Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.
Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…
На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.
Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.
Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.
Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.
К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.
Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:
— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…
Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный» «дуглас», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.
Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.
Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!
Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!
Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…
Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:
— Добре дошли, наши другари[9].
Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега а нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:
— Да…
Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».
— Да? — переспрашивали мы ее.
— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.
Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».
От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:
Червени думати,
Червена кръфта,
Червена на всеки пьяница носа…
И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.
Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнущий чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:
— Таратор.
Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.
Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:
Что ж ты, Вася-Василек,
Голову повесил…
Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.
В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.
Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.
— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.
Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.
Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу… Мне хотелось сказать о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.
— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.
Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.
По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыли: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.
— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.
— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.
— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.
— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.
— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.
Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.
Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:
— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.
— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?
— Понял, понял! — рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: — Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…
Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.
Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними пейзажами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта — были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями — обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…
Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, догами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…
По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток — зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, — и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…
Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком — в садах уже сжигали опавшую листву, — будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.
— Ба, знакомые все лица! — Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.
Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.
Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!
Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина — успели плотно перекусить в столовой, — чем немало опечалили хозяйку.
В этот вечер Серега не пошел прогуливаться по садику перед сном, хотя окошко Василики долго светилось в темноте.
Мы вылетали на рассвете, когда звезды, ночью по-осеннему низкие, крупные и яркие, ушли в бездонную вышину, мерцали тихим голубым светом, будто дотлевали в розоватой кисее зарождающегося дня, дальняя цепь планин тоже начинала розово светиться. Пара за парой, оставляя за собой шлейфы золотистой пыли, мы взмыли вверх, сразу начали набирать высоту: высота, случись встреча с вражескими самолетами, — преимущество немаловажное, если не сказать, решающее.
Сначала небо начало как бы густеть, переходить в темную синеву, и вдруг откуда-то из-за Дуная, из-за уходящей вдаль затуманенной равнины, с разбросанными по ней деревнями, огнисто сверкнуло солнце. Мы отвернули влево, солнце вставало за нами, далеко, там, где могуче и необозримо лежала наша родная земля.
Мы шли тремя парами почти строго на запад, а достигнув района патрулирования, поднялись еще выше, пролетели вдоль границы, над багровыми осенними планинами, разошлись попарно, чтобы держать под наблюдением как можно большее пространство.
Купаясь в солнце, машина Сереги Сибирцева волнообразно клонилась с крыла на крыло, я делал то же самое — опять-таки для лучшего обзора сверкающего золотистыми искорками неба; двигатель работал ровно, упругая сила прижимала меня к задней стенке, это было привычно, и чувство, что все ладно и хорошо, бодрило, как при доброй, хорошей работе.
Узкий щучий строй вражеских бомбардировщиков мы с Серегой заметили почти одновременно. Они уже миновали линию фронта, за ними еще стояли дымки от разрывов зенитных снарядов, но строй не нарушался.
— Видишь? — сказал мне по радио Серега так, будто обрадовался этой встрече.
— Вижу…
— Атакуем? — Серегу уже охватывал азарт, без которого он не был бы Серегой Сибирцевым.
— Обождем наших. Вдвоем не выйдет.
Мне показалось, Серега застонал в ответ, и я в какой-то мере понимал его: добыча рядом, зачем же медлить?
Бомбардировщики шли на Софию. Она была недалеко, но у нас еще оставалось время навалиться на вражеский строй. Две пары наших истребителей подоспели вовремя. Помнится, это было в небе над городом Брезником. Серега залился на весь эфир высоким от возбуждения голосом:
— Пошел, пошел, пошел, пошел!..
С красивого крутого разворота он вошел в пике, набирая огромную скорость, и мы полудужьем заворачивали за ним и, словно соскользнув с какой-то невидимой плоскости, падали вниз, узкие фюзеляжи бомбардировщиков вырастали перед глазами, на дюрали крыльев были видны черные полосы копоти. Пульсируя, ударили навстречу нам пулеметы — это нелегкое дело вторгнуться в сферу огня плотного строя тяжелых машин. Но мы увидели, как вздрогнула, прыснула тонким черным дымком третья от головной машина, и я успел подумать, что это десятый сбитый Серегой самолет, и сам дал длинную очередь по облюбованному мною бомбардировщику. Ни с чем не сравнимая волна обдала грудь, когда мой «крестник» начал выпадать из строя, и по тому, как конвульсивно он клевал носом, было ясно, что это не намеренно предпринятый маневр. И еще один самолет задымил, подбитый кем-то из наших товарищей… Я не был на войне новичком, но, мгновенно перебрав в памяти свои воздушные бои, не мог вспомнить, чтобы вот так, с первой атаки, были угроблены три вражеских бомбардировщика.
Строй тяжелых машин, дотоле прямой, монолитный, сразу превратился в рваное скопище ревущего металла, в стадо, движимое лишь инстинктом спасения. Вражеские бомбардировщики, неистово огрызаясь, стали заворачивать назад, разбредаться, беспорядочно сбрасывать бомбы. Теперь мы могли добивать их поодиночке.
И вот тут какие-то тени замелькали в устроенной нами карусели. Это были «мессеры».
После я не раз бился над загадкой: почему строй тяжелых вражеских машин шел без обычного сопровождения истребителей? Чем это объяснить — бычьей верой немецкого командования в могущество своей боевой техники или простой нехваткой истребителей? Очевидно, верно второе предположение — первое снимает грозный опыт войны. Наверное, так и было: в конце сорок четвертого фашистским стратегам частенько приходилось спешно латать дыры — перебрасывать технику то на один, то на другой участок фронта… В нашем случае бомбардировщики, видимо, успели сообщить в свои штабы о бедственном положении.
«Это будет одиннадцатый», — мелькнуло у меня в голове при виде того, как стремительно настигает Серега отбившийся от строя бомбардировщик. В следующее мгновение я увидел: три «мессера» идут у него в хвосте.
— Серега, «мессеры»!
— «Мессеры», Серега, отваливай!
— Брось его, отваливай, Серега!
Эфир дрожал от наших отчаянных голосов.
Сергей молчал. Наверное, он думал, что должен успеть.
Он успел. Как автогеном, прорезал тяжелую тушу, бомбардировщик отвесно пошел вниз, и на земле грохнул взрыв.
А мы не успели совсем немного.
Сергей вывел машину из пикирования, взвился в широкую голубизну, залитую солнцем… Ах, если бы ему мощь теперешней боевой машины!
Мы видели, что Сергей теряет скорость, зависает. Но он еще карабкался и карабкался вверх, я уверен, он знал, что погибает, но и погибнуть он хотел красиво — там, у самого солнца.
Не буду рассказывать, как прошли те три дня, которые мы еще провели на аэродроме Габровница… За войну мы свыклись с жертвами, но каждая делала на сердце кровавую отметину, и сейчас еще стонут страшные эти зарубки… Это было подобно тяжелому сну: мы взмывали в небо — по нему уже пошли холодноватые, багрово подсвеченные снизу облака, — и глаза привычно искали Серегину машину с ее стремительным, неизъяснимо красивым почерком. Но небо било в глаза немым серым провалом, и эфир не звенел от азартного, заливистого голоса Сергея…
В том бою севернее Брезника мы отомстили за него — два из трех «мессеров», настигших Сергея, не ушли от нас. Мы мстили за него и после, до самого победного мая.
Но тогда, в Габровнице…
Один возвращался я теперь по вечерам в белый домик, давший нам прибежище. Там тоже все опустело без Сергея. А Василика… Страшно было смотреть на нее — юное лицо посерело, осунулось, синие глаза глядели на все вокруг с каким-то детским недоумением, они вопрошали меня о чем-то… Может, они пытались понять, впервые понять природу жизни и природу смерти. Что я мог объяснить ей, пока сам не убедился бы твердо, раз и навсегда — какая-то интуитивная вина перед Сергеем требовала от меня этого, — любила ли она его?
Да или нет, Василек?
Ранним утром, последним утром в Габровнице, когда я уходил на аэродром — там уже призывно гудели двигатели: техники готовили самолеты, мы должны были перелетать дальше, туда, на северо-запад, где созревала новая гневная гроза, — все семейство провожало меня. Добрая хозяйка совала мне в руки узелок с домашним печеньем — я взял его в растерянности, хотя никак не мог сообразить, что буду делать с ним, — и все время утирала глаза передником. Йордан молчал, вороша палочкой с затейливой вязью, вырезанной ему Сергеем, сухие листья под ногами.
Василика — я почувствовал, что она заранее решила так, — пошла со мной. Мы остановились в конце улочки. И там я спросил ее о том, что мучило меня.
Она подняла на меня печальные синие глаза, сказала:
— Да…
И отрицательно покачала головой.
…Я смотрю на фотографию…
Небольшой серый листик. Застывшее мгновение молодости, которое спустя много лет вернул мне Йордан.
