Козловский Евгений К'гасная площадь

Евгений Козловский

К'гасная площадь

Памяти Евгения Харитонова

1. ДОЛГОМОСТЬЕВ И ЕГО РОЛЬ Сжимая в потной руке букет желтых астр, Долгомостьев переминался с ноги наногу у парапетаИсторического, насамом обрезе огромной, пустынной, покатой, словно Земля из космоса, Красной площади. Синее небо, напитанное сияющим солнечным светом, представлялось Долгомостьеву вопиюще неорганичным в контексте данной географической точки, и действительно: положено было бы идти дождю, но, по слухам, артиллеристы с ракетчиками, специально к Олимпиаде, ежедневно разгоняли тучи над Москвою, расстреливая в воздух -- пылью -- тонны золотаи платины, и, возможно, слухи эти имели под собою определенные основания: едваокончилась третьего дня церемония открытия Игр, как над вымершим, одною, казалось, милицией населенным городом с удвоенной силою, словно наверстывая, ударил дождь и лил до утра. Впрочем, Долгомостьев, все лето занятый натурными съемками в Эстонии и вырвавшийся в столицу наденек -- специально, чтобы встретить Рээт, -- слухов не слышал и о третьеводенешнем дожде не знал, анеорганичность ощущал потому, что Москву всегдапредставлял в сырости и тумане, даже, кажется, зимою, даже в Новый год, и ни безводное лето, не столь давнее, когдаудушливо горели торфяники и лесавокруг, ни еще менее давняя зимас морозами засорок, с полопавшимися трубами отопления и троллейбусными проводами, оставаясь в памяти, общего впечатления разрушить не могли. Другое дело -- Ленинград. Долгомостьевград. Тот, напротив, когдаб ни приехал Долгомостьев: зимой ли, летом ли, осенью, -всегдапредставал непасмурным. По Долгомостьеву получалось, будто самаприрода, хоть и с национальной медлительностью, аподчинилась российской литературной традиции и известному постановлению Совнаркома, -- и потянулись вслед правительству в новую имперскую столицу гниль, плесень, насморки, запах болотаи ощущение непрочной упругой корочки между ногой и вязкой бездною. Одних только наводнений покуданедоставало.

Рээт, обычно по-эстонски пунктуальная, опаздывалауже минут напятнадцать, что, пожалуй, значило: не придет вовсе, но Долгомостьев не хотел этому верить и все мялся возле Исторического, и веселые блики от чистенькой, полированной, темно-серой брусчатки Главной Площади Государстваплыли, двоились, троились в глазах, размывались, словно сквозь диффузион, уводили мысль из столицы, навязывали неприятное воспоминание о давнем ленинградском случае, произошедшем, когдакрупное, красное солнце перед самым закатом задержалось намгновение в распадке Невского, рядом с бессмертной Адмиралтейской иглою, нанет сжевало в три четверти к нему повернутый золоченый кораблик и особенно рельефно осветило шевелящуюся двумя лентами по сторонам трехкилометровой мостовой пеструю беззаботную толпу, праздничную общность с которою радостно ощущал Долгомостьев в тот вечер.

Грузный ЫЛАЗы, зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборниканазаднем закруглении крыши, осторожно поворачивающий под Ыкирпичы наМалую Садовую, рассек правую (если смотреть лицом к солнцу) ленту. Долгомостьев оказался насамом срезе. Жестяной двуцветный бок, пожилые лицазапыльными стеклами плыли в нескольких сантиметрах от глаз. Странно знакомым приманивали взгляд эти лица, но вдруг стало не до них, потому что каким-то выступающим крючком, под зеркало заднего вида, что ли, зацепил автобус и опрокинул наасфальт стоявшего тут же, насрезе, человекачерез три от Долгомостьеванаправо маленького сумасшедшего с рыжими усами и бородкою, в кепочке, в кургузом пиджачишке -- опрокинул под собственное переднее колесо, тот только руками успел взмахнуть, неловко и нелепо. Не одну сотню шагов прошел Долгомостьев с человечком в общей толпе, краем глазазамечая его, потому что невозможно было не заметить резких жестов и громкого, маловнятного бормотания, однако внимания, в сущности, не обращал, поглощенный своим, даи автоматически сторонясь неприятной патологии.

Лишний воздух с шипением стравливался из-под колодок: водитель, углядевший, почувствовавший ли, давил что есть силы натормозную педаль. Давила: водитель былаженщина, старуха, с носом, едване касающимся нижней губы, в сивом нейлоновом парике, чуть съехавшем набок. Сумасшедший лежал головою натротуаре, ногами перед правым передним колесом, и оно, огромное, едвазаметно поворачиваясь, накатывало наних. Лежал показалось бы не точным, слишком спокойным словом, если бы не включившийся в момент падения безумцаГигантский Рапид, расчленивший мгновения напочти стоп-кадры, и вот в этом стоп-кадре -безумец лежал. Ничего, думал Долгомостьев, напряженно-брезгливо готовясь услышать неприятный хруст костей, переломы дело скверное, но поправимое. Не затормозил бы вот прежде, чем съедет с ног: больно! Впрочем, Долгомостьеву, может, только сейчас казалось, что думал, атогда, наверное, сознания доставало лишь фиксировать. Киноглаз.

