Семидесятисемилетний и более не стареющий АЭХ стоит в застегнутом на все пуговицы темном костюме и аккуратных черных ботинках на берегу Стикса, наблюдая за приближением перевозчика, Харона.
АЭХ. Стало быть, я умер. Хорошо. А это пресловутый стигийский мрак.
Харон. Эй, на берегу! Принять конец!
АЭХ. «Принять конец!» Вот он – язык людей и ангелов! [1]
Харон. Осторожнее с креплением. Я надеюсь, сэр, скорбящие друзья и домочадцы устроили вам достойные похороны.
АЭХ. Кремацию – впрочем, весьма достойную. Отслужили в Тринити-колледже и упокоили прах, как и ожидалось, в графстве Шропшир [2], где мне не случалось ни останавливаться, ни тем более проживать.
Харон. Мир праху, покуда волки с медведями вас не откопали.
АЭХ. Этих бояться нечего. Шакалы – другое дело. Люди любят поговорить о том, что будет после их кончины. Утешение в смерти не такое окончательное, как ожидаешь. Ну вот, конец принят. В первом семестре в Оксфорде я слушал лекции Рёскина [3]. Он принял конец безумным, как вы могли заметить.
Мы кого-то дожидаемся?
Xарон. Он опаздывает. Надеюсь, с ним ничего не стряслось. Как вас зовут, сэр?
АЭХ. Мое имя – Альфред Хаусмен. Друзья зовут меня Хаусмен. Враги зовут меня профессор Хаусмен. Теперь вы, вероятно, спросите с меня монету. К сожалению, обычай помещать монету в рот усопшего [4] чужд Эвелинской лечебнице и даже, пожалуй, запрещен их правилами. (Смотрит вдаль.) Непростительно задерживается. Вы уверены, что…
Харон. Поэт и ученый, так мне передали.
АЭХ. Это, я думаю, про меня.
Харон. Вы за обоих?
АЭХ. Боюсь, что так.
Харон. Описание как будто на двоих.
АЭХ. Я знаю.
Харон. Дадим ему еще минуту.
АЭХ. Чтобы прийти в себя? Смотрите-ка, я нашел шестипенсовик. Чеканки тысяча девятьсот тридцать шестого года Anno Domini.
Харон. Вы знаете латынь?
АЭХ. Да, пожалуй что знаю. Последние двадцать пять лет я преподаю… преподавал латынь в Кембридже, возглавил кафедру вслед за Бенджамином Холлом Кеннеди. Кеннеди здесь? Я был бы рад с ним увидеться.
Харон. Все здесь, а прочие – будут. Садитесь посредине.
АЭX. Да-да. Не думаю, впрочем, что у меля найдется время увидеться со всеми.
Харон. Найдется, хотя начинают обыкновенно не с Бенджамина Холла Кеннеди [5].
АЭХ. Я и не думал с него начинать. При нем практика стихотворного перевода на латынь и греческий приобрела вес, которого не заслуживала – по крайней мере, в качестве инструмента для изучения античной метрики. Логично предположить, что метрические законы невозможно обнаружить в собственных стихах, где ты эти, еще не открытые, законы то и дело нарушаешь [6]. Кеннеди был школьным учителем, пусть гением, но все же школьным учителем. В приступе сентиментальности Кембридж дал кафедре его имя. По мне, с него хватило бы памятной чернильницы. Однако именно Кеннеди или, точнее, третье издание его SabrinaeCorolla [7]мне, семнадцатилетнему, вручили в школе, и ему-то я обязан любовью к греческому и латыни. В греческом я дилетант, не лучше прочих профессоров. Ну, конечно, гораздо лучше Пирсона [8], который знал больше Джоуитта [9] и Джебба [10], вместе взятых. В бытность мою в Оксфорде профессор греческого Джоуитт горел неуместным пылом по части классического образования. В его редакции оно сводилось к тому, чтобы поставлять в правящие классы Англии людей, читавших Платона, – выпускников Баллиоля [11] или, на худой конец, рядовых оксфордцев, когда в баллиольцах случалась нехватка. В первую неделю учебы, в октябре тысяча восемьсот семьдесят седьмого, я услышал, как Джоуитт произносит akribos [12]с ударением на первом слоге, и подумал: «Ну и ну! Вот тебе и Джоуитт!» С Джеббом проходили Софокла. В его Софокле есть такие места, будто размеры подсчитывала Лондонская газовая компания.
Xарон. Вы не могли бы немного помолчать?
АЭХ. Да, полагаю, что могу. Моя жизнь отмечена долгими молчаниями.
Харон отвязывает снасть и отталкивается шестом.
С кого обычно начинают?
Харон. С Елены Прекрасной. Когда мы переплывем, вы увидите трехглавого пса. Не обращайте на него внимания, и он вас не заметит.
Голоса за сценой, тявканье собаки, плеск весел.
Хаусмен…Истинно, мы были оставлены в пустыне собирать с терновника виноград и с репейника смоквы! [13]
Поллард [14]. Держи правее, Джексон [15].
Джексон. Хочешь взять весла?
Поллард. Нет, у тебя прекрасно получается.
Вплывают трое в лодке с лающей собакой. Хаусмен на носу (держит собаку), Джексон гребет, Поллард на корме. За собаку – реалистичное собачье чучело или игрушка.
Джексон. Хаус бездельничает с самого Иффли [16].
АЭХ. Мо!
Хаусмен. Какая наглость! А кто вас вывел из Аида, не считая собаки?
Поллард. Это собака с тобой не считается. Собака любит Джексона.
Хаусмен. Собаку любит Джексон.
Поллард. Нефлективный собак нефлективный Джексон любить, в этом вся прелесть.
Хорошая собака!
Хаусмен. Нефлективная собака не может
быть хорошей, у собак нет души.
Джексон. Что он сказал?
Поллард. Говорит, у твоей собаки нет души.
Джексон. Каков нахал!
Поллард. Все это лишний раз показывает, что ты ни аза не смыслишь в собаках вообще и тем более в Джексоновой собаке, чьей душе уже предначертаны елисейские поля, где ее нетерпеливо ожидают друзья, не покойные, но упокоенные.
АЭХ. Не усопшие, но уснувшие.
Трое, переругиваясь, уплывают: «Держи правее!»… «Кто-нибудь проголодался?»
Харон. Что такое?! Со своей лодкой! До
чего дошло!
АЭX. Стоило лишь руку протянуть – ripaeulteriorisamove! [17] (Кричит.) Мо! Мо! Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
Харон. Вы о собаке?
АЭХ. Я о своем ближайшем друге и товарище Мозесе Джексоне. Nec Lethea valet Theseus abrumpere cam vincula Pirithoo [18].
Харон. Верно, я помню его – Тезея. Как он рвал цепи своего друга, хотел забрать с собой из Преисподней. Но тут ничего не попишешь, сэр. Ничего не попишешь.
Харон правит в туман.
Свет на Вице-канцлера [19] в торжественном одеянии.
Его голос отдается эхом. Или иначе – на сцене только его голос.
Вице-канцлер. Альфредус Эдуардус Хаусмен.
Восемнадцатилетний Хаусмен выходит вперед, получает от него устав.
Альфредус Гильельмус Поллард… Мозес Йоганнус Джексон…
Свет на Полларда, восемнадцати лет, и Джексона, девятнадцати. Оба с уставами в руках.
Джексон. Что такое trochum?
Поллард. «Обруч» [20], в аккузативе. [21]
Джексон. «Nequevolvere…» [22]
Поллард. Да, устав запрещает нам катать обруч. Я – Поллард. Кажется, мы с вами разобрали обе открытые стипендии [23] в этом году. Примите мои поздравления.
Джексон. Очень приятно, поздравляю и вас.
Поллард. Что вы заканчивали?
Джексон. Академию Уэйл. Это в Рамсгейте. Собственно, мой отец там директор. Но я пришел не из школы, два года отучился в Лондонском университетском колледже. Занимался там греблей. А вы?
Поллард. Королевский колледж.
Джексон. Вы там в регби играете?
Поллард. Да. Я – заочно.
Джексон. Я предпочитаю регби футболу. Любопытно, в колледже сильная команда? Я не считаю себя серьезным крикетистом, хотя при случае могу ударить как надо. В весеннем семестре налягу на легкую атлетику.
Поллард. Ага. Что угодно, лишь бы не катать обруч.
Джексон. Нет, я прежде всего бегун. Четверть мили и полмили – мои лучшие дистанции.
Поллард. Вы, стало быть, спортом увлекаетесь?
Джексон. В Оксфорде, конечно, придется потрудиться, но – как сказал поэт – работа не волк…
Поллард (одновременно). Orandum est ut sit mens sana in corpore sano. [24]
Джексон…в лес не убежит.
Поллард. Не знал, что университетским людям дают стипендию на классику.
Джексон. Классика? Нет, это не про меня. У меня стипендия от естественников.
Поллард (счастливо). А… естественники! Прошу прощения! Очень приятно!
Джексон. Я – Джексон.
Поллард. Поллард. Мои поздравления. Это все объясняет.
Джексон. Что?
Поллард. Не знаю. Да, trochusесть в Овидии или где-то в Горации, в «Сатирах».
Подходит Хаусмен.
Хаусмен. В «Одах». Извините. «Оды», книга третья, 24, ludere doctior seu Graeco iubeas tro-cho [25] – это там, где он говорит, что все пошло коту под хвост.
Поллард. Верно! Высокородный юноша не может удержаться в седле и страшится охотиться, ему бы все играть с греческим обручем.
