Леонтий Раковский Изумленный капитан (исторический роман)

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Первая глава

I

Возницын отложил в сторону циркуль и потянулся.

Работать больше не хотелось: устали глаза.

Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.

Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.

Шинель была узка и коротка.

Длинные ноги казались оттого еще длиннее.

Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.

– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.

Возницын остановился.

Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.

Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.

Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.

– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…

Возницын нахлобучил треуголку и вышел.

Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!

Он, в сердцах, хлопнул дверью.

Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.

Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.

Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.

А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.

Такая знакомая, привычная картина.

Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.

II

Замерзшее окно оттаивало. С подоконника по глиняной стене текло на пол.

Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.

В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.

Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.

Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.

На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.

Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.

Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:

– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?

– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!

– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!

Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.

– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.

– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.

– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.

Савка заколебался.

– Светло, зори не пробили. Увидят.

– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.

– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..

– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…

– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.

Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.

В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:

– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!

– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.

III

– Савка, ты что там возишься, поел бы лучше, – обернулся к сыну Борютин-большой.

– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.

Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.

– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.

– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.

Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.

– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.

Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.

А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:

– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…

Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.

– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.

– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…

– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.

– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!

Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:

– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…

Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.

Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.

За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.

Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх («Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе („Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!“).

Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?

Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:

– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.

Возницын рассмеялся.

– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..

– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!

Борютин налил ему чарку водки.

Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.

– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.

Борютин только кивнул головой, – рот был набит.

– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:

Но несть той арифметик,

Иже в целых ответник.

А в долях сый ничтоже,

Отвещати возможе…

– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!

– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.

– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.

Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:

– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?

Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.

– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.

– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.

– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.

Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.

– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.

– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!

Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.

Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.

– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.

Из другого угла, поближе к двери, доносилось:

– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!

– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.

Скрипнула дверь.

– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.

Дверь захлопнулась.

Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.

Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.

– Меня, гедиминовича, огурцом!..

– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.

Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.

На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.

Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.

Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.

Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.

– Господин сержант, синхори?зете ми [1], уговорите авфе?нтис [2] Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3] сержант.

На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.

– Уговорите. Сас перикало? [4]. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5], польтину!

Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.

Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.

IV

На Москве перекликались петухи.

Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.

В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.

Игуменья лежала с открытыми глазами.

Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.

Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.

Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.

Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.

Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.

Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.

Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.

Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!

Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.

Подошла к окну.

В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.

У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.

Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.

Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.

Игуменья покачала головой.

– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!

Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.

V

Еще соборная старица Евагрия только что шла с пономаршей открывать собор, а монастырский день уже был а полном разгаре.

По двору одна за другой проходили насельницы-торговки, спешившие кто с ветошью, а кто с пирогами на рынок.

Двое холопов, разносивших по кельям воду, зевая, тащились с коромыслами к колодцу.

Из поварни с ведром помоев, уже в который раз, выскакивала на двор девка-работница. Она выплескивала помои на снег и, жмурясь от света, смотрела на суету у амбаров. У амбаров стояли приехавшие из подмосковных вотчин подводы со «столовым обиходом»: на санях белели кули с мукой, громоздились кади с огурцами и капустой, топорщились мешки, набитые сушеными грибами.

Подводчики – трое мужиков и долговязый прыщавый парень – вместе с несколькими монастырскими слугами – конюхом и ночными сторожами – вносили припасы в амбар.

Даже безносый старик-гренадер, стоявший на карауле по соседству – у подвала с колодниками – прислонил мушкет к стене и помогал перетаскивать более легкую кладь: лук, сушеные яблоки, мешок с орехами.

Толстая, с заплывшими свиными глазками посельская старица Андрепела?гея, привезшая со своей вотчины припасы, суетливо бегала от подвод в амбар, наблюдая за переноской.

У амбара на потрушенном сеном снегу стояла келарша, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Перебирая в руках, точно четки, связку ключей, она бесстрастно глядела на все: как долговязый парень один тащил куль муки, как меж возов копались в потрухе воробьи и как на золоченой башне Спасских ворот Кремля, возвышающейся над монастырем, заблестели лучи солнца.

Разгружали последнюю подводу, когда с колокольни Ивана Великаго поплыл первый удар. За ним, точно догоняя, ухнули разом соседи – Чудов, Кириллов монастыри.

Мать Асклиада смотрела вверх, недовольно сморщив лицо.

Ждала.

Наконец-то ударил и Вознесенский.

Истово крестясь, из амбара выкатился курносый монастырский приказчик Бесоволков.

Келарша, не торопясь, крестилась.

Чуть повела головой в сторону подвала. Сухо уронила:

– Колодников надо в один подвал согнать – больно широко расселись. Второй сдадим грекам под волошское вино: и в Богоявленском и в Спасском все подвалы давно сданы купецким людям. Только мы знаем одно – на чепь сажать. А много ли от этого корысти? Одна турбация!

– Истинно слово, мать Асклиада, одна турбация, – смиренно поддакнул Бесоволков. – А в Никольском греки даже в розницу вином торгуют!

Келарша продолжала:

– Крыши на церквах и на кельях обветшали. Весной чинить надобно!

– Где же, мать Асклиада, народу взять-то? – подскочил Бесоволков. – Из подмосковных слобод – хоть у Андрепела?геи спросите – некого брать: ведь четыре набора взято – в морской флот да в драгуны, да в солдаты… – Он загнул на ладони пухлые, короткие пальцы. – А теперь царь Петр в Астрахань собрался. Значит, опять готовь подставы ямщиков с лошадьми!

Келарша Асклиада, нахмурив брови, позвякивала связкой ключей. Из амбара, отряхиваясь, вышла посельская старица Андрепела?гея.

– Кончайте тут, а я с сестрой Андрепела?геей пойду в келью – посчитаться, – сказала келарша и пошла от амбара.

Высокая, негнущаяся, она шагала широко, по-мужски. Тучная посельская старица едва поспевала за нею.

Не успели они дойти к поварне, как сзади послышались чьи-то шаги: кто-то бежал за ними изо всех сил.

Посельская старица испуганно шарахнулась в сторону. А келарша Асклиада остановилась, с удивлением оглядываясь назад. Смешно разбрасывая длинные ноги, к ним бежал долговязый прыщавый парень. Добежав до монахинь, он со всего маху упал на колени, содрал с головы малахай и, вынув из него завернутый в тряпицу лист бумаги, подал келарше.

Келарша неохотно взяла бумагу, взглянула.


„Я сирота стал уже в совершенном возрасте и намерения у меня, чтоб жениться, а жениться мне нечим, потому что в монастырских ваших вотчинах, у которых крестьян девки есть, и они просят за них деньги много, а мне сироте денег взять негде…

Милостивая государыня, игуменья с сестрами, пожалуй меня, сироту своего, укажи государыня у крестьянина Буркасова дочь его Алену за меня, сироту, замуж выдать, чтобы мне, сироте, в молодых летах холосту не волочиться…”


Келарша сложила бумагу и взглянула на парня: он вытирал грязным малахаем вспотевшее прыщеватое лицо.

– Ступай, а я с сестрой Андрепела?геей подумаю, стоит ли тебя женить!

Парень бухнул головою в снег, заерзал лаптями.

– Смилуйся, государыня!

– Ступай, тебе сказано, ступай! Помогай носить! Экий ты, чай право! – толкала его в плечи Андрепела?гея.

Парень покорно поднялся на ноги и виновато поплелся назад к амбарам, долговязый и нескладный.

VI

Посреди кельи, на холодном кирпичном полу, сидела толстая, румяная баба. Возле нее лежал узел с поношенной женской одеждой.

– Мать Серафима, может быть, Софьюшке шугаик грезетовый дать?

Старая, рыхлая монахиня, упершись руками в коленки, стояла наклонившись над пестрым ворохом.

– Нет, шугаик не годится!

– А епанечку на беличьем меху? Крыта белой парчей. Анадысь у вдовы приказной купила.

– Куда же там епанечку! Другое надобно, – ответила мать Серафима. – И ничего-то, как я погляжу, у тебя, Устиньюшка, нет. У Филатовны, ей-ей, больше выбору!

Старуха с трудом разогнулась.

Устиньюшка заерзала по холодным кирпичам пола.

– Что ты, что ты, матушка, господь с тобой! Ведь лучше выбору, чем у меня, не то что у Филатовны, на всей Красной площади не сыщешь! Вот те крест святой!

Устиньюшка одной рукой истово крестилась, а другой держала старуху за подол.

– Дай-кось я еще покажу тебе шубейку лисьего меху! И как это я забыла? Штофная, кофейного цвету. А по ней пукеты алые. Как раз Софьюшке к лицу!

Бабьи пальцы проворно забегали в разноцветном ворохе.

Замелькали роброны, шлафроки, самары.

– Не то, не то, не то!

Фиолетовые, зеленые, брусничные.

– Не то, не то!

Атласные, камчатные, объяринные.

– Не то!

– Да где же, прости, господи, она?..

Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.

Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.

– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!

Мать Серафима нагнулась.

– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!

Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.

Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.

Шубейка была ей впору.

Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.

– Я же говорила: как по ней шита!

Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.

Шубейка точно – сидела неплохо.

– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.

Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.

– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?

– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.

– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?

– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…

– Сбегай, Софьюшка!

Софья выбежала из кельи.

– Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.

– К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.

Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.

– Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?

– Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.

– То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?

– Умерла. Софья еще в младенчестве была.

– Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.

– До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…

– Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?

– В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.

Торговка окончила связывать узел. Встала.

– Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.

– Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.

Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:

– Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?

– У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.

– А почему так?

– Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?

Устиньюшка оживилась:

– А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»

– Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.

– Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.

– Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.

– Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.

Мать Серафима покачала головой:

– Вот так потешились!..

VII

– Ах ты, пся кость!

Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.

Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.

Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:

«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»

Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.

– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.

В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.

Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.

– До панской милости!

Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.

– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.

Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.

Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.

– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!

– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.

– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.

Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.

– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…

Шила сердито отдернул руку.

– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.

Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.

– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.

Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.

Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.

«Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.

Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.

Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.

Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.

– «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.

На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.

«Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.

У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.

Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.

– Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.

Шила обернулся.

В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.

Это был откупщик Борух Лейбов.

Шила снял шапку.

– Спасибо, пане Борух, мне недалеко!

Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.

– Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?

– Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.

– Дело доброе! – ответил Борух.

Разговор оборвался.

Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.

Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.

Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.

Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.

Спускались к мосту через Днепр.

Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.

– Ну, с горы надо ехать веселей! – чуть улыбнулся Борух. – Бывайте здоровы, пане Шила! – Он поклонился конкуренту и отпустил вожжи.

Шила даже не успел ответить – фигурные санки уже легко летели с горы.

«Ишь, ушастая морда! Кожан чортов! Подъехал к этой старой балаболке – губернатору – и взял откупа. Теперь разъезжает пан-паном! – с огорчением думал Шила. – И чем бы его сжить только?»

На Соборном холме ударил первый колокол.

VIII

Архиепископ смоленский Филофей-грек сидел, готовый итти в собор: в мантии и клобуке. Он барабанил по столу пухлыми пальцами и тяжело отдувался: архиепископ ни слова не понимал по-русски и не мог помочь своему толмачу Галатьянову, который вот уже полчаса спорил с упрямым иеромонахом Лазарем Кобяжовым.

Иеромонах Лазарь Кобяков, управитель архиерейских дел, сухощавый, болезненного вида человек, выходил из себя. Он кричал на весь архиерейский дом, брызгаясь слюной и жестикулируя так, что белесые жесткие волосы иеромонаха болтались по замусоленным плечам подрясника.

– Никакого меду в том погребе нет! Всю келейную рухлядь блаженныя памяти митрополита Варлаама вы же взяли? Даже перинишки худой не оставили, так еще чего?

Галатьянов, улыбаясь большими наглыми глазами, спокойно ответил:

– Мед есть. Триста ведер есть. И красного ренского сколько-то ведер осталось!

– Кто сказал? Кто это знает? – подскочил иеромонах Лазарь.

– Шила знает.

– Много знать хочет! Знал бы уж свой лабаз! Лгунишка, неприсяжный человек!

– Аркета?. Дэн э?хо ке?рон. Препи на гипа?го ис тин экклеси?ан [6], – встал, багровея, архиепископ.

– Не будем спорить, есть мед или нет. Владыко требует ключ! – убрав улыбку с лица, сказал Галатьянов.

Иеромонах Лазарь перекосился от злости.

– Литургию на ржаных просфорах вместо пшеничных служите, попов от кельи, а не от приказу ставите! – захлебываясь, приговаривал он, роясь в карманах подрясника. – Весь свет охапить хотите! – Иеромонах Лазарь трясущимися руками отцепил от связки один ключ и бросил его на стол. – Ешьте, берите, только подавитесь! – крикнул он и, взбешенный, выскочил из приемной залы.

В Троицком теплом соборе архиепископа Филофея ждало много народа. С месяц тому назад царь Петр назначил в Смоленск нового архиерея, Филофея-грека.

Мещане ходили смотреть на этого толстого, одутловатого владыку и слушать, как он на греческом языке тенорком служит литургию, а мещанки – смотреть на красивого архиерейского толмача.

По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.

А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)

Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.

Наконец раздался колокольный звон.

Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.

Двери открылись.

В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.

Перебивая диакона, хор грянул:

– Достойно есть!..

IX

„Се суть греси мои: сребролюбие,

златолюбие, славолюбие, самолюбие,

миролюбие, плотолюбие, многолюбие…”

Покаянник XVII века.


Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.

За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.

Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.

Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:

– Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!

– Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.

Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.

– Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!

Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.

– Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!

Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.

– Вот, вот, сейчас!

Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.

– Послушай, какую рухлядишку греки забрали: «три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…» Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – «Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…» Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.

Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.

– К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!

Плосколикий монах поднялся.

– Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!

…Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:


«…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…»

Вторая глава

I

Усталые лошади с трудом тащили по весенней грязи телегу.

Вся дорога была в выбоинах, и телега то и дело ныряла, зарываясь в грязь по ступицу.

Сначала вниз летела серая сермяжная спина архиерейского кучера Федора, затем передние колеса подымались – падал Галатьянов.

Галатьянов полулежал в телеге; за двадцать пять дней дороги из Москвы в Питербурх он садился то так, то этак, и все было нехорошо. К тому же от постоянной тряски ныла спина.

Галатьянов курил и со скуки смотрел по сторонам, хотя и сейчас, подъезжая к Питербурху, на дороге было все то же: то тянулись бесконечные подводы с какими-то мешками, чугунными ядрами или с якорными канатами (все низовый поход), и крестьяне, по пояс забрызганные грязью, понуро брели, в расхлестанных лаптях по обочине, такой же вязкой, как и сама дорога; то грузно ныряла в колдобинах четырехместная карета, и вспотевший кучер щелкал бичом по взмыленной шестерке: то, подгоняя палашами худых лошаденок, проезжали в латаных синих кафтанах драгуны.

И всюду – в канавах и посреди дороги, – выпятив вздутые бока, валялись лошадиные трупы. И вороны, сидевшие на падали, увидев приближающихся людей, с криком летели прочь.

Все было то же.

Но чем ближе подъезжали к Питербурху, тем светлее и прозрачнее становилось вечернее небо: там, над Невой, уже не угасала заря – начались белые ночи.

Галатьянов лежал и думал. За двадцать пять дней все мысли были передуманы.

В Москве, с Шилой, хорошо продали пятьдесят ведер митрополичьего меду: удачно подвезли – к самой Пасхе.

Теперь осталось только узнать в Питербурхе, какой донос состряпал этот завидущий Лазарь Кобяков на Филофея и синод. О доносе Галатьянов узнал в Москве.

И вот из-за доноса приходилось три недели мучиться: днем пролеживать бока на мешке с овсом, а ночью – кормить клопов в мужичьих хатах.

А ведь вместо этого Галатьянов теперь мог бы спокойно сидеть в Смоленске у какой-либо ласковой вдовушки с Зеленого ручья…

Вечерело.

Уже оставалось верст пять до Славянки, последней станции перед Санкт-Питербурхом, когда они наехали на обычную дорожную сцену: среди грязи, скособочившись, стояла на трех колесах телега. На грядке сидела женщина в штофной, кофейного цвета шубейке. Мужчина возился у сломанного колеса.

По фризовому бостроку василькового цвета и валеной матросской шляпе мужчины Галатьянов догадался, что беда приключилась с матросом.

– Что, приятель, пришлось «скобу сажать?» [7] – смеясь, крикнул матросу Галатьянов.

На голос Галатьянова обернулись оба – матрос и его спутница. Матрос был рябой пожилой мужчина, а спутница в штофной шубейке оказалась молодой девушкой.

Черные глаза Галатьянова, только что со скукой глядевшие кругом, вдруг ожили: девушка была хороша. Хороши были огромные, точно от удивления расширенные, какие-то темные глаза и четко очерченные, сочные, слегка припухшие губы.

Галатьянов тронул Федора за плечо. Лошади охотно остановились.

– На такой дороге железное не выдержит! – хмуро сказал матрос, вытирая о штаны грязные руки.

– Откуда путь держите?

– Из Москвы.

– А запасного колеса нет? – спросил архиерейский кучер.

– Ишь, чего захотел. Кол подложим да как-либо на нем и дотащимся до Славянки. Вон ямщик пошел рубить. – Матрос указал рукой в сторону от дороги.

Там, с трудом выдирая ноги из топкого болота, брел к чахлым кустам человек.

– А чьи будете? – спросил Галатьянов.

– Я денщик капитана Мишукова. Везу детям капитана наставницу.

Галатьянов пристально глядел на девушку, что-то прикидывая в уме.

– Как же, Захария Даниловича капитана Мишукова я знаю – сам боцманом в галерном флоте служил. Давай нам барышню – мы до Славянки довезем, что ж ей мучиться! – предложил Галатьянов.

Девушка в первый момент обрадовалась предложению. Ее большие глаза с благодарностью глянули на Галатьянова.

Она взяла было узелок, лежащий в ногах, но потом в нерешительности остановилась, вопросительно глядя на денщика.

– Поезжай, Софья Васильевна, до Славянки – отдохни, а мы как-либо дотащимся, – сказал денщик, принимая от Софьи узелок.

Галатьянов молча улыбался.

Софья поставила ногу на колесо и, выбирая, куда бы посуше ступить, слезла.

Шагая широко раскарякой, чтобы не забрызгаться грязью, она подошла к телеге Галатьянова.

Галатьянов протянул ей руку.

Софья вскинула свои длинные ресницы, застенчиво улыбнулась и крепкой маленькой рукой схватилась за руку Галатьянова.

– Гоп!

Софья легко прыгнула в телегу.

– А ведь глаза-то у нее не черные, а синие, ма тон фео?н, [8] синие! – с удовольствием отметил Галатьянов.

Софья уселась, перекинула толстую черную косу со спины на грудь и взяла на колени узелок.

– Остановимся у Сидора, где колодец! – весело крикнул денщику Галатьянов.

И телега снова пошла нырять по разбитой и залитой водой московской дороге.

II

Изба была полна самых разнообразных звуков.

С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.

Софья не спала.

От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.

Ведь, последняя ночь, а там – неизвестный чужой город к чужие незнакомые люди.

Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.

Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.

Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!

– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!

С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.

Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.

Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.

А здесь – ни одной близкой души.

И знакомый только один: сегодняшний грек.

Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.

Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.

А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.

«Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.


…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.

Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.

Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:

– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!

Софья узнала голос архиерейского толмача.

– Что надо?

Стол чуть отодвинулся в сторону. Руки дотянулись уже к ее коленям.

Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.

Руки отпрянули куда-то в темноту.

Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.

Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:

– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!

Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.

Под печкой заорал петух.

Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.

Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.

Но Галатьянов скоро захрапел.

…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.

– Хозяин, отопри!

– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.

III

Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.

Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.

Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.

«Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.

Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.

– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.

Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.

– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…

– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.

– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.

– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…

Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.

– Вот со всякими этими тередорщиками да батырщиками возился, потому теперь и самого от книги не оторвать! А что толку-то? – Иван Акимович мой кроме псалтыри ничего не читал, а до контр адмирала дослужился. Книга, Сашенька, не поможет: надо самому дорогу себе пробивать! В прошлом, семьсот двадцатом годе, говорили тебе: поезжай, Сашенька, за море! У царя на виду был бы, человеком стал бы!..

– Я и без этого человеком буду…

– Погляжу я на тебя, Сашенька, упрям ты – ровно дядюшка Прокофий Богданович. Тот вот так же делал по-своему, пока царь Петр не отослал в вотчину. Тоже, как и ты, всякие книги читывал – и латынские и польские, а однако Шафиров обскакал! Думский дьяк, а стыдно молвить – умер в безвестности, как площадной подьячий!.. Дай, Сашенька, я тебе еще пирога с кашей прибавлю, – протянула руку Матрена Артемьевна.

«Всегда скупая, а сегодня не жалеет. Хочет, чтобы подольше меня отчитывать» – мелькнуло в голове.

– Нет, благодарствую, я – сыт, – сказал Возницын, вставая от стола.

– Ну, хорошо, не слушал нас тут, бог с тобой. Поедешь в низовый поход – гляди, хоть в Астрахани отличись! – бросила вдогонку брату Матрена Артемьевна.

– Ладно уж, – ответил Возницын, открывая дверь в свою каморку. Так не хотелось уезжать из ставшего за семь лет близким Питербурха куда-то в далекую Астрахань. Но всегда от этих глупых разговоров от этой постылой опеки Матреши, ей-ей, тошно.

Чорт с ним, с походом! Скорей бы уж ехать! По крайней мере сам себе хозяином будешь!

Возницын глянул в небольшое оконце.

Апрельское небо было так прозрачно. Вокруг адмиралтейской башни, повизгивая, носились стрижи.

Неясная грусть сжала сердце. Захотелось чьей-то ласки, теплых, участливых слов.

И тотчас же перед глазами встало красивое лицо гречанки, хозяйки Борютиных.

С того памятного вечера, когда захмелевший Возницын поцеловал ее в губы, гречанка при встрече с Возницыным глядела на него как-то особенно и лукаво улыбалась.

Возницыну от этого взгляда становилось неловко и вместе с тем приятно.

Хотелось еще раз остаться наедине c ней, но все как-то не получалось. Сколько раз невзначай ни заходил к приятелям Возницын, всегда один из Борютиных был дома.

«А ведь сегодня Лука стоит на карауле у часового колокола, а Савка с Андрюшей Дашковым ладился идти удить рыбу… Разве сходить?»

От этой мысли сладко заныло в груди. Кровь бросилась в лицо.

Возницин воровато оглянулся на дверь и, сняв со стены парик, стал торопливо одеваться.

Матрена Артемьевна говорила на кухне с дворовой девушкой – та гремела посудой, – и Возницын на цыпочках, неслышно прошмыгнул в сени.

Подходя к знакомой мазанке с кирпичной трубой и выкрашенной охрой ярко-желтой дверью, Возницын еще издали увидел мать Зои, высокую, костлявую старуху. Она держала на руках годовалого Анастаса, крикливого, избалованного младенца, и разговаривала с каким-то человеком.

Человек был в сермяге и войлочной шапке немосковского покроя. Такие шапки Возницын видел в адмиралтействе у плотников, пригнанных из-под литовского рубежа.

«Старуха на дворе – значит, Зоя одна», – с радостью уточнил Возницын.

Придерживая шпагу, он с деловым видом зашлепал по грязному дворику, лавируя между куч мусора.

– Я есцо в Смоленску не були, син там есцо недавно… – услышал он старухину фразу.

Возницын влетел в мазанку. Сердце у него учащенно билось. В первой хозяйской комнате было тихо – шум доносился из каморки постояльцев.

Возницын открыл дверь к Борютиным и остановился на пороге.

Посреди комнаты у колченогого стола, стояла гречанка.

Рукава у нее были засучены. Она скребла ножом жирный от давней грязи борютинский стол. По всей столешнице шли, точно борозды, светлые полосы. Грязь струйками стекала со стола на кирпичный пол.

Услышав шаги, гречанка так и замерла с ножом в руке. Она, улыбаясь, смотрела на Возницына. Глаза ее ласково поблескивали.

У Возницына захватило дух. Он стоял, глядя на ее полные плечи, голые до локтей руки и на позеленевшую медную цепочку нательного креста, ускользавшую куда-то в широкие недра груди.

– Борютин дома? – чуть выдавил он.

– Нет, – ответила Зоя одними губами. Возницыну показалось, что ее глаза говорят о другом. Он рванулся вперед и схватил ее в объятия.

Нож, звякнув, выпал из рук гречанки.

– Охи, диа? тон фео?н, о?хи…[9] – зашептала гречанка, отстраняясь от Возницына и испуганно кося глазами.

Возницын, не обращая внимания на то, что одна рука его сжимает мокрую, грязную руку гречанки, а полы кафтана вытирают стекающие со стола мутные струйки, все притягивал Зою к себе. Он упорно тянулся губами к ее полным, сочным губам.

Но в этот момент из хозяйской половины раздался не столько грозный, сколько насмешливый окрик:

– Полундра!

Возницын отпрянул и оглянулся. Дверь на хозяйскую половину он не закрыл. Ширма из старого паруса была полуотдернута, и на Возницына, иронически посмеиваясь, глядел красивый, черноглазый грек. Он лежал, развалясь на лавке у стены, и курил.

«Попался. Стыд и срам!» – пронеслось в мозгу Возницина.

Он шагнул через порог и, не заботясь уже о том, чтобы сохранить деловой, серьезный вид, пулей пролетел мимо старухи, разговаривавшей с человеком в сермяге.

Возницин почти бежал по улице, придерживая одной рукой треуголку. Все лицо горело. Было стыдно. Было досадно.

Но мужа, галерного капитана, толстоносого и толстогубого, противного грека, он знал. Это был – не муж.

«Кто же это?» – догадывался Возницын.

IV

„Третиянадесять добродетель пристойная девицам есть стыдливость”.

„Юности честное зерцало”.

По спокойной полноводной Неве плыл прозрачный, слегка голубоватый лед.

У пристани, где стояла Софья, льдинки с легким звоном ударялись о деревянную обшивку свай, рядами укреплявших топкий берег, наседали одна на другую и, шурша, проплывали дальше.

Софья смотрела на широкую, чистую реку, и ей вспоминались мутные воды невзрачной Неглинной с берегами, заваленными навозом и мусором.

После сухопутной, крепко вросшей в землю бревенчатой Москвы этот мазанковый, кирпичный город на островах, исчерченный вдоль и поперек каналами и протоками, город на воде, был Софье необычен.

Но за три недели ей уже полюбились кудрявые петербургские острова, непотухающие зори белой ночи и широкий простор быстрой Невы.

Далекая Москва представлялась Софье каким-то затхлым, тесным запечьем.

Софья стояла, распахнув полы шубейки.

Еще позавчера в Питербурхе свирепствовала снежная буря, хлопьями валил снег, а сегодня выглянуло солнце.

Сегодня Софья смогла выйти из дому погулять: капитанша Мишукова поехала к дяде, князю Меншикову, на Васильевский остров и взяла с собой капризного, избалованного Коленьку, с которым Софья принуждена была проводить целые дни.

Софья с завистью глядела вслед мишуковскому боту, который приближался к Васильевскому острову. Софья еще ни разу не была в самом городе: ни на Березовом острове, где в топкой низине стояли красивые двухэтажные дома, а над рекой возвышались бастионы крепости, уставленные пушками, и блестела вызолоченная колокольня собора; ни на веселом Васильевском, где широко раскинулся меншиковский сад, а трехэтажный дом князя ярко горел на весеннем солнце позолотой лепных украшений. Она только издали любовалась всем этим и слушала, как с городской крепости доносились звуки гобоев и труб (был полдень), а потом начали свой мелодичный перезвон куранты.

Да и здесь, на Адмиралтейском острову, пропахшем смолой и пенькой, Софья не была нигде дальше Адмиралтейства.

Она повернулась и пошла прочь от реки.

Софья минула достраивающийся кирпичный собор Исаакия Далматского, странный, как и все постройки в этом нерусском городе: вместо привычных московских глав-луковиц над деревянной крышей сиротливо громоздился один купол, а на трехъярусной колокольне, стоящей еще в лесах, торчал, точно в Адмиралтействе, высокий, острый шпиц.

Софья минуту постояла у собора, посмотрела, как вверху, вокруг колокольни, кружились, весело повизгивая, стрижи, и пошла дальше через зеленеющий пустырь.

У Невы нечего было смотреть: справа вдоль реки тянулись невзрачные мазанковые домики. А за ними, ближе к прядильному каналу, пересекающему всю площадь до самого Адмиралтейства, виднелись какие-то громадные амбары. Софья и направилась туда.

Она шла по вытоптанной тропинке. Под ногами то и дело хлюпала вода. В более топких местах лежал настланный хворост или брошенный обломок доски. В канавах, полных ржавой воды, квакали пригретые солнцем лягушки.

Софья минула стоявшую в стороне от других построек каменную «смоляную баню», где курили смолу, и пошла вдоль прядильного канала.

За каналом, на островке, тянулись лесные амбары – склады корабельного и мачтового леса. Лес лежал всюду – дубовые в два обхвата комли выпирали из-под навеса амбаров; длинными, ровными, как свеча, соснами был завален весь берег. Бревна плавали в мутной воде каналов, со всех четырех сторон окружавших островок.

Островок кончился. Софья пошла дальше вдоль канала и уперлась в целый ряд мастерских.

Здесь воздух дрожал от звуков: лязгало железо, визжали пилы, стучали топоры, слышался веселый перестук кузнечных молотов.

B раскрытые двери кузницы летели искры. Черные до белков глаз кузнецы гоготали что-то, кивая в сторону Софьи. Вся земля была покрыта тертым, искрошенным углем.

Софья решила возвращаться назад – дальше ничего интересного не предвиделось. Но она не хотела итти прежней дорогой – вдоль канала. Миновав огромные прядильные дворы, где крутили канаты и где пеньковая пыль столбом стояла в воздухе, Софья пошла по грязной улице морской слободы.

Она шла вдоль этих низеньких, одноэтажных, похожих друг на друга, мазанок. Крошечные окна были кое-где открыты. В окне виднелся горшок с бальзамином, кошка, старательно вылизывающая грудку, и белобрысая безбровая хозяйка в камортковом чепчике с кружевами. Здесь жили адмиралтейские служители.

В другом дворе сушилось развешанное белье – латаные порты, сорочки и застиранные пеленки из парусного холста. Бельишко висело на куске толстенного каната. Была ясно: владелец всего этого добра – корабельный человек.

Софья прошла уже большую половину морской слободы, когда встретилась с профосом.

Навстречу Софье, окруженный босоногими адмиралтейскими ребятишками, шел посредине грязной улицы пожилой низколобый матрос. Он двигался медленно: видно было, что матрос тащит за собой на веревке какую-то тяжесть.

Пожилая женщина, проходившая через улицу с ведрами, остановилась и, придерживая одной рукой на плечах коромысло, другой истово крестилась.

Трое моряков, стоявших у мазанки, как-то неприязненно косились на эту процессию.

Софья ускорила шаг и увидела: матрос, обливаясь потом, волочил по улице, словно какую-то вещь, мертвого товарища. Веревка была продета подмышками трупа. Запрокинутая голова билась по земле, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону посиневшим, изможденным лицом с дико вытаращенными глазами. Закостеневшие руки и ноги мертвого матроса оставляли на уличной грязи следы, как от полозьев.

У Софьи потемнело в глазах. Она пошатнулась, хватаясь за угол мазанки.

Чья-то крепкая рука поддержала ее. Софья пришла в себя. Рядом с ней, в темнозеленых кафтанах, стояли два гардемарина: один длинноногий, с небольшими русыми усиками, скривившись, смотрел на профоса; другой – востроносый и востроглазый, лукаво посмеиваясь, держал Софью за локоток.

Софья выдернула локоть и, пересиливая страх и отвращение, подошла к толпе, окружавшей низколобого профоса.

Тут были рабочие с ближайших дворов – кузнецы, пильщики; та же баба с ведрами, несколько матросов и солдат-конвоир с двумя каторжниками в немыслимых отрепьях. Солдат был одет немногим лучше каторжных – обшлага изодранного сермяжного кафтана были разные: один – коричневый, явно крашеный ольховой корой, а другой – вычернен сажей.

