Несмотря на все свои несовершенства, современная наука – это способ познания, достаточно точный, чтобы с его помощью устанавливать достоверные факты об окружающем мире. В этом смысле рано или поздно люди должны были эту технику познания открыть[17].
Когда в 1948 г. Герберт Баттерфилд читал лекцию о научной революции в Кембриджском университете, шел всего второй год лекций по истории науки: в предыдущем году курс читали королевский профессор истории Г. Н. Кларк, специалист по XVII в., и медиевист М. М. Постан. Именно в Кембридже Ньютон (1643–1727) написал свой труд «Математические начала натуральной философии» (Philosophiæ naturalis principia mathematica, 1687), и здесь же Эрнест Резерфорд (1871–1937) в 1932 г. впервые расщепил ядро атома. Здесь историки не дремали и считали себя обязанными изучать историю науки. Они также всегда настаивали, что история науки пишется историками, а не учеными[18]{27}.
И историки, и ученые Кембриджа получили одинаковое образование: латынь была у них обязательным предметом. Они встречались за ланчем и ужином в своих колледжах, но жили в разных интеллектуальных мирах. Свою книгу «Происхождение современной науки» (The Origins of Modern Science, 1949) Баттерфилд начал с выражения надежды, что история науки послужит долгожданным мостом между искусствами и науками. Его надеждам не суждено было сбыться. В 1959 г. (когда латынь была окончательно исключена из вступительных экзаменов) кембриджский химик и известный писатель Ч. П. Сноу прочел лекцию, в которой жаловался, что в Кембридже преподаватели наук и искусств практически перестали разговаривать друг с другом[19]. Лекция называлась «Две культуры и научная революция» (The Two Cultures and the Scientific Revolution) – речь шла о революции Резерфорда, которая привела к созданию атомной бомбы{28}.
Баттерфилд, использовавший термин «научная революция» за десять лет до Сноу, последовал примеру (так всегда считалось) Александра Койре (1892–1964){29}. Койре, (еврей, родившийся в России, получивший образование в Германии, в пятнадцать лет брошенный царским режимом в тюрьму за революционную деятельность, сражавшийся в рядах французской армии в Первую мировую войну, присоединившийся к движению Сопротивления во Вторую мировую и ставший ведущей фигурой среди американских историков науки), опубликовавший свою работу в 1935 г. на французском языке, говорил о научной революции XVII в., от Галилея до Ньютона; ровно десятью годами раньше появилась классическая работа Гейзенберга по квантовой механике[20]. Для Койре и Баттерфилда именно физика – сначала физика Ньютона, затем физика Альберта Эйнштейна (1879–1955) – символизировала современную науку. В настоящее время мы можем поставить в один ряд с ней и биологию, но они писали свои работы до открытия ДНК Джеймсом Уотсоном и Фрэнсисом Криком в 1953 г. Когда Баттерфилд читал свои лекции, медицинская революция – первое чудо-лекарство, пенициллин – только начиналась, и даже в 1959 г. Ч. П. Сноу считал, что важную новую науку делают физики, а не биологи.
Таким образом, сначала речь шла не об одной научной революции, а о двух: первая была представлена классической физикой Ньютона, а вторая – ядерной физикой Резерфорда. И очень медленно первая одерживала верх над второй, становясь единственной{30}. Таким образом, сама идея о существовании такого явления, как «научная революция», которое имело место в XVII в., относительно нова. Что касается историков науки, то именно Баттерфилд популяризировал этот термин, многократно встречающийся в его книге «Происхождение современной науки», однако в первый раз он осторожно называет ее «так называемой научной революцией, обычно ассоциировавшейся с XVI и XVII вв.». Фразой «так называемой» Баттерфилд как будто оправдывается; еще более странным выглядит утверждение, что этот термин уже широко используется{31}. Где же, если не у Койре (работа которого ничего не говорила бы его аудитории), Баттерфилд мог найти этот термин, использовавшийся применительно к XVI и XVII вв.? По всей видимости, фраза «научная революция XVII в.» впервые была произнесена американским философом и педагогом Джоном Дьюи, основателем прагматизма, в 1915 г.[21], но маловероятно, что Баттерфилд читал Дьюи. Вне всякого сомнения, источником для Баттерфилда была работа Гарольда Дж. Ласки «Подъем европейского либерализма» (The Rise of European Liberalism, 1936), пользовавшаяся необыкновенным успехом книга, переизданная в 1947 г.{32} Ласки был известным политиком, видным социалистом и интеллектуалом своего времени; он в достаточной степени увлекался марксизмом, чтобы его привлекало слово «революция». Таким образом, именно у него, а не у Койре Баттерфилд позаимствовал этот термин, хотя чувствовал себя немного неловко, полагая, что многие слушатели и читатели уже знакомы с ним.
Таким образом, в этом отношении научная революция не похожа на Американскую и Французскую, которые были названы революциями тогда, когда они произошли; мы имеем дело с конструкцией интеллектуалов, оглядывающихся назад из XX в. Образцом для этого термина послужил термин «промышленная революция», который к концу XIX в. уже получил широкое распространение (по всей видимости, первым его употребил Хорас Грили, известный своей фразой «Иди на запад, молодой человек!»){33}, но который также был придуман постфактум[22]. И это означает, что всегда найдутся люди, заявляющие, что лучше бы обойтись без таких конструкций – хотя полезно помнить, что историки постоянно (и зачастую непреднамеренно) используют их: например, «средневековый» или «Тридцатилетняя война» (термины, которые могли появиться только постфактум), а также термин «государство» для любого периода, предшествовавшего Возрождению, или «класс» для обозначения классов в обществе до середины XIX в.
Подобно термину «промышленная революция», идея научной революции несет с собой проблемы мультипликации (сколько было научных революций?) и периодизации (Баттерфилд рассматривает период с 1300 по 1800 г., чтобы иметь возможность обсуждения как корней, так и последствий научной революции XVII в.). Со временем тезис о существовании явления, которое можно назвать научной революцией, все больше подвергался критике. Одним из аргументов против него была непрерывность – современная наука является наследницей средневековой науки, а значит, и Аристотеля[23]. Другие критики, начиная с Томаса Куна, который опубликовал в 1957 г. книгу «Революция Коперника» (The Copernican Revolution), а затем «Структура научных революций» (The Structure of Scientific Revolutions, 1962), говорил о множестве научных революций: дарвиновская, квантовая, революция ДНК и т. д.{34} Другие утверждали, что настоящая научная революция произошла в XIX в., когда наука соединилась с техникой{35}. Все эти разные революции полезны для понимания прошлого, но они не должны отвлекать внимание от главного события: изобретения науки.
Совершенно очевидно, что в приведенных выше примерах слово «революция» имеет разный смысл; полезно выделить три значения, примерами которых служат Французская революция, промышленная революция и коперниканская революция. У Французской революции были начало и конец; грандиозный переворот в той или иной степени затронул все сферы жизни Франции того времени, а когда революция началась, никто не мог предсказать, как она закончится. Промышленная революция – это совсем другое: довольно трудно определить, когда она началась и когда закончилась (считается, что она длилась приблизительно с 1760 г. до периода 1820–1840 гг.), а некоторые регионы и люди были затронуты ей быстрее и гораздо сильнее, чем все остальные, однако все согласны, что она началась в Англии, а ее основой служили паровая машина и фабричная система. И наконец, коперниканская революция – это мутация, или трансформация, понятий, в результате которой в центр Вселенной поместили Солнце, а не Землю, и теперь именно Земля вращалась вокруг Солнца, а не наоборот. В первые сто лет после публикации в 1543 г. книги Коперника «О вращении небесных сфер» (De revolutionibus orbium coelestium) лишь ограниченное число специалистов были знакомы с подробностями его аргументации, которая была признана верной во второй половине XVII в.
Неспособность увидеть эти различия и задать вопрос, что именно имели в виду те, кто первыми стали использовать термин «научная революция», привела к невероятной путанице. Источник этой путаницы прост: с самого начала термин «научная революция» имел два разных применения. Для Дьюи, Ласки и Баттерфилда научная революция была продолжительным и сложным процессом преобразований, сравнимым с Реформацией (которую Ласки называл теологической революцией) или промышленной революцией. Койре отождествлял ее (следуя концепции «эпистемологического разрыва» Гастона Башляра) с единичной интеллектуальной мутацией: заменой аристотелевской идеи места (в котором всегда есть верх и низ, право и лево) идеей пространства; по его утверждению, эта замена сделала возможным появление понятия инерции, которое стало основой современной физики{36}. Койре пользовался огромным влиянием в Америке, и его башляровская концепция интеллектуальной мутации была принята Томасом Куном в «Структуре научных революций». В Англии Ласки и Баттерфилд оказали не меньшее влияние на такие работы, как «Научная революция» (The Scientific Revolution, 1954) Руперта Холла, в которой отрицалась какая-либо связь между научной и промышленной революциями, и «Наука в истории» (Science in History) Дж. Д. Бернала, второй том которой, «Научная и промышленная революции» (The Scientific and Industrial Revolutions, 1965), был посвящен их тесной связи.