Хаусмен. В общем-то, «trochos» – греческое слово. Это на греческом и есть «обруч», так что когда Гораций говорит «Graecus trochus» – это все равно что сказать «французская chapeau [26]». Тут он, пожалуй, хватил.
Джексон. Почему? Как?
Хаусмен. Когда римлянин называл что-то «греческим», очень часто он подразумевал изнеженность, даже женоподобие. Вообще обруч, trochos, был излюбленным подарком греческого мужчины мальчику, с которым… ну, вы понимаете, избранному мальчику.
Джексон. Вы имеете в виду – сожителю?
Поллард. Кстати, это мистер Джексон.
Хаусмен. Очень приятно.
Джексон. Я, знаете, тоже новичок. Вы не видели здесь доску, где записываются? Я собираюсь попасть в Торпидс [27] в следующем семестре. Увидимся на речке.
Поллард (перебивая). На обеде.
Джексон удаляется.
Естественник.
Хаусмен. А на вид вполне приличный.
Поллард. Я – Поллард.
Хаусмен. Хаусмен. Мы с вами будем жить на одной площадке.
Поллард. О, чудно. Где вы заканчивали?
Хаусмен. Бромсгроувская школа. Это… гм… в Бромсгроуве. Такой город в Вустершире.
Поллард. Я учился в Королевском колледже, это в Лондоне.
Хаусмен. Лондон… знаю, бывал. Ходил в Альберт-Холл [28] и в Британский музей. Но лучше всего – смена караула. Кстати, вы правы насчет Овидия. Trochus есть в Ars. Am. [29]
Оксфордский сад, река, садовая скамейка. Вкатывается невидимый крокетный шар, за ним следует Паттисон [30] с крокетным молотком.
Паттисон. Мои юные друзья, я с сожалением извещаю вас, что если вы прибыли в Оксфорд в расчете обзавестись знаниями, вам лучше сейчас же от этой идеи отказаться. Мы вас купили и теперь погоним в двух забегах [31], подготовительном и выпускном.
Поллард. Да, сэр.
Паттисон. Учебный курс выстроен так, чтобы все знание умещалось между обложками четырех латинских и четырех греческих книг. Набор из четырех книг сменяется ежегодно.
Хаусмен. Благодарю вас, сэр.
Паттисон. Истинная любовь к учению – одно из двух прегрешений, которые вызывают слепоту и приводят юношество к краху.
Поллард /Хаусмен (уходя). Да, сэр, спасибо, сэр.
Паттисон. Безнадежны.
Паттисон выбивает шар за сцену и следует за ним. Входит Пейтер [32] в сопровождении Баллиольского Студента. Студент пригож и галантен. Пейтер малоросл и непривлекателен, денди: цилиндр, желтые перчатки, голубой галстук.
Пейтер. Благодарю вас за присланный сонет, милый мальчик. И конечно, за вашу фотографию. Но отчего вы всегда пишете поэзию? Почему не пишете прозу? Проза настолько сложнее.
Студент. Никто не создал поэзии, которую хочу создать я, мистер Пейтер, а проза уже создана вами.
Пейтер. Очаровательно сказано. Когда вернусь домой, я пристальнее взгляну на вашу фотографию.
Уходят. Входят Рёскин и Джоуитт, играют в крокет.
Рёскин. Мне было семнадцать, когда я приехал в Оксфорд. Это было в тысяча восемьсот тридцать шестом, и слово «эстет» еще не вошло в обиход. Эстетизм [33] едва прибыл из Германии и не диктовал своим адептам нарядов, как у Лондонской пожарной команды. Его еще не связывали с преувеличенным преклонением перед физической мужской красотой, которое содействовало падению Греции. До шестидесятых годов нравственное вырождение еще не пряталось под пагубной сенью поэтической вольности и не объявляло себя эстетикой. В прошлом все противоестественное обыкновенно оставалось в пределах школ, как, например, футбол…
Джоуитт. В школе, увы, меня считали очень красивым мальчиком. У меня были золотые кудри. Мальчики дразнили меня «мисс Джоуитт». Как меня ужасал этот дьявольский ритуал! – эта пытка! – это унижение! Мое тело ныло от истязаний, я сбегал, как только мяч оказывался рядом со мной… (Уходя.) Сейчас никто, думаю, не назовет меня мисс Джоуитт или хозяйкой Баллиоля.
Хаусмен, Поллард и Джексон вплывают в лодке, Джексон на веслах.
Хаусмен. Неверные долготы окрест себя я зрю [34], истинно, мы были оставлены в пустыне собирать с терновника виноград и с репейника смоквы.
Поллард. Вот, наверное, почему колледж назвали в честь Иоанна Крестителя. [35]
Джексон. Собственно, Иоанн Креститель – это акриды и дикий мед, Поллард.
Поллард. Суровые уроки задают в колледже Крестителя. Сперва пустыня, а потом голова на блюде.
Хаусмен. С того самого дня, как нас зачислили, стало ясно, что чего-то здесь недостает. Устав предостерегает нас от возлияний, карт и катания обруча, но в нем ни слова о джоуиттовском переводе Платона. Regius Professor [36] не способен произносить греческие слова, и во всем Оксфорде некому его поправить.
Поллард. Кроме тебя, Хаусмен.
Хаусмен. Я заберу его тайну с собой в могилу, только расскажу всем встречным. Предательство не грех, если совершать его в шутку.
Джексон. Нас учили этому новому произношению. Я, как нормальный англичанин, никогда не мог это выговорить. Veni, vidi, vici… [37]У меня эта ерунда в голове не умещается.
Латинское произношение: «уэни, уйди, уики».
Поллард. Это, собственно, латынь, Джексон.
Джексон. А богиня любви – Уэнус. С ума сойти!
Поллард. Может быть, я неясно выразился. Латинский и греческий – это два совершенно отдельных языка, на которых говорили разные народы, жившие в неблизких частях древнего мира. Хоть какое-то представление об этом тебе, Джексон, должны были внушить в Академии Уэйл в Рамсгейте.
Хаусмен. Но богиня любви Уэнус для человека таких венерических наклонностей, как Джексон, – это серьезное возражение против нового произношения. И потом, Уэнус – это так нехимично.
Джексон. Я знаю, вы с Поллардом презираете науку.
Поллард. Разве это наука? Овидий говорил, это искусство.
Джексон. А, любовьХ Вы просто меня клюете, потому что никогда не целовались с девушками.
Поллард. Правда. И как это, Джексон?
Джексон. Целоваться не похоже ни на науку, ни на искусство. Это не сравнить ни с тем ни с другим; это что-то третье.
Поллард. Ничего себе.
Хаусмен. Da mi basia mille, deinde centum [38].
Поллард. Катулл! Дай мне тысячу поцелуев, а затем еще сто! Потом еще тысячу, потом вторую сотню! Да, Катулл – это поэт для Джексона.
Джексон. Как там у него? Это удобно послать мисс Лидделл как мой стих?
Поллард. Смотря какая эта мисс Лидделл. Она – дактиль [39]?
Джексон. Я очень в этом сомневаюсь. Она – дочь декана колледжа Крайст Черч.
Поллард. Ты не понял. Ее имя должно совпадать по размеру с Лесбией. Вся любовная лирика Катулла написана Лесбии или про нее. Vivamus, тва Lesbia, atqueamemus…
Джексон. А по-английски? Девушки, которые целуются, латыни не знают.
Поллард. Ах, по-английски. Попробуем, Хаусмен? «Давай жить, моя Лесбия, и давай любить, в грош оценим ропот брюзгливой старости…»
Хаусмен. «Не дадим и двух медяков за бурчание стариков…»
Поллард. Каков пижон!
Хаусмен.
Зайдет ли солнце иль взойдет опять: лишь краткий свет
Умрет, и мы уснем в ночи, которой краю нет.
Мне поцелуев тысячу и сто преподнеси,
К ним тысячу добавь и десять раз по десяти.
Джексон. Чем там заканчивается?
Ха смен. Заканчивается тем, что оба они умерли, а Катулла сдают на экзаменах [40]. Nox est perpétua [41].
Поллард. Все-таки, если его сдают, не perpétua.
Хаусмен. Этому вас англикане учат?
Джексон. Они поженились?
Поллард. Нет. Они любили, и бранились, и мирились, и любили, и дрались, были верными друг другу и изменяли. Она сделала его самым счастливым человеком на свете и самым жалким, а через несколько лет умерла, а потом, в тридцать лет, и он умер. Но к тому времени Катулл изобрел любовную лирику.
Джексон. Изобрел? Правда, Хаус?
Поллард. Можешь его не спрашивать. Как все остальное – часы, штаны и алгебру, – любовную лирику нужно было изобрести. После тысяч лет секса и сотен лет поэзии любовная лирика – непритворные признания влюбленного поэта, дарящего бессмертие своей даме в творении, ею вдохновленном, – так вот, лирика, как ее понимают Шекспир, и Донн, и студенты Оксфорда, была изобретена в Риме в первом веке до Рождества Христова.
Джексон. Ого!
Хаусмен. Интересный момент – это basiит [42]. До Катулла поцелуй всегда был osculum [43].
Поллард. Ну-ка, Хаус, напрягись, разве это интересный момент в поцелуе?
Хаусмен. Да.
Поллард. Держи правее, Джексон.
Джексон. Хочешь взять весла?
Поллард. Нет, у тебя прекрасно получается.
Джексон. Хаус бездельничает с самого Иффли.
Хаусмен. Какая наглость! Кто вас вывел из Аида?