Между взрослыми шмыгали ребятишки, желавшие видеть все раньше других.

Профос стоял, вытирая рукавом вспотевший лоб.

Из-за толпы Софье только были видны худые, нелепо вытянутые, голые ноги трупа.

– Что это, он сам умер, или как? – спросила, не обращаясь ни к кому, баба с ведрами.

– Не видишь разве: профос таскает – значит, человек от своих рук утерялся, – сумрачно кинул один из матросов.

– И чего ж это он, горемычный, руки на себя наложил?

– С добра не сделаешь, – живо откликнулся конвоир в сермяжном кафтане. – Вон гляди – молодчики пошли, – он кивнул на проходивших по улице чьих-то, княжеских или посольских, гребцов. Гребцы были в новеньких красных триповых мундирах и черных бархатных колпачках с золотыми кистями. – Таким голубчикам петля на ум не придет: сыты, обуты, одеты. А поживи, как наш брат, солдат, по два года без жалованья да походи в таких отрепьях – во (конвоир расставил руки, глядя на свой неказистый кафтан), что даже летом в караул совестятся назначать, – до всего дойдешь! – запальчиво сказал он и обвел всех глазами, точно желая посмотреть, кто будет оспаривать эту истину.

Толпа молчала.

Профос поплевал на ладони и потащил труп дальше.

Толпа медленно расходилась.

– А зачем все-таки таскать его по улицам? – робко спросила Софья у востроносого гардемарина, который ни на шаг не отходил от Софьи.

– Закон такой: артикул сто шестьдесят семь, – колол Софью острыми глазками гардемарин.

– Да не сто шестьдесят семь, а сто шестьдесят четвертый артикул, – улыбаясь белыми, ровными зубами, сказал его длинноногий товарищ. – Дался тебе в память сто шестьдесят седьмой!

Софье вдруг стало стыдно, что она говорит с незнакомыми. Она круто повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к Адмиралтейству.

– Куда же вы, цыганочка? – кричал вслед востроносый гардемарин.

– Да брось ты, Масальский! Хочешь и вправду сто шестьдесят седьмой артикул заработать! – смеялся товарищ.

Софья почти бежала. Из головы не выходила ужасная процессия.

«Кто такой профос?» – думала она.

Но, вместе с этими мыслями, мелькали и другие:

«Востроглазый – такой смешной, лицо, точно у курицы – без подбородка. А тот высокий очень недурен».

V

– С духовными архиепископ сам справится: на Лазаря Кабакова хорошее доношение состряпали, все его продерзости вывели – и как на мосту, у Алениной трубы, пьяным валялся и как в епитрахили верхом на лошади ездил. А вот чем бы князю Гагарину рот замазать?

Галатьянов озабоченно посмотрел на Шилу.

– Кому? Губернатору? Балаболке этой? А он при чем тут? – удивился Шила.

– В следственной комиссии на архиепископа горы роет.

– За что?

– Чорт его знает. Обиделся, должно быть, что Филофей ему меду митрополичьего не прислал.

Шила сосредоточенно думал о чем-то, пощупывая свою пегую, клинышком, бородку.

Они стояли у гостиных рядов, на углу. Мимо них шли с базара и на базар пешеходы, ехали подводы.

Базар шумел. Ржали лошади. Где-то пронзительно визжал поросенок.

Слепцы-нищие монотонно тянули божественную песню:

Взойди, паненка,

На круту гору,

Ой, Езу, мой Езу,

На круту гору.

Гремя колесами, с площади выехала порожняя телега. Мужик, сидевший в телеге, увидев Шилу и Галатьянова, содрал с головы шапку.

Шила глянул на него и просиял:

– Михалка! Печкуров! Погоди! – весело крикнул он.

Мужик послушно остановил лошадь.

– С чем это приезжал? – подходя к нему, спросил Шила.

– Мясо привозил – хозяин корову зарезал.

– Что ж, Боруху мытных и корчемных доходов уже мало? Мясом торговать задумал? – помрачнев вдруг, сказал Шила.

– Не, корова объелась житом, ее и прирезали.

– Почему сам Борух или его сынок Вульф не повезли, тебе доверили?

– Вчера ж была суббота: им ни ездить, ни торговать нельзя – грех.

– А что ты воскресенья не соблюдаешь – это ничего?

– Э, мне – соблюдай, не соблюдай – одна корысть: все равно без хлеба сидеть! – иронически улыбаясь, махнул рукой Печкуров. – Орем землю да глину, а едим мякину, как говорится…

– У меня, Михалка, к тебе дело есть. Заедем на минутку к нам, – сказал Шила.

– Проше, – ответил Печкуров, услужливо уступая место, а сам садясь в передок телеги.

– Пане Галатьянов, поехали, – кивнул Шила.

Грек, не понимая еще, какое отношение может иметь эта встреча к их недавнему разговору, послушно сел в телегу рядом с Шилой.


* * *

Корчма была набита битком – разъезжались с базара, и народ все время прибывал.

На лавках за расшатанным столом давно не хватало места – пили стоя. Двое питухов удобно расположились в углу, усевшись на черном от стародавней грязи, заплеванном полу.

У стойки было особенно тесно – лезли, толкаясь, к бочке с полпивом.

За бочкой лежало пропитое добро: поношенная свитка, новые лапти, трубка полотна, старый хомут. А сверху всего нелепо подпрыгивали связанные по ногам курица и петух, – хозяин, видимо, не донес их до базара. В корчме стоял дым коромыслом – шум, гам, песни, ругань.

Кто-то стучал по столу кулаком так, что дребезжала посуда. Кто-то надсадно икал и отплевывался. Какая-то подгулявшая баба задорно пела «подушечку»:

Чи ты стар, чи не дюж,

Иль якое лихо,

Я чешуся, копошуся,

А ты лежишь тихо.

Подушечка, подушечка,

Да ты пуховая,

Молодушка, молодушка,

Да ты молодая…

Лысый пьяненький дед в дырявой посконной рубахе, подпоясанной лыком, все время лез к бочке, ругаясь со всеми и крича целовальнику:

– Серега, орлёная твоя душа. Отдай шапку!

Целовальник, проворный русоволосый парень, делал свое дело, не обращая внимания на крики.

– Хитер, дед, – пропил шапку, а теперь назад требуешь! – пошутил кто-то.

– Не, не пропил – в бочку свалилалсь, – ответил дед. И вдруг, поняв безнадежность положения, заплакал пьяненькими слезами: – Шапку!..

– Демьяныч, вынь, пусть не скулит! – попросил целовальника чей-то трезвый голос.

Целовальник, наливая полпиво, подцепил ковшом и вытащил из бочки что-то намокшее, бурое.

– Это, что ль, твоя? Принимай!

Народ расступился. Дед, пошатываясь, шагнул к бочке и взял из рук целовальника порядком намокший войлочный колпак.

– В другой раз будешь знать, как над бочкой ворон ловить! Пьешь, так пей, а не ротозейничай! – сказал целовальник, вытирая мокрые руки о свои русые волосы.

А дед в это время, подставив рот, выжимал из шапки полпиво.

По бороде текла какая-то бурая смесь полпива и грязи.

– Вот догадался…

– От такого сусла сразу протрезвеешь, – смеялись кругом.

Печкуров не видел этой сцены – он сидел в противоположном углу за столом. Шила подарил ему за рассказ о зверовичском откупщике шесть грошей, и Печкуров пропивал их.

Охмелев от первой полкварты, Печкуров с жаром говорил неразговорчивому куму, которого встретил в корчме:

– Спрашивает: «Где зверовичские иудеи богу молятся?» – У Андрея Горбаченка, что возле речки живет, клеть, говорю, наняли – туда ходят. – «А в вино, спрашивает, ничего не мешает, вино Борух продает чистое?» – Вино, говорю, доброе – без пригару, пить бы такое до самой смерти. Только в прошедший вторник переливали бочку – нашли на дне утоплую мышь, это, говорю, действительно, было, а так – вино как вино. Тут Шила и почал мне проповедь читать: «Надо, говорит, нам жида некрещеного со свету сбавить – от них, говорит, все утеснение».

– Шиле – утеснение, это верно, – вставил кум. – Намедни при мне Борух у него из-под носа шесть возов жита перехватил – у полковницы Помаскиной.

– А про что ж я тебе говорю? – нетерпеливо перебил кума Печурков. – Ну вот, Шила мне и то и сё про него: он мол, такой да этакой. А я сижу да и думаю: все вы для нас черти одной шерсти – что ты, что Борух. Купцы! Ловки чужим трудом жить! Неверно говорю, скажешь? – запальчиво спросил Печкуров, наклоняясь к куму.

– Верно, кум, верно: лычко с ремешком не связывайся!

Кумы чокнулись.

Косясь на миску с жареной бараниной и до половины выпитый зеленый штоф, человек в подряснике бойко читал:


– «По взятьи за его императорского величества из-за польского короля города Смоленска и княжества Смоленского, утверждена была одна христианская благочестивая вера во всем княжестве смоленском, а жидовская поганая вера искоренена была без остатку, и то благочестие было без помешательства разных вер многие годы. А вице-губернатор смоленский князь Василий Гагарин допустил в кабацкие и в таможенные откупа и во всякие торги в тое смоленскую провинцию из-за литовского рубежа жидов, которые с женами и с детьми меж христианского народу размножились и, живучи в Смоленском и в уездах той провинции, старозаконием своим чинят в простом народе смуту и прельщение…»


Шила внимательно слушал, наклонив голову набок. Галатьянов курил, щуря красивые глаза. Улыбался, довольный. Чтец, проглатывая набегавшую слюну, читал дальше:


– «Шабус свой по своей вере содержат твердо, в субботу денег за свои промыслы не принимают, а наш воскресный и другие господственные и богородичны и нарочитых святых праздники уничтожая, всякими промыслы с простым народом христианского закону торгуют и на всякую работу в те дни наймают.

И многие христиане, смотря их проклятое прельщение, слушая их, работают не только в воскресные дни, но и во все праздники христианского закона и тем от церквей божиих простой народ отвращают…»


Человек в подряснике окончил, вопросительно глядя то на Шилу, то на Галатьянова, а больше всего на зеленый штоф.

– Хорошо, занозисто получается! – потирая от удовольствия руки, похвалил Шила.

– У Макара получится – не сомневайся! Гагарин от нас не отвертится, – спокойно уронил Галатьянов.

Человек в подряснике признательно хихикнул и, вынув из-за уха перо, сделал вид, что собирается продолжать писать.

– Погоди, Макарушка, – засуетился Шила. – На, брат, выпей!

Он налил большую чарку водки.

Человек в подряснике перекрестился, выпил и, потащив пальцами из миски кусок баранины, зачавкал.

– А насчет мышей, не забыл, Макарушка? Как в бочке с вином мышь утопала? Печурков намедни сказал! – спросил Шила.

– Все упомнил, – ответил человек в подряснике и взялся за перо.

В хате снова стало тихо. Только скрипело по бумаге перо да звенели налетевшие со двора комары; дверь в сени стояла настежь – в хате от натопленной печи было душно.

Шила сидел на лавке в одной рубахе. Галатьянов курил, косясь на перегородку, откуда слышался шопот жены Герасима Шилы.

Человек в подряснике старательно строчил.

Шила нетерпеливо ерзал по лавке, пощипывая пегую бородку, – ему не терпелось.

– А может, передохнешь малость? – через некоторое время робко спросил он у человека в подряснике.

– Вот ужо допишу достальное, тогда, – не подымая головы, отвечал тот.

Наконец он кончил писать.

Шила придвинулся ближе. Галатьянов поднял голову. Человек в подряснике высморкался в полу, утер нос рукой и, откашлявшись, прочел:


– «А который скот оные жиды бьют, из тех, усматривая негодное мясо, также буде у них впадают в чаны мыши в какие харчи, и те харчи продают православным христианам, не очищая молитвой, а простой народ у них покупают и тем души свои сквернят.

«Еще наиболее той прелести весьма нестерпимое повреждение православным христианам чинится, что из помянутых жидов Смоленского уезда села Зверович таможенных и кабацких сборов откупщик Борух Лейбов, ругаясь нашею христианскою верою, учинил препятия и спор в правоверности, построил в селе Зверовичи близ церкви Николая чудотворца свою жидовскую школу, в которой басурманскую свою веру отправляют.

«А прочих их жидовских прелестей и всяких народу повреждениев ясно произвести за простотою не знаем, но уповаем на ваше святейшего правительствующего Синода рассуждение и просим, дабы оных христианской веры противников жидов из Смоленской провинции выслать за литовский рубеж, а до откупов или до каких торговых промыслов, за оным их прельщением и явным разорением, не допускать, дабы тем православную христианскую веру утвердить…»


Человек в подряснике окончил, победоносно глядя на доносителя.

Шила сидел, насупив седые брови, что-то соображал.

– Георгий, а не многовато ли хватили? – спросил он, вопросительно глядя на Галатьянова. – Ведь школы-то они в Зверавичах не строили, в клети у Горбаченка молятся…

Галатьянов рассмеялся.

– От Питербурха до Зверович далеко: Синод очезрительно не увидит! А проверять пришлют кому? Архиепископу. Стало быть, чего ж тебе бояться? Макар знает, что пишет!..

Человек в подряснике глядел вбок, хитро улыбаясь.

VI

Возницын открыл глаза и по долголетней привычке сразу глянул на стену, где висела картина, изображавшая трехмачтовик. Если солнце доползло по стене до него, – значит, уже шестой час: пора вставать и бежать в классы, в Академию.

Солнце заливало трехмачтовик.

Возницын хотел было вскочить с кровати, но глянул на стол, на котором лежали брошенные лишь бы как учебники – таблица синусов, «книга флагов» Алярда, истрепанный Деграф – и разом вспомнил весь вчерашний день.

Эти книги были уже не нужны: вчера все покончено с Академией, вчера экзаменовали и баллотировали в мичманы.

Завтра – в путь, в Астрахань, к царю, а сегодня можно еще лишний часок поспать.

Он улыбнулся и потянул одеяло на голову.


Последний день в Санкт-Питербурхе пролетел как-то совершенно незаметно.

Когда Возницын поутру, в восьмом часу, пришел в Академию, он не застал никаких занятий: Академия готовилась к отправке мичманов и гардемаринов в низовый поход.

Морская гвардия всех классов, начиная от младшей арифметики и кончая сферикой, слонялась без дела из одной классной палаты в другую. Обсуждали поездку, говорили с уезжающими. Некоторые из более молодых и ретивых завидовали тем, кто отправляется с капитаном фон Верденом в поход, другие, постарше, вроде сорокалетнего гардемарина Луки Борютина, соболезнующе глядели на уезжающих.

У класса плоской навигации стояла группа гардемарин, плотным кольцом окружавшая кого то. Слышались взрывы смеха – очевидно, рассказчик потешал всех какой-то забавной историей.

Подойдя ближе, Возницын узнал голос Масальского:

– Мичман Телепнев развернулся да ка-ак бацнет ему в рыло. Так глаз англичанину и вышиб! Англичанин – в суд. Запросил за глаз пятьсот фунтов стерлингов, а у нашего Телепнева ни шиша в кармане…

– Ого!

– Вот так попался! – послышалась в толпе.

Возницын уже прошел мимо них, но востроносый князь Масальский заметил его и окликнул:

– Сашенька, здравствуй! Ты что это с мушкетом ходишь? Еще не сдавал? Беги проворней в цейхгауз – все уже сдали. Сейчас мундиры получать будем.

Возницын заторопился.

На дворе его остановил Савка Бюрютин:

– Возницын, погоди, ты сдаешь – тебе все равно, – давай обменяем лядунки: твоя новая, а моя вишь какая – должно быть, Прутский поход видала…

Возницын, обменялся лядунками и подошел к цейхгаузу: он последний сдавал все казенное добро – мушкет, натруску, лядунку. Но зато мундир для похода получил первым.

Когда Возницын, нагрузившись одеждой, отошел от двери, его обступили все – и уезжающие и остающиеся. Каждому не терпелось посмотреть, пощупать своими руками новое обмундирование.

– Бострок ничего – тиковый, а кафтан какой? – тянулась из-за гардемаринских плеч чья-то рука.

– Не видишь – канефасный!

– Подкладка худая – хрящевая…

– А ты бы атласную хотел?

– Галстук-то пестрядинный, – тащил кто-то из вороха обмундирования галстук.

– Не тяни, вытащишь совсем – потеряю, – остановил его Возницын.

– Митька, а башмаки-то, глянь, не остроносые, как у матросов, а тупоносые…

Перебирали, тормошили все – рубахи, портки, чулки.

– Саша, и на сколько годов все это? – спросил Савка Борютин. – На два?

– На год.

– Полно – на год: до капитана в этом дослужишься, – съязвил старый гардемарин Пыжов.

– Ну, хватит – нагляделись! – протискивался сквозь толпу Возницын.

Его обогнал Масальский, который мчался со своим узлом во весь дух.

– Ты это куда так торопишься? – спросил Возницын.

– Я пойду в классную палату примерю, а потом в швальню стащу – успеют к вечеру переделать.

Возницын улыбнулся:

– Э, стоит ли возиться!

И пошел домой.

Дома на обновку тотчас же накинулись осматривать, ощупывать, оценивать сестра Матрена Артемьевна и вся дворовая женская прислуга.

А Возницын, захватив со стола книги, которые он брал у профессора Фарварсона почитать, пошел к нему на квартиру.

Профессор абердинского университета Андрей Данилович Фарварсон, математик и астроном, жил при Академии, в небольшой палате с сенцами. Все углы палаты были завалены книгами, чертежами, рукописями, картами.

Возницын застал старика дома.

Фарварсон в туфлях на босу ногу и без кафтана, в одном жилете, сидел у стола и занимался всегдашней домашней работой – исправлял очередной перевод какой то книги.

Старик обрадовался приходу Возницына: Фарварсон любил гардемарина Возницына за то, что он хорошо учился (хотя и не обнаруживал особой склонности к математике), а главное – за то, что Возницын имел пристрастие к чтению. Фарварсон охотно давал гардемарину книги из своей большой библиотеки.

Фарварсон усадил Возницына на табурет, а сам, ежеминутно, нюхая табак и сморкаясь в клетчатый носовой платок, бегал по комнате. Он говорил Возницыну, как должен держать себя молодой человек, вступающий в самостоятельную жизнь.

Возницын смотрел на подвижного, щуплого Андрея Даниловича, на продранные локти его сорочки, на плохо пудренный парик, и ему стало жаль одинокого старика.

Он сидел и думал о том, как охочая на всякие прозвища морская гвардия нелепо прозвала этого доброго, простого человека «Форсуном». Правда, Фарварсон был очень горяч и самолюбив и не спускал никому – даже самому директору Академии. Вся морская гвардия помнит, как англичанин отрезал тогдашнему директору, барону Сент Илеру, который хотел преподавать вместо него геодезию: «Нечего лезть в преподавание той науки, которой сам не сведом». Но какой же он – форсун?

Возницын не хотел надолго отрывать Фарварсона от работы. Он терпеливо выслушал все наставления и стал прощаться.

Фарварсон тряс его руку, желая благополучного возвращения из похода. А когда Возницын уже повернулся к двери, профессор вдруг спохватился – он остановил Возницына и, подскочив к ближайшей стопке книг, лежащих на полу, выбрал в подарок Возницыну две книги.

– Вот, почитаете в дороге!

От Фарварсона Возницын зашел на минутку в Академию – ему хотелось в последний раз взглянуть на те комнаты, где он провел восемь лет.

В классных палатах никого уже не было: все разошлись по квартирам.

Возницын прошел мимо этих небольших комнатушек, пахнущих каким то густым, застоявшимся запахом.

Вот меркаторская навигация, навигация плоская, геометрия. А дальше – арифметика.

В этой комнате Возницын провел первую зиму в Питербурхе. Печи тогда в Кикиных палатах были худые, из окончин дуло. Здесь Возницын впервые подрался с Масальским из-за испорченного листа александрийской бумаги: Масальский толкнул Возницына под локоть, когда он чертил. Здесь же весь класс болел чесоткой, и их лечили противной мазью из дегтя, пороха и сала.

Как это давно было и каким теперь все это кажется милым!

Он ходил по комнате, с нежностью вспоминая, где гнется какая половица, внимательно осматривал изрезанные ножами столы стараясь отыскать среди отметин свои следы.

Не хотелось уходить из этих комнат, но уходить надо было.

Возницын ушел домой обедать.

После обеда он сложил вещи в дорогу и, пользуясь тем, что сестра отдыхала, потихоньку ушел к Андрюше Дашкову: в последний вечер выслушивать надоевшие сестрины рацеи было тошно.


Возницын засиделся у Андрюши Дашкова. Было уже за полночь, когда он собрался уходить из Переведенской слободы, где жил Дашков.

– Любуйся и последний раз белой ночью: в Астрахани, поди, таких не увидим. Ишь, как светло – хоть самую мелкую литеру читай! – сказал Андрюша, выходя вместе с Возницыным на двор.

Ночь действительно была хороша – светла и прозрачна. На большой перспективной дороге можно было пересчитать каждый камешек.

Отчетливо слышалось, как на Васильевском перекликались трещотки караульных. Где-то в морских слободах лаяли собаки. А у Безымянного ерика заливались соловьи. Возницын неспеша пошел домой.

Спать совсем не хотелось – голова была полна мыслей. Сегодня – последняя ночь в Санкт-Питербурхе, а там – неизведанная, новая, самостоятельная жизнь.

В прошлом – опека сестры Матрены Артемьевны и указка шурина, рыжей рыси, контр-адмирала Ивана Акимовича Синявина. В прошлом – восемь лет Морской академии, где каждый шаг заранее определен и размерен.

На молитву – зимой в семь, весной – в шесть. В класс итти по суковатым, неровным полам Кикиных Палат – «безо всякой конфузии, не досадя друг другу». В холодном классе – не бесчинствовать, потому что у дверей с хлыстом в руке дремлет на табурете отставной солдат, «дядька». Вообще «друг другу иметь всевозможное почтение и друг друга называть моим господином» – так напечатано в инструкции царя, которая хлебным мякишем прилеплена на стене зала.

Так же ясно и в остальном.

Науки: фортификация, навигация, геометрия и прочие до рисования и такелажа.

Наставники: если математика – живой Андрей Данилович Фарварсон, если навигация – мямля Степан Гвын, если фрунт – сволочной русак, ротный капитан Козинский.

По наукам даются и кормовые деньги: кто в арифметике – получай в сутки четыре деньги, в тригонометрии – восемь, в навигации плоской – всех десять, а в круглой – три алтына две деньги!

Живи да остерегайся одного: «имей воздержание от худых дел»! За худые дела – кошки, розги и даже – сквозь строй.

В прошлом все точно и ясно. Никаких хлопот и забот.

Не то – в будущем.

В будущем – утомительно-длинное путешествие в неведомую Астрахань, поход с царем в Персию по своенравному, бурному Каспию (это не Маркизова лужа) и первая встреча с неприятелем в море…

Трусости нет – Возницын не трусил, но спокойнее, приятнее было бы никуда не ездить, учить геодезию, диурнал, ходить в Адмиралтейство изучать члены корабельного гола, стоять на часах у всегда пустой денежной казны, а в свободную минуту забежать к любезному Андрею Даниловичу за книгами, чтобы потом – на часах ли, во время урока ли – размышлять над краткими и «узловатыми» изречениями философов.

Приятели – те думают по-иному: они оба довольны предстоящей поездкой.

Андрюша, завзятый рыболов, целый вечер только и говорил о том, как он будет ловить в Астрахани рыбу.

А Масальский, который в пригнанном по фигуре новом кафтане забежал на минутку показаться товарищам, твердил о другом:

– В бою легко отличиться! А в Астрахани, сказывают, много вина и красивые, податливые агарянки…

Для Масальского все везде легко и просто.

Возницын, раздумывая, шел по перспективной дороге.

Пройдя мост через Мью, Возницын у дома адмирала Крюйса свернул вправо и по привычке пошел вдоль реки: он всегда возвращался домой от Андрюши этим путем – задами, чтобы не вступать в разговоры с рогаточным караулом.

С этой стороны у домов не было ни души.

Он шел по вязкому берегу Мьи.

На противоположной стороне реки, среди редкого ивняка, кричал, точно нес караульную службу, дергач.

Из-под ног Возницына то и дело шлепались в тинистую Мью лягушки. Иногда в реку падал отвалившийся от берега ком земли

Возницын шел, глядя на реку, в которой дрожали отблески непотухающей зари.

Вдруг он запнулся за невыкорчеванный пенек и споткнулся, залопотав башмаками и шпагой.

Треуголка слетела с головы.

– Ах, чорт! – выругался Возницын.

И тут он услышал над собой звонкий смех.

Возницын смущенно оглянулся: из раскрытого окна ближайшего дома на него глядела, смеясь, молодая девушка.

Возницын не нашелся, что сказать.

– Третьеводни вы надо мной смеялись, как я хотела упасть, а сегодня сами чуть не упали, – просто сказала девушка.

– Ах, это вы? – наконец узнал он Софью.

Тогда, в Морской Слободе, он не обратил внимания на косу девушки, а теперь весь подоконник был покрыт распущенными пушистыми волосами.

– Цыганочка, – вспомнилось ему слово Масальского. Поправляя перевязь шпаги, Возницын шагнул к окну.

– Что же вы не спите?

– Никак не могу привыкнуть спать в белые ночи: точно днем ложишься!

– Вы, должно быть, недавно в Санкт-Питербурхе?

– Три недели. А вы?

– Я прожил здесь восемь лет, а завтра уезжаю, – с сожалением сказал Возницын.

– Куда?

– В поход. К царю, в Астрахань.

– Ах, как бы я хотела куда-нибудь поехать! – всплеснула руками девушка. – Страсть люблю перемену!

– А я наоборот: мне жалко уезжать.

– А вы не уезжайте, останьтесь! – лукаво улыбнулась девушка. – Хорошо?

– И в самом деле, сказаться больным, не ехать? – мелькнула в голове Возницына шальная мысль.

В это время в доме стукнула дверь. Девушка в испуге отскочила в глубь комнаты и закрыла окно.

Возницын круто повернулся и с досадой зашагал дальше.

Он прошел несколько домов и остановился, ожидая, не откроется ли снова окно. Он ждал, может быть, снова раздастся этот приятный смех.

Кто она?

Возницын стал перебирать по пальцам все дома.

Так и есть – в этом двухэтажном доме, обшитом досками, разрисованными под кирпич, жил любимец царя, капитан первого ранга Захарий Данилович Мишуков.

Но чорт с ним, с этим любимцем царя и капитаном первого ранга! Кто она? Кто эта милая девушка с такими хорошими глазами и немного большим, но приятным, сочным ртом.

Дочь?

Дети у Мишукова очень невелики еще – Возницын однажды видел их.

Сестра?

Кажется, у капитана Мишукова нет сестры. Масальский наверняка знал бы ее.

Дворовая девушка?

Непохоже!

Кто бы она ни была, во всяком случае сон у Возницына окончательно пропал.

Возницын прошел еще раз (будь что будет!) под окнами мишуковского дома. Крайнее окно, у которого сидела девушка, было закрыто. В одном из верхних окон горел свет. Слышался плач ребенка.

Возницын постоял немного у дома, послушал, как чуть слышно текла мутная Мья, а за рекой попрежнему кричал, точно пилил что-то, дергач, и неохотно пошел домой.

Образ гречанки потускнел, отодвинулся на задний план. Теперь из головы не выходила эта черноволосая девушка с лукавыми глазами.

«А что, если действительно прикинуться больным?» – подумал Возницын.

Но тотчас же представил себе неприятно-удивленные лица товарищей – Андрюши и князя Масальского – и презрительную мину сестры:

– Что – струсил? Эх ты, зейман!

«Все уедут, а я – один… Э, чорт!» – махнул рукой Возницын и зашагал домой.

И еще несноснее, чем давеча, стала мысль о том, что завтра придется отправляться с капитаном фон Верденом в низовый поход.

VII

В эту ночь Софье не удалось заснуть: капитанша позвала ее наверх, у Коленьки разболелись зубы, он плакал и не находил себе места.

Перепробовали все верные средства: затыкали дупло воском, клали тертую редьку, чеснок, перец. Софья бегала к денщику Платону взять у него из трубки нагару – на больной зуб клали этот нагар. Ничто не помогало.

Наконец, уже под утро, Софья вспомнила еще одно средство – так иногда ее лечила мать Серафима: давила на больной зуб указательным перстом.

Указательный перст мамаши не помогал Коленьке. Капитанша велела Софье попробовать надавить на зуб.

Коленьке стало легче.

Пришлось неотступно сидеть при Коленьке до тех пор, пока он не уснул.

Было уже утро, когда капитанша отпустила Софью.

Софья пришла к себе, и хотя она знала, что под окном никто не может ее ждать, все-таки глянула в него.

Из-за чахлых берез большой перспективной дороги подымалось солнце.

Софья разделась и легла в постель, улыбаясь каким-то мыслям.

…Ее никто не будил, но Софья проснулась как от толчка. Она вскочила и, протирая глаза, с тревогой глядела: ей казалось, будто она уже проспала что-то.

В голове мелькнул вчерашний вечер.

Ах, да! Ведь сегодня уходят в поход, в Астрахань, моряки. И уезжает этот приятный мичман.

Софья начала торопливо одеваться.

Было еще рано – около полудня.

Наверху у капитанши стояла тишина – очевидно, и Коленька и его мамаша еще спали.

Софья пошла на кухню умыться и первым делом глянула в окно: из кухни была видна часть луга перед Адмиралтейством.

Но из-за шалашей и ларей Морского рынка, возле которых уже толпился народ, трудно было разглядеть, что делается у Адмиралтейства.

Толстощекая капитанская кухарка точно угадала софьино беспокойство. Утирая фартуком полные губы, она невзначай уронила:

– Сегодня морская гвардия в поход едет. Наш Платон не вытерпел – побежал провожать.

Софья, боясь, чтобы не проснулась капитанша и не задержала ее, наскоро умылась и вышла из дому.

На растоптанном, грязном Морском рынке было много народа. Люди ходили между ларями и шалашами взад и вперед.

Тут с большими глиняными кувшинами стояли белобрысые торговки молока.

Разносчик сбитеню, здоровенный мужик, кричал во все горло:

– Сбитень горяч! Кипит горяч! Вот сбитень! Вот горячий, пьет приказный, пьет подьячий!..

Какой-то адмиралтейский служитель, распялив фризовое портище, разглядывал его на свет, видимо, собираясь покупать.

Краснощекий молодой парень, опершись о шалаш, примеривал тупоносые солдатские башмаки. Продавец их, плутоватого вида человек с серебряной серьгой в ухе, уговаривал:

– Да ты не бойся, потяни как следует – взойдет!

В стороне ругались, плюя друг перед другом, две торговки из лоскутного ряда. Кучка адмиралтейских кузнецов со смехом глядела на эту сцену, подзадоривая:

– Не поддавайся, рыжая, засупонивай!

Софья протолкалась сквозь народ и сразу же увидела длинную вереницу телег. Они тянулись к большой перспективной дороге. Последние подводы стояли у избы с засохшей, осыпающейся сосновой веткой под тесовой крышей – у адмиралтейского кружала.

На некоторых подводах лежало парусное полотно, бичева, канаты. Другие – были порожние.

Возле подвод толпились темнозеленые мундиры морской гвардии.

У Софьи забилось сердце.

Она стала внимательно разглядывать моряков, надеясь найти среди них вчерашнего мичмана.

Но его нигде не было видно.

Софья сразу нашла только его востроглазого и востроносого товарища, с которым встретилась тогда в Морской слободе. Востроглазый мичман тростью выгонял из кружала загулявших подводчиков.

– Ехать надо, а они бражничать вздумали! – кричал он, подгоняя тростью валившихся с крыльца мужиков.