Я читаю его письмо — вот оно слово в слово:
«…После столь долгих лет мне наконец-то удалось разыскать тебя. Мы часто вспоминаем то время, когда вы с Серегой жили у нас, время веселья и время печали.
…Наша мама совсем состарилась, но еще управляется по дому и готовит суп таратор. Помнишь?
Я живу в селе, работаю в мастерской, где ремонтируют тракторы и комбайны. Я, бывший мальчишка, давно женат. У меня две дочери, одна работает лаборанткой на меднообогатительном комбинате, вторая закончила электротехникум.
Приезжай к нам в Габровницу. Теперь ты не узнаешь наше село, так оно преобразилось, выросло — настоящий красивый город.
Сестра моя Василика тоже замужем. Она учительница и работает в городе Брезнике…»
Брезник?.. Брезник?.. Да ведь это же город, над которым погиб Серега!
Тот день, теперь уже невероятно далекий, резко отслоился в ней, стал как бы ее тенью, жил помимо ее воли в мельчайших, вероятно, необязательных подробностях, и она никак не могла его забыть. Так живет в человеке увиденный в младенчестве сон, один-единственный, стоящий отдельно от бесконечной и смутной чреды ночных видений. Сон, в конце концов «сбывающийся», то есть заставляющий человека вспомнить о нем в поздний час, когда только и предстает истинная суть добра и зла…
Впрочем, тот день имел свою предысторию. Во всем, что окружало девочку Сашу в выпавшую ей жестокую пору, какое-то совсем особое место занимал портрет женщины, жены немецкого офицера, вселившегося с адъютантом в хату. Саша с матерью и дедом обиходили себе под жилье сарай, где раньше стояла корова, еще напоминавшая о себе слабыми запахами сопревшего навоза, истертой соломы, казалось, даже самого коровьего дыхания, теплого и влажного. Но коровы давным-давно не было, и ее запахи только томили девочке душу.
Она помнила, как богато и весело было населено до немецкого пришествия дедово подворье скотиной и птицей, как ломился от яблок сад, как ей нравилось на ранней грани ночи и дня побежать в огород, с замирающим дыханием раздвигать крупные, шершавые, «кусающиеся» листья огуречной грядки и в простреленном солнцем холодноватом мраке вдруг обнаруживать — один, второй, третий — подросшие за ночь огурцы, осторожно срывать их, чтобы не отпал желтенький цветик на конце узкой бледной шейки, чтобы на крепеньком, пупырчатом тельце остался еще ощутимый пушок, и ставить огурцы в хате, в белой мисочке, на чисто выскобленный стол — на завтрак, на сниданок дедушке. К тому времени дедушка приходил домой со своего ночного поста — он стерег колхозный сад.
Теперь в хате жили двое немцев. Один был комендант квартировавшего в селе гарнизона, высокий, черный, вызывавший в Саше безотчетный страх угрюмой неподвижностью вытянутого в одну желтую кость лица. Пелагея, мать Саши, дед и сама Саша из-за трудности выговаривания полного офицерского звания немца оставили одну лишь приставку к нему — герр, и так в обиходе и звали его — Герр. Немец занимал в хате горницу; там, над кроватью, висел портрет его жены.
Жизнь германского офицера была для Саши тайной за семью печатями, и мнилось ей, что даже адъютант, полноватый лысый человечек, к удивлению всего села чисто говоривший по-русски, вопреки своему компанейскому, разумеется, в определенных рамках, характеру, имел ограниченный доступ в горницу. Адъютант был личностью своеобразной. Солдатская форма сидела на нем бестолково, нескладно, но особенно невоенным казалось лицо, наивно-румяное, с крохотным, как у рыбы плотвы, ртом и круглыми детскими глазами. Саша не испытывала перед ним никакой боязни, он просто был ей неприятен, но по причинам более веским, чем нерасполагающая внешность. А меж тем именно ей приходилось постоянно «иметь дело» с адъютантом.
В обязанность Саши входило мытье полов в обиталище Герра, когда тот уходил править делами комендатуры. Она делала это под пристальным наблюдением адъютанта, превращавшегося посреди неприступной тишины затененной горницы в раба своего идола. Он то и дело — ото лба до затылка — отирал платочком обраставшую бисером пота розовую лысину, торопил девочку, подозревая в ней недостаточное почтение ко всему, где проходила ее драная мешковина.
— Быстро, быстро… И осторожнее, ради бога… И еще: ты слишком любопытна. Это все не твое.
Да, все было не ее, и слезы наплывали ей на глаза при виде каждого знакомого сучочка в отскобленных добела досках пола, каждой неровности мазаной стены, как бы хранящей след бабушкиной ладони. Там, под родовой крестьянской кроватью, на которой теперь спал Герр, в темноте и прохладе, где так долго сохранялись волнообразно-круглые тыквы с похожими на бычий рог обрубками мощных стеблей, стоял на металлических шишках затянутый ремнями, богато и тонко пахнущий кожей чемодан. А в самой темноте, в углу, призрачно светились большие стеклянные банки — Саша знала: со спиртом, и в них, в этих диковинных аквариумах, вместо рыбок тихо, как луны, стояли яичные желтки. В минуту откровенности адъютант сообщил Саше, как бы подчеркивая в ее глазах значимость всего, что касается Герра: тот употребляет содержимое банок как средство при болезни желудка.
Банки с неподвижными глазами желтков уже не будоражили воображение девочки. От других глаз ежилась у нее спина, когда она ползала по полу с мокрой тряпкой. Украдкой Саша взглядывала на портрет, в жгучую глубину женских зрачков на молодом надменном лице, и оцепенение сковывало девочку от сознания, что эти глаза дотянулись сюда из железа и камня смутно рисовавшейся Германии, чтобы все дышало в хате чужой давящей властью. И действительно, что-то пригибало Сашу к полу, она слепо водила тряпкой под кроватью, почти не слыша предостерегающего шепота адъютанта — чтобы не задела, не разбила опостылевшие ей банки, выливаемые в черноту изъеденного болезнью желудка Герра.
Она чувствовала, как голову ей разламывает тяжелая боль гнева, и, еле закончив глубоко отвращавшую ее работу, направлялась к двери все под теми же сверлящими глазами портрета. Во дворе она садилась на колоду возле сарая, опускала меж колен затяжелевшие, красные от воды, мелко подрагивающие руки, и сквозь все, что она видела перед собой, сквозь каждую сожженную за лето травинку, проступала живая дымка прошлого, и, удаляясь в нее, Саша понемногу успокаивалась. А в эту осень все село вовсе обмерло, затаилось, как бы оберегая от сглазу побежавшую из хаты в хату весть: фронт возвращается из глуби России. Казалось, само зеленовато-привялое небо, бледная желтизна еще не оббитых ветром осокорей, соломенная даль за хатами притихли в напряженном ожидании, и Саше все чаще виделась эта пора такой, какой она была до немцев. А из всей поры — бойкая, на все село, особенно любимая Сашей капустная страда.
На самом краю села, в низине, куда скатывался большой колхозный сад, по бывшей своей принадлежности сохранивший название — панский, среди огромных старых осокорей, в такой же старой хатенке жила бобылкой бабка Ворониха. От чего — неведомо — пошла ее кличка: то ли от не пользовавшихся людским почтением горластых птиц, кишевших в осокорях, в клочковато облепивших корявые ветви гнездах, то ли от бабкиного — каждый на селе знал о нем — темного дара вещать, накликивать, накаркивать на людей беду… Саша, горожанка, каждое лето приезжавшая к бабушке просто на отдых, на парное молоко да целительный деревенский воздух, но давно ставшая своей в ребячьих набегах на сады и огороды, твердо знала: горох бабки Воронихи надо обходить стороной, потому что она его «отрутою кропила». Сами вороны, никому и никакого не приносившие зла, лишь с утра до вечера надсаживавшие горло там, в низине, на самом краю села, — и те навечно были причислены к бесовскому отродью. Что людям до того, что только сама Ворониха и страдала от укоренившейся в осокорях черной колонии. Расстелет на хате рядна с привяленной в печке вишней да нарезанными яблоками, чтоб подсохли, обдались медовым соком — всю зиму пей узвар, — а птицы и напакостят, нашлепают сверху на божье добро. Воздевает бабка руки, посылая проклятья воронам, но что до того людям.
— Ведьма! — скажет прохожий да и подастся прочь от подворья бобылки.
Остерегалось село Воронихи, побаивалось, и кто бы признался себе, что не кумовство ее с бесами было тому причиной, а строгая, не знавшая сделок с совестью натура — правду-матку Ворониха резала любому, не знала ни свата, ни брата, вот и лезла та правда, как оса, в глаза. Одно было спасение — сказать: каркает бабка! Боялись Ворониху, а меж тем все село шло к ней, как прижмет, со всякой хворобою: у Воронихи на любой недуг целебное зелье — травка либо настой, и кто на селе ни убеждался, побывав у нее в хатенке, что не всякая болезнь к смерти! Плели про бабку всякое, а как нужен справедливый суд или добрый совет — шли к ней в закуток. Припас класть на зиму — опять ждут Ворониху, о ее солениях — слава на все село. Выпьет мужик чарочку, закусит бабкиным огурчиком, крякнет от удивления:
— Как виноград, чертова душа!