Между этими двумя концепциями научной революции имеется фундаментальное различие. Коперник, Галилей, Ньютон, Дарвин, Гейзенберг и другие, открытия которых привели к конкретной интеллектуальной реконфигурации, мутациям, или трансформациям, в науке, прекрасно представляли последствия своей работы. Они понимали, что если их идеи признают, то последствия будут судьбоносными. Поэтому существует соблазн рассматривать научные революции как сознательные действия людей, которые достигли своих целей. Научная революция, о которой говорил Баттерфилд, была другой. Сравнение научной революции с политической в какой-то степени оправданно, поскольку обе меняют жизнь всех, кого затрагивают; и та и другая имеют распознаваемые начало и конец, для обеих характерна борьба за влияние и статус (в научной революции между философами, последователями Аристотеля, и математиками, которые отдавали предпочтение новой науке). Но самое главное – и политическая, и научная революция имеют непредвиденные последствия. Марат жаждал свободы, а в результате революции к власти пришел Наполеон. Ленин, всего за два месяца до Октябрьской революции 1917 г. опубликовавший работу «Государство и революция», искренне верил, что коммунистическая революция быстро приведет к отмиранию государства. Даже Американская революция, которая ближе всего подошла к осуществлению идеалов, вдохновивших ее, демонстрирует огромную разницу между «Здравым смыслом» (Common Sense, 1776) Томаса Пейна, где нарисована демократическая система, в которой большинство может по большей части делать то, что пожелает, и сложной системой сдержек и противовесов, проанализированной в сборнике статей «Федералист» (The Federalist, 1788), – системой, предназначенной для того, чтобы держать в узде таких радикалов, как Пейн. В научной революции среди тех, кто планировал радикальные интеллектуальные перемены, были Бэкон и Декарт, но их планы были воздушными замками, и они даже не могли представить достижений Ньютона. Тот факт, что результат научной революции в целом не был предсказан или спланирован ни одним из ее участников, вовсе не свидетельствует о том, что ее нельзя называть революцией, – это лишь означает, что она не является четко очерченным эпистемологическим разрывом, который описывал Койре[24]. Аналогичным образом, когда сначала Томас Ньюкомен (1711), а затем Джеймс Уатт (1769) изобретали новые мощные паровые машины, ни один из них не предвидел, что в век пара появится грандиозная железнодорожная сеть, опутывающая весь мир, – первая общественная железная дорога на паровой тяге была введена в строй только в 1825 г. Именно эту разновидность революции с неожиданными последствиями и непредсказуемыми результатами Баттерфилд называл термином «научная революция».
Если рассматривать термин «революция» в узком смысле, как резкие перемены, одновременно затрагивающие всех, то научной революции не существует – как и неолитической революции, революции в военном деле (после изобретения пороха) или промышленной революции (после изобретения паровой машины). Но мы должны признать существование продолжительных, неравномерных революций, если хотим отвлечься от политики и понять масштабные экономические, социальные, интеллектуальные и технологические перемены. Кто, например, станет отрицать «цифровую революцию» на том основании, что это не одиночное и дискретное событие, локализованное во времени и пространстве?
Можно усмотреть определенную иронию в том, что Баттерфилд принял на вооружение ретроспективный термин «научная революция», а также в выборе названия для его книги, «Происхождение современной науки». В 1931 г. он опубликовал работу «Виг-интерпретация истории» (The Whig Interpretation of History), в которой атаковал историков, представлявших английскую историю таким образом, словно она естественно и неизбежно вела к триумфу либеральных ценностей{37}. Историки, утверждал Баттерфилд, должны научиться видеть прошлое так, как будто будущее им неизвестно – как жившим в ту эпоху людям. Они должны представить мир, где ценности, которых мы придерживаемся, и институты, которыми мы восхищаемся, даже невозможно было вообразить, не говоря уже о том, чтобы одобрить. Не дело историков хвалить тех людей прошлого, с чьими ценностями и мнениями они согласны, и критиковать тех, с кем расходятся во взглядах; судить имеет право только Бог[25]. Атака Баттерфилда на либеральную традицию исторического анализа в Англии была полезной, хотя вскоре он понял, что та историческая наука, за которую он выступал, была бы не в состоянии осмыслить прошлое, поскольку оценить значимость событий позволяет только взгляд из будущего; история превратится в подобие Бородинской битвы в восприятии ее участников – по крайней мере, как описал ее Толстой в «Войне и мире», – а читатели и сами историки будут бродить в потемках, не в силах понять смысл происходящего. Разумеется, Толстой знал больше своих персонажей и в отступлениях объяснил смысл того, что вольно или невольно скрывали воюющие стороны. Но впоследствии историки обратили слово «виг-история» против самого Баттерфилда, обвинив его в том, что он принимает на веру превосходство современной науки над всеми достижениями прошлого. Сама идея книги об «истоках» кажется им противоречащей принципам, которые он установил в «Виг-интерпретации истории»[26]{38}. Это справедливый упрек, но относится он к ранним принципам Баттерфилда, а не к его последующей практике; нам необходимо знать истоки современной науки, чтобы понять мир, в котором мы живем.
В последнее время большинство ученых с неохотой признавали термин «научная революция», а многие открыто отвергали его. В литературе часто цитируют парадоксальное начало книги Стивена Шейпина «Научная революция» (The Scientific Revolution, 1996). «Никакой научной революции не было, и эта книга о ней»{39}. Главный источник их дискомфорта (после устранения путаницы со значением слова «революция») указывает на тот аспект изучения истории, который Баттерфилд просто считал само собой разумеющимся и не видел необходимости обсуждать: «главным рабочим инструментом» историка служит язык{40}. Вся книга Баттерфилда «Виг-интерпретация истории» представляет собой критику анахроничного мышления в исторической науке, однако Баттерфилд не обращается к главному источнику анахронизма: язык, на котором мы пишем о прошлом, отличается от языка людей, о которых мы рассказываем[27]. Когда в 1988 г. аргументы Баттерфилда были повторены Эдрианом Уилсоном и Т. Г. Эшплантом, главной особенностью работы историка стал тот факт, что дошедшие до нас тексты написаны практически на иностранном языке[28]. Внезапно выяснилось, что со словом «революция» возникает проблема, которую раньше не замечали, – и со словом «наука» тоже. Дело в том, что это наши слова, а не их[29].
Слово science (наука) происходит от латинского scientia, что означает «знание». Одна точка зрения, основанная на отрицании Баттерфилдом виг-истории и на взглядах Витгенштейна (к ним мы обратимся ниже), заключается в том, что истина, или знание, – это то, что люди считают таковым[30]. В этой логике астрология раньше была наукой – как и богословие. В средневековых университетах основной курс обучения включал семь «искусств» и гуманитарных «наук»: грамматику, риторику и логику, математику, геометрию, музыку и астрономию (включая астрологию){41}. Сегодня их часто относят к искусствам, но изначально каждая дисциплина называлась одновременно искусством (практический навык) и наукой (теоретическая система); например, астрология была прикладным искусством, а астрономия – теоретической системой[31]. Эти науки и искусства давали студентам основу для последующего изучения философии, богословия, медицины или юриспруденции. Эти предметы тоже назвали науками, но философия и богословие были чисто абстрактными изысканиями, без соответствующего прикладного искусства. У них имелись практические последствия и применения – богословие необходимо в искусстве проповедования, этика и политика, изучавшиеся философами, применялись на практике, – но в университетах отсутствовали курсы прикладного богословия или прикладной философии. Они не считались искусствами, и тогда было немыслимо сказать, что философия является искусством, а не наукой, как мы считаем теперь[32].
Более того, среди этих наук существовала иерархия: богословы считали себя вправе указывать философам, чтобы те продемонстрировали рациональность веры в бессмертную душу (несмотря на тот факт, что Аристотель не разделял это мнение: философские аргументы против бессмертия души были осуждены богословами в 1270 г. в Париже); философы считали себя вправе указывать математикам, чтобы те доказали, что любое движение на небесах является круговым, поскольку только круговое движение может быть неизменным и вечным, а также продемонстрировали, что Земля находится в центре всех этих небесных окружностей[33]. Можно сказать, что суть научной революции состоит в том, что она представляет собой успешный бунт математиков против власти философов и тех и других против власти богословов{42}. Примером такого бунта может служить название работы Ньютона «Математические начала натуральной философии» – это название является преднамеренным вызовом[34]. Более ранний пример можно найти у Леонардо да Винчи, который в своем трактате «О живописи»[35], вышедшем после его смерти (1519), писал: «Никакое человеческое исследование не может быть названо истинной наукой, если оно не проходит через математические доказательства. И если ты скажешь, что науки, которые начинаются и кончаются в душе, обладают истиной, то этого нельзя допустить, а следует отрицать по многим основаниям. И прежде всего потому, что в таких умозрительных рассуждениях отсутствует опыт[36], без которого ни в чем не может быть достоверности»[37]. Этими словами Леонардо, который был не только художником, но и инженером, отрицал всю аристотелевскую натурфилософию (именно это он имел в виду, говоря о науках, «которые начинаются и кончаются в душе») и ограничивал истинные науки теми формами знания, которые одновременно являются математическими и основаны на опыте; он упоминает об арифметике, геометрии, перспективе, астрономии (включая картографию) и музыке. Он понимал, что математические науки зачастую отвергались как «механические» (то есть запятнанные тесной связью с ручным трудом), но настаивал, что лишь они способны давать истинное знание. Впоследствии читатели Леонардо не могли поверить, что он имел в виду именно это, но факт остается фактом{43}. В результате этого восстания математиков в наше время философия из чистой науки превратилась просто в искусство.
Главной частью философии – в том виде, в котором эта дисциплина была унаследована от Аристотеля и преподавалась в университетах, – было изучение природы; слово nature (природа) происходит от латинского natura, эквивалентом которому в греческом языке является physis. Для последователей Аристотеля изучение природы означало понимание мира, а не изменение его, и поэтому не существовало искусства (или технологии), которое ассоциировалось с наукой о природе. А поскольку природа есть воплощение самого разума, то в принципе возможно вычислить, как устроен мир. Для Аристотеля идеальная наука состояла из цепочки логических умозаключений, начинающихся с неоспоримых посылок[38].
