II

Раньше мы просыпались оттого, что над домом дерутся чайки, и спешили. Наша калитка первая хлопала на пустой улице, и вдогонку нам срывались горны в пионерлагере. По обеим сторонам за мелькающими штакетинами, за белыми кустами с майскими жуками, за железными сетками из чащи смородины молча глядели какие-то дамы — зевали, хватали с веревок непросохшие трусы и китайские полотенца, старухи выносили заправлять керосинки, на лужайках приседали солидные физкультурники, из желтой мансарды в четвертом доме кричали: «Бабушка, поставь мне кувшин!» — а мы уже проскакали мимо, прошлепали наперегонки за заплатанным баллоном, который сам катился туда.

Тогда никто не стеснялся на пляже автомобильной камеры: плавали, метали, гоняли или просто лежали щекой на горячей победовской резине и мечтали: вот бы такую штуку от грузовика — говорят, бывают грузовики вот с такими колесами, — и отплыть за последнюю мель, за буек, за вешку на фарватере, за линию, откуда плывут к нам стеклянные шары.

Колесо прыгало и звенело на дороге, это была обычная земля, убитая велосипедами и сандалиями. Червяки, трясогузки, подорожники. Незабудки в канаве. Мы уже различали за всем этим утреннюю гимнастику на базаре, бочки у ларька и за ними узкую полосу.

Потом нам опять вставят, что мы не умеем себя вести, за то, что опять не сказали «доброго утра» Вере Яковлевне и тетеньке-молочнице, не приветствовали, как положено, Николая Ильича, который обязательно высунется, ни кого-то еще, кого мы и не видели, потому что смотрели только за тем, чтобы не заехать коровам в говно.

Каждый день мы были уверены, что шары уже здесь — может быть, у метеостанции, может быть, вообще у самого маяка, или наоборот, как тогда. И в тине, и в лягушатниках — надо смотреть и там и там. Надо добежать первым.

Мы не останавливались даже там, где нет до нас никому дела, где не спрашивают, куда мы несемся, не учат шаркать ножкой. Можно зацепить семечек, и никто тебе ничего не скажет, если не хапать, конечно, тюбетейками. Или у ларька — там тоже все отставные барабанщики — никто не орет: «Отставить! Как надо отвечать? Отставить!» — и вид такой, будто они собрались на зарядку, но никак не начнут, потому что то сдачи, то газету, то пиво, а музыка играет: «Следующее упражнение — наклоны. Исходное положение…» — хотели бы мы посмотреть, вдруг они все-таки начнут нагибаться с кружками. Сквозь блямканье мы иногда разбирали, но не понимали, о чем они говорят, выпуская дым, кому улыбаются высоко над головой.

«Междунаружной напряжопности» — переиначивали мы их дурацкие слова, спотыкались от смеха, но начинался песок… Сначала холодный в тени дюны, Потом согретый. Колесо закатывалось. Мы забывали о нем.

Начинался настоящий бег зигзагами: тина — ракушки, тина — ракушки, ящик. Однажды мы нашли какую-то тушу, такую вонючую, что было не подойти, мы забрались и сверху смотрели, как чайки воюют с воронами, мы так и не узнали, что это было. Папаша сказал, что это дурной знак.

К полудню мы ощупью выползали на тепленькое — синие, обессиленные сиянием, нырянием, настырным утренним бризом, от которого колет в висках, — прятались и дышали. Смех, лай, волейбольные удары. Мы не сдались, мы все равно без конца оборачивались к сизой равнине, пустынной и блестящей, к большой морской чайке, режущей отмель опасным крылом от уха до уха, вглядывались в какие-то точки, в дымку — мы думали, что можно увидеть.

Папаша сказал, что мы тогда уже догадались о судьбе, – что она уже началась, потому что если против нас какие-то силы, значит, мы существуем не только в своем воображении.

Я это запомнил, потому что он сказал «наша судьба». Я подумал: смотри, как просто — они на нас действовали, а мы взаимодействовали, это похоже на танк в разрезе. Но сначала я подумал: а как же завтра? Что значит теперь это «наша», когда прямо завтра или послезавтра — в общем, на той неделе он уже будет в Ташкенте? Что это за назначение — это и дураку ясно!

