17

И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.

Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.

Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.

Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.

Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».

Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:

«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.

Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.

Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:

Никто не видел, как в театр вошла

И оказалась уж сидящей в ложе

Красавица, как полотно Брюллова.

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране…

За них свершают кражи, преступленья,

Подкарауливают их кареты

И отравляются на чердаках.

И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.

Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.

— Переезжай-ка лучше ко мне, — предложил я ей однажды.

— Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?

— Чтобы задобрить их, — предложил я, — мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.

— А при чем тут чудо? — спросила она. И рассмеялась.

По-видимому, она тоже стала забывать, кто она, и прониклась обыденностью коммунальной квартиры, где пахло уборной и кошками, а на кухне сидел подвыпивший старик, горько плакал, бил себя в грудь и кричал, что он незаконный сын русского классика Брешко-Брешковского, а может, даже самого бывшего графа Салиаса, но до поры до времени просит об этом всех молчать, потому что Салиас хотя и классик, но все-таки бывший граф. А кому в наше тревожное время хочется быть графом или князем!

Он плакал навзрыд и обвинял соседей по квартире в жульничестве и в разврате, в растрате казенной воды и в хищении электрического света, в неуважении к управдому, потерявшему ногу на империалистической войне, а глаз в бою с инвалидами, спекулировавшими спиртом.

Незаконный сын русского классика графа Салиаса за что-то невзлюбил Офелию и заподозрил ее в том, что она скрыла свое социальное происхождение.

— Я советский служащий! — кричал он, размахивая трудовой книжкой. — Работаю в коммунальной бане кассиром. Продаю билеты людям, которые хотят смыть с себя грязь старого мира. А ты чем занимаешься, Офелька? Раздеваешься голышом и показываешь всем свой срам?

Он подходил к ней и, переходя на зловеще-доверительный шепот, уведомлял:

— Знаю. Из бывших!

— Нет, — возражала она. — Уж если на то пошло, из будущих.

Я спешил поскорее увести ее из кухни, где она жарила на примусе соевые котлеты. Я боялся, что она признается незаконному сыну русского классика — кто она и откуда.

Она скажет ему:

— Я — книга.

А сын русского классика бывшего графа Салиаса загогочет на всю квартиру и сейчас же вызовет карету, чтобы отправить ее в Институт Бехтерева, исполняя свой гражданский и общественный долг.

Не то чтобы Офелия была уж чересчур наивной, придется подыскать другое слово, которое сумело бы передать ее манеру разговаривать с людьми. Характер у нее был причудливый, и однажды она мне заявила, что, возможно, выйдет замуж за одного довольно своенравного старика.

— Уж не за незаконного ли сына русского классика графа Салиаса?

— Нет. За знаменитого художника-пейзажиста М.

И она назвала мне одно из самых громких имен тех лет.

— Да он же старик, — сказал я, — ему скоро исполнится девяносто лет.

В моем голосе невольно прозвучала нотка ревности, которая едва ли задела ее, а если и задела, то только подзадорила.

— Он почти великий художник. Это все признают. И кроме того прекрасный, необыкновенно добрый и ласковый человек.

— Возможно, это было в прошлом.

— Нет, в настоящем.

— Настоящего-то у него осталось маловато. Зато прошлого хоть отбавляй. Но что проку? Сейчас он на краю могилы.

— Я запрещаю тебе это говорить. Он еще крепок, как юноша, и напоминает мне бессмертного Тициана.

— Тоже нашла Тициана. Кроме возраста и бороды, у них нет ничего общего. Правда, я не знаю, была ли у Тициана грыжа и страсть к коллекционированию сберегательных книжек. Но расскажи, как это случилось?

— Ты хочешь знать, как случаются чудеса?

— Чепуха, — перебил я ее, — уж не хочешь ли ты сказать, что этот старый полубездарный академист способен что-либо чувствовать и приходить в восторг от чего-нибудь, кроме самого себя?

— Я позировала у него в мастерской. И решила совершить маленькое чудо. Я превратилась в рощу тут же у него на глазах. И представь, он почти этого не заметил. Он собирался писать картину на мотивы «Метаморфоз» Овидия. И изобразил меня одновременно девушкой и рощей. Я помогала ему как могла, изображая и то и другое. И он слил меня с деревьями в своем воображении и на холсте. Он настоящий поэт. И я бродила в его мечтах. Правда, я немножко устала, боясь переменить позу. А потом он сделал мне предложение, как в старинных романах. И я не нашла сил ему отказать.

— Что значит, не нашла сил? А ты их найди. И пристыди своего Тициана, напомни, что ему без году девяносто лет.

— Не без года, — поправила она меня, — а без двух. Это называется почтенный возраст. Но он юноша, уверяю тебя, юноша. Гибок. Строен, как Зевс. И может стоять у мольберта по восемнадцать часов. Он почти великий художник.

— Вот именно, почти.

— Оставь! Оставь, я тебя прошу. Не хули человека, с которым я решила связать свою судьбу и на днях пойду в василеостровский загс.

Я стал уговаривать ее, намекать на то, кто она, что она не человек, и лишена всякой субстанции, что она скорее знак, символ, принявший девичье обличье. Ее подлинное призвание ткать паутину повествования, изображать, играя чужими чувствами. Она, говоря философским языком, слишком проблематична, чтобы считаться фактом. Она существует вопреки фактам, назло здравому смыслу. А художник М. это факт, и от этого никуда не уйдешь, он даже реальнее любого факта со своей бородой, тростью, шестикомнатной квартирой, славой и сберегательными книжками, которые он хранит в специальном сейфе. Неужели она стала так ценить факты, сейф и сберегательные книжки, что забыла о том, что сама она — книга, самая удивительная из книг? Или, может, она не книга, а обычная женщина из бывших, скрывшая свое прошлое и желающая изменить настоящее на будущее, но отнюдь не проблематичное, а вполне обеспеченное, и что незаконный сын русского классика бывшего графа Салиаса в чем-то прав?

— Оставь! — перебила она меня с досадой. — Ты говоришь пошлости, повторяешь то, что наговаривает на меня незаконный сын русского классика графа Салиаса. И если уж на то пошло, я от тебя не скрою. Я сказала художнику М., кто я на самом деле.

— И он поверил тебе?

— Поверил, хоть и не совсем. Он сенсуалист, чувственник, как большинство художников-реалистов. Он потрогал мою спину, ноги, ущипнул меня и рассмеялся. Потом он сказал: «Уж кто-кто, а М. отличит живую плоть от химеры. У тебя пахнет изо рта, нужно сходить к дантисту». «А тебя, милый, не смущает мое социальное происхождение?» — спросила я его. «Да, поднял он озабоченно брови. — Ты дочь ожившей статуи и внучка одной из греческих богинь. Но при моих связях мы это дело уладим».

Загрузка...