Когда в XVII в. появилась альтернатива аристотелевской философии, поначалу получившая название «новой философии» (как мы видели, Джон Донн использовал этот термин в 1611), стала очевидной необходимость найти новый словарь для описания нового знания[39]. Слово, которое используется в современном английском языке, science (наука), было слишком расплывчатым: как мы видели, уже существовало много наук. Другой вариант – к нему прибегали довольно часто – заключался в том, чтобы продолжать пользоваться терминами латинского происхождения «натурфилософия» и «натурфилософ»[40]. Поскольку эти термины ассоциировались с более высоким статусом, новые философы, естественно, стали на них претендовать{44}: например, Галилей, будучи профессором математики, в 1610 г. стал философом при великом герцоге Тосканском[41]. (Гоббс считал Галилея величайшим философом всех времен){45}. Для некоторых единственной настоящей философией была натурфилософия. Так, например, Роберт Гук, один из первых, кому платили за проведение экспериментов, прямо говорил: «Задача философии – находить совершенное знание природы и свойства тел», а также способы применения этого знания. Это он называл «истинной наукой»{46}. Такое использование терминов «философия» и «философ» продолжалось гораздо дольше, чем кажется. В 1889 г. Роберт Генри Терстон опубликовал книгу «Развитие философии паровой машины» (Development of the Philosophy of the Steam Engine); под «философией» он подразумевал «науку».
Но термин «натурфилософия» был неудовлетворительным, поскольку подразумевал, что новая философия похожа на старую и у нее нет практического применения. Существовал и другой вариант – использовать уже существующее словосочетание, в котором не было термина «философия», – «естественные науки»; это словосочетание было широко распространено в XVII в.[42] (Только в XIX в. термин «наука» стал повсеместно использоваться как сокращение для «естественных наук».) Существовал и более общий термин «естественное знание». Наука о природе нуждалась в названии, и в конце XVI в. появилось слово «натуралист» – и лишь гораздо позже «натуралистом» стали называть ученого, который изучает живые существа (даже в 1755 г. доктор Джонсон в своем словаре английского языка определяет натуралиста как «человека, искушенного в натурфилософии»). Альтернативой «натуралисту» был «натуристорик», термин, позаимствованный из «Натуральной истории» (Naturalis historia) Плиния (78 н. э.), однако с приходом новой науки репутация Плиния оказалась подорванной, и простые натуральные истории вскоре сменились более сложными программами наблюдений.
Таким образом, латынь не могла предложить идеального решения. А греческий? Очевидным вариантом были physic(s) (или physiology) и physician (или physiologist)[43]. Оба набора терминов, как и их греческие оригиналы, относились к изучению всей природы, живой и неживой, – например, «Физиологические очерки» (Physiological Essays) Бойля (1661) были посвящены естественным наукам в целом. Однако на оба термина уже претендовали врачи (долгое время медицина считалась «искусством», базирующимся на науке о природе), что было очень неудобно. Тем не менее английские интеллектуалы второй половины XVII в. использовали термин physicks для обозначения «науки о природе», или «натурфилософии» (в противоположность physick для обозначения медицины). Для пресвитерианского священника Ричарда Бакстера «истинная Physicks – это наука о познаваемых творениях Бога», а для Джона Харриса, который с 1698 г. читал лекции о новой науке, «Physiology, Physicks, или натурфилософия, – наука о природных телах»{47}, хотя он и признавал, что некоторые используют термин physiology в значении, которое оставалось общеупотребительным до конца XVIII столетия – в оригинальном значении, предшествовавшем его использованию при изучении биологии человека. Тот, кто изучал натурфилософию, был physiologist. И только в XIX в. physiology окончательно отдали врачам, тогда как естествоиспытатели дали новое определение термину physics (физика), исключив из него «биологию» (это слово было изобретено в 1799 г.), и в дополнение к слову physics появился и новый термин, physicist (физик){48}.
Затем требовалось изобрести термин, который отражал бы, каким образом новая наука пересекается с традиционными дисциплинами натурфилософии (включавшей то, что мы сегодня называем физикой и математикой (в том числе механику и астрономию). Так возникли термины «физико-математический» и «физико-механический», например «физико-механические эксперименты», а также странные гибриды вроде «механической философии» и «математической философии»[44].
Таким образом, мы имеем дело не с трансформацией, отраженной в одной паре терминов, – в XIX в. «натурфилософия» превратилась в «науку»{49}. Это сложная сеть терминов, когда изменение в значении одного из них влияет на значение всех остальных{50}. Самым удивительным новшеством XIX в. в том, что касается языка науки, стало появление слова scientist (ученый). Но тот факт, что никого не называли «ученым» до 1833 г., когда это слово придумал Уильям Уэвелл, вовсе на означает отсутствие термина для специалиста в естественных науках – их называли naturalists, physiologists или physicians; на итальянском они были scienziati, на французском savants, на немецком Naturforscher, а на английском virtuosi{51}. Трактат Роберта Бойля «Христианский виртуоз» (The Christian Virtuoso, 1690) повествует о человеке, который «одержим экспериментальной философией»{52}. По мере того как термины, подобные virtuosi, постепенно устаревали, их заменило словосочетание «люди науки», которое в XVI и XVII столетиях использовалось для обозначения всех, кто получил гуманитарное или философское образование («люди науки, а не ремесла»), а в XVIII в. приобрело более узкий смысл и применялось к людям, которых мы теперь называем «учеными».
Слово scientist (ученый) медленно входило в обиход по вполне понятной причине (как и современное слово телевизор) – это был незаконнорожденный гибрид латыни и греческого. Геолог Адам Седжвик написал на полях своего экземпляра книги Уэвелла: «Лучше умереть от этого отсутствия, чем оскотинивать наш язык таким варварством»{53}. Даже в 1894 г. Томас Гексли («бульдог Дарвина») настаивал, что тот, у кого есть капля уважения к английскому языку, не станет использовать слово, которое он считал «не более приятным, чем “электроказнь” (греко-латинский, а не латино-греческий гибрид), – причем он был не одинок[45]. В этом отношении полезно сравнить слово scientist со словом microscopist (1831), которое не вызвало возражений, поскольку было образовано только из греческих составляющих{54}. Если мы посмотрим на другие европейские языки, то увидим, что только португальский последовал примеру английского в создании лингвистического гибрида: cientista. Таким образом, можно считать ошибочным «утверждение, что «слово scientist возникло в 1833 г. потому, что только тогда люди осознали его необходимость»: потребность в таком термине ощущалась давно{55}. Проблема заключалась в подборе подходящего слова – которое еще не использовалось в другом значении и было должным образом сконструировано. Поэтому препятствие устранили только тогда, когда потребность стала настоятельной, и ради ее удовлетворения пришлось нарушить одно из базовых правил словообразования. По существу, слово scientist было всего лишь новым, удобным словом для обозначения понятия, которое давно существовало{56}.
Слово scientific (научный) возникло в промежутке между классическим science и появившимся в XIX в. scientist. Scientificus (от scientia и facere, создание знания) – это не классическая латынь; термин был изобретен Боэцием в VI в. В английском языке он появился только в 1637 г. (если не считать пары упоминаний в 1579), после чего стал распространяться все шире. У термина было три основных значения: он мог обозначать определенный вид компетенции («научный» как противоположность «механическому», образование грамотного человека или джентльмена, в отличие от торговца) или доказательный метод (то есть посредством аристотелевых силлогизмов), но его третье значение (например, «научное измерение треугольников» в работе о межевании, 1645) уже связано с новыми науками эпохи научной революции. Во французском языке слово scientifique появилось раньше, в XIV в., и имело отношение к получению знаний; в XVII столетии его использовали в отношении абстрактных и теоретических наук, а в качестве эквивалента английскому scientist – un scientifique – оно стало применяться с 1895 г., приблизительно в то же время, когда английский термин получил широкое распространение{57}.
Разумеется, у каждого европейского языка были свои особенности. Во французском языке XVII в. мы находим термины, эквивалентные английскому physician (physicien) и naturalist (naturaliste). Слово physicien во французском языке никогда не использовалось в значении «врач» и поэтому вполне подходило для названия специалиста в области естественных наук; затем оно эволюционировало и стало французским эквивалентом английскому physicist[46]. В Италии, наоборот, связь между fisico и медициной в XVI в. уже была достаточно сильна, и сторонники новой философии редко называли себя fisici{58}, но у итальянцев уже имелось слово scienziato (человек знания), отсутствовавшее в английском и во французском (scientiste почти всегда использовалось в уничижительном смысле для обозначения человека, который делает культ из науки).
Таким образом, утверждать – как это часто делается, – что до появления «ученых» никакой науки не было, – значит демонстрировать свое невежество в области эволюции языка в отношении познания природы и исследователей природы в период с XVII по XIX в.{59} Те, кто не решается использовать термины «наука» и «ученый» для XVII столетия, считая их анахроничными, не понимают, что вся история изобилует переводами с одного языка на другой и что science – это просто сокращение от весьма распространенного в XVII в. термина natural science, а слово scientist – замена для naturalist, physician, physiologist и virtuoso. Первое официальное собрание группы, которая впоследствии стала Королевским обществом, обсуждало организацию сообщества для продвижения «Физико-математико-экспериментальных знаний»: участники ясно дали понять, что сфера их интересов – не натурфилософия в ее традиционном понимании, а новый тип знания, который возник в результате вторжения математиков на территорию философов{60}.