Софья решила, что ее вчерашний мичман где либо в голове колонны.

Она стала уже пробираться вперед, когда сзади послышалось:

– Глядите, наш Саша поспевает!

– Он долговязый – нагонит!

Софья остановилась, оглядываясь.

От мазанковых домиков Морской академии быстро шел к подводам тот высокий мичман, которого она хотела видеть.

– И у нашего философа нашлась зазнобушка, – бросил кто то.

– У него зазноба известная – книги. Небось, не в девичьей светелке, а в фарварсоновой каморке засиделся! – издевательски посмеиваясь, сказал Масальский, спрыгивая с крыльца. – Глядите, ей-же-ей, книги в платке несет!

– С кем это, Саша, так долго прощался?

– Ай да, философ! – подтрунивали кругом, когда высокий мичман подошел к телегам.

Мичман смущенно улыбался, сдвигая треуголку со лба на затылок.

– Ты за чем это, Сашенька, ходил? – спросил у него коренастый мичман, лежавший, развалясь, в последней телеге. – Пироги, что ли, на дорогу принес? – кивнул он на сверток.

– Книги взял, – ответил мичман.

Все рассмеялись.

– Я ж так и говорил: Саша у Фарварсона над книгами слезу проливает! – ликовал Масальский.

– Такая дорога – одуреть с тоски можно! – оправдывался мичман.

– Неужто, Сашенька, тебе за восемь годов книги еще не осточертели? – спросил у мичмана какой-то обрюзгший пожилой гардемарин.

– Поехали! Поехали! – раздалось с передних подвод. Темнозеленые мундиры зашевелились.

В суете прощанья уезжающих моряков с остающимися Софья на секунду потеряла Возницына из виду. Где-то впереди запели:

Прощай, Питербурх,

Пришли вести вдруг

Счастия желаем

И видеть его чаем.

Вся колонна поддержала:

В галерной флот

Сказан поход,

Мы станем прощаться,

С друзьями расставаться…

Наконец Софья снова увидела его – Возницын целовался с каким-то молодым, совсем мальчиком, гардемарином.

– До свиданья, Савка!

Подводы тронулись.

Софья не спускала глаз с Возницына.

Он сидел, полуоборотясь, и глядел назад, туда, где прожил восемь лет.

И тут востроглазый князь Масальский, ехавший в передней телеге, увидел Софью. Он закричал Возницыну, указывая на Софью:

– Сашка, гляди, кто нас провожает! Цыганочка!

И замахал Софье треуголкой.

Кровь прилила к софьину лицу.

Софья замахала в ответ рукой.

На мгновение ее глаза встретились с глазами Возницына. Потом телегу разом скрыли проклятые возы с сеном и дровами, стоявшие на Морском рынке.

Софья выбежала из-за них, но пока бежала по непролазной рыночной грязи, телег уже не было видно.

Издалека только донесся обрывок песни:

Авось, возвратимся,

С Питербурхом простимся.

– Сас проскино?! Сас проскино?! [10] – с сожалением сказал сзади чей-то женский голос.

Софья оглянулась: возле нее стояла красивая, черноглазая гречанка.

– Уехали наши соколики, – сказала гречанка, обращаясь к Софье.

Софье почему-то стало стыдно – точно ее поймали с поличным. Потупив голову, она быстро пошла домой.

– Сашенька, – повторяла она про себя, – Саша!

VIII

Мухи ползали по босым ногам, по заросшему рыжим волосом лицу, нахально лезли в глаза, в уголки губ.

Тощий еврей дергал во сне головой, сучил длинными, грязными ногами в измазанных парусиновых штанах, но спал.

К корчме кто-то подъехал.

В дверь застучали.

Тощий еврей не слышал стука, продолжая храпеть.

– Лейзер, Лейзер! Стучат! – сердито крикнул из-за дощатой перегородки заспанный женский голос.

Лейзер, живший из милости у богатого родственника, откупщика Боруха Лейбова, сел, почесываясь; секунду он ничего не понимал спросонья. Потом сорвался с лавки и, закричав: «зараз», загрохотал у печки медной кружкой, торопливо поливая пальцы рук. Затем кинулся в сени.

Застучал засов. Дверь распахнулась. В сени вошел с кнутом в руке пожилой еврей. Плечи его балахона были все в пыли.

Приезжий поздоровался с Лейзером и, чуть стряхнув пыль, вошел в хату.

Лейзер, шлепая босыми ногами, забежал вперед и поспешно убрал с лавки, на которой спал, свою постель – какую-то попону и старый парусиновый сюртук, вместо подушки лежавший в изголовье на двух березовых поленах.

Приезжий сел у стола, а Лейзер надел сюртук, сунул ноги в стоптанные туфли и вышел из хаты.

Солнце только что взошло. Село Зверовичи начинало пробуждаться. На улице мычали коровы – пастух собирал стадо. Скрипел колодезный журавль.

На лопухах и крапиве у забора еще блестели капельки росы.

Лейзер постоял у воза, нагруженного глиняной посудой, и, поплевывая на пальцы, вернулся в хату.

Приезжий, обернувшись к стене, молился, покачиваясь.

Хозяин, ушастый и немногословный реб Борух, в шелковом арбе-канфесе [11] поверх рубашки и в бархатной ермолке, сосредоточенно мыл под жестяным рукомойником пальцы, неспеша подставляя под струю то одну, то другую руку.

А за дощатой перегородкой тяжело ворочалась на своих необъятных перинах проснувшаяся хозяйка.

Лейзер достал с полицы мешочек с тфилин [12] и стал тоже молиться. Когда прочитали «брохас» (утренняя молитва), Лейзер, захватив ведра, побежал за водой: тучная, коротконогая Сося-Бася, жена Боруха, стряпавшая у печки, уже несколько минут тому назад со звоном поставила на лавку пустые ведра, давая этим знать, что нет воды.

Лейзер принес воды, наколол дров и только хотел присесть отдохнуть и послушать, о чем говорит реб Борух с приезжим, как из каморки раздался визгливый окрик раздражительной хозяйки:

– Варт! Варт! [13]

И затем:

– Лейзер, возьми ты ее от моей головы!

Лейзер побежал к темной каморке, где стояли бочки с вином и полпивом и где хранились разные съестные припасы.

Сося-Бася в темноте, наощупь, доставала что-то в каморке, а четырехлетняя Фейга, кудрявая как барашек, хныкала на пороге: ей хотелось пойти за матерью, но она боялась темноты.

Лейзер подхватил на руки плачущую Фейгу и унес ее на двор, где работник Печкуров поил лошадей.

Фейга разошлась вовсю – она сползала с колен Лейзера, упрямо била ногами по земле и кричала: «Я хочу к маме», не желая сегодня смотреть на лошадей.

Печкуров пообещал ей, что прокатит на лошадке, но Фейга и слушать не хотела – она кричала, вырываясь из худых, поросших рыжим волосом веснущатых рук Лейзера.

Тогда Лейзер пустил в ход последнее средство – предложил рассказать сказку.

Фейга сразу успокоилась. Слезы еще стояли в ее глазах, но глаза уже глядели весело.

Лейзер, растягивая слова и покачиваясь из стороны в сторону начал:

– «Жили-были раввин и раввинша. И не было у них детей. И раввин стал в один угол, а раввинша в другой и молились…»

Но Фейге не суждено было дослушать сказку до конца: из-за лохматой головы Лейзера, прикрытой замусоленной ермолкой, протянулись пухлые руки матери:

– Ступай кушать! Потом дослушаешь!

И Сося-Бася унесла Фейгу в хату.

Лейзер остался сидеть на пороге. Он знал, что пока не позавтракает сам реб Борух с семьей, хозяйка не позовет к столу ни его, ни Печкурова. Лейзер сидел, щурясь на солнце и напевая какую-то песню.

– Ну что ж ты, Лейзер, не идешь с гостем снедать? – спросил, улыбаясь, Печкуров, напоивший лошадей и теперь подмазывавший телегу. – Тебе надо больше есть – гляди, какой ты худой!

– А что за польза от тучного тела? В Талмуде ведь сказано: оно все равно достанется червям.

Печкуров рассмеялся.

– Ох, как погляжу я, не голодный человек писал этот самый Талмуд!

Лейзер криво усмехнулся, но ничего не ответил.


* * *

Стояло самое горячее время – жниво, – и в корчме было пусто. Только роем жужжали надоедливые мухи.

Сося-Бася, разомлевшая от июльской жары, сидела в тени хаты на скамейке, расставив короткие, толстые ноги и сдвинув на затылок (благо на улице ни человека!) душный парик. Бритую голову приятно освежал из-за угла чуть слышный сквознячок.

Дети – младшая Фейга, набегавшаяся с утра, и восемнадцатилетний Вульф, которого отец только утром сменил в таможне, – спали на холодке, в сарае.

Сося-Бася сидела, подремывая.

Ее дрему разбудили чьи-то шаги – кто-то почти бежал к корчме.

Сося-Бася с неудовольствием надвинула на голову парик, ждала, кто же это.

Путаясь в длинных полах старого парусинового сюртука, к корчме подбежал вспотевший Лейзер.

– Что такое случилось? Что ты бежишь, будто за тобой гонятся сто собак? – спросила Сося-Бася.

Лейзер не мог отдышаться.

– Реб Борух послал меня. Он едет сейчас с каким-то меюхесом [14] в Смоленск! Вульфу надо итти в таможню!

Сося-Бася ничего не сказала, только поджала губы и, опираясь руками о тучные колени, встала и пошла будить сына.

А Лейзер сел на скамейку и, отвязав полотенце, которым был подпоясан сюртук, вытирал вспотевшее лицо.

– Ну какой же там меюхес? Откуда он взялся? – спросила более мягко Сося-Бася, возвращаясь к хате.

– Он приехал из Полыни.

– С товарами?

– Нет, при нем один сундук. Он – золотарных дел мастер, Леви Липман.

– Так он еврей?

– Да, но какой еврей! Как он одет!

Лейзер, зажмурив глаза, покачал от восхищения головой.

– Я видел, как лет пятнадцать тому назад в Могилеве был царь Петр, когда евреи принесли царю живого осетра на полтора пуда. Так Липман одет не хуже царских министров.

– Что у него, такой красивый жупан?

Лейзер усмехнулся.

– Жупан. Ха! У него не жупан, а кафтан с золотыми пуговицами. Если б мне одни пуговицы с его кафтана, я бы, ей-богу, каждую субботу надевал бы чистую рубаху!

– Как пуговицы? – удивилась Сося-Бася. – Ты же говоришь, что он еврей!

– Да, Липман – еврей, но он не носит этих застежек, как мы, а пуговицы. И его щеки гладки как моя ладонь! – добавил без восторга Лейзер.

Сося-Бася разочарованно плюнула:

– Паскудство он, а не еврей, если так!

И хотела отойти прочь, чтобы не слушать больше об этом вольнодумце.

– Ша, ша, вот он сам, – зашикал Лейзер, вскакивая со скамейки и глядя на улицу.

Сося-Бася повернула голову.

В их коляске, рядом с ее Борухом, заросшим до самых глаз черным волосом, сидел в треугольной щегольской шляпе бритый, розовощекий господин. Из-под дорожного балахона, накинутого на плечи от пыли, виднелся фиолетовый (чорт его знает, может, даже из атласа!) нарядный кафтан с золотыми пуговицами.

По-всегдашнему невозмутимый Борух что-то неспеша рассказывал Липману, кивая на корчму.

Липман отвечал быстро, скороговоркой, зорко глядя кругом умными глазами.

– Орел, а не еврей! – причмокнул от гордости Лейзер.

Язычливая, придирчивая Сося-Бася и та не нашлась что сказать.

IX

Ехали на двух подводах – впереди Герасим Шила с соборным протопопом Никитой, у которого от быстрой езды смешно трясся толстый живот, а сзади – работник Шилы, одноглазьй Яким, с капралом смоленского полка, Зеленухой, посланным от губернской канцелярии с промеморией.

Капрал, наклюкавшийся еще при отъезде из Смоленска, не протрезвился за всю дорогу. Он лежал в телеге и, точно поезжанин в свадебном поезде, горланил свою любимую песню:

Убей меня, боже,

С палицы пирогами…

Шила хотел во что бы ни стало к вечеру поспеть в Зверовичи, а капрал задерживал его. Капрал останавливал лошадь у каждой корчмы, которая попадалась на дороге, а после этого чуть ли не на каждой версте слезал с телеги.

Шила оборачивался назад и с нетерпением ждал, когда Зеленуха управится с делами.

В другой раз Шила давно бы уже вышел из себя и не стал бы дожидаться спутника, но сегодня Шила терпел все: во-первых, хоть промемория хранилась у Шилы за пазухой, но все-таки он в Зверовичах без капрала не мог обойтись, а во-вторых, Шила со вчерашнего дня был в превосходнейшем настроении.

Вчера архиепископ Филофей наконец получил из Синода указ об откупщике Борухе Лейбове – недаром Галатьянов сам отвозил в Синод доношение Герасима Шилы.

И архиепископ и Галатьянов были чрезвычайно довольны тем, что в указе порядком доставалось вице-губернатору Гагарину.

Шилу мало интересовал вице-губернатор. Из указа Герасим Шила накрепко запомнил одну коротенькую фразу:


«дабы оные кабацкие и прочие сборы от жидов отняты и российским благочестивым жителям вручены были…»


Наконец-то сбывались заветные Шилины мечты: от Боруха отнимали все – и смоленские и зверовичские откупа.

Вот теперь попляши, ушастый чорт! Жидовин! Не будешь в другой раз на торгу набивать цену; теперь все передадут, как сказано, «российским благочестивым жителям»! То есть ему, Герасиму Шиле, потому что кто ж из смоленских мещан потягается c соборным старостой Герасимом Шилой? Некому – кишка тонка!

Герасим Шила не верил своему счастью. Он посмеивался, насвистывал что-то веселое и время от времени смотрел, лежит ли у него за пазухой промемория, содержащая такие золотые слова. (Шила не доверял ее ни протопопу, ни Зеленухе – еще потеряют пьяные черти!)

Теперь хотелось одного: поскорее разделаться с Борухом. Шила нетерпеливо оглядывался на Якима, кивал ему (мол, подгоняй!) и, поплевывая в кулак, нахлестывал кнутом своего жеребца.


Первая встретила незваных гостей Фейга. Она побежала в сени за кошкой, когда к корчме подъехали две телеги.

Фейга каждый день видела чужих людей, но всегда за ее спиною был кто-либо свой – мать, брат или Лейзер. А тут вышло так, что Фейга очутилась одна – мать сидела в хате.

Фейга бросила кота и с плачем кинулась к матери.

– Что ты, что ты? Не бойся! – сказала Сося-Бася, идя навстречу дочери.

Впереди всех в хату влетел раскрасневшийся, возбужденный Герасим Шила. За ним, тяжело отдуваясь, шел брюхатый протопоп. И сзади за всеми, опираясь на ружье, как на посох, нетвердой поступью плелся капрал.

«Куда это Лензера черти погнали? Я одна, а тут столько пьяных гоев» – с беспокойством подумала Сося-Бася, становясь за стоику.

– Лейзер! – визгливо, со злостью крикнула она в окно.

Протопоп остановился среди корчмы, поглаживая бороду и лакомо поглядывая на дебелую Сосю Басю.

Капрал сразу плюхнулся на лавку и, с трудом приподымая отяжелевшую, хмельную голову, спросил:

– Хозяюшка, налей штоф!

А Герасим Шила метался по корчме, заглядывая то в один, то в другой угол.

Сося-Бася с недоумением глядела на странных гостей.

– Что, пан, ищешь? Что згубил? – иронически спросила Сося Бася, видя, как Шила заглядывает даже на печь.

– Где Борух? Где этот ушастый чорт? – кричал в исступлении Шила: он был зол, что Боруха не оказалось дома.

– Тихо, пан, тихо! Что кричишь, как в своей хате! – сказала привыкшая к обычным корчемным скандалам Сося-Бася.

В это время в корчму вошел Лейзер. Все обернулись к нему.

– А вот и сам откупщик, – отдуваясь, пробасил протопоп.

– Какое там откупщик. Это его работник! Я ж говорил: расплодились нехристи у нас! Скоро за ними православному человеку ступить нельзя будет. Говори, где хозяин? – подскочив к Лейзеру, тряс его за грудь Герасим Шила.

– Хозяин поехал в Смоленск, – лепетал побелевший от страха Лейзер.

– На что пану Борух? Я его жена, я тут хозяйка! Что треба? – спросила Сося-Бася.

Герасим Шила выпустил трясущегося Лейзера и обернулся к стойке.

– Довольно обманывать православных! Закрывай корчму! – кричал он.

– Ша, ша. Что пан так хоробруешь! – вспылила Сося-Бася, пряча за спину испуганно моргавшую и уже вновь собиравшуюся заплакать Феигу. – У нас корчма взята с торгу на три года. Еще срок не вышел!

– От вас, нехристей, отняли все откупа. Довольно поторговали! Вот гляди! – тыча бумагой в лицо Сосе-Басе, наседал Шила. – Закрывай корчму! – в бешенстве кричал он, стуча кулаком по стойке.

Он размахнулся и смел рукой со стойки всю посуду: оловянные чарки, кружки, штофы. Печатный копеечный пивной ковш, загрохотав, покатился к двери. Стеклянная фляга, со звоном шлепнувшись об пол, разлетелась вдребезги.

– Люди добрые, ратуйте! Режуть! Гвалт! – закричала истошным голосом Сося-Бася, кидаясь к окну.

Фейга, обезумев от страха, залилась в плаче. Капрал с удивлением таращил на них пьяные глаза и миролюбиво усовещевал:

– Не плачь, дочушка, не плачь!

На Шилу крики Соси-Баси подействовали: он выскочил в сени вслед за протопопом.

Протопоп прижал в углу пытавшегося улепетнуть Лейзера и допытывался у него:

– Говори, где синагога?

– У нас нет синагоги.

– Как нет, а та, что выстроили близ церкви Николая-чудотворца?

– Ей-богу, нет! – чуть не плакал Лейзер.

– Врешь! В указе написано – значит, есть, – настаивал протопоп. – А где же вы молитесь?

– В клети у Горбаченка.

– Веди нас туда! – скомандовал протопоп и потащил упиравшегося Лейзера из корчмы. – Герасим, возьми капрала!

Зеленуха попрежнему сидел на лавке. Стараясь перекричать Сосю-Басю и Фейгу, он горланил все ту же песню:

Затоми меня, боже,

Головою у сметане…

Протопоп, продолжая держать Лейзера за воротник, втащил его за собой в телегу и приказал взять вожжи.

Перепуганный Лейзер повиновался.

Герасим Шила от избытка чувств не хотел садиться. Он бежал обок телеги и с удовольствием оглядывался назад: растрепанная, заплаканная Сося-Бася торопливо закрывала окна и двери корчмы.

А за ними ехал одноглазый Яким с капралом.

Капрал все тянул свою любимую песню:

Затоми меня, боже,

Головою у сметане,

Затуши меня, боже,

У красной девки

Под грудями…

* * *

К Горбаченкову двору со всего села бежали гологоловые ребятишки.

Возле небольшой клети, стоявшей у самой речки, толпились мужики.

Над толпой возвышалась тучная фигура протопопа Никиты. Он стоял, опираясь о капральское ружье: капрал в неудобной позе, задрав вверх ноги, храпел в телеге.

У ног протопопа лежала кучка книг в желтых телячьих переплетах, – юркий Герасим Шила таскал книги из клети.

– Ну вот, отец протопоп, это их последние молитвенники! – сказал Шила, бросая в общую кучу пергаментные свитки. – Можно палить!

– Палите, палите! Огнем бо все очищается! – ответил протопоп, икая.

– Яким, разводи костер! – крикнул Герасим Шила одноглазому работнику, который стоял у телег.

Одноглазый Яким, бывший под хмельком, нетвердой походкой направился к хозяину.

Пока Яким собирал по двору щепки, Герасим Шила с треском выдирал из переплетов книги, вырывал листы, рвал пополам страницы и швырял все в кучу.

Яким присел перед этим ворохом бумаги на корточки и стал высекать огонь.

Сизый дымок закурился над грудой бумаги; желтые страницы вздыбились, побурели; черные, мудреные литеры на секунду проступили еще четче, и сквозь них разом хлынуло яркое пламя.

Книги горели.

Герасим Шила ходил вокруг костра, подкидывая в огонь носком сапога лежавшие в стороне листы.

– Мешать надо – бумага плохо горит, – сказал протопоп. – А клеть как постановлено? – спросил он у Шилы.

Шила достал из-за пазухи драгоценную бумагу и подал протопопу, – сам в грамоте был не силен.

Протопоп развернул лист, нашел нужное место: «Школу, построенную жидом Борухом Лейбовым в селе Зверовичах, близ церкви Николая чудотворца, противную христианской вере, разорить до основания и в ней обретающиеся прелестного их учения книг и прочие собрав, сжечь без остатку».

– Стало быть, клеть надо сломать! – сказал он, возвращая Шиле бумагу.

Хозяин клети, неказистый, курносый мужик, кинулся к жирной протопоповой руке.

– Смилуйся, ваше преподобие: как же ломать? Клеть только прошедшей весной поставлена!

– Ломайте, паночки, ломайте! Другой раз будешь знать, як с нехристями дружбу водить! – выскочила из толпы какая-то рябая баба. – Сымон, неси топор! – крикнула она, оглядываясь.

– Тебе злость что Борух у меня клеть нанял? Думаешь, мою разломают – к тебе перейдут? – огрызнулся Горбаченок.

– Не проси: сказано – разорить до основания – значит, так и должно быть! – цыкнул на Горбаченка Герасим Шила. – Мужики, подсобите ломать! – обратился он к толпе.

Мужики молчали.

Толпа подалась назад.

Некоторые пошли прочь со двора.

В это время сквозь толпу протиснулся с топором в руке плюгавый лысый дед. Он подбежал к клети и по забору быстро взобрался на крышу.

За ним нехотя полез Яким.

Через минуту с крыши посыпалась солома, полетели слеги…

Шила, сторонясь только, чтобы его не задели чем-либо, осторожно тащил к костру жерди и солому.

Костер запылал ярче.

…Лейзер, спотыкаясь, бежал из Зверович. Он бежал в деревню Кобозево, в корчму, чтобы оттуда дать знать обо всем хозяину в Смоленск.

Он бежал не так, как сегодня в полдень: страх стоял в глазах Лейзера.

Полы его парусинового сюртука развевались точно крылья: все застежки были вырваны Шилой, полотенце, заменяющее пояс, где-то потерялось.

Лейзер бежал, рукавом вытирая разбитую губу, и все время оглядываясь назад, – над соломенными крышами Зверович к вечерному небу подымался сероватой струйкой дым: костер, разожженный по указу правительствующего Синода, разгорался.

Третья глава

I

Повторялось обычное: озноб прекратился, жар спал и все тело обливалось потом. Было ясно: лихоманка снова, на двое суток, оставляла в покое.

Возницын сбросил с себя одеяло, выцветшую шинель и какое-то старое полукафтанье, которое принес денщик. (Когда начинался озноб, Возницын укрывался всем, чем только мог, пытаясь согреться).

Возницын приподнялся на локте и улыбнулся: и чего только ни привидится в лихоманном жару.

Ему приснилось, будто на пакетботе «Штафет» приехала из Тиляни сестренка Андрюши Дашкова, пухлая, рыжая Алёна, вечная плакса и ябеда, которая до смерти боялась индюка и которую в детстве он с Андрюшей пугал вывороченной шубой.

– Поди, выросла девчонка! – подумал Возницын.

И дальше – еще нелепее: будто он снова баллотируется в мичманы. И в комиссии, вместо капитан-командора Бредаля, презусом – сестра Матрена Синявина. Она кладет Возницыну двадцать баллов и говорит как тогда перед отправкой в поход:

– Гляди, хоть в Астрахани отличись!

А рядом с ней, за зеленым сукном стола, сидит тонконогий фехтмейстер академии Гейман. Он по-всегдашнему петушится, стучит ладонью по столу и кричит: en garde! en garde! [15]

– Фу, какая несусветная чушь! – улыбаясь, покачал головой Возницын.

Голова уже не болела. От лихоманки осталась в теле только слабость.

Возницын лежал, глядя на полоску света, пробивавшуюся сквозь закрытое ставнем окно. Ставень все время стучал – видимо, снова дул надоедливый, изнуряющий зюйд-ост.

Возницын живо представил себе, как в этот знойный, полуденный час ветер гонит по безлюдным астраханским улицам тучи песку; так на татарском базаре, где торгуют обычно до полудня, торговцы торопливо закрывают лари, а чей-то ишак, привязанный у столба, поворачивается к ветру спиной и стоит, опустив голову.

Еще несколько минут тому назад Возницын проклинал свою холодную как погреб каморку, а сейчас ее прохлада была такой желанной.

Возницын с удовольствием думал о том, что ему в такую жару не надо никуда итти. Он лежал, от скуки прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за тонкой стены.

Один – низкий, глуховатый, говоривший медленно, с большими передышками, был Возницыну незнаком. А второй – высокий и звонкий, принадлежал Афанасию Константинову, дворовому человеку Возницына, который, в качестве денщика, сопровождал его в Астрахань.

Афанасия можно было узнать из сотни говорящих – он любил употреблять бессмысленное присловье – «во истину положи мя».

– Воевали-воевали, столько судов в Астрахань из Казани согнали, а какой толк? Незнамо за что народ положили и все, – глухо, точно из кадки, гудел незнакомый голос.

– От здешней жары да морской воды народ мёр, что мухи, во истину положи мя…

– А сколько лошадей в песках пропало – тыщи!..

– В этой Астрахани от мошкары моченьки нет – поедом ест, проклятая, – жаловался Афанасий, не переносивший, астраханского климата.

– И все это от людской жадности, Кистинтиныч. У нас по всему каспийскому берегу змеи не жалят: их Стенька Разин заговорил. Так вот, сказывают, будто просил он с астраханцев пятьдесят рублей, чтобы заговорить и комаров, да Астрахань поскупилась… Потому теперь от мошкары житья и нет!

Голос оборвался – говоривший сильно закашлялся. Когда приступ кашля у него прошел, Афанасий снова заговорил:

– Дядя Егор, а скажи, за что ты в каторжные угодил?

– Незнамо за что. Работал я конопатчиком, а после определили меня за мою силу гребцом в гавань. Одеженка у меня была худая – рубаха да порты хрящевые. Лейтенант послал меня к магазин-вахтеру за мундиром. А в магазейне – одно тряпье свалено, что от беглых да умерших матросов осталось. Хуже чем в ветошном ряду на татарском базаре. Магазин-вахтер и говорит: выбирай любое! Я порылся и выбрал самый лучший кафтанишко – карманы оторваны, один рукав короче другого и ворот мышами изъеден. Думаю: дам придачи – у меня алтын с восемь денег нажито было – и сменяю на что-либо. Пошел это я с кафтаном на русский базар, а тут меня караул и взял: мол, казенный мундир продаешь. Посадили. Я заскучал, испугался кнута да в первую же ночь и сбежал. Полгода в бегах обретался. Под Самарой в кабаке на знакомого сержанта напоролся. Забрали. Снова бежал, да вовсе неудачно: только денек в Безродной слободе у кумы пожил. Присудили меня к смерти, да сделали снисхождение: гоняли шпицрутеном сквозь тыщу человек семь раз. А как отлежался и стал ногами владеть, сослали на каторгу, на вечно. С тех пор не живу, а только свет копчу!

Говоривший снова закашлялся и на этот раз еще дольше и мучительнее.

Возницыну захотелось пойти взглянуть на рассказчика. Он уже свесил ноги с постели, но в это время дверь отворилась.

На пороге стоял небольшой, плотный Андрюша Дашков. Из-за его крепких плеч журавлем выглядывал голенастый князь Масальский.

– Живой кто-нибудь есть? – спросил Андрюша, вглядываясь, в полутемную каморку.

Возницын обрадовался гостям:

– Входи, входи, не бойся!

– Ишь как задра?ил кругом – свету божьего не видно! – сказал Масальский, закрывая дверь.

– Ну, как – все еще трясет? – участливо спросил Дашков, садясь на кровать.

– На сегодня – кончила. Теперь два дня буду здоров. А вы где это сошлись вместе? – обратился Возницын к Андрюше, зная, что приятели плавают на двух разных судах.

– Еду это я на берег в шлюпе, гляжу – у пристани какой-то зейман [16] разоряется. Кричит и в морду гребцу кулаком тычет. Я сразу догадался – наш князь регулы устанавливает, – сказал, улыбаясь, Андрюша.

– А что ж он, гундсфат, [17] грести не умеет! – ответил Масальский, встряхивая занесенный песком парик. – Мы, Сашенька, приехали на берег наливаться пресной водой – сиречь венгерским. Хотели с тобой выпить, а ты, выходит, лег в дрейф? Не годится, брат!

– Да, ведь, я только чихирем да полынной настойкой и спасаюсь. Скидывайте кафтаны, я сейчас все устрою! Афанасий! – крикнул он. – Афанасий!

Афанасий, увлекшийся разговором, не слышал.

Возницын спрыгнул с кровати и вышел из мазанки.

В тени дома, защищенные и от солнца и от ветра, сидели – курносый Афонька, и худой, изможденный старик-солдат. Возницын узнал его: это был Егор Седельников, по чахотной болезни определенный ходить за магазинными кошками.

Увидев секретаря конторы над портом, Седельников хотел встать, но Возницын замахал рукой:

– Сиди, служба, сиди!

– Ты что это, оглох? – сердито сказал он Афоньке: – Тебя докликаться никак нельзя. Принеси чихирю – гости приехали!

Афонька, чувствуя свою вину, сорвался с места.

– Погоди, – остановил его Возницын: – закусить чего-либо не забудь!

– Сьчас, Александр Артемьич! – ответил Афонька и исчез.

– Ну, как здоровье? – спросил Возницын у Седельникова.

– Ничего, ваше благородие, – ответил старик и тут же снова закашлялся, хватаясь за грудь.

«Слабый жилец на белом свете» – подумал Возницын, уходя к себе.

– Ветерок-то на море сегодня, я чай, – хорош? – спросил он, входя в мазанку.

– Про сегодняшний ветер у Алярда хорошо написано: «ветер веет и похотственно насилует», – сказал Масальский, вешая кафтан на гвоздь у двери и садясь рядом с Дашковым на скамью.

– Нашему князю все как бы к похоти поближе! – состроив серьезную мину, поддел Дашков.

Но, видя, что Масальский улыбается, не выдержал серьезности – расхохотался.

– Ох, и кобелек же ты, князь! – хлопнул он Масальского по колену.

В это время, открывая босой ногой дверь, в комнату вошел Афанасий. Руки его были заняты: он держал кувшин с вином, оловянные чарки, кусок сыру, вяленую рыбу и хлеб.

Афанасий шел медленно, уставясь на кувшин: боялся что-либо выронить из рук.

– Как поп с дарами идет – не мог два раза сбегать! – недовольно заметил Возницын.

Афанасий только шмыгнул носом.

– Ничего, ничего, молодец: втянулся в гавань и ладно! – весело сказал Масальский, принимая из рук Афанасия кувшин. – А в нем порядком чихирю – мы сейчас с тобой, Андрюша, хорошо галс осадим! – подмигнул он Дашкову.

Приятели выпили.

– Ну, что тут, господин секретарь, у вас, в астраханском окне, слышно? Какие указы Адмиралтейств-Коллегия шлет? – спросил Андрюша Дашков.

– Никаких. Велено только негодное коровье масло впредь не продавать а употреблять при деле такелажа.

– И напрасно: матрос что угодно сожрет, ничего с ним не стакнется! – сказал князь Масальский, наливая по второй. – Саша, а жалованья за прошедшие годы так и не слыхать?