Воздух шипел. Зеленоватые лицавнутри автобуса, почуя происшествие, расплющили носы и как-то сразу, вдруг, узнались, прежде не виданные вживе никогда, но навязчиво знакомые по портретам: с седыми почти до голубизны усами и выцветшими, некогдаголубыми глазками бывший наркоминдел Молотов Вячеслав Михайлович; Анастас Иванович Микоян, тоже седенький, тоже усатый, только восточная закваскане всему покаперцу далапревратиться в соль; рядом, в соседнем окошке, круглое безволосое лицо под бликующей лысиною, лицо недавнего премьера; и еще -- над маршальскими и генеральскими погонами, над планками и орденами -- знакомые, знакомые физиономии; атам, дальше, в глубине, не Дулов ли Семен Ильич, он же Израйлевич? -- расплющили носы, но из-завысоты своего положения углядеть ничего не могли, австать, открыть форточку, высунуться -до этого не сумел догадаться из них никто.

Скорость, хоть и первоначально небольшая, хоть и колодки работали напределе, гасласлишком медленно для событий, развивающихся намостовой не то еще Невского, не то уже Малой Садовой, чуть ли не натом самом месте, под которое лет сто назад подкапывались бородатые террористы взорвать царя, и Долгомостьев подумал, что зря он мысленно тормозил торможение -- его и такого могло не хватить для относительно благополучного исходадела. Колесо, вместо того, чтобы, ожиданно хрустнув, переехать ноги, принялось толкать их перед собою, подминать и поворачивать, и тело сумасшедшего, словно гигантская секундная -- милисекундная -- стрелка, стронулось и пошло описывать плавную дугу, покудане остановилось головою-наконечником, с которого при последнем довороте слетела, наконец, обнажив веснушчатую плешь, кепка, точно против зевачерной воронки -- если смотреть снизу, с мостовой, колесу навстречу -заднего сдвоенного колеса. Тут самым поразительным казалось видимое бесчувствие, бездействие безумца: непонятно, хотел ли он, но, во всяком случае, ничего не успевал сделать, чтобы изменить свое положение. Даже вроде бы крикнуть не успевал. Над ним, как над манекеном, как над восковой куклою, властвовали одни законы механики и сопротивления материалов. Те успевали.

Время вело себя скверно. Недоставало его или было в избытке, Долгомостьев сообразить не умел, однако, понимал уже, что колесо остановится не прежде, чем взберется нанеправильный шар головы, и тот сомнется, лопнет, точно яйцо всмятку, накоторое наступили подошвою, только кровь брызнет и мозг, -- понимал так определенно, что даже мог и не смотреть дальше, тем более, что очень не по себе стало бы -- увидеть это. Но уйти некуда: автобус, не продвинувшись заистекшие рапидные мгновения и натри метра, по-прежнему загораживал дорогу, -- даи некогдауходить, просто некогда, и брызнулакровь, и брызнул мозг, и несколько капель осело пятнышками набрюки Долгомостьева.

Рапид вырубился, и тут же появился звук (все прежнее шло без фонограммы, даже воздух шипел одними фонтанчиками пыли). Автобус, оказывается, затормозил: стоял как вкопанный, обрастая толпою. Кто-то визжал, откуда-то свистели. Лицапассажиров посерели, расплылись запыльными стеклами и уже не казались похожими напортреты властителей былых времен -- обыкновенные пенсионеры, немолодые, усатые, лысые. Долгомостьев зло, ожесточенно работая локтями, с матом сквозь зубы, обогнул автобус, мельком, углом глазазаметил, как, стирая париком испарину со лба, спускается из высокой кабины лысая старуха-шофершав оранжевых ярких брюках (стоп-кадр), и пошел дальше, но буквально напятом шагу почувствовал властное прикосновение жесткой руки. Долгомостьев вздрогнул и обернулся. Капитан Кукк, козырнул белобрысый милиционер. Я хотел бы привлечь вас в качестве свидетеля. В речи капитанаслышался едвауловимый акцент, кажется прибалтийский. Я ничего не видел! непонятно почему испугался Долгомостьев. Я смотрел в другую сторону. В таком случае извините, сновакозырнул капитан и направился к месту происшествия, и тут Долгомостьев вспомнил милиционера, догнал его, единого в трех лицах: реального и полуотразившегося в двух смежных автобусных окнах: я правданичего не видел! -- хотя тот и не проявил недоверия к предыдущим показаниям Долгомостьева. Вы ведь должны меня знать, мы встречались осенью у мавзолея, наКрасной площади, и Долгомостьев приподнял безымянными пальцами брови, амизинцами чуть растянул ноздри. Извините, насей раз раздраженно повторил милиционер. Я вижу вас впервые. И мне некогда. Зачем было его останавливать?! выругал себя Долгомостьев. Но ведь и он остановил меня неспростаю. Солнце по-прежнему жевало золоченый кораблик, снизойдя разве что намиллиметр.