Утверждалось также, что в XVII в. не было ученых, потому что не существовало профессиональной ниши, которую мог бы занять ученый. «В Англии эпохи Стюартов не было ученых, – говорят нам, – и все, кого мы объединяем под этим названием, были дилетантами»{61}. Если следовать этой же логике, Гоббс, Декарт и Локк не были философами, поскольку никто не платил им за написание философских трудов; и тогда единственными настоящими философами в XVII в. можно читать схоластиков, которые преподавали в университетах и иезуитских колледжах. В этом отношении некоторые новые ученые не были, подобно новым философам, ни дилетантами, ни профессионалами: Роберт Бойль, в честь которого назван закон сжатия газов, был богат, независим, и профессиональная деятельность была для него неуместной как для сына графа. Джон Уилкинс, оставивший после себя множество научных трудов, был священником, а затем и епископом, но в 1662 г., когда образовалось Королевское общество, уже занимал должности директора Мертон-колледжа в Оксфорде и мастера Тринити-колледжа в Кембридже (на эту должность его назначили при Кромвеле), хотя его университетская карьера была разрушена Реставрацией, и ему пришлось вернуться к церковной карьере[47]. Чарльз Дарвин тоже был любителем, а не профессиональным ученым[48].
Тем не менее было бы серьезной ошибкой считать новую науку исключительно любительским – то есть неоплачиваемым – занятием. В этом отношении она отличается от новой философии Гоббса, Декарта и Локка: у этих философов не было профессии, тогда как для представителей новой науки исследования являлись частью их оплачиваемой работы. Джованни Баттиста Бенедетти (1530–1590, математик и философ герцога Савойского)[49], Кеплер (математик императора Священной Римской империи) и Галилей (на протяжении восемнадцати лет профессор математики) не были ни дилетантами, ни любителями: профессиональные математики, они занимались задачами, входящими в университетский курс обучения, даже если решение этих задач отличалось от того, чему учили в университетах. Тихо Браге, как мы уже видели, получал государственное финансирование. Изготовление математических инструментов и картография были коммерческими предприятиями (например, ими занимался Герард Меркатор (1522–1599).
Таких людей было много в Англии эпохи Стюартов. Королевское общество финансировало эксперименты Роберта Гука (ум. 1703), Дени Папена (ум. 1712) и Фрэнсиса Хоксби (ум. 1713), хотя регулярное жалованье получал только Гук[50]. Кристофер Рен, один из основателей Королевского общества, которого мы знаем больше как архитектора, был профессором астрономии в Оксфордском университете, занимая должность, введенную в 1619 г., а до этого преподавал астрономию в Грешем-колледже в Лондоне (основан в 1597); астрономия тогда считалась разделом математики, а архитектура требовала математических навыков. Исаак Ньютон был профессором математики в Кембридже, занимая должность, введенную в 1669 г. Профессиональной нишей, которую занимали представители новой науки, была математика, а большое количество математиков не преподавали в двух английских университетах: например, Томас Диггес (1546–1595), который внес значительный вклад в крупнейший инженерный проект Елизаветинской эпохи, реконструкцию гавани Дувра, а также мечтал о превращении Англии в выборную монархию, или Томас Хэрриот (ум. 1621), который благодаря своим знаниям в области астрономии, навигации, картографии и военно-инженерном деле был приглашен для организации экспедиции Рэли в колонию Роанок (1585){62}. Таким образом, многие математики считали, что новая философия попадает в область их профессиональных интересов{63}. И естественно, главные предметы исследования новой науки были тесно связаны с профессиональными занятиями математиков XVII в.: астрономией/астрологией, навигацией, картографией, землеустройством, архитектурой, баллистикой и гидравликой{64}.
Вполне разумно избегать слов «наука» и «ученый», когда речь идет о XVII в., если появление этих слов связывают с переломным моментом, однако «наука» представляет собой просто сокращение термина «естественные науки», а термин «ученый» указывает не на изменения в природе науки или даже на новую социальную роль ученых, а на изменения в культурной значимости классического образования, произошедшие в XIX в., – изменения, не понятые теми историками науки, которые не получили даже зачатков классического образования.
Хотя Коперник, Галилей и Ньютон прекрасно сознавали значимость своих идей и мы с полным правом называем их работы революционными, они никогда открыто не говорили о себе, что «совершают революцию». Даже во времена Ньютона слово «революция» редко использовалось для обозначения широкомасштабных перемен и почти никогда до Славной революции 1688 г., произошедшей через год после публикации его «Начал», причем его применение было ограничено только политическими революциями[51]{65}. Баттерфилд был прав, подчеркивая, что историк должен стремиться к пониманию мира таким, каким его видели люди, жившие в то время[52], однако, как мы уже видели, одного понимания их взглядов недостаточно. Историк должен стать посредником между прошлым и настоящим, найдя язык, который передаст современным читателям убеждения и верования людей, мысливших иначе. Таким образом, вся история предполагает перевод с исходного языка – то есть языка математиков, философов и поэтов XVII в. – на целевой язык, в нашем случае язык начала XXI в.{66} Поэтому историк вполне обоснованно переводит «естественные науки» как «науку», а «физиолога» как «ученого».
Но возможно, дело не только в переводе? Ведь в языке Ньютона не только нет ни одного слова или словосочетания, эквивалентных нашему слову «революция», но и отсутствует само это понятие. Можно утверждать, что культура Ньютона была по сути своей консервативной и традиционалистской и Ньютон не смог бы сформулировать идею революции, даже если бы захотел. В главе 3 мы покажем, что такой подход может быть полезным обобщением для описания культуры эпохи Возрождения и XVII в., однако в ретроспективе мы сталкиваемся с разного рода важными исключениями в разных областях, и именно эти исключения сделали возможной современную науку. Но пока достаточно лишь отметить, что существует слово, которое – по крайней мере, для протестантов – имело коннотацию «революция»; это слово «реформация». Всего за несколько десятилетий, с 1517 по 1555 гг., Лютер и Кальвин радикально изменили доктрины, обряды и социальную роль христианства; они совершили революцию, которая стала причиной ста пятидесяти лет Религиозных войн. Таким образом, научной революции предшествовала еще одна революция – Реформация. Гук в 1665 г. писал, что «главной целью» его самого и других членов Королевского общества была «реформация в философии»{67}. Томас Спрэт, в 1667 г. писавший историю Королевского общества, неоднократно сравнивал реформацию в натурфилософии со случившейся раньше реформацией в религии[53]{68}.
Спрэт признал, что некоторые противники компромиссов в своем неприятии всех аспектов древней учености доходили до призывов вообще упразднить Оксфорд и Кембридж. Он сравнил этих фанатиков с людьми, которые вознамерились упразднить епископства в Англии, а закончили тем, что убили короля и установили республику:
Признаюсь, я не хотел тут упоминать сторонников новой философии, которые не проявили какой-либо сдержанности в отношении их [университетов]: они недавно пришли к выводу, что невозможно ничего достичь в новых открытиях, пока не будут отвергнуты все древние искусства и упразднены их колыбели. Но опрометчивость поступков этих людей скорее вредит, чем помогает тому, чего они стремятся достичь. Они с такой яростью принялись за очищение философии, как наши современные зелоты – за реформацию религии. И обе партии достойны порицания. Ничто их не удовлетворит, кроме полного уничтожения, с корнями и ветвями[54], всего, что имеет лицо древности{69}.
Таким образом, Спрэт признавал, что некоторые сторонники новой науки напоминают ему цареубийц (монархия, как и система епископата, имела «лицо древности»), – в сущности, он назвал их революционерами. Спрэт опубликовал свой труд через семь лет после восстановления монархии и стремился поддержать общество, которому покровительствовал король. Он должен был отрицать любую связь между радикализмом в науке и радикализмом в политике, и в этом свете еще более примечательным выглядит его сравнение некоторых сторонников новой философии с людьми, которые лишь недавно перевернули существующий порядок вещей.
Не стоит удивляться, что Антуан Лавуазье в 1790 г., в разгар Французской революции, объявил, что он совершает революцию в химии. В отличие от Спрэта Лавуазье говорит на современном языке, поскольку жил во времена революции, преобразовавшей язык политики, сформировав терминологию, которой мы пользуемся до сих пор. Многие французские интеллектуалы еще до 1789 г. обсуждали возможность политической революции, а после 1776 г. образцом для них служила Американская революция{70}. Во Франции слово предшествовало делу, хотя их разделял не такой уж большой промежуток времени[55]. В XVII в. Галилей и Ньютон не были знакомы с этим языком[56]. Однако и они, и их современники ясно давали понять, что стремятся к радикальным, системным переменам: тот факт, что в их языке отсутствовало слово «революция», не означает, что они должны были воспринимать знания как нечто стабильное и низменное. «Что касается нашей работы, – писал неназванный член Королевского общества в 1674 г., – мы все согласны, или должны согласиться, что это не роспись стен старого здания, а постройка нового»{71}. Ниспровержение старого и новое начало с чистого листа – это и есть революция.
Чрезмерно скрупулезные историки отказываются использовать не только слова revolution (революция), «наука» (science) и scientist (ученый), когда речь идет о XVII в., но также еще одно слово Баттерфилда, modern (современный), поскольку оно кажется им по сути своей анахроничным. Однако слово «современный» встречается в названиях трактатов эпохи Возрождения по военному искусству, демонстрируя, что авторы прекрасно сознавали революционные последствия появления пороха{72}. В эпоху Возрождения проводили четкое разграничение между старинной музыкой и современной, которая была полифонической, а не монодической – отец Галилея, Винченцо, написал трактат «Dialogo della musica antica et della moderna» (Диалог о старинной и современной музыке){73}. На современных картах изображалась Америка[57].