— Что ты хихикаешь? — сказал Папаша. — Конфуций говорит, то если в доме много смеются за завтраком, значит, это нехорошая семья. — Он даже оторвался от разглядывания шумовок и ковшиков, от банок с крупой, от заваленной мойки.

Мы сидели на кухне, Анна отказалась с утра освежаться, а мы отказались от кофе — пили вино, она забрала кофейник на веранду — там было, как летом, тепло, куча яблок, и над домом юзились чайки, — она сказала:

— Просто вы как две бляди, которые вспоминают одно и то же. Сдохнуть можно, вы посмотрите, на кого вы похожи — народные учительницы!

Мы тоже открыли окно. Мы видели, что Анна прошла там, потом с кем-то переговаривается, про яблоки, про погоду. Хорошая погода. Но мы больше радовались тому, что никого нет: сквозняк, крошки, пыльный свет в коридоре, яблоки на газетах, в коробках, в корзинках — явственная пустота, и можно вообще никуда не ходить, и Анна тут — придет, — она же не дура, она же прекрасно понимает, что мы все равно об этом ничего говорить не будем.

— А на море?.. — крикнул Папаша и рассмеялся. — А на море-то ты с нами пойдешь?

Я не знаю, что потом думала Анна, она не просила ничего объяснять. А как я мог объяснить? Я не был на войне и понятия не имею, что там делают батальонные доктора, я видел, что в обычное время они не делают ни хрена.

«Приезжай, — позвонила Анна, — приезжай, пока они совсем не дошли», — она рассказала, что Мариванна не носит свой сарафан, что нарядилась в какую-то курточку, в какие-то брюки, которые больше годятся на рыбалку в дождливую погоду, и не переодевается даже к ужину, только спихивает за затылок велосипедную кепку, пока за столом, а потом снова натягивает и стоит где-нибудь посредине со своим коробком, поджигает кучи мусора, поднимает спутанные кусты — охотится за кротами: «Ну-ка, — говорит, — покопай здесь, я, кажется, нашла их гнездо».

— Я знаю, где она взяла эту курточку, — сказала Анна, — там еще висят желтенькие с молниями, а эта, хоть и на пуговках, но цвет хороший — немаркий.

Солнце уже вовсю лепило в самую середину нашего «уимболдона», в самую Мариванну, которая отбрасывала там тень, как забавный гномон в виде огородника, как живой укор: «Вы будете уже что-нибудь делать или нет? Вы поглядите, который час!» Они уже вернулись с кладбища. На камине стояли белые розочки — Анькиной матери, и к папашиной фотографии они тоже поставили тигровые лилии — пару из тех, что выросли в старом колесе. Почему-то поминаем всех именно в этот день.

Я подумал, что сегодня о море лучше не говорить. Они сказали: «Ничего с вами не будет от одного раза», они и раньше так говорили, после чего мы отправлялись к себе наверх считать гвозди на потолке, а они — в беседку, рассуждать: педагогично-непедагогично, и Мариванна трясла своим коробком: «Ничего с ними не будет от одного раза». Гаврилыч тем временем надевал клетчатую рубашку, тащил туда плетеное кресло и садился за пишущую машинку. Он глядел на них скучными желтыми глазами, прикладывался к кофейной чашке и морщился: «Вы уже разойдетесь когда-нибудь?» Потом санитарный шарабан или воронок увозил Мариванну — в среду начинали всплывать воскресные утопленники. Гаврилыч оценивал ее наряд и ухмылялся.

— Вот, вот, — говорил он, — все как в том анекдоте, помнишь, почему у Гоголя не было детей?

— Зато ты у нас жар-птица! — появилась мать. — Как не стыдно, в таком виде — на улицу!

Она тоже звонила: «Тебе надо приехать, она ведет себя невозможно», они жаловались, что Анна грубит, психует, одевается вызывающе: нацепила какую-то рвань из кладовки и не хочет ничего делать по хозяйству, целыми днями бездельничает.

