«Друзья, мне удалось бежать… После долгого странствия оказался я в Сан-Франциско. Всем существом стремлюсь к вам, и лишь приеду, примусь за дело, буду служить у вас по польско-славянскому вопросу. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, а за ним явится славная, вольная Славянская Федерация…»
Получив послание в ноябре 1861 года Герцен тут же оповестил всех, кому эта весть была интересна.
… Мой дорогой господин Прудон! На этот раз берусь за перо, чтобы сообщить Вам превосходную новость. Наш друг Михаил Бакунин бежал, наконец, из Сибири. Он проделал путь по Маньчжурии, пересек Японию и отправил мне письмо из Сан-Франциско 15 октября. Он жив и здоров, и прибудет в Лондон к 1 января. Я хотел доставить себе удовольствие известить Вас об этом немедленно.
…. Итак, милейший Рейхель, вот вам поклон и поцелуй от Бакунина — я получил от него письмо из Калифорнии от 15 октября. Он посылает вам дружеский привет. Это Амур его спас.
… от 15 октября. Не правда ли, милейший Тхоржецкий, что человек, положивший начало в 1847 году объединению независимых русских с польскими патриотами, этот человек, приговоренный к казни королем Саксонским, выданный им Австрии и Австрией — Николаю, погребенный с 1849 года в казематах Шлиссельбурга, в пустынях Сибири, этот человек, затерянный, безвестный, мертвый человек — Михаил Бакунин — является свободный, живой, исполненный сил, с другого берега Тихого океана, приветствуя зарю польской независимости и русской свободы.
Написав еще с десяток подобных писем, Александр Иванович отложил перо. Они сидели в его кабинете вдвоем с Огаревым над свежим оттиском одной из статьи для «Колокола».
— А что ты на это скажешь, Ник? Каков-то он сейчас, наш беспокойный соотечественник? По прежнему ли с минуту на минуту ждет революцию, чтобы все опрокинуть вверх дном? — Герцен вздохнул и просто, по-домашнему посмотрел на друга, опершись локтями на колени. Он был уже седоват, полноват, страдал диабетом и печенью, но духом был весел и силен. — Между нами говоря, я опасаюсь его приезда. Как бы он не разрушил ту хрупкую удачу, что сопутствует нашей типографии и не помешал бы «Колоколу».
Огарев со вздохом покивал головой.
— Он ведь не будет жить в этом доме?
— Нет, разумеется. Но где-то поблизости. Тургенев написал, что готов платить ему 1500 рублей серебром в год. Я считаю, что русские должны ему собирать на самое необходимое, например, 3500 франков в год. Ну и будем их собирать. Да твои 500 франков. Заглаза довольно. Надо дать знать братьям Бакуниным, чтобы выслали деньги в Лондон или Париж на имя И. С. Тургенева. Но если Иван хочет заплатить за полстолетие вперед, то этого будет мало — ни вперед, ни назад платить не надобно, а в настоящее. Пока я в Лондоне, я берусь выдавать ему по 10 liv в месяц. Пусть все партии вышлют по такой же сумме, нельзя же мне на все разрываться одному.
— Боткин тоже.
— Да. Пусть знают, что они любят послать, а я люблю получить. А то все один я оплачиваю, как король. Но главное, пусть тут же садится за «Автобиографию», предложения сыплются со всех сторон, тут пахнет нешуточными капиталами. Два смертных приговора, семь лет царской тюрьмы, побег из Сибири, да какой! — ни одному Вальтеру Скотту не снились такие приключения! Надобно сразу усадить его за письменный стол. Обеспечить себя в этом мире непросто, но это залог личной свободы и порядочной работы.
… А вот и наш герой, прямо с парохода. Огромный, толстый, беззубый, но по прежнему ясноглазый и звонкий, как серебряная гора.
— С Новым Годом! С приездом! С благополучным возвращением в мир действующих и думающих!
— Как положение? — был его первый вопрос после объятий и поцелуев.
— В Польше только демонстрации.
— А в Италии?
— Тихо.
— А в Австрии?
— Тихо.
— Ну, а в Турции?!
— Везде тихо, и ничего даже не предвидится.
Великан Бакунин растерялся.
— Что же мне делать? Неужели ехать куда-нибудь в Персию и там подымать дело? Без дела я сидеть не могу. А Славянская федерация? А революция в России?
— Какая революция?
— Как это какая? Вот тебе и раз! Крестьян освободили без земли, они думают, что есть другая воля, но господа ее прячут. Вы, «Колокол», должны все знать! Вы позвали интеллигенцию «В народ!» Вот в 1863 году, когда истечет срок «временнообязанных», она и начнется, крестьянская революция. Бунт!! Бессмысленный и беспощадный.
Герцен внимательно смотрел на него. Мишель рассмеялся.
— Что смотришь, как на воскресшего из мертвых? Я ли был худо похоронен? И вот я здесь, среди вас, и не отказался бы закусить, между прочим!
— Накрытый стол ждет тебя, Мишель. Потом пойдешь отдыхать. Для тебя мы сняли милую квартиру в ста метрах от нашего дома. Вели отнести туда твой багаж.
— Мой… что? Багаж?! — расхохотался Бакунин, разводя толстыми руками. — Все мое ношу с собой.
— Тогда за стол.
За обедом собралось человек двенадцать. Совсем взрослый молодой человек Саша Герцен, студент университета в Лозанне, внимательно смотрел на легендарного Бакунина, которому его отец посвятил благородно-возвышенные строки в первых же номерах своих изданий. Были другие дети, Тата, Оля и малышка Лиза Огарева, девочка с огромными чистыми голубыми глазами. Был сам Огарев, его жена Наталья, и человек семь гостей, среди которых выделялся подвижный и нервный Сергей Кельсиев. Он был из «некрасовцев», христианской несогласной общины, ушедшей в Турцию, обладал неспокойным и переменчивым характером, брался за тысячу дел, жил между удачами и неудачами. Он слушал Бакунина с неистовым интересом, но был критичен и въедлив. Гигантский аппетит Бакунина, его пот и громкий звонкий голос раздражали его.
Конечно, разговором свободно и властительно занимал собравшихся Бакунин. Речь его, слегка шепелявая от отсутствия передних зубов, текла завлекательно и вольно, картины из пережитого впечатляюще вставали перед слушателями.
— Немедленно садись за «Мемуары», Мишель. Мы сами их распечатаем, переведем на все языки. Брось все и пиши.
— Да, да, Герцен, ты прав. Надо работать! Но я привык писать на злобу дня, о себе писать противно. Уфф… наконец-то труд обеда окончен и настала воистину божественная минута!
Он достал огромную трубку и задымил, как пароход.
— На террасу, на террасу, — увлек его Герцен в дверь, открытую на свежий январский новогодний денек, похожий на русский март. — Как тебе наши морозы, сибиряк?
С первых же дней Бакунин развил бешеную деятельность. Письма, гонцы, приезжие, командировки его «бойцов» в разные части света, статьи в «Колоколе», в немецких, французских, славянских изданиях замелькали по всей Европе, заполняли все его внимание время. Сербы, хорваты, поляки толпились у него во все сутки, и когда горничная с застывшей бессонницей в глазах убирала пятую за ночь пепельницу, и приносила десятки стаканов чая и груду сахара, это считалось обычным делом. По пятнадцать-двадцать писемь, целые тетради, словно в юности, писал он за один день.
Ушло письмо и жене в далекий Иркутск.
«Мой милый неоценимый друг! Я жду тебя, Антони. Не задумывайся, друг, не медли. Мы скоро, пожалуй, еще в сентябре, будем вместе. Я буду счастлив. Сердце мое по тебе умерло. Я днем и ночью вижу только тебя. Лишь только ты приедешь, мы с тобой поедем в Италию».
В других своих посланиях он требовал решительных действий, готовый сам встать впереди всех, и словно в юности, кричал, бранился, хохотал, шутил, был обаятелен и непереносим, мудрый, наивный, прозорливый и простодушный.
— Ах, Александр Иванович, — вздохнул один из гостей Герцена, когда кто-то пожаловался на непоследовательность Мишеля, — что же вы хотите? Это же «большая Лиза».
«Большая Лиза». Прозвище приросло к Бакунину.
— Скажи, Мишель, не осталось ли у тебя связей в России, чтобы вернее наладить там нашу пропаганду? — спросил однажды Огарев.
— Только жена. Я жду ее приезда. Вы все должны мне помогать в этом, тот, кто этому противен, будет врагом моим навеки! — глаза его бешено сверкнули.
— Ты хочешь, чтобы она приехала сюда сейчас? Это безумие. Ты сам еще не укрепился! Кто должен хлопотать о деньгах, о паспорте, визе?
— Тогда я ее выкраду! Родная любовь! Выкраду, выкраду! Ты понимаешь ли, Огарев, что такое любовь?
Как ни удивительно, но Антония Бакунина уже начала путь в Европу. Детская уверенность Мишеля в том, что жизнь есть нечто само собой разумеющееся, и вовсе не дается трудом рук своих, которую подметил в нем еще Руге, раз за разом, «по возможности», оправдывала себя в его судьбе! Земляк Антонии генерал Кукель выправил ей все бумаги и заплатил из казны долги ее мужа, те самые, что тот набрал, чтобы добежать до самого Лондона. Что поднялось тогда в Иркутске! Едва разнеслась весть о побеге, обманутые купцы, словно волки, набросились на молодую женщину, и генерал счел своим долгом вступиться. Но путь был слишком неблизок, впереди лежали обе столицы и Прямухино.
Зато приближался 1863 год.
— Что нам делать без связей с Россией? Может быть, попробовать через священников? Они люди умные, осторожные, — настаивал Огарев.
Герцен согласился с ним без воодушевления. Он помнил этих людей и их отстраненность от мирского богопротивного дела.
— Мишель! — обратился он. — Здесь в Лондоне остановилось подворье архипастыря о. Пафнутия Коломенского. Сходи, поговори осторожненько. Возможно ли нашим людям останавливаться в гостинице подворья? Это было бы весьма скрытно и безопасно. Так же поговори о Кельсиеве, ему надобно архипастырское слово.
— И в самом деле, схожу с интересом, — согласился Бакунин.
Они поехали. Кельсиев остался за воротами, чтобы быть наготове, когда позовут. Перекрестившись на изображение креста над воротами, Мишель, нагнувшись, шагнул во двор и вдруг в одном из попов узнал отца Олимия, старого знакомца еще по Пражскому восстанию. Он еще хотел употребить его тогда в дело, да руки не дошли. Ему бы промолчать в интересах своей миссии, проявить дальновидность и такт, но Мишель громко окликнул его и чуть не схватил за подрясник.