А другой ему на ухо:
— Ведьмачка! У нее и бычок отелится.
Кажется, только в хате деда Трофима, как звали Сашиного дедушку, не отпускались грехи бабке Воронихе. Бабушка, милая, добрая бабушка, при упоминании Воронихи поджимала губы, замолкала, а дед, виновато пряча глаза, выходил из хаты. Не терпела Воронихи и Пелагея и, когда слышала о ней, говорила отцу, что давно пора ему уходить из сторожей «панского» сада: виданное ли дело — ни одной ночки не бывать дома. И Саша понемногу стала улавливать какую-то связь между тем, что дедушкин шалаш в саду недалеко от хаты бабки Воронихи, между поджатыми бабушкиными губами и виноватыми, с печалинкой, глазами деда Трофима, между всем этим и тем, что на селе помнили, какая красавица была Ворониха в молодости и, не глядя на то, осталась одна вековать в своей хатенке. И так, что-то смутно понимая, Саша с пугающим ее саму любопытством всматривалась в темное, худощавое лицо бабки Воронихи и в самом деле находила следы ее былой красоты. Да и фигура у Воронихи не потеряла ладности, и когда она шла по улице босая, можно было заметить, какие у нее маленькие, не по-крестьянски, ноги. А сама вещунья нет-нет да и поглядит на Сашу с затаенной грустью. В селе не бывает тайн, и Саша узнала, что у дедушки и бабки Воронихи была в юности любовь, ее почему-то называли несчастной…
С тех давних пор и повелось на селе: не нравится матери будущая невестка, она в сердцах и скажет сыну:
— Ну, гляди, гляди, будешь маяться всю жизнь, как дед Трофим.
Или — загордилась какая-нибудь дивчина, перебирает женихов, вот и услышит от родительницы:
— Ой, дочка, за выборки бог даст выдерки. Полетаешь, полетаешь да и сядешь в воронье гнездо, как та бабка Ворониха.
Но при деде Трофиме о Воронихе помалкивали. Сам он был скуп на слово и не терпел пустых разговоров.
Вообще дед Трофим слыл нелюдимым. И, наверное, сделала его таким отшельническая жизнь в сторожах «панского» сада. Службу свою он исполнял строго и неусыпно бдел за колхозным добром. Мало что ребятне, обносившей соседские сады, не было ходу в «панский», то есть колхозный, общественный, дед Трофим, обходя вверенное ему хозяйство, не считал за труд поднять упавшее яблоко и так набирал, бывало, целый кошель и нес к шалашу, раскладывая отдельно, по сортам — зеленый, крепкий, с розовыми бочка́ми, шлапак, продолговатую, будто в красных мазках кисти, цитовку. Скороспелку, не годную для хранения, тоже складывал в кучку и определял ее для той же ребятни, шибеников, которые, может, только и знали всамделишный характер деда Трофима.
Какой-нибудь пострел просунет голову в штакетник:
— Диду, дайте яблок! — А сам шмыг в канаву, затаится, как заяц.
Вот дед и берет из той самой кучи скороспелку, несет к штакетнику, осторожно кладет в траву по ту сторону, глядит с ухмылкой на высовывающиеся из канавы головенки. Постращает так, для вида:
— Вот я вам!
Потом уж, за сбором яблок, и наступала капустная страда.
Голы сады и огороды, растаял в отцветшем небе голубой дымок сожженной листвы и ботвы, последними — внизу, у речки, повырублены кочаны, сложены в погреба и, кажется, сами просятся под нож шинковницы, вот-вот же морозец ударит. А бабка Ворониха твердит просящим совета:
— Погодите трошки — перекиснет.
Но как раз при первых утренниках, застилавших землю легким дымом инея, и начинало село класть капусту.
Накануне приезжала из города мама, чтобы помочь разделаться с кочанами, и для Саши этот день был одновременно праздником радости и грусти: мама забирала ее из села до следующего лета… А капусту клали вместе с соседями, так повелось издавна, и Саша была очень довольна этим: в соседском дворе жила ее подружка Настя с мамой, рано овдовевшей, и им нужна была помощь в таком нелегком деле, а помочь соседу было традицией села. Да еще Настина мама приходилась крестницей деду Трофиму — тут закон попечительства был вообще свят…
Голы сады и огороды, чисто подметен двор, и в заполнившем его нежарком солнце стоит несколько кадушек, своих и соседских. Они уже вымыты и залиты водой, и Саша с Настей ждут: сейчас начнется светопреставление! И бабушка ждет, напряженно следя за раскрытой дверью хаты, держа за углы чисто стиранную ряднину в опущенных узловатых руках. Ей некогда глядеть за девчонками, она почти машинально отгоняет их от бочек. Да куда там!
Из хаты быстрым шагом — никто не стой на пути! — спешит дед Трофим, держа перед собой лопату с огромным камнем. Лицо его, перекошенное от пудовой ноши, строгое от исполняемого дела, чуть отвернуто в сторону: камень раскален, налит малиновым светом — на расстоянии слышится тяжелый адский жар. Вообще все похоже на жуткую сказку, на небыль. Дед Трофим со свирепо сощуренными, просеченными стрелками бровей глазами для Саши не кто иной, как бог Саваоф. Этого бога обычно поминает бабушка в случаях, когда ею подчеркиваются высшая власть и всемогущество. Сейчас бог Саваоф встает перед Сашей во вполне реальном образе…
А дед Трофим тем временем достигает кадушки и сваливает в нее с лопаты камень. Из кадушки рвется столб пара, опадает кипящей пылью, и тогда-то бабушка быстрым обводным движением укрывает кадушку рядниною. Кадушка трясется словно в припадке. Саша с Настей, как их ни гонят, прислоняются к дубовым доскам, слышат глухие, как бы живые утробные звуки — стон, плач, хрип: в кадушке гибнет нечистая сила! А «бог Саваоф» уже выбегает из хаты со вторым угрожающе раскаленным камнем, и все повторяется вновь — и вихревой султан пара, и привычное, сотни раз за долгую жизнь проделанное движение бабушкиных рук с рядниною, и жуткое клокотание внутри кадушки.
— От бурмотить! Як бабка Ворониха! — крикнет Настя без всякой задней мысли.
Да и Саша тогда еще ничего не знала, и бабушка не осекала Настю строгим взглядом, ничто и ничью душу не смущало в этот час очищения общим добрым делом. И дальше, дальше день тонул в капустных ворохах, выраставших под обнаженными, в приставших лапшинках сечки, руками двух женщин, двух матерей, Сашиной и Настиной, режущих капусту шинковницами. Горит просево моркови в белых копнах капусты, от моркови оранжевые рты у девчонок; нежно пахнут яблоки, без которых бабушка никогда не клала капусту; горьковат сок раскалываемых зубами кочерыжек. И уже по всему селу — хруст капусты под бельевыми рубелями в вышпаренных, остывших бочках, чтоб больше вошло и плотно легло, — в каждом дворе фамильная забота о славе капусты. В каждом дворе — лад и надежда.
Теперь все это вспоминалось как странное фантастическое сновидение. Нет Насти — она попала под самую первую бомбежку станции: побежала встретить из города мать, когда село услышало о войне, — мать и принесла ее по жаре и пыли на руках — светлая головенка Насти свисала с материнской руки обвялым капустным кочаночком.
Но испытанный тогда Сашей ужас притупили другие смерти. В первые же дни войны погиб под Киевом отец и умерла бабушка, не пережив смерти любимого зятя. И когда немцы заняли город, Пелагея перебралась в село: надо было находить место в разорванном войной мире, в селе легче прожить с дочерью.
Саша уже не дождалась ни веселого ясного дня, когда все село «кладет» капусту, ни заливистого школьного звонка — в тот год она должна была идти в первый класс, и сколько ж к этому готовилась! Немцы пришли и сюда, в село. Везде были немцы, немцы, наползшие, представлялось девочке, как бесчисленные серые муравьи, и дух ее стонал в гнетущем ощущении надвинувшегося морока. В запустелом дворе почти ничто не напоминало о прошлых крестьянских заботах, а из обычной для мужика живности дед Трофим растил лишь с неимоверным трудом приобретенного поросенка. Существо это, тощее от бескормицы, было рябой породы, так что к худобе своей казалось еще запятнанным грязью, и по масти было наречено — Рябко. И завели-то Рябко, когда по селу пошли слухи о приближении фронта. В дальних глубинах головы дед Трофим лелеял мечту подать к столу в честь встречи желанных и жданных гостей жареного поросеночка. В небольшом хлевке и жил Рябко, жалкая тень давних дней. Да ведь у других и того не было, немцы разорили село, мертво зияли подворья.