Первой историей, написанной в терминах прогресса, стала история ренессансного искусства Вазари, «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (Le Vite de’piu eccelenti Pittori, Scultori e Architetti, 1550){74}. Вскоре (1560) появился перевод Франческо Бароцци комментариев Прокла к первой книге Евклида, в которой история математики рассматривалась как последовательность изобретений и открытий. И действительно, математики (которые часто общались с художниками, поскольку обучали их геометрии перспективы)[58], уже стремились показать, что также являются двигателями прогресса, и начали публиковать книги со словом «новый» в названиях, создав моду, которую подхватили экспериментальные науки: «Новая теория планет» (Theoricae Novae Planetarum, Пурбах, написана в 1454, опубликована в 1472); «Новая наука» (Nuova scienza, Тарталья, 1537); «Новая философия» (The New Philosophy, Гильберт, ум. 1603 – это подзаголовок или, возможно, правильное название посмертно опубликованной работы «О нашем подлунном мире» (Of Our Sublunar World); схема титульного листа допускает двоякое толкование); «Новая астрономия» (Astronomia Nova, Кеплер, 1609); «Беседы и математические доказательства двух новых наук» (Discorsi e dimostrazioni matematiche intorno a due nuove scienze, Галилей, 1638); «Новые опыты, касающиеся пустоты» (Expériences nouvelles touchant le vide, Паскаль, 1647); «Новые анатомические опыты» (Experimenta nova anatomica… Пеке, 1651); «Новые физико-механические опыты…» (New Experiments Physicomechanical…, Бойль, 1660). И этот список далеко не полон{75}. Пионер идей прогресса Бэкон написал «Новый Органон» (Novum Organum) и «Новую Атлантиду» (Nova Atlantis), его трактат «О мудрости древних» (De Sapientia Veterum, 1609) подразумевал резкий контраст между древностью и современностью.
Если ученые старательно подчеркивали новизну в названиях своих трудов, то почему они не использовали слово «современный»? Ответ прост. И в исламе, и в христианстве термин «новая философия» означал постязыческую философию{76}. Например, для Уильяма Гильберта, основателя новой науки под названием «магнетизм», Фома Аквинский был современным философом{77}. Следовательно, ему нет смысла называть свою натурфилософию «современной», и он предпочитает слово «новая». В философии, в отличие от военного дела и музыки, слово «современный» было неприемлемым, поскольку уже использовалось в другом значении. То же самое относится к архитектуре, поскольку в XV в. «современная архитектура» означала готическую архитектуру{78}. В науке ситуация начала меняться только в конце XVII в., в процессе дебатов об античных и современных авторах. Джонатан Свифт в своей «Битве книг» (The Battle of the Books, 1720) причисляет Аквинского к современникам, но в данном случае он сознательно старается казаться старомодным{79}. Рене Рапен, который одним из первых противопоставил древних авторов современным, заново определил понятие современной философии, в 1676 г. назвав Галилея «основателем современной философии» – суждение тем более удивительное, если учесть, что оно исходило от иезуита, а Галилей в 1633 г. был осужден инквизицией, – но это выражение тогда не появилось в английском языке{80}. Тем не менее термин «новая философия» может быть применен, хотя и с осторожностью, для описания современной науки: первым его использовал Бойль в 1666 г.{81} Фраза «современная наука» впервые встречается у Гидеона Харви в 1699 г., в его беспорядочных нападках как на старую, так и на современную философию{82}. Таким образом, в конце XVII в. старой философией считалась схоластика, а современной наукой – наука Декарта и Ньютона.
Слово «современный» медленно закреплялось в научном контексте, и то же самое происходило со словом «прогресс», которое получило распространение (вместе со сходными по значению терминами) только к концу XVII в. Полное название Королевского общества, основанного в 1660 г., звучало так: «Лондонское королевское общество по развитию знаний о природе». «Развитие» предполагает прогресс, и поэтому неудивительно, что полным названием «Истории Королевского общества» Спрэта было «История учреждения, формирования и прогресса Лондонского королевского общества по развитию экспериментальной философии» – разумеется, «экспериментальная философия» была еще одним термином для обозначения того, что мы теперь называем «наукой», а слово «прогресс» имело двойной смысл, между старым значением (путь, процесс изменений) и новым (процесс развития); «развитие» – это еще одно связанное с прогрессом слово. Год спустя Джозеф Гленвилл опубликовал «Высшая точка: прогресс и развитие знания со времен Аристотеля» (Plus ultra: or the Progress and Advancement of Knowledge since the Days of Aristotle). К концу столетия прогресс уже признавался всеми, о чем говорит заглавие книги Даниэля Леклерка «История физики, или рассказ о подъеме и прогрессе искусств, а также о некоторых открытиях разных эпох» (1699){83}. Еще до того как слово «прогресс» вошло в моду, Роберт Бойль дважды использовал его как эпиграф к цитате из Галена: «Мы должны проявить смелость и выйти на охоту за истиной; даже если мы не найдем ее, то, по крайней мере, подойдем к ней ближе, чем теперь»{84}. Для описания прогресса Бойль использовал метафору охоты. Именно этот триумф идеи прогресса, а также новое значение слова «современный» знаменуют окончание первой фазы продолжительной научной революции, которая не закончилась и в наше время{85}.
В любом случае существовали альтернативы языку прогресса, которые служили той же самой цели, – языки изобретений и открытий. В 1598 г. Браге настаивал, что новая геогелиоцентрическая система космоса является его изобретением – то есть его утверждение об изобретении теории аналогично его же утверждению об изобретении секстанта. Другие пытались оспорить первенство в создании геогелиоцентрической системы, которое по праву принадлежало ему{86}. Когда в 1610 г. Галилей объявил о том, что он увидел в телескоп, то его сравнивали с его земляком, флорентинцем Америго Веспуччи, а также с Христофором Колумбом и Фернандо Магелланом{87}. Открыв луны Юпитера, Галилей, подобно мореплавателям, открыл новые миры. После него каждый ученый мечтал о подобных открытиях. Первый профессиональный ученый, Роберт Гук (1635–1703), писал, что множество людей всех возрастов интересовались «природой и причинами вещей»:
Но их усилия, будучи лишь одиночными и крайне редко объединенными, поддержанными или управляемыми искусством, привели только к скромным, незначительным результатам, вряд ли достойным упоминания. Так человечество думало все эти шесть тысяч лет, и если оно будет так думать еще шесть тысяч, то останется там же, где было, полностью неприспособленное и неспособное победить трудности познания природы. Но этот новый мир должен быть завоеван картезианской армией, дисциплинированной и регулярной, хотя и небольшой по численности{88}.
Королевское общество как раз и было той «картезианской армией, дисциплинированной и регулярной, хотя и небольшой по численности». Нарисованная Гуком картина была обманчивой – и он обманулся. Ему противостояли не ацтеки, а философы, последователи Аристотеля. Ему не требовалось покорять природу, чтобы понять ее. Его армия не должна была быть дисциплинированной и регулярной; единственное, в чем нуждалась эта армия (как мы увидим в главе 3), – конкуренция. Однако Гук был прав в главном. Он выбрал в качестве образа картезианскую армию, поскольку хотел вызвать в своем воображении самую решительную и необратимую трансформацию в истории; он хотел открыть новые миры, хотел, чтобы его открытия принесли пользу обществу, подобно тому как завоевание Нового Света обогатило Испанию времен Кортеса. Гук не оперировал такими понятиями, как «наука», «революция» или «прогресс», но они являются вполне допустимым переводом его терминов («познание природы», «новый мир», «картезианская армия») на наш язык, позволяющим сказать, что он мечтал о том, что мы называем научной революцией.
И он не был одинок. «Аристотелева философия не подходит для новых открытий, – писал Джозеф Гленвилл в 1551 г. – Перед нами еще не открытая Америка тайн и неизвестное Перу природы».
И у меня нет сомнений, что наши потомки превратят множество вещей, которые сегодня всего лишь слухи, в практическую реальность. Настанет эпоха, когда путешествия в неизведанные Южные Земли или даже на Луну будет не более странным, чем в Америку. Для тех, кто придет после нас, будет обычным делом купить пару крыльев и полететь в далекие Края, как теперь мы покупаем пару Башмаков, чтобы совершить Путешествие. А беседы на расстоянии с Индиями посредством Симпатической передачи в будущем станут такими же привычными, как для нас письменная корреспонденция… Теперь у тех, кто судит согласно узости старых принципов, эти парадоксальные ожидания вызовут улыбку. Но те великие изобретения, которые в последние эпохи изменили лик всего нашего мира, вне всякого сомнения, в прежние времена, будучи голыми предположениями, чистыми гипотезами, выглядели нелепо. Разговоры об открытии новой Земли [Новый Свет на Американском континенте] были продиктованы любовью к Античности: плавание, не видя звезд и берегов, руководствуясь одним лишь минералом [компасом], – история еще более абсурдная, чем полет Дедала{89}.
Конечно, Гленвилл оказался прав: мы летаем и «беседуем» на расстоянии; мы побывали не только в Австралии, но и на Луне.