– Нет. Сказывают, царица заплатила в Питербурхе только гвардии да гарнизону, а о нас – где ж упомнить… Сам Карлуша сидит без денег – пить не на что. Ходит злой – зверь-зверем… На брандвахту – видели – поставил яхту «Эсперанс». Гукор «Принцесса Анна», – как ее ни конопатили, – потекла.

– Флот каспийский сделался ни к чорту! – махнул рукой Масальский. – Умер адмирал и все расстроилось. А, ведь, только полтора года прошло, как царя Петра не стало.

– Флот и был не бог весть какой! Немудрено: наспех, из сырого лесу строили – вот и погнил. К тому же скрепления слабы – как качнет хорошенько, так и потекла посудина. Вспомни, мало ли у нас и раньше с помпами стояли, воду из интрюма откачивали? Гинь-блоки тоже какой-то умник сделал дубовые. А кто ж того не ведает что в блоках дуб колется? Надо бы из вяза строить! – сказал Дашков, развалившийся на скамейке.

– Не в этом сенс! – возразил Масальский. – Порядок не тот. Раньше-то разве такой шум на судах стоял? За шум, ведь, штрафовали. А теперь распускают или подбирают паруса с таким превеликим криком, точно каторжники на берегу бревна тащат. На одном корабле работают, а по всему берегу гул идет! За матросским криком офицерского голосу не слышно. Разве это гоже? На кораблях курят, где попало. Раньше все твердо помнили: курить только между большой и фок-мачтой. А нынче чуть ли не в самую крюйт-камеру [18] с трубкой лезут!..

– Нет, Андрюша, не спорь: при адмирале другое дело было, – поддержал князя Возницын.

– Пусть себе и так, – согласился Дашков. – Мне, признаться, надоело в этой дыре сидеть. Шутка ли сказать: четыре года с прошедшего 722-го торчим здесь безо всякой смены…

– Состаришься, до тридцати годов доживешь, а все в мичманах будешь плавать, – подхватил Масальский. – Наши там, в Питере, небось, не зевают. Вот Митька Блудов уже…

– Не горюй, князь, – усмехнулся Дашков: – У нас чинов во флоте столько обретается, что ежели их все происходить, так человеческой жизни не хватит!

– Успеешь еще и ты в капитаны, – сказал Возницын.

– Был бы у меня шурин шаутбейнахтом, [19] как у тебя, – кивнул Масальский на Возницына, – я бы уже давно 40-пушечным фрегатом командовал бы, а не на шкоуте несчастном таскался б!

Он не усидел на месте – заходил по тесной каморке, отведенной секретарю астраханской конторы над портом, Александру Возницыну.

– Ну и что тогда было бы? – спросил Возницын.

– Ты, Саша, морского дела не любишь! Ты – сухопутная крыса: весь низовый поход за чернильницей просидел, с бумагами воевал. С тебя, Сашенька, моряк, как с генерала Матюшкина, которого царь Петр с но?ка [20] рея купал, а он и уши и нос бумагой заткнул от страха!

Возницын рассмеялся.

– Вот уж ты это напрасно! Я воды не боюсь: у шурина на 60-пушечном «Равеле» в походе был. И плаваю-то я ничуть не хуже твоего: аль не помнишь, как в Питербурхе Неву с Адмиралтейского на Березовый остров вместе переплывали? А что в низовом походе на судах не езживал, так, скажи, много ль проку у вас из этого похода вышло? – насмешливо улыбаясь, спросил Возницын.

Масальский молча ходил из угла в угол.

– Не в этом, князь, дело: море – хорошо, да все на бережку лучше! – сказал Возницын.

– И чего тут хорошего? Сидишь в канцелярии, как крыса в амбаре, – не сдавался Масальский.

– Скорее ты на своей «Периной тяготе» похож на крысу в мышеловке. Тебе там, на шкоуте, только и дороги, что каюта да гальюн!

– А у тебя что?

– А я хожу, куда хочу! С разными людьми говорю, новых людей узнаю! – ответил Возницын.

– Эка честь с каким-либо торгашом-персюком говорить! Да пропади он пропадом, чтобы я, например, с музуром [21] говорил! Субординацию надо знать!

– Князю всего дороже – субординация, – вмешался в спор Андрюша Дашков. – Он другого не знает. А по мне – всего лучше никак не служить – ни на берегу, ни в море, а сидеть у себя в поместьи. Теперь, в эту пору, у нас, в «Лужках», вишенья сколько бывает, помнишь, Саша? Лучше твоего винограда! А скоро яблоки поспеют, груши, сливы. Щей бы со свининкой, свежесоленых огурчиков! Редьки бы со сметаной! – вкусно причмокнул Андрюша Дашков. – Надоела мне эта рыба – круглый год. Ровно в обители какой спасаемся…

– Не равняйся к обители, – сказал Масальский. – У меня сестра келаршей в девичьем монастыре, в Москве, у «Трубы» – вот там бы ты папошников да пирогов косых с сыром да оладьев путных попробовал бы. Таких капитану Карлуше вон-Вердену во сне не видать, не то что мичману Дашкову есть…

– Нет, уехать отсюда и я бы не прочь, – сказал Возницын, задумчиво глядя в грязный потолок.

– Как же это и ты, Сашенька, домосед, хочешь уехать? Ведь, ты ровно кошка, привыкаешь к одному месту! Тогда, помнишь, из Питербурха не хотел уезжать? – спросил Дашков.

– Я знаю, почему он тогда не хотел ехать в Астрахань, – многозначительно сказал Масальский. – С девушкой жаль было расстаться!..

– С какой это девушкой? – оживился флегматичный Андрюша Дашков. – Саша, ты что ж это, голубь мой, скрывал, а?

Возницын молча улыбался.

– Ты ее не знаешь, Андрюша, – отмахнулся от Дашкова князь Масальский. – Не помню, говорил ли я тебе, Саша что она не цыганка, а будто еврейка: мне недавно денщик мишуковский сказывал…

– Не все ли равно? – ответил Возницын.

Он лежал, подложив руки под затылок и глядел в потолок.

– Нет, Саша, не равно, – отозвался Дашков: – Я бы с иноверкой не знался бы!..

При этих словах Масальский даже перестал ходить.

– Ну и чудак ты, Андрюша! Баба всех вер хороша! Вот была у меня летось армяночка…

II

У Фроловских ворот Печкуров остановился в нерешительности: куда итти?

Он полдня прослонялся за Днепром, в гостиных дворах, надеясь найти какой-либо заработок – ничего не вышло.

У лабазов ждала толпа голодного, оборванного люда из подгородних дворцовых и монастырских деревень. Стоило купцу только показаться на пороге, как к нему, сшибая друг друга с ног, отовсюду бежали люди.

Печкуров ослабел от долголетней постоянной голодухи. Он не мог поспеть за более сильными и молодыми.

Простояв напрасно полдня, он, голодный, побрел домой.

На берегу Днепра полдничали рыбаки Авраамиевского монастыря. Они кинули Печкурову – Христа ради – кусок ячменной лепешки.

С тем Печкуров и приплелся в крепость.

По дороге он, у «Торжища», глянул было в корчму к знакомому целовальнику, который служил в ней еще при Борухе и помнил Печкурова. Но в корчме, как на грех, Печкуров наткнулся на самого хозяина, откупщика Герасима Шилу, который, несмотря на июньскую жару, щеголял в новеньком фаляндышевом [22] жупане.

Увидев Печкурова, Шила затряс своей козлиной бородкой, затопал ногами:

– Вон!

(Шила не мог простить Печкурову, что он служил у Боруха).

Печкуров выкатился из корчмы, не дожидаясь, когда озлобленный Шила стукнет его по затылку, и побрел дальше по пустынным, пыльным улицам Смоленска.

С того Успеньева дня, 722 года, когда Борух окончательно оставил Зверовичи, и откупа перешли к Герасиму Шиле, Печкуров мыкался без работы вот уже четвертый год. В деревне работы не было: пахать – не на ком, сеять – нечего. Да у того, кто как-либо умудрился посеять, – толку было мало, – который год не родила земля. Народ кормился лебедой, кореньями да жолудями. Весной варили пустой – даже без соли – щавель и крапиву.

От голодухи и царских поборов разбегались кто куда: кто с покормежным письмом пустился по белу-свету, а кто со всеми животами махнул за рубеж – авось, там лучше!

Пока Печкуров стоял, теребя в раздумьи давно нечесаную бороду, мимо него к Соборному холму проковыляли на костылях двое калек. Ватага голозадых ребятишек пронеслась вслед за ними.

– Верно, в бискупском доме сегодня стол по какому-нибудь случаю, – решил Печкуров и повернул к Соборному холму, туда, где блестели главы Успенского собора.

У старого архиерейского дома, прозванного бискупским (в нем за польским владычеством жили католические епископы) толпился народ.

Печкуров напрасно пришел – никакого стола для бедных на архиерейском подворьи не было. Народ глазел на чьи-то сборы в дорогу – у крыльца стоял поместительный возок, запряженный парой неказистых, пузатых лошаденок.

В первый момент Печкуров не мог сообразить, кто ж уезжает. У лошадей, с кнутом под мышкой, похаживал, поправляя упряжь, флегматичный архиерейский кучер Федор. Выходило так, будто в путь-дорогу собрался сам архиепископ Филофей-арек. Но в запряжке были не вороные жеребцы из всегдашнего архиерейского выезда, а самые захудалые из всей конюшни – на таких с Днепра возили воду.

А из всей многочисленной архиерейской челяди сновал кросны от возка к дому один молодой, чернявый келейник.

Вот он вынес ясеневую укладку с большим висячим замком, но, по всей видимости, пустую – нес ее легко. Поставив укладку, келейник побежал снова в дом. Через минуту он вернулся, неся две подушки в грязных, измазанных клопами, наволочках.

– А куда ж девались перины, на которых архиепископ, бывало, перекачивался с боку на бок в саду, под яблоней?

Печкуров только собирался обо всем расспросить кого-либо, что это все значит, как услышал разговор в толпе:

– Отрешили вовсе. Едет к царице жалиться…

– А за что это его?

– Все добро пропил.

– Какой же это пастырь – в турецких шароварах ходил да блох из собаки вычесывал! У помещицы Помаскиной купил щенка – две тысячи кирпичу монастырского за него отдал!

– А где же его толмач? – спросил Печкуров у какого-то щуплого мещанина, который досконально все знал.

– Галатьянов? – переспросил, усмехаясь, мещанин. – Ищи его – он, брат, хитер: еще весной почуял, что дело плохо. В Москву укатил! Вином в Вознесенском монастыре торгует!

– Как же архиерей без толмача обходится? Ведь он русского-то языка не понимает?

– Верно: худо ему без Галатьянова – тот по-русски лопотал, как репу грыз, а келейник вовсе мало по-гречески смыслит.

– Гляди, гляди, идет! – послышалось в толпе.

На крыльцо, тяжело отдуваясь, вышел тучный архиепископ Филофей-грек. Он был одет по-дорожному – в потертую бархатную рясу и скуфью вместо клобука.

Архиепископ остановился, оглядываясь назад, видимо, поджидая кого-то. Из покоев доносился крик двух спорящих голосов.

– Мне просвирня рассказывала, – зашептала своей соседке какая-то мещанка, стоявшая рядом с Печкуровым: – Раньше архиерей перед обедней лицо серным дымом окуривал, чтобы белым быть! А то – видишь – пастырь, монах, а рожа – ровно горшок, красная…

– Теперь ему не до того, – усмехнулась соседка.

В это время на крыльцо выбежал покрасневший келейник.

За ним по пятам следовал сухощавый управитель архиерейских дел, Лазарь Кобяков.

Кобяков был возбужден. Он кричал, жестикулируя и брызгаясь слюной:

– Ничего не получите! Это вам не Константинополь! Тут голландской посольши нет, которая б дала вам на дорогу семь тысяч левков! И так доедете. Довольно! За четыре года наворовались! Хватит!

Архиепископ Филофей понял все без слов. Его толстые щеки побагровели. Он презрительно взглянул на разъяренного иеромонаха, быстро сошел с крыльца и, с неожиданной для своего тучного тела легкостью, влез в возок.

Келейник вскочил на грядку телеги, кучер подобрал вожжи и стегнул по неказистым лошаденкам.

Возок тронулся с места, и архиепископ, провожаемый вместо колокольного звона громкой руганью управителя архиерейских дел, отправился в далекий путь.

Народ, судача, медленно расходился.

Печкуров побрел из подворья.

Не успел он пройти нескольких шагов, как увидел бегущего навстречу ему целовальника из корчмы у «Торжища».

– Хозяина, Шилу, не видел? Он – там? – кивая на архиерейский дом, спросил целовальник.

– Нет. А что?

Целовальник остановился и, смеясь, сказал:

– Потеха! Из Питербурха Борух Глебов приехал: царица ему все откупа вернула…

Печкуров не стал дальше разговаривать с целовальником – он изо всех ног кинулся к «Торжищу».

У корчмы Печкуров еще издали увидел телегу с привязанными к задку пыльными коробьями.

Возле телеги, стряхивая с сапог дорожную грязь, топал солдат. В дверях корчмы, улыбаясь в широкую, черную бороду, стоял лопоухий Борух.

III

Когда Софья наконец услышала знакомый шум, доносившийся с Красной площади, сердце ее радостно забилось.

– С этого края идут сапожные и шорные ряды, – подумала она. Вспомнился вкусный запах дегтя, сыромяти, кожи.

– Дальше – скорняжный, суконный, а там мимо Василия Блаженного на мост и – в монастыре. Мать Серафима, Маремьяна Исаевна. Скорей бы!..

Софья прибавила шагу, обогнала нищих, которые, подымая пыль, ковыляли к площади, и вышла ко второму пряслу первого ряда. Так и есть – за четыре года она не забыла: с этой стороны площади торговали шорники.

У крайнего ларя, разглядывая отделанную серебром уздечку, стояли двое драгун в синих кафтанах с белыми отворотами. Один из драгун оглянулся на проходившую девушку.

Софья не вытерпела – сегодня она была в таком чудном настроении – ласково улыбнулась драгуну.

Драгун толкнул приятеля в бок и что-то зашептал ему на ухо. Софья прошла несколько шагов и снова оглянулась.

Драгун не спускал глаз с Софьи и в то же время продолжал тащить товарища от ларя. Но второй драгун упирался – его, видимо, больше интересовала уздечка.

Софья еще раз лукаво улыбнулась и юркнула в толпу. Она знала: в такой толкучке нелегко найти человека.

Вся площадь кишела народом.

Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.

Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.

Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.

С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.

Нищие, юродивые голосили на все лады.

Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.

Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.

У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.

Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.

Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:

– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?

Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:

– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..

И хохотал пропитым басом.

Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.

На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.

Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.

Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.

Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.

Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?

Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.

А так – все то же.

Пыльный, широкий двор.

У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.

У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.

Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.

Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.

Какая-то черная тень мелькнула в нем.

– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.

Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.

Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…

Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.

У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.

Она обернулась на стук.

Софья бросилась к старушке на шею.

– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…


* * *

– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.

– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.

– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?

– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!

Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.

– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.

Софья расхохоталась.

– Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.

– Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…

– Киселю еще съем, – сдалась Софья.

Мать Серафима повеселела.

– Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!

– Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.

– Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.

– Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..

– Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.

– А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?

– А зачем это?

– Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…

– Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.

В это время в дверь постучали.

– Во имя отца…

– Аминь! – ответила мать Серафима.

Все обернулись к двери.

На пороге стояла послушница келарши.

– Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.

Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.

– Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!

Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.

Маремьяна Исаевна жевала беззубыми челюстями пирог, а мать Серафима, в раздумьи, смотрела в низенькое окно. Из него в прохладу кельи лилось тепло июньского солнечного дня.

– Быстра! Огонь, а не девка! И как-то ей жизнь сложится? – мечтательно сказала мать Серафима, катая по скатерти хлебный шарик.

Маремьяна Исаевна не спеша дожевала пирог, утерла губы концом позеленевшего от старости головного платка, опущенного на шею и сказала:

– Жизнь человеческая, как тень птицы во время полета…

Снова помолчали.

Каждая старуха думала о своей прожитой жизни.

– А как ее мать в эти годы была? – спросила монахиня у Маремьяны Исаевны.

– Такая же стрекоза. Весь свет ей был мал, все носилась… И без мужа в сорок семь годов Софью родила, – заключила Маремьяна Исаевна, печально улыбаясь.

Разговор оборвался: в келью вбежала Софья. Она держала конверт, запечатанный сургучной печатью.

– Что это она тебе дала, Софьюшка? – спросила мать Серафима.

– Велела передать в Астрахани управителю монастырскими вотчинами.

– Ишь выдумала: девичье ли это дело мужчин разыскивать? Привыкла сама с мужиками день-деньской быть, так думает и всякому пристойно!.. Управляющего я знаю. Он тут был – вином у нас торговал. Жох! Глаза у него так по крылошанкам и бегали…

IV

В канцелярии астраханской конторы над портом было душно, как в бане. Единственное окно стояло открыто настежь, но и это не спасало от духоты. Через окно в канцелярию летели только тучи песку.

Песком было занесено все.

Возницын сидел в своем углу, за шкапам с делами.

Он остался в канцелярии самым старшим: все начальство, не дожидаясь, когда – за час до полудня – будет бить колокол на обед, разошлось по домам. И, кроме Возницына, томилась в канцелярской духоте только мелкота: канцелярист и два копииста. Возницын, с минуты на минуту ожидая колокола, лениво просматривал бумаги, присланные вчера Адмиралтейств-Коллегией из далекого Санкт-Питербурха.

В кратких промемориях ничего интересного не было – шло обычное: о побеге из службы пильного дела ученика, о строении на корабельных солдат кафтанов из васильковых и красных сукон за неимением зеленых и о том, что провиант должен отправляться на суда в бочках, а не в рогожах, «поелику от рогож более гниет, и в кораблях великий дух».

И все в таком же роде.

Только на последней, более пространной промемории Возницын задержался.


«Коллегиею слушан из Астрахани капитана фон-Вердена рапорт, что содержавшийся под арестом каторжный невольник Егор Седельников от чахотки пятнадцатого сего июня умре; коллегиею приказали: велеть оного каторжного невольника Седельникова тело его хотя и погребено, выкопать из земли и за оную продерзость повесить на висилице, за ноги, чтоб впредь и другие на то смотря таких продерзостей чинить остерегались».


Возницын на секунду представил себе Егора, каким он видел его в последний раз, когда Седельников беседовал с Афанасием.

– Бедняга! И неужели такой духотой мертвеца повесят? Это ж все Адмиралтейство провоняет, – подумал Возницын.

Он поднял голову от бумаг.

Канцелярист старательно чинил перья. Один копиист подшивал бумаги, а ближайший сосед Возницына, одутловатый князь Щетина-Ростовский, определенный по болезни из дека-юнгов в копиисты, как раз окончил переписывать страницу. Он не стал искать песочницу, а просто огреб ладонью со стола песок и присыпал им написанное.

– Приловчился, человек! – улыбаясь, подумал Возницын.

Ждать больше не хватало терпения.

– Когда ж наконец этот старый чорт будет бить склянки?

Возницын подошел к окну.

На небе не было ни облачка.

Солнце, подымаясь все выше и выше, жгло немилосердно.

Перед канцелярией, на широком адмиралтейском плацу, стоял под ружьем штрафованный матрос. Он был весь обвешан фузеями.

Возницын помнил его дело: это матрос 2-й статьи, Ефим Чеснок с гекбота «Александр Магнус», наказан за самовольную отлучку с корабля. Его должны были бы штрафовать шпицрутенами, но за то что Чеснок был ранен в низовом походе, кригсрехт [23] присудил его не к жестокому, а обыкновенному наказанию: простоять под восемью фузеями шесть часов.

Матрос стоял с такой немыслимой выкладкой на самом солнцепеке уже третий час. Он стоял ровно, точно на смотру. Но можно было заметить, как дрожат его заплатанные колени.

Из-под треуголки по давно небритому лицу ручьями тек пот. Матрос ежесекундно моргал: соленый пот заливал глаза, а вытереть не было никакой возможности.

– Вот, должно быть, он ждет колокола! – мелькнуло в голове Возницына.

(После каждого часа стояния под ружьем, матросу полагался получасовой отдых.)

– Куда же, в самом деле, запропастился этот старик? – подумал Возницын, высовываясь из окна, чтобы посмотреть, не идет ли к адмиралтейскому колоколу, висевшему посреди плаца, солдат, отбивавший склянки.

Но, взглянув в окно, Возницын тотчас же отскочил прочь: от порта к канцелярии шел в сопровождении лейтенанта Пыжова сам капитан фон-Верден.

– Карлуша идет! – сказал Возницын и кинулся на свое место. Канцелярист загремел ящиком стола, пряча перья, копиист ткнул иглу в бумаги и захлопнул пухлое дело, Щетина-Ростовский совсем прилег грудью на стол от усердия.

Все четверо что-то писали.

– Кашды рекрут фыбрить полголофа! Я покажу, как пегал с корапль! – визгливой фистулой, по-бабьи, кричал у самой двери Карлуша.

Дверь отворилась. На пороге стоял поджарый капитан фон-Верден. Из-за его плеча выглядывало смущенное, красное лицо лейтенанта Пыжова.

Адмиралтейские служители стояли, вытянувши руки по швам.

– Мичман Фосницын, поезжайт немедленно нах Сиедлисты Остроф! Передайт ордер: гекбот «Новий траншемент» унд шкоут «Периний тьягота» фытянуть пять миль зюд-ост! Командир шкоут «Периний тьягота» княс Масалский скажить: эр хат команд только на паруса, абер нихтс сухопутный зольдатен! Еще рас биль сухопутний зольдат – будет имел фергер унд кригсрехт! – и, повернувшись, ушел так же быстро, как и появился.

А через секунду уже где-то у магазейнов капитанская фистула заливалась:

– Гундсфат! Молшат!

Для канцелярии гроза миновала.


* * *

– Ваше благородие, к кому ж раньше приставать – к гекботу или к шкоуту? – спросил сидевший на руле боцман.

– К гекботу! Право руля! – скомандовал Возницын. Гребцы поднажали. Шлюпка круто повернула в сторону.

С борта гекбота на подбегавшую шлюпку глядело несколько человек команды «Нового транжемента»: тут были кирпичные, широкоскулые музуры-калмыки и полдесятка матросов в рваных, отдаленно напоминавших одежду, разноцветных кафтанах: у одного он был зеленого колера, у другого – какой-то пегий, а третий матрос стоял, точно снигирь, – в ярко-красных лоскутьях.

Когда Возницын подымался по трапу, из кормовой каюты навстречу ему выбежал заспанный, разопревший командир «Нового транжемента», Андрюша Дашков.

Парик сидел у Андрюши криво, пальцы торопливо застегивали кафтан.

Возницын рассмеялся:

– Не пугайся, Андрюша: свои!

Увидев приятеля, Андрюша Дашков перестал застегиваться широко развел руки и, потянувшись, сладко зевнул.

– Чорт, никогда выспаться не дадут! – сказал он.

– А ты что ж, Андрюша, до полудня дрыхнешь?

– Я еще до света на кабанов в камыши ездил.

– Изловил?

– Нет, сегодня неудачно.

Они вошли в каюту. После яркого солнца – здесь показалось темно.

Андрюша, почесывая широкую, волосатую грудь, зевал.

Возницын снял треуголку и сел на рундук вытирая мокрый лоб.

– Я к тебе, Андрюша, не надолго. С приятной новостью, с ордером из конторы: Карлуша велит поставить «Новый транжемент» поближе к Астрахани. Вот тебе ордер, – подавая Дашкову бумагу, сказал он.

В это время наверху, на палубе, что-то упало. Андрюша недовольно скривился и выбежал из каюты, крикнув набегу:

– Посиди, Сашенька, я – сейчас!

Андрюша замешкался наверху. Было слышно, как он, топая ногами, кричал на кого-то:

– Я те в буй [24] другой раз посажу, стервеца! Ведь, давеча велел перенести на штирборт [25].

Затем шаги над головой стихли, видимо командир пошел на бак. Возницыну лень было выходить на палубу – покидать прохладу каюты. Он оглядел андрюшино жилье.

Знакомая картина.

На стене, над постелью, распласталась волчья шкура. Пушистым комком висели в углу заячьи шкурки. На рундуке стояло чучело какой-то голенастой птицы.

На столе лежала краюха хлеба с воткнутым в нее ножом, кус сала, шомпол, рог c порохом, кисет, трубка и какая-то книга в желтом телячьем переплете.

Возницын потащил к себе книгу.

– Посмотрим, что это Андрюша читает? – улыбаясь, подумал он. Возницын знал – Андрюша до книг не охотник.

Возницын развернул книгу. На странице андрюшиным размашистым почерком стояло:


18 Василей посажен на бак за играние в кости.

19 Мазали левую сторону смолою и конопатили маслом.

20 Пришел от веста бот корабля «Александр Магнус».

21 Матрос Горовой упал с гальюна и утонул.

23 ветр велик, временами порывен.

24 сего числа был шабаш для ангела государыни-царицы.


Возницын захлопнул книгу: ничего интересного – это шханечный журнал.

Он отбросил книгу и, легонько насвистывая, стал ждать командира.

Наконец дверь отворилась – вошел Андрюша. Его сон окончательно прошел.

– Что ты там гневаешься?

– Да как же на них, чертей, не кричать? Распустились от безделья. Вчера, пока я отдыхал после обеда, передрались: музур убил матроса.

– И как, сильно убил?

– Да раскровянил морду порядком. Сегодня, положим, уже хорош: только в фонарях ходит.

– Что ж ты, кошками музура штрафовал?

– Всего было. Посадил в буй на бак, а он, сняв буй с ноги, бросил в море. Это казенную-то вещь! Придется снова всыпать да лень. Ну их всех к чорту! – плюнул он. – Что у вас слышно? Карлуша-то когда от нас убирается в Питербурх?

– Не сегодня-завтра. Ждем указу от Адмиралтейств-Коллегий. Оттого он и ходит злой, что Санкт-Питербурх не шлет бумаги.

– А капитан Мишуков что делает?

– Строить адмиралтейство на новом месте собирается. Все с чертежами возится…

Возницын взял треуголку и, нехотя, поднялся.

– Куда ж ты, Сашенька, спешишь? Оставайся – стерляжьей ухой угощу: час тому назад поймали!

– Некогда – надо еще на «Периную тяготу» заехать.

– И князь тоже поближе к Астрахани станет?

– Да, князю кроме того – нахлобучка, – улыбнулся Возницын. – Карлуша кригсрехтом грозится, ежели Масальский будет и впредь рукам волю давать – уж больно он зуботычины любит!

– Он у нас таковский! Петушок! – ответил Андрюша, выходя из каюты вслед за Возницыным. – Эй, боцман, трап господину секретарю!


* * *

Уже было три часа пополудни, когда Возницын вернулся в Астрахань из поездки на суда.

Он медленно шел домой: торопиться было некуда. Возницын знал, что в этот час Карлуша еще отдыхает после обеда, а в канцелярии такая же духота и канцелярские служители клюют носами над опостылевшими, пыльными папками.

В такую жару не хотелось ни о чем думать, не то что работать. А в гавани работа кипела.

С берега Волги, где каторжники забивали сваи, доносилась знакомая морская песня:

Вот раз, по два раз,

Кто командовать горазд,

Тому чарочка винца,

Два стаканчика пивца,

На закуску пирожка,

Для забавы девушка…

От Соляных амбаров, с огромными кулями соли на спине, легко бежали к барже гологрудые персы-музуры: соль грузили для отправки в Санкт-Петербурх солить корабли балтийской флотилии.

В тени адмиралтейских магазейнов примостился старый солдат-цырюльник. Он брил рекрутов.

Возле него стояла толпа молодых матросов.

Те, у кого голова была уже выбрита, как полагалось – до половины, потешались над товарищами, которым предстояла эта неприятная операция.

Солдат-цырюльник делал свое дело молча, со строгим лицом, точно священнодействовал.

Молодой рекрут, со смешно торчащими на одной части головы рыжими волосами, поливал из ковшика воду на подставленную голову. А солдат-цырюльник, скривив от натуги рот, тупой бритвой терзал очередную жертву.

– Глянь а сморщился-то как – ровно чарочку выпил!

– Терпи, казак: каторжником будешь!

– Ванюха, а ты теперь вроде как удод – с чубом! – гоготали со стороны.

Увидев проходившего мичмана, разом попритихли.

У кирпичных адмиралтейских ворот босой караульный солдат препирался с бабой-харчевницей. Баба хотела пройти в адмиралтейство, а караульный не пускал ее.

– Не знаешь разве – в морскую гавень вашему брату, харчевнику, ходить запрещено!

– У меня ж командирский денщик зимбиль [26] взял! – лезла баба.

– Ступай, ступай! – беззлобно приговаривал солдат, одной рукой держа мушкет, а другой бесцеремонно упираясь в необъятную бабину грудь.

А среди плаца все еще стоял под восемью фузеями Ефим Чеснок. Он, видимо, достаивал последний, шестой час.

Несмотря на невыносимую жару, матрос был бледен. Он глядел невидящими глазами куда-то в одну точку. Он стоял уже не так ровно, как три часа тому назад, а оплюхнув под непосильной тяжестью.

Возницын, проходя мимо, отвел глаза в сторону.

Не успел он пройти нескольких шагов, как сзади послышался лязг и какой-то шум.

Возницын обернулся – Ефим Чеснок лежал ничком в песке, накрытый восемью фузеями.

Возницын кинулся, было, к нему, но уже из караульной избы к штрафованному матросу бежал солдат.

Когда Возницын вошел к себе, Афанасий лежал в сенях на кошме, задрав вверх ноги, и пел «Не белы снеги». Увидев барина, Афанасий вскочил.

– Дай умыться! – сказал Возницын, проходя в комнату и на ходу стаскивая пропотевший кафтан.

Возницын умывался всегда у крыльца.

Он сбросил рубаху и вышел на крыльцо. Афанасий ожидал его с полотенцем и кунганом в руках.

Возницын с удовольствием подставил голову под струю воды. Афанасий лил из кунгана и, по привычке болтливого человека, уже что-то рассказывал.

– А сегодня из Питербурха к капитану Мишукову барыня с сыном и чернявой барышней приехали, – тараторил Афанасий.

Возницын, отфыркиваясь, с удовольствием мылся. Он не расслышал, что сказал Афанасий, но не переспросил его. «Все равно ничего путного не скажет», – думал Возницын.

V

Софья уже несколько дней прожила в Астрахани, но все никак не могла урвать минуту, чтобы исполнить поручение келарши Асклиады. Наконец к воскресенью кое-как устроились на новом месте, в небольшом домике у Знаменской церкви.

В воскресенье после обеда капитанша Мишукова отпустила Софью отнести письмо старице-управительнице.

(Софья не сказала, что вотчинами Вознесенского монастыря в Астрахани управляет мужчина: она боялась, как бы капитанша не дала ей в провожатые денщика Платона. А Софье хотелось погулять одной.)

Управитель жил за рекой Кутумом, в Казанской слободе, возле Петухова ерика – так было написано на конверте.

Выйдя из дому, Софья пошла напрямки к Агарянским воротам.

Она шла мимо убогих домишек астраханских жителей, мимо дурно пахнущих дворов, обгороженных желтобурыми глиняными плетнями, мимо запертых ларей и амбаров закрытого и обезлюдевшего в эти часы русского базара, мимо высохших, блестящих на солнце, солончаковых пустырей.

День стоял безветреный и жаркий.

Улицы Белого города были пусты.

Софья повстречала до Агарянских ворот лишь нескольких человек. В длинных до пят бумажных халатах прошли двое плосконосых, смуглых татар, на осле проехал перс да из «входской» церкви, мимо которой проходила Софья, вышел курносый пономарь и обыкновенный, российский никудышный попик.

Астрахань томилась в зное. Даже собак не было слышно. Только на чьем-то дворе дико кричал рассерженный осел.

Софья прошла до Агарянских ворот и остановилась в их тени.