Только немец-адъютант различил в порушенном хозяйстве деда Трофима черты былой основательности, и она каким-то образом связывалась им с засевшей в его голове мыслью. Этой мыслью он частенько делился с Сашей… Сложилось так, что только ей он и мог поверить свои совершенно чуждые ей тайны: дед Трофим со своей натурой анахорета не годился в собеседники, Пелагея, оглушенная войной и гибелью мужа, — тоже, и лишь Саша, еще державшаяся под защитительным рефлексом детства, жила «на этом свете». Не дававшая особого простора мысли жизнь в сообществе с недосягаемым сословно, к тому же глубоко погруженным в свою болезнь Герром лишила адъютанта друзей, и, как это было ни дико, в сущности, оставалась одна Саша, и он чуть ли не заигрывал с нею, располагая к общению. Он должен был выговориться перед кем-то, этого требовала артельная его натура. И вот, усадив девочку рядом с собой во дворе на завалинке, испытывая именно в эти минуты что-то отрадное душе, полненький человечек, болтая ножками и вытягивая крохотный рыбий ротик, пускался в туманную философию о каком-то высшем предназначении германской нации, которую все должны почитать и которая, в свою очередь, облагодетельствует мир.
— Вот вы все про германскую нацию, — отметая философскую шелуху и дрожа от внутреннего напряжения, «уличала» Саша адъютанта. — А сами по-русски говорите. Интересно!
Она похлопывала ладошкой рот, подавляя непроизвольный нервный зевок. Адъютант возбужденно ерзал на завалинке.
— Ну, как тебе это объяснить? Майн фатер унд майне муттер… Мой отец и моя мать немцы. Но они жили в России и покидали родину во время тяжелых испытаний. Тогда я был мал… А тебя не было на свете. Мы стали германская нация. Отец сказал мне: иди и возврати нам нашу землю. — Он надувал щеки, глаза его округлялись. — Скоро кончится война. Мы все получим по большо-о-ому отрезку земли. — В горле у него масляно всплескивало. — Мы дадим вам работу. И этому старику, и твоей матери, и тебе.
— Нет уж! — Слова адъютанта паутинно оплетали девочку, она как бы сдирала их с себя, сбрасывала, готова была бежать куда глаза глядят.
Он придерживал ее за руку, смотрел едва ли не с обидой на человеческую неблагодарность.
— Как?! Ты не будешь работать на моей ферме? Ты хочешь жить в этом хлеву?
Девочка сжимала зубы от всегда наваливавшейся на нее в такие минуты яви — с чредой пережитых смертей, с гибелью сельчан, расстрелянных немцами за связь с партизанами, со всей тяжестью, холодом и голодом пережитой зимы, и она еще больше боялась поверить в то, о чем говорил адъютант. Она подсознательно чувствовала: это значило бы поверить в окончательность чужой тошнящей нови. Саша с трудом побарывала в себе желание вцепиться в масляно поплескивающее горло адъютанта. Она вцепилась бы и в горло тех самых «фатер» и «муттер», которые послали за «своей» землей этого недоумка.
Но тогда же, как ожог, в обволакивающей Сашу тьме возникали глаза жены коменданта, неотступно, с выражением крайнего безразличия впивающиеся черные зрачки. Что-то донельзя далекое, совершенно лишенное человеческой сути застыло в этом взгляде. Девочка всегда чувствовала его на себе, как бы ни ухищрялась отвлечься от двух мертвых пробоин. Никуда нельзя было от них уйти, пока они не заслонялись длинным желтым лицом Герра. Не адъютант, не эта лающая на слона моська, а Герр нес в себе всеубивающий дух женщины в черной пилотке, неисповедимо сопрягаемый в сознании Саши с самой Германией. Девочке делалось холодно, она все же убегала от не понимавшего перемены ее настроения адъютанта в сарай, падала лицом на тюфяк, вдыхая сиротский запах подопрелой соломы. Этот запах понемногу успокаивал ее. И каждый раз, будто осколочек солнца, возникал в кромешной тьме горшочек, который держала в посиневших, обсеянных гусиной кожей руках бабка Ворониха…
Это была не та бабка Ворониха, которую побаивались на селе, и тем более не та, из-за которой, как петухи, сшибались парни… И время было не то: уже текли, переходя изо дня в день, мутные сумерки немецкого пришествия. Только-только по черной, скользкой дорожной тверди отнесли бабушку на погост. Там голые прутья верб, тонко посвистывая, взвивались в быстро и устрашающе бегущее небо, кропили холодной моросью впервые ушедшее в себя от людей мягонькое бабушкино лицо, и Пелагея отирала его платочком… Да, время было не то. И только горшочек с вареными кислицами был тот самый, который упоминался по неисчислимым поводам в разговорах сельчан.
Ну, скажем, кто-то чем-то крайне недоволен и соответственно выражает это на лице — тогда, вполне вероятно, он услышит:
— Скривился, как от кислиц бабки Воронихи!
Или кто-то чего-то добивается, причем гнет явно не по себе, — ему не преминут ввернуть:
— А кислиц бабки Воронихи не хочешь?
Она и по сию пору стояла в конце сада бабки Воронихи, густо родящая груша-кислица, да кому теперь радости от тех кислиц. А бывало, молодая красивая женщина сложит груши в горшочек да истомит в печи, они набухнут острым сладким соком, всего-то чуть «с кваском». И бывало, не знал в них отказа, любил полакомиться дед Трофим, тогда еще вольный парубок. А вон как все вышло: кислицы и остались кислицами на многие годы…
Снежок, раньше такой желанный, пропорхнул меж хат, напомнив, что впереди долгая, трудная зима. Сороковой день справляли по бабушке. Тогда и вошла во двор бабка Ворониха, выпрастывая из-под черного платка горшочек, легко узнанный дедом Трофимом. Он поднял глаза к водянистому пустому небу, завыл, как волк. Но горшочек принял из рук Воронихи, держал так, будто отогревался. Пелагея ничего не сказала пришелице, мирящая сень легла на двор, и все пошли в сарай поминать бабушку.
Вот этот горшочек и светил Саше, когда тьма чужого страшного насилия застилала ей глаза.
Неожиданно исчез Герр. Что-то крылось за внезапностью его отъезда, за воцарившейся на подворье тишиной, за потерянностью не знавшего куда себя деть адъютанта. Напряжение, невольно передавшееся всему селу, как бы вибрировавшее неуловимым звуком в ясном, еще не остывшем осеннем небе, было выше сил адъютанта, и он, выдавая строгую тайну и, может быть, ужасаясь тому, что делает, отрывочно рассказал Саше, что при бомбежке англичанами Мюнхена погибла вся семья коменданта.
В голове у Саши застучало молотом, и она переспросила — как ниточку, сдуваемую ветром, ловила.
— И она? — Показала глазами на хату.
Полное лицо адъютанта сморщилось, он закрыл глаза, девочка увидела бесформенную серую маску.
— Жена и дети. Три мальчика. Безвинные ангелы. Теперь они высоко-высоко… Боже мой, почему мы в самом начале не прикончили англичан?! Мы могли бы разорвать их проклятый остров на клочки. Потопить в море, как старую галошу! Такая большая скорбь! Божья матерь с тремя ангелами. Он безутешен. — Последние слова касались Герра.
Саша пыталась понять, о чем говорит адъютант, но фразы никак не складывались во что-то определенное, прыгали в мозгу, и наконец голову ей до краев наполнило властное желание увидеть портрет немки. Она закаменела от этой мысли, все время до приезда Герра как бы играла с адъютантом в прятки, петляла около хаты, около окошка, в которое можно было заглянуть с завалинки. Дед Трофим с Пелагеей, узнав о случившемся, с опаской ждали возвращения коменданта, как будто оно могло разрушить долго, по мучительным частичкам складывавшуюся надежду на приход своих, уже совсем близкий. Проклинали смутно представляемых англичан, которые вроде как испортили все дело. В одну Сашу вселился какой-то вихрь готовности ко всему, и она терпеливо ждала своего часа. Ей удалось подстеречь минуту, когда адъютанта срочно вызвали в комендатуру, видимо, были какие-то сведения от Герра из Германии. Стоило стукнуть калитке, затихнуть шагам адъютанта, как Саша была уже на завалинке. Она приникла к темному стеклу и увидела портрет, но очень неразборчиво, ее поразила лишь широкая черная лента, накинутая на раму, как накидывают рушник на икону. В эту минуту кто-то сорвал ее с завалинки. Это был дед Трофим.
— Уйди от греха, Лександра! — свирепо шептал он ей; как всегда в минуты волнения, острые пики бровей топорщились, перерезая сощуренные глаза.