— Отец Олимий! Помнишь ли Прагу? Что же ты дремлешь? Пора за дело! — громовых голосом закричал он.
Этим он сразу насторожил тихих служителей подворья. Его повели по лестнице в строгие покои о. Пафнутия. Тяжело подымаясь по ступенькам, Бакунин вдруг запел густым басом:
— Во Иордане крещаюся тебе, Господи… — и с хохотом переступил через порог к о. Пафнутию.
Бесцеремонное пение священной песни было воспринято иноками как наглое кощунство. Но Бакунин не замечал ничего, видя только одного себя в этом новом для него окружении, всегда бывшем предметом его насмешек, и в эту минуту он, по обыкновению, считал именно себя интересным для всех них. «Если бог есть, значит, я — раб». А потому никакого уважения к служителям религиозного культа!
В начале разговора он попросил разрешения курить в присутствии священнослужителя, чтобы не выходить в другую комнату, и получил его.
— Ну, значит, благословил, благословил, Владыко, — развязно рассмеялся он.
И получил холодную отповедь.
— Иное дело терпеть непозволительный обычай, смотреть снисходительно, так как не находить в нем ереси, и другое дело — благословить…
В результате такого общения о. Пафнутий уклонился и от устроения приезжающих в гостиницу подворья, и от свидания с Кельсиевым. А вскоре издал архипастырское послание: «удалятися и бегати от злокозненных безбожников, гнездящихся в Лондоне».
Кельсиев молчал всю обратную дорогу. Он все слышал. Оставшись с Герценом один на один, он, наконец, горячо и резко высказал все, что понял об этом человеке, «революционере с мировым именем».
— Он все загубил своей неуважительной бабьей болтовней! Разве вы не видите, Александр Иванович, что это всего лишь тупой бунтовщик, с пустотой и непониманием вопросов. Все идеи его взяты напрокат, у первого встречного, он поет со всех голосов!
— Не совсем же так, дорогой Сережа.
— Да это мешок, в который что не положишь, то и несет, только б не мешали ему рисоваться, да и не отнимали возможности составлять бог знает с кем и бог знает для чего разные тайные общества! «Я, говорит, опытный революционер, меня учить нечего!»-ну и, разумеется, махнешь рукой, потому что, действительно, учить-то нечему. Не доверяйте ему больших дел, Александр Иванович, пусть его руководит тайными обществами, разбалтывает их тайны, что за ним также водится. Поверьте, Александр Иванович, не к добру он здесь, помяните мое слово.
— А ты сам далеко ли собрался?
— Поеду к своим, на юг, к «некрасовцам». Прощайте, Александр Иванович! Спасибо за ласку.
— В добрый час.
«Бакунин, Бакунин» — качнул головой Герцен. Опасения его начинали сбываться. Деятельность старого друга казалась ему пустой тратой сил и средств. Суета вместо работы захватила Мишеля. «Мемуары» он так и не написал, «отяжелемши», хотя предложения сыпались со всех сторон. А деньги его фонда таяли.
— Если бы во Франции было триста Бакуниных, ею невозможно было бы управлять, — вспомнились Герцену слова Косидьера. — Попробуй — ка управься с одним Бакуниным!
Но статьи, прекрасные статьи Бакунина, обращения к армии, к молодежи, широко печатались и в «Колоколе», и отдельными брошюрами, каждая их которых расходилась среди читающей России, каждая разила правительство не в бровь, а в глаз. Ни одно произведение самого Герцена не несло в себе столь разрушительной силы.
Страшный дар — глубины человеческого духа!
— Я предлагаю тебе прогулку по дальним окрестностям, Мишель, — сказал как-то Герцен. — Коляска готова. Поедем, развеемся, не одни же дела на свете.
— Охотно, охотно.
Но и на кожаном сидении осевшей под его тяжестью рессорной коляски Бакунин продолжал «ждать революцию».
Год 1863 приближался.
— Да почему ты считаешь его губительным для самодержавия, Мишель?
— Потому, что царизм сам губит себя подавлением, а не поощрением русской жизни. Александр Второй мог бы легко освободить народ, сделаться первым русским земским Царем-Освободителем. Созвать всенародный Земской собор! Да он ведь он не пойдет на это!
— Не пойдет.
— Значит, поднимется все крестьянство. Значит, бунт! И мы должны быть готовы на это. Мы должны встать во главе его, потому что меньшинство образованного класса — это жалкие изменники, оторвавшиеся от почвы.
— Уверяю тебя и предлагаю какое угодно пари, что царь ничего не созовет — и 1863 год пройдет преувеличенно тихо.
Они уже шли по аллеям прекрасного английского парка, одного из великолепнейших, принадлежавшего старинному замку, в котором жила одинокая старуха-барыня. Со времен Елизаветы не притрагивалась к нему рука человеческая; тенистый, мрачный, он рос без помехи и разрастался в своем аристократически-монастырском удалении от мира. Было так тихо, что лани гурьбой перебегали большие аллеи, спокойно приостанавливались и беспечно нюхали воздух, приподнявши мордочку. Нигде не раздавалось ни звука.
— Смотри-ка, — Мишель потянулся огромным телом и закинул голову вверх, — словно у нас в Прямухино. Так бы лег где-нибудь под дерево и представил себя лет в двенадцать Я мальчишкой часто убегал из дома, ночевал в лесу, в поле, на берегу в кустах-лопухах. Сначала бранили меня, потом привыкли.
— Или у нас в Васильевском, — мечтательно согласился Герцен, — Да… На нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее действуют, чем горы и море.
Некоторое время они шли молча, дыша воздухом теннистых аллей. Этот парк был неблизко от их дома, но Герцен привез сюда Мишеля, чтобы тот хоть немного опомнился от подготовки нелепого восстания в России через войну с Польшей.
Они шли медленно, два немолодых русских, оба на чужбине. Герцен был уже не столь изыскан, как в давние дни сороковых годов, когда была жива Натали, единственная женщина, которую он любил; сейчас, в конце лета 1862 года ему стукнуло пятьдесят лет, широкая залысина далеко отступила от его лба, борода и усы подстригались не слишком тщательно, были тронуты сединой, но глаза по-прежнему светились умом и добродушной лаской. Его собеседник был одет в огромного размера костюм-блузу, на львообразной голове его с широкими калмыцкими скулами живописно вились серебристые легкие кудри, также далеко открывая высокий лоб.
— Странная мысль пришла мне в голову, Мишель, — медленно говорил Александр Михайлович, помахивая тросточкой. — Заметил ли ты, что только в России можно встретить привиллегированное общество и дворянство, которое стремится к революции, не имеющее другой цели, как уничтожение их собственных привиллегий?
Бакунин согласно наклонил львиную голову, и промолчал.
— А вспомни нас, юных, пылких! Станкевич, Белинский, ты, ваш круг…
— И ваш с Ником, — усмехнулся Бакунин. — Сейчас бы все сравнялись возрастом.
— Пожалуй. Россия будущего, согласись, существовала тогда исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, несмотря на все их притязания, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землею. А в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и родной Руси.
— Эти мальчики не ведали, что декабристы наши желали кое-каких свершений, с чем мы в юные годы ни за что бы не согласились, — усмехнулся Бакунин. — Я первый презрел их и по-мальчишески поддержал Пушкина в его «Клеветникам России». Я говорю о независимости Польши.
— Да, у тебя прекрасная память, Мишель. Если вспомнить Южное Общество, то оно и в самом деле почему-то хотело независимости Польше. Подумай! В то время как польская шляхта была поглощена лишь мыслью о восстановлении былого польского королевства, русские революционеры, наоборот, стремились разрушить именно свою Империю. Факт неслыханный!
Искоса взглянув на собеседник сверху вниз, Бакунин усмехнулся.
— И были правы. В России, созданной Петром Великим, все естественное извращено, все живое пожертвовано в пользу внешней государственной жизни. Русский народ носит на своих могучих плечах неуклюжую, наскоро сколоченную бюрократией Империю. После распадения Империи останется Русский народ. Если отнять у России Польшу, Литву, Белоруссию и Малороссию, Финляндию, Остзейские губернии, Грузию и Кавказ — останется именно то великорусское племя, которое готово к своей исторической жизни. Мало того, что русский народ несет на своих плечах каменный груз петровской бюрократии, он еще и кормит иноплеменных нахлебников, имя которым легион.
— Ядовитые мысли, — суховато заметил Герцен. — Я не приемлю полное распадение великой страны.
— Ты не желаешь, а вот мы пропитаем ими сначала горячую русскую молодежь, потом народ и все устои империи. Увидишь, что начнется! — лицо Бакунина стало страшно. — Революционер должен носить черта в теле и всаживать его в тело народа! Надо более бед и потрясений, чтобы добраться до накопившейся в народе ненависти. Вот где горючее для взрыва!
Герцен покосился на спутника и промолчал.
Отговорить Бакунина от его затеи не удалось. Уже осенью стал формироваться русский легион во взрывоопасной обстановке Польши, чтобы начать войну с Россией под командованием Бакунина. Главное начать, и там, в мутной водичке, можно повернуть штыки куда угодно! Уже в глубокой тайне закупалось оружие в Англии и фрахтовался пароход. Да разве возможно такую экспедицию содержать в тайне! Русское правительство через своих людей внимательно наблюдало за операциями с самого начала.
Наконец, в феврале 1863 года пароход «Ward jackson», полный оружия и поляков, отправился в путь по Северному морю. Бакунин встречал его в Стокгольме, собирая в Швеции средства для русского легиона, чтобы отправиться морем на помощь восставшей Варшаве.
Швеция встречала его как героя. Впервые Бакунин был неотразим в ореоле мученика, в его честь давались банкеты, и он говорил, говорил, за столом и на площадях, он был даже представлен брату короля. Русский великан-аристократ с двумя смертными приговорами, тюрьмой и побегом из Сибири за плечами встал в глазах обывателей персонажем из волшебной сказки.
— Мы, — кричал он голосом, подстать его росту и физической силе, — мы самые верные, самые горячие и самые преданные слуги царя, если он станет во главе реформ. Земской собор, избранный народом без различия сословий — вот наше требование!…
И подобно Ивану Александровичу Хлестакову, покачиваясь с бокалом в руке, и вспомнив, должно быть, старого друга Прудона, он произнес под восторженную овацию.
— В моей жизни нет поступка, за который мне бы пришлось краснеть!