Прямо перед ней тек мутный неширокий Кутум.

На противоположном берегу, из-за деревьев, государева аптекарского сада, виднелись главы церкви Казанской богоматери.

Слева блестела на солнце просторная Волга.

По Кутуму плыли рыбачьи челны. Несколько бус, нагруженных чем-то, стояли невдалеке, у берега.

Поближе к Волге были видны вытянутые на берег лодки. Возле них, на песке, лежали и сидели люди.

Софья решила подойти к ним и попросить перевезти в Казанскую слободу.

Она уже сделала несколько шагов по песку, как вдруг услышала – кто-то нагоняет ее.

Софья невольно обернулась и едва не вскрикнула от удивления: из ворот вышел востроносый мичман, которого она встретила в тот памятный день в Питербурхе. Она обрадовалась Масальскому, словно какому-то хорошо знакомому, близкому человеку.

– Здравствуйте! – приветливо улыбаясь, сказала она и запнулась, – Софья поймала себя на том, что не знает даже, как звать этого востроглазого мичмана.

Масальский не меньше ее удивился и обрадовался встрече.

– Здравствуйте! Как вы попали сюда, в эту берлогу? – тряся маленькую ручку Софьи обеими руками, приветствовал Масальский. Он с интересом разглядывал ее. Из тоненькой, чуть начинавшей оформляться девчонки она превратилась в цветущую девушку.

Масальский любовался Софьей.

А Софье хотелось расспросить о Саше, о том симпатичном мичмане, о котором она часто вспоминала в Питербурхе. Но сразу спрашивать о нем было как-то неловко.

– Вот не ожидала вас здесь встретить! – невольно солгала она. Сколько раз за долгую дорогу в Астрахань она думала о том, что, может быть, тот мичман еще служит в Астрахани, хотя прошло столько времени и надежды на встречу было мало.

– Как же, а, ведь, вы провожали нас из Санкт-Питербурха разве забыли? – напомнил Масальский.

– Да это так давно было…

– Куда сейчас путь держите?

– Мне надо в Казанскую слободу. Перевезите меня вон туда, – указала Софья.

– Хорошо. Только раньше заедем к нам на шкоут? Посмотрите, как мы живем. А тогда доставлю вас, куда прикажете!

Софья колебалась.

Один голос говорил:

– Соромно с ним ехать! Да и не безопасно. И письмо не успеешь передать!

Другой перебивал:

– Он же, ведь, свой: мичман. А письмо – не к спеху! Не сегодня – в другой раз передашь!

Масальский понял ее колебания:

– Не бойтесь – доставлю вас к капитанше в целости. Мы быстро доедем: шкоут стоит возле самого города, у Заячья острова. Поедем!

Масальский взял ее за локоть.

Софья не тронулась с места – не решалась ехать с малознакомым человеком.

Но в эту секунду откуда-то вынырнула заманчивая мысль:

– А, может быть, там его увидишь?..

– Только ненадолго, хорошо? – умоляюще посмотрела она своими большими, синими глазами.

– Хорошо! На полчаса, не больше!

Масальский был вне себя от радости. Беспокоило лишь одно – Возницын сегодня дневальным в порту. Как бы не увидал с берега, чорт. Ну да, впрочем, что она невеста его, что ли? – успокаивал себя Масальский.

Когда они подошли к шлюпкам, люди все стояли на вытяжку.

– Боцман, подъезжай к складам, забирай припасы, а мы – поедем! – приказал Масальский.

Матросы зашевелились, сталкивая с берега шлюпки. Софья смотрела на противоположный берег, и ее снова взяло сомнение: ехать ли? Но Масальский подтолкнул ее:

– Не задерживайте!

Софья прыгнула в шлюпку.

Лодка понеслась по Кутуму навстречу Волге.

– Не надоело вам ехать на лодке от Москвы до Астрахани? – спросил, улыбаясь, Масальский.

– Нет. В Питербурхе я полюбила воду. Мы на капитанской верейке часто катались по Неве, – похвасталась Софья.

Софья с удовольствием глядела, как уплывают прочь стены астраханского кремля, высокая Пречистенская башня, двухэтажный Успенский собор, главы Троицкого монастыря, дома, огороды, портовые магазейны, склады, мачты кораблей.

Софье не нравилось только, почему шлюпка держится ближе к правому, пустынному берегу, где кроме рыбачьих станов да войлочных кибиток калмыков ничего не было видно.

– Наверно, так надо, – подумала Софья.

А Масальский прикидывал в уме:

– Так-то, друг Сашенька, не различишь, кто поехал: далековато…

Востроносый мичман не солгал – ехали недолго: не успели уйти назад последние хибарки астраханских слобод и юрты татар, как справа, у острова, в широком ерике показался двухмачтовый корабль.

– Вот наша изба, – указал Масальский на шкоут.

Пестрый, расписанный на бархоуту [27] всеми цветами радуги, шкоут, казалось, летел навстречу шлюпке.

На корме было два окна с резными, точно у терема, наличниками. Под окнами две дородные девки с коронами на головах и русалочьими хвостами держали рог изобилия, из которого сыпались цветы. Цветы падали прямо на крупную надпись, выведенную красной краской: «Периная тягота».

– Куцевол, парадный трап! – закричал Масальский, подбегая шлюпкой к правому борту корабля.

Сердце Софьи учащенно билось. Она ждала: вот на палубе покажется он. Подаст ей руку, поможет взойти…

Но, вместо этого, с палубы шкоута, сверху, не очень дружелюбно глядели какие-то лохматые, точно невыспавшиеся, люди.

Спустили парадный, с поручнями, трап.

Масальский хотел, было, поддержать Софью, не она отстранила его руку и ловко взбежала на палубу.

Масальский предупредительно заскочил вперед и открыл дверь в кормовую каюту, на обеих половинках которой были нарисованы двое часовых – матрос и преображенец.

Софья вошла в каюту и остановилась у порога.

Два маленьких слюдяных окна не давали много света. После яркого солнца в каюте показалось темно.

Масальский вихрем промчался вперед, что-то схватил со стены, что-то со стола, сунул все в рундук. Затем обернулся к Софье.

– Посидите, голубушка, я сейчас!

И умчался наверх.

Софья огляделась. Глаза понемногу привыкали к полутьме. Стены каюты были расписаны масляными красками. Живописец хотел, очевидно, изобразить райский сад. На стенах красовались причудливые зеленые деревья и какие-то невиданные красные цветы на фиолетовых, синих и желтых стеблях. Цветы были одинаковой высоты с деревьями.

Среди сада гулял в малиновых шароварах и оранжевой чалме густобородый шах. За ним шли разноцветные бирюки, кошки, олени, верблюды.

Над тощей командирской постелью пышногрудая, крутобедрая Сусанна выходила из воды. Из-за кустов на нее плотоядно глядели двое стариков в персидских папахах. Старики, восторженно разводя руками, открывали рты. Изо ртов вылетали написанные русскими литерами слова: чох-якшы? [28].

Софья в одну минуту осмотрела роспись – больше в каюте смотреть было нечего.

В углу стояла флинта, возле двери на гвозде висел русый парик да болталась на перевязи шпага.

Все это не представляло интереса.

Правда, Софья обратила внимание на мичманскую постель: наволочка на подушке была грязная («бедненький, и присмотреть за ним некому!»), а одеяло расшито цветами.

Софья воровато оглянулась на дверь – не видит ли кто – и, нагнувшись, торопливо приподняла край одеяла – рассмотреть поближе.

Конечно, оно было монастырской работы. Так работали чернички и в Вознесенском монастыре.

Оправив постель, Софья села к столу.

И тут она увидела самое главное: на столе лежало небольшое зеркальце в золоченой оправе.

Софья вытерла его ладонью и взглянула: в зеркале отразились черные, точно насурмленные брови, большие синие, немного лукавые глаза, прямой нос. Этим Софья была довольна.

Дальше шли губы. Они были сочные, но Софье не нравилось, почему нижняя губа немножко полнее верхней. Когда, бывало, в детстве, она надует губы, мать Серафима легонько била пальцем по этой нижней губе, приговаривая:

– Ишь, губы толсты, брюхо тонко!

И верно: в пояснице Софья была тонка.

Софья облизала губы и еще опустила зеркальце, продолжая осмотр.

Низкий вырез открывал всю шею и часть груди. Шеей Софья осталась вполне довольна: ни косточки, ни прыщика.

Она поправила кружева на груди. Под пальцами хрустнула бумага – келаршино послание.

Еще раз оглядела голову и положила зеркальце на место.

Сверху донесся какой-то крик. Софья прислушалась: командир кого-то отчитывал.

Чей-то испуганный голос отвечал, заикаясь:

– Истинный бог – кот съел!..

В то же мгновение послышался сильный шлепок, что-то грузно упало на палубу.

– Живо неси!

Дверь отворилась. В каюту влетел розовощекий, со смешным – без подбородка – куриным личиком князь Масальский. Он нес связку вяленой рыбы.

– Олухов дюжина, а самому за всем приходится глядеть! – извиняющимся тоном сказал он Софье.

Масальский достал из рундука флягу, два вызолоченных стаканчика, тарелку с конфетами, изюмом и орехами, нож, вилки. Потом подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул уже более ласково:

– Ну, давай!

В дверь просунулась рука. Она передала Масальскому сначала миску с вареным осетром, затем краюху хлеба и арбуз.

– Прошу отведать нашего, морского, хлеба-соли! – пригласил Масальский, садясь рядом с Софьей.

«Вот видала б мать Серафима, что сказала бы, – улыбаясь своей мысли, подумала Софья: – Как жених с невестой!»

Масальский налил из фляги в стаканчик и, чокаясь с Софьей, сказал:

– За ваш приезд в Астрахань!

Софья еще ни разу всерьез не пила вина. Мать Серафима давала ей в престольный праздник – Вознесенье – маленькую чарочку. Вино было вкусное, сладкое. От него чуть кружилась голова точно после качелей.

Софья вспомнила, как привозили с ассамблей капитаншу Мишукову – еле живую, как она отлеживалась после попойки несколько дней.

И все-таки сейчас захотелось самой попробовать: хорошо это или плохо?

– Я только одну выпью, – решила Софья.

Она пригубила. Вино было ароматное, сладкое.

– Пейте сразу: вино слабенькое. Вот так! – учил Масальский, опрокидывая свой стаканчик в рот.

Софья послушалась.

Немного обожгло горло, захватило дух, но тотчас же прошло – разлилось по всему телу приятной теплотой.

– Ну как: хорошо? – спросил Масальский.

– Ничего, – улыбнулась Софья и взяла из миски кусочек осетра.

– Ешьте, пожалуйста! – угощал Масальский.

Софья отказывалась: она, ведь, только что отобедала и не хотела есть.

– Так ешьте конфеты, орехи!

Софья с удовольствием принялась за сладости.

– Откуда у вас монастырское одеяло? – спросила она у Масальского.

– У меня сестра в Рождественском монастыре, что у «Трубы» – келаршей.

– Мать Евстолия? – удивилась Софья: – Да я ж ее знаю. Она у нас в Вознесенском, бывала…

Настал черед Масальского удивляться.

– Я жила в Вознесенском, училась у книжной старицы!..

Они разговорились.

– А, ведь, он смешной, но – милый, – думала Софья, глядя на оживленного от выпитого вина и от приятной встречи Масальского. Теперь, после рассказа о сестре, этот востроносый мичман с куриным лицом стал действительно каким-то своим человеком. И Софья не очень отнекивалась, когда Масальский предложил ей выпить по второй:

– За Москву!

Софья чувствовала себя прекрасно. Ей стало весело, хорошо. Голова не болела – лишь слегка кружилась, но была совершенно ясна. Софье хотелось говорить, говорить… Слова текли легко и свободно. (А, ведь какую косноязычную чушь несла капитанша, когда ее после ассамблеи, пьяную, привозили домой!)

…Уже солнце садилось и райский сад на стене каюты горел в лучах заката адским пламенем, когда Софья наконец спохватилась: надо ехать домой.

(Письмо она давно решила отвезти в другой раз.)

Масальский не удерживал ее.

Софья встала из-за стола и хотела, было, сделать шаг, но пошатнулась и едва не упала, если бы во-время не поддержал Масальский.

– Что такое? – с ужасом спросила она, опускаясь на скамью.

– Ничего, ничего, пройдет! – криво усмехался Масальский. – Это дербентское зелье – оно с ног валит!

Масальский и сам не очень твердо стоял на ногах: он выпил в несколько раз больше Софьи.

Софья с минуту посидела на скамейке и вновь попыталась подняться. Но ее ноги совершенно отказывались двигаться.

– Софьюшка, вы прилягте, на минутку отдохните, это скоро пройдет, – уговаривал Масальский, кое-как подводя Софью к постели. – Полежите, а я пойду на палубу!

И Масальский, стараясь итти возможно ровнее, вышел из каюты. Софья осталась одна.

Шнуровка корсажа сильно давила – Софья слегка отпустила ее. Клонило ко сну.

Софья с вожделением глянула на подушку в грязной наволочке, но продолжала сидеть, опираясь плечами о стену.

На реке поднялся небольшой ветер – шкоут чуть покачивало. И это мерное покачивание убаюкивало.

Софья пялила глаза, стараясь не уснуть.

Солнце зашло, и в каюте с каждым мгновением становилось темнее. Софья сидела, обдумывая положение. Мысль ее работала лихорадочно.

– Засиделась. Напрасно пила! – думала она.

Масальский держал себя хорошо, не позволял себе никаких вольностей – с этой стороны опасений не было. Тревожило другое: что сказать капитанше, явившись ночью домой?

– Скажу: управительница не отпускала ехать вечером. Оставила ночевать. Посижу здесь до утра, а утром он отвезет…

Шкоут мерно покачивался.

…Она открыла глаза: к кровати, на цыпочках, подходил Масальский.

Увидев, что Софья не спит, Масальский укоризненно протянул:

– Софьюшка, голубь мой, а вы не спите? Я вас разбудил? – шопотом говорил он. – Я только за шинелью пришел: укладываюсь спать наверху. А вы лягте, родная, лягте, не стесняйтесь!..

Он говорил все это так просто и убедительно, точно старший брат журит младшую сестренку, что Софья и в самом деле почувствовала себя в чем-то виноватой. Она и не подумала сопротивляться, когда Масальский осторожно взял ее за плечи и уложил на постели.

– Грязная наволочка – ну и пусть! – мелькнуло в голове у Софьи.

Софья вытянула ноги на кровати и даже улыбнулась – так было хорошо. Сейчас не хотелось думать ни о чем – ни о письме, ни о предстоящем разговоре с капитаншей, ни о том, что давит нерасплетенная коса. Сейчас хотелось спать, спать и спать…

Масальский не уходил. Он присел на край постели и положил руку на полное плечо Софьи.

Софье лень было шевельнуться, лень было сказать: что же вы не уходите?

Кровать, каюта, все-все – плыло, кружилось волчком. Казалось, что шкоут попал в какой-то сумасшедший водоворот.

Рука Масальского медленно сползала от плеча к труди. Рука стала дрожать.

И в одно мгновение уставший, затуманенный вином мозг Софьи прорезало воспоминание: ночь в Славянке, грек. Она встрепенулась, стараясь побороть усталость и сон.

– Что надо? – заплетающимся языком спросила Софья.

– Ничего, Софьюшка, ничего. Туго стянуто. Я отпущу немного. Ничего! – бессвязно бормотал Масальский, все крепче прижимаясь к Софье.

Его руки стали вдруг настойчивыми и грубыми…

Софья закричала, рванулась из рук Масальского, напрягая последние силы, но сил было мало…

И в полутьме каюты Софья на одно короткое мгновение увидела над собой куриное личико мичмана, передернутое какой-то необычайной гримасой.


* * *

Софья проснулась от жажды: нестерпимо хотелось пить. Во рту было сухо и горько.

Софья лежала, соображая: где же она?

За бортом лениво плескались волны, чуть покачивая судно.

«Еще плывем из Москвы в Астрахань» – была первая мысль. Но тут же Софья с ужасом почувствовала – на постели, бок о бок с ней, кто-то лежит.

Она повернула голову и при лунном свете, освещавшем каюту, увидела: рядом с ней, на подушке, лежало чье-то незнакомое, востроносое, мужское лицо. От него несло винным перегаром.

Мгновенно вспомнилось все.

Что-то заныло, упало в груди, похолодели руки…

Софья вскочила и, осторожно, боясь разбудить Масальского, сползла с постели.

Встала, шатаясь, как пьяная, хотя от давешнего хмеля остался только горький вкус до рту и горький осадок на душе. В изнеможении оперлась о стену. Руки упали безвольно вдоль тела. Она стояла, запрокинув голову.

– Господи, что же со мной стало?

Слезы неудержимо текли по щекам.

– Нет, бежать, бежать скорее отсюда! От этого позора! – очнулась она.

Софья дрожащими руками поспешно приводила себя в порядок. Зашнуровывая корсаж, схватилась: а где же письмо?

Асклиадино письмо исчезло.

Как ни противно было, подошла на цыпочках к кровати.

На сбитой постели лежал, разбросав ноги и руки, точно пьяный посадский под забором, востроносый мичман. Один глаз был чуть приоткрыт. Изо рта вылетали какие-то булькающие звуки.

Софья глядела на него с отвращением, с брезгливостью и, в то же время, словно не могла оторваться.

Должен был бы стать самым близким человеком, а стал непереносимым: курье – без подбородка – личико противно до тошноты!

Софья чуть сдержалась, чтобы не плюнуть в этот мерзкий, куриный лик.

Отвела взор. Глянула на пол.

У кровати валялся серо-голубой мичманский галстук. Рядом с галстуком лежало злополучное письмо келарши Асклиады.

Софья схватила его – конверт был цел, только чуть надтреснулась сургучная печать, – сунула за корсаж и, не оглядываясь, кинулась вон из каюты.

От луны на палубе было светло, как днем. Палуба походила на цыганский табор – она вся была заставлена пологами, под которыми матросы укрывались на ночь от комаров.

Со всех сторон раздавался храп – в этот час вся команда шкоута спала мертвым сном.

Софья, оглядываясь подошла к борту. Трап не был убран. На волнах, чиркая бортам о шкоут, чуть, покачивалась гичка.

Софья, не раздумывая ползла по трапу вниз. С непривычки спускаться по веревочной лестнице было трудно – трап раскачивался, мешала длинная юбка.

Но Софья не смотрела ни на что. Она хотела поскорее уйти от этой проклятой «Периной тяготы».

VI

Возницын поднялся и сел – лежать на лавке больше не было никаких сил: заедали клопы.

А спать хотелось мучительно. Почесываясь, Возницын глянул в окно.

Полная луна стояла над портом. До третьего битья в колокол оставалось самое малое три часа. Можно было бы еще хорошенько соснуть.

– Разве свечёй их, окаянных, попробовать жечь? – подумал Возницын.

Но тотчас же понял всю бесполезность этой затеи.

– Последний огарок изведешь, а толку никакого: их тут, в щелях, чортова пропасть!

Возницын встал.

Приходилось устраиваться на ночь по-иному.

Возницын убрал со стола на подоконник чернильницу и свечу, сгреб связку кожаных билетов (они выдавались на вынос какой-либо вещи из порта) и бросил их на лавку, в угол, где уже лежали парик, треуголка и шпага; швырнул туда же ключи от пороховых погребов и разных магазейнов и амбаров, которые, по регламенту, дневальный офицер должен был держать «в великом бережении», и стал укладываться на столе.

Возницын положил под голову свою старую шинель и лег. Но как ни ложился Возницын, его ноги все равно свешивались со стола.

– На таком столе Андрюше Дашкову спать еще туда-сюда… – иронически подумал он, ерзая по столешнице. И все-таки в этой неудобной позе Возницын задремал и не слышал даже, как в караульную избу вошел матрос.

– Ваше благородие, – робко окликнул он дневального офицера.

Возницын встрепенулся.

– Кто там? Что надо? – недовольно спросил он, подымая голову.

– Это я, ваше благородие, гребец Лутоня.

– Ну, что случилось?

– У седьмого нумера женщину из реки вытащили – утопала, – козыряя, докладывал матрос.

Взяла досада, теперь-то уж наверняка не придется спать – надо будет звать лекаря, опрашивать утопавшую, потом писать рапорт.

Возницын свесил со стола длинные ноги.

– Должно быть, опять кто-нибудь пьяную куму на берег провожал, да и ввалил в реку? – спросил Возницын, слезая со стола.

– Никак нет, ваше благородие. Они одни плыли в гичке. Хотели причалить, встали маленько на борт – и готово, – словоохотливо рассказывал матрос. – Я сплю, слышу ровно кто кричит: спасите!

– Ладно – перебил его Возницын: – Волоките сюда эту полунощницу, ежели сама ходить может!

– Как же, они маленько плавать умели…

Матрос исчез за дверью, а Возницын, тем временем, надел парик, нацепил надоевшие до-нельзя лядунку и шпагу. Потянулся, зевая и улыбаясь:

– Наверно, бедняжка, икает с перепугу! – подумал он. И представил себе: мокрая, ровно курица, грязная, пьяная баба…

Возницын высекал у стола огонь и зажигал свечу, когда послышались голоса.

– Вот сюда, сюда!.. – говорил матрос. В караульную избу кто-то вошел.

Возницын обернулся и остолбенел от удивления: перед ним, вымокшая до нитки, стояла наставница детей капитана Мишукова, та, синеглазая еврейка!

Возницын сразу признал ее, хотя она за эти годы значительно покрупнела и округлилась.

Увидев Возницына, она всплеснула руками:

– Сашенька!

Попятилась назад и вдруг как-то осела наземь. Возницын бросился к ней вместе с матросом. Они подняли Софью и положили на лавку.

– Воды! – кликнул Возницын.

Матрос кинулся в темные сени, загремел ковшом, притащил воду.

Возницын взял из рук матроса ковш и сухо сказал:

– Можешь итти!

Матрос ушел, посмеиваясь в усы:

– Кума-то кума да еще чья – неведомо!..

Возницын осторожно брызнул в лицо девушки. Лицо задергалось, но глаза продолжали оставаться закрытыми.

Тогда Возницын в испуге стал трясти Софью за плечи, точно ребенок уснувшую няньку:

– Машенька!..

– Оленька!..

– Катенька!.. – звал он, не зная ее имени.

Наконец девушка открыла глаза и приподнялась.

– Меня Софьей звать, – смущенно улыбаясь, сказала она.

Софья поспешно отодвинулась от Возницына – она боялась, что Возницын услышит винный запах.

– Как вы сюда попали? Куда вы ехали? – участливо спросил Возницын, садясь на лавку.

Он говорил, стараясь не глядеть на Софью, не видеть ее голых плеч и груди, которые слабо прикрывало мокрое платье.

– Это – потом. Сперва мне надо бы обсушиться! Я озябла…

Возницын только теперь заметил, что Софья стучит зубами от холода.

– Я принесу халат и стакан вина! Вино хорошо согреет, – вскочил он, хватая с лавки треуголку.

– Нет, нет, ради бога, не надо вина! – в испуге замахала руками Софья. – Только халат! И кабы можно было затопить эту печь! – попросила она.

– Отчего ж? Я мигом затоплю! – засуетился Возницын. Он открыл дверцу.

– Щепа в ней есть, остается лишь поджечь.

Он хотел уже взять со стола свечу, но Софья ласково остановила его:

– Вы идите, а я сама это сделаю!

Возницын выбежал из караульной избы.

Софья вынула из-за пазухи мокрый конверт, сняла ботинки и чулки и разожгла в печке сухую щепу.

Возницын вернулся очень быстро. Он принес полотенце и длинный шелковый халат.

Софья, расплетая косу, с интересом глядела, как Возницын хозяйственно завешивал своей шинелью маленькое оконце караульной избы.

Устроив все, Возницын обернулся к девушке:

– Вот закройтесь на крючок и переодевайтесь! Я буду в сенях. Коли что понадобится, кликните!

Теперь он смело глядел на нее: длинная коса была распущена, и волосы, как плащом, покрывали Софью до колен.

– Спасибо, спасибо! – горячо благодарила Софья, крепко пожимая холодными пальцами руку Возницына.

Возницын вспыхнул до ушей.

– Пустяки, не за что! Согревайтесь! – Он шагнул за порог.

Дверь закрылась на крючок.

Возницын в темноте нащупал скамейку, где стояла кадка с водой, и сел. Он не собирался подслушивать, но невольно ловил каждый звук, доносившийся из-за двери.

Ему не терпелось – хотелось поскорее вновь увидеть ее.

Давешний сон окончательно пропал.

Время тянулось нестерпимо медленно.

Возницыну надоело сидеть. Он вышел из караульной избы на двор.

В лунном свете были хорошо видны ближайшие караулы. У провиантских складов, опершись на мушкет, неподвижно стоял караульный солдат.

– Дремлет, наверное, каналья – подумал Возницын, но не захотел отходить от избы.

Он глянул на самый ответственный караул – у порохового погреба – там караульные не спали.

К пушкарю, стоявшему с пикой, как полагается, у самой двери, как раз подошел солдат, ходивший кругом погреба с обнаженной шпагой в руке. Солдат, должно быть не прочь был покалякать с товарищем, но пушкарь, видевший Возницына, цыкнул на солдата, и он снова пошел в обход.

Возницын вернулся в сени и стал терпеливо дожидаться. Наконец щелкнул крючок. Дверь отворилась.

– Входите! – сказала Софья, отступая в глубь избы.

Возницын вошел.

Теперь Софья была в измятом, но более сухом платьи.

– Посижу на дорогу и пойду домой спать!

Она села на лавку.

Возницын присел поодаль, на краешек.

– Куда же это вы неудачно ездили? – улыбаясь, спросил он.

Софья давно приготовила ответ на этот вопрос.

– Не спрашивайте – смешная и глупая затея, – усмехаясь, ответила она: – Все заснули, а мне не спалось. Я пошла к Волге. Вижу гичка стоит у берега. Дай, думаю, покатаюсь. Не успела доехать до Кремля, – весло сломалось. Я стала грести обломком. Кое-как подъехала к берегу и хотела выпрыгнуть да оступилась и попала в реку… Вы меня проводите из порта? – спросила она, вставая.

– Провожу, – упавшим голосом ответил Возницын – ему не хотелось так скоро расставаться с Софьей. – Жаль – я дневальный, мне далеко уходить нельзя. Я могу только до ворот провожать. А вы где живете? – спросил Возницын, когда они вышли из караульной избы.

– В Белом городе, у Знаменья, где капитан Мишуков…

Четвертая глава

I

Уже две недели Возницын был в отменно-хорошем настроении. Дома он сносил надоедливую болтовню Афанасия и прощал ему то, что денщик потихоньку пьет барский чихирь.

А в канцелярии не замечал нудной секретарской работы.

Поглощенный своими мыслями, Возницын привычно просматривал скудные корабельные табели «о приеме провианту», «о больных людях», «о служителях корабельных и кто с кем в каше» и, подсчитывая офицеров и матросов, людей налицо и «нетчиков», сухари и пиво, уксус и боченки пресной воды и прочее, – привычно составлял «повсядневные ведомости» кораблей.

Мир казался Возницыну прекрасным.

Одно тяготило Возницына: ему не с кем было поделиться своей радостью. Приятели – Андрюша Дашков и князь Масальский – стояли далеко: капитан Мишуков, назначенный вместо фон-Вердена главным командиром над портом, укрыл суда на осень в Ярковской гавани.

Не Афанасию же рассказывать обо всем!

А рассказать, как казалось Возницыну, было о чем.

После той памятной ночи Возницын несколько раз встречался, с Софьей. Они уходили куда-либо к Волге и сидели, разговаривая: Софья боялась ходить с Возницыным по городу, чтобы их не увидели вместе. (Ей все еще удавалось обманывать капитаншу: Софья уходя из дому, каждый раз говорила, что идет навестить старицу – вотчинную управительницу Вознесенского монастыря).

Сегодня они тоже условились встретиться – было воскресенье, день, удобный для обоих.

Когда часы на Пречистенских воротах Кремля пробьют четыре пополудни, Возницын должен был с лодкой ждать Софью на Кутуме, против Кабашных ворот Белого города: Софья хотела съездить по какому-то делу в Казанскую слободу.

Время у Возницына тянулось невозможно медленно.

Он давно приготовил лодку, пообедал, приоделся и все еще до срока оставалось около часу.

Возницын взял со стола свои любимые «Краткие нравоучительные повести», подаренные Фарварсоном, перевернул страницу-другую и отложил: сегодня чтение не шло на ум.

Он встал, пригладил перед зеркальцем парик, подкрутил русые усики и, надев треуголку, вышел.

Гребец Лутоня ждал у пристани с лодкой.

– Ступай, я один поеду, – сказал Возницын, прыгая в лодку. Он медленно плыл вверх по Волге до Кутума и все-таки, пока на Пречистенской башне пробили часы, Возницын прождался у берега.

Но вот пробило четыре.

Возницын не спускал глаз с черного провала Кабашных ворот.

Софья не шла.

Он сидел, кусая ногти.

– Не придет! Капитанша задержала!

Наконец в воротах показалась Софья.

Увидев ее, Возницын замахал треуголкой.

– Вы давно ждете? – спросила Софья, подходя к лодке.

– С утра, – пошутил Возницын.

– Бедненький! – сказала Софья, садясь в лодку. Несколько взмахов весел – и они очутились на противоположном берегу.

Софья легко выпрыгнула из лодки.

– Долго задержитесь в слободе?

– Нет, Сашенька, я – скоро. Только передам письмо. А тогда мы поедем кататься. Хорошо?

– Ладно!

Возницын смотрел вслед ей, пока Софья не скрылась за первыми мазанками Казанской слободы.

Подходя, к слободе, Софья вынула из-за корсажа злополучное письмо. Оно было сильно подмочено, печать почти вся облупилась.

– Ну да ничего – чай, водой ехали, а не по сухому пути; всё могло случиться! – подумала она.

Софья взглянула на адрес:

«Георгию Галатьянову – в Казанской слободе, в доме Исакова».

«Какой он, этот управитель: молодой, старый?»

Вспомнилось, как про него говорила мать Серафима: жох!

– Должно быть, молодой.

Она оправила платье.

Из царского аптекарского сада доносились ароматные запахи целебных трав. И в то же время слобода пахла рыбой и солью: все дворы были увешаны рыбой, вялившейся на солнце.

У первого встречного Софья узнала, где находится дом Исакова – он стоял у самого Петухова ерика.

Это была маленькая, как все в слободе, мазанковая избенка – точно в Переведенских слободах в Питербурхе. Только на ее дворе не стояли вешала, а на разостланном ковре сушилось сарацинское пшено.

Дверь мазанки была открыта настежь.

Софья подошла к двери и окликнула:

– Есть кто-нибудь?

– Входите, не бойтесь! – раздался из мазанки голос.

Голос показался Софье странно-знакомым.

Софья боязливо вошла и становилась у порога: в мазанке были завешаны окна.

Она различила только на глиняном полу ковер, подушки, кальян.

Какая-то фигура в пестром халате лежала на ковре.

– Вы кого ищете?

– Управителя Вознесенского монастыря.

Софья забыла, как его звать. Она повернулась к свету и прочла:

– Георгия Галатьянова.

– Это – я, – сказал человек в пестром халате, вставая и подходя к Софье.

Софья взглянула. Перед ней, лукаво улыбаясь, стоял архиерейский толмач, тот самый грек, с которым она встретилась по дороге в Питербурх.

– Это вы?.. – не то разочарованно, не то испуганно сказала она, отступая назад.

– Не ожидали встретить? – спросил Галатьянов, сверля Софью глазами. – Входите, не бойтесь, я сейчас открою окна.

Он сделал движение к двери.

– Нет, я тороплюсь, меня ждут у реки. Вот вам письмо. Мать Асклиада велела передать.

Галатьянов взял письмо.

– Не хотите гостем быть – неволить не буду. А вы что ж теперь здесь, в Астрахани?