Уплывают.
Игра в крокет возвращается на сцену: Паттисон, за ним по очереди – Джоуитт, Пейтер и Рёскин. Их появления, уходы и перемещения определяются развитием игры.
Паттисон. Мне не было и семнадцати, когда я впервые увидел Оксфорд. Это было в тысяча восемьсот тридцатом, и Оксфорд тогда был упоительным, не застроенным, как сегодня. Город кишит людьми, которым дела нет до университета, или, точнее, их отношение к университету исключительно деловое. Университет держался в стороне от лондонской и бирмингемской железных дорог вплоть до сороковых годов. Я тогда сказал: «Если к нам придут бирмингемские поезда, то и от лондонских не уберечься».
Пейтер. Мне не кажется, что вы правы, доктор Паттисон.
Джоуитт. Добираться десять миль до Стивентона, чтобы попасть на поезд в Паддингтон, никогда не было чересчур приятным занятием. Лично я благодарю Господа за нашу транспортную ветку и надеюсь, что теперешняя пересадка в Дидкоте не исчерпала щедрот Его милосердия.
Рёскин. Когда я в Паддингтоне, я чувствую себя как в аду.
Джоуитт. Вам не стоит об этом распространяться, доктор Рёскин. Нравственному воспитанию оксфордских студентов не пойдет на пользу мысль, что расплата за грехи – это всего лишь толкучка на крупном вокзале.
Рёскин. Быть нравственно воспитанным можно только тогда, когда осознаешь, насколько ужасающей была бы такая расплата. Механический прогресс – это шлак от нашей увядающей гуманности. Не удивлюсь, если ад представляет собой беспредельно раскинувшуюся модернизацию. Меж Бакстоном и Бейквеллом есть скалистая долина; там некогда – при первых и закатных лучах солнца – Музы танцевали пред Аполлоном и слышалась флейта Пана. Скалы эти взорвали ради железной дороги, и теперь каждый кретин из Бакстона может через полчаса оказаться в Бейквелле, а кретин из Бейквелла – в Бакстоне.
Пейтер (в игре). Первоклассный удар.
Джоуитт. Держите дистанцию.
Паттисон. Лично я всецело за образование, но в университете ему не место. Университет существует для того, чтобы искать смысл жизни посредством ученых занятий.
Рёскин. Я объявил смысл жизни в своих лекциях. Нет ничего прекрасного, что не благо, и нет ничего благого, что не имеет нравственной цели. Я заставил студентов вставать на заре, чтобы они прокладывали дорогу с цветами по обочинам вдоль болота Ферри Хинкси. Там был один ирландский щеголь, ражий детина с белыми руками и длинными поэтическими волосами, который с гордостью говорил, что никогда не видел лопаты; на целый семестр я превратил его в землекопа и научил, что труд – это основа добродетели. Потом я выехал в Венецию на зарисовки, и дорога провалилась в болото. Мой протеже начал вставать к полудню, чтобы курить сигареты и читать французские романы, а Оксфорд превратился в городской водоем для обучения гребле.
Хаусмен и Поллард идут вдоль реки, Хаусмен сосредоточен на лодочной гонке. Гонки не видно.
Хаусмен. Поднажми, Сент-Джон!
Поллард. Рёскин сказал, что, когда он в Паддингтоне, он чувствует себя как в аду, а Оскар Уайльд [44] добавил: «А когда…»
Хаусмен. «…когда он попадет в ад, то будет думать, что это всего лишь Паддингтон». Жаль, если Уайльд будет известен одними перевертышами. Сент-Джон, давай!
Поллард. Ты ведь ненавидишь спорт.
Хаусмен. Шевелись!
Поллард. Уайльда считают самым остроумным человеком в Оксфорде. Говорят, в его комнатах в Магдалине [45] нет ничего, кроме лилии в голубой вазе.
Хаумен. Что, и мебели нет?
Поллард. Да нет, мебель, конечно, есть…
То есть думаю, что мебель есть.
Хаусмен. Поднажми, Сент-Джон!
Поллард. Он заявился на бал к Морреллам [46] в мундире Рупертовского полка и с тех пор по рассеянности надевает его каждое утро. Его даже видели в этом наряде на главной улице. Все вокруг повторяют его реплику, что с каждым днем ему все труднее и труднее тягаться с той голубой фарфоровой вазой. По-моему, это блестяще.
Хаусмен. У нас в Бромсгроуве была голубая фарфоровая масленка, мы на нее и внимания не обращали. Отличная гонка! Эх, Сент-Джон продул!
Джоуитт. Когда я приехал в Оксфорд, мне было восемнадцать. Шел тысяча восемьсот тридцать пятый год, и Оксфорд выглядел весьма бесславно. Образование почти не затрагивало жизни университета. Учебу оттеснили на задворки и в кельи: так, должно быть, паписты проповедовали в елизаветинских домах. Члены советов не имели в обществе никакого веса. Казалось, их полностью обезоружил исторический процесс, который отдал студентов в руки добродушных священников, ожидавших назначения в сельские приходы. Мне не в чем упрекнуть тогдашний студенческий сброд – обычные дебоширы и лодыри. Великая реформа пятидесятых [47] заложила основу образованного класса, который простер нравственный и общественный порядок на те части света, где – приведу один лишь пример – прежде не слыхивали о моем Платоне.
Паттисон. Великая реформа превратила нас в базарную толкучку. Железная дорога доставляет сюда дураков, а после их же вывозит – с плацкартой для большого мира.
Джоуитт. Если современный университет и существует, то лишь с согласия большого мира. И мы обязаны выпускать людей, готовых к жизни в этом мире. Что подаст им пример, как не классическая древность? Нигде идеалы морали, искусства и общественного порядка не воплощались гармоничнее, чем в Греции в эпоху великих философов.
Рёскин. Не считая мужеложства.
Джоуйтт. Не считая мужеложства.
Пейтер. Собственно, Италия в конце пятнадцатого века… Нигде идеалы искусства, морали и общественного порядка не воплощались гармоничнее, не считая морали и общественного порядка.
Рёскин. Средневековая готика! Средневековые готические соборы были великими двигателями искусства, морали и общественного порядка!
Паттисон (в игре). Очко [48]. Ваш удар.
Пейтер. Средневековье прикоснулось и ко мне, но его время – и мое к нему почтение – прошло. Сегодня меня к Средним векам и калачом не подманишь. Эти ваши кустарные промыслы [49], они полезны для народа; без них Liberty's [50] был бы под угрозой краха, его попросту закрыли бы. Но все-таки истинный дух эстетизма восходит к Флоренции, Венеции, Риму – не считая Японии. Этот дух рельефно проступает у микеланджеловского Давида – не считая паха [51]. Самая голубизна моего галстука утверждает, что мы все еще живем в ту революционную эпоху, когда человек вновь стал властен над своей природой и произвел на свет итальянское Возбуждение.
Паттисон. В смысле, Возрождение. Равный счет.
Пейтер. На фресках Санта Мария делла Грацие [52], на расписном своде Святого Панкраца [53]…
Паттисон. В смысле, Петра. Если не ошибаюсь, вы блокировали мяч.
Входит Джексон в костюме для гребли.
Хаусмен. Хорошо ты греб, Джексон! Нас все-таки обошли на корпус.
Джексон. Поразительное дело. Подходит ко мне парень в бархатных бриджах, этакая штучка из мюзик-холла, и говорит, что желает высказать восхищение моим коленом. Я с достоинством отвечаю: «Благодарю вас, но хотя мое имя – Мозес, я не из колена Израилева и не могу принимать похвалы за чужой счет». Он говорит: «Оставьте шутки на мою долю, ради них меня держат в Оксфорде. Я видел вас в Торпидс, ваше левое колено – это поэма».
Поллард. А ты что сказал?
Джексон. Естественно, спросил, не гребец ли он. Он сказал, что садился за весла в Магдалине, но так и не смог понять, зачем ему каждый вечер спускаться в Иффли задом наперед, и оставил это занятие. Теперь он не признает игр на свежем воздухе, кроме домино; а в домино на свежем воздухе ему приходилось играть во французских кафе. Я думаю, он знаете кто?
Поллард. Кто?
Джексон. Один из этих эстетов.
Уходят.
Рёскин. Совесть, вера, дисциплина самообуздания, преданность природе – все христианские добродетели, давшие нам собор в Шартре [54], живопись Джотто, поэзию Данте, – были обряжены в радужное тряпье ради сиюминутных страстей.
Пейтер. В раннем Рафаэле, в сонетах Микеланджело [55], в Корреджо [56], в его мальчике с лилиями из Пармского собора и, отдаленно, в моем галстуке – мы чувствуем аромат, как лучше выразиться…
Паттисон. Калача.
Пейтер. Калача? Нет… аромат утонченного и благовидного язычества [57], которое освободило красоту из склепа христианского сознания. Возрождение учит нас, что книгу познания должно не затверживать на память, но писать наново, с восторгом проживая каждое мгновение ради самого мгновения. Поддерживать такой восторг, всечасно гореть этим твердым самоцветным пламенем – значит достичь всего.
Обзавестись привычками – значит потерпеть крах. Гореть самоцветным пламенем можно, лишь чутко улавливая каждый миг – ради самого этого мига. Обрастая привычками, мы упускаем мгновения своей жизни. Как увидеть эти мгновения? Как запастись не плодами опыта, а самим опытом…
Джексон бежит в нашу сторону, не приближаясь. Игра уводит со сцены Рёскина и Паттисона.