Газеты разнесли его речь по Европе. Попала она и в Третье Отделение. И тогда в чьей-то умной ехидной голове мелькнула идея напечатать брошюрой «Исповедь» Бакунина, писанную в Петропавловской крепости на монаршье имя. «Михаил Бакунин, сам себя изображающий» назывался этот памфлет, с приложениями клятвенных обещаний и нижайших просьб из крепости и Сибири. Это был бы конец легенды, позор на всю жизнь, но Бакунину вновь везет «по возможности». Подписанная и одобренная начальством, рукопись, тем не менее, ложится в стол. Третье Отделение не желает выставлять себя в смешном виде, мало ли как кто подумает?!
В отсутствие Бакунина на адрес Герцена пришло письмо, писаное шифрами. Враг всех конспирато-блудий, Герцен отложил его было в сторону, но Тхоржевский, случившийся тут же, сказал, что у него где-то есть бакунинская книга с «ключами».
— Тогда неси, посмотрим, что там можно начертать?
Тот принес. Герцен с Огаревым обомлели. Они листали ее и не могли опомниться.
— Смотри, Ник, да здесь в одной книжке записаны адреса всех порядочных людей в России, с отметками и подробностями. Это же беда!
— И эта тетрадь ходит по рукам! Чему ж дивиться, что все и всё знают заранее!
— И что наши лучшие люди попадают в Третье Отделение! Вот и этом письме, заполненным этим дурацким «шифром» упомянут Налбандов и Воронов, честнейшие люди! Это означает, что над ними уже нависла опасность, ее уже не упредишь!
Герцен был прав в своих выводах и предчувствиях. Морская «военная» экспедиция оказалась комедией с кровью, окончилась трагически, даже не начавшись. Ни один шведский порт не принял судно с оружием. Все всё знали и не захотели ссорится с Россией. На море разразилась буря. В переполненной лодке при перегрузке с парохода оказалась течь. Лодка затонула. В ледяной воде погибли люди. Вся многошумная деятельность лопнула как мыльный пузырь.
Бакунин поспешил было в Лондон под крылышко Герцена, но Александр Иванович был слишком рассержен. Не в последнюю очередь его потрясло письмо Мишеля, написанное тем во время обеда под горячую руку из Швеции, «между супом и рыбою», в котором он во всем случившемся обвинил Сашу, сына Герцена, также бывшего в Швеции, да в таких выражениях, каких Герцен вообще не читывал!
Тем не менее, вернувшись, Бакунин поднял грандиозный скандал!
— Вы, — кричал он, — вы видели, что не будет удачи, что пароход не впустят ни в один порт и молчали. Вы послали меня в Стокгольм, мне пятьдесят лет, я вам не мальчишка на побегушках! Вы знали, что польское дело было устроено плохо, но что я всегда в первых рядах, и видели, и не остановили! Никто даже слова не сказал. Я бы опомнился! Не дурак же…
— Ты велик ростом, ругаешься, шумишь — вот почему тебе в глаза никто и не говорит. Ты упрекаешь, что и мы видели и не остановили. Ты, брат, стихия, лава, солому ломишь, как тебя остановить? Польское дело — не наше дело, и ты себя доконал им.
— То, что случилось, ужасная трагедия, людей уже не вернешь, Мишель, — тихо сказал Огарев. — Над ними склоняют головы и воздают почести павшим. Мир их именам. Неудачи, увы, бывают. Но нас ужаснули даже не обвинения Саши, и пустота, ненужность и призрачность всех твоих переговоров, сближений, отдалений, объяснений. Мастерски составленные тобой характеристики идут в любой роман, это было бы хорошо, если бы ты имел художественную цель…
— … но ты воображаешь, что это «дело»! — Герцен поднялся и стал ходить по кабинету. — Я скажу тебе сейчас в глаза все, что никто, кроме нас, не говорил и не скажет тебе. Это будет неприятно, но приготовься. Мы обязаны это сделать.
Злой и настороженный, Бакунин величественно прислонился к косяку двери, открытой на террасу, и закурил.
— Правду от друзей я готов принять любую и всегда.
— Тогда слушай, Мишель, наши заключения.
Герцен помолчал, нахмурился и вздохнул.
— Мы тебя знаем уже двадцать лет. Оторванный от жизни, брошенный с молодых лет в немецкий идеализм, из которого время сделало видимость реалистического воззрения, не зная России ни до тюрьмы, ни после Сибири, но полный широких и страстных влечений к благородной деятельности, ты прожил до пятидесяти лет в мире призраков, студенческой распашки, великих стремлений и мелких недостатков. Не ты работал на прусского короля, а саксонский король и Николай — для тебя. После десятилетнего заключения ты явился тем же — теоретиком со всей неопределенностью, болтуном, неряшливым в финансах, с долею тихенького, но упорного эпикуреизма и с чесоткой революционной деятельности, которой не достает революции. Болтовней ты погубил не одного Налбандова и Воронова.
— Кроме того, Мишель, — вступил Огарев, — Ты хочешь, чтобы все было сейчас, поскорей, производишь суматоху, всех срываешь в невесть какую тревогу. Надо либо «дело» делать, либо спокойненько ничего не делать. Твои шумы и метания наделали слишком много ошибок. Ты во главе зла, Мишель, это ужасно, но ты во главе зла.
Бакунин не произнес ни слова. Ненависть вскипала и опадала в нем, он шумно дышал, но молчал, набычившись, наклонив тяжелую голову.
Герцен перевел дух и перешел к заключению, к тому, о чем они давно решили с Огаревым.
— Жаль, что ты не написал «Мемуаров», Мишель. Они принесли бы тебе состояние, и всем было бы легче. Но для тебя это не «дело»!
— А для кого написал бы я их? Сейчас все народы потеряли инстинкт революции, — огрызнулся Бакунин. — Они слишком довольны своим положением, боязнь потерять то, что они имеют, делают их смирными и пассивными. Я бы хотел написать этику, основанную на принципах коллективизма, без философских и религиозных фраз.
Все помолчали.
— В общем, Мишель, мы должны тебе сказать… Живи, как знаешь. И попросили бы тебя уехать в Париж. Кое-какой пенсион ты еще будешь там иметь из фонда, но деньги почти ушли, ты бросался ими без всякого учета, словно пустыми бумажками.
Бакунин удивленно посмотрел на обоих проникновенными чистыми голубыми глазами и дурашливо помотал головой.
— Опять я круглый дурак перед вами. Простите меня, друзья. Я высоко ставлю вас над собою. Зачем мне уезжать в Париж?
Но Александр Иванович был неумолим. Поднадоел им Бакунин своей шумной бестолковщиной и сплетнями, которыми никогда не гнушался ни на чей счет, но удивлялся, когда на него обижались.
На него обиделись.
Потому что для сплетен и вкусных слушков, кои он так обожал, пищи было хоть отбавляй. Отношения в лондонском доме, при всей благородной и преданной совместной работе двух старых друзей, были сложны и покрыты душевными рубцами. К приезду Огарева с женой в 1856 году в Лондон Александр Герцен, мужчина в расцвете лет, вдовел уже пятый год. «Ищите женщину!» — вздохнули бы французы, увидев грустные глаза поэта Огарева менее чем через год их жизни в особняке. Да, все верно. Маленькая Лиза Огарева, родившаяся через два года, была дочерью Герцена.
— Алексаннр Иуваноувич, — с английским акцентом называла отца маленькая голубоглазая Лиза.
Потом один за другим родились еще два младенца, умершие тотчас после рождения. Каково все это! Правда, и у Николая Огарева тоже появилась было местная гражданская жена Мери, но для тончайшей натуры поэта все это было не в подъем. Тяжко, гнетно. И, по русскому обыкновению, он потихонечку лечил свою душу маленькими горькими рюмочками, одну за другой. И постепенно из поэта Николая Огарева превращался в добряка Агу, любившего и прощавшего всех ближних своих.
Дела Герцена с «Колоколом» тоже пошли на спад. Авторитет самого издателя был высок, как никогда, но давние опасения от приезда Бакунина сбылись, будто в плохом сне. Издав чужие «польские» звуки, предмет бакунинских увлечений, «Колокол» неприятно удивил своих поклонников и стал неуклонно терять подписчиков.
Тяжела рука михаилова.
Бакунин уехал. Теперь областью его интересов стала Италия и весь юг Европы, народы которых нравились ему темпераментом и склонностью к уличным вспышкам и потасовкам. Здесь «его бешеная энергия и дикий взгляд» оказались как раз впору, здесь дела его пошли в гору.
К тому же приехала Антония. Одним добрым утром она очутилась по ошибке в Париже у Ивана Тургенева. Он, не зная адреса ее сбежавшего из Лондона супруга, пристроил ее куда-то на короткое время, но вскоре получил от Бакунина громовую телеграмму:
— Жена-то моя!
Супруги встретились в итальянской Швейцарии. С самыми радужными надеждами вошла молодая женщина в свою новую жизнь. Увидела тесноту и многолюдие, горы табака на подобие фуражу на столе, грязные стаканы под столом, убогость, бедность и считанные монетки в кармане, все поняла и беспомощно оглянулась по сторонам.
Итальянский адвокат Карло Гамбуцци стал ее утешителем. От него родились трое ее детей. Сам Бакунин детей не имел и иметь не мог. Со стороны казалось, что к молодой жене он относился как к дочери, к детишкам как к внучатам, или любовался ею с теплым сердцем, как любуются на очаровательную домашнюю кошечку с ее милыми котятами, к которым не имеют никакого отношения. Во всяком случае, никаких ссор с милой Антосей никогда замечено не было.
Вот ведь как сумел вывернуться, в отличие от Огарева, Бакунин в точно таком же «треугольнике», и даже «приобрел», не теряя лица, благодушия и благоразумия. «Воплощенная мощь духа» несла его вперед, над мелочами и неприятностями быта. Идея панславизма была оставлена. Подымающаяся сила европейского пролетариата обратила на себя его внимание.
Анархия, безгосударственность, полная свобода личности — провозгласил он на своих знаменах. Прудона, властителя анархизма в глазах Европы, Мишель считал своим учеником и со смехом отмечал свои идеи в его сочинениях. Сам он писал почти беспрерывно, голова работала словно вулкан, извергавший хулу и проклятия существующему миропорядку. Опасные и прекрасные статьи его, воззвания к русской армии, молодежи, студенчеству словно выстреливались из-под его пера. Это было посильнее самого Герцена с его устаревающим «Колоколом». Можно представить досаду царя Александра Второго! Бакунина печатали на всех языках. Имя его становится известным. А как он умел убеждать, кричать, увлекать, писать письма десятками в день и сутками общаться со своими «бойцами» — это известно. Бакунин помолодел, он вновь попал «в свою природу». Развод с Герценом пошел на пользу. По всей Италии, Испании, Греции стала расползаться сеть его тайных обществ и тайных организаций, которые Бакунин пестовал, как росточки, и которые, объединившись, в один прекрасный день, сделали бы взрывной переворот в Европе! Вот шуму-то было бы!
