надежно пристроил? Почему здесь? И я вспомнил, чья машина! Кота! Неужели они так близки, что он, при его жадности, ей машину дает? Но спросить, ясное дело, не решился. Вышли у какой-то витрины. Вошли — то ли аптека, то ли пивная, не понять. Строгие мраморные столики, скучные фикусы, но люди и пиво пьют, и лекарства покупают. Луша в подсобное помещение меня провела, и тогда я окончательно обомлел: во всю стену огромный плакат. Ильич! «Правильной дорогой идёте, товарищи!» И пальчиком ласково крутит у виска. Знакомое произведение! Но здесь-то оно откуда? Конспиративная точка? Место передачи листовок, динамита? А я зачем? Для респектабельности? Мол, и современная интеллигенция к нам льнёт? Сама вдруг прильнула.
— Как я скучаю по России, Валерий Георгиевич! — жадно выдохнула.
И что? Я, например, скучая по России, буду там ровно через неделю. Что ей мешает? Работа? Какая работа?
Луша доверительно кладовку распахнула, а там — сахарные головы Ильича, стройными рядами.
— Хотите? — проникновенно спросила.
Мужественно отказался. А её теперь и не попрекнёшь, поскольку она Россией прикрылась (а с тылу Ильичем).
Ну, Кот-идиот! Доигрался! И машину увели! Хотел на пыльном её капоте написать пальцем короткое слово (может, когда-то всё же окажется у него моё послание?), но написал более длинное: «мудак».
Зачем заманивала меня? Может, мешочек какой заныкала для передачи? Тщательно обыскал себя — безрезультатно!
Только прошёл несколько кварталов — скрип тормозов! Из японского микроавтобуса «тошиба» высовываются мои знакомые — Крепыш, Лимон, Костюм. Манят к себе. Влезаю в микроавтобус.
— Никого не видал?
— М-м-м... нет. А кого тут можно увидеть? (Уж не Лушу ли они ищут? Интересно!)
— Нет, никого.
— С нами поедешь!
Логично. Им она, видно, тоже вставила свечу — бледны, озлоблены.
Заметил на полу салона какой-то знакомый предмет. Поднял — жареная семечка! Так вот на чём они поднимаются, делают миллионы! Теперь ясно. Ехали мрачно.
Но я-то молодец, что Ляле так и не позвонил, позориться не стал. Молодец! Что может быть лучше того прощания — морозный зимний воздух, гудящие колья! Прощание с любимой женщиной — и одновременно встреча с Россией. Возможно, хотя бы примерно, что-либо подобное в Копенгагене? Свят, свят! — я даже перекрестился. Хорошо, что и номер её забыл. Не вспомнить! Тошиба резко затормозила у телефонной будки — номер мгновенно вспомнился! Позвонить? «Я с мафиозями тута!..» Тьфу!
— Мы едем или стоим?! — рявкнул я. Орлы недоуменно-испуганно уставились на меня... Костюм тронул плечо шофёра: поезжай! Елка пахнет два раза: когда её вносят и когда выносят...
Вдруг резко потемнело: въехали на «Катюшу Маслову». Практически снова пересекли границу, попали на Родину, где могут и побить... Но что может сравниться с тем морозным боем после Ташкента? Я грустно вздохнул. Мафиози, обиженные моей рассеянностью, молча ушли. Я поднялся к себе.
...Вот уж не думал, что расставание с Копенгагеном таким гнетущим окажется! Просто-таки выл! Хоть и не собирался, вовсе не собирался в Копенгагене видеться с ней... но раньше хоть приближался к ней, а сейчас — удаляюсь!
Третью бессонную ночь шатался по палубе. Подошёл Крепыш. Он тоже переживал разлуку — с другой женщиной.
— С-сука! — бормотал он.