Томас Гоббс в 1655 г. полагал, что не существовало настоящей астрономии до Коперника, физики до Галилея, физиологии до Уильяма Гарвея. «И лишь после них в течение очень короткого времени астрономию и общую натурфилософию отлично продвинули вперед… Следовательно, натурфилософия – новое явление»{90}. Однако самое яркое описание идеи о том, что знание трансформируется и что новое знание совсем не похоже на старое, принадлежит Генри Пауэру (одному из первых англичан, экспериментировавших с микроскопом и барометром):
И это век, в котором разум всех людей переживает своего рода брожение, и дух мудрости и учености восстает и начинает освобождаться от всех бренных и земных преград, которые так долго мешали ему, а также от безжизненной слизи и caput mortuum [лишенных смысла] бесполезных представлений, которые так долго и жестоко сковывали его.
Думаю, в наш век философия прибывает подобно приливу, хотя перипатетики еще надеются остановить приливное течение или (по примеру Ксеркса) обуздать море, дабы помешать подъему свободной философии. Думаю, я вижу, как весь старый мусор будет смыт, а гнилые постройки разрушены и унесены этим могучим потоком. В наши дни должны быть заложены основания гораздо более величественной философии, которая никогда не сможет быть опровергнута: это будет эмпирическое и чувственное обследование феноменов природы, выводящее причины вещей из таких первоисточников природы, которые, как мы наблюдаем, производимы искусством и безошибочным доказательством механических орудий: несомненно, этот, и никакой другой, и есть путь построения истинной и вечной философии…{91}
В 1666 г. математик и картограф Джон Уоллис (который придумал символ ∞ для обозначения бесконечности) выражался более осторожно: «Затем Галилей и (после него) Торричелли и другие применили механические принципы для разрешения философских противоречий; хорошо известно, что натурфилософия оказалась более вразумительной, и меньше чем за сто лет она добилась большего прогресса, чем за предыдущие столетия»{92}.
Гук, Гленвилл, Гоббс и Уоллес сами участвовали в этой трансформации, однако их видение происходящего разделяли и хорошо информированные наблюдатели. В 1666 г. епископ Сэмюэл Паркер восславил недавнюю победу «механической и экспериментальной философии» над философией Аристотеля и Платона и заявил:
…Мы можем обоснованно ожидать от Королевского общества (если они будут следовать своему предназначению) великого Развития натурфилософии, невиданного во все предшествующие эпохи; поскольку они отбросили все разрозненные Гипотезы и полностью посвятили себя опытам и наблюдениям, они могут не только представить миру полную историю природы (которая есть наиболее полезная часть физиологии [науки о природе]), но также заложить прочную и надежную основу, на которой будут возводиться Гипотезы{93}.
Паркер считал (вполне обоснованно), что теперь, когда установлен правильный метод исследования, должно произойти великое развитие знания. Два года спустя поэт Джон Драйден (тоже не без веских оснований) высказал мнение, что этот процесс уже идет:
Разве не очевидно, что за эти последние сто лет (когда изучение философии было занятие всех виртуозов в христианском мире), нам явилась почти новая Природа? Что было обнаружено больше ошибок [Аристотелевой] школы, проделано больше полезных опытов в философии, раскрыто больше важных секретов в оптике, медицине, анатомии, астрономии, чем за все доверчивые и слепые столетия от Аристотеля до наших дней? Истинно – ничто не распространяется так быстро, как Наука, должным образом и повсеместно взращиваемая{94}.
Хронология Драйдена верна: «эти последние сто лет» переносят нас практически точно к вспышке сверхновой в 1572 г. Показателен и его лексикон: он использует термин «виртуозы» для обозначения ученых и «наука» – для науки[59]. Он видит, что новая наука опирается на новые стандарты доказательств. Он признает возможность релятивизма (сколько существует новых разновидностей природы?) и в то же время настаивает, что новая наука является не просто чем-то вроде местной моды, а необратимой трансформацией наших знаний о природе{95}.
Можно привести еще много свидетельств обоснованности идеи научной революции, но многих ученых все равно убедить не удастся. Тревога, которая охватывает историков, когда они видят слова «научный», «революция», «современный» и (хуже всего)«прогресс» в работах, посвященных естественным наукам XVII в., вызвана не только страхом анахронизмов; это симптом более широкого интеллектуального кризиса, который проявляется в отказе от главных нарративов любого рода[60]. Считается, что проблема с главными нарративами состоит в том, что они отдают предпочтение какому-то одному взгляду; альтернативой является релятивизм, утверждающий, что все точки зрения одинаково весомы.
Самые убедительные аргументы в пользу релятивизма дает философия Людвига Витгенштейна (1889–1951)[61]. Витгенштейн преподавал в Кембридже с 1929 по 1947 г. – он ушел за год до лекций Баттерфилда о научной революции, – но Баттерфилду не приходило в голову, что ему нужно проконсультироваться у Витгенштейна или любого другого философа, чтобы научиться размышлениям о науке. И только в конце 1950-х гг., после публикации в 1953 г. «Философских исследований» (Philosophische Untersuchungen), аргументы, позаимствованные у Витгенштейна, начали трансформировать историю и философию науки; их влияние можно увидеть, например, в «Структуре научных революций» Томаса Куна{96}. После этого распространилось утверждение, что Витгенштейн показал полную культурную относительность рациональности: наша наука может отличаться от науки древних римлян, но у нас нет оснований заявлять, что она лучше, поскольку их мир был совсем не похож на наш. Истина – согласно витгенштейновской доктрине{97} – есть то, что мы решили сделать истиной; она требует общественного консенсуса между тем, что мы говорим, и тем, каков мир{98}.
Первая волна релятивизма затем сменилось другой, в основе которой стояли совсем другие интеллектуальные традиции: лингвистическая философия Д. Л. Остина, постструктурализм Мишеля Фуко, постмодернизм Жака Деррида и прагматизм Ричарда Рорти. Для отсылки к этим разным традициям часто используется фраза «лингвистический поворот», поскольку все они характеризуются общим пониманием того, что – по выражению Витгенштейна – «границы моего мира суть границы моего языка»[62]. Как мы вскоре увидим, бо́льшая часть споров относительно научной революции вызвана последствиями этой точки зрения.
В истории науки особенно важна одна поствитгенштейновская традиция: ее часто называют «исследованиями науки и технологии»{99}. Это движение основали Барри Барнс и Дэвид Блур с кафедры науковедения Эдинбургского университета (основана в 1964); оба они находились под сильным влиянием Витгенштейна (например, Блур был автором работы «Витгенштейн: Социальная теория знания» (Wittgenstein: A Social Theory of Knowledge, 1983). Барнс и Блур предложили так называемую «сильную программу». Сильной ее делает убеждение, что социологически можно объяснить само содержание науки, а не только способы ее организации или ценности и стремления ученых. Суть программы состоит в принципе симметрии: одинаковое объяснение должно даваться всем научным теориям, независимо от их успешности[63]. Таким образом, встретив человека, заявляющего, что Земля плоская, я буду искать психологическое и/или социологическое объяснение его странного убеждения; при встрече с человеком, считающим Землю шаром, плывущим в пространстве и вращающимся вокруг Солнца, я должен искать объяснения того же рода для его убеждений. Сильная программа настаивает: нельзя говорить, что второе утверждение верно или даже что люди в него верят потому, что имеют убедительные доказательства. Таким образом, из рассмотрения систематических исключается основная характеристика научных споров: апелляция к более убедительным доказательствам. Ни один из последователей Витгенштейна не может без критики принимать саму идею «доказательств» – некоторые вообще ее отвергают. Бертран Рассел познакомился с Витгенштейном в 1911 г. В кратком некрологе, написанном сорок лет спустя, он вспоминает об их первой встрече:
Поначалу я сомневался, гений он или сумасшедший, но очень скоро отдал предпочтение первому варианту. Некоторые из его ранних взглядов делали этот выбор трудным. Он утверждал, например, что все экзистенциальные пропозиции бессмысленны. Это было в лекционном зале, и я предложил ему обдумать пропозицию: «В этой комнате в настоящее время нет гиппопотама». Когда он отказался в это верить, я заглянул под все столы и ничего не нашел; но убедить его не удалось{100}.
Таким образом, не стоит удивляться, что концепции истории и философии науки, появившиеся после Витгенштейна, не рассматривали суть и предмет науки[64].
Барнс и Блур – социологи, и поэтому их позиция вполне понятна: и они, и их коллеги должны искать социологические объяснения. Однако они этим не ограничиваются. Релятивистский взгляд, отрицающий науку как способ понимания реальности, не является выводом, который эти ученые сделали из своих исследований; это посылка (соответствующая их толкованию Витгенштейна), на которой основаны исследования. Чтобы оправдать эту точку зрения, ее сторонники настаивают, что доказательства не находят, а всегда «конструируют» внутри конкретной социальной общности. Предпочесть одну совокупность доказательств другой – это значит принять точку зрения одного сообщества и отвергнуть точку зрения другого. Таким образом, успех программы научных исследований зависит не от ее способности генерировать новое знание, а от способности добиться поддержки сообщества. Как формулирует Витгенштейн, «в конце оснований стоит убеждение. (Подумай о том, что происходит, когда миссионер обращает туземцев)[65]»{101}.