Из каких порывов, из каких раскаленных глубин воображения черпал он свои видения? Не став ничьим последователем, он выбрал путь отрицания теории вообще, ему грезился стихийный и полный переворот всего миропорядка. Разумеется, его следовало готовить. Отсюда и возникали Международные тайные общества освобождения человека. «Свобода, равенство, братство»-ах, как знакомы эти слова любому европейцу! А вот и новенькое, свеженькое, все из вулканизирующего умственного потока неугомонного Бакунина.
«Уничтожение служения божеству. Свобода есть абсолютное право. Исключение принципа авторитета и государства. Государство — это канцелярия для нужд народа. Национальная независимость есть национальное право. Отмена всех прав наследования. Создание фонда общественного воспитания. Трудовые армии. Создание Соединенных Штатов Европы. Работать, чтобы жить! Свободный брак. Изолированная революция отдельного народа была бы безумием. Если вы услышите, что говорят от имени народа: „Он хочет,“ будьте уверены, что за этими словами стоит узурпатор: человек или партия''.
Вот и „Шкала счастья“, предел мечтаний лично Михаила Александровича, составленная его рукой.
1. смерть за свободу.
2. любовь и дружба.
3. наука и искусство.
4. курение.
5. выпивка.
6. еда.
7. сон.
Бакунин во всеуслышание, на всю Европу, запил свой анархистский запой, и оказался в нем столь заразителен и привлекателен, что Карл Маркс, обеспокоенный разрастанием тайных бакунинских организаций как раз там, где у Интернационала не было своих секций, посетил его впервые после шестнадцати лет.
Они встретились в теплом ноябре на севере Италии, два служителя бродячего Призрака, который по-прежнему не находил себе пристанища. В открытом кафе с видом на синее-синее Средиземное море, с его дальними судами, лодками, теплым ветерком, дышавшим по временам запахом рыбы от ближнего рынка, им удалось поговорить, почти не переходя грань ругани и старых распрей.
Оба они давно вступили во вторую половину жизни, и прожили свое в борьбе и глубоких душевных невзгодах. У Маркса умерли три маленьких сына, зато прекрасно росли умненькие красавицы-дочери. Пышная растительность на его лице и голове побилась сединою, но в глазах по-прежнему светился ум и непререкаемая властность. Однако, с Бакуниным он был серьезен и мягок: слишком силен был соперник.
— Почему ты разошелся с Герценом? — спросил Маркс.
Мишель вздохнул.
— Да, действительно, между нами не существует уже никакого союза. Одно лишь старинное человеческое знакомство да кое-какие статьи для его типографии. Я поставил первым условием освобождение, то есть экономическое, социальное и политическое, — русских и не-русских народов, заключенных в пределах русской империи, радикальным уничтожением этого царства. Герцену это показалось чересчур сильно, и мы расстались.
Маркс смотрел на собеседника. Огромный, с серебристой копной вьющихся волос над высоким лбом, беззубый, он излучал настолько явственное обаяние „народного вождя“, что становились понятными его разительные успехи среди простого люда.
— Но ты же понимаешь, что тайные общества — это не тактика, это игра и детство. Революция — это железное сплочение, дисциплина и диктатура пролетариата.
— Ха! — хмыкнул Бакунин и мягкими голубыми глазами словно облил насмешкой своего визави. — Если пролетариат будет господствующим сословием, то над кем он станет господствовать?
— Покуда существуют и другие классы, — суховато ответил Маркс, слегка стукнув по столу смуглым кулаком, — он должен применить насилие, так как насилие есть средство для управления. В дальнейшем процесс преобразования должен быть насильственно ускорен.
— Ну, а крестьянская чернь будет, вероятно, управляться городским и фабричным пролетариатом?
— Без сомнения. Либо крестьянин станет препятствовать и приведет к крушению всякую рабочую революцию, либо пролетариат в качестве правительства должен принять меры для улучшения положения крестьянства, — Маркс отпил из бокала светлого молодого вина и словно поставил точку в предварительном разговоре.
Они помолчали.
— Я готов пригласить тебя, Бакунин, в свое Международное общество рабочих, в Интернационал. Вместе с твоими организациями. Относительно участия твоего в совете и в руководстве можно поговорить после получения твоего принципиального согласия.
В том 1864 году Интернационал, выпестованный Марксом, уже набирал силу, но не имел еще того влияния, которым он нальется года через два. И потому и Бакунину, отвергавшему всяческую власть над собою, совсем не резон было сесть под деспотическую длань старого недруга, тем более, что сам он лелеял мечту о своем собственном „Альянсе“ либо „Лиге свободы и мира“, где именно он станет во главе, полновластный и „всенепокорнейший“.
Они расстались. Старое не поминалось, как будто исчезло, но удивительно, что где-то вновь и вновь стало мелькать, будто Бакунин — агент Третьего отделения.
На ближайшей встрече с Энгельсом Маркс рассказал Фридриху о посещении Бакунина.
— Я недавно опять увидел его впервые после шестнадцати лет. Должен сказать, что он мне понравился, и лучше прежнего. В общем, он один из немногих людей, которого по прошествии шестнадцати лет я с удовольствием нашел ушедшим не назад, и вперед. Это мощный соперник.
— О, да, — рассмеялся Энгельс, уже видевший Мишеля где-то в Женеве. — Он силен. Ха-ха-ха, согласись, что выглядит он, как Минотавр. Сибирь, пузо и молодая полька сделали из Бакунина быка.
Известность Бакунина росла, но жить было негде, а деньги в фонде его собственного имени водились редкие и случайные. Поразительная нищета и бездомность стареющего человека напоминала студенческие времена. Как встарь, Мишель даже взялся было за перевод „Капитала“ на русский язык, забрал аванс, но дела было много, а деньги утекали сквозь пальцы.
А вдруг все изменилось. Поклонник Бакунина, молодой итальянец Кафиеро, женатый на русской женщине Олимпиаде Кутузовой, получил большое наследство. Исполненный благородный чувств к Santa maestro, как называли в Италии Михаила Бакунина, он предложил построить для него в чудесном местечке близ Локарно дачу. Имя ее, „Ла Бароната“, звучало как музыка!
— Во-первых, дорогой учитель, вы будете скрыты в ней от посторонних глаз и ничто не помешает вам работать, — восторженно смотрел в глаза Мишеля худой и жилистый Кафиеро, — а во-вторых…
— Понимаю, — сказал Бакунин. — Ты желал бы превратить „Ла-Баронату“ в ценр, где могли бы останавливаться наши люди, и…
— … и в подвалах ее держать оружие на случай восстания. Вокруг будет сад и забор, в верхних комнатах будет проживать ваше семейство, мы с женой тоже найдем себе место, а все остальное будет для дела.
Бедный Кафиеро! Он и представить себе не мог, в какую дыру бросает свои деньги, доверяясь Бакунину! Архитектор, подрядчики, рабочие — все набивали карманы деньгами, которые никто не считал. Не было даже начальной сметы! Тем не менее, домик воздвигся. Среди строительного мусора расхаживал довольный Бакунин, наслаждаясь кваканием лягушек в глубоких позеленевших ямах.
— Как в Прямухино! Антося, милая, верь, что здесь будет такой же райский уголок, тенистый сад, каскад прудов и журчащий прохладный ручеек, — мечтал он вместе с нею, не удосужившись посвятить ее в тайну неожиданно свалившегося на них сокровища.
Антония была уверена, что дача строится именно для нее, для ее великого мужа, и какие-то Кафиеро здесь не более, как временные подрядчики.
Но окончанию работ, отделке дома, посадкам деревьев, прудам, ручейкам и заборам не было видно ни конца, ни краю, а деньги, между делом, таяли. В ход шли уже не проценты с капитала, а основная сумма, что, конечно же, не сулило ничего хорошего.
Зато удалось собрать в Женеве в конце 1867 года депутатов „Лиги мира и свободы“! Бакунин, исполин с львиной головой, громовым металлическим голосом подстать его физическим данным, выступал каждый день… Его программа — долой великие и могучие государства во имя славы человека, обнаруживающего себя в науках, мирном благоденствии, справедливом труде и свободе, которые процветают не в мощных, военизированных, готовых сцепиться друг с другом монархиях, а в небольших национальных образованиях вроде Португалии. Земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, существование Бога логически связано с самоотречением человека. Бог существует, значит, человек — раб.
Народу приходило и толкалось множество. Среди ораторов выступал, конечно, и Карл Маркс. Но не был услышан. Его речь о диктатуре пролетариата и железной дисциплине отпугнула благородную публику. Бакунин мог торжествовать. Анархизм и свобода собственной личности льнули к сердцам присутствовавших слушателей теплее и ближе, чем яростные тиски диктатуры.
На одном из заседаний среди интересующихся оказался и Федор Достоевский, лишь недавно прибывший с каторги и поселений. С любопытством взглянул он „сибирского беглеца“ Бакунина, поразился его внешности, прослушал его речь, но в дальнейшем следил за программой только по газетам.
— Я в жизнь мою не только не видывал и не слыхивал подобной бестолковщины, — говорил он своей Аннушке, молодой жене, — но и не предполагал, чтоб люди были способны на такие глупости. Все было глупо: и то, как собрались, и то, как дело повели, и как разрешили. Начали с предложения вотировать, что не нужно больших монархий и все поделить на маленькие и так далее… Глупость, глупость, фу, какая глупость!
„Лига мира и свободы“, созванная для предотвращения Франко-Прусской войны, и в самом деле оказалась рыхлым вялым образованием буржуазного толка. Она, конечно, высветила Бакунина всему миру, но опорой для него стать не смогла. Буржуа отвергли больше половины его решительных пунктов, особенно антирелигиозные и уравнительные.
Тогда он создал Альянс и Тайный Альянс. Тайные братства понимали его с полуслова. Кого они привлекали, эти братства, и как? В первую очередь, ясное дело, шла бедняцкая молодежь, сапожники, наборщики, рабочие, всегда начиненные злостью и завистью к богатым, всегда со сжатыми кулаками. Не гнушался Мишель, как его называли везде, и бродягами, полупреступниками, этими, по идее Вейтлинга, сверхэнергичными антиобщественными элементами.
Но встречались и другие люди.
Тогда начиналась игра. Если Бакунин нуждался в человеке, он превращался в непреодолимого обольстителя… Тонкая и благодушная веселость, хороший тон и вкус, французское остроумие действовали на человека, словно головокружительное опьянение. Перед ним был настоящий барин, образованный человек, утонченный интеллигент, читавший на зубок любимых авторов, напевавший мелодии, увертюры. Ласковый, как овечка, он обволакивал сердце стремлением к ответной благодарности.