Вдруг совсем близко от нас появились мрачные утёсы острова Me. Как объяснил мне Крепыш, здесь знаменитая международная тюрьма: компьютеры, кегли, бассейн! В голосе его звучало страдание: ему скоро-то коротать годы в других условиях! Угловой, самый мощный утес напомнил с детства всем знакомую лобастую голову. Памятник? Или игра природы? Мы молчали, потрясённые. На знаменитой голове толпились чайки, рот плевался пеной, как слюной. Вдруг одна из чаек, пронзительно крича, пышной белой грудью кинулась прямо на нас. Мы с Крепышом не заканчивали литературного техникума, но оба одновременно подумали одно: вздрогнули и переглянулись.
— Лушу напоминает! — не удержался я. И прокололся!
— Так ты ее видел?! — взревел Крепыш. Оказывается, он знал больше меня. Через два дня после отплытия они получили телефонограмму от своих коллег: Луша сбежала из университета на машине Кота (получил?), оставив в качестве ответчика безответного Тоху. От бремени знаний тот рехнулся (отомстила за всё) и был помещен в клинику. Таким образом, подло была обманута надежда мафии иметь в своей среде высокообразованную европейскую личность; вместе с Лушей исчез и их вклад в науку. С этими деньгами (или уже без них?) Луша вынырнула официанткой в кафе, которое являлось ячейкой местной компартии, то есть не отмыла деньги искусством, а, наоборот, замарала политикой. Но и оттуда она исчезла, крепко побратавшись с местным сейфом и очистив кассу. Взяла ли она деньги для детей Подмосковья, откуда, по слухам, была родом? Не уверен. С деньгами всё было смутно и неясно, но назвать её проводницей коммунистических идей тоже нельзя, поскольку по исчезновении из Копенгагена в местной ячейке обнаружилось ноль человек.
— С-сука! — повторял Крепыш.
— Жаль, — говорил он, что получил эти сведения только в море, а то нашёл бы её и убил. Но где искать?
Машину Кота, как сказал мне Крепыш, после долгих поисков обнаружили на окраине Глюксбурга, на немецко-датской границе. На грязном капоте (где она нашла грязь?) игривая надпись: «А ну-ка, Вовчик, быстро! Помой меня!» Крепыш мне признался, что Вовчик — это он. Тут чайка с издевательским хохотом спикировала на нас. Крепыш выхватил из-под мышки пистолет. Грохнул выстрел — звук удвоился эхом от каменного лба. Как бы два выстрела — за измену любви и измену делу!
На, Луша, получай! С пронзительным криком чайка скрылась в волнах. Потом мы спустились в бар и там долго прощались — каждый со своей любовью.
На родине нас встречала Луша. Я немножко задержался в каюте, заканчивая записи, а когда выскочил, мои дружки были выставлены в наклонку, упершись руками в борт, почти зависнув над тёмной водой; Луша гарцевала вдоль строя с автоматом в руках, ударом ноги в тяжёлом ботинке раздвигая ноги бандитов пошире. Вот так встреча! Луша свободолюбиво мотнула головой, и из-под пятнистого берета вывалились и тяжёло закачались серьги, как ордена. «Подвиг разведчицы Луши Чулановой, которая по заданию командования долго притворялась нехорошей!» Вслед за ней ребята в десантной форме деловито стучали по почкам, вытаскивая бумажники.
— Славно работают, с душой! — поделился я с Лушей.
— Между прочим, они работают совершенно бесплатно! — с пафосом произнесла она. Да-а, когда её тянет на пафос, совладать с ней абсолютно невозможно. Богиня внутренних дел!
— Вы написали наконец любовную сцену? — сдержанно осведомилась она. Неужели помнит? Я был ошарашен: чтобы описать любовь с ней, надо обладать истинно шекспировским темпераментом!
— Мне становиться? — я кивнул на строй арестованных. По мне, так лучше это.
— Мы с писателями не воюем! — произнесла она. Видимо, слова эти были шифром в ходе операции: когда я шёл по узкому таможенному коридору вокзала, всё ещё пересекая границу, сзади вдруг обрушился молодецкий удар. «Неужели колом? Стало ли это традицией при пересечении границы?» — успел подумать я и вырубился.
Очнулся я на скамейке возле Морского вокзала, освобождённый от материальных ценностей. Я кинул руку за пазуху: отлично! Главный мой груз — каталог «Ноги принцесс» с её портретом — был на месте, холодил кожу.