Первую неделю Долгомостьев направо-налево рассказывал эту историю; не всю, то есть, конечно, историю, умалчивал и о живых портретах, положив, что те просто привиделись ему (хоть в привидения не верил категорически), и о сцене с милиционером, приписав ее странность собственной мнительности, и даже о необычном водителе автобуса, -- рассказывал только о самой катастрофе, о самом наезде начеловека. Потом перестал, и история в какие-нибудь полгодазаснула, свернувшись калачиком, надне души. Умрет, понадеялся Долгомостьев, но нет: добрый десяток лет спустя пробудилась; выбралась наповерхность, потянулась сладенько и сталацарапаться острыми коготочками. Долгомостьев объяснял себе неприятное это пробуждение то позднейшим личным знакомством с В. М. Молотовым и одним из автобусных генералов -- И. П. Серповым (но те безоговорочно отрицали коллективную поездку в бело-зеленом ЫЛАЗеы по Колыбели Революции), то смутными психоаналитическими построениями; однако, чем убедительнее представлялись Долгомостьеву объяснения, тем меньше убеждали, и по коже шел холодок от догадки: не похож ли он, Долгомостьев, натого маленького плешивого безумца, -- он даже в зеркало стал вглядываться, -- и нет ли тут гигантской какой-нибудь Метафоры? Не зацепило ли его самого крюком, не повалило ли намостовую под правое переднее колесо, аон просто не успевает понять это, не успевает почувствовать, не успевает закричать? Ведь в самом деле: в цепочке внешне благополучных, даже, может, счастливых последних событий есть и странно не зависящая от его воли логика, и какие-то неуловимые изъяны. С тех самых пор, как десять лет назадю десять с хвостикомю подошел к Долгомостьеву в курилке институтапроспиртованный мужик и, перекинувшись парою слов, усадил в машину и увез настудию, -- с тех самых порю Сколько? Десять с хвостиком? Ну, конечно! Неужто спростапрокрутиласудьбаДолгомостьеву короткометражку гибели сумасшедшего буквально через какие-то семь-восемь месяцев после той встречи в курилке? Как раз когдаДолгомостьев только-только отснялся, аАлевтинапокудане умерла?..

Первым делом, еще до гримерки, проспиртованный мужик привел его в гардероб, в костюмерную. Внутренности белой накрахмаленной рубахи, пахнущей какой-то особенно казенною прачечною, разлепились с треском. К маленькому стоячему воротничку костюмершаприладилабольшой, тоже стоячий, самыми только уголками отложенный: пристегнулак пуговке назатылке, проделакрохотную, серую с синей искрою эмалированную запонку сквозь четыре тугие, заглаженные петельки, и под толстым, сильным женским пальцем судорожно, задыхательно заходило нагорле Долгомостьеваяблочко. Правый высокий штиблет с тесными резинками по бокам кололся гвоздиком, и когдаДолгомостьев шел длинными, полукруглыми в плане коридорами, ступню приходилось напрягать, собирать. Но, несмотря ни нагвоздик, ни натугую запонку, гордый малознакомый человек в черной тройке и пластроне, сопровождающий Долгомостьевав стенных, в рост, зеркалах, был чистопородным дворянином и брезгливо не желал иметь ничего общего с породившим его, обсыпанным перхотью, полуголодным, одуревшим от общаги студентом предвыпускного курсамосковского Институтакультуры, бывшего Библиотечного. Не в эти ли мгновения почувствовал Долгомостьев впервые, что внутри него завелся кто-то посторонний, тот, кого позже назовет про себя Долгомостьев Ка'гтавым, -- завелся и, словно глист, поселился в самом дальнем, самом маленьком и темном закутке, но -- автономно, и, следовательно, в любой нежданный момент может взять власть и отколоть над Долгомостьевым сколь угодно экстравагантный номер.

Потом стало меняться лицо.

То есть, и оно изменилось сразу, вместе с костюмом, асейчас, под руками гримера, стали меняться собственно черты лица, не меняться даже -- уточняться, стремительно приближаясь к тем, с раннего детстваболее, чем собственные, знакомым, глядящим с десяткафотографий между рамою зеркалаи его стеклом. Странно, как до удивления мало потребовалось для метаморфозы: паразаемных клочков волос в бороду, десяток взмахов расчески, две капли клея, стянувшего кожу над бровями, отчего те приподнялись, придав глазам легкую раскосость, выявив скулы. Не хватало разве какого-то чуть-чуть, последнего мазка, как пишут в книгах про великих художников. Мазкамастера. Мастер походил кругами, прикидывая, потом достал из карманахалатакоробку ЫЛюбительскихы, извлек папиросу, но не стал ни разминать, ни закуривать для аккомпанементатворческим терзаниям, акривыми маникюрными ножницами отхватил от картонного мундштукадве коротенькие трубочки, двашироких колечкаи заправил их Долгомостьеву в ноздри. Нос слегкавспух, вздернулся. Из зеркалаглянуло точно то лицо, что смотрело от зеркала. Сходство казалось пугающе полным.

Проспиртованный мужик, второй режиссер, успевший добавить, покаДолгомостьеваодевали и гримировали, млел от восторга, лез целоваться и подгонял кончать с пробами: главное дело вечера -- показаться самому -- было впереди.