Но в тот же день Саша все-таки увидела портрет.
Адъютанта вызывали затем, чтобы сообщить: завтра прибывает хозяин, и это известие вывело его наконец из шока. Он бегал по двору, отдавая команды притихшим деду Трофиму и Пелагее. Саша должна была произвести генеральную уборку в хате. Ее била лихорадка до самой минуты, когда она встала с тряпкой и ведром в двери горницы, будто натолкнувшись на черные, никуда не отпускающие зрачки. Она не знала, сколько стояла так под гипнотическим сознанием того, что этой надменной женщины с пышными волосами уже нет на свете. Но странно: в мертвящей глубине неподвижных зрачков, которая так давила Сашу, теперь, когда женщина была действительно мертва, прошло медленное, как первая зимняя оттепель, живое движение.
Девочка была далека от вящей древней мысли о равенстве людей перед смертью, но, ничего не чувствуя, кроме влекущей власти вдруг словно задышавшего лица, она, помимо своей воли и нещадно противясь этому, стала различать в нем что-то похожее на раскаянье, тоже приходящее к человеку на его последней черте. Она поставила ведро на пол. Адъютант почему-то не подгонял ее, как обычно, видимо, не смел нарушить торжество момента, и Саша продолжала всматриваться в немку… Перед ней уже не было никакого истукана, и с запоздалой горькой иронией девочка вспомнила о своем постоянном унизительном страхе перед немкой.
Почему-то она представила, как хоронили жену коменданта — там, в неведомом каменном Мюнхене, но ничего не могла вообразить. Память настойчиво обращала ее ко дню похорон бабушки, промозглому и ветреному, осыпающему мягкое бабушкино личико холодной водяной пылью. В ее мозгу рисовался только тот день, только взмывающие ивовые прутья, и образ немки смещался, исчезал…
Герр вернулся ранним утром — чуть брезжил рассвет…
Саша с матерью, еще по летней привычке, спали на топчане под навесом, устроенном возле сарая. Они прижались друг к дружке, укутанные ватным одеялом, пригрелись, но в минуту самого сладкого сна будто кто-то тихо тронул топчан, и обе мгновенно, как по условленному толчку, проснулись. Из-под навеса был виден весь двор. В рассветной дымке мягко прорисовывалась хата. Знакомая до каждого изгиба ветвей груша с потемневшей листвой застыла над соломенной крышей. Совсем близко, у тына, виднелся хлевок, где безмятежно спал Рябко. Все это было погружено в глубочайшую тишину, в которой услышалось бы, как сломали спичку.
Голоса возникли еще на улице. Саша с матерью одновременно подняли головы, и девочка съежилась от жуткого, тревожного ожидания. Герр вошел в калитку в сопровождении снующих по обе стороны двух солдат, в руках у них была дорожная кладь немца. Все натянулось в Саше от вида Герра. Он был в знакомом, всегда пугавшем ее черном резиновом плаще с пелериной, в котором казался еще выше, под круто заломленной фуражкой темнело лицо, осунувшееся до костяной черноты, и сам Герр был необычно сутул, будто нес на плечах страшную тяжесть, его приход был угрожающ.
Ощущение надвигающейся беды ознобно прошило спину Саши. Мать уловила дрожь, прижала ее к себе, что-то шепча на ухо. Из хаты вылетел адъютант, совершенно по форме одетый, впрочем, с какой-то обычной для него залежалостью, встал кулем перед Герром. Тот спешил, будто силясь донести наконец давящую ему на плечи тяжесть, сунул адъютанту руку, скорее убирая его с дороги, чем здороваясь, вовсе согнулся, чтобы войти в низкую дверь хаты, исчез в черном проеме. Тут же Саше почудился глухой сдавленный крик.
Тягуче длилось утро.
Дед Трофим и Саша с матерью поднялись сразу же, как немцы скрылись в хате, неприкаянно сидели у входа в сарай. Из хаты никто не выходил, она мертво молчала, и Саша заметила, что даже солдаты, уже начавшие ходить по улице, затихали, приближаясь к хате, оробело косились через тын во двор. Свои, сельские, вовсе не показывались — всюду проникло, что вернулся комендант: «Разлютуется — шкуру сдерет». И когда Рябко подал тоненький голос из своего убежища, Саша обрадовалась возможности куда-то себя деть: нужно было его кормить. Пелагея намесила в ведре что было: картофельных очисток, сеченой ботвы, подогрела жиденькие помои, оставшиеся с вечера, дала Саше. «Мало», — подумала девочка: хлебово еле покрыло дно корытца.
Рябко, заслышав Сашу, выскочил из хлева, привязанный за заднюю ножку, веревочки как раз хватило до корытца. Он всунулся в него с ликующим визгом, постанывал, стягивая жижу, жадно ходили тощие, в ребрах, бока. От Рябко, от хлева, от корыта шел резкий бродильный запах, всегда неприятный девочке. Но сейчас ее примирила с ним жалость к Рябко — тот, быстро справившись с пойлом, зарылся в скудно заполненную пищей ложбинку дна, то и дело поднимал к Саше быстрые, в белых ресничках глаза.
Все было доедено, чисто вычмокано, Рябко просил еще, поскуливал, и Саше ничего не оставалось, как прибегнуть к давно принятому обману — она стала почесывать ему животик, испытывая и брезгливость, и сострадание от почти голой, ничем не защищенной, морщащейся под пальцами кожицы. Рябко, успокоенно посапывая, лег. Саша сидела перед ним на корточках, водила ноготками по грудке, в паху, сама отдаваясь нехитрой успокоительной ритмике, и так почти задремала.
Негромкий резкий звук засел у нее в затылке: двое солдат и адъютант вышли из хаты, стояли возле закрытой двери, переговариваясь. Солдаты на чем-то настаивали, поглядывая в сторону Саши, и по этим взглядам солдат, по неуверенно возражающему голосу и бегающим круглым глазам адъютанта она почувствовала застарелую и вот теперь возникшую въяве угрозу, но, как бы скрывая ее от себя, не даваясь ей, продолжала почесывать Рябко…
Солдаты шли к ней, отмахиваясь от адъютанта, тот что-то невнятно говорил, показывая глазами на хату и приставляя толстый палец к малюсенькому рту, как ребенок с соской. Немцы выросли над Сашей.
— Вег!
Она продолжала сидеть, снизу, исподлобья глядя в одно и другое лицо, силясь найти в них хоть что-то, что помогло бы ей спастись от угрозы, и в то же время видя, как к немцам подходят мать с дедом. Слух ее был отбит, она не улавливала их голосов, лишь видела шевелящиеся, выбеленные страхом губы.
— Вег! Вег! — нависали над ней солдаты.
Пелагея рванула за руку дочь, потащила в сарай. Рябко вскочил, недовольный. Саша зачем-то упиралась, не шла, и наконец вырвалась из рук матери, встала набычившись. Слух снова вернулся, и с поразительной ясностью в ней запечатлевалось все, что делали солдаты. Один с ребячески азартным выражением лица подвернул Рябко ногу, навалился На него, почти сплющив худенькое тельце, задушив недовольный визг. Второй присел рядом, спокойно вынул нож из поясного чехла и, тихо ворча, видимо, призывая приятеля быть посерьезнее, подвигал его, чтобы освободить нужное место. В это место, под переднюю ногу Рябко, он ударил коротко и сильно.
Кровь прыснула. И тут же из-под немца протиснулся дикий крик. Рябко почему-то не умирал. Неимоверным усилием он выпростал морду, зубы были оскалены, и сквозь них вырывался ни на что не похожий страшный звук. Тот, с ножом, побелел, видно, ничего не мог понять: крик Рябко был неожидан, нелеп, тем более дик вблизи глухо молчавшей хаты с Герром внутри. Адъютант, растерянно топчась, с ужасом водил глазами на дверь. Немец, теперь уже с размаху, вторично всадил в Рябко нож. Крик перешел в какое-то невообразимое завывание и, к бешеной досаде солдата, никак не стихал. Он ударил в третий раз — и вновь безрезультатно. Рябко кричал и кричал.
За эту минуту, с жестокой четкостью воспринимая каждую подробность — до страдальчески заведенных глаз Рябко, до дрожащей, мосластой, меловой от напряжения руки немца с зажатым ножом, с дорожки которого на белую руку стекала светлая на солнце кровь, — за эти мучительно длящиеся мгновения девочка успела прожить целую жизнь. Проходя сквозь отключившееся сознание, что-то отложилось в ней тяжелым слитком. И тогда новый крик ожег ее: это кричал Герр, застывший без френча, в прорезанной помочами расстегнутой белой рубашке у двери хаты. Оба солдата вскочили, вскинув подбородки, повернули лица, и адъютант тоже, к Герру.