Толстый столб ударил в глубине сада — белый фонтан, пугающий бесшумным движением посредине летнего стрекота, жужжания, чирикания, воскресного радио, — вращение в отчетливых лучах черной травы, газетных хлопьев, листьев, едкой горечи зеленого сока; плавание мертвых деревьев, спелой смородины, флоксов, гладиолусов, наволочек, прищепок.

— И вот так каждый день. — Анна подняла глаза. – Дышать нечем.

Это только начало августа. По-прежнему греет, но небо уже холодное. Наверно, где-то там уже что-то случилось, отчего сильно блестят чайки, быстро бежит невысокое облако, и, когда видишь ослепительную дугу самолета, пересекающего залив, дует в лицо, и щека определяет среди привычного, что от пляжа и сосен, арктический лед. И щиплет глаза.

— Найди пилу, — сказала Анна. — Не надо их слушать. Говорят, Конфуций сказал: когда тело подобно мертвому пеплу, а сердце — пустоте, поневоле окажешься в плену сухого дерева. Давай пилу. Сейчас мы им наработаем.

Мы это называли крюгелем, антоновкой, осенними полосатыми. Какими-то еще, но — забудем, потому что теперь это просто зрелище. Когда-то последние огни неба так тревожили нас, и мы все чаще и чаще приходили на море, мы не понимали, что значит: закат, — это не для мальчиков, мы тащились. Папаша потом сказал: «Мы ожидали там, когда скажем себе: все было так и так, я сам вчера испытал такое, все было именно так. Потому что закат — это тоска, это знакомые очертания в темном окне — отражения, напоминающие тебя, или Анну, или кого-то еще, — так же руки в карманах, поворот к говорящему, пальцы, волосы, уголки рта, и они оборачиваются, когда уходят из этого дома. Словом, закат — это когда понимаешь, что едем в последнем вагоне».

А Мариванна и слышать ничего не хотела: «Они еще отойдут, ни просто померзли. Ни в коем случае не надо — их, наоборот, их надо подкармливать». Мы видели эту подкормку, Анна сказала, что так уже третий год — грязные ведра, жидкости от рота, разговоры о глазках, побегах, которых уже никогда не будет — там же ясно говорится: «второго августа, при выполнении какого-то долга».

«Они не пережили того, кто их посадил», — говорит Мариванна, и лицо ее сморщивается, она закрывается рукой. Кто-то приехал, :то-то наклоняется к ней: «Как я вас понимаю, со мной было то же самое, я не находила места», но дым, — впрочем, мы и не приглядывались. Анне не надо специально смотреть, и так все понятно: ничего не поделаешь, придется туда идти. — А теперь будем пилить вдоль, или я уйду— сказала она. Папаша, помню, сказал: « И тогда мы провели свою черту, потому что мы знали, что они ответят, — мол, это весьма косвенно, или не ваше дело, а если настаивать, то нарвешься на валерьянку, на стенку еще более непроницаемую, чем те занавески с белыми зубчиками в окне Анькиной матери, которые задергивают, когда закрывают насовсем. Тоска — этого достаточно, чтобы раз и навсегда прекратить расспросы — пусть только отражение, а они остаются тем, кто когда-то сказал: «Вот, вот это называется море, а во-он — птичка», — в общем, если бы нас попросили — мол, нарисуйте, ребятки, так вместо Гаврилыча получился бы только галстук или желтый глазок „роллейфлекса», и не мать, а фартук с карманами, а от Мариванны — и вовсе спичечный коробок».

Потом я нашел ее на заднем крыльце. Солнце свалилось за колоннаду деревьев, за черные кроны, светили кисельные облака. Анна морщилась и разглядывала вино. Дело, конечно, не в фотографии и не в чьем-то любопытстве, — я помню, как она ревела, когда нас не пускали на море или когда наш змей упал в воду, а мы хохотали, дело в том, что она ожидала наших побед.