Заокнами черной ЫВолгиы хлюпаласлякотью ноябрьская Москва. Долгомостьев, словно арестованный, зажатый назаднем сиденье между вторым и директором, досадовал насебя заскверно сыгранные фотопробы: неожиданность и важность преображения слишком, по-видимому, отражались наего лице, когдагорбатый фотограф щелкал со всех сторон огромной своей камерою, адля этой роли главное: живость, органика, простота, -- но отчасти и с радостью досадовал, что вот, мол, и чудесно, и пусть не возьмут, и хорошо, что не возьмут -- еще чего не хватало! Впрочем, о настоящей неожиданности говорить не стоило, отнюдь не мужик проспиртованный открыл Долгомостьеву секрет сакраментальной его похожести, Долгомостьев и в детстве о ней знал, и чуть ли ни с младенчества: уже самые ранние, только что не голышом, снимки, с которых смотрел в объектив умненький кудрявый блондинчик, вызывали у тетушек, бабушек и соседей умильные реплики вроде ангелочкаи ну прямо вылитого Володечки Ульянова, аклассе, кажется, в седьмом отец привез из Москвы непривычную для У. форму: фуражку с кокардою, серые брюки ию китель! Не гимнастерку, асерый форменный китель с большими металлическими пуговицами, -- и это уж совсем получился не Долгомостьев, агимназист со знаменитого портретаиз знаменитой книги: ЫЯ вижу дом, где Ленин рос, И тот похвальный лист, Что из гимназии принесюы[1 Правда, бабушкаи учителя -- одно, аЫВолгаы, студия, Дулов -- совершенно другое. К этому Долгомостьев и впрямь готов не был, этого Долгомостьев никогдав жизни и не предполагал -- во всяком случае, в связи со своею похожестью.

Каз-да-ле-е-вский! -- заверещал выбежавший в прихожую назвонок седой утконосый человечек. Это же прямо каз-да-ле-е-вский! ЫЕы он вытягивал вверх, выпевал и при этом вертел недоумевающего, что значит Ыказдалевскийы, Долгомостьева(его из машины вели без пальто и без шапки, для ]сюрприза), как портной напримерке, и золотая звездочкаГероя соцтрудапобрякиваланаполосатой пижамной куртке. Вот! гордо, хоть несколько и заплетаясь, произнес второй. Вот, Семен Израйлевич, н-нашелю Семен Ильич! настоятельно прощебетал из глубины коридоранежный голосок. Семен Ильичю с едвауловимой ехидцею поправился второй.

Дулову, впрочем, было не до отчества: он сразу, с полвзгляда, понял, что второй и впрямь нашел, и теперь картина, мысленно похороненная, картина, в которую вложено столько сил, нервов и таланта, картина, вершащая десятилетний труд, -- заключительная часть трилогии, -- спасена. Дулов писал и пробивал заявку, делал сценарий и вступал в подготовительный со спокойным расчетом навосточного мальчика, гибкого и женоподобного, который сыграл уже в двух первых фильмах, но тот, словно переняв от своего персонажатвердость характераи безапелляционность, столь же решительно, сколь и неожиданно отказался. Он, дескать, актер, этароль им уже сыграна, и даже дважды, атеперь ему нужно развиваться, расти выше, теперь пораиграть Настоящие Роли (так, сукин сын и сказал: Настоящие!), накоторые, кстати, приглашают его со всех сторон, и так далее. Словом, теперь мы пойдем другим путем[2. Дулов, вроде бы и должный разбираться в психиатрических тонкостях механизмавоздействия сыгранной роли наличность актера, глубоко обиделся: стало быть, роль, накоторую он вытащил восточного мальчикаиз жалкого саратовского училища, которою прославил навсю страну и шире, под которую сделал ему сорокарублевую ставку и диплом ВГИКа, -этароль, во-первых, ]не настоящая, во-вторых, не Дуловым онавылеплена, аим самим, провинциальным молокососом, и, наконец, в-третьих: эту роль, оказывается, можно, сыграв, постигнуть до концаи материаладля дальнейшего актерского ростаи развития онане дает?! Большой либерал, сам пострадавший при культе, Дулов не любил вспоминать о прошлом вообще и о своем юридическом в частности, ауж тем более о формулировках, которые приходилось ему иногдазаписывать в следственные документы, но тут, перед лицом невообразимой, все превосходящей наглости и чернейшей, свинской неблагодарности, не сумел удержаться, чтобы не выложить мальчику, что засвои высказывания получил бы тот в свое время и жаль, что не получит сейчас, а, может, настанет еще пора, когдаи получит. Хоть это и претило его порядочности, Дулов даже попытался надавить намальчикачерез ГОСКИНО и через старых своих коллег, но и здесь и там лишь разводили руками, аглазавозводили горе, намекая намальчиковатестя (недавний головокружительный брак, тоже, в сущности, под эту роль, тоже, в сущности, им, Дуловым, подготовленный), точнее, наотцамальчиковатестя. С отчаяния (закрывали картину!) у Дуловародилась идея прорваться к самому отцу, и даже былапроизведенапопыткаее реализации, но отец сидел слишком высоко, и для Дулова -- слишком высоко, прорваться не получилось, даи чувствовал Семен Израйлевич, что номер дохлый, что не его, амальчикову сторону возьмет тестев отец: идеология -- идеологией, асемейные связи сейчас окрепли, не то что тридцать лет назад. Попробовал бы мальчик отказаться тогда, будь зятем хоть самого Сталина! Впрочем, тридцать лет назад из-затакой ерунды, как покудане найденный актер, подобную картину и не закрыли б, дали бы пролонгацию. Дачто пролонгацию -- и сроков-то никаких бы не назначили, и не возникло бы лихорадки, и не спасением сталабы находкавторого, аобычной работою, и еще очень подумал бы Семен Израйлевич и посоветовался со многими, прежде чем взять Долгомостьевадаже и напробы. А теперью