…как удержать явленную в мгновении изощренную страсть, причудливый цветок, искусство – или лицо друга? Ибо упускать мгновения в нашем кратком дне зноя и стужи – все равно что спать до заката. Принятая мораль, которая требует пожертвовать хоть одним из таких мгновений, не имеет на нас прав. Любовь к искусству ради искусства не ищет себе наград, она лишь придает высочайшую ценность мгновениям нашей жизни – ради этих мгновений.
Джоуитт. Мистер Пейтер, вы не могли бы уделить мне одно мгновение?
Пейтер. Разумеется! Сколько вам будет угодно!
Прибегает запыхавшийся Джексон. Хаусмен встречает его с часами в руках. Джексон бессильно опускается на скамейку. Хаусмен держит самодельный «лавровый венок». Он беспечно коронует Джексона.
Хаусмен. Одна минута пятьдесят восемь секунд.
Джексон. Что?
Хаусмен. Минута пятьдесят восемь, ровно.
Джексон. Ерунда какая.
Хаусмен. Или две пятьдесят восемь.
Джексон. Тоже ерунда. Сколько была первая четверть?
Хаусмен. Я забыл посмотреть.
Джексон. А что же ты делал?
Хаусмен. Смотрел на тебя.
Джексон. Дубина!
Хаусмен. А почему не может быть минута пятьдесят восемь?
Джексон. Мировой рекорд на полмили больше двух минут.
Хаусмен. А, да?… Мои поздравления, Джексон.
Джексон. Что только из тебя выйдет, Хаус?
Джексон снимает венок и, уходя, оставляет его на скамейке. Хаусмен берется за книгу.
Хаусмен. Вот что из меня вышло.
Пейтер. История была непомерно раздута, она, если угодно, обрела размах в вашем пересказе, но при всем том письмо, подписанное «Ваш любящий»…
Джоуитт. Несколько писем, к тому же адресованных студенту.
Пейтер. Несколько писем, подписанных «Ваш любящий» и адресованных студенту…
Джоуитт. Баллиоля.
Пейтер. Даже студенту Баллиоля, – еще не доказывают факт связи, они не обнаруживают даже намека на сношения, по сути…
Джоуитт. Письма от наставника, сэр, члена совета чужого колледжа, с благодарностью за отвратительный сонет!\
Пейтер. Короче говоря, доктор Джоуитт, вы чувствуете, что я преступил границу дозволенного.
Джоуитт. Я чувствую, мистер Пейтер, что письма студенту, подписанные «Ваш любящий», с благодарностью за сонет о медовых устах и быстрых бедрах Ганимеда могут быть истолкованы фатальным для университетских идеалов образом, даже если обсуждаемый студент не был бы известен под прозвищем Баллиольский педик.
Пейтер. Вы меня поражаете.
Джоуитт. Баллиольский педик, я убежден.
Пейтер. Нет, нет, я поражен тем, что вы не считаете возможным истинно платонический обоюдный пыл.
Джоуитт. Платонический пыл, если уж речь зашла о Платоне, есть пыл, который опустошит частные школы и наполнит тюрьмы, не подави мы его в зародыше. При переводе «Федра» [58] мне понадобилась вся моя ловкость, чтобы перефразировать описание педерастии в ту уважительную привязанность, каковая приличествует англичанину и его жене. Платон сам совершил бы эту перестановку, приведись ему заправлять Баллиолем.
Пейтер. И все же, Мастер, никакой ловкости не отменить любви к мальчикам как приметы общества, почитаемого нами за наиблестящее в истории культуры, превосходящего в нравственном и умственном отношении сопредельные нации.
Джоуитт. Вы крайне добры, но один студент [59] у нас погоды не делает; я написал отцу, чтобы его забрали. (Хаусмену, который появляется с новой книгой.) Складывайте вещи, сэр, и убирайтесь! Пагуба, которая принизила славу Греции, не возобладает над Баллиолем!
Пейтер (уходя, Хаусмену). Это долгая история, но время все расставит по местам.
Хаусмен. Я – Хаусмен, сэр, из Сент-Джона.
Джоуитт. В таком случае я отказываюсь понимать, почему я к вам обратился. Кто ваш наставник?
Хаусмен. Я посещаю мистера Уоррена из Магдалины трижды в неделю.
Джоуитт. Да, верно. Уоррен [60] – выпускник Баллиоля, он говорил о вас. Он думает, что вы на многое способны.
Хаусмен. Правда, сэр?
Джоуитт. Если вы сумеете отказаться от своей легкомысленности и цинизма и найдете другой способ избавиться от ирландской провинциальности, кроме как отпускать жеманные замечания о фарфоровых вазах и расхаживать в бриджах сливового цвета, что вы и так не делаете, и острижете волосы – вы ведь не тот, правда? Оставим. Что у вас там? О, «Катулл» Мунро [61]. Я видел его у Блекуэлла [62]. Целый океан Мунро и драгоценная капля Катулла. Поразительно, за что люди платят четыре шиллинга и шесть пенсов. Катулл в вашем списке для чтения?
Хаусмен. Да, сэр, «Свадьба Пелея и Фетиды» [63].
Джоуитт. Катулл, шестедят четыре! Первая сцена достойна кисти лорда Лейтона [64]! Цвет юношей Аргоса [65], горя поимкой золотого руна, пенит волны лопастями из сосны. Первый корабль отправляется бороздить океан! «И дикие лица нереид [66] всплывали из белых пенистых вод – emerserefericandentiе gurgitevultusaequoreae, – глядя изумленно на это зрелище – monstrumNereidesadmirantes.
Хаусмен. Да, сэр. Точнее, freti [67].
Джоуитт. Что?
Хаусмен. Мунро согласен, что feri [68]– это ошибка. Должно быть freti, сэр, поскольку vultus [69]в аккузативе.
Джоуитт. Согласен с кем?
Хаусмен. Ну, со всеми.
Джоуитт. Со всеми, кроме Катулла. Филологи сказали свое слово. Долой дикие лица, выплывающие в номинативе [70]. Да здравствует переходный глагол emersere [71], возносящий аккузативные неквалифицируемые лица над белыми пенистыми водами freti, чего-то водяного вроде канала. Ничего, что у нас переизбыток водных слов, пусть будет еще и канал, – вот, пожалуйста, «fretiвместо feriпредставляет собой несложное исправление, так как описки в буквахr, t, tr, rtчаще прочих отмечаются в рукописных текстах». Что ж, это право Мунро – соглашаться со всяким, кто правит рукописи Катулла по своему вкусу и называет такую правку конъектурой. Это пустое занятие пригодно для того, чтобы заполнять досуг профессоров Кембриджского университета. Но вы, сэр, не для того ходите по земле с оксфордской стипендией, чтобы морочить себе голову тем, написал Катулл в таком-то месте ut, или et, или out [72], или ничего; подделана или искажена такая-то его строка или, напротив, она являет нам авторский гений. Вы здесь для того, чтобы принимать античных авторов, какими они вышли от почтенного английского издателя, и изучать их, пока вы не сможете писать их размером. Без умения писать стихи на латыни и греческом как вы можете надеяться принести миру хоть какую-то пользу!
Хаусмен. Но разве нет пользы в том, чтобы установить, что на самом деле писали античные авторы?
Джоуитт. В общем и целом это было бы скорее желательно, чем нежелательно; и работу эту успешно проделали, где только возможно, добротные ученые, которых уже лет сто как нет. В остальном определенность возникнет, только если отыщется автограф. Не далее как сегодня утром у меня была причина отдать машинистке автограф письма, написанного мной отцу некоего студента. Копия, возвращенная мне, гласила, что Мастер Баллиоля принужден исполнить свой тяжкий долг и заклеймить противоестественный порог. Иными словами, каждый, кто имел дело с секретарями, знает, что слова Катулла были искажены уже тогда, когда двое переписчиков закончили свои списки, то есть приблизительно ко времени первого вторжения римлян в Британию [73], а ведь самый ранний из известных нам списков появился примерно на полторы тысячи лет позднее. Вообразите всех этих секретарей! Ошибка тянется за ошибкой с папируса на папирус и с последних крошащихся свитков переносится на первые новомодные пергаменты, чтобы повторяться еще тысячу лет; рукопись без единой запятой шла сквозь строй переменчивых график и правописаний, не говоря уж о плесени, крысах, пожарах, наводнениях и церковниках, скорых на суд и расправу; так слова Катулла и кочевали от переписчика к переписчику – тот пьян, этот дремлет, третий небрежен, а те, кто трезв, бодр и дотошен, – либо невежды в латыни, либо, что страшнее, почитают себя латинистами почище Катулла, – пока в долгожданном конце цепочки, подобно вернувшемуся домой битому и трепаному псу, на порог итальянского Возрождения не рухнул единственный живой свидетель тридцати поколений небрежности и глупости – Codex Veronensis [74]Катулла, который тоже был утерян почти моментально, но не раньше, чем его скопировали, дав ошибкам последнюю лазейку. Здесь-то стихи Катулла и приняли вид, в каком их увидел первый печатник-венецианец четыреста лет назад.
Хаусмен. Где, сэр?
Джоуитт (указывает). Вот здесь.
Хаусмен. Вы хотите сказать, сэр, что рукопись здесь, в Оксфорде?
Джоуитт. Ну да. Потому ее и называют Codex Oxoniensis. Один немецкий ученый совсем недавно осознал все значение кодекса и положил Oxoniensisв основу своего издания Катулла. Мистер Робинсон Эллис [75] из Тринити-колледжа обнаружил существование кодекса несколькими годами раньше, но, увы, не оценил, насколько он важен. Поэтому эллисовское издание Катулла отмечено лишь тем, что, на беду, игнорирует открытие собственного составителя.