«Вислоокий ты мой!» — называла меня она. Я заплакал.
Тех, кого волнует дальнейшая судьба наших героинь, могу успокоить: у них всё хорошо.
Луша, как и мечтала, вся отдалась культуре — управляет ею в одном из регионов России, по странному её выбору отделённом от нашей страны иноязычным государством. То есть сбылась и вторая её мечта: любить Россию в некотором отдалении от неё. Когда вверх взлетает такая плечистая чайка, — её не остановить.
Со своей мафией она разобралась удивительно просто: попросила у этих самых бандитов денег на детский дом, а когда те злобно отказались, заклеймила их бездушие по отношению к святому. Похоже, что святое олицетворяла она сама.
Толкусь в её приёмной.
— У Лукерьи Ильиничны товарищ Османов! — сообщил её секретарь, накачанный паренёк. Я не знаю его. А наш общий друг Тоха окончательно размагнитился, и от его не совсем обычного прошлого осталось одно: молния между пальцами ног! «Как, бьёт молния-то?» — спрашиваю я. «Бьёт!» — вздыхает Тоха. Выходит лоснящийся Османов. Наконец-то увиделись.
— Здравствуйте, здравствуйте! Много о вас слышал! — расплывается в улыбке. — У меня к вам ма-а-аленькая просьба: никогда больше не приезжайте к нам!
— Слушаюсь! — отвечаю я.
Вхожу к Луше в кабинет. Луша пишет.
— «Катюшу Маслову» хочет. Просит помочь, — кивнув вслед Османову, говорит она.
— Как? Так у них же воды нет!
— Это его проблема!
Вошёл Поцелуев.
— Знакомы? — спрашивает Луша. — Генеральный директор нашего кинофестиваля «Золотая дюна». Первый приз — двести пятьдесят тысяч долларов. Как вы думаете, достаточно, чтобы мировых знаменитостей привлечь? (Себя, во всяком случае, она явно привлекала.)
— Считаю, что возрождение края должно начинаться с культуры! Вы согласны? — повернулась ко мне с угрозой.
Согласен, конечно, согласен! Я бы даже этот фестиваль «Золотой жилой» назвал! И догадываюсь даже, кто скромно получит первый приз. Но должен же кто-то начинать? Поцелуев, получив её подпись, ушёл.
— ...Любили ли вы кого-нибудь, Валерий Георгиевич? — подняв на меня скорбные очи, произнесла Луша.
Это после того, как прочла первую страницу моей повести о ней. Любил ли я кого-нибудь? Кажется, да. Но, глядя на неё, как-то в этом сомневаюсь. На самом-то деле интересует её совсем другое: можно ли любить её?! Ну что тут сказать? Не сомневаюсь, что она получит в жизни всё — и первый приз, и последний... но я глубоко сочувствую тем, на кого она обрушит свою страсть.
— Напомнить? — лукаво шевельнув грудью, произносит она. Шалит.
— Нет, нет! — испуганно кричу я. — Только не здесь!
Даже покраснел. Часть застенчивости сохранил, но исключительно для своих хитрых целей.
— Учти: исказишь хоть слово — с тобой разберутся! — поняв, что ничего со мной не сделать, злобно прохрипела она.
Прекрасно же знает, что не искажу. Понимает, что узнаваемо её изображу только я, а человека по-настоящему интересует только это. «Золотая дюна» — лучший финал! Зачем же искажать? Осталось лишь записать. Можно приступать, и она-то знает, что я с моей тупой добросовестностью доведу дело до кондиции... (Имеется лёгкая фальшь.) А как она изображала посаженную на кол? Смертельные хрипы, когда орудие смерти (как бы пройдя насквозь) закупоривает снизу гортань... Фальшь? А как действует! Если бы, будучи бытописателем, я отказался иметь дело с ней или попытался изменить её образ в лучшую сторону, был бы я прав? Думаю, нет.
Мы церемонно прощаемся. Для повышения рабочей смекалки прошу выписать мне спецтортик: продукт совместного предприятия, уже не в виде умной головы, а в форме церковки, пропитанной ромом.