— Мы будем братья. Когда у вас будут деньги — вы мне, а я — вам.
И некоторое время в его фонд сочились средства новообращенного. А между тем, в кафе на одного себя он тратил, как на двадцать человек. И всегда был в центре. Громадная чашка чая соответствовала его пищеварительной потребности. Всеподавление, неизъяснимое очаровывание, губительные для мыслящего человека, несли по его желанию эти светло-голубые большие, по-детски доверчивые и открытые глаза и серебряные кудрявые волосы, окружавшие высокий лоб. Но главное, слово его, ученое, обильное и остроумное.
Однажды близ него, за соседним столиком оказался профессор философии. Бакунин насторожился. Он смотрел на него так, словно хотел околдовать своим взглядом. Речь будто случайно зашла о Шопенгауэре.
— О Шопенгауэре? — провозгласил Бакунин, обращая взор на соседний столик, — вот кто может сказать о Шопенгауэре.
Они разговорились.
— Вы не масон? — таинственно спросил Бакунин.
— Нет, у меня отвращение к тайным обществам.
— Отчего же?
— Мне претит следовать догме одного человека, — ответил тот, чувствуя, что с ним уже что-то происходит и пытаясь удалиться от этого человека.
— Ну, так вы наш, — сказал Бакунин.
— Нет, — воспротивился профессор, — я хочу оставаться свободным. Идти за другими, не зная куда — это не мое.
Но было уже поздно. Бакунин был так красноречив, так умен даже для ученого, что легко взял его за душу, перевернул, зажег ее, убедил в необходимости насильственных мер против государства.
Великий змий окружил его с этой минуты своими фатальными кольцами. Странное возбуждение владело профессором всю ночь, он без сна расхаживал по комнате, посылал проклятие всей прошлой жизни, отказался от службы, от профессуры, и… с головой в бакунинское „дело“. А нашел… нашел полное безделье, пустоту, сбор пожертвований для себя и других таких же нищих. При том, что каждый из них хотел себе чина — советника ли, председателя, занимаясь пустяками вроде еженедельной смены шифра.
Зато статьи и толстые брошюры распространялись по Европе тысячными тиражами. Гонораров Бакунин не брал.
Как проходили его дни? В комнате его всегда толпились десятки людей. Он еще спал, а кто-то уже скрипел на стуле, дожидаясь его пробуждения.
— Бакунин, вы спите?
— Да, черт возьми!
Он тяжело, со стоном подымал по частям огромное тело и долго плескался за занавеской. Там стояли козлы, покрытые досками и тощим тюфяком, лавка с тазом для умывания. Одежду он снова надевал ту же, в которой спал, хранившую пятна трапез за несколько последних лет.
Потом выходил в комнату и начинался бесконечный разговор, курение, чай, и в перерывах писание острых, всегда злободневных статей.
— Бакунин, почему вы не написали мемуары?
— Начинал. Скучно писать о себе.
— А вы бы написали о своих друзьях. О Белинском, например, о нем сейчас много толкуют.
— Белинский — это неумытый реалист по темпераменту и по натуре.
— А правду говорят, что в Дрездене вы сожгли все красивые здания и выставили на расстрел произведения Рафаэля?
— Я не понимаю, почему здания нужно беречь больше людей? А насчет картин никогда такого приказа не давал, но посоветовал немцам поставить Мадонну Рафаэля и послать глашатая к начальникам прусских войск с заявлением, что если они станут стрелять по народу, то погубят великое произведение бессмертного художника.
— А если бы пришлось защищаться от русских войск?
— Ну, брат, нет. Немец — человек цивилизованный, а русский человек — дикарь, он и не в Рафаэля станет стрелять, а в самую как есть Божью Матерь, если начальство прикажет. Против русского войска с казаками грешно пользоваться такими средствами — и народа не защитишь, а Рафаэля погубишь. Вообще, меня всегда соблазняла мысль умереть с оружием в руках, но пришлось отступать. В Кенигштейне я просил, чтобы меня расстреляли, ну, а в австрийской тюрьме я просто-напросто отрицал, что принимал участие в восстании. И вскоре убедился, что меня считают агентом Николая I.
Странное впечатление производили на непосвященных посетителей обитель супругов. Во время скромных совместных обедов можно было иногда видеть в приотворенную дверь роскошно убранную комнату с богатой мебелью и тонким бельем, всегда готовую к приезду Карло Гамбуцци, del'amico della Bacunina. Прелестны были и детишки. Особенно любил Бакунин младшую девочку. „Бомба“ называл он ее.
Тем временем, политическое продвижение тайный братств и Альянсов приостановилось. План чудовищного размаха — организовать социальную революцию с помощью тайного всемирного союза революционеров разных стран и наций, и возвыситься над всеми, не срабатывал, несмотря на гонцов и сотни писем Бакунина. Зато на подъеме был Интернационал, сплоченный и деятельный, любимое детище Карла Маркса. На него-то и обратил внимание Бакунин.
— Я давно не знаю другого общества, кроме рабочих, — написал он Марксу, — Я делаю теперь то дело, которое ты начал более двадцати лет назад. Моим отечеством будет теперь Интернационал, одним из главных основателей которого являешься ты. Следовательно, дорогой друг, ты видишь, что я — твой ученик и горжусь этим.
Нехотя, с опаской, как когда-то Белинский в журнал „Москвитянин“ и Герцен в „Колокол“, впустил-таки в 1868 году Карл Маркс к себе в свой „Интернационал“ Михаила Бакунина. А тот протащил с собой все свои тайные и сверхтайные, и совершенно секретные братства и образования для захвата власти внутри „Интернационала“. Борьба за направление, за рули руководства началась с первого же дня. Могучий „Интернационал“ зашатался. Анархическая стихия и диктатура пролетариата никак не сплавлялись в единое направление.
Словно в восточной притче о том, как „Морской змей утащил девушку, и, попав во власть ее духа, взбесился“, Международное товарищество рабочих» стало терять ясный ум и погрузилось в пучину ссор, дрязг и раздора, любимую обстановку Бакунина.
А что же Россия? Огромная Российская Империя, гроза и защита европейских монархов, — неужели безучастно взирала она на волнения народов Запада, рождение новых мыслей, веяний, устремлений?
Конечно, нет. Весь европейский опыт деятельно переплавлялся в национальной плавильне, и выдавал такие находки, от которых Европа с ужасом хваталась за голову.
Интересно проследить поведение русских сопротивленцев — бунтарей, государственных преступников, революционеров.
Разин, Пугачев… Разве каялись они перед царями, просили помилования? Никогда. А перед народом, на лобном месте, каялись на все четыре стороны, просили прощения за погубленные души. И разбойнички помельче умели ответ держать, будучи схвачены да повязаны!
Зато на процессе декабристов, например, почти все руководители движения в показаниях своих, очных ставках, письмах к царю раскаивались и оговаривали друг друга с такой откровенностью, которая больше подходила под определение «моральная катастрофа», чем, как это называли некоторые, «верноподанническая поза». В чем тут дело? Обаяние власти? Несомненно. Оно пленяло дворян с самого детства, к тому же, сами офицеры, они предстояли своим старшим начальникам по званию и самому главнокомандующему — Царю!
Покаялся перед царем и Бакунин, покаялись, после долгих упирательств, Петрашевский и Спешнев.
— От декабристов до петрашевцев все линяли, — со вздохом заключил Герцен, помятуя собственные «объяснительные». — Мы были сильны в области мысли, но в столкновениях с властью являли шаткость и несостоятельность.
— И я, — делился Иван Тургенев, участник «процесса 32-х», — когда читал показания и объяснения своих друзей, часто слышал в них тот «заячий крик», который так хорошо знаком нам, охотникам.
Клич Герцена «В народ!» был услышан. Сотни и тысячи чистых русских юношей понесли в деревню грамотность и начала социального просвещения. «Колокол» звал крестьян к сопротивлению, но после 1863 года начинающие «народники» перенесли страшное разочарование, народного восстания не произошло, кое-какие стычки вспыхнули на окраинах Империи в Белоруссии, Литве, Польше и все. Волна пошла на убыль, задавленная гнетом царизма.
Разве что Некрасов вопиял в пустынном отчаянии:
Ты проснешься ль, исполненный сил?..
Зато Его Превосходительство генерал-губернатор Салтыков-Щедрин напоминал всем «стучавшимся и недостучавшимся», что «вся суть человеческой мудрости — в прекрасном слове „со временем“».
Однако, уже Н. Г Чернышевский с товарищами ушел на каторгу нераскаянным, поразив своим мужеством всех, кто присутствовал на его гражданской казни. Ему бросали цветы.
— Я ни в тридцатых, ни в сороковых годах не помню ничего подобного, — склонился перед его образом Герцен.
Вскоре русские революционеры-разночинцы стали согласовывать правила поведения при арестах и не только не отвечать на вопросы судей, но и судить самих судей в самом зале заседаний. Обаяние власти для них не существовало, они быстро усваивали все необходимые ступеньки вроде бунтов, заговоров, террора, тайных обществ.
— Сопротивление только въелось глубже и дальше пустило корни, — отметил Герцен в одном из последних номеров «Колокола».
Это было время всеобщего подъема во всех областях. В науках, литературе, культуре, мореходстве, обустройстве заводами и железными дорогами. Не дремали и общественные деятели.
Прямого выхода на Россию ни у Герцена, ни у Бакунина не было. Их печатные труды, брошюры, оттиски зачитывались до дыр в горячих молодых руках, молодежь мечтала о соединении с европейским опытом. Люди ехали к Герцену, готовые встать в ряды борцов за свободу народа.
Но Александр Иванович уже и не взялся бы руководить молодыми. Он устал. Ему уже не верилось ни в крестьян, ни в этих странных русских «пролетариев». Разочарованный, он мечтал о тихой жизни в Женеве, куда переехали все для того, чтобы отдать Лизу в учебное заведение, подлечить нервнобольную Тату, жить, занимаясь литературной журналистикой и, по-возможности, снимать боли в печени. Полу-пьяненький Ага жил при них, и кроличьими красными глазами следил за своей неразведенной женой Натальей Тучковой-Огаревой.
Зато Бакунин не отказался бы. Россия! Это вам не какая-нибудь Болонья! Опрокину, все опрокину!
На ловца и зверь бежит.
Был светлый весенний день 1869 года, когда к нему в Женеву, где он также пристроился на время неподалеку от Герцена, приехал молодой человек из России. Сергей Нечаев. Невысокий, скромный, 1847 года рождения, сын крепостного, потом учитель, вольнослушатель университета. По его словам, ему случайно, с большими трудностями удалось бежать из Петропавловской крепости. Он прибыл с целью найти поддержку своей организации «Народная расправа», которая имела целью свержение в России царского самодержавия. Ни больше, ни меньше, только так.