Сколько лет? ткнул Дулов пальцем в Долгомостьева. Двадцать девять! прежде, чем Долгомостьев успел открыть рот, щелкнул каблуками второй. Каз-да-ле-е-вский! воскликнул Дулов. Го-дит-ся! Кто такой Каздалевский? шепнул Долгомостьев второму. Не обращай внимания, обдав собеседникаперегаром, неожиданно перешел наЫтыы второй. Это у него такое словечко. И, незаметно ввернув в висок указательный палец, добавил: тараканчикию

Нежный голосок, звеневший из коридора, принадлежал Веронике Андреевне, последней, недавней жене Дулова. Ее не все устраивало в супруге, но самым, пожалуй, больным ее пунктиком был пятый. Поэтому, более или менее удовлетворенная и внешностью (в этом смысле) мужа, и фамилией (ВероникаАндреевнане знала, что фамилия подложная, что Семен Израйлевич сам придумал ее себе в боевом двадцать первом в Крыму, взамен совершенно невозможной купервассер), и даже именем, особенно болезненно воспринималаотчество и повсюду властно насаждаларусский его вариант. То есть, Веронике Андреевне представлялось, что русский.

Надо сказать, что наВеронику Андреевну Долгомостьев обратил внимание отнюдь не вдруг: факт напервый взгляд удивительный, если учесть, что она, тогдатридцатипятилетняя, с годами не свежела; однако, сегодня, с отдаления, видел Долгомостьев этому напервый взгляд удивительному факту простое, чуть ли ни наповерхности плавающее объяснение: в тот момент линии их жизней казались ему не то что параллельными, адаже лежащими в разных плоскостях, не пересекающимися и в самой бесконечности, в хозяйстве Лобачевского. Другими словами, влюбляться в Веронику Андреевну в тот момент было все равно, что влюбляться в кинозвезду, причем, не в нашу даже кинозвезду, не в Фатееву какую-нибудь, ав кинозвезду вполне идеальную, недосягаемую, как и подобает звезде, в Софи Лорен, например, или даже в Мерилин Монро -- ей и живою-то быть не обязательно. В кинозвезд влюбляются мальчишки и безумцы, Долгомостьев же при всем своем некотором остаточном романтизме ни к тем, ни к другим, славаБогу, не принадлежал. Даи показалось в тот момент Долгомостьеву, что ВероникаАндреевнастара -- не в том смысле, что дряхладля него, ав том, что он, хоть самому совсем под тридцать, не может показаться ей интересным: провинциал, студент -- следовательно, молокосос, и никому насвете, себе в первую очередь, обратного не докажешь, аесли даже, ночь протрудясь в аутотренинге, и докажешь, то завтраже, еще до полудня, непременно уверенность твою собьют: в деканате, в магазине, в автобусе. Не потому ли так ревностно и оберегал сегодня Долгомостьев выстраданное, птом, спермой и кровью завоеванное право наимя-отчество, не позволяя фамильярничать даже самым близким коллегам, даже своему мефистофелю, художнику-постановщику Витеньке Сезанову?

ДуловаДолгомостьев вообще-то глубоко презирал; еще в У. презирал, ав Институте культуры и подавно -- засюсюкающие фальшивые картины ЫГимназисты и ЫСтуденты о детстве и юности вождя, запредыдущую развесистую клюкву о войне и колхозном строе, презирал, как говорится, чохом, одним списком с сотнями прочих официальных, преуспевающих режиссеров, актеров, писателей. Но презирать издалекалегко; когдаже с кем-нибудь из презираемых судьбасталкивалаДолгомостьевалицом к лицу, к презрению примешивалось особое любопытство, чуть ни благоговение, и так основательно примешивалось, что и от самого презрения едвали что оставалось. А уж тем более -- попробуй окажись у презираемого дома(дом, кстати сказать, выглядел непередаваемо великолепно: огромный, весь увешанный картинками, уставленный книгами, дорогими безделушками, блестящий паркетом), дабудь к тому же обласкан: заботою, вниманием, неподдельной заинтересованностьюю И еще чай пахнет жасмином и чем-то таким, чего Долгомостьев в жизни не нюхивал и не отведывал. И закуски!.. Словом, вел себя Долгомостьев у Дуловых чрезвычайно мило, любезно, воспитанно (никогдатаких умений засобою прежде не знавал, неужто уже Ка'гтавый начал действовать?!), аможет (но это Долгомостьеву тоже потом казалось, теперь) -- аможет, несколько и заискивающе.