Входит Эллис с самокатом, он играет ребенка, в руках – леденец на палочке. При этом одет не по-детски.
Вот тебе и на, Эллис! Забыл про свой Oxoniensis!
Эллис. Не забыл.
Джоуитт. Забыл.
Эллис. Не забыл.
Джоуитт. Забыл.
Эллис. Не забыл.
Так они и продолжают, тем временем вплывают АЭХ и Харон.
Джоуитт. Забыл.
Эллис. Не забыл.
Джоуитт (уходя). Забыл. Забыл. Забыл!
Эллис. Не забыл. И вообще, Беренс [76] его переоценил. Вот тебе!
АЭХ. Это Бобби Эллис! Он слегка изменил своим манерам, но по интеллекту узнаешь его безошибочно.
Эллис. Молодой человек, мне сказали, что вы определенно окончите с высшим баллом. Я предлагаю собрать класс в следующем семестре, читать Монобиблос. Взнос – один фунт.
Хаусмен. Монобиблос?
АЭХ. Этого я тоже где-то видел.
Эллис. О боже! Монобиблос – Проперций, книга первая.
Хаусмен. Проперций.
Эллис. Величайший из римских элегиков [77] – и самый испорченный.
Хаусмен. О!
Эллис. Разве что у Катулла текст более поздний, но я бы сказал, что Проперций испорчен сильнее.
Хаусмен. О, испорчен! Да, сэр. Спасибо, сэр.
Оба уходят.
АЭХ. Вы знаете Проперция?
Харон. Вы имеете в виду – лично?
АЭХ. Я имею в виду – стихи.
Харон. А, тогда нет. Приехали. Элизиум.
АЭХ. Элизиум! Где же еще?! Мне было восемнадцать, когда я впервые увидел Оксфорд, и Оксфорд был очарователен. Еще не стал приманкой для туристических толп, как сегодня. С бирмингемского поезда вас встречали извозчики; и в городе не было ни единого здания из кирпича, пока не построили Кинема и кафе Кардома. Оксфорд моих снов, вновь явленный во сне. Желание помочиться, вместе с соображением, что делать этого не стоит, обычно говорит о том, что ты спишь.
Харон. Или сидишь в лодке. Со мной такое было однажды.
АЭХ. Вы спали?
Харон. Нет, я был в пьесе.
АЭХ. Над этим нужно поразмыслить.
Харон. Аристофан, «Лягушки».
АЭХ. Да, это правда. Я вас видел.
Харон. На корме у меня сидел Дионис.
АЭХ. Вы хорошо играли.
Харон. Нет, я просто там был. Меня застали врасплох. Хорошая пьеса «Лягушки», как вам кажется?
АЭX. Не особенно, но в ней цитируют Эсхила [78].
Харон. Ах, вот то была пьеса так пьеса.
АЭХ. Которая?
Харон. Эсхил, «Мирмидоняне». Вы ее знаете?
АЭX. Она не сохранилась, только название и несколько фрагментов. Я разделил бы долю Сизифа в Аиде и с радостью толкал камень вверх по склону, если каждый раз, покуда камень катится вниз, мне читали бы строку из
Эсхила.
Харон. Кажется, я что-то припоминаю.
АЭХ. О господи!
Харон. Подождите минутку.
АЭХ. О боже!
Харон. Ахилл в своем шатре.
АЭХ. Господи, только бы это мне не снилось.
Харон. Хор – это его соплеменники, мирмидоняне.
АЭХ. Да.
Харон. Они его отчитывают за то, что он сидит в шатре и дуется.
АЭХ. Да, да, шатер, но вы можете вспомнить хоть строчку, которую Эсхил написал?
Харон. Я к этому подхожу. Сначала Ахилл сравнивает себя с орлом, который подбит стрелой, оснащенной одним из его собственных перьев. Эту вы знаете?
АЭХ. Слова, слова.
Харон. Ахилл в своем…
АЭХ. Шатре.
Харон. Шатре. Я рассказываю или вы? Он играет сам с собой в кости, когда приходит весть, что Патрокл убит. Ахилл теряет рассудок и, видите ли, винит Патрокла, что тот погиб. Теперь строка. «Неужели для тебя ничего не значат, – говорит он, – безупречные чресла, которым я поклонялся, и обилие моих поцелуев».
АЭХ. [79]
Харон. Вот-вот.
АЭХ. Да, понятно.
Харон. Не подходит?
АЭХ. Подходит. Это один из фрагментов, который до нас дошел. Равно как и метафора с орлом; но это не собственные слова Эсхила, которые, осмелюсь сказать, вы не способны вспомнить.
Харон. Досадно, правда?
АЭХ. Именно. Все прозрачно. Я могу сейчас напрудить лужу в постель, ночная сиделка сменит простыни и укутает меня без слова упрека. Они очень добры ко мне в Эвелинской лечебнице.
Джексон (за сценой). Хаусмен!
Поллард (за сценой). Хаусмен!
Харон. Тогда и ведите себя как живой! Поняли?
АЭХ. Да, еще как понял.
Харон. Ко мне таких десятками присылают.
АЭХ. Может быть, заедете попозже.
Харон. Думаю, нет.
АЭХ. Ах да. Где твое жало? [80]
Харон подвозит АЭХ к берегу.
Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
Входит Хаусмен с кипой книг, опускает ее на скамейку.
Хаусмен. Позвольте вам помочь.
АЭХ (Харону). Кто это?
Харон. Кто это, он еще спрашивает.
АЭХ (Хаусмену). Благодарю вас.
Харон. Умирать надо вовремя.
Хаусмен помогает АЭХ выйти на берег.
АЭХ. Крайне удачно.
Харон. Умирать надо вовремя! Конца-краю им нет! (Уплывает.)
АЭХ. Не обращайте на него внимания. Могу я спросить, чем вы здесь занимаетесь?
Хаусмен. Классикой, сэр. Изучаю античных авторов.
АЭХ. Вот как? Я тоже занимался античностью. Разумеется, это было пятьдесят с лишним лет назад, когда Оксфорд еще называли городом дремлющих шпилей [81].
Хаусмен. Наверное, он был тогда восхитительным.
АЭХ. Да. Я чувствовал себя, как Моисей [82], который поднялся с равнин Моава на вершину горы Фасга, когда Господь показывал ему всю землю Иудину до самого моря.
Xаусмен. Около нашего дома в Вустершире был холм, который я и мои братья и сестры называли Фасга. Я часто взбирался на него и смотрел на Уэльс и воображал его Землей обетованной, хотя это были всего лишь холмы Кли [83]. На горизонте, на запад от нас, лежал Шропшир.
АЭХ. О… потрясающе. Так вы…
Хаусмен. Хау смен, сэр, из Сент-Джона.
АЭХ. Неожиданный поворот. Где бы нам присесть, пока мы не ударились в философию? Я уже не так молод. А вы, естественно, молоды именно так.
Садятся.
Классические штудии, стало быть?
Хаусмен. Да, сэр.
АЭХ. Вы готовитесь стать полноценной личностью, подготовленной к жизни, человеком со вкусом и моралью.
Хаусмен. Да, сэр.
АЭX. Наука для нашего материального развития, классика для совершенствования внутренней природы. Красота и добро. Культура. Добродетель. Идеи и нравственная позиция античных философов.
Хаусмен. Да, сэр.
АЭХ. Вздор!
Хаусмен. О!
АЭX. Оглянитесь. Кажется ли вам, что классики превосходят разумом, добродетелями, вкусом или хотя бы приветливостью естественников?
Хаусмен. Я знаком только с одним человеком с естественнонаучного отделения, и он – лучший из всех.
АЭХ. И знаний у него больше, чем у античных философов.
Хаусмен. Ох!
АЭX. Те умели распорядиться своими знаниями. Это были лучшие умы. Но ведь и французы – это лучшие повара, и во время осады Парижа, я уверен, крысы были хороши на вкус, как никогда; и все-таки нет причин продолжать есть крыс сегодня, когда доступен coq au vin [84]. Единственное, для чего стоит выяснять мнение античных философов по тому или иному поводу, – это исправление искаженного или спорного места в их текстах. Читать поэтов могут быть и другие причины, и я не сбрасываю их со счетов. Поэзия даже способна улучшить вашу внутреннюю природу, если, например, чудесное слияние звуков и смысла в некоторых поэмах Горация внушит вам скромность, когда вы, скажем, готовитесь пополнить свод мировой поэзии собственным творением. Но такой эффект довольно редок. Это ваши книги?
Хаусмен. Да, сэр.
АЭХ. Что у нас тут? (Рассматривает книги Хаусмена, читает с корешков. Книги так и не открывает.) Проперций! И… Проперций! И естественно, Проперций.
Хаусмен (жадно). Вы его знаете?
АЭХ. Нет, пока нет.
Хаусмен. Он трудный. У него путаные мысли или, во всяком случае, путаная латынь…
АЭX. Ах, знаю ли я его?
Хаусмен…если верить рукописям, а верить им нельзя, потому что все они происходят из одного и того же манускрипта, да и тот отдален от Проперция так же, как мы от короля Альфреда [85], палящего пироги. Чудо еще, что первый римский элегик продержался до изобретения печати.
АЭХ. Строго говоря, не первый.
Хаусмен. Совершенно справедливо. Катулл был раньше, но стихи своей Лесбии он писал разными размерами.