Бакунин был в восхищении. Нечаев понравился ему с первой минуты, энергии в этом новобранце хватило бы сто чертей сразу. «Тигренок»-окрестил Бакунин этого смугловатого паренька, черные глаза которого горели непримиримым огнем фанатика. И сразу увидел в нем и восходящую звезду русской революции, и своего преемника.
— Как вы работаете?
Тот отвечал быстро, не задумываясь, по-владимирски напирая на «о».
— Мы действуем в строгой конспирации, каждый член организации знает лишь четырех человек из своей пятерки. Мы имеем ячейки в среде студенческой молодежи обеих столиц, в армии, в мужицкой среде, интеллигенции, хотя в последней не много.
— Кому подчиняется ваша организация?
— Над всем стоит «Комитет».
На радостях Мишель потащил «маленького» к Герцену, но на того Нечаев не произвел благоприятного впечатления, хотя и сослался на Ткачева, известного руководителя «Земли и воли», которая заглохла сама по себе.
— Если вы действительно существуете как организация, то обратитесь как полагается — письменно, по всей форме: с вашим «Уставом» и «Программой», если же вы, молодой человек, пришли от себя лично, то устремления ваши похвальны, но мы навряд ли можем быть вам полезны.
Их содействия искали и ранее, но выстрел Каракозова раздавил всех. На суде «ишутинцы», к которым принадлежал стрелявший как двоюродный брат Ишутина, еще каялись и оговаривали своих, все, кроме Каракозова. Тем не менее, даже в «Интернационале», к немалому удивлению Маркса, уже образовалась «русская секция».
От Герцена они ушли ни с чем. Бакунин махнул рукой на осторожность и доверился новичку, что называется, со всеми потрохами.
— Что тебе от меня нужно для того, чтобы развернуть «дело» в России?
— Во-первых, ваше имя, Михаил Александрович. Оно пользуется известностью и уважением. Поэтому сотрудничество с вами, доверенность от вас, ваши бланки, ваша печать, желательно с оттиском Интернационала, обращение ко всем слоям общества, брошюры, листовки, воззвания и программа действий, разработанная с вашим опытом и участием, будут для нас неоценимы.
— Печать «Интернационала», говоришь. А знаешь ли ты, что такое Интернационал? — таинственно спросил Бакунин.
Нечаев настороженно посмотрел на него.
— Что?
— Это — воплощение Сатаны, это культ Сатаны, вечного мятежника, первого мыслителя во Вселенной. Вам надо поближе свести с ним знакомство, современный Сатана — в неукротимости бунтов, это — революционный пролетариат, после каждого поражения восстающий вновь с непобедимой силой. Сам Прудон в минуты революционного просветления провозглашал анархию и поклонялся Сатане.
У Нечаева захватило дух. Он знал, он предчувствовал это!
— Вот оно как, — пораженно произнес он. — Значит, все можно?
— Все можно! Ты в свои годы уже читаешь в подлинниках французских философов и не ведаешь, что члены Конвента имели дьявола в теле, и им удавалось всадить его в тело нации. Для революции нужна война, тогда легче всадить черта в тело рабочих масс.
— А как этого достигнуть?
— Очень просто. Надо более бед и сильнейших потрясений, надо мутить и распространяться, чтобы быть готовым ко дню пробуждения дьявола. Камня на камне не останется, когда все это начнется.
— Я готов.
И они взялись. Они затеяли ужасную игру, мистификацию, на которую, как на удочку, стали ловить самых чистых и неопытных. Бакунин явно заигрался. Он даже дал расписку, что отдает себя в распоряжением Комитета. Беззубое старчество и молодое изуверство посеяли неслыханные семена. Они сочинили «Катехизис революционера», чтение которого бросает в дрожь обыкновенного человека.
Вот образцы этой бесчеловечной фантазии, изложенной корявым слогом Сергея Нечаева, да к тому же по-бакунински зашифрованные от собственных сподвижников, чтобы не испугать и не оттолкнуть их раньше времени, раньше того, как все будут повязаны пролитой кровью.
Революционер — это обреченный человек, у которого нет интересов, дел, собственности, даже имени. Есть одна страсть — революция. У него нет связи с гражданским порядком, законами, приличиями, нравственностью этого мира. Он беспощадный враг мирской науки, кроме науки разрушения. Для разрушения этого поганого строя он изучает науку и характеры людей. Он презирает общее мнение, он суров для себя и других, потому что он обречен на пытки. Он ненавидит всех, он не останавливается перед уничтожением любого. Поганое общество он разделяет на пять категорий.
1. Обреченные на смерть.
2. Временно даруется жизнь, чтобы зверскими поступками они довели народ до бунта.
3. Высокопоставленные скоты, которых нужно пугать, овладеть их тайнами и сделать рабами.
4. Лицемеры, чьими руками мутить государство.
5. Доктринеры. Их толкать и тянуть к бесславной гибели.
6. Женщины.
а. пустые, бездушные, как 3 и 4 у мужчин.
б. горячие и преданные, но без нашего понимания, как мужчины 5.
в. наши — наша драгоценность.
Когда товарищ в беде, в тюрьме — смотреть, есть ли польза от его вызволения?
Цель — полнейшее освобождение и счастье народа, т. е. чернорабочего люда, развитие тех зол и бед, которые понудят к восстанию.
Революция — уничтожение государственности, истребление государственных традиций и классов в России. Потом власть будет. А сейчас — разрушение полное и страшное.
Соединение с разбойниками, проститутками.
Предлагается использовать яд, топор, веревку.
Студентам предлагается бросать университеты, в русской армии воспитывать солдат и офицеров в том же направлении. И т. д.
Нагруженный прокламациями, Нечаев отбыл в Россию. Бакунин попался на удочку самым позорным образом. За «тигренком» не было никакого Комитета, никакой организации, но он обладал железной волей, которая сама есть сила, и всеми теми качествами, которые отразились в его «Катехизисе».
Снабженный поддельным мандатом «от самого Бакунина», документами, пустыми бланками с печатью Интернационала, он принялся быстро сколачивать свои пятерки в студенческой среде обеих столиц, среди рабочих, даже офицерства. Имя апостола анархизма Михаила Бакунина действовало на горячую молодежь, уже готовую к восприятию новых мыслей о свободе и всеобщем равенстве.
О самом Сергее Нечаеве знали мало. Он не выделял себя. Отмечали его ум, горячие глаза, но даже те, у кого он бывал часто, видели в нем русского парня, пообтесавшегося в городе, его владимирское «о», да мальчишеское деревенское озорство, когда в бане он плеснул на Прыжова холодной водой и хохотал, хохотал.
… замечали необычайную энергию, когда для сна ему хватало получаса езды на извозчике, а спящим по-настоящему его не видел никто… и железную дисциплину, которой он, словно цепями, сковал свои «пятерки», да страсть к розыгрышам, когда из пролетки извозчика при виде знакомых вдруг бросал на снег записку.
— «Меня везут в Петропавловскую крепость».
…. и даже молодую неопытность перед женщинами, когда жену своего друга Успенского из той же «пятерки», что и Прыжов, женщину на последнем месяце беременности, затеял командировать в Европу.
— Знаете ли вы французские и немецкие языки, чтобы доехать в Женеву к Герцену и Огареву?
— Знаю.
— Можете поехать?
— Могу. Ой, нет, не могу.
— Что это значит, то могу, то не могу? Странные бывают люди! Вообразят перед собой стену и останавливаются, когда никакой стены нет.
— Нет, есть стена.
— Тогда скажите просто. Не ожидал от вас.
Молодая женщина рассмеялась.
— Да что вы хотите, чтобы я родила дорогой, в вагоне? Разве вы не видите, в каком я положении?
— Да, действительно, стена, простите. Я не сообразил этого.
Очень скоро в его организации было уже более трехсот-четырехсот человек. Всеми стоял всеведающий «Комитет», которого никто никогда не видел.
— Кто этот «Комитет»? — задумался студент Петровской Академии Иванов. — Ты, что ли, этот «Комитет».
— При чем тут я? — нахмурился Нечаев.
Но догадка студента стоила Иванову жизни. Члены его «пятерки», повязанные, словно веревками, страхом перед Нечаевым, назначили сбор на берегу тихого пруда Петровской Академии, и когда стемнело, неумело удушили его прямо на берегу, причем, при сопротивлении Иванов так вцепился зубами в пальцы Нечаева, что изуродовал их на всю жизнь.
Полиция нашла тело на следующий же день. Нечаев скрылся за границу. Начались аресты.
Узнав, что «Маленькому» удалось уйти, Бакунин на радостях подпрыгнул так, что «чуть не пробил потолок старой своей головою».
Процесс «нечаевцев» стал первым в России многолюдным политическим процессом, на котором подавляющее большинство подсудимых выступило, с точки зрения революционной этики, безупречно. Выяснилось, что чистая молодежь шла за Нечаевым единственно с целью посвятить себя делу освобождения народа, то есть «из прекрасных, преблагородных» (как сказал на процессе адвокат В. Д. Спасович) побуждений. «Катехизис революционера» вообще не читался в организации именно потому, что «произвел бы самое гадкое впечатление». Процесс не утопил подсудимых в нечаевской грязи, а, напротив, смыл с них эту грязь.
И все же десятки людей попали в тюрьмы, на каторгу.
А для наших шутников в богоспасаемой Женеве чем хуже, тем лучше. Не довольствуясь произведенным впечатлением, они принялись рассылать открытой почтой письма всем порядочным людям России, навлекая полицейское преследованием на целые семьи. Один полковник, жену которого арестовали, застрелился, ко многим людям пришла беда.
— Остановите Бакунина! — посыпались письма-требования в Женеву.
Но Герцена к тому времени уже не было, а старенький Ага, пьяненький и слабый, уже не мог оказать никакого сопротивления. Он полностью попал под руку Бакунина.
Как они ждали революцию! Осенью 1869 года, весной 1870 года! Случайно ли, что в далеком Симбирске, на Волге родился в апреле один мальчик…?
Возвращаться в Россию Нечаеву было невозможно. Денег на жизнь не хватало. Зато жила молодая девушка Тата Герцена, богатая наследница. Сергей решил попытать счастья здесь. Он стал бывать у них под зорким наблюдением Тучковой-Огаревой.
— Что это у вас какие пальцы на руке? — спросила Тата и нервно передернулась. — Уж не следы ли это зубов того Иванова, которого вы убили? Мы читали все отчеты о процессе.
Присутствовавшая в комнате Тучкова — Огарева поднялась с места.