– Да, я с капитаном Мишуковым…

– Вы расцвели, возмужали, – смотрел он с восхищением масляными глазами на Софью. – И, все-таки, может быть, смените гнев на милость – посидите? Угощу хорошей дыней, виноградом…

– Нет, спасибо. Меня ждут. Прощайте!

Софья повернулась и быстро пошла со двора.

– О, диавол! – швырнул на ковер асклиадино послание Галатьянов.

Он выждал, когда Софья минет его двор, а потом, запахивая халат, торопливо шмыгнул через улицу вдоль желтого соседского плетня к Волге.

Софья успокоилась, когда вышла из слободы. Она оглянулась – сзади никто не шел.

Софья на цыпочках, осторожно, стала подкрадываться к Возницыну.

Лодка была вытянута на пустынный берег. Возницын сидел, обхватив руками колено, и глядел на правый берег Волги.

Софья неслышно подошла к нему сзади и вдруг закрыла ладонями глаза Возницына.

Возницын радостно встрепенулся – он узнал эти маленькие, пухлые пальцы.

– Ах вы, шалунья! – весело сказал он, отнимая софьины руки от глаз.

Он легонько притянул ее к себе.

Софья, не сопротивляясь, опустилась рядом с Возницыным на выжженную солнцем траву. Чуть наклонив набок голову, она ласково смотрела на Возницына. Ее пальцы остались у него в руках.

– Софьюшка, родная! – шептал он пересохшими вдруг губами.

– Ну что, Сашенька, что? – спрашивала она, чуть откидываясь назад и стараясь сделать глаза серьезными.

Но в этих больших синих глазах прыгали лукавые огоньки. Возницын рывком притянул ее к себе и стал бешено целовать ее открытую шею, волосы.

– Пусти, пусти! – зашептала Софья, хотя сама не пыталась вырваться из объятий.

Она только вертела головой из стороны в сторону, ускользая от губ Возницына.

И все-таки его губы настигли.

Он поцеловал ее и вдруг, точно испугавшись, что сделал это против ее воли, хотел было отпрянуть назад, но в это время Софья обхватила его шею руками.

Ее губы перестали отступать.

Треуголка Возницына шлепнулась наземь.

– Сашенька, что ты делаешь!.. Вон смотрят… – сказала Софья, вскакивая на ноги.

– Кто? Где? – испуганно завертел головой Возницын.

Берег был пуст и даже по Кутуму не плыло ни одно суденышко.

– Вон видишь: ворона ходит! – смеялась Софья, показывая на противоположный берег.

В самом деле, по песчаной косе, точно заложив за черную спину руки, важно расхаживала ворона.

– Ах ты, плутовка! – вскочил Возницын. – Вот я ужо тебе!..

– Довольно, довольно, Сашенька! Хорошего понемножку. Потом! А сейчас – поедем! – строго сказала Софья.

Возницын послушно пошел к лодке.

«…Ишь охоч до поцелуев: в другой раз застаю его: тогда – в Питербурхе, с сестрой, теперь здесь – с этой, – думал Галатьянов, пробираясь вдоль соседского плетня к своей мазанке. – Ну погоди, милый, погоди!»

II

Возницыну не сиделось дома.

Раньше бывало, придя из канцелярии, он снимал опостылевший кафтан, сбрасывал душный, пыльный парик и, взяв какую-нибудь, книгу, с удовольствием ложился на кровать почитать и поразмышлять. Или кликал Афанасия и играл с ним в зернь на грецкие орехи.

А теперь Возницына тянуло из дома в город: авось где-либо, хоть на минутку, удастся увидеть Софью. Может быть, она поведет Коленьку Мишукова в церковь ко всенощной или пойдет с самой капитаншей в гостиные ряды.

Ведь они встречаются так редко – раз в неделю! И как томительно ждать, пока пройдут эти шесть дней! Особенно последний день перед назначенной встречей.

В прошлое свидание, когда они ездили в Казанскую слободу, Софья пообещала притти к Возницыну в гости, в порт, посмотреть, как живет Саша.

Им прискучило встречаться на воздухе, на крутом астраханском ветру, который подымал тучи песку; говорить было не очень удобно. Хотелось посидеть где-либо вдвоем так, чтобы не надо было беречься чужого глаза.

И до этой счастливой минуты оставалось прожить только сутки.

Возницын не находил себе места.

Он решил пойти в город.

До старых, замшелых стен Белого города с кое-где осыпавшимися кирпичами и четырехугольными зубчатыми башнями ворот, в которых лепились стаи голубей, Возницын дошел быстро.

Но когда вошел в Белый город, он умерил шаг и, осматривая прохожих, медленно направился к индийскому гостиному двору.


Какие-то старухи плелись к Рождественской церкви, прошли пехотинцы Терского полка, на верблюде проехал широкоскулый калмык. Верблюд медленно ступал своими неуклюжими ногами, брезгливо поглядывая по сторонам.

Индийский гостиный двор был обнесен высокой каменной стеной. Сквозь широкие ворота двора виден был народ, ходивший мимо ларей. Мелькали разноцветные женские платья.

Возницын поспешил туда.

Он шел вдоль ларей, где торговали яркими персидскими и индийскими «истканиями» – шелком, бязью, коврами, табаком, ладаном, персидским горохом, сарацинским пшеном.

Торговля шла без крика и шума, как на русском и армянском гостиных дворах: индийцы не торговались, а назначали цену без запросу.

Возницын несколько раз обошел все лари и проглядел толпившийся у них народ – Софьи не было.

Тогда он направился к Кабашным воротам. Его тянуло туда, к Кутуму, где в тот памятный вечер началось их сближение.

Не доходя до Кабашных ворот, он глянул к Николе Гостинскому – нет ли здесь Софьи. Но и в церкви ее не было.

Возницын прошел сквозь ворота к мутному Кутуму. Оба берега были пусты. Он постоял немного, вспоминая приятную поездку в Казанскую слободу, и пошел назад.

Возницыну не хотелось так скоро уходить из Белого города. Он решил посидеть в торговом кабаке, а потом побродить еще по астраханским улицам: авось где-либо встретит Софью.

У самых Кабашных ворот стоял кирпичный кабак.

Здесь обычно собирался весь торговый люд и моряки. Здесь говорили на разных языках – на русском, армянском, татарском, персидском, греческом, немецком, голландском. Но говорили об одном и том же: о шелке, каразее, мехах, юфти; о пудах, аршинах рублях; о норд-весте и зюд-осте, о «моряне» и «сарайчике»; о Дербенте и Баку, Архангельске и Питербурхе.

Возницын вошел в кабак.

Он сел в уголок, спросил венгерского и огляделся.

За средним столом сидела компания армян. Сдвинув на затылок бархатные с четырьмя острыми углами шапки и расстегнув фиолетовые кафтаны, украшенные рядом густо-посаженных серебряных пуговиц, они курили общий кальян и о чем-то горячо спорили.

Сбоку от них сидел высокий белозубый индиец. Он спокойно говорил с низеньким, толстощеким татарином в пестром халате и стоптанных желтых сафьяновых сапогах. Татарин, видимо, был в затруднительном положении: он пощипывал жиденькую бородку и то снимал с бритой головы скуфейку, то снова надевал ее.

– Залез, бедняга, в долги – придется уступить индийцу-ростовщику одну из своих жен, – подумал Возницын, зная, что индийцы приезжали в Астрахань без женщин.

По другую сторону от армян расположилась группа европейцев, в париках и шляпах. Низко склонив над столом головы, они шептались о чем-то.

Возницын сообразил: у этих, очевидно, шел разговор о каком-либо товаре в роде красной меди или дегтя, запрещенных к вывозу за границу.

По соседству с Возницыным пили просто, безо всякого дела, свои русачки: констапель и какой-то человек с выпученными, рачьими глазами.

Человек с выпученными глазами говорил шопотом, который был слышен во всех углах кабака:

– Я те скажу, куманек: эта сука, губернатор Волынский, все сделал, пропади он пропадом! Готовился, вишь, царя встречать, так из Кремля все деревянные домишки повыбросил. Ну и мой выкинул. С тех пор и живем в землянке, в Безродной слабоде. А ведь сам знаешь: царю Петру не до наших избенок тут было – из низового похода не солоно хлебавши вернулсся…

Констапель, испуганно озираясь, останавливал приятеля:

– Окстись, Парфеныч! Что ты мелешь? Не хочу с тобой говорить. У тебя язык заполоскал, словно брамсель, когда рулевой держит круто!..

И он уже порывался встать, но приятель умолк. В это время из компании торговцев, одетых на европейский манер, поднялся один.

– Я буду ждать. Приезжайте! – сказал он.

– Ба, да ведь это ж князь! – обрадовался Возницын. – Вот с кем я поговорю о Софье, расскажу всё. Ему будет интересно: он помнит Софью. Масальский! – окликнул Возницын.

Масальский обернулся.

Увидев Возницына, он подошел к нему.

Масальский был чем-то смущен – он не смотрел приятелю в глаза.

«Чудак князь: стесняется, что я застал его с этими купцами. Сам Карлуша фон-Верден сбывал за море свинец и деготь, как семнадцать месяцев жалованья не платили», – подумал Возницын.

– Ты что ж это, князь, с Ильина дня глаз не кажешь? – спросил Возницын, здороваясь с Масальским. – Садись, потолкуем. У меня есть о чем поговорить с тобой!

Востренькие глазки Масальского как-то растерянно забегали.

– Все недосуг, Сашенька! Ведь мы теперь в Ярковской гавани маемся, сам знаешь. Новая метла – капитан Мишуков – с ума сходит: велел для движения людей иметь в неделю четыре экзерциции – две от мушкетного артикулу, да две…

– А знаешь, ведь мишуковская наставница, та черненькая, синеглазая, здесь, в Астрахани! – весело перебил приятеля Возницын. – Помнишь ее? Чудная девушка! Я с ней часто встречаюсь…

Масальский рассеянно слушал Возницына, вертя из стороны в сторону своим вострым и длинным, как у дятла носом.

– Надо ехать. Потом расскажешь! Вижу, вижу: души в ней не чаешь, – скривился он.

– С Андрюшей-то видишься? – спросил Возницын.

– Как же – рядом стоим! Он у меня с левого борту…

– Кланяйся ему! А коли будете в Астрахани, непременно заходите – вином угощу! Я те расскажу…

Масальский ушел. Возницын остался один.

Человек с выпученными рачьими глазами слушал – теперь рассказывал констапель:

– Сам видел: привезли к царю Петру на гукор «Принцесса Анна» беглеца-матроса. Царь безо всякого кригсрехта велел матроса повесить. Профос залез на фок-мачту, перекинул конец, повесили человека. Так повешенный – веришь ли – еще два раза перекрестился и поднял руку уже в третий раз, да не донес – уронил, а персты как сложил для крестного знамения, так и остались…

Возницын не дослушал разговора – у стола, где недавно сидел Масальский, поднялся невероятный шум.

Сквозь сизые облака табачного дыма Возницын увидел: у стола стоял на костылях человек. Он кричал широкоплечему купцу, сидевшему спиной к Возницыну:

– Ты вор!

Широкоплечий поднялся, ударил хромого в грудь и шмыгнул за дверь. Хромой, затарахтев костылями, упал навзничь.

В кабаке закричали, загалдели на разных языках.

Возницын сорвался с места и, разбрасывая столпившихся у дверей питухов, бросился вдогонку за широкоплечим обидчиком.

Купец, не оглядываясь, быстро шел к русскому гостиному двору.

Он уже подходил к крайнему амбару, когда длинноногий Возницын нагнал купца.

– Эй, крупа, погоди! – крикнул Возницын.

Купец обернулся.

Перед Возницыным стоял высокий черноусый мужчина. Лицо его показалось до странности знакомым Возницыну. Возницын глядел и припоминал: где он видел эти дерзкие глаза?

Купец сощурился и насмешливо процедил:

– Зря, господин мичман, бежали…

– Ты зачем бьешь калеку, стервец? – заикаясь от злости и быстрого бега, спросил Возницын.

– Я думал вы только целоваться любите, а вы и драться горазды…

– Ты ерунды не городи! Пойдем-ка! – рванул его за рукав Возницын.

Купец побелел.

Отдернув свою руку, он, раздувая ноздри, сказал:

– Вы при мне два раза целовались – я вам не мешал. Я при вас разок ударил, – не суйтесь. Мы в расчете: когда вы убегали, я ж вас не нагонял…

Смутная догадка мелькнула в голове Возницына:

– Что такое? Что ты врешь? – кинулся он к купцу.

Тот не двинулся с места.

– Забыли? В Питербурхе целовали мою сестру, а здесь – наставницу капитана Мишукова. Только я вам не завидую: мою сестру до вас целовал ее муж, а наставницу – сам Мишуков! – зло улыбаясь сказал купец и быстро шмыгнул за угол.

Одно мгновение Возницын стоял, ошеломленный.

Теперь он ясно вспомнил: апрельский вечер, гречанка Зоя, моющая стол у Борютиных, а за ширмой на хозяйской половине этот грек с наглыми глазами.

«Это было, да. Но говорить так о Софье! Подлец! Клеветник!»

Вырвав из ножен шпагу, Возницын с искаженным от злобы лицом бросился вдогонку за греком.

Он кинулся туда-сюда – грек словно сквозь землю провалился.

III

Афанасий Константинов никогда еще не видал своего молодого барина таким сердитым, как сегодня.

Афанасий уже задремал на кошме в сенях, когда откуда-то из города прибежал Александр Артемьич.

Он и всегда-то ходил быстро, а сегодня прямо вихрем промчался в горницу.

Афанасий, позевывая со сна, высек огонь, засветил свечу.

Александр Артемьич, не снимая ни треуголки ни шпаги, сидел у стола, подперев кулаком щеку.

– Ужинать будете? – спросил Афанасий.

– Не хочу! Ступай! – сердито отмахнулся Александр Артемьич.

Афанасий пошел к себе.

В сенях он лежал, почесываясь и раздумывая: «С чего бы это он?»

– В карты или в зернь проигрался – не горазд любит играть.

Ни разу за ним этого не водилось. Повздорил с кем-либо?

Горяч – слов нет, да из-за спора разве сидел бы как на образе написанный!

В это время Александр Артемьич встал. Звякнула ножнами брошенная на лавку шпага.

«Раздевается».

Потом послышались шаги: Возницын заходил из угла в угол.

«Не спится человеку. Видно, не с добра!»

В комнате снова затихло. Как ни лень было вставать, Афанасий все-таки поднялся и глянул в замочную скважину: Александр Артемьич сидел за столом и писал. Затем швырнул перо на стол, в клочья разорвал написанное и стремительно вскочил из-за стола.

Афанасий шлепнулся на свою кошму.

Возницын снова заметался по горнице.

«За живое что-то задело. Должно быть, та пригожая мишуковская наставница, которая в воскресенье заходила сюда…

Сказано, ведь: полюбить – что за перевозом сидеть… А отчего ж и не любить Александру Артемьичу? Парень в самом соку – двадцать пятый год. Ровесник Афанасию…»

Афанасий улыбнулся своим мыслям, лег лицом к стене и не слушал больше, что делается в горнице.

…Афанасий встал, как всегда, на заре.

Над Волгой стоял туман. Где-то, должно быть в Безродной слободе, пели петухи.

Сидор, кривой канцелярский сторож, шаркал метлой по двору.

Караул у амбаров поеживался, в худых шинелишках.

Афанасий осторожно глянул в горницу к Александру Артемьичу. Свеча догорела до самой бумажной обертки, значит сидел заполночь, недавно лег.

Возницын лежал на кровати лицом вверх. Он спал в кафтане и башмаках. Только парик валялся на столе.

Весь пол у стола был усеян бумажками, видно не раз и не два брался Александр Артемьич за перо.

На столе стоял пустой кувшин из-под чихиря и кружка – это Афанасий заметил с неудовольствием.

…Уже отзвонили во всех астраханских церквах, когда Возницын проснулся. Он сел на постели, протирая глаза. И сразу же почувствовал: что-то неприятное лежит на душе.

А что?

Он размышлял одно мгновение. Затем сразу нахлынуло всё.

Возницын снова пережил эти тяжелые минуты.

Вот он, выглядывая из-за церковной ограды, смотрит на низенькие окна дома, где живет капитан Мишуков. Он различает в окне тучную мишуковскую фигуру с бабьим лицом. И слышит звонкий софьин смех.

Этот смех сразу выгоняет Возницына из засады у церкви Знаменья. Он бежит к себе в порт, не видя никого и ничего.

Тысячи разных планов, решений, тысячи сомнений одолевают его.

Отказаться от своей и ее любви? Вычеркнуть из памяти немногие встречи? Написать письмо? Но разве в письме передашь всю горечь любви?

Заколоться шпагой? Или нет: лучше проткнуть клинком его, этот старый, толстый бурдюк!

А вдруг проклятый грек соврал, оклеветал ее?

Кто скажет, как поступить? Кто научит?

Завтра придет она. Завтра будет все ясно. А сегодня постараться уснуть, чтобы поскорее прошла ночь – верный, знакомый с детства, способ: если ждешь завтрашнего дня, лечь спать – так быстрее летит время.

Но сон нейдет.

Забыться!

Тогда из рундука, как в приступы жестокой лихоманки, он достал кувшин с чихирем.

– Стервец Афонька: вылакал-таки половину!

Но еще хватило и Возницыну.

…После вчерашнего чихиря голова сейчас немного болела, но мысли были ясны, и сегодня все представлялось в менее мрачном свете.

Прежняя ярость улеглась.

Возницын вяло умылся, привел себя в порядок, потом нехотя пообедал, а после обеда, делая вид, что ничего не случилось, сел почитать. Он взял со стола первую попавшуюся книгу. Это был старый, прошедшего 720 года, календарь.

Возницын раскрыл календарь и прочел:


„Вся изменяются человеческая дела и забавы: по скорби приходит радость, по печали веселие. Того ради не надлежит в своем несчастии и противности отчаянну и малодушну быти. Ибо может скоро благополучия солнце, смутные злополучия облаки прогнати, и всю печаль на радость обратити.”


Стало легко.

Конечно же, не надо отчаиваться! Сейчас придет она и скажет, что все это – ложь и клевета. И будет так же хорошо и спокойно, как было сутки назад.

Он встал и начал ходить по комнате, насвистывая.

Но как Возницын ни старался заглушить в себе ревность, она все-таки выползала из каких-то щелей. Снова одолели мрачные мысли.

Он грыз ногти и нетерпеливо поглядывала на окно.

И когда из-за угла канцелярии показалось знакомое розовое платье, ему тяжело было смотреть – он сел на лавку.

Но ухо жадно ловило софьины шаги. Вот они прошелестели мимо окна.

Знакомый голосок что-то спросил у Афоньки.

– Дома, пожалуйте!

И краснорожий дурак услужливо раскрыл дверь горницы.

Софья вошла, озираясь.

Увидев Возницына, она подбежала к нему.

– Что, Сашенька? Что случилось? – участливо спрашивала она, глядя на осунувшееся за одну ночь, похудевшее лицо, на ввалившиеся глаза.

Он сидел, не пошевельнувшись и глядел куда-то мимо нее.

– Да что такое с тобой? Заболел? Снова лихоманка пристала?

Она поцеловала Возницына в щеку, прижалась к нему.

Возницын отстранился от Софьи, глянул на нее недобрыми глазами.

– Ты всех так целуешь?

Ужасная догадка мелькнула в голове:

«Узнал о „Периной тяготе“, о той ночи! Масальский, мерзавец, похвастался!»

Вся кровь бросилась в лицо. Как-то пусто и холодно стало внутри.

Сказать, признаться на чистоту?

Она сидела, потупив голову.

– Как меня, так и Мишукова целуешь?

Сразу отлегло от сердца. Софья чуть не вскрикнула от радости.

«Не то, не то! О „Периной тяготе“ ничего не знает. Просто ревнует к Мишукову, бедненький!»

Правда, Захарий Данилович, в отсутствие капитанши, иногда пристает к Софье с любезностями, но никто никогда этого не видел. И она ни разу его не поцеловала.

Софья смотрела прямо в глаза Возницыну своими большими синими глазами.

– Глупенький мой, с чего ты это взял? Ведь я все время вожусь с Колей, а капитанша с Захария Даниловича глаз не спускает. И потом – целовать Мишукова? Он же – старая баба: щеки висят, лысина, толстый как боров. Его целовать? Да пропади он пропадом! Тьфу!

Она говорила все это так горячо и так заразительно-весело смеялась, что все сомнения Возницына разлетелись в пух и прах. «Грек – мерзавец! Встречу – убью!» – подумал Возницын.

– Ну, не дуйся понапрасну, Сашенька! – тянула его к себе Софья.

…Сдерживая дыхание, Афанасий подглядывал в замочную скважину.

«Вот после ненастья и ведро: уже целуются!» – скорее разочарованно, чем завистливо, подумал денщик, отходя от двери.

IV

Прижавшись друг к другу, они стояли в темном провале Агарянских ворот, через которые в эти часы не проходил никто.

Софье давно надо было возвращаться домой – уже совсем стемнело, но уйти не хватало сил.

И как уходить, если предстояла разлука на долгие месяцы.

Сегодня, нежданно-негадано, пришла из Адмиралтейств-Коллегий бумага: выслать в Санкт-Питербурх всех мичманов, находящихся в Астрахани с 722-го года.

Завтра Возницын уезжал.

Они стояли молча. Говорить было тяжело. Хотелось теснее прижаться друг к другу, чтобы каждую последнюю секунду чувствовать близость любимого человека.

На Пречистенских воротах Кремля пробили часы.

Уже не первый бой часов пропускала Софья, охотно соглашаясь с Возницыным, когда он просил:

– Не уходи, успеешь!

Но когда-нибудь надо же было решиться отвести от себя эти нежные, любящие руки!

– Сашенька, мне надобно итти, – с сожалением сказала Софья: – Капитанша и так уже все время спрашивает: и чего ты засиживаешься у своей управительницы? Мы, ведь, скоро увидимся, а тогда…

Она не досказала.

Сколько раз за сегодняшний вечер они говорили об этом.

Было решено: Возницын, приехав в Питербурх, постарается как-либо уйти из армии (при царице все-таки легче уволиться, чем было при покойном царе Петре), а Софья вернется из Астрахани, и они поженятся.

В мечтах так легко и просто преодолевались все препятствия, так быстро освобождались: Возницын – от армии, Софья – от графа Шереметьева, крепостной которого она была.

Софья в последний раз прижалась к Возницыну. Слезы сдавили горло. Она всхлипнула и, оттолкнув Возницына, бросилась прочь.

Он стоял, с болью глядя, как все дальше и дальше удаляется Софья.

Вот она мелькнула у белой «входской» церкви, обернулась, глянула на Агарянские ворота и скрылась.

Возницын медленно пошел домой, перебирая в памяти весь сегодняшний день.

Утром проснулся с радостной мыслью: сегодня увижу ее!

Затем – обычные часы в канцелярии.

Получили почту из Питербурха.

Как потешались все над тем, что мичмана Ваську Злыдина, беспросветного пьяницу, Адмиралтейств-Коллегия за пьянство велела оштрафовать – посадить меж дураками и собаками на кобылу.

А потом этот проклятый пакет с приказом собираться в Питербурх!

– Ты что это, Возницын, не весел? – удивленно спрашивали его товарищи. – Аль уезжать не желаешь? Не надоели тебе еще астраханская жарища, комары да лихоманки?

Весь день всё валилось из рук. Еле дождался вечера.

Злило Возницына еще и то, что сегодня встретиться с Софьей у него, в порту, не придется: приехали из Ярковской гавани Андрюша Дашков и Масальский. Они живо собрались в путь-дорогу: оба радовались указу и горели желанием поскорее уехать из Астрахани.

Софья встретила неприятное известие спокойно:

– Только зиму прожить, а там я приеду к тебе. Князь Ментиков, дядя капитанши, обещал Мишукову, что он весной вернется в Питербурх.

Возницын шел, вспоминая все это, и думал, что Софья еще так близко, за этими вот домишками, а кажется уж, бог весть, как далеко…

И как-то не верилось, что еще полчаса тому назад он целовал эти пухлые губы, эти синие глаза…

Сладкая грусть щемила сердце.

Он нехотя шел домой. Ему не хотелось сейчас ни с кем говорить, а Возницын знал: у себя в горнице он застанет Андрюшу и Масальского.

Они, поди, еще не спят! И снова станут трунить над ним, что Саша так же не хочет уезжать из Астрахани, как четыре года назад не хотел уезжать из Санкт-Питербурха.

V

В первое воскресенье после отъезда Возницына Софья, как всегда, отпросилась у капитанши навестить старуху-управительницу.

Итти в город у Софьи не было желания, но приходилось хоть на первых порах продолжать старую уловку, чтобы не навлечь подозрения.

Софья вышла из дому, не зная, куда направиться.

Так тоскливо было ходить одной и знать, что у кирпичных городских ворот или из-за лачуг астраханских жителей не выглянет знакомая, высокая фигура.

Она знала, что Возницын уже далеко, а все-таки невольно присматривалась ко всякому моряку – точно надеялась встретить Сашу.

Софья пошла к индийскому двору посмотреть на персидские шелка.

У каменных ларей, сделанных наподобие монастырских келий, подогнув под себя ноги, сидели на коврах красивые индийцы.

В глубине ларей виднелись яркие шелка, пестрые кафтаны, шальвары, разноцветные кушаки, черкесские бурки.

Спереди на лотке лежали стопки золота и серебра в самой разнообразной монете.

Софье рассказали этот обычай индийских купцов раз в год выкладывать на лоток все наличные деньги, чтобы покупатели могли оценить состоятельность купца.

Белозубые индийцы провожали Софью жадными глазами.

У одного ларя Софья увидела любопытную сцену: грязный казаченок лет восьми держал ворону. Он тискал птицу, и ворона пронзительно кричала.

По гостиному двору проходили русские, калмыки, персы, кабардинцы, армяне – никто не обращал внимания на отчаянные вороньи вопли. Только молодой высокий индиец, покраснев от злости, кричал:

– Пусти, зачем тебе птица?

Казаченок продолжал тискать бедную ворону и торговался с индийцем:

– Дай алтын – пущу!

Софья как раз поравнялась с казаченком. Она схватила его за шыворот.

– Пускай ворону, не мучь!

Казаченок, зло вытаращив глаза, вырвался, ругаясь.

Софья хотела уже отпустить его, чтобы не слышать этой непристойной ругани, но индиец швырнул монету:

– На алтын!

Казаченок подбросил ворону вверх, а сам кинулся подымать деньги.

Ворона, взмахнув крыльями, улетела к Спасскому монастырю.

Индиец с благодарностью посмотрел на Софью.

Выйдя из индийского двора, Софья не знала, куда себя девать.

Она не раз говорила капитанше, что вотчинная старица живет в слободке за Кутумом, и потому решила посидеть на берегу Волги, чтобы хоть возвращаться с той стороны.

Софья вышла к берегу и села на песок.

Софья сидела, вспоминая, как совсем недавно, еще неделю тому назад, она с Возницыным гуляла здесь.

Софье взгрустнулось.

И надо же было Адмиралтейств-Коллегии вызвать мичманов в Питербурх! Пожили бы здесь хоть до весны, а там вместе бы поехали: капитан Мишуков клянется, что дальше весны не останется в Астрахани.

С противоположного берега кто-то переезжал на лодке в город.

Человек был в лодке один. Он сидел на веслах, и Софья видела только его малиновый кафтан и красную турецкую феску.

Софья мельком взглянула на лодку и на красную феску и снова задумалась о своей жизни.

За эти несколько недель, что она прожила в Астрахани, Софье все уже здесь надоело.

Хотелось уехать отсюда куда-либо еще. Хотелось новых впечатлений. Хотелось – и сама не знала чего…

Софья теребила конец шарфа.

– Кали? гимэ?ра сас! Добрый день! – раздалось вдруг над самым ухом.

Софья даже вздрогнула от неожиданности и оглянулась: в двух шагах от нее стоял, улыбаясь одними масляными глазами, черноусый управитель вотчинами, Галатьянов.

Он был в фиолетовом атласном кафтане и красной турецкой феске.

– Добрый день! – безразличным тоном ответила Софья.

– Что вы здесь одна скучаете? – сказал Галатьянов, опускаясь рядом с ней на песок.

Но не успел он сесть, как Софья вскочила на ноги.

Теперь Галатьянов глядел на нее вверх и смеялся:

– Вот уж это напрасно: вы сидели, я – стоял; я сел – вы встали. Посидите, поговорим!

Софье почему-то был противен этот человек.

– Нам не о чем говорить, – сказала она и, повернувшись, быстро пошла к воротам.

Галатьянов, взбешенный, вскочил на ноги.

– А с длинноногим мичманом находилось говорить о чем? Брезгуешь? Уходишь? Па?ни студиаба?лу [29]. Погоди! – кричал Галатьянов.

Софья ускоряла шаги.

Пятая глава

I

Соборный протопоп Никита вышел из алтаря, держа в руках какую-то бумагу.

Герасим Шила, считавший у свечного ящика денежки и полушки, вырученные за обеднею, приостановился: не иначе будет читать царицын указ. Может, что-либо о подушных деньгах или снова про штраф с неисповедывающихся.

Протопоп стоял, отдуваясь – ожидал, пока народ подойдет поближе к амвону. Потом возгласил, читая точно акафист, нараспев:


«Понеже известно ея императорскому величеству учинилось, что многие рекруты не хотя быть в службе ея величества сами себя злодейски портят, и отсекают у рук и ног пальцы, и растравливают раны, и протчия различные вымышленно приключают себе болезни, и сие все не от иного чего чинится, как от того, что не имеют страха божия, и не знают как тяжкой грех есть преступление, а наипаче что лишит себя добровольно некоторых чувств или членов…»


Герасим Шила не стал дальше слушать – ведь холопов он не имел, в рекруты ему ставить было некого. Он принялся снова считать выручку.

– Эх, опять воровская деньга! – подумал он, разглядывая монету. – И как это я не приметил, кто ее мне сунул? – досадовал он.

Пересчитав деньги, Шила запер их в сундук, привесил замок и стал за свечным ящиком, ожидая, когда протопоп окончит чтение царицына указа.

А протопоп все еще гудел:


«ежели кто с сего числа из людей или крестьян назначен будет в рекруты, и отбывая службы до отдачи, или по отдаче до определения в полк палец или иной какой член умышленно отсечет, или какою раною себя уязвит, и о том доказано будет подлинно; и таких злодеев в тех же местах, где они такое зло учинят, из десяти одного с жеребья повесить, а протчих бив кнутом, и вырезав ноздри сослать в вечную работу».


– Ну вот ладно, кончает! Можно итти домой, – подумал Шила и взялся за шапку.

Но протопоп, окончив, один указ, стал читать второй.

Герасим Шила уже подошел к двери, когда протопоп прочел:


«О высылке жидов из России. Апреля 26 дня, 1727 года».


Шила встрепенулся – это ему было интересно. Он повернул назад и мелкими, частыми шажками подошел к толпе, сгрудившейся у амвона.


«Сего апреля 20 дня ея императорское величество указала, жидов как мужеска, так и женска полу, которые обретаются на Украине и в других Российских городах, тех всех выслать вон из России за рубеж немедленно и впредь их ни под какими образы в Россию не впускать, и того предостерегать во всех местах накрепко. А при отпуске их смотреть накрепко, чтоб они из России за рубеж червонных золотых и никаких российских серебреных монет и ефимков отнюд не вывезли; а буде у них червонные и ефимки, или какая российская монета явится, и за оные дать им медными деньгами».


Шила внимательно прослушал до конца указ и пошел из собора раздумывая:

«Ишь, хитроумный чорт! Недаром месяц тому назад сам оставил откупа. Чуяла его душа! Поташом да льном занялся. Ну да постой, голубчик, сейчас всего довольно будет – с драгунами за рубеж доставят!» – радовался Шила, вспоминая о своем старом враге, откупщике Борухе Лейбове, который все еще занимался в Смоленске торговыми делами.