АЭХ. Ага!
Хаусмен. Любовницу Проперция звали Кинфия – «Кинфия первая пленила меня своими очами».
АЭХ. Cynthia prima suis miserum me cepit ocellis [86]. Не забывайте miserum.
Хаусмен. Да, бедного меня. Так вы его знаете.
AЭX. О да. Издание Проперция, которое я замышлял в оксфордской юности, должно было заместить все труды предшественников и не оставить места для последователей.
Хаусмен. Это было бы здорово! Я и сам подумывал о таком издании. Понимаете, Проперций так сильно искажен, что, по-моему, даже сегодня над ним еще работать и работать. Ох уж эти издатели! Каждый со своим Проперцием, вплоть до Беренса, – вот он, горячий, прямо со станка! – и все равно остается ощущение, что в первозданном хаосе его стиля и неразберихе его списков никто и близко не подошел к исходному тексту. Беренс должен был затмить всех, кто писал до него, – разве не для этого издают нового Проперция? Я бы издавал Проперция единственно ради этого, но разве остановишься на Беренсе, если от его cunctas в один, один, пять [87] только что со стула не падаешь.
АЭХ. Да, его cunctas вместо castas [88]невыносима.
Хаусмен. Точно! И это Беренс, который обнаружил CatullusOxoniensisв Бодлеанской библиотеке!
АЭХ. Беренс чересчур увлекается рукописями [89], которых до него никто не заметил. Он всего лишь человек, а в работе над классиками это помеха. Чтобы защитить переписчика, он готов выставить поэта идиотом. С другой стороны, его конъектуры – жалкое мельтешение, а то и вандализм; но, вообще говоря, его Проперций заслужил бы больших почестей, не будь Беренс таким суетным и самонадеянным.
Хаусмен (в смятении). О… так он хороший или плохой?
АЭX. Это вам лучше спросить у его матушки. (Берет другую книгу.) А вот Пейли [90] с его et вместо aut [91]в один, один, двадцать пять. Он, по моему мнению, переоценивает Проперция как поэта, но при этом без угрызений заставляет его молиться о том, чтоб Кинфия полюбила его, а также чтоб сам он перестал любить Кинфию! (Откладывает книгу.) Хотя не все здесь вызывает насмешку или отвращение.
Хаусмен (в шоке). Пейли?
АЭХ. Палмер [92]. Палмер – это другое дело. Он одарен природой сильнее и ярче любого английского латиниста со времен Маркленда [93].
Хаусмен. Правда? Значит, Палмер?
АЭХ. При всей его одаренности многие превосходят его точностью мысли и уравновешенностью суждений…
Хаусмен. О!
АЭХ…прежде прочих – Мунро.
Хаусмен. О да, Мунро!
АЭХ. Но Мунро вы бы не доверили и текст набирать. У Палмера нет интеллектуальной мощи. Длительное напряжение мысли ему недоступно, поэтому он его избегает.
Хаусмен. Но ведь вы сказали…
АЭХ. Он верит своей интуиции. Если интуиция его подводит, то он с несравненным упорством готов защищать очевидную ошибку и отстаивать невероятную конъектуру; к этим-то недостаткам он прибавляет пагубную склонность к непродуманным суждениям.
Хаусмен. Ох! Так, выходит, Палмер…
АЭХ (со следующей книгой). А, да. Лжец и холоп. (Следующая книга.) Ах, этот: даже собаку можно научить комментировать Проперция лучше его. (Следующая книга.) О боже… его представление о редакции такое: поменять в тексте пару букв и посмотреть, что выйдет. Если – с огромными допущениями – результат можно принять за осмысленный и грамматически верный, то он объявляет его исправлением. Это не наука, это даже не спорт вроде игры в классики или в шары, которые требуют известного навыка. Это просто времяпрепровождение; все равно как подпирать стенку и плевать вдаль.
Хаусмен. Но ведь это мистер Эллис! Я ходил к нему на Проперция.
АЭХ. Верно, я его видел. Мне показалось, он выглядит хорошо, слишком хорошо. (Следующая книга.) Ах, Мюллер [94]! (Следующая книга.) И Хаупт [95]! (Следующая книга.) Росберг [96]! Право слово, нет нужды читать все, что написано на немецком в последние полвека. Да и в следующие.
АЭХ небрежно берет записную книжку Хаусмена. Хаусмен несколько неуклюже отбирает ее.
Хаусмен. Это так просто…
АЭХ. Ну конечно. Вы ведь пишете стихи.
Хаусмен. Писал, знаете, как все пишут…
АЭХ. Все пишут.
Хаусмен. Для школьного конкурса. Получилось, кажется, вполне сносно.
АЭХ. Примите поздравления, мои стихи были совершенно несносны.
Хаусмен. Я, собственно, думал подать на Ньюдигейт [97]: мне показалось, что поэма, которая выиграла первый приз в прошлом году, была не такая уж… как бы это сказать?
АЭХ. Не такая, чтобы предположить, что вам будет стыдно подать свою.
Хаусмен. Но я не уверен, я не чувствую, что у меня хватит смелости подать на Ньюдигейт. Оскар Уайльд из Магдалины, который выиграл Ньюдигейт и закончил классику с отличием, был зван на чай к Рёскину. Сам Пейтер приходил к нему на чай в его комнаты и вел разговоры, наверное, о лилиях, и Микеланджело, и французских романах. За год до Уайльда победил один из Баллиоля, который слал Пейтеру стихи на манер раннегреческих, да еще на такие темы, за которые из Оксфорда выставляют. И доктор Джоуитт надлежащим порядком выставил его – за вполне достойное поведение и за простительный просчет в оценке границ эстетизма. А мне как поставить свою метку? Памятник прочнее бронзы [98], которым хвалился Гораций, выше царевых пирамид, неподвластный ветру, и непогоде, и самому ходу времен?
АЭХ. Вы мыслите себя в роли поэта или ученого?
Хаусмен. Безразлично.
АЭХ. Лучше бы это вам не было безразлично.
Хаусмен. А разве нельзя стать и тем и другим?
АЭX. Нет. По крайней мере, вершин не достичь. Поэтические чувства – сущее бедствие для ученого. Всегда найдутся поэтические натуры, готовые заявить, что та или иная искаженная строка – изысканна. Изысканна для кого? Римляне – это чужестранцы [99], писавшие два тысячелетия назад для чужестранцев, для людей, чьих богов мы почитаем чудаковатыми, чью дикость мы презираем, чьи интимные повадки мы предпочитаем замалчивать, но чье представление об изысканности, как нам мнится, таинственным образом тождественно нашему.
Хаусмен. Но ведь оно тождественно. Когда мы читаем римлян, у нас захватывает дух в тех же местах, над которыми замирали и наши предки. Поэт пишет своей любимой, как она убила его любовь, «как степной цветок, проходящим плугом тронутый насмерть» [100]. Он отвечает на письмо другу: «Так не подумай, что твое письмо забыто, как забывает добрая девушка на коленях яблоко, дар любовника, пока не вскинется на зов матери и не уронит его на пол, с краской на виноватом лице» [101]. Две тысячи лет пролетели в один миг. Ох, простите меня, я, кажется…
АЭX. Не стоит извинений. Учиться никогда не поздно.
Хаусмен. Я едва не плачу, когда думаю, как близки они были к гибели: это яблоко и этот цветок, лежа в хламе под давильным прессом. Последний список Катулла, выживший при крушении античной литературы. Этого не забыть. Вы знаете Мунро?
АЭХ. Я когда-то состоял с ним в переписке.
Хаусмен. Я тоже собираюсь ему писать. Вы думаете, он пришлет мне свою фотографию?
АЭХ. Нет. Странная материя – молодые люди. Вам лучше податься в поэты. Литературный пыл никого еще не сделал ученым и многим помешал. Вкус еще не есть знание. Промысел ученого в том, чтобы приумножать познанное. Только и всего. Но в этом кроется высокое счастье, ибо знание – благо. Оно не должно быть благим на слух или на вид, не должно даже приносить благо. Знание – благо в силу своей природы. Суть знания в его истинности. Знания не бывает слишком много, и любая его крупица достойна внимания. Одна запятая вместит в себя истину и ложь. В вашем тексте «Свадьбы Пелея и Фетиды» Катулл говорит, что Пелей – покровитель Эматии, Emathiae tutamen opis [102], запятая, carrisimena-to. Как может быть Пелей carrisimenato, самым дорогим для своего сына, если его сын еще не рожден?
Хаусмен. Я не знаю.
АЭX. Быть ученым – значит навести палец на страницу и произнести: «Тебе место здесь, тебе – здесь» [103].
Хаусмен. Запятая стоит не на месте, правда? Ведь в Oxoniensisнет запятых, равно как и заглавных букв, что тоже важно…
АЭХ. Не сейчас, сестра, дайте ему закончить.
Хаусмен. Стало быть, opis – это не «власть» с маленькой о, а родительный от Ops, Опы, матери Юпитера. Переносишь запятую на одну позицию назад, и все становится ясно.
АЭХ. Emathiaetutamen, запятая, Opisс заглавной «О», carrissimenato. Покровитель Эматии, самый дорогой для сына Опы.
Хаусмен. Так правильно?