— Я советую вам, молодой человек, не бывать больше в нашем доме, — проводила она его к дверям.
— А мы запретим печатать сочинения необдуманные, но талантливые этого тунеядца Герцена, а если семья его будет продолжать, станем принимать решительные меры, — пригрозил он.
После этого предприимчивый Нечаев принялся шантажировать Бакунина украденными у него письмами. Но Бакунин, «Матрена», как называли его за глаза молодчики Нечаева, был беден, как всегда. И тогда они сколотили разбойничью шайку и стали обирать туристов на горных тропинках Швейцарии. Это был выход по-русски!
За дело взялась полиция. Нечаев был пойман, посажен в тюрьму Цюриха.
— Михаил Александрович, есть верный способ освободить Нечаева, — обратился к Бакунину Замфир Ралли, один из молодых русских-молдаван, которые во множестве кружились вокруг мэтра в эти годы. — Нужны только деньги.
— Вот и надо посмотреть, где эти деньги принесут больше пользы, — назидательно проворчал тот. — Сейчас они нужны для дела в другом месте.
Казалось, Бакунин старался забыть о Нечаеве, о «тигренке», в котором будто бы ошибся. Об этом высказана глубочайшая мысль, в которую страшновато заглядывать: Бакунин боялся в Нечаеве самого себя.
Воистину, глубины духа есть страшный дар!
Арестованный был передан российскому правосудию. Схваченного Сергея Нечаева везли в Петропавловскую крепость в позорной повозке с надписью «УБИЙЦА» под грохот барабанов, заглушавших его крик.
— Да здравствует Земский собор!
Старушки крестились.
— О соборе каком-то все печалуется, сердешный.
Случившийся тут же мастеровой тихонько спросил у студентов, что это значит? Ему объяснили. Он сразу сосредоточился, глянул вниз, перекрестился и исчез в толпе.
На следствии Нечаева били, не давая слова вымолвить, в суде он заявил, что не желает давать никаких показаний, и сидел спиной к судейскому столу. После оглашения приговора сказал.
— Шемякин суд!
А когда выводили из зала, крикнул:
— Да здравствует Земский Собор! Долой деспотизм!
В Алексеевском равелине Нечаев писал кровью на стене заявления-протесты, а шефу жандармов Потапову, который, явившись, нагрубил ему и пригрозил телесным наказанием, дал пощечину. После этого его заковали в ручные и ножные кандалы, соединенные такой короткой цепью, что разогнуться было невозможно Руки и ноги покрылись язвами.
И в этом положении, скрюченный, как горбун, он распропагандировал солдат охраны на свой побег. Еще не было ни одного случая, чтобы из Алексеевского равелина кто-то убежал. И сорвалось-то случайно, просто солдат охраны передал записку Нечаева не адресату лично, а его квартирной хозяйке.
Солдат судили. Все они держали себя молодцами, с большим достоинством, и когда прокурором было высказано предположение, что Нечаев действовал подкупом, все горячо запротестовали.
— Какой тут подкуп, — раздались голоса, — номер пятый — наш орел, это такой человек, за которого без всякого подкупа мы готовы были идти в огонь и воду.
Номер пятый. Не в нем ли сидел и Бакунин в свое время?
Сам царь был удивлен этим процессом, его многолюдием и даже участием в нем женщин.
— Очень странные люди. В них есть нечто рыцарское, — отозвался о «нечаевцах» и Нечаеве Александр II. Охота за ним самим у террористов шла непрестанно, срываясь по пустякам в пятый, седьмой, девятый раз, угроза смерти постоянно дышала ему и в лицо, и в затылок. — Странные, странные люди.
Нечаева он приказал запереть пожизненно в самом гнилом из крепостных казематов. Гноить их всех без пощады! Довольно с него выпорхнувшего на волю Бакунина, да и Герцена с его «Колоколом».
«Еще плодоносить способно чрево, которое вынашивало гада!»…
Нечаев погиб через несколько лет от цинги и водянки. Незадолго перед смертью друзья передали ему план побега.
— Средства есть, — сообщали они. — Деньги или для цареубийства или для твоего спасения. Или-или. Выбирай.
— Конечно, для цареубийства. Это принесет больше пользы общему делу, — ответил Сергей Нечаев.
Франко-прусская война разразилась в 1870 году. Немцы рвались к Парижу. Военные поражения французов следовали одно за другим. Народ восстал. Пламя Парижской коммуны охватило столицу, спасая ее от нашествия. Поднялись и другие города.
11 сентября Бакунин появился в Лионе. Наконец-то действие, а не полемика! Народное восстание во время войны — вот спасение с целью разрушения государства! Лихорадочная деятельность, революционное желание в поседелом борце омолодило его, он вновь был в своем элементе, рев восстания бодрил его дух! Город был разбит на кварталы, в каждом свой революционный комитет. На митинге он объявил о том, что все офицеры, получившие чины от прежней власти, разжалованы, начальников следует выбирать, что в городе создан революционный Конвент, а в других городах создаются Комитеты общественного спасения. Бакунин рвется идти на помощь осажденному и восставшему Парижу!
На красной бумаге вывешивались на стенах его распоряжения.
1. Административная и правительственная машина государства отменяется ввиду ее беспомощности.
2. Все учреждения и суды уничтожаются и заменяются народными судами.
3. Уплата налогов и ипотек прекращается. Налоги заменяются контрибуцией с богатых классов. В заключение на всех прокламациях стояли призывы:
— Вдохновленные всеми ужасами опасности… К оружию, граждане!
Он арестовал всех офицеров и коменданта, но видел, что рабочий народ его не поддержал. В скором времени он сам оказался арестованным и запертым в маленькой комнатушке. Как обычно, он был готов к расстрелу, готов был и застрелиться, как готов был к этому всю жизнь!
В конце концов в сломанную дверь просунулся длинный нос его сподвижника.
— Бакунин, вы тут? Скорее, скорее!
Они бежали через Марсель. Там он еще пытался пропагандировать, но уже разочаровался в буржуазии, сдавшей город федералам. Затем морем в Италию, в Локарно, на «Ла Баронату»
— Я поехал, чтобы сражаться и умереть с вами, — написал он друзьям по горячим следам, — а покинул Лион с глубокой грустью и мрачными предчувствиями. Что будет с Францией? Прощай, свобода, прощай, социализм, прощай, народная правда и торжество гуманизма. Ну, не будем больше говорить об этом. Моя совесть подсказывает мне, что я исполнил свой долг до конца. Мои лионские друзья также знают это, а до остального мне нет дела.
Вскоре Лионский суд приговорил его заочно к пожизненному заключению. Которому?
Здесь, на даче, он стал писать замечательные статьи о пролетариате.
Но опоздал.
Плутни в «Интернационале», «нечаевское» дело, неудача в Лионе и множество прегрешений, допущенных в свирепой журнальной распре с Марксом, а главное, разрушительные происки его людей, дали повод для решительных действий. Гаагский конгресс «Интернационала», созванный в 1871 году специально для изгнания Бакунина из организации, принял соответствующее решение. Бакунин отлучен, побит камнями, изнан из всех советов. Он, но не «тайная братия». Наверное, поэтому через год развалился и сам «Интернационал I».
Тяжела рука михаилова!
А «Ла Бароната», приют анархитов-революционеров, все строилась. Уже было ясно, что денег не хватит, что доверчивый Кафиеро беззастенчиво ограблен строителями и почти разорен, и уже начались ссоры.
Вызванная телеграммой к родным в Россию, в Иркутск, Антония с детьми отбыла на два года, уверенная, что в итальянской Швейцарии у нее имеется прекрасный дом.
Бакунин перебрался на время в Женеву.
Привычно вызывая внимание, ровной, легкой и свободной походкой двигался он по улицам в свите из французов, испанцев, русских и сербов, вызывая волнение, точно большой океанский корабль. Его последователи и противники враждовали за место близ него. Дамы готовили ему еду, обшивали, занимали для него деньги. Свободная прекрасная речь его на всех языках, а в конце по-русски, вызывала подобострастное восхищение. О Дрездене, о Сибири, о великих друзьях молодости он рассказывал живо, с подробностями, которые не всегда следовало упоминать. О себе же говорил только приятное, а на дерзкие вопросы отвечал руганью.
Везде он был негласным центром, и, как деспот, не терпел противоречий.
— Вы разрешите мне закурить? — обращался он к самой хорошенькой женщине.
— Ах, конечно, курите, Мишель!
— А почему вы у меня не спросили разрешения? — обижалась другая дама.
— Вот еще! Кажется, я к вам не обращался. Я положительно не могу видеть, как женщина пьет вино и курит!
— Но я не пью и не курю, даже дыма табачного не переношу.
— Все равно.
Исполинский рост и ожирение, калмыцкая внешность, женская улыбка, никогда не сменяемое платье — все прощалось ему, все источало неизъяснимое очарование, все работало на образ народного вождя.
— Бакунин, вам следует почиститься.
— Я не желаю чиститься! — бешеным взглядом посмотрел он. — Кто это тут возле меня, такой чистенький гав…чек?
Восторженные студентки лелеяли его, заботились о его здравии.
— Михаил Александрович, при ожирении нельзя есть макароны с маслом, пить кофе, водку с ликером и варить фрукты в жженке. Поберегите себя.
— Э, нет, матушки мои. Болезнь должна идти своим путем и выйти из тела.
Наконец, через два года жена известила о своем возвращении. Карло Гамбуцци выехал навстречу. Бакунин готовил было гнездышко для любимой женщины на Ла Баронате, но услышал, он не имеет на дачу никакого права. Он-то знал об этом, да как-то не верил, закрывал уши, привык к месту, зато для Антонии это был удар. Можно представить, что за крик учинила она всем обитателям дома, который она считала своим! А чего-чего наслушался сам Мишель… К тому же у него, по обыкновению, не осталось ни копейки денег. Кое-как, с помощью Гамбуцци, удалось пристроить семью на несколько дней. А дальше?
Бакунин пережил ужасную ночь. Он сидел комнате за столом, перед ним лежали часы и револьвер. Он следил за стрелкой. Ровно в четыре часа утра должен прогреметь выстрел, положив конец всем его унижениям, неудачам, страданиям. Ровно в четыре…
Но судьба по-прежнему благоволила ему. «Еще не в этот раз», — как говорят французы… Без четверти четыре приехал гонец Сильвио с тремястами франков в фонд Бакунина. Он привез новость. Болонья на грани восстания! Болонья, Болонья ждет минуты, когда можно явиться вождем и пророком! Туда, туда! Вихрь революции вновь дышит в его старое лицо!
— Это будет моим политическим завещанием! Умереть с оружием в руках — самая прекрасная моя мечта!