Всю дорогу в самолёте я нюхал тортик — не мало ли рому? — и при подходе к дому Ляли (давно не был у неё!) сорвал с тортика этикетку, жадно сжевал.
Стоя перед её дверью, успокаивая сердцебиение, в сотый раз рассматриваю косую табличку на её двери. Люблю ли я её фамилию — Агапова? Пожалуй, да — как-то добавляет ей простоты... Нажал. Открыла. В халате, нечёсаная. Старая, в сущности, женщина. Протянул ей тортик.
— Поздравляю с днём рождения!
— Внима-ательный!
И, кроме этого протяжного звука, мне ничего больше не надо!
...Помню, как она сидела в этом же халате перед зеркалом и лукаво спрашивала: «Как сегодня надо выглядеть — с блядинкой или без?» Я вхожу в комнату. И мы встречаемся взглядами в этом же самом зеркале и отводим глаза. Ага, и Мотя тут — разговаривает по телефону! Притулился тут вместо сына-суворовца!
Вообще-то, она вышла замуж за модного голландского фотографа со сложной фамилией, состоящей из одних «X», но предпочитает жить здесь. Губа не дура! (У него.) Я злобно оглядываю квартиру: да-а... нехорошо я наследил в этой комнате, нехорошо!.. Надо и в другой наследить, чтобы там тоже было нехорошо! Раскрывает тортик. Швыряет на стол.
— Опять «это»?
Помнит! (Самое главное про меня!) А кому ещё помнить?
— Засунь это своей Луше!..
Ага, ревнует!
Мотя разговаривает по телефону как всегда патетически-возмущённо. Что возмущает его теперь (после того, как он всё уже разоблачил)? Теперь, когда он потерял своё значение как «совесть народа», ему остается разоблачать самое дорогое — женщин! Тяжело, но что делать? Не может же он жить, стоя на месте — без движения, без разоблачения? А поскольку желанней этой темы нет, он делает это с пристрастием и сладострастием:
— ...халат грязный, титьки наружу!
Это о продавщице... Через некоторое время:
— ...разложить бы этих дрянных девчонок, что пачкают асфальт, прямо на их рисунках и по попкам ремнём!
...Размечтался. Потом, оскорблённый (моим приходом?), куда-то уходит, сказав, что вскоре вернётся. Мы сидим с Лялей на балконе и глядим, как по озеру на водном велосипеде, набычив голову и попыхивая трубкой, Мотя настигает какую-то нифму... надеемся — с воспитательной целью?
Смеёмся... Читаю Ляле свой дневник за последний месяц: первое — пусто, второе — ничего, третье — ничего, четвёртое — ничего, пятое — ничего, шестое — убил комара, седьмое — убил комара, восьмое — убил комара, девятое — убил, десятое — убил, одиннадцатое — убил!
Опять смеёмся. Потом перелистываю записную книжку — надо срочно позвонить по делу, — и тут одна пленница делает попытку убежать из моего гарема — выпархивает листок.
— Куда-а-а?! — я злобно запихиваю его обратно, смеёмся.
— Ну а честно, скажи, — допытываюсь я, — мужики больше не пристают?
— Почему же? — удивляется она. — Только вчера двое с криком «С лица не воду пить!» гнались по бульвару.
— С чьего лица-то воду не пить? — придираюсь я.
— Не знаю... надо было остановиться, спросить! — хохочет она.
И снова проступают её холмы... Всё, хватит, отхолмилась уже!
— А всё-таки хорошо, — через некоторое время говорит она, — что мы остановились; почувствовали границу, за которой — лишь чушь, ерунда! Сколько бы дров наломали под флагом «великой любви»! А так — сколько горя сэкономили, сколько дури! Сколько бы «обязаловки» делать пришлось, доказывать что-то всем на свете и самим себе. Фу! Хорошо!.. Как я люблю-то тебя, что ты всё правильно сделал, всё понял.
— А я-то тебя как люблю!
Я тянусь к ней... но руку словно перерезает серебряный звон стоящего между нами телефона. Ляля усмехается, берёт трубку. Слушает, протягивает мне.
— Тебя — Ева.