* * *

– Герасим, за что это выгоняют из Смоленска рудого Зунделя? – спросила у Герасима Шилы его жена, когда Шила вернулся из собора домой.

Шила удивленно сдвинул и без того сходившиеся у переносья седые брови. Хотя он сейчас только и думал о последнем указе царицы и на нем уже строил свои торговые планы, но то, что сказала жена, показалось в первую минуту непонятным в даже нелепым.

– Зунделя? Которого это? – переспросил Шила, соображая: а чем же торгует этот Зундель, почему Шила его не помнит?

– Что ты, забыл рудого Зунделя? – удивилась жена. – Шапошника, что на Торжище живет?

– А-а! – протянул Герасим Шила, вспомнив высокого, худощавого еврея, у которого всегда почему-то была повязана красным платком одна щека.

И все-таки Шила еще не понимал: при чем тут шапошник Зундель?

– И коваля Шлему отправили, – продолжала рассказывать жена.

«Ах, да ведь Зундель тоже еврей!» – сообразил наконец Шила.

– Царица приказала выслать из России всех жидов, – сказал Шила, – Ты ведаешь, – оживился он: – Борух ушастый поедет вон, до дьябла! И все деньги его – и золото и серебро – отберут. Ей-богу! В соборе сегодня указ читали. Не будет больше перебивать нам дорогу! Мы и сами потрафим скупать лен и пеньку и отправлять в Ригу!

Герасим Шила расхаживал по хате, потирая руки от радости.

– Что Боруха вышлют – это добре, – улыбалась жена. – А вот шапошника – шкода: шестеро ребят мал-мала меньше, – говорила она, накрывая на стол.

– А когда Зундель поедет? Тебе кто говорил? – спросил Герасим Шила, садясь к столу.

– Не ведаю. Коваля Шлему недавно уже солдат повез. Мимо нас ехали. Не можно было глядеть – женка слезами заливается, дети плачуть…

Шила, не дослушав жены, сорвался с места.

– Куда ж ты, Герасим? – удивленно окликнула жена: – Обедать будем!

Но Шила, схватив шапку, кинулся из хаты.

В такую минуту было не до обеда. Шиле хотелось не пропустить, своими глазами увидеть, как этот проклятый Борух будет навсегда уезжать из Смоленска.

Когда в прошлом году у Шилы отняли откупа и вновь передали Боруху, как он, ушастый чорт, злорадствовал!

«Вот теперь же и я посмеюсь над тобой!» – с удовольствием думал Шила.

Шила жалел только, что Борух жил в Смоленске один: оставив откупа и занявшись скупкой льна и пеньки, Борух отправил свою семью за рубеж, в Дубровну.

– Эх, кабы все они были в Смоленске! Вот-то крику было бы!

Он торопился в город, к Сенной площади, где жил Борух. Если солдат губернской канцелярии повез на форпост Шлёму, значит сегодня будут отправлены за рубеж все смоленские евреи.

За днепровским мостом, у Торжища, Шила увидел толпу.

Возле дома, в котором жил шапошник, стояла телега. Она была до верху набита разным домашним скарбом. Засаленная, в разноцветных потеках перина, подсвечники, ломаный табурет, медный таз, узлы с каким-то тряпьем – все было свалено как попало на воз. А сверху всего копошилась куча рыжеволосых ребятишек. Слышались бабьи причитания – низенькая еврейка, жена шапошника, плакала навзрыд.

Тощий, с повязанной щекой, шапошник Зундель вел со двора на веревке козу. Коза, точно понимая все безвыходное положение хозяев, жалобно блеяла. У ворот двора стоял Зеленуха, капрал смоленского полка.

– Скорей, хозяин, скорей! Неколи тут с козами возиться! Поехали! – подгонял он.

Герасиму Шиле не хотелось останавливаться. Он быстро прошел мимо толпы.

Он не дошел до Троицкого монастыря, как навстречу ему попалось несколько подвод.

На те подводы, которые ехали за Днепр, на московскую дорогу, Шила сегодня вовсе не смотрел. Сегодня он приглядывался только к тем, кто ехал в противоположную сторону, к польскому рубежу. Но лошади первой подводы показались Шиле знакомыми.

– Кто ж это собрался в Москву? – подумал он. – Кони как будто полковницы Помаскиной.

Поравнявшись с передней подводой, Шила мельком взглянул на седоков.

Рядом с толстой вдовой, помещицей Помаскиной, сидел в парусиновом балахоне лопоухий Борух Лейбов.

Шила остолбенел от удивления. Он стоял, глядя на помаскинские подводы, и ничего не мог понять.

Но когда мимо него проехала последняя телега, нагруженная какими-то мешками и коробьями, к Шиле вернулась всегдашняя расторопность.

Он бросился бежать к Торжищу.

Вбежав на площадь, Шила закричал что было мочи:

– Зеленуха, жид удирает! Держи! Борух в Москву поехал! Вот он! – кричал Шила, указывая на удалявшиеся подводы.

Шила ожидал что капрал побежит за подводами, остановит Боруха. Но капрал и не думал беспокоиться.

Тогда Шила, расталкивая удивленную толпу, подбежал к капралу, оттащил его в сторону и горячо зашептал:

– Ведро горелки поставлю! Верни Боруха!

– Его, брат, голыми руками не возьмешь! – громко сказал Зеленуха, обращаясь ко всем: – Он у нас давеча в канцелярии бумагу показывал – самим Меншиковым подписана. Боруху дозволено в России жить!

– Богатому – всюду хата, – горько улыбаясь, сказал рудой Зундель.

II

Сбивая концом трости головки придорожных одуванчиков, Возницын неторопливо шел по узкой, полузаросшей колее проселка.

Высоко над головой, дергаясь на невидимой ниточке, звенели жаворонки. В придорожных кустах весело высвистывала свою двухколенную песенку иволга.

Возницын шел, глядя по сторонам.

Чуть ли не пятнадцать лет он не был здесь, а как мало изменилось вокруг за это время!

Все такие же нищие деревеньки с прокопченными, слепыми избами – ни одного красного окна, все волоковые. И все те же поля, заросшие лебедой да сурепицей. И на полях даже как-то меньше народу – лишь кое-где шевелятся два-три холопа, а отощавшие за зиму лошаденки еле тянут соху.

Позавчера Возницын вместе с Андрюшей Дашковым и князем Масальским приехали из Санкт-Питербурха в Москву.

Всех мичманов, вернувшихся прошлой осенью из Астрахани, произвели в унтер-лейтенанты и отпустили на месяц по домам.

Масальский остался в Москве у сестры, келарши Рождественского монастыря, Андрюша поехал к себе в «Лужки», а Возницын направился в сельцо Бабкино на Истре – там жила со вторым мужем его мать.

В Бабкине Возницын пробыл только сутки – он не переносил отчима – и вчера приехал в родное Никольское. Никольское он любил: здесь прошло все детство Возницына.

Но сидеть одному в Никольском все-таки скучновато. Возницын под вечер решил сходить к соседям Дашковым, благо «Лужки» были недалеко.

Дорога, поросшая ольховыми кустами, начинала спускаться под гору.

На соседнем холме виднелся уже дашковский сад, расположенный по южному склону холма.

Возницын хорошо помнил: внизу будет мост через речку, потом дорога снова пойдет подыматься в гору, круто огибая все усадебные постройки «Лужков».

В детстве, когда Возницын, несмотря на строгие запреты матери, бегал один в «Лужки» к Андрюше, он никогда не ходил через мост – так было дальше, да к тому же Возницын боялся злых дашковских кобелей. Проще было притти к усадьбе через сад, минуя двор.

Для этого надо было взять чуть левее моста. Там, в кустах лозняка, была кладка. Возницын ловко перебегал по двум тоненьким жердочкам, переброшенным через речку.

Возницын улыбнулся детским воспоминаниям и пошел старой тропой не на мост, а напрямки, в разлужье.

Приятно было итти по мягкой траве.

Вот старая ива, а там в кустах – кладка.

Возницын раздвинул ветки и глянул: жердочек не было, но вместо этого он увидел на речке другое.

На противоположном берегу, выкручивая волосы, стояла голая девушка – она, видимо, только-что вышла из воды.

Услышав шорох, девушка обернулась, заметила Возницына и, вскрикнув, кинулась за кусты.

Возницын повернулся и, красный от смущения, пошел вдоль речки к мосту.

«Это – Алёнка, – узнал он сестру Андрюши. – Плакса была и ябеда, а теперь выросла девка. Что ж, ей годов двадцать наверно! Ростом такая ж небольшая, а так – ровно кубышечка… Алёна-разморёна,» – с улыбкой вспомнил он, как бывало дразнил ее в детстве.

Хотелось оглянуться назад, но было стыдно.

Только взойдя на расшатанный мост, Возницын не вытерпел – глянул налево, на склон дашковского сада.

Под яблоней, в ярко-желтом летнике, стояла Алена. Она глядела вслед Возницыну.

Увидев что Возницын смотрит, Алена повернулась и побежала в пору к усадьбе.

Среди деревьев быстро мелькали желтый летник и рыжая коса.

«Ишь, точно белка, скачет!» – с какою-то нежностью подумал Возницын.


* * *

– Алёнка, да поди ты сюда, полно тебе там прятаться! – выйдя в сени, звала Ирина Леонтьевна, мать Андрюши.

– Пустите, маменька, сама дойду! – послышался гневный девичий шопот.

В горницу, где за столом, уставленным едой, сидели Возницын и Андрюша, вошла Алена.

Небольшого роста, такая же плотная как Андрюша, она шла, крепко ступая с пятки.

На Алене был уже не желтый, а другой – зеленый – летник.

– Гляди, Саша, какая у нас Аленка стала! – сказал Андрюша, обнимая сестру за плечи, когда она, поздоровавшись с Возницыным, села на лавку рядом с братом.

– Что, Сашенька, не узнал бы, я чай, Аленки? – спросила у Возницына Ирина Леонтьевна, входя в горницу.

– Где ж тут признать? Столько годов прошло! – ответил, улыбаясь, Возницын.

У Алены хитро блеснули глаза – она еще на речке увидела, что Возницын узнал ее.

Смутившаяся в первую минуту, Алена теперь смело рассматривала Возницына своими темными, коричневыми глазами.

– А помнишь, как мы ее, бывало, дразнили? – обратился к Возницыну Андрюша. – Олёна-запалёна.

Все расхохотались.

– Папенькиной шубой бедную девчонку пугали! Вот вам!

Она легонько дернула за ухо Андрюшу и лукаво взглянула из-за братниных плеч на Возницына.

В дверь просунулась голова дворовой девки.

– Барыня-матушка, приказчик ужот-ко пришел…

– Андрюша, пойдем: надо поговорить с приказчиком! – поднялась Ирина Леонтьевна. – Сашенька – свой человек, я думаю, не прогневается, что мы его оставим с молодой хозяйкой.

– С приказчиком говорить – дело любезное! Это не то, что на шкоуте пьяных музур разбирать! – охотно встал Андрюша. – Саша посидит.

– Ступай, ступай, ты по хозяйству соскучился! – весело сказал Возницын.

– Аленушка, гляди потчуй дорогого гостя! – обернулась Дашкова в дверях, оглядывая оставшуюся пару.

– Спасибо, Ирина Леонтьевна, я давно сыт! – ответил Возницын.

Он остался с Аленой.

Оба молчали.

Вечерело. В горнице с каждой минутой становилось темнее.

В окно из сада тянуло ночной сыростью, травой и едва уловимым запахом цветущих яблонь.

Алена глядела в окно, теребя перекинутую через плечо толстую рыжую косу.

Возницын в раздумьи катал по скатерти хлебные шарики.

Мысли его были далеко: он вспоминал Астрахань.

Как чудесно было бы, если б вместо Алены здесь, вот сейчас, сидела Софья!

Он даже поднял голову и глянул на нее, живо представляя вместо Алены – ту, другую…

Алена, чувствуя на себе его взгляд, обернулась.

Их глаза встретились.

Оба улыбнулись.

– Андрюша страсть как хозяйство любит! – первая нарушила тягостное молчание Алена.

И сразу остановилась. Она, очевидно, все время прислушивалась к голосам, доносившимся со двора, и теперь как бы приглашала Возницына последовать ее примеру.

Возницын тоже стал слушать.

Какой-то осипший мужской голос говорил:

– Выдал я дворовым людям ржи пополам с ячменем две четверти два четверика да свиньям и птице овса пополам с ячменем четыре четверика…

– А сколько всего-то у тебя семенной ржи осталось? – хозяйственно спросил Андрюша.

Возницын не стал дальше слушать: такой разговор не сулил ничего интересного. Он сказал, улыбаясь:

– Андрюша и у нас, в Морской академии, все годы каптенармусом был – он это дело любит!

Алена живо поддержала:

– Да, да – он хозяйство любит. Два дни как дома, а уже вчера сам над сенцами фронтошпиц (она с трудом выговорила последнее слово) правил, сегодня в саду капался…

– Сад, поди, разросся? – спросил Возницын, подвигаясь к окну.

Алена чуть подалась в сторону, давая место у маленького окна Возницыну.

– Андрюша считал – у нас садовых яблоней двадцать три никак, лесных – осьмнадцать, слив больше ста, да вишенник…

– А помните, как мы все побежим в малинник, а потом вас оставим одну, а сами с Андрюшей спрячемся?

– Нет, я помню только, как вы меня через канаву переносили. От грозы убегали. Андрюша побежал вперед, а я осталась. Если б не вы – уж не знаю, что было бы. Да что вы, Саша, не кушаете ничего? Съешьте груздочков! Или, может быть, меду хотите? – оживленно сказала Алена, подсаживаясь к столу.

– Спасибо, Алёнушка, я сыт. Пойдемте лучше сад посмотрим! Этакой вечер – жалко в горнице сидеть!

– И то правда…

Она тряхнула рыжей косой и пошла вперед, слегка переваливаясь с ноги на ногу, как уточка.

В сенях мимо них прошмыгнула какая-то женщина в черном монашеском одеянии.

Возницын не удивился и не стал расспрашивать у Алены. Он помнил: усадьба Дашковых и раньше была приютом для разных богомольных старух и каких-то безместных монахинь.

Они вышли через задние сени в сад.

На верхушках лип горели последние солнечные лучи.

Снизу, из разлужья, тонкой пеленой подымался туман.

– А Мокий не будет мокрым: роса уже есть. Значит, лето будет сухое! – сказала Алена, поглядывая на свои голубые сафьяновые сапожки.

– Не пойдем далеко – уже сыро! Посидим здесь! – предложил Возницын, подходя к скамейке, стоявшей у самой дорожки под липою.

Они сели.

Где-то в ближайшей рощице, в которую упирался дашковский сад, гулко закуковала кукушка.

– Загадайте, сколько лет осталось жить! – пошутил Возницын.

– Я уже давеча загадывала, – усмехнулась Алена. – Что-то много накуковала! Теперь ваш черед гадать. Загадайте вы!

III

Возницын открыл глаза.

Сквозь неплотную, в широких щелях, стену сеновала виднелась озаренная солнцем яркая зелень кустов.

В кустах пели птицы.

Под крышей, над самой головой Возницына чивиликали ласточки.

Было приятно проснуться не на жесткой постели в пропахшей глиной мазанке, а на мягком, хотя и прошлогоднем, но еще не потерявшем окончательно своего запаха сене.

Было приятно знать, что не надо торопиться вставать, что впереди тебя не ждет ни опостылевшая душная канцелярия, ни фрунт.

Было приятно чувствовать себя молодым и здоровым…

Возницын с удовольствием потянулся и глянул, спит ли Андрюша – их постели лежали рядом.

Андрюши на месте не было.

– Должно быть, уже поздно, – подумал Возницын.

Но вставать так не хотелось! Решил еще немного полежать, понежиться.

Вчера он засиделся у Дашковых – его не пустили ночью итти домой.

– Близко-то близко, да мало ли какие воровские люди по дорогам бродят! Ночуйте! – настаивала Ирина Леонтьевна.

Возницын особенно и не отказывался: чего ради было торопиться в пустые Никольские горницы?

После ужина все еще долго сидели на крыльце – говорили об Астрахани, о походе.

Возницын и Андрюша рассказывали об астраханских ветрах, об ишаках и верблюдах, о татарках, которые ходят в штанах ровно мужчины, о плосколицых калмыках, которые пьют чай с солью и маслам.

– Да полно тебе, Андрюша, врать-то! Кто же в чай кладет масло? – хохотала Ирина Леонтьевна, и ее поддерживали хором приживалки, вылезшие изо всех углов послушать рассказы про Хвалынское море, про низовый поход.

Рассказывали об индийцах, которые ежедневно жуют ивовые прутья, чтобы иметь белые зубы.

– Я думала, у одних облизьян да у мавров только белые зубы, – удивилась толсторожая с желтыми зубами Настасья Филатовна Шестакова, жена управителя соседнего села, часто навещавшая Дашковых.

И наконец Андрюша рассказывал о низовом походе. Возницын сидел, не слушая, что говорит Андрюша. Он смотрел на низкие родные звезды – вон млечная, моисеева дорога, а вон – ковш! Он лежит так же, как, бывало, в детстве – повернувшись ручкой в ту же самую сторону.

Возницын слушал, как где-то в разлужьи кричал коростель, как из сада, из прудов доносился немолчный лягушечий стон. Все, все – как когда-то в детстве! Ничего не изменилось. И ему казалось, что вообще он никуда не выезжал из этих своих мест, что не прошло тринадцати лет с тех пор, как пьяный шурин, Иван Акимович Синявин, увозил его, заплаканного, в неведомый и далекий Питербурх…

Наискосок от Возницына, на нижней ступеньке крыльца, сидела Алёна. Она старательно укрывала летником ноги – немилосердно кусали комары – и, наклонив голову набок, внимательно слушала рассказы брата, сидевшего рядом с Возницыным.

Она смотрела на него снизу вверх, и каждый раз ее взгляд задерживался на Возницыне.

Возницын глядел на нее, розовощекую, быстро заливавшуюся от стыда или гнева до самой шеи румянцем, с желтыми крапинками веснушек на полных руках и толстой косой. И эта рыжая Аленка, из семилетней маленькой девочки превратившаяся в крепкую девушку, казалось всегда была такой же.

И сейчас, как вчера, думая об Аленке, Возницын вспомнил Софью. Восемь месяцев прошло с тех пор, как они расстались в Астрахани. Тогда Софья обнадежила его, что князь Меншиков обещал капитану Мишукову обязательно вытребовать его весной в Питербурх.

Возницын боялся сейчас одного – как бы Софья не проехала через Москву, не увидевшись с ним.

Расставаясь в Астрахани, Возницын не надеялся, что весной получит отпуск. А теперь дела складывались у него как будто довольно удачно.

В последнее время в Питербурхе упорно поговаривали о том, что многих дворян возьмут из флота в кавалергарды (флот осточертел Возницину донельзя). А там, может быть, как-либо удастся улизнуть из армии совсем и зажить спокойно в Никольском своей семьей.

– Нет, надо вставать! Надо ехать в Москву! Авось Софья написала что-либо!

(Они условились, что Софья, проезжая через Москву, зайдет – на всякий случай – в московский дом Возницыных).

Возницын вскочил и стал одеваться.

Когда Возницын вышел на двор, он встретил Андрюшу.

– Что ты так рано поднялся? Спал бы еще! – сказал Андрюша.

– А ты давно на ногах? – спросил Возницын.

– Мое дело хозяйское. Я встаю с солнцем. За всем присмотреть надо – распустился народ без мужской руки. Маменька хоть и управляется, да все-таки – женщина! Ну, коли встал, так пойдем на речку купаться да и завтракать! Девка! Подай полотенце! – крикнул он, подходя к дому.

Из дома слышались какой-то крик, брань.

– Поставили тебя, подлую, стеречь грядки, так стереги, а не спи! – отчитывала кого-то Ирина Леонтьевна.

Послышались какие-то шлепки, и с крыльца на двор кубарем скатилась всклокоченная девчонка лет шести. Она больно шлепнулась оземь, залилась было в плаче, но, взглянув на стоявшего у крыльца помещика, разом притихла и быстро засеменила к огороду, почесывая поротую спину.

Андрюша недовольно покосился на нее.

– Вот так-то маменька умеет, а приказчик крадет, сколько влезет! – буркнул Андрюша, нетерпеливо поглядывая на дверь.

В это время с полотенцем в руках выбежала миловидная дворовая девушка. Лицо ее было заплакано. Она, стыдливо закрываясь рукавом, взглянула мельком на барина и его гостя и робко подала полотенце.

Андрюша рванул полотенце из ее рук и пошел к саду.

Проходя мимо дома, Возницын в раскрытое окно увидел за столом сытую, курносую Настасью Филатовну. Она говорила кому-то:

– Им поноровку дашь – совсем ничего делать не станут! Надобно стегать!


* * *

Они уже кончили купаться, когда по мосту кто-то проехал.

– К нам, верно, – сказал Андрюша, прислушиваясь.

На дворе залаяли кобели. Зазвенело рыскало у житных амбаров.

– К нам!

– Кто же это так спозаранку? – догадывался Возницын.

Они стали одеваться.

Уже подходя к дому, издали услышали знакомый раскатистый смех.

– Ах, это вон кто! Князь Масальский пожаловал, – узнал Андрюша. – Ну, с чем хорошим приехал? – спросил он, входя в столовую горницу.

– Всякого много: и худого и хорошего. Сидите тут, а не знаете, что царица умерла!

– Когда? – в один голос спросили Возницын и Андрюша.

– В прошлую субботу.

– Царство небесное, вечный покой! – с трудом выжимая притворную слезу, закрестилась Настасья Филатовна.

– В Москве уже присягали Петру второму!

– Он же еще младенец, – сказала Ирина Леонтьевна.

– Хорош младенец – четырнадцать лет, выше Андрюши, – улыбнулся князь Масальский.

– А ты чего, князь, весел? – спросил Андрюша.

Масальский нахмурился, напустил на себя минутную серьезность и сказал:

– Теперь наверняка в кавалергарды попадем. Теперь для коронации будут набирать. Вчера из Питербурха Митька Блудов приехал. Говорит, здесь мы не засидимся – живо вытребуют в Санкт-Питербурх! А с флотом – прощай флот! Поплавали!

– Меня в кавалергарды не возьмут, – сказал Андрюша, садясь.

– Почему так? Что ты, хуже других? – встрепенулась Ирина Леонтьевна.

– Не хуже, а ростом мал. В кавалергарды берут таких, как они, – кивнул он на товарищей.

– А ты откуда знаешь? – спросил Возницын.

– Да ведь взяли ж Горсткина, Сукина, Елизарова, – правофланговые первой роты, а я…

– Ну это еще неизвестно, – поддержал князь Масальский. – За один рост брать не станут! Сына какого-либо мелкопоместного аль приказного, будь он хоть как покойный царь Петр, – не возьмут! Берут ведь только из знатного шляхетства.

– Вот и я ж говорю, – вмешалась Ирина Леонтьевна.

– Обмундирование надо самому строить. Это больших денег стоит. Ух, и красивый же мундир! – закрутил от восторга головой Масальский. – Знаете, Аленушка, тут – алое, тут – зеленое и кругом золото!

– Да ничего особенного, – махнул рукой Андрюша. – Кафтан обыкновенный, зеленого сукна…

– А обшлага разрезные, алого цвету и по борту золотой галун, – прибавил князь Масальский.

– Камзол алый, – продолжал безо всякого воодушевления описывать Андрюша: – Да сверху этот, как его… супервест. Вот и все.

– А что это такое? – улыбнулась Алена, не запомнив, как выговаривается это мудреное слово.

– Супервест? Это сверху кафтана надевается, – словоохотливо подхватил князь Масальский. – Из алого сукна. На нем спереди вышита серебряная звезда Андрея-первозванного, а сзади черным шелком…

– Погоди, – перебил его Андрюша: – Что же Митька Блудов сказывал?

– Митька очень торопился домой. Ехал пыльный, усталый. Завтра, говорит, приезжайте в Москву, расскажу все подробно!

– Поедем, Андрюша, в Москву, разведаем, – сказал Возницын, которого не прельщали ни красивая форма, ни служба в кавалергардах.

Ему хотелось поскорее узнать, нет ли какого известия от Софьи.

– Что ж, позавтракаем и поедем, – ответил Андрюша.

IV

– Как дунул ветер с норда – у них он называется «верховой», так мы свету божьего не взвидели. На «Принцессе Анне» от великого ветра поломало стеньги и саленги, а мою посудину так раскачало, что борты от палубы отставали… – говорил князь Масальский, по обыкновению один завладевший разговором.

Возницын сидел, не принимая участия в беседе – он думал о своем.

Оказалось, что он напрасно спешил в Москву: никаких вестей от Софьи не было. (Возницын нарочно оставил Афанасия в своем московском доме – Афонька знал в лицо Софью).

– Что такое случилось? – недоумевал Возницын. – Неужели Мишуков остался в Астрахани еще на год?

Откуда-то вынырнула ехидная мысль:

«Забыла! Разлюбила!»

«Не может быть: года не прошло и уже забыла, – успокаивал себя Возницын. – А если Афонька, чорт лупоглазый, прозевал – не был в то время дома, как приходила Софья?»

Возницын встал и вышел из палаты на крыльцо.

На лавочке возле дома сидел Афанасий. Он посвистывал, дразня индюка, а тот наливался кровью от злости и в ответ горячо бранился своей неразборчивой скороговоркой.

– Афанасий, скажи по правде, ты дома не очень-то сидишь? Все, я чай, по базарам бегаешь, или в кабаке, в «Скачке» лясы точишь, а?

Афанасий вытаращил свои бесцветные голубые глаза и обиженно ответил:

– Господь с вами, Александр Артемьич, куды я хожу? Спросите хоть у клюшника Кирилла, аль у стряпухи! Да я…

– Ну, ладно уж! – махнул рукой Возницын. – Поди к ключнику, возьми у него денег и сбегай принеси еще четверть пива да фунт водки!

Афанасий сорвался с места, обрадованный, что допрос окончен.

А Возницын остался стоять на крыльце. В палату, где шумели подвыпившие гости, возвращаться не хотелось.

Приехав втроем с Андрюшей и князем Масальским в Москву, они разыскали Митьку Блудова – любопытно было порасспросить его о наборе из флота в кавалергарды. Но, как водится, князь Масальский по пути к возницынскому дому встретил какого-то знакомого драгуна и назвал его на чужое угощение, несмотря на то что Андрюша ткнул его в бок и зашептал:

– Зачем тебе драгун? Незнамо, какой человек!

В другой раз Возницын не обратил бы на это внимания, но сегодня ему было неприятно.

– Что у меня фартина для них, что ли? – злился он.

Оттого сейчас не хотелось возвращаться назад в палату, где шумели гости и в пьяном кураже продолжал разглагольствовать востроносый князь. Он все еще рассказывал об Астрахани:

– Приезжают эти индийцы из-за моря к нам одни, без баб, а в Астрахани бегают к замужним татаркам. Татарки страсть какие безобразные – маленькие, черные, нос приплюснутый! А индийцы высокие, белозубые. Вот кого б в кавалергарды брать!

«Как это князь еще до сих пор ссоры ни с кем не затеял?» – усмехаясь, подумал Возницын.

Он знал привычку Масальского – князь во хмелю был придирчив и буен.

Возницын спустился с крыльца и сел на лавочке.

Индюк все так же важно расхаживал по двору. Серый кобель, бегавший по рыскалу, лизал свою давно вылизанную чашку.

Где-то под крышей ворковали голуби.

«Эх, и что бы ей приехать! Наверное, из ненавистного флота исключат, возьмут в кавалергарды. А там глядишь – как-нибудь удастся вовсе улизнуть из армии: это не при первом Петре! Борютин-большой ведь получил полное освобождение от службы!» – раздумывал Возницын.

Стукнула калитка. С пивом и вином в руках возвращался из кабака проворный Афанасий.

Возницыну пришлось итти в палату к гостям.

Когда Возницын вошел с Афанасием в палату, гости еще больше зашумели.

– Хозяин-то наш что выдумал! – восхищенно сказал драгун. – Аль сегодня чьи именины?

– Лей, кубышка, поливай, кубышка, не жалей хозяйского добришка! – кричал пьяный князь Масальский, подливая драгуну, который и так пил точно ярыга.

Возницын сел за стол и выпил.

– А все-таки виноградное лучше! Помнишь, Андрюша, какое венгерцы в Астрахани делали? – сказал Возницын.

– Вот мне перс, с которым мы отправляли за море деготь, привез винцо! С ног валило! – захвастался князь Масальский. – Однажды я на «Периную тяготу» девку привез…

– А по уставу разве можно держать девку на корабле? – спросил, улыбаясь, Митька Блудов.

– Мало ли что по уставу! В уставе сказано (я это наизусть затвердил, не хуже нашего книжника Саши): «Запрещается офицерам и рядовым привозить на корабль женский пол для беседы их во время ночи; но токмо для свидания и посещения днем.» Я привез для свидания днем, а ввечеру беседовал… – захохотал Масальский.

Возницын пил, но от водки, не становилось веселее. Он сидел, подперев голову руками, когда к нему с чаркой в руке подсел Масальский.

– Сашенька, – сказал он: – ты думаешь, я не знаю, отчего ты скучен?

Возницын поднял на него глаза.

Дорогой из Астрахани в Москву Возницын кое-что рассказывал Масальскому о Софье – ведь они вместе когда-то впервые встретили Софью в Морской слободе, в Питербурхе.

Но в дороге Масальский почему-то не очень охотно слушал рассказы Возницына.

Возницын теперь готов был поделиться с ним своими сомнениями, но Масальский опередил его:

– Ты грустишь, что Софья осталась в Астрахани? Ведаешь, я тебе скажу, – положил он руку на плечо Возницыну: – больно ты робок с девушками, мой милый! Им никакой поноровки давать не следует. Покруче поступать – лучше выходит. Тогда и грустить не для чего станет. Плюнь, не печалься по-напрасному: другую найдем! Вот ты сидишь тут и нюни распустил, а она там, небось, не зевает. Не таковская, я знаю! – скривил свое курье личико Масальский.

Возницына словно кнутом ожгло.

– Что ты мелешь зря? – гневно спросил он задрожавшими губами.

– Зачем зря? Я знаю. Ее капитан Мишуков давно уже приголубил, а ты…

Масальский не кончил фразы: Возницын со всего размаху ударил его в грудь.

– Врешь, мерзавец!

Масальский, сидевший на конце скамьи, так и шлепнулся на пол. Возницын вскочил и, сжав кулаки, стоял бледный как полотно.

Он точно ждал, когда Масальский подымется на ноги, чтобы снова ударить его.

Митька Блудов и Андрюша кинулись к ним.

А пьяный драгун, увидев, что бьют его приятеля, стал тем временем выбираться из-за стола, с надеждой поглядывая на свой палаш, оставленный в углу у печки.

Андрюша, обхватив Возницына, отвел его в сторону, хотя тот и не порывался лезть к Масальскому.

Пьяный князь при помощи Митьки Блудова поднялся с пола. Востренькие глазки его были полны злости. Он исступленно кричал:

– Нет, не вру! Да, да – Мишуков! На-ко-ся, выкуси! Лети к нему в Астрахань, Бова-королевич!

– При чем тут Мишуков? В чем дело? – спросил Митька Блудов, державший Масальского за плечи. – И зачем ехать в Астрахань, коли Мишуков здесь, в Москве? Я его сегодня видел.

– Где ты его видел? – встрепенулся Возницын. Краска прилила к его лицу.

– В Китай-городе, у смоленского подворья.

Возницын с силой отшвырнул Андрюшу и кинулся к двери мимо трусливого князя, который в испуге шарахнулся прочь.

Возницын даже не взглянул на Масальского.