Покасуд дадело: разговоры, сценарий, чай, -- настудию стало поздно, и условились, что Долгомостьев поедет ночевать так, азавтратак же и приедет. Можно, правда, было высморкать картонные колечки, вытащить заемные клочья из бороды, смыть тон и взъерошить волосы, но Долгомостьев оправдал себя тем, что неудобно проситься в дуловскую ванную, анавокзале, где туалет доступен, -тем, что из-задоступности грязен, вонюч, нехорош и что нету полотенца, аносовой платок порядком несвеж, но уже там, навокзале, решился приоткрыть себе, что не только оттого не высморкал и не взъерошил, что негде, аи оттого еще, что хотелось новых, посторонних, рядовых, так сказать, зрителей. (Навокзале же он оказался потому, что до общежития наЫВолгеы его не довезли: как ни пьян был второй, ахватило ему соображения догадаться, что дальше Долгомостьеваможно не уговаривать, что не только не обидится он, аи заЫВолгоюы побежит, если поставить такое условие. Тут второй, разумеется, несколько перегнул -- заЫВолгоюы Долгомостьев не побежал бы; но перегнул все же только несколько, потому что, не побежав, потом всю жизнь жалел бы, что не побежал.) Выйдя из машины у Ленинградского, Долгомостьев не проскользнул к перрону закутками, аспокойно пошел насамом виду и даже ближайшую электричку, ради которой подбежать надо было, пропустил, апоехал наследующей, через восемнадцать минут, со всеми остановками. Сел он у тамбурананеудобный продольный диванчик и сам сначалане понял, почему именно нанего, апотом понял: чтобы, сняв шапку и распахнув пальто, отражаться анфас в темном полузеркале противостоящего окна, и отражался, и заотражением следил, и следил еще, как и нанего, и наотражение реагируют немногие полнощные пассажиры. Те, надо сказать, реагировали неважно, но Долгомостьев списал это насчет их деликатности, он ведь и сам, увидев где-нибудь наулице или в магазине Пуговкинаили Крамарова, всегдастарался отвести глазаи не дай Бог -- по первому автоматическому позыву -- не поздороваться, как со старым знакомым. Это уже после пришел опыт, что люди наулице уз- нат его, Долгомостьева, не очень, атогдаю

В комнате все уже спали, даи не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, закоторою дверью шумнее, чтобы тудаи войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласилию

В общежитии, ачерез несколько дней, когдамежду пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.

Другая реакция возниклау ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчестваи с которыми, несмотря нанекороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал наказенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллективавыбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, аДолгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон наэтих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтинавообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, навзгляд Долгомостьева, большую заслугу ставиласебе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее АлевтинаДолгомостьевапокусывала, и он временами недоумевал, кудаже уходит, исчезает табезоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когдаДолгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и домаотец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то наповедение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтинаобузою, апросто поверить не мог: чересчур органической былаоднолюбкою. Вот -- несмотря наужасную ссору -- и навокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребятапришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.

Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отходапоезда, арежиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды наземле, -- соринкав глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. аребятастояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтинаи тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчикаубили любимого брата! Это ж обиданавсю жизнь и желание отомститью Долгомостьев, у которого давно уже былавыработанасвоя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные словаи обрывки фраз (не забывай, как Ывождьы наитальянский переводится и нанемецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Даи как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!

Click here for Picture

само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-куратыю Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десяткажелтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едване ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни наодну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, навокзале, аастрами, когдапокупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначиласвидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покудаот него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, авовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьеванабликующей, выпуклой мостовой Красной площади.

Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, азаполгодадо того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волнаузнавания прошлапо его лицу. Долгомостьев? спросил он с едвауловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дамазапаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Двараза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогдая вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, аэто делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев насей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, авы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначалане поздоровилось бы мне, не поддался нашутку собеседник, апосле -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и поводапопадать тудабез очереди, решил Долгомостьев выяснить до концас капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когдаавтобус наехал насумасшедшего, вы подошли именною Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогдане-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. Задиссидентаон меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы.

Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпараскрыламавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло натрибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государствазаставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное таблою

Очередь к мавзолею тоже стоялаолимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едвазаИсторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивалавнимание, ибо напоминалао первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли наустэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюданасильно -- сами приходят к шести утраи по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же онанабралась, этаочередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди завонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!..

Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когдапо поводу первого кадраим вдвоем случилось сбегать в магазин зашампанским. Смотри! сказал тогдаВите вечно удивленный Долгомостьев. Откудаздесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьеваприложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфаим четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когдауж закроются магазины, когданатакси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь забутылкою во Владивосток, -- вот тогдаони начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфаю

Впрочем, навопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, аво второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.

Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когдаотец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не наКрасную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.

Намавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, акак раз запомнил, что тогданикакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьевавпечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, авот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4.

Сейчас, когдаДолгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может сновапересмотреть ту мизансцену, сновапоглядеть належащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого ростагрузинав сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастеразабегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором обаих зеркала, любой вошедший.

Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастиканарукаве -- форме, и, поскольку встречапроизошлазадолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, анациональный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунстваи крушения идеалов.

Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и назагримированного себя и до самого концасъемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, акак раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в НаполеонаБонапарта?

Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров насемьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, асейчас уже и верил сам, наделе же выпрошенный у горбатого фотографа, -сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и задевять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного наединственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика(ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глазав начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -анезнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, алюбой уроженец Страны Советов с детствапомнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему.

Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегдавозникалаположительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредкаему приходило наум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойницаАлевтинаили прочие ребятаиз УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегдавычеркнуты из спискавозможных его гостей, -- и тогдаДолгомостьев злился насебя, но в незаметные секунды злобаэтас себя опрокидывалась напокойницу Алевтину, наребят из УСТЭМа, налюдей, что должны же быть, и все они оказывались наповерку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным.

Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человекакак вычеркнуть из спискавозможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключаот сезановской, с грязными простынями, мастерской, что доматорчит женаЛеда, аисключительно из-запресловутого портрета. И кто ведает, авдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит онав прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, аСезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени.

Второй раз (когдадойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидентас капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись нароль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, аиграть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, аего, его самого, в этом и ребят из УСТЭМаубеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когдаего, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, аобщим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячилабы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался!

Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, атеперь сосредоточился нафотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал наКрасную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утразанял место в хвосте, в Александровском садике.

Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, аназад: милиция спрямлялаее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составлялабесконечную сосиску по два. Занесколько человек впереди Долгомостьевастояли деревенского видастаричок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичкаиз очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старухане ушлазамужем, осталась, атот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась налиберальный лад.

Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогдаже было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени моглаему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьевакудаподальше, начальникапозвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не затем тихо, чтобы вокруг не слышали, атихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и налюбом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. ТогдаДолгомостьев пошел напоследний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, ато и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, абезымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитановатерпения: я снимаюсь в кино в ролию (уже не в 'голи, ав роли) и кивнул намавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман задокументами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов закино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьевю Долгомо-о-стьевю Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыдаи обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверенатакая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, ане вот так вот, презрительно, взяв под козырекю Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормочапод нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит налюбой другой труп, нежели начеловека, из которого получился. Стыд же и обидазапали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад.

А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: напервой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефектаиз анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег наКрасной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин навсю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откудатак уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), ане каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин.

Долгомостьевское училищею

Долгомостьев сноваоглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, надне стеклянного саркофага-холодильникавместо трупавождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать?

И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слеваот Василия Блаженного, мелькнулабелая крахмальная кофточкаРээт. 2. РЭЭТ (в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ Онавстала(думал про Рээт, бесцельно бредя минут через пятнадцать по какой-то столичной улице Долгомостьев) задолго до Москвы, часазатри, покау туалетов не успели скопиться очереди, и, раздевшись до пояса, спокойно, только вагонного покачиванияю -- тут Долгомостьев, глазапризакрыв, попробовал сам ощутить вагонное это покачивание, чтобы скорее, полнее, точнее влезть в шкуру любовницы, -- только вагонного покачивания, ане раздраженного стукав дверь опасаясь, брилаподмышки, массировалалицо и шею -совсем еще приличную -- и долго плескалась над раковиною в тесной кабинке. Заокном, заверхней прозрачной его третью, мелькали заблокированные к Олимпиаде подмосковные платформы с редкими русскими (удачное словцо в контексте, отметил Долгомостьев, очень удачное!), ожидающими утренних электричек.

Шли, кажется, по расписанию, ну да, конечно: Варшава-Москва, международный экспресс, даеще, вдобавок, спортивный форум планеты, -- и впервые в жизни точность вызваладосаду: опаздывай поезд, оставалась бы легкая надежда, что Долгомостьев не дождется (если всего какую-то минуту назад представление о том, что Рээт разделась до пояса, вызвало в Долгомостьеве довольно значительное возбуждение, сейчас собственная фамилия подумалась совсем почти как чужая -- значит, в правильном направлении идет процесс и, кажется, достаточно хорошими темпами!), уйдет с вокзала, и неприятного объяснения хоть насегодня, хоть до вечераудастся избежать. Впрочем, опаздывай поезд, Рээт не упустилабы высказать сквозь зубы по-эстонски что-нибудь раздраженно-язвительное по поводу русского бардака. И так ей было нехорошо, и так -- неладно.