— Не болтай! Ты прикидываешься, ты — трус, ты не можешь никогда прекратить это свинство. Отстань! Тебе на нас наплевать, ты хочешь быть хорошим для всех, а так не бывает. Не трогай меня! — Она соскочила вниз, пихнула ведро. Старушка Вера Яковлевна вылетела из шезлонга и попрыгала в дом, — соседи уже разбегаются! Анна снова попробовала и сморщилась: — Ну и пусть, пусть они знают, что ты — свинья. А мне чего… я не прикидываюсь великодушной. Черт, где вы купили такую заразу? — но оглянулась: стриженый газон, дорожка, справа от двери черные клематисы — крупные, много, слева — какая-то круглая подушка, — отсюда неизвестно. Странное дело, почему у них все растет: яблоки, цветы, чуть ли не груши? Мы с Папашей знали наперечет, что у них в саду, что внизу, в мансарде, на кухне. Мы только не могли разглядеть лицо этой девушки, которая открывала запор у себя на спине. Папаша как-то смотрел, смотрел и говорит: «Это жимолость».

Но не надо ни вырывать, ни кричать — пусть смотрят: ровная кромка прибоя, ровная дюна, четкая челка сосен, и какие-то козявки, наверно, дети, что-нибудь тянут или закапывают свои сандалии, — катастрофа произошла здесь, обломки все смыло, а эта фотография, которую нам вернули в военкомате, — всего лишь уведомление, свидетельство того, что они достигли берега. Плакать и причитать над ним — это значит не понимать судьбы.

Теперь Лариска не говорит: «Вы очень похожи», — как тогда, когда я успокаивал себя тем, что штаны мои здесь и я могу выпрыгнуть в окно, едва они будут подъезжать. Кто знал, что Гаврилыч умеет обходиться без смены сорочек, что можно побриться в парикмахерской? Они тогда позвонили утром, она была уже в свитере, а я бегал, разыскивая ключи, сумку, и Папаша прокричал откуда-то издалека, что у них все в порядке и чтобы я почистил ружье. А где оно?

На переднем сиденье мы нашли под тряпками бедную утку с закрытыми глазами. Лариса осторожно принюхалась: «Интересно, она не испортилась? Я никогда не пробовала дичи», и мы рассмеялись: ну куда нам ехать, зачем? Но все равно поехали, бросили утку в холодильник и поехали кататься по пустой улице, крутиться вокруг курзала, заехали в магазин, потому что что же — одна утка и все? А гарнир, а закуски? — накупили целую корзину.

И в машине, и в магазине, и в стекляшке, где косые рыбаки с ленинградского причала угостили сушеной камбалой, и на море у самого маяка, когда мы, пьяные от пива, от близости, видели далекий дождь в середине залива, мы без конца удивлялись, мы говорили: «Какое счастливое стечение обстоятельств».

К тому же нам попался замечательный херес с Ласточкиным гнездом, очень кстати, потому что опять задуло, мы сидели в саду, нам в тарелки сыпалось сверху, за оградой жужжало желтое дерево, глядели на закат, глядели на небо, да и что услышишь, когда так шумят сосны, а он помогал нам: мы ждали, когда станет темно, чтобы зажечь камин.

«Потому что он бросил тебе ключи», — смеется она перед дверью, за которой теперь уже постоянно одно и то же: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вечно вылезают из-под кровати, голое окно. «Ты есть ты, а его нет, его уже тогда не было», — говорит она и отворачивает лицо — но не потому, что сжимаются веки или некрасивый рот, а потому, что она врет, потому, что он здесь, потому, что мы… — она чувствует, что это наше семя смешивается в ней сейчас. Сейчас! Здесь! Каждую ночь. Это и вправду смешно — ключи!

Анна еще раз обошла, будто хотела убедиться, что ничего не осталось.

— На, забери уже, — она сунула мне бутылку, — да куда хочешь – выброси, принеси водки. — Она осталась стоять там с коробком в руке, пламя захватило всю кучу — прозрачный огненный жар выше крыши, исчезли кривые сучки, ветки, лохмотья коры — все засветилось, полетело.

Помню, чайка промышляла на улице, белая, как бумага, в сумерках между сосен, в черных кустах и окнах брошенной дачи. Мы передавали друг другу холодное горлышко. Анна сказала:

— Зачем приезжали эти солдаты тогда? Помнишь?

Действительно, зачем? Я подумал, скорее всего, ничего интересного, наверно, их привозят, строят и говорят: «Солдаты, это называется море. Запомните это, запомните это море, запомните это счастливое стечение обстоятельств».


1985—1990

Загрузка...