V

Софья быстро шла по знакомым Китайгородским улицам.

Сегодня она целый день спешила – хотелось всюду поспеть, а времени было мало.

Вчера вечером она вместе с Мишуковыми приехала из Астрахани в Москву, а сегодня приходилось отправляться дальше – Захарий Данилович спешил.

Адмиралтейств-Коллегия слала капитана Мишукова по каким-то делам за рубеж, в Польшу.

Светлейший дядюшка капитанши устроил так, что Мишукову разрешили взять с собой всю семью.

Целый день ладились в далекий путь. Капитанша не отпускала Софью никуда из Арбата, где в доме отца Мишукова остановились они. А у Софьи ныло сердце: в Москве предстояло столько дел!

Наконец после полудня Софья отпросилась уйти на часок-другой. В Москве Софья прежде всего намерена была забежать к своим, в Вознесенский монастырь. Ей хотелось поскорее увидеть Маремьяну Исаевну и мать Серафиму и поделиться своею радостью: наконец-то сбывалась давнишняя софьина мечта – она ехала за рубеж!

Затем Софья хотела выполнить обещание, данное в Астрахани Возницыну: на всякий случай зайти в возницынский дом у Мясницких ворот – авось Сашу отпустили из флота в дом!

В Вознесенском монастыре Софью ждало печальное известие: старухи-богаделенки, Маремьяна Исаевна и Анна Щегельская, умерли прошлой зимой. Некому было перед отправлением за рубеж напоследок проверить, как Софья говорит по-польски и по-еврейски: обе учительницы лежали в земле.

– Должно быть, Софьюшка, у тебя отец цыганом был, что ты так на месте не любишь сидеть? – ласково ворчала старуха. – Пора бы уж, кажется, угомониться – повидала свету!

– Нет, еще мало видела. А вот теперь увижу! – восхищенно говорила Софья.

Несмотря на то что мать Серафима не разделяла софьиных восторгов по поводу предстоящего путешествия, Софье все-таки приятно было сидеть у матери Серафимы: она очень любила старуху.

Софья сидела и каждую минуту все собиралась уходить. Она и сама не заметила, как досиделась в Вознесенском монастыре до вечернего звона. Софья схватилась – надо было спешить дальше.

Оттого Софья шла так быстро, точно за ней гнались.

На Красной площади купецкие молодчики, закрывавшие ставни и привешивавшие к железным дверям лавок тяжелые замки, пересмеивались, глядя на Софью.

– Отколь сорвалась, красавица?

– Погодь, сестрица, вместе молиться побежим!

Продираясь сквозь торговые ряды, Софья с неудовольствием видела: к Мясницким воротам ей уже не поспеть. Надо торопиться хоть на подворье смоленского архиерея, что у Варварских ворот – там стояли подводы с капитанскими пожитками, авось, Платон еще не уехал на Арбат!

«Саша, наверное, в Питербурхе. Чего ему здесь делать?» – оправдывала она себя.

Конечно, Возницын тогда и сам не очень был уверен, что весной приедет в Москву. Но Софью угнетало другое – дорогой она предполагала из Москвы написать ему обо всем, о том, что едет в Польшу ненадолго – на полгода (хотя капитан ладился не менее, чем на два года), что она попрежнему помнит и любит своего Сашу.

«Милый Сашенька! Дорогой мой! – с нежностью думала она. – Ничего, я из Смоленска напишу ему.» – успокаивала себя Софья.

Она отчасти была довольна тем, что в Москве не встретилась с Возницыным. Софья знала, что Возницын воспротивился бы поездке. Но все равно Софья не отступила бы от своего решения – поездка так манила ее! Ей хотелось увидеть тот рубеж, о котором всегда восторженно вспоминала многословная полька Анна Щегельская и хвалила сдержанная Маремьяна Исаевна. И Софья знала, что другого столь удобного случая для поездки она нескоро дождется.

Софья торопилась.

Вот лавка, торгующая икрой, вот малое кружальце, вот харчевни, а там высокий, старый забор с обомшелыми зелеными досками, сад и тесовые ворота с образом смоленской богоматери.

Пришла.

Софья толкнула калитку и с облегчением вздохнула: возы стояли на дворе, лошади еще не были запряжены. Ямщики и пять солдат, которых под командой капрала дали капитану Мишукову для охраны в пути до рубежа от всяких воровских людей, разбрелись по пустому двору. Кто сидел курил, кто переобувался, а кто, подложив под голову мешок с овсом, похрапывал на возу.

Софья заглянула в избу.

За еловым столом сидели денщик Платон и капрал – они подкреплялись на дорогу. Оловянная фляга давно была пуста.

– Платон, скоро поедем? – спросила Софья. – Уже к вечерне звонят.

– Софья Васильевна! И ты здесь? – удивился Платон. – Сейчас поедем!

Софья вышла во двор и, подойдя к телеге, стала укладывать в свой сундучок какие-то пироги и оладьи, которые заботливая мать Серафима заставила ее взять на дорогу.

Она заново перекладывала свое добро и так увлеклась, что не слышала, как стукнула калитка.

Только когда Возницын радостно окликнул ее: «Софьюшка!» – она обернулась. Перед ней стоял Саша, о котором она только-что думала.

Возницын хотел было обнять ее, но Софья отстранилась.

– Пойдем в сад! – сказала она и, повернувшись, пошла вперед. Возницын, нахмурившись, шагал за ней.

Софья остановилась в густом малиннике (этот уголок ни со двора, ни из низеньких окон подворья не был виден) и протянула к Возницыну руки.

Возницын обнял ее.

– Почему ты не дала знать мне, что приехала? – спросил Возницын.

– Я думала, что ты в Питербурхе, – оглядываясь по сторонам, отвечала Софья. – Да и времени не было: едем сегодня, а сборов много. К себе, в Вознесенский монастырь, и то еле управилась сбегать.

– Не понимаю, отчего вы так торопитесь в Питербурх?

– Мы не в Питербурх едем…

– А куда же? – удивился Возницын.

– За рубеж.

Возницына точно обухом ударило.

– За рубеж? – переспросил он упавшим голосом. – Как это?

– Адмиралтейств-Коллегия посылает Захария Даниловича в Польшу.

– А тебе зачем ехать?

– Хочу хоть раз побывать там, где жили мои деды.

Возницын замолчал.

Сколько ласковых слов готовил он к этой встрече, как много хотелось сказать – и разом все пропало.

Слов не было.

Он стоял точно на смотру, вытянув шею, глядел куда-то поверх софьиной головы на высокий забор.

«Вон одна доска отбита. Видно, мальчишки по малину в сад лазят», – рассеянно думал он.

– Сашенька, что с тобой? Ты, кажется, недоволен, что я за рубеж еду? – спросила Софья, стараясь поймать его глаза.

– Нет, нет, что ты! Коли так хочешь, отчего же – поезжай! – натянуто сказал он, продолжая глядеть куда-то в сторону.

– Ведь я же не навсегда, понимаешь! – тормошила его за рукав Софья. – Я ведь возвращусь к тебе, Сашенька!

Она прижалась к его руке.

Слова вернулись к нему. Но какие-то жесткие, холодные, чужие. Не его, не те, что он подбирал за все месяцы разлуки…

– Ты как же? Только с капитаном вдвоем едешь? – насмешливо спросил он, глядя ей прямо в глаза.

Софья вспыхнула.

– Опять? Как тебе не стыдно? Едет вся семья и меня берут, – сказала она.

Отвернулась, замолчала. Глядела куда-то вбок. Рука легко отпустила его рукав.

«Нет, нет! И тот подлец-грек и этот дурак Масальский – все лгут, клевещут. Я опять незаслуженно оскорбил!» – спохватился Возницын.

– Не сердись, Софьюшка, я пошутил, – сказал он извиняющимся тоном и взял ее за руку. – Не сердись!

– Хороши шутки! – буркнула Софья, но не отодвинулась. – Эх ты, Сашенька, – с укоризной посмотрела она на него. – Ну, не будем попусту ссориться. Расскажи лучше, что у тебя!

– Меня произвели в унтер-лейтенанты, – вяло рассказывал Возницын. – Сейчас отпустили домой! Из флота выключат – набирают в кавалергарды, говорят, записали и меня. С флотом разделаюсь, а из армии будет легче уйти. Вот, когда можно было бы пожениться и жить, а ты едешь…

Разговор вновь уперся в ту же точку. Все прежние ревнивые подозрения поднялись в нем с новой силой. То, что минуту тому назад было опрокинуто, встало опять во весь рост.

– Если б любила, не спешила б за рубеж! Коли едешь, значит поездка дороже любви…

Софья чувствовала, что он злится, и его злость мгновенно передалась ей.

– Какой ты, Саша, нетерпеливый, точно ребенок! Не можешь обождать. Ведь я же сказала тебе, что вернусь…

– Софья Васильевна, где ты, матушка? Ехать надо! – кликал со двора денщик.

Загремела подворотня – открывали ворота.

– Неужели сейчас вот уедет далеко, может быть навсегда? – подумал Возницын.

Тоскливо сжалось сердце.

– Прощай, Сашенька, меня ждут!

Она потянулась к Возницыну.

Возницын снова стал каким-то деревянным.

– Все-таки едешь? – спросил он, глядя на нее в упор злыми глазами.

– Еду! – твердо ответила Софья.

– Что ж, поезжай! Рыба ищет – где глубже, человек – где лучше! – сказал он, а сам продолжал стоять, точно не видел, что она собралась прощаться.

– Смешной ты, Саша! – криво усмехнулась Софья. (Ее уже брала досада, что он задерживает.)

– Софья Васильевна! – снова позвал Платон.

– Иду! – крикнула Софья. – Прощай! – решительно подошла она.

– Ладно! Поезжай! Коли ты так, то и я ж буду… Прощай! – угрожающим тоном сказал Возницын. А что «буду» – и сам не знал.

Она торопливо, какими-то холодными губами поцеловала его и быстро пошла из сада.

Возницын рванулся было вслед, хотел сказать, что он готов ждать, что он любит, что все последние его слова, его угрозы – ерунда, но всегдашнее упрямство удержало его на месте. Он только стиснул зубы, швырнул шляпу оземь и ничком ткнулся в траву.

Подводы одна за другой тарахтели по улице, а Возницын лежал.


* * *

Уже давно разошлись по домам гости, выпившие всю водку и пиво. Андрюша Дашков, дожидаючи Возницына, лег на лавку полежать, да так и проспал до самых сумерек, а Возницын все не возвращался.

Андрюша проснулся совершенно протрезвившимся, напился хлебного квасу и ходил по двору, не зная, что делать: то ли ехать одному домой, то ли итти искать Возницына?

Солнце уже зашло, темнело. Надо было собираться во-свояси.

Андрюша решил послать на розыски денщика Афоньку.

– Сбегай в Китай-город, в Смоленское подворье. Как пройдешь Варварские ворота, сразу по правой руке будет, вот так! – объяснял Андрюша.

Расторопный Афонька побежал исполнять поручение. Но Афонька вернулся очень скоро – он по дороге встретил Возницына. Возницын был хмур и неразговорчив и старался почему-то не смотреть Андрюше в глаза.

В вечерних сумерках Андрюша приметил, что лицо у Возницына было измятое, в каких-то красных пятнах, как будто он спал в неудобной позе.

Афонька мигом заложил дашковского жеребца в коляску, и Возницын с Дашковым выехали со двора.

– Ты завтра ступай в Никольское! – буркнул Возницын Афоньке, который закрывал за ними ворота.

Всю дорогу приятели молчали. Андрюша не был болтливым человеком и легко сносил молчание соседа. Он ни разу даже не взглянул на Возницына, хотя, сидя с ним рядом, искоса видел, как Возницын выдирал из мешка с сеном сухие травинки и с ожесточением перекусывал их зубами. Андрюше было ясно, что приятелю сейчас не до разговоров. И только когда доехали до развилья и Возницын хотел было слезть, чтобы итти к себе в Никольское, Андрюша задержал его и сказал:

– Куда ты, Сашенька, пойдешь ночью? Да тебя у своего же поместья собаки оборвут! Едем к нам, переночуем, а завтра по утру – на рыбу!

Возницын не возражал – ему было безразлично, куда ни ехать. Когда они приехали в «Лужки», там уже все спали.

– Пойдем прямо на сеновал! – попросил Возницын, слезая с телеги.

– А ужинать не хочешь?

– Нет, благодарствую!

– А может простокваши съел бы? После выпивки хорошо!

– Нет, не хочется…

Андрюша бросил вожжи подбежавшему конюху, и они пошли к остоженному двору.

VI

В «Лужках» еще с вечера стали готовиться к именинам.

Четыре дворовые девки ползали по всем горницам – мыли с песком полы, скребли ножами столы и лавки, застилали лавки новыми полавниками; на скотном дворе резали барана, телушку и поросят; Андрюша сам (никому не уступил этого удовольствия) ловил в пруду карасей; а будущая именинница, Алена, перетирала серебряную посуду, которую по большим праздникам выставляли на столы и поставцы напоказ.

А поутру, когда чуть зарозовел восток, в приспешной избе уже ярким огнем запылала широкая печь.

Ирина Леонтьевна сама глядела за всем – покрикивала на стряпух, подзатыльниками подгоняла невыспавшихся, измученных девок. Девки совсем сбились с ног, бегая то в погреб, то к птичнице за утками или петухами, то в амбар, то к пастуху за новым помелом.

Уже солнце стояло высоко, когда суета в приспешной улеглась: сварились щи да похлебки, изжарились куры, гуси, утки; в погребе – на холодку – стыли кисели; по всему двору разносился вкусный запах пирогов.

Ирина Леонтьевна пошла в уго?льную аленину горницу отдохнуть.

У именинницы сидела Настасья Филатовна Шестакова, еще вчера, загодя, пришедшая из Москвы в «Лужки» на аленины именины.

– Ну что, матушка, захлопоталась, умаялась? – запела курносая Настасья Филатовна, встречая Ирину Леонтьевну.

– И не говори, Филатовна, беда с этими холопками – бестолковые, ленивые! – сказала Ирина Леонтьевна, садясь.

– А я с именинницей нашей, красавицей, гуторю. Цветет у нас Аленушка, – льстиво улыбалась Настасья Филатовна. – Замуж отдавать пора! Полно девке чужое пиво варить, пора свое затевать.

Алена, заплетавшая косу у окна, конфузливо отвернулась.

– Пора, Филатовна, пора! – поддержала ее Ирина Леонтьевна. – И женихов-то у нее много, а суженого нет…

Настасья Филатовна молчала. Посматривала хитрыми глазками. Соображала: сейчас сказать то, что думала, или не время?

– Зачем далеко за женихами ходить, коли жених в доме, – решилась-таки сказать она.

Дашковы – обе – взглянули на нее с недоумением.

– Примечаю я, Александр Артемьич зачастил что-то в «Лужки». Я чай, неспроста это! – хитро поглядывая на Алену, сказала Настасья Филатовна.

Алена вспыхнула и выбежала из горницы. Мать поглядела ей вслед.

А Настасья Филатовна, поджимая тонкие губы, хихикала в кулак. Была довольна: эк она попала: не в бровь, а прямо в глаз!

– Да этот жених на наших глазах вырос! Покойные отцы в одном разряде служили, а Саша с Андрюшей и в Питербурхе и в походе столько годов вместе прожили! Такого жениха – дай бог, жених отменный: не прощалыга какой и хорошего роду! – сказала Ирина Леонтьевна.

Настасья Филатовна оживилась:

– Матушка Арина Левонтьевна, я ведь все вижу, все примечаю! Сколь я ни говорю с Аленушкой, она Александра Артемьича с языка не спускает: Сашенька то, Филатовна, рассказывал, да Сашенька это! Старого воробья не проведешь, вижу: ноет девичье сердце!

– У ней-то сердце к нему лежит, и я это вижу, – согласилась Ирина Леонтьевна. – Да вот как он-то – неведомо…

– Сегодня Возницын здесь будет? – наклонилась к Дашковой Настасья Филатовна.

– Обещал приехать.

– Вот я, матушка, за ним поприсмотрю. У меня глаз на это дело вострый. Я все вижу. Тебе, матушка, за гостями будет неколи – и так, поди, от всех хлопот голова кругом пошла, а я ужотко все разведаю… Положись на меня!

– Ну, в час добрый, Филатовна, погляди! – сказала Ирина Леонтьевна, вставая. – Солнце-то уж вон как поднялось, глянь, где! А тот старый мерин-поп и не думает звонить к обедне! Дунька! – закричала она в окошко. – Сбегай к попу, скажи, пусть часы начинает читать, чего этот старый дурак ждет!


* * *

Кусая ногти, Возницын без устали шагал по всем чистым горницам своего Никольского дома – из ольховой палаты в дубовую и назад.

Так, возбуждая любопытство Афоньки и другой челяди, он проходил уже целую ночь – сна не было.

Только к утру Возницын прилег на лавку и немного забылся.

И теперь, проснувшись, снова взялся вышагивать по горницам взад-вперед.

И всему виной был Митька Блудов, заехавший вчера из Москвы на часок в Никольское.

– Ну что, видел тогда капитана Мишукова? – невзначай спросил он у Возницына. – А ведь Мишуков отправился не только в Польшу, но и в Померанию, – сказал Митька Блудов. – Вот что значит иметь светлейшего дядю: года два, поди, а то и больше за рубежом пробудет!

Эти слова всполошили Возницына.

За девять дней, которые прошли с отъезда Софьи из Москвы, Возницын как-то опомнился, пришел в себя. Он примирился с поездкой Софьи за рубеж и решил терпеливо ждать ее возвращения: полгода – срок небольшой. Ведь прошли же незаметно эти восемь месяцев, как они все вернулись из Астрахани!

Но теперь, узнав от Митьки Блудова такую новость Возницын совсем упал духом.

– Все кончено! И зачем она лгала и притворялась? – с горечью думал он. – Неужели Софья не знала, куда и насколько едет Мишуков?

От бессонной ночи и неотвязчивых, одних и тех же, тягостных дум разболелась голова. Возницын перестал шагать. Он лег на лавку и смотрел в черные доски потолка.

Где-то на дворе кудахтала курица. В приспешной горнице стучали двери.

И в это время откуда-то донесся колокольный звон. Возницын прислушался и узнал – звонили в «Лужках». Последние дни он почти все проводил в «Лужках» – оставаться одному в Никольском со своими невеселыми мыслями было тяжело. А в «Лужках» его всегда радостно встречали, и он чувствовал себя у Дашковых хорошо. В рыбной ловле, на которую Возницын отправлялся вместе с Андрюшей, или за разговором с Аленкой он хоть на время забывал о всех своих неприятностях.

«Сегодня 21-ое, Константина и Елены. Аленка – именинница, – соображал он. – Надо поехать, обещал ведь! Ну и напьюсь же я!» – с какой-то радостью подумал Возницын, порывисто вставая с лавки.

– Афонька, умываться! – крикнул он.


* * *

Возницын сидел за столом между двумя дядьями именинницы – рыжебородым стольником и русым ландратом. Оба – и стольник и ландрат – пили изрядно и не забывали подливать своему молодому соседу.

Возницын не любил напиваться, но сегодня на душе было тяжело, и он пил напропалую. Он пил и поглядывал на Андрюшу, который сидел в противоположном конце стола рядом с Аленкой.

Возницын жалел, что здесь нет этого враля и вечного спорщика князя Масальского – он был незаменим в одном деле: умел терпеливо выслушивать чужие излияния. Словоохотливому Масальскому, который и сам непрочь был рассказать свои бывшие и вымышленные истории, Возницын как-то легко рассказывал все. Тем более что Масальский был ходок по амурным делам.

Но рассказывать о Софье немногословному, молчаливому Андрюше у Возницына не поворачивался язык. Да Андрюша, пожалуй, и выслушав, ничего не сказал бы в ответ. С ним хорошо было говорить об охоте, о рыбной ловле, о голубях. Тут Андрюша оживлялся и мог беседовать хоть ночь напролет. Там же, где разговор касался женского пола, Андрюша был сух и краток.

Но теперь, под хмельком, Возницын решился бы поделиться всем, что у него наболело, даже с Андрюшей.

А он сидел на другом конце стола, пил по-всегдашнему крепко и по-всегдашнему не пьянел.

Андрюша смотрел на Возницына и улыбался, видя, как его в порыве чувств лобызает пьяненький ландрат.

Рыжебородый стольник в это время тянул Возницына за рукав и бубнил:

– Мы с твоим покойным батюшкой, Александр Артемьич, вместе царю служили! Бывало, на всех документах так и стояло: межеванья стольника Артемия Возницына и… – тыкал он в стол пальцем. – С ним вместе и под Азов с Шейным ходили. Вот в ратном деле покойник был плох, честно, как перед истинным, скажу: плох, не любил этого дела!

Настасья Филатовна, сидевшая рядом с Аленой, шепнула ей:

– Скажи Андрюше, пусть он вытащит как-либо Александра Артемьича из-за стола: они его споят вконец! Вишь, как на образе написанный сидит!

Через минуту Андрюша подошел к Возницыну.

– Сашенька, Аленка меня послала, чтобы ты много не пил…

Возницын взглянул через стол на Аленку.

В немецкой робе с голой, открытой шеей и голыми руками, с высокой прической, насурмленная, с непривычными черными бровями она казалась не обычной, знакомой Аленкой, а какой-то чопорной дамой.

Возницын глядел на нее, точно впервые видел.

И почему-то вспомнил, какая она была там, на речке, когда он застал ее во время купанья – с распущенными рыжими волосами, вся какая-то золотисто-розовая…

«Ай да Аленка! Право-слово, ничего девчонка!» – думал Возницын.

Аленка, точно поняла его мысли, ласково улыбнулась ему в ответ.

Настасья Филатовна ела и как-будто ничего не видела.

– Да поди ты сама! – шептала она Аленке. – Посланец никуда не гож: вместо того чтобы человека от питунов вытащить, сам помогает. Рад, что дорвался! Уведи Сашу к себе аль в сад – от них подальше! Пусть отсидится, отдышется. Вишь, икает уже!

Аленка встала, расправляя пышное платье, и протиснулась к Возницыну.

– Сашенька, подите-ка сюда! – поманила она его. Возницын тяжело встал из-за стола.

– Куда ты, сынок, куда? – обернулся к нему рыжебородый дядюшка, стараясь поймать неверными, пьяными пальцами полу возницынского кафтана.

Андрюша перехватил дядюшкину руку и, садясь на место Возницына, сказал:

– Пусть его! Давай, дядюшка, выпьем со мной!

Рыжебородый успокоился – ему, в сущности, было безразлично, с кем пить.

А Возницын послушно шагал за Аленкой, стараясь итти как можно ровнее.

Алена вышла в передние сени, прошла к себе, в уго?льную горницу.

– Посидим у меня, а то в столовой горнице страсть жарко! – сказала она.

Алена открыла дверь.

В горнице был полумрак. В углу, у киота, горели лампадки, освещая темные, точно закопченные лики. На полу лежали голубые квадраты лунного света.

Алена подняла окно – в комнату из сада ворвался свежий воздух. Потянуло ночной прохладой, сыростью.

Алена села у окна.

– Садитесь, Сашенька, посидим!

Возницын покорно сел на лавку рядом с Аленой.

– Гляньте, как хорошо! – она указала на освещенный луной сад.

Возницын глянул в окно, и сразу ему вспомнилась Софья. Она точно вошла в горницу с этим голубым сиянием.

– А ведь она тоже видит сейчас эту же луну! – мелькнуло в его пьяном мозгу.

Он круто повернулся в сторону от окна. Уронил голову на руки и, сжав ладонями лицо, беззвучно заплакал легкими, пьяными слезами.

Алена встревоженно нагнулась к нему.

– Сашенька, что с вами? Что такое? – тряся Возницына за плечи, спрашивала она. – Вам плохо? Чего вы плачете?

Возницын не отвечал.

Алена схватила его голову, стараясь повернуть лицом к себе. Возницын безвольно ткнулся головой в зеленый грезетовый роброн, в мягкие аленины колени.

Алена хотела поднять его голову, но Возницын упирался, прижимаясь к ее ногам.

– Да что с тобой, Сашенька? – уже почему-то шопотом спрашивала Алена, вся дрожа и боязливо озираясь на раскрытое окно. – Расскажи, что с тобой! – допытывалась она и чмокнула в его завитой пудреный парик. (Афонька хорошо смазал его салом и не пожалел пудры).

– Скажи, родной! Скажи, мой любимый! – не отставала она.

В конце концов, она подняла его голову и прижалась губами к щеке Возницына, по которой текли слезы.

Тогда Возницын обхватил Алену и стал яростно целовать ее, лепеча:

– Милая, милая!

Он целовал Аленку, а думал о той, о другой…


* * *

Как только Алена вышла с Возницыным из горницы, Настасья Филатовна незаметно шмыгнула в сени.

Не прошло и нескольких минут, как она вбежала назад в горницу, где шумели пьяные гости. Настасья Филатовна вытащила Дашкову из-за стола.

– Все у них и без нас слажено, глянь, матушка, сама! Слава те, господи! – крестилась Настасья Филатовна и толкала Ирину Леонтьевну к алениной горнице.

Ирина Леонтьевна широко распахнула дверь и остановилась на пороге: Возницын целовался с Аленкой у открытого окна.

– Батюшки-светы! Алёнка, бесстыжая, с кем это ты? – закричала Ирина Леонтьевна, всплескивая руками. – Сашенька! Дети мои! – бросилась она к ним.

Возницын оторвался на миг от Аленки и удивленно оглянулся вокруг: что случилось?

VII

Возницыну не спалось. Он лежал, слушая, как за окном, в саду, шелестит дождь (дождь шел с вечера – тихий и теплый) и как, не обращая внимания на дождь, звучно рассыпается раскатом, пленькает соловей.

Возницын перебирал в памяти все, что случилось за последние дни.

Он клял себя за то, что поехал на именины к Дашковым, что напился пьяным и, расчувствовавшись, полез целоваться к Аленке которая пожалела его. (Возницыну и в голову не пришло, что это любовь, а не жалость.)

Когда же их застала Ирина Леонтьевна, Возницын с горя, что Софья так вероломно его бросила, с отчаяния, с пьяных глаз, попросил Ирину Леонтьевну благословить их с Аленкой.

Он вспомнил, какой радостный переполох произвело это событие на всех, как удивился и обрадовался Андрюша, как без конца лезли целоваться дяди – рыжебородый стольник и ландрат с мочальной, пегой бородой.

Все эти дни Возницын старался уверить себя, что любит Аленку, что Аленка лучше Софьи. Он собирал в памяти все то, что могло бросить на Софью хоть какую-нибудь тень.

Возницын припомнил, что Софья – холопка графа Шереметьева. Вспомнил, что сказал о ней грек и что – слово в слово с греком – говорил князь Масальский. Он готов был верить, что Софья жила с капитаном Мишуковым и что она уехала за рубеж только из-за того, чтобы не разлучаться с Захарием Даниловичем.

И особенно странной представлялась сейчас Возницыну та ночь в Астрахани, когда Софью вытащили из реки. Припомнилось, как Софья объясняла это происшествие. Теперь вся история с ночным катаньем по Волге казалась Возницыну неправдоподобной. Безусловно, с Софьей произошло что-то иное. Возницын удивлялся, как раньше он не придал этому значения и легко поверил софьиным объяснениям.

И наконец он вспоминал последнее прощание в Москве. Софья здесь была совершенно другой, нежели в Астрахани.

– Уехать так – значит не любить! – со злостью уточнял он.

И тотчас же, на смену своенравной Софье, в воображении вставала другая – ласковая, старающаяся во всем угодить ему Аленка.

– Вот она меня любит! Она не бросит! – думал Возницын. Но ни радости, ни успокоения эта уверенность ему не давала.

И Возницын продолжал ворочаться на постели с боку на бок, продолжал глядеть на белевшее в полумраке окно, слушать, как шумит тихий дождь…

Вдруг на дворе яростным лаем залились собаки.

Затем, через некоторое время, Возницын отчетливо расслышал: к дому подъехала подвода.

В дверь застучали.

Возницын вскочил. Нелепая мысль пронеслась в голове:

«Софья передумала! Вернулась с дороги!»

Он набросил кафтан и, уронив в темноте стул, кинулся из «ольховой» горницы в сени. Но уже по сеням к двери прошлепала босая девка.

– Кто там? – немного испуганным голосом спросила она.

– Отпирай, холопка, свои! – откликнулся из-за двери низкий женский голос.

Возницын попятился назад к себе и, нашарив в темноте одежду и сапоги, стал одеваться.

– Кто бы это мог быть? – догадывался он.

Девка ввела приезжих в соседнюю, «дубовую» горницу.

– Говоришь, молодой барин дома? – уже потише переспрашивал у девки все тот же приятный голос. – Не буди, пусть отдыхает!

Возницын застегнул последние крючки и открыл дверь в «дубовую».

У дверей в сени, снимая промокшую холщевую накидку, стояла высокая полная женщина.

– Ах, вот и сам хозяин! Все-таки мы тебя разбудили! Не узнаешь, поди, тетку Помаскину? – сказала она, легко, неся навстречу ему свое тучное тело. – Ну, здравствуй, Сашенька! – говорила Помаскина, наскоро вытирая губы концом шали. – Здравствуй, родной!

Они троекратно поцеловались.

– Эк ты вырос, вытянулся! Молодец-молодцом, – оглядывала Возницына тетка Помаскина. – А помнишь, как я приезжала – ты махонький мальчик был! На плече у меня по всем горницам езживал!

Возницын вспомнил веселую тетку Помаскину. Она в детстве как-то раз приезжала в Никольское откуда-то издалека. Привезла вкусные медовые пряники и полюбилась Саше так, что он не сходил с теткиных колен.

– Помню, как же! – радостно улыбнулся он. – Садитесь, тетушка!

Он шагнул к лавке и только тут увидел, что тетка приехала не одна. В углу, степенно сложив руки на животе, стоял чернобородый, заросший волосом до самых глаз, лопоухий человек в длиннополом кафтане и черной бархатной ермолке.

Увидев, что Возницын смотрит на него, человек поклонился, выходя в полосу света.

Помаскина указала на него племяннику:

– А это, Сашенька, мой попутчик, наш смоленский откупщик Борух Лейбов.

– Мо?е ушанова?не пану! – сказал Борух Лейбов, низко кланяясь.


* * *

Тетушка Анна Евстафьевна сидела за столом, а ее спутник, молчаливый Борух Лейбов, пристроился на лавке у окна. Он ел только мед, хлеб и молоко. Борух Лейбов не снимал своей бархатной ермолки и потому – из уважения к образам – сел в сторонку.

Нежданные поздние гости ужинали.

– Значит, муж Матреши, Иван Акимович, волею божиею преставился? – говорила Помаскина. – Опился-таки вином? Бедная Матреша! А ты, Сашенька, теперь – ваше благородие, унтер-лейтенант? Теперь тебя надобно женить! Правда, пане Борух?

– Кто остается безбрачным, тот не заслужавет имени человека, – так сказано у нас в законе, – ответил Борух Лейбов из чсвоего угла.

– Вот видишь, – хлопнула Возницына по плечу тетка. – А ты чего зеваешь, ваше благородие?

– Позавчера уж сговор был, – стыдливо сказал Возницын.

– Ай да молодец! Чего ж ты не рассказываешь? Кого просватал?

– Алену Дашкову.

– Это из «Лужков», Ивана Устинова, стольника дочь, что ли?

– Ее.

– Дело хорошее, соседское. Да и отец у нее был добрый человек! А старуха Дашкова, Ирина Леонтьевна, все такая же хитрая, как и была?

– Такая же, – потупился Возницын.

– Коли дочь в маменьку пошла, – занозистая баба будет… А какая она, Аленка? На кого похожа?

– Небольшого росту, рыжая…

– Может, и в маменьку – отец-то был высокий, русый, – сказала Помаскина.

Загрузка...