В это же время Саша увидела другое — как поднялся на ноги Рябко, стоял, нагнув голову, тягуче завывая, покачивался грязным, опавшим от выпущенной крови тельцем. К нему подходил дед Трофим с осененными какой-то единственно ему отведенной миссией глазами, стрелки бровей не пересекали их, и крестьянская чернота лица была высветлена изнутри все той же движущей дедом идеей. Солдаты попятились от него, словно в минуту шедшего к ним суда, и комендант смолк. Дед Трофим, как в праздник или как перед смертью, был одет в чистую холщовую, скупо вышитую рубаху.
Он присел перед Рябко, стал уговаривать его, как ребенка, будто укладывал спать, и тот, по-детски плача, послушался, лег. Тяжелая, в старых мозолях и шрамах ладонь деда, положенная на Рябко, что-то искала в нем, прослушивала, медленно шла к самому горлу, где светился не испятнанный кровью островок, и именно здесь дед Трофим нашел то, что искал. Он помедлил, чтобы не ошибиться, но, видно, в содрогающемся теле Рябко все же угадывалось живое биение — не там, куда бил немец, а здесь, под самым горлышком. Дед Трофим придержал ороговелым, бурым от самосада пальцем какую-то точку, и Саша все поняла, когда он другой рукой вытянул из-за истертого голенища козлового сапога длинную, плавно сужающуюся швайку.
Она еще успела увидеть, как легко, почти без нажима вошло в Рябко острое плосковатое жало — крик мгновенно оборвался. Только тогда в оглушительной тишине на нее стал опрокидываться курящийся солнцем двор с дедом Трофимом, который выбирал место почище, куда положить Рябко, с кинувшейся к дочери, чтобы уберечь от падения, матерью, с солдатами, с Герром, передергивающимся в мучительной, будто его тошнило, гримасе. И больше ничего не было в хлынувшей мгле.
Возвращение из забытья длилось медленно, тяжело. Очнувшись, девочка ощутила какую-то безмерную сломленность, как будто прошла через страшные жернова. Но это было даже не первое ощущение. Сначала, когда сознание затеплилось в ней, вместе с пережитым кошмаром, о котором ей мучительно не хотелось думать, она что-то почувствовала на своем лице, какой-то сырой стягивающий холодок. Ноздри ей защекотал полузабытый сенной запах, и вместе с ним, тоже словно из детства, возникла мать, возникло ее лицо, с неизъяснимой определенностью повторяющее лицо бабушки и тем еще более дорогое. Мать уловила этот момент, губы у нее задрожали.
— Саша! — выдохнула она облегченно, но где-то в глубине глаз таились давно засевшие там две точечки тревоги. — Боже, за что такие страдания. Потерпи, не бойся, все пройдет.
Пелагея отняла от Сашиного лица край мокрого, коричневато, от травяного настоя, закрашенного полотенца. Холодок отошел, но нижняя часть лица была по-прежнему стянута, неприятно суха, рот плохо двигался. Девочка потянулась к лицу рукой, но, очевидно, в ней еще было что-то притуплено, забито, потому что, нащупав пальцами неровно склеившую лицо сухую горячеватую корку, она в первый момент не удивилась, и ей почему-то вспомнились засохшие натеки вишневой смолы, которые она с подругами сдирала с деревьев и жевала. Но вслед за тем Саша опомнилась. Какая смола! Та прозрачна, как мед, пахуча и сладка, а это… это… Она не знала, что́ это, не находила названия. Снова провела пальцами по неровной сухой нашлепке, стянувшей рот, и ей стало стыдно самой себя.
— Потерпи, все пройдет, — успокаивала ее Пелагея.
Девочка еще сдерживалась, даже попробовала вселить в мать ответную надежду, согласилась с ней:
— Пройдет…
Но непослушные губы плохо вылепили слово, получилось «подет». Саша закрыла глаза от обиды, заплакала.
Ничего не проходило. Что только Пелагея ни отваривала: и чемерицу, и чистотел, и любисток, и череду, — проклятое клеймо уродовало Сашино лицо. Корка стала сочиться а, засыхая, нарастала, Саша почти не выходила из сарая, жизнь двора была отсечена от нее, лишь голос адъютанта долетал, коробя слух, но адъютант был ей без различен. Из всего ужаса, который пережила девочка, ей чаще всего представлялись даже не искровавленный Рябко, не солдаты, его убивавшие, не адъютант, потерявший тогда всякий рассудок, а Герр с его остановившимся костяным лицом, с жутко замедленной речью, что-то судорожно ищущими руками.
А в сарае все чаще стали говорить о Воронихе…
Был вечер, сидели за скудным ужином. Закатное солнце, косо обрезанное дверью, погасло у порога. По этому обрезу Саша, собственно, и следила за временем, жила в томительной смене дней, и такие вечера с тягостным ожиданием пустоты, в которую она всегда попадала по ночам, были невыносимо тоскливы. Дед Трофим, похлебав жиденьких щей, сидел, задумчиво скручивая в нить сивую кудельку уса, ждал, когда Пелагея уберет со стола. Та не спешила, давала себе время подготовиться к висевшему в воздухе разговору: знала, что дед ходил к Воронихе, люди видели.
— Сядь, Палаша. Что убирать: в поле копенки, в хате опенки. — Видно было, нелегко ему говорить, совсем закрытые бровями глаза упирал в столешницу.
Пелагея села боком к нему, поставила локоть на стол, как бы определив некую дистанцию.
— Такое дело, — смущаясь, начал дед. — Ляк у Лександры. Сказала, на очи перекинется… — Он не пояснил, кто сказал, все было ясно и без того. Тихо, чтоб вняла, добавил, перекрестясь по такому отчаянному случаю: — Сказала, ослепнет. Надо идти, ляк качать. Сказала, раненько, до света…
Мать промолчала, сжала губы и стала совсем похожа на бабушку. Саше было жалко ее.
Этот «ляк» — испуг, который собирались «качать» — выгонять из нее, обидел и саму Сашу. Слово это несло в ее понятии определенную толику совершенно неуместного сейчас юмора. То, что предлагала бабка Ворониха, выглядело в глазах девочки дремучим невежеством. Ее мучила жалость к матери. Пелагея же не задумывалась над выбором средств — лишь бы спасти дочь. Да и выбора не было никакого: немцы давно разорили сельский медпункт, а фельдшера расстреляли, уличив в том, что тот передавал медикаменты партизанам. Оставалась «ведьмачка».
Снова, через людей, дошел до Пелагеи крайний укор бабки Воронихи: «Шо вона кладэ зилля до лыця, у неи в нутрях хвороба. Трэба ляк качать». И совсем страшное: «Загублять дытыну».
И пришел день, когда Пелагея подняла крышку бабушкиного сундука, стала доставать то аккуратно сложенную байковую кофту, то черный, в цветах, батистовый платок, все береженный покойницей «про свято», да так и оставшийся новехоньким: праздников на ее тяжкую долю выпало мало… Доставала и клала обратно, будто так, встряхнуть от нафталину. Наконец вынула аккуратно сложенный ситчик, темно-вишневый, в реденьких цветочках, и слезы у нее покатились по щекам: вспомнила, как дарила матери, помня наказ: «Мне, доню, щось темненькое…», да, видно, придется передаривать. Сдалась Пелагея, скрепя сердце собиралась к Воронихе — не с пустыми ж идти руками. Вечером и пошла, но вернулась с тем же ситчиком: Ворониха чуть из хаты не прогнала. Мол, свое наживай, а родительское не утрачивай. Велела передать, чтоб завтра Саша приходила до зари, одна. Рассказывавшая об этом мать была наполнена каким-то тихим трепетом, смотрела на деда Трофима светло, будто винясь перед ним.
— Такое скажут: ведьмачка! У нее божьи лики в хате.
Дед издал горлом скрежещущий звук, вышел из сарая.
Ни мать, ни дочь глаз не сомкнули ночью. Поднялись затемно, и Пелагея все же проводила Сашу до крайнего кутка. В темноте увидели: Ворониха стоит у хаты в светлой льняной рубахе, ждет. Пелагея легонечко тронула Сашу за плечи, отпустила к Воронихе, и она пошла с сильно застучавшим сердцем. В ней еще был протест, шла борьба, будто она совершала непоправимую ошибку. Она не чуяла под собой ног, и все дальнейшее происходило уже помимо ее воли. Но когда старуха взяла ее за руку, Саша поразилась, какая теплая у Воронихи ладонь, и в этом было что-то необычное, Саша поддалась.
Ворониха ввела ее в хату, наполненную призрачно колеблющимся полумраком. В углу, под низким потолком, еле мерцала лампадка, в ее свете угадывались темные лики, внимательно следившие за Сашей. Сухо и ароматично, как на покосе, пахло, и когда глаза девочки привыкли к полумраку хаты, она стала различать протянутые вдоль стены связки трав, смутный полукруг устья печи, с вечера еще дышавшего жаром. Ее окружил чрезвычайно уютный, доброжелательный мирок, настолько далекий от того, чем жила Саша, что ей захотелось скрыться здесь от всего на свете. Но она снова увидела Ворониху. Та, держа в одной руке тихо потрескивающий керосиновый, в железной сетке, фонарь, другой опять взяла Сашу, повела из хаты.