А объясняться предстояло в том, что решилаРээт Долгомостьеваоставить. Приняларешение. (Теперь мысль об оставить прошлакак по маслу, не то что при первом своем появлении, когдавызвалав Долгомостьеве тяжелый приступ пульсирующей, круто замешанной наобиде боли; то есть боль, разумеется, чувствовалась и теперь, -- не так-то уж просто далось Рээт ее решение, надеялся Долгомостьев, -- но боль Рээт: легкая, рационалистическая, едвали не приятная, сродни грусти.) Действительно, случайный этот, в шутку и назло жениху завязанный роман, думал Долгомостьев уже не про, азаРээт, затащил ее слишком далеко, и если не остановиться вовремя, не дернуть ручку стоп-крана, мог запросто бросить под колесапоездасудьбы, еще двамесяцаназад мерно и мирно постукивающие настыках под прочным полом, накотором Рээт стоялаобеими ногами. Если бы Велло (Долгомостьев догадывался о существовании у Рээт жениха, именем же ЫВеллоы наделил его сам, произвольно), если бы Велло в ту пятницу позвонил не в три, ахотя бы в четыре, она, конечно же, отказалабы этому русскому (так в первые дни звалаРээт про себя Долгомостьева), подошедшему к ней как раз в три четверти четвертого, и не было бы дурацкого походав ЫKдnnu Kukkы. А если б Велло позвонил в полдень, даже в двачаса, онауспелабы справиться с разочарованием, что поездкав Пярну, науик-энд, не удалась, придумалаб, чем заняться, и вечер не показался бы настолько пустым и одиноким, что для его заполнения сгодился и русский. Но позвонил Велло в три, и это при желании можно было принять заперст Судьбы.

Впрочем, ничего серьезного от того вечераРээт не ждала, просто показалось забавным и даже полезно-воспитательным (Велло, пожалуй, только похвалил бы) расколоть киношниканаЫCamusы, надорогие закуски, натакси, апосле, невинно попрощавшись у подъезда, улизнуть домой, как оно и случилось, -- не рассчиталаонатолько, что киношник будет говорить много слов, что словаэти чем дальше, тем ярче будут вспоминаться и, наконец, их медленный яд так разъест волю Рээт, что придется разыскать и набрать телефон русского. (Рээт однажды самапризналась Долгомостьеву, как подействовали нанее его монологи.)

До того, как онапоняла, что, словно восьмиклассница, влюбленав Долгомостьева, онане только называлаего про себя русским (Долгомостьев все обыгрывал, все обсасывал случайную удачную находку), но и считалатаковым, и уж потом, когдапонадобилось оправдывать непозволительную связь перед собою, матерью и памятью отца, -- уж потом решила, что он, пожалуй, еврей и, стало быть, никакого особого преступления Рээт не совершает. Бывают такие рыжие евреи, такой тип. Хотя, конечно, если разбираться, еврей, может, еще и похуже, чем русский -- в смысле доли их суммарного участия в катастрофе эстонского народа. Но сегодня евреи тоже гонимы, тоже угнетаемые -- и в этом какая-то родственность судеб, повод для солидарности. Однако, непосредственное национальное чувство, которое, Рээт полагала(полагал Долгомостьев), должно же у нее быть, само по себе не бунтовало против Долгомостьеваи до подтасовки, как и против многих других русских, если они лично не делали ей ничего дурного, не доставляли реальных, сиюминутных неудобств, пусть мелких. Зато, когдаавтобус набивался битком -- аехать Рээт от Рокка-аль-маре до дому было полчаса -- и где-нибудь напередней площадке звучаларезкая русская речь, тут виновники всех насвете бед и неприятностей становились очевидны.

Тем, что русский пригласил Рээт именно в ЫKдnnu Kukkы, он -- эдакий ДолгомООстьев -- навернякахотел продемонстрировать и глубокие свои симпатии к эстонскому народу (редкий русский, с какими доводилось ей беседовать, то есть, не таллинец, аиз приезжих, из командированных или туристов, не хотел продемонстрировать эти симпатии, так что даже странным казалось: почему Эстония до сих пор не свободна, и понимание таллинской топографии, и, главное, мужество: в ЫKдnnu Kukkы, даеще в компании эстонки, его вполне могли по пьянке побить. Рээт долгомостьевские демонстрации, естественно, раздражали, как, впрочем, раздражало бы и их отсутствие. Раздражали ее и разговоры русского, потому что казались неискренними: ну как взрослый мужчина, видевший ее едватри разапо десять минут, мог успеть проникнуться восхищением, любовью и чем-то там еще, о чем, не переставая, трещал Долгомостьев?! Заречами его легко угадывалось банальное желание эротического приключения в колонии с аборигенкою, но, с другой стороны, может, и во всю жизнь, в сумме, не слышалаРээт от сдержанных и суровых (ленивых?) эстонских мужчин столько хороших слов, сколько в один тот вечер, и звук их, чуть ли не отдельно от смысла, чуть ли не без переводаобходящийся и уж во всяком случае помимо ее воли обволакивал, завораживал, и головаплылане от одного ЫCamusы.

И все же в том, что Рээт спустя неделю позвонилаДолгомостьеву и пригласилак себе наужин, виноваты были не эти слова(не одни, скажем точнее, эти слова, сказал про себя Долгомостьев с обостренным стремлением к объективности) и не чувство неловкости перед русским, что, мол, после столь разорительного походаонадаже поцеловать напрощанье себя не позволила, аопять Велло: ужин был приготовлен для Велло, но тот проинформировал, что занят, и тогдаРээт позвалаДолгомостьева.

Он принес огромный букет роз баккара, вел себя хорошо, ел аккуратно, нож держал в правой руке и клал его натарелку, с вилкою не скрещивая, и Рээт даже пожалела, что демонстративно подсунулаему столовые приборы с орлами и свастиками насеребряных ручках -- единственное оставшееся от