Они поскакали.
Но войска и полиция опередили их. С помощью переговоров и обещаний властям удалось не только успокоить бунтовщиков, но даже разоружить их и распустить по домам. Всех, кроме зачинщиков, с которых был отдельный спрос.
И снова вздумал стреляться Бакунин, но его удержал хозяин, приютивший его. Тихо побрел восвояси Santa maestro, переодетый священником, с дорожным посохом в одной руке и корзиной с яйцами в другой. Сильвио принужден был прятаться в телеге под ворохом сена.
Все. Карьера окончена.
Но судьба снова подмигнула ему. В ответ на его давние просьбы братья продали, наконец, рощу, и выслали «противнику наследственного права» документы, по которым банк ссудил его деньгами. В 1874, на шестидесятом году жизни, у Мишеля появилась, наконец, собственная крыша над головой в местечке Лугано и кое-какие средства для безбедного существования.
…Тишина, детские голоса, кваканье лягушек в ямах. Старый лев на покое. Огромный, могучий, тяжелый. Глаза сверкающие, быстро меняющие выражение, вспыхивали огнем и грозными молниями, а по временам освещались чисто женской улыбкой. Сапоги, панталоны, накидка — все хранили на себе следы грязи пережитых зим и лет, также как и запущенная борода могла служить обеденным меню прошедшей недели. При всем том это была внешность настоящего барина.
В Лугано он вставал в восемь часов и уходил на театральную площадь читать в кафе газеты, писать письма. В два часа пополудни уходил домой, в четыре ложился, бросался в одежде и сапогах на тощий тюфячок, покрывавший все те же козлы. К восьми вечера вставал и шел в гостиную, где Антония угощала чаем своих друзей. Вмешивался в разговор, раскрывал чары своего ума и очаровывал слушателей в течение всего вечера.
— Мишель, а ведь смерть страшна даже для тех, кто не верит в ад, не так ли?
— Смерть? Она мне улыбается, очень улыбается. Сегодня по дороге я выплюнул остаток последнего своего зуба… ха-ха-ха.
— Чему ж вы смеетесь?
— А тому, что еще одна частичка моего Я исчезла, — отвечал он с гордым и верховным презрением к смерти. — У меня была сестра. Умирая, она сказала мне: «Ах, Мишель, как хорошо умирать! Так хорошо можно вытянуться»… Неправда ли, это самое лучшее, что можно сказать про смерть?
— Вы продолжаете писать, но в революцию, скажите честно, Мишель, уже не верите?
— Пожалуй. Довольно с меня политики и революционных предприятий, я потерял вкус к ним, я достаточно стар, чтобы уйти в отставку. Вы видели революцию вблизи? Я видел. Это очень противно вблизи. В революции, скажу я вам, три четверти фантазии и только четверть действительности. Революция — род опьянения, но революционер должен быть трезвенником.
— Несмотря на вашу «отставку», Карл Маркс по-прежнему не оставляет вас в покое. Откуда такая вражда?
— Да пускай. Злостно преследуя и систематически клевеща на меня, эти господа меня обожествляют. Вы же знаете, как меня называют здесь, в Италии. То-то. Но я… какое дело мне. Я ищу мое прежнее «Я» с помощью тихого созерцания. И хотя Шеллинг велик по прежнему, бытие бытийствует само по себе, и еще никто не перепрыгнул из логики в природу духа.
— Мой муж, — вставляла словечко Антония, — все тот же, что и был. Временами он принимает вид серьезного человека, но остается неисправимым ребенком. Я уверена, что если новая стычка, бунт или восстание позовут его, он помчится, как на праздник.
— Нет, Антосенька, нет и нет, — отвечал Мишель. — Новое дело требует свежих молодых сил. Поэтому я и подал в отставку, не дожидаясь, чтобы какой-нибудь дерзкий Жиль-Блаз не сказал мне: «Pas d'homelies, Monsieur!» (Без поучений, сударь!) Я проведу остаток дней моих в созерцании. Не в праздном, а, напротив, умственно очень действенном. Одна из страстей, владеющих мною в данное время, это беспримерная любознательность. Раз вынужденный признать, что зло торжествует, и что я не в силах помешать ему, я принялся изучать его эволюцию с почти научной, совершенно объективной страстью. Какие актеры, какая сцена!
— Значит, вам теперь безразлично, что будет с нами, Бакунин, со всем человечеством?
— Бедное человечество! Совершенно очевидно, что выйти из этой клоаки оно сможет только с помощью колоссальной социальной революции. Одна надежда: всемирная война. Эти гигантские военные государства рано или поздно должны будут уничтожить и пожрать друг друга.
Он посмотрел на присутствующего тут же русского гостя по фамилии Зайцев. Тому пора было уезжать и он давно сидел, как на иголках, не решаясь прервать речь мэтра.
— Ах, милый, пойдем, пойдем, ведь тебе недосуг, ты спешишь.
Они прошли в другую комнату. Бакунин внимательно высчитал по путеводителю количество денег, необходимых для путешествия, и потребовал, чтобы Зайцев показал ему свои копейки.
— Ну, право, Михаил Александрович, мне неловко. Я остановлюсь в Богемии, там у меня есть приятель, у которого я смогу взять денег, сколько мне понадобиться!
— Ну-ну, рассказывай, — возразил Бакунин.
Он вытащил из стола небольшую деревянную коробочку, отворил и, сопя, отсчитал тридцать с лишним франков.
— Вот, теперь хватит.
— Хорошо, по приезде в Россию я вышлю непременно.
Но Бакунин сопел и, глядя на него, улыбался.
— Кому, мне вышлешь? Это я даю не свои деньги.
— Кому же их перечислить, в таком случае?
— Большой же ты собственник. Да отдай их на русские дела, если уже непременно хочешь отдать.
… После позднего ухода гостей Бакунин работал до рассвета, потом опять бросался на топчан до восьми утра, не снимая ни сапог, ни панталон из-за болей в почках, печени, сердце.
В начале лета 1876 года Антония с тремя детьми уехала в Неаполь к морю и к Гамбуцци. Бакунин, оставшись один, взялся было за дело. Конечно, ему хотелось «маленького Прямухино», память о возделанном рае которого грела его сердце всю жизнь. Вести из родного гнезда шли разные, ровесники понемногу уходили, умерла Татьяна, подросло новое поколение, мало говорившее сердцу. Но дом, но сад, пруды и аллеи, Осуга, природная и «поэтическая», сочиненная отцом… о, как понимал, почитал он сейчас своего отца, и по-прежнему мучительно, словно в одиннадцать лет, не принимал мать. Но прочь, прочь!
Фруктовые деревья уже стояли в рядок, зеленел кустарник, пышно цвели посаженные Антонией местные яркие цветы. В нескольких ямах по-прежнему жили лягушки. Упершись руками в толстые колени, Мишель с трудом наклонился посмотреть на пучеглазых квакушек, и вдруг чуть не свалился прямо к ним. Поскорей сделал шаг-другой в сторону и встал, расставив ноги для устойчивости.
— Michele! — к нему спешил итальянец-чернорабочий, единственный, оставшийся с ним.
— Да, милый, проводи меня в дом, что-то мне неможется.
Вечером они выехали из Лугано. Мишель направлялся в Берн, в клинику доктора Фогта, старинного своего друга.
Дорогой он молчал, не позволяя боли вынудить его на крик.
— Я приехал к тебе умирать, — объявил он Фогту.
Тот осмотрел и обслушал его, покачивая крупной лысой головой мыслителя от медицины.
— Прежде всего, друг мой, тебе нужно вести более упорядочную жизнь.
— Ба! Я всегда жил беспорядочно, и про меня скажут, что в порядке умер. Маша. — обратился он к Марии Рейхель, которая вместе с мужем пришла его навестить, — Машенька, свари мне гречневой каши. Вот что мне сейчас хочется.
И Мария Каспаровна отправилась искать гречку по всему городу. Едва нашла, сварила по-русски, пышную, с маслом.
— Вот каша — другое дело. Спасибо, родная.
— Мишель, — сказал Рейхель, — мы приглашаем тебя к себе на чашку чая. Это недалеко, ты знаешь.
Ему трудно было сидеть, он стоял, прислонившись к железной печке, опершись на стол тяжелыми локтями, и слушал игру на фортепиано своего неизменного друга, точно в вечность вперивши туманный свой безжизненный взгляд.
— Все пройдет, мир погибнет, но Девятая Симфония останется… А ты играй, играй, мой милый, ты же знаешь, что перед вечностью все едино.
Прошло еще несколько дней. Бакунин умирал с полным сознанием самого себя. До самой кончины его беседы сохраняли юношескую живость.
— Мне уже ничего не нужно, моя песенка спета. Вот каша — это другое дело.
Умер он тихо, без притворства. За полчаса до смерти поговорил о чем-то с сиделкой, и едва она вышла, испустил дух.
Было очень жарко. Тело поторопились предать земле.
… Два могильщика стояли с заступами в руках и, воткнув их, переговаривались.
— Не часто приходится рыть такие глубокие могилы, но эта вышла так глубока, что в ней, кажется, может успокоится и великий бунтарь.
— В жизнь свою не видел такого большого гроба, — посмотрел другой на дроги с телом Бакунина.
— И устали же лошади на такой жаре, — сказал его товарищ. — А кто же за ними? Все коммунары?
Жена на похороны не успела. В истерике, с цветами, в трауре, она появилась потом. Через год она обвенчалась с Гамбуцци.
Зато у Фогта вышла неловкая заминка с необходимым протоколом о личности умершего. Полицейский никак не мог взять в толк, чем занимался усопший.
— Да вы мне лучше скажите, чем и как он зарабатывал свой хлеб?
— Сдается мне, — неуверенно произнес знаменитый профессор, — что он обладал виллой в итальянской Швейцарии.
Полисмен просиял и поспешно записал в свою книжку.
— Мишель Бакунин, рантье.
В Лугано весть пришла без всяких приготовлений.
— Michele e morto, — произнес кто-то в кафе, где по обыкновению, сидело немало народу.
И какое потрясающее впечатление произвели эти слова! Плакали не одни бакунисты, плакали швейцарцы, один кинулся на землю, бил ногами по полу, как ребенок, и плакал навзрыд. От этого дня осталось смутное впечатление катаклизма. Рушились какие-то великие надежды, личность Бакунина выросла до сверхъестественных размеров. Куда бы не размела жизнь тех, кто сидел тогда в комнате, у каждого билось сердце гордого, свободолюбивого, независимого человека, ненавидевшего всякий род стадного рабства.
Вечный борец и протестант, Бакунин, кажется, действительно, воспринял в свою душу нечто от Аввакума, Разина и Пугачева.