Рассвет был еще в самом зачине, привяло, свежо пахло ботвой, полынью, старым двором, высоко, в густом кубовом небе, в неясных вершинах осокорей угадывалось шевеление, там сонно бормотали вороны. Девочка шла за старухой, по-прежнему чувствуя необычную теплоту ее ладони, и так они вошли в низкий сарай с застоявшимся затхловатым духом. Ворониха вывернула фитиль, внутренность сарая осветилась. Спросонья забормотали на шестке куры, подслеповато и недовольно рассматривали Сашу. На темных жердях лежало старое решето. Ворониха разгребла в нем сенцо, Саша увидела три яичка.
— Выбирай, — сказала Ворониха, приподняв фонарь, чтоб было виднее, и пристально глядя на девочку.
Одно яичко было чище других, розовато светилось. Саша несмело показала на него. Ворониха облегченно прикрыла глаза, будто Саша прошла какое-то первое испытание, что-то угадала, и девочка, взяв яичко, поняла, что оно появилось на свет совсем недавно: скорлупка была матово, как щека ребенка, нежна, тепла. Пока шли в хату по острому предрассветному холодку, ничего не было у Саши, кроме этого легонького, хрупкого яичка, все сосредоточилось в комочке живой завязи, отдающей себя Сашиной руке мягким греющим током.
Девочка еле сдержалась, чтобы не заплакать от проникающего в нее милосердия, и, может быть, только сейчас по-настоящему доверилась всему, на что решилась едва ли не бессознательно. Она доверилась Воронихе, которая, уже в хате, стала снимать с ее лица, со рта повязанный матерью платочек — глаза старухи снова прикрылись, будто обезображенное лицо Саши еще раз в чем-то убедило ее. Почти голую она положила Сашу на скамью; из-под окна тянуло свежестью, и Саше сделалось холодно. Ворониха долго не подходила к ней — мыла руки в вынутом из печи чугунке. Было неприятно ощущать раскрытое лицо, хотелось заслониться неизвестно от кого, но в руках у нее было яичко, которое она боялась выпустить.
Старуха подошла, шепча что-то, села в ногах, положила обе руки на Сашины высоко торчащие, обтянутые синей кожей ребрышки. Сразу, как от печи, пошел зной. Саша не знала, сколько это длилось, она как бы выпала из текущего времени и страшилась лишь, чтобы старуха не убрала руки. Тут она почувствовала, как ей — настойчиво и вместе с тем мягко — разжимают ладошки и берут драгоценное яичко. Саша не отдавала, слабо противясь Воронихе, но тепло снова положенных на нее рук обволакивало, согревало, и вдруг яичко покатилось средь этого тепла от самого хрящика по-птичьи приподнятой Сашиной грудки по натянутому животу, оставляя щекочущую таинственную струйку следа…
…Скорые помощники, божьи угодники
ляк выкачают из Лександры —
жиночий, дивочий,
гусячий, курячий, ужиный, пташиный,
котячий, собачий, свинячий, конячий, лошачий,
огняный,
ветряный…
Замешательство от неожиданной пробежки яичка по голому животу затихло, Саша почти не чувствовала своего тела, оно плыло вслед за яичком, за теплыми руками Воронихи. И сама Ворониха лишь смутно проступала в наклоненном над Сашей лице: морщины разгладились, и пристальные темные глаза влажно оплыли внедряемой в Сашу добротой. Девочка слышала ее, как слышала испускаемый яичком мягкий живительный ток. В эту минуту Саша забыла обо всем — о солдатах, убивших Рябко, о Герре, о его ужасающем крике.
Двенадцать ангелов,
тринадцать апостолов
с небес слетали,
с Лександры боли снимали,
с лица, головы, ушей, плечей, костей, грудей…
Прилетела серая ворона.
Ворона, ворона,
разнеси цей ляк
на крутые берега,
на быстрые воды,
в темные яры.
Там гуляй себе с боярами,
танцуй, пей,
черный ляк по ветру развей.
Фу!
«Ворона…» — слабо шевельнулось в Саше, как какое-то открытие. «Ворона… ворона…» — повторялось благодарно к большим, забытым богом птицам, обреченным судьбой на то, чтобы развевать по ветру всякую нечисть.
Яичко медленно кружило по ней, шелковая струйка подступала к самому лицу, растапливая в Саше ее тревогу, и ей смутно начало казаться, что она слышит голос бабушки, которая просто рассказывает сказку, все это и есть сказка — то, что с ней происходит, и девочке стало совсем легко от этой мысли, от слияния бабушкиного голоса с голосом Воронихи. Две силы, так долго и несправедливо разобщенные, примирились, и лишь было жалко, что об этом никогда не узнает бабушка. А сказка меж тем повторялась и повторялась:
…Скорые помощники, божьи угодники
ляк выкачают из Лександры —
жиночий, дивочий,
гусячий, курячий, ужиный, пташиный…
…огняный,
ветряный!
Лицо Воронихи плыло, и Саша плыла за светлым теплым яичком и, когда просыпалась, видела свисающую с необычно молодой шеи сидящей перед ней женщины тихо раскачивающуюся низку кораллов, видно, сбереженную Воронихой с самой молодости. Уходящие за шею камешки были неразборчиво мелки, но к середине постепенно увеличивались, и перед самыми глазами Саши покачивался облитый тусклым стершимся металлом светло-красный орешек, почему-то напоминавший девочке обезьянку, и это тоже была уводящая в тихий спокойный сон сказка…
Проснувшись, девочка уже не услышала голоса старухи. Саша все так же лежала на скамье, но уже укрытая большим, подоткнутым под ноги темным шерстяным платком. Ворониха сидела возле окошка у стола, покрытого скатеркой. В хате было светло, празднично, окошко отбрасывало на стол четкий квадрат солнца, и в этом режущем свете посверкивал чистый стакан с налитой наполовину водой. Утро было в разгаре, но Саше, впервые за много дней так покойно поспавшей, не хотелось вставать. На душе было легко, чувство раскаянья в том, что с ней проделывала Ворониха, не томило ее. Все она приняла именно как сказку, и сказка отвлекла ее от жестокой действительности. С таким ощущением Саша непреднамеренно стала следить за Воронихой сквозь смеженные ресницы. К краю стакана Ворониха поднесла Сашино яичко. От легкого удара его о стакан Саша пошевельнулась. Ворониха будто ждала этого, спокойно сказала:
— Лежи.
Она вылила яйцо в воду и, сложив одну в другую скорлупки, поднесла стакан к глазам, стала рассматривать на свет. Смотрела долго, и по озабоченному выражению ее лица Саша поняла: что-то Ворониху не устраивало. В девочке заныла тонкая тревожная струнка. Ворониха опять угадала, услышала эту струнку, повторила:
— Лежи… — Ничего не стала таить от Саши, задумчиво, нараспев проговорила: — Ни, ни, ще не чисто яичко. Ще сидит клятый ляк… Вон, вон стрелки пошли до верху, а наверху булавочки.
Поставила стакан, подсела к Саше, стала гладить ей лоб.
— А мы его выкачаем. Чтобы не гадил нам душу… От вечером приходи, до захода солнца… Вставай, доню, поснидаем…
Настал вечер. Ворониха не встречала Сашу возле хаты: знала, что придет — такое было предначертание. Она сидела возле печи и расчесывала волосы. Впервые Саша видела Ворониху без очипка. У нее были — не в здешнюю породу — почти черные, пробитые сединой волосы, свисавшие до самого пола густым лесом. К удивлению Саши, Ворониха расчесывала их большой деревянной, отполированной временем до желтого костяного блеска гребиной, которой теребят льняную мычку, готовя к прядению. Она продирала сверху вниз закрывшие лицо волосы, и Саше слышалось странное сухое потрескивание. Саму Ворониху утомляло это занятие, будто она свершала тяжелый труд. Старуха клала гребину в подол, глядела, раздвинув волосы, на Сашу из какой-то своей глубины, и девочке хотелось заглянуть в эту глубину с жутковатым любопытством…
Потом яичко, как ищущая что-то мышь, снова бегало по распятому Сашиному животу, замирая, вслушиваясь, подкатывая по скрепляющей ребра дорожке к горлу, к лицу, проходя по краю обдавшей подбородок корки, словно заглаживая ее. На Сашу находило уже испытанное желанное успокоение.
…с лица, с головы, ушей, плечей, костей, грудей…
…Прилетела серая ворона.