Эти ученые рассматривают науку с точки зрения риторики, убеждения и авторитета, потому что принцип симметрии обязывает их предполагать, что суть науки именно в этом. И это прямо противоречит взглядам самих первых ученых. Так, например, широко известна статья «Totius in verba: риторика и авторитеты раннего Королевского общества» (Totius in verba: Rhetoric and Authority in the Early Royal Society), хотя само Королевское общество выбрало девиз nullius in verba («слова не считаются», то есть «ничего не принимать на веру»), – основатели общества заявляли, что отказываются от форм знания, основанных на риторике и авторитетах[66]. Разновидность истории, которая позиционирует себя как чрезвычайно чувствительная к языку людей прошлого, решительно отвергает все, что эти люди говорили о себе, причем неоднократно. Анахронизм, с позором выдворенный через черный ход, триумфально возвращается через парадную дверь.
Возможно, в это трудно поверить, но сторонники сильной программы заняли доминирующее положение в истории науки. Наиболее ярким проявлением такого подхода в действии служит книга «Левиафан и воздушный насос» (Leviathan and the Air-pump) Стивена Шейпина и Саймона Шеффера, которая признана самой влиятельной работой в этой области после «Структуры научных революций» Томаса Куна[67]. По слова Стивена Шейпина, новая история науки предлагает социальную историю истины[68]. Утверждается, что научный метод постоянно меняется, и поэтому такого понятия, как научный метод, просто не существует. Знаменитая книга Пола Фейерабенда называлась «Против метода» (Against Method)[69] и имела подзаголовок «Все проходит»; за ней последовала работа «Прощай, разум» (Farewell to Reason){102}. Некоторые философы и почти все антропологи согласны с ним: стандарты рациональности, утверждают они, локальны и чрезвычайно изменчивы{103}.
Но мы должны отвергнуть идею Витгенштейна, что истина есть просто консенсус, поскольку она несовместима с пониманием одной из фундаментальных задач науки – показать, что от общепринятых взглядов следует отказаться, когда они противоречат фактам[70]. Классическим в этом отношении является «Письмо к Кристине Лотарингской» Галилея (1615) в защиту учения Коперника. Галилей начинает с того, что есть вопросы, по которым философы согласны друг с другом, однако он с помощью своего телескопа обнаружил факты, которые полностью противоречат их убеждениям; следовательно, им нужно пересмотреть свои взгляды{104}. То, что казалось истиной, больше не может считаться таковой. Галилей здесь участвует в том, что Шейпин и Шеффер называют «эмпирической языковой игрой» (можно даже сказать, изобретает ее), в которой факты скорее «открываются, чем изобретаются»{105}. Это верно. Но последователи Витгенштейна считают, что нет никаких оснований думать, что эта игра более обоснованна, чем любая другая, и в этом случае Галилей становится не более убедительным, чем философы, которым он оппонирует[71]. И в этот момент витгенштейновская история науки прямо противоречит свидетельству самого Галилея о том, что он делает, и история науки вступает в прямой конфликт с наукой[72].
Когда Шейпин и Шеффер говорят о «эмпирической языковой игре», словно это одна из многих равноценных языковых игр, они предполагают, что за языковыми играми Галилея и его противников нет никакой реальности, поскольку сама реальность определяется языковыми играми; они предполагают, что «границы моего мира суть границы моего языка»[73]. Это не может быть истиной в абсолютном смысле; телескоп Галилея трансформировал мир астрономов раньше, чем у них появились новые слова для описания того, что они теперь могли видеть, – даже до появления слова «телескоп». Когда Галилей писал о своих открытиях, он не был обязан делать это так, чтобы вызвать недоумение остальных: ужас вызвал смысл его слов, а не форма. Но, хотя философы прекрасно его поняли, некоторые продолжали настаивать: того, что якобы видели Галилей и другие астрономы, там быть не могло. Два мира, Галилея и их, имели разные границы, и тем не менее они прекрасно понимали друг друга. Границы были установлены не языком, а приоритетами, ощущением того, что можно обсуждать, а что нет[74].
Может показаться, что телескоп – это особый случай. Разумеется, наш мир меняется, когда мы изобретаем новую технологию или проникаем туда, где раньше не были. Но мы ежедневно сталкиваемся с тем, для чего у нас нет названия, и в таких обстоятельствах мы часто не находим нужных слов или говорим, что «этого не описать словами». И только позже мы иногда находим слова (любви, горя, ревности, отчаяния) для того, что чувствуем. «Ему и в голову не приходило, – писал Толстой о князе Андрее, – чтобы он был влюблен в Ростову». В целом главная особенность некоторых переживаний – музыки, секса, смеха – состоит в том, что нет и не может быть адекватных слов, чтобы их описать. Но это не значит, что они не существуют.
Но, даже несмотря на то, что положение «границы моего мира суть границы моего языка» действительно не всегда, мы должны признать, что язык зачастую определяет границы наших дискуссий и точного понимания. Облака получили названия только в XIX в. – термины cirrus (перистое облако) и nimbus (дождевое облако) могут показаться устаревшими, поскольку они латинские, однако римляне не различали разных типов облаков{106}. Разумеется, задолго до того, как появились названия для разных типов облаков, люди воспринимали их примерно так же, как мы: достаточно взглянуть на голландские морские пейзажи XVII в., чтобы понять, что на них точно воспроизведены разные облака, хотя художники не знали их названий. Очевидно, Роберт Гук совершенно четко видел облака, когда спрашивал: «Какова причина разной формы облаков – складчатых, пушистых, кудрявых, закрученных, туманных и тому подобное?»{107} Но он прекрасно понимал свои ограниченные лингвистические возможности в описании этого природного явления. Классификация облаков является важным событием в истории метеорологии, после которого стали возможны их более серьезное обсуждение и глубокое понимание.
Когда мы изучаем идеи, лингвистические изменения являются ключом к выяснению того, что люди понимают такого, чего не понимали их предшественники. За десять лет до открытий Галилея, сделанных с помощью телескопа, первый ученый-экспериментатор Уильям Гильберт признал: «Таким образом, иногда мы используем новые и необычные слова, но не для того, дабы с помощью глупой завесы слов закрыть факты [rebus] тенями и туманами (как к тому стремятся алхимики), а для того, чтобы ясно и правильно изложить сокрытые вещи, которые не имеют названия и которых мы до сей поры не сознавали»{108}. Он начинает свою книгу со словаря, чтобы помочь читателю понять смысл новых слов. Затем, через несколько месяцев после того как Галилей открыл небесные тела, которые мы называем лунами Юпитера, Иоганн Кеплер изобрел новое слово для этих новых объектов: они стали «спутниками»[75]. Таким образом, историкам, которые воспринимают язык всерьез, необходимо искать появление новых языков, которые должны отражать изменения в том, что люди могут думать, и в том, как они могут осмысливать свой мир[76].
Здесь важно различать это утверждение и аргумент, с которого началась эта глава. Историк всегда должен изучать язык, который использовали люди в прошлом, и быть внимательным к изменениям в этом языке, но это не означает, что ему всегда следует использовать этот язык при описании прошлого. Термин Кеплера «спутник» указывает, что Галилей открыл новую разновидность сущности, но вполне допустимо сказать, что Галилей открыл луны Юпитера (эту терминологию не использовал ни Галилей, ни Кеплер – насколько мне известно, самое раннее ее использование относится к 1665 г., и, строго говоря, в этом случае мы имеем дело с анахронизмом), особенно если учесть, что для нас звезды (термин Галилея) неподвижны, а спутники (термин Кеплера) представляют собой рукотворные объекты, запущенные в космос.
Современная история науки, несмотря на все рассуждения о языках и дискурсах, была недостаточно внимательна к появлению в XVII в. нового языка, предназначенного для науки о природе, – его мы будем рассматривать в части III. И действительно, этот язык был таким незаметным, что те же самые исследователи, которые до второй половины XIX в. отказывались использовать слово «ученый» в отношении кого-либо, с готовностью рассуждали о «фактах», «гипотезах» и «теориях», словно это транскультурные понятия. Данная книга стремится исправить этот очевидный промах[77]. Один из ее главных постулатов формулируется просто: революция в идеях требует революции в языке. Утверждение о существовании научной революции XVII в. проверить несложно – достаточно взглянуть на сопровождавшую ее революцию в языке. И действительно, революция в языке является лучшим доказательством реальности революции в науке.
По мере того как будет продвигаться наш рассказ, полезно помнить некоторые особенности лингвистических изменений. Очевидно (в чем мы уже убедились на примере «искусств» и «наук»), что со временем значение слов меняется. Но зачастую слова не просто меняют значение, а приобретают новые, иногда явно не связанные с оригинальным. Мы видели, что слово «революция» в настоящее время имеет самые разные значения, и одним из источников путаницы в вопросе существования научной революции служит невозможность отделить эти значении одно от другого. Когда я прихожу в местное отделение (branch – ветвь) своего банка, то не думаю о его разветвленном бизнесе как о дереве; в данном случае «ветвь» (branch) – просто устоявшаяся метафора. Нечто похожее произошло со словом volume (том), когда его используют в контексте измерений: сначала во французском, а затем и в английском языке его стали применять для обозначения не книги, а пространства, занимаемого трехмерным объектом (объем). Говоря об измерении volume сферы, я использую метафору.