АЭX. О да. Это правильно, поскольку правдиво, – Пелей, покровитель Эматии, был дороже всех для Юпитера, сына Опы. Изъяв запятую и водворив ее на другое место, ученый извлекает смысл из бессмыслицы в поэме, которую читают беспрестанно с тех пор, как она была издана с опечаткой четыреста лет назад. Маленькая победа над неведением и заблуждением. Наши запасники пополнились частицей знания. Что вам это напоминает? Разумеется, науку. Филология – это наука, предмет которой – литература; как ботаника – это наука о цветах, зоология – о животных, а геология – о камнях. Коль скоро цветы, животные и камни суть природные объекты, мы называем соответствующие науки естественными; истинность этих наук поверяется наблюдением и измерением. Коль скоро литература – это продукт небезупречных пальцев и человеческого разума со всей его хрупкостью и зыбкостью, филологическая наука должна учитывать степень правдоподобия разных версий, тем более что верность результата мог бы оценить один только автор, умерший сотни или тысячи лет назад. И все же это наука, а не сакральное таинство. Разум и здравый смысл, близкое знакомство с поэтом, полное владение языком оригинала, осведомленность в античном письме ради все тех же неверных пальцев писца, концентрация, собранность, врожденная смекалка и укрощенное самоволие – вот хорошая основа для начинающего филолога. Иными словами, почти всякий может стать ботаником или зоологом. Филология есть венец и вершина науки. Многие, хотя и недостаточно многие, находят ее сухой и скучной, но филология – это то единственное, для чего стоит становиться профессором латыни. Я это говорю затем, что в английских университетах вы такого не услышите. Выдумки и жульничество, подтасовки и откровенное вранье, которые под именем науки шествуют из одного журнала в другой, – им позавидуют уличные торговцы патентованными средствами. В немецких университетах история другая. Большинство немецких ученых я поместил бы в Институт механики; остальных – в Институт статистики. Кроме Виламовица [104] – величайшего европейского ученого после Ричарда Бентли [105]. Некоторые говорят, что это я – величайший, но даже если так, не им об этом судить. Виламовиц, я должен добавить, умер. То есть умрет. То есть некогда умрет в вашем будущем. Думаю, пора принять таблетку, она приведет мои глаголы в порядок. Будущее совершенное мне всегда казалось оксюмороном. На вашем месте я не стал бы так уж заботиться о памятнике. Если бы молодость вернулась ко мне, я обращал бы больше внимания на стихи Горация [106], где он говорит, что молодость к вам не вернется. Жизнь коротка, а смерть безучастно колотит в дверь. Кто знает, сколько завтрашних дней даруют нам боги? Сейчас, пока вы молоды, время украшать волосы миртом, пить лучшее вино, собирать плоды. Времена года и луны родятся заново, но ни благородное имя, ни красноречие, ни даже праведные деяния не возродят нас. Ночь пленяет Ипполита, не запятнанного пороком, Диане его ничем не удержать, он должен остаться; и Тезей покидает Пирифоя в узах, которых не порвать товарищеской любви.
Хаусмен. Что это?
АЭХ. Оговорка.
Xаусмен. Это «Diffugere nives». Nec Lethaea valet Theseus abrumpere cam vincula Pirithoo.И Тезей не в силах разбить летейские узы своего возлюбленного Пирифоя.
АЭХ. Ваш перевод ближе.
Хаусмен. Они были товарищами – Тезей и Пирифой?
АЭХ. Да, соратниками.
Xаусмен. Соратники! Вот что бередит душу! Есть ли любовь крепче любви товарищей, готовых жизнь положить друг за друга?
АЭХ. О господи!
Хаусмен. Я не о скабрезностях говорю, вы понимаете.
АЭХ. А, не такая товарищеская любовь, за которую выставляют из Оксфорда…
Хаусмен. Нет!
АЭХ. Не такая, как у лириков: «Когда ты любезен, я провожу день как бог; когда ты отворачиваешь лицо, мне все темно» [107].
Хаусмен. Нет, я имею в виду дружбу – добродетель – та, что была среди героев Греции.
АЭX. Само собой, среди героев Греции.
Хаусмен. Аргонавты… Ахилл и Патрокл.
АЭX. О да. Ахилла, верно, взяли бы в университетскую команду борцов. Ясон и аргонавты хорошо бы смотрелись на Восьмерке [108].
Хаусмен. Что же, по-вашему, они заслуживают осмеяния?
АЭХ. Нет. Нет.
Хаусмен. О, я прекрасно знаю, что есть вещи, которые замалчивают в четырех оксфордских стенах. Страсть к правдоискательству – бледнейшая из людских страстей. В библиотеке моего колледжа, в переводе из Тибулла, он, любовник поэта, заменен на она; а потом, когда вы доходите до части, где «она» уходит с чьей-то женой, переводчика будто лихорадит – он эту часть опускает. Гораций был богоравен, когда писал Diffugereraves, – снега сошли, и времена катятся по кругу год за годом, но для нас, когда наш черед пройдет, возврата нет! – в английском так слова не составишь, даже не подступишься…
АЭХ.
Но в небесах за луною луна обновляется вечно, –
Мы же в закатном краю,
Там, где родитель Эней, где Тулл велелепный и Марций, –
Будем лишь тени и прах. [109]
Хаусмен (радостно). Да, безнадежно, не правда ли? Остается лишь безмолвствовать, когда ты попал в силки, расставленные между твоим прошлым и настоящим. Однако вернитесь на несколько страниц, и вы застанете Горация плачущим о каком-то атлете. В мечтах поэт бежит за ним через Марсово поле в катящиеся волны Тибра! Гораций! У которого в стихах столько девушек; и он еще невинен в сравнении с Катуллом. Тот безумно влюблен в Лесбию, а в промежутке откровенно… гм… крадет поцелуи у мальчика, который в Бромсгроуве еще и до старших классов не дошел бы.
АЭХ. Катулл, девяносто девять. Там есть интересный вопрос: vesterвместо tuus [110].
Хаусмен. Не то!
АЭХ. Простите?
Хаусмен. Интересный вопрос в другом: что есть добродетель? Что есть добро и красота, истинные и непреложные?
АЭХ замечает на скамье лавровый венок. Он машинально подбирает его.
АЭX. Вы думаете, что на это есть ответ: потерянный автографический список смысла жизни, который мы возьмем и освободим от искажений, превративших его в бессмыслицу? Но если такого списка нет, то – истинно и непреложно – нет и ответа. Все дело во времени. У Гомера Ахилл и Патрокл были товарищами, храбрыми и не запятнанными пороком. Столетия спустя, в пьесе ныне утерянной, Эсхил привнес в эту историю Эрос, что сегодня, подозреваю, истолковали бы как крайнюю скабрезность: обилие поцелуев и безупречные чресла. А Софокл? Он написал «Поклонников Ахилла» [111] – там, подозреваю, непотребства побольше, чем в веселом доме. Тоже утеряно.
Хаусмен. Откуда эти пьесы известны, если они утеряны?
АЭХ. Их упоминали критики.
Хаусмен. В те времена были критики?
АЭХ. Естественно, это же колыбель демократии. Еврипид сочинил «Пирифоя», последний список которого, должно быть, прошел сквозь кишки неизвестной крысы тысячу лет назад, если не был сожжен попами. Представления Церкви о добре и красоте исключают половые извращения: девственность не в счет – потому, надо думать, она из всех извращений самая редкая. Что это? (Подносит к глазам лавровый венок.)
Хаусмен. Это, собственно, мой.
АЭX. В таком случае возьмите его.
Быть быстрейшим бегуном, сильнейшим борцом, лучшим копьеметателем – вот что считалось добродетелью, когда Гораций гнался в мечтах за Лигурином по Марсову полю, и незастигнутый Лигурин не терял своей добродетели. Добродетель была прикладной: атлетическое поле называли по имени бога войны. Если бы только собрать армию из любовников и их возлюбленных! Это не я, это Платон, вернее, Федр в ловком переводе [112] Мастера Баллиоля: «Хотя бы их была горстка, такие люди одолели весь мир: ведь каждый скорее принял бы тысячу смертей, чем оставил строй или бросал оружие на глазах у возлюбленного; наитрусливейший был бы вдохновлен любовью». Пусть их глумятся; софистика грязных стариков всегда осудит молодых и прекрасных. Тогда, как и сейчас, идеалы пытались принизить. Армия такая действительно была [113], сто пятьдесят пар любовников, Священный отряд фиванских юношей, и они были непобедимы до тех пор, пока свобода Греции не сгинула в битве под Херонеей [114]. В конце того дня, говорит Плутарх, победоносный Филипп Македонский вышел, чтобы увидеть павших, и, когда он прошел к месту, где триста воинов сражались, а ныне и покоились вместе, в нем проснулось любопытство; поняв, что это был отряд любовников, он пролил слезы и сказал: кто помыслит низменное о деяниях этих людей, да погибнет.
Хаусмен. Я стал бы кому-то таким другом.
АЭХ. Мечтать о том, чтобы принять грудью меч, подставить голову под пулю…
Хаусмен. Я смог бы.
АЭХ…и очнуться, чтобы обнаружить, что мир гнусно продолжает жить, а ты умираешь от старости, не от боли.
Хаусмен. Но…
АЭХ. Сложи жизнь за товарища – брось ее наземь как циновку…
Хаусмен. Ох…
АЭХ. Оставь ее за доброе слово и улыбку, как оставляют на столе игральную карту, – отложи ее, как откладывают бутылку лучшего вина на тот день, когда твоя дурацкая жизнь окончится; можем ли мы помыслить о какой-нибудь еще жертве? – о да, прежде всего – прежде всего – брось свою жизнь, как мешок на обочине дороги, хотя дни твоего похода и так сочтены, и предел их – могила. Любовь не изменит своим проказам, назови ее дружбой или как угодно еще.
Хаусмен. Я не знаю, что такое любовь.
АЭХ. Отчего же, знаете. В Средневековье, в Македонии, в последнем меркнущем отсвете классической древности некто по имени Септимий [115] скопировал отрывки старых книг для своего сына; поэтому мы располагаем одним предложением из «Поклонников Ахилла». Любовь, говорит Софокл, как лед в детских руках. Осколок льда, крепко сжатый в кулаке. Я хотел бы помочь вам, но мне это не дано.
Хаусмен. Значит, это любовь. Я приму ее. Мне жаль, что вы несчастливы, но в этом нет моей вины. Чужим несчастьем вашего не излечишь. Вы подадите мне руку?
АЭX. Охотно. (Пожимает протянутую Хаусменом руку.)
Хаусмен. Что случилось в конце с Тезеем и Пирифоем?
АЭX. Это и был конец. Последнее путешествие вело их в Аид; их изловили и заковали в невидимые цепи. Тезей в итоге был освобожден, но ему пришлось оставить друга. В узах, которых не сорвать товарищеской любви.
Хаусмен. Abrumpere [116]здесь неудачно. На его месте я бы сказал «не разъять».
АЭX. На его месте вы бы и Ньюдигейта не выиграли.
Хаусмен. Я и думаю, что мне не выиграть. В этом году тема из Катулла: плач по золотому веку, когда боги спускались навестить нас, пока мы не пошли дорогою зла.
АЭX. Превосходная тема для поэмы. Ложная ностальгия. Рёскин говорил, что до железных дорог в Дербишире было видно, как Музы танцуют перед Аполлоном.
Хаусмен. Где это он говорил?
АЭХ (указывает). Здесь.
Под этой скамейкой есть горшок?
Хаусмен. А?… Нет.
АЭХ. Наверное, это плохая мысль.
Выходит, что мы всегда живем в чьем-то золотом веке, даже Рёскин, который глядит так мрачно. Он – бука: хмурится на все, что ни попадется ему на глаза, и все хмурится ему в ответ. От этого и впрямь лишишься рассудка. Жизнь для Рёскина – как дорожное происшествие: он только и знает, что, беснуясь, зовет врачей, отводит в сторону встречный транспорт и требует обуздать движение законным порядком. В этом соль его искусствоведения.
Хаусмен. В первом семестре в Оксфорде я слушал лекции Рёскина. Конец он принял безумным.
АЭХ. Боюсь, мы можем пойти по кругу.
Встает. Хаусмен подбирает книги. Пейтер и Бал-лиольский Студент входят как прежде.
Пейтер. Очаровательно сказано. Когда вернусь домой, я пристальней взгляну на вашу фотографию.
Уходят.
АЭХ. Так и есть.
Пейтер в чужие дела не лезет, его дело маленькое, он всегда в сторонке. Когда он смотрит на вещь, она тает: Пейтер весь в тонах, резонансах, в переплетениях, в ловле мгновений – и все ради себя. Жизнь не для того, чтобы ее понимать, но чтобы ее сносить и украшать. Из вас выйдет толк, так или иначе. Я тоже уверенно шел на высший балл [117].
Хаусмен. Вы его не получили?
АЭХ. Нет. Не получил – ни хорошего, ни среднего, ни даже проходного.
Хаусмен. Вы провалили?
АЭХ. Да.
Хаусмен. Но как?
АЭХ. Все хотели знать – как.
Хаусмен. О…
Джексон (за сценой). Хаусмен!
Поллард (за сценой). Хаусмен!
Хаусмен. Что же было потом?
АЭХ. Я стал чиновником и поселился на квартире в Бейзуотере.
Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
Хаусмен. Извините, меня зовут. Вы закончили своего Проперция?
АЭХ. Нет.
Хаусмен. Он все еще у вас?
АЭX. О да. В коробке с бумагами, которую я велел сжечь после смерти.
Джексон и Поллард подплывают на лодке.
Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь. АЭХ. Мо!…
Поллард. Пора.
Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.
АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
Хаусмен. Куда мы плывем?
Поллард. В Аид. Я принес Платона – поучишь со мной?
Хаусмен. Я в него даже не заглядывал. Платон ничего не объясняет, кроме собственных мыслей.
Джексон. Зачем тогда его изучать?
Поллард. Мы изучаем античных авторов, чтобы извлекать у них уроки для настоящего.
Хаусмен. Вздор.
Поллард. Вот как? Пусть. Мы изучаем античных авторов, чтобы закончить с отличием и вести жизнь ученого с приятной легкостью.
Хаусмен. Чтобы объяснять мир, мы нуждаемся в науке. У Джексона знаний больше, чем у Платона. Следовательно, единственная причина изучать, что и по какому поводу думал Платон, – это восстановление его текста. Что и является сутью критики классических текстов, каковая, в свою очередь, является наукой, а именно филологией. Джексон, мы вместе будем учеными. То есть мы оба будем учеными. А Поллард станет тем, что считают классическим филологом в Оксфорде, – критиком литературы на древних языках.
Поллард. Послушай, ты видел в «Скетче» [118] последнюю из уайльдовских шуток? «Ох, как тяжело я проработал целый день – утром поставил запятую, а вечером убрал!» Разве это не восхитительно?
Хаусмен. Почему?
Поллард. Что?
Хаусмен. А, понимаю. Это была шутка?
Поллард. Право слово, Хаусмен!
Лодка уносит их. Хаусмен бросает лавровый венок в воду.
Держи правее, Джексон.
Джексон. Хочешь взять весла?
АЭХ. Parce, precor, precor. Оды, четыре, один. Ах ты, Венера, старая сводня. Где мы были? О, вот где мы все! Хорошо. Откройте вашего Горация. Книга четвертая, ода первая [119], молитва богине любви:
Intermissa, Venus, diurursus bella moves?
Parce precor, precor!
«Смилуйся, я молю, я молю! или лучше: пощади, я умоляю, я умоляю!» Эти же слова я произнес, когда увидел, что мистер Фрай пребывает в убеждении, будто bella – это прилагательное, значащее чуть ли не «прекрасная», которое столь же естественно подходит к Венере, как бекон к яичнице.
Intermissa, Venus, diu
rursus bella moves?
«Прекрасная Венера, прервавшись, движешься ли ты опять?» Мистер Фрай придает вопросу Горация редкостный идиотизм, а Гораций мертв, как и все мы будем мертвы но, пока я жив, я за него заступлюсь. Это война, мистер Фрай! Война есть bella. Венера, движешь ли ты войну? приводишь ли ты в движение войну? – сказали бы мы, затеваешь ли ты войну? или еще лучше: Венера, зовешь ли ты меня к оружию, rursus, опять, diu, после долгого времени, intermissa, после перерыва или после задержки, если вам угодно, и что же, по-вашему, было задержано? Два столетия назад Бентли прочел intermissaв связке с bella: отложена была война, мистер Фрай, а не Венера, и – да, и вы, мистер Карсен, а также и вы, мисс Фробишер, доброе утро, вы ведь извините, что мы начали без вас, – и теперь все становится ясно, не так ли? Через десять лет после того, как поэт объявил в Книге третьей, что он отказывается от любви, он вновь ощущает желание и просит пощады: «Венера, зовешь ли ты меня вновь к оружию после долгого перемирия? Пощади меня, умоляю тебя, умоляю тебя!» Мисс Фробишер улыбается по причине мне неведомой. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Фробишер, сдающей на диплом латиниста Экзаменационному совету Лондонского университетского колледжа, ему не понадобилось бы прибегать к верблюдам и игольным ушкам [120], а имя мисс Фробишер неожиданно обнаружилось бы в стихе девятнадцать в Евангелии от Матфея, как и еще более неожиданное имя Лондонского университетского колледжа. Ваше имя не мисс Фробишер? Как ваше имя? Мисс Бертон. Я нижайше прошу прощения. Принимаю поправку. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Бертон, сдающей… О боже, я надеюсь, вы не из-за меня плачете. Вам все равно? Вам безразлично, что я заставил вас плакать? О, мисс Бертон, вам хоть что-то должно быть небезразлично. Вся жизнь в том, чтобы различать. Вот пятидесятилетний Гораций притворяется, что ему безразлично, строка двадцать девять, те nec feminanec puer, iamnec spesanimicredulamutui – где здесь глагол? кто-нибудь? iuvat, спасибо, меня не восхищает, что? ни женщина, ни мальчик, ни spescredula, легковерная надежда, animimutui, доверчивая надежда на возвращение любви, nec, ни, это уже четвертое «ни», пятое будет перед «но», поэтому мы и называем такой текст поэтическим, – nec certareiuvatтет – состязания в винопитии, пока обойдемся этим, и nec – что? – nec vincirenovistemporafloribus, истолкованное мистером Ховардом как привязывание новых цветов к голове, Теннисон от таких слов удавился бы, – не важно, перед нами безразличный Гораций [121]: я не вижу удовольствия ни в женщине, ни в мальчике, ни в доверчивой надежде на возвращение любви, ни в состязательном винопитии, ни в украшении чела венком из свежесорванных цветов – но – sed – сиг heu, Ligurine, cur…
Джексон бежит в нашу сторону из темноты, не приближаясь.
…но почему, Лигурин, почему, увы, эта непривычная слеза стекает по моей щеке? – почему гибкий язык спотыкается и немеет, когда я говорю? Ночью, во сне, я крепко обнимаю тебя, я бегу за тобой по Марсову полю, я следую за тобой в бурные воды, но ты не ведаешь жалости.