Ворона, ворона,
разнеси цей ляк
на крутые берега,
на быстрые воды,
в темные яры…
И опять была предутренняя прохладная тишь, тревожное бормотание ворон — сонмы их угадывались в расплывчато проступавших в вышине кронах осокорей, осторожные шаги по невидимой тропке в сарай, было теплое, светящееся в темноте яичко… В третий, последний раз Ворониха склонилась над Сашей, как бы в самое себя вбирая помрачившую ее скверну. Настала крайняя грань, последняя надежда, за этой чертой все кончалось — торжеством зла иди добра. Ворониха знала об этом. Ей трудно давалось нечеловеческое напряжение воли, у нее самой лицо стало темным, лишь слабый блик лампадки, перебегая по нему, высвечивал глубину глаз, в которых ни на миг не угасала обращенная, может быть, к самой Саше мольба.
Потом Саша какое-то время еще лежала на скамье в полузабытьи, пока старуха не просунула свою теплую руку ей под шею и не помогла сесть. Но странное, почти обморочное состояние не проходило. Сашу покачивало, голова у нее кружилась, и лишь ладонь Воронихи, бывшая ей опорой, согревала ее и ее душу… Вдруг сознание вернулось к ней, в голове словно засветилось ясное солнышко, только тогда старуха отняла от нее свою добрую руку.
— А теперь идем, — сказала она усталым голосом.
Саша оделась, они прошли в сени, темные, всегда немного пугавшие девочку, и тут ею овладело мучительное желание скорее выйти из хаты, она не сознавала, что ей просто хотелось выйти из своей страшной беды, из надежд и разочарований. Она видела — вот он свет, пробивающийся сквозь щели двери, она подумала: «Я на белый свет родилась», отдаленно вспомнив, что так обычно говорила бабушка. Но старуха повела ее к другой двери — ведущей в комору, по волосам ее как ветер пробежал: зачем? Но какая-то уже принятая ею власть Воронихи заставила подчиниться старухе.
Да, это была комора, большая, холодная, еле освещенная. Здесь стояла лавка с пустой рассохшейся бадьей, в которой когда-то засаливали на долгую зиму сало забитого кабана, тут же стопой лежали рядна чистых, неярких расцветок, и вдруг Саша различила в полутьме прялку, точно такую, как была у бабушки, бабушка говорила, что у нее одна такая на все село, легкая, красивая, а оказалось, не одна: значит, дедушка сделал когда-то и Воронихе точно такую. Но и это не вызвало у Саши протеста, она интуитивно ждала, что должно произойти нечто большое, и главное, она ждала этого с чистым прощающим чувством.
Старуха открыла сундук, там все лежало, как в бабушкиной скрыне: свернутые платки, праздничные, «ризаные», тяжелая темно-зеленая шаль «напыночка». Но старуха взяла сверху аккуратный белый сверток и близко поднесла его к Саше, видно боясь, что та не рассмотрит в темноте, с сокровенной лаской сказала:
— Это мне на смерть. Я все тут приготовила. Не забудешь?
Саша поняла, что это и есть большое и главное, и что нужно поклясться. И она твердо сказала:
— Не забуду.
Немцы уходили в промозглый, дышавший близким снегом день.
Уходил Герр.
Перед тем как сесть в поданный ему прямо во двор, закамуфлированный в желто-бурые цвета, похожий на диковинного жука легковой автомобиль, Герр, введя в жестокий трепет замерших у сарая Пелагею с дедом Трофимом, направился к ним. Все в том же длинном, мрачно взблескивающем черном плаще с пелериной, в фуражке с высоко заломленной тульей, он шел, угрюмый и желтый, и Саша, стоявшая тут же, подумала, что Герр сейчас убьет ее. Но она не испугалась, как прежде. Герр с минуту стоял перед ней, перед ее чистым, как яичко бабки Воронихи, розоватым, но без единой щербиночки лицом.
Он что-то сказал Саше, как показалось ей, с горькой усмешкой, резко повернулся и пошел, горбясь под тяжелым серым небом, к уже погрузившему в машину вещи и стоявшему столбом адъютанту. В руках, прислонив к груди, как икону, адъютант держал — Саша поняла это — обернутый в бумагу портрет жены коменданта, и ему не хватало лишь рясы для полной схожести с сельским дьячком, приготовившимся затянуть молебен, чтобы освятить вселение в новую хату. Но все было наоборот, и от этого поза адъютанта представала еще более нелепой, портрет женщины неприютно скосился в руках ничего не понимавшего коротышки. Герр резко подошел, взял портрет, и адъютант подскочил к машине, чтобы раскрыть перед Герром дверцу.
Да, уходил и адъютант, легко, в какой-то одной плоскости живший на земле человечек и вследствие этой легкости еще надеявшийся в отличие от своего хозяина на возвращение, на обещанный ему кусок земли. Как знать, может, потому он и не подошел к обитателям сарая попрощаться — ни к Саше, которая столько дней терпела его постылые речи, ни к деду Трофиму, сердце которого жгла обида, что не дождалась этого часа его бабка, ни к Пелагее, голову которой туманила близкая возможность затопить печь в хате, согреть воды и отмыть с родных стен грязь чужеземья. Он принимал как должное доносившиеся из Берлина заверения во временности, тактической необходимости отхода войск великой Германии, и ему была вовсе безразлична судьба людей, кров которых он так долго занимал.
И тут Саша расслышала зыбкие, неуверенные колебания земли и вслед за тем отдаленно пульсирующие удары, и вместе с ними к ней стало пробиваться то, от чего она совсем отвыкла, что было вот в этом дворе давным-давно. Ей представилось все: и прохладные с ночи тропинки меж огуречных грядок, листья которых режут ей обсеянные росой логи, и отяжеленный плодами, замлевший в зное сад, и неимоверно прекрасные дни осени, когда во двор выкатываются капустные кадушки и «бог Саваоф» выбегает из хаты с лопатой наперевес, увенчанной раскаленным, дышащим розовым жаром камнем.
Немыслимо было поверить в то огромное и счастливое, что не имело никакого названия и громоздилось в Саше одним все заслоняющим чувством. Ей захотелось бежать в налитую сырым холодом даль, откуда глухо, невнятно, как топот ребенка, доносились удары, сдвоенные, строенные, от них еле уловимо подрагивала под ногами земля. Саша со страхом подумала о том, что эти слабые удары расслышат Герр с адъютантом, расслышат толпившиеся недалеко от хаты — они ждали Герра — немцы возле готовых к отъезду машин и все может «сорваться». Она заставила себя на время забыть о том, что охватило ее с невероятной властью, ждать, ждать и только ждать, притихнуть, спрятаться, уйти в землю, раствориться в промозглом дне.
Стояла непроницаемая тишина, медленно, будто отсекаемые метрономом, текли секунды. Приглушенный сырым туманцем, доносился с улицы солдатский говор, тихо работали моторы на холостых оборотах, выхлопной дымок расходился по улице, ядовитой синью вплывал во двор. Наконец покрытый желто-бурым панцирем «жук» поглотил непонятно как при его росте поместившегося в нем Герра и адъютанта, втиснувшегося на заднее сиденье меж чемоданов и обернутых в брезент банок со спиртом. Под глухо нахлобученным панцирем «жук», переваливаясь на неровностях двора, двинулся из ворот, оставляя в земле вмятины цепей, в которые были затянуты колеса для лучшей проходимости по черной, трясинно, молчаливо уходящей вдаль дороге.
Солдаты у машин засуетились, закричали, затопали в крытых кузовах сапогами, моторы, бывшие наготове, взвыли. Притихшим, приникшим к окошкам людям, так же как и Саше, верилось, что это растворяются в сыром тумане испоганившие людские души призраки, развевается по ветру черный ляк. Они еще боялись какой-то неожиданной отмены того, что сотворилось на их глазах, не могли опомниться после двухлетнего владычества на их земле чужой несметной силы. Ни Саша, ни Пелагея, ни дед Трофим не поняли, почему — уже там, в конце села, в низине — вдруг дико закричали, прянули над осокорями, над пеленой позднего осеннего тумана стаи ворон…
Какого-то немецкого солдата, уныло глядевшего из-под брезента замыкающей колонну машины на покидаемые хаты, неприятно поразила босая простоволосая старуха, что-то кричавшая и трясшая руками вслед германскому войску, и он, оскорбившись, провел по ней извергающим свинец дулом автомата. Ехавший впереди Герр из-за страшного рева моторов, влекших машины в темные яры по нескончаемо уходившей вдаль дороге, не услышал тупой, короткой очереди. До него лишь смутно доносился невообразимый вороний крик. Не понимая, в чем дело, он остановил машину и вышел из нее.
Тысячи черных птиц нависли над колонной, заслоня и без того сумрачное небо. Они никуда не улетали, и их гигантский рой с ужасающим воплем ходил круговоротом над головой человека, попиравшего чужую землю. Теперь он должен был принять и эту кару, и его желтые больные глаза затягивались мутной пленкой смерти.