Когда мы пишем о «законах природы», слово «законы» тоже имеет метафорический смысл. Что такое законы природы? Для понимания разных контекстов, в которых используется эта фраза, полезно вспомнить о ее происхождении; в конечном итоге это поможет понять, что лучший ответ на вопрос: «Что такое законы природы?» – перечисление того, каким образом мы используем это выражение (в данном случае, как выразился Витгенштейн, значение есть использование). Так, например, в Великобритании есть неписаная конституция. Что такое неписаная конституция? Любой достойный ответ будет полон загадок и парадоксов, но он должен включать рассказ о том, что мысль о необходимости конституции для государства впервые высказал в 1735 г. Болингброк и что идея неписаной конституции отличает Великобританию от Соединенных Штатов и Франции, первых стран, принявших конституцию. После того как писаные конституции стали нормой, понятие неписаной конституции стало включать явно неразрешимые загадки (как понять, что такое неписаная конституция? В чем источник ее власти?), и точно так же понятия, которые мы используем при обсуждении науки («открытия», «законы природы») по сути своей загадочны – по крайней мере, для нас. Единственный способ понять их – восстановить их историю{109}. По моему мнению, в XVII в. понятие естественных наук подверглось фундаментальному пересмотру, и к концу столетия в основном приняло современную форму. Я не утверждаю, что оно устойчиво и правильно, – оно просто успешно в том смысле, что дало основу для открытия новых знаний и новых технологий[78].
Бо́льшая часть этой главы была посвящена языку науки, как и бо́льшая часть книги, однако аргументы книги в равной степени относятся к тому, что Леонардо называл «проверкой опытом». Первое поколение историков и философов, изучавших научную революцию, принижало значение новых фактов и новых экспериментов, утверждая, что значение имеет лишь то, что Баттерфилд называл «транспозицией в мышлении самого ученого». Основы современной науки, как утверждал в 1924 г. философ Эдвин Берт, были метафизическими{110}. По мнению Койре, «мысль, чистая, незамутненная мысль, а не опыт или чувственное восприятие… лежит в основе «новой науки» Галилео Галилея»{111}. Таким образом, ключевая (на взгляд Койре) идея, сделавшая возможной современную науку, идея инерции, была следствием размышлений Галилея о повседневном опыте, обычного мысленного эксперимента. Я считаю это ошибкой, переворачивающей всю историю современной науки с ног на голову и выворачивающей ее наизнанку[79]. Суть научной революции как раз и состоит в новом опыте и новом чувственном восприятии. Совершенно очевидно, что если бы для научной революции требовалось только новое мышление, то было бы невозможно объяснить, почему она не произошла раньше XVII в.[80]
Тем не менее вот уже тридцать лет второе поколение историков и философов науки атакует утверждение, что научная революция значительно расширила возможность человека понять природу; став на релятивистскую точку зрения, они отказываются признавать превосходство Ньютона над Аристотелем или Николаем Орезмским даже в том смысле, что его теории сделали возможными более точные предсказания и новые типы вмешательства в природу. Их аргументы убедили почти всех антропологов, почти всех профессиональных историков и многих философов. Но они ошибаются. Благодаря научной революции мы обладаем гораздо более надежным знанием, чем древние и средневековые философы, – мы называем его наукой. Для первого поколения суть новой науки состояла в мышлении, для второго это просто языковая игра. Две эти дискуссии, о мышлении и о знании, взаимосвязаны, поскольку оба поколения отвергали идею о том, что новая наука основана на новом типе взаимодействия с чувственной реальностью. Оба не видели главную особенность новой науки: она систематически применяла проверку опытом.
Положение новых ученых второй половины XVII в. кардинальным образом отличалось от положения их древних, арабских и средневековых предшественников. У них был печатный станок (изобретение XV в., влияние которого усилилось в XVII в.), создавший новые типы интеллектуального сообщества и изменивший доступ к информации; у них был набор инструментов (телескопы, микроскопы, барометры), изготовленных из стекла, которые служили агентами перемен; они обладали новым стремлением все проверять опытом, что дало начало экспериментальному методу; у них был новый, критический взгляд на авторитеты, и у них был новый язык – язык, на котором мы теперь говорим и на котором гораздо легче формулировать новые мысли. Взаимосвязанные и усиливающие друг друга, все эти элементы создали предпосылки для научной революции.
В 1748 г. Дени Дидро, великий философ Просвещения, анонимно опубликовал эротический роман под названием «Нескромные сокровища» (слово «сокровище» в данном случае является эвфемизмом для вагины). Книга была сразу же запрещена – в чем, вероятно, не сомневался ни он, ни его издатель – и имела огромный успех. Глава 32 снабжена подзаголовком «…быть может, не лучшая и наименее читаемая в этой книге» – наименее читаемая, потому что, в отличие от других, в ней не было секса. В главе описывается, как главный герой (султан Мангогул, лестное изображение Людовика XV) видит сон, в котором он летит на спине мифического крылатого зверя к парившему в воздухе зданию. Вокруг здания собралась толпа уродливых людей, а перед ними на трибуне, над которой натянута паутина, стоит старик и выдувает мыльные пузыри. Все обнажены, если не считать маленьких лоскутков ткани – как оказалось, клочков одежды Сократа. Выясняется, что здание – это храм философии. Внезапно «…я заметил вдалеке ребенка, направлявшегося к нам медленными, но уверенными шагами. У него была маленькая головка, миниатюрное тело, слабые руки и короткие ноги, но все его члены увеличивались в объеме и удлинялись, по мере того как он продвигался. В процессе этого быстрого роста он представлялся мне в различных образах: я видел, как он направлял на небо длинный телескоп, устанавливал при помощи маятника быстроту падения тел, определял посредством трубочки, наполненной ртутью, вес воздуха и с призмой в руках разлагал световой луч. К этому времени он стал колоссом, головой он поднимался до облаков, ноги его исчезали в бездне, а простертые руки касались обоих полюсов. Правой рукой он потрясал факелом, свет которого разливался по небу, озарял до дна море и проникал в недра земли[81].
Колосс ударил по зданию, и оно рухнуло. Мангогул проснулся{112}.
«Что это за гигант направляется к нам?» – спросил Мангогул перед тем как проснуться. Ответ может показаться очевидным: Дидро, пишущий о трансформации знания, которую мы теперь называем научной революцией. Вскоре мы увидим, что Галилей направил свой телескоп на небо, Мерсенн (следуя примеру Галилея) точно измерил скорость падающих тел, Паскаль взвесил воздух, Ньютон расщепил свет с помощью призмы. Но Дидро назвал новорожденного колосса вовсе не «Наука», как мы могли ожидать. Во французском языке слово «наука» недостаточно конкретно для обозначения новых наук Галилея и Ньютона, поскольку, как мы видели, существовали и существуют разные науки, в том числе (в наше время) общественные. Не подходят и «естественные науки», поскольку этот термин, как и «натурфилософия», не делает различия между новой наукой и старой. Платон, вызвавшийся объяснить, что происходит, говорит: «Узнайте же, это Опыт»[82]. Но разве в опыте есть что-то новое? Разве опыт не есть нечто общее для всех человеческих существ? Как может «Опыт» быть подходящим названием для новой науки?
Отвечая на этот вопрос, я буду возвращаться к проблеме, на которую указывает нам Дидро, называя своего колосса «Опытом», – трудности нахождения адекватного языка для описания новой науки. С этой проблемой сталкиваемся не только мы, когда пытаемся понять ее, – серьезные трудности испытывали и те, кто изобрел новую науку, и те, кто подобно Дидро, восхвалял ее. Я приведу аргументы, что новая наука была бы невозможна без создания нового языка, который необходим для размышлений и который должен был сформироваться из доступных слов и фраз. Сначала это произошло в английском языке, где, например, в XVII в. стали расходиться значения слов experience (опыт) и experiment (эксперимент). (Дидро, который начинал свою литературную карьеру с переводов с английского на французский, был хорошо знаком с этим новым языком.) Таким образом, expérience Дидро переводится не как «эксперимент» (во французском языке до сих пор нет такого слова), однако совершенно очевидно, что «эксперимент» больше подходит для описания новой науки, чем «опыт», хотя Леонардо считал опыт ключом к надежному знанию. Мы можем точно определить, когда начался процесс формирования нового языка науки: с нового слова, еще больше расширившего ту роль, которую должен был сыграть опыт. Это слово discovery (открытие), существующее во всех европейских языках.
Далее мы увидим, как в XVII в. опыт в форме наблюдений и экспериментов, ведущих к открытиям, приобрел новое значение, как новая концепция открытия сделала возможным появление науки и как эта новая наука начала менять мир, результатом чего стали новые технологии, без которых мы уже не можем обойтись. Это история рождения науки, ее младенчества и ее удивительного превращения в колосса, под тенью которого мы все живем. Но необычная глава из книги Дидро содержит и предупреждение: сон, чудовища и аллегории, лингвистическая неопределенность – все это передает ощущение тревоги. Какова будет история опыта, точнее, этой новой разновидности опыта?
Может показаться, что нам ответить на этот вопрос гораздо проще, чем Дидро, поскольку он все еще находился в плену ньютоновской философии (во Францию она пришла позже, чем в Англию), а мы уже можем оглянуться на пройденный путь. Но у Дидро было перед нами одно преимущество: он окончил Сорбонну в 1732 г. и получил образование в мире философии Аристотеля. Он знал, каким потрясением стало разрушение привычного мира, поскольку сам пережил его. С высоты птичьего полета – а именно так смотрят историки – научная революция выглядит долгим и медленным процессом, который начался с Тихо Браге и закончился Ньютоном. Но для людей, которые в ней участвовали, – Галилея, Гука, Бойля и их коллег – она представляет собой череду внезапных, резких перемен. В 1735 г. Дидро, получивший традиционное образование, по-прежнему собирался стать католическим священником, но в 1748 г., по прошествии чуть более десяти лет, уже работал над своей великой «Энциклопедией» (Encyclopaedia), первый том которой появился в 1751 г. Для него разрушение храма философии было не историческим событием, а личным переживанием – моментом, когда он очнулся от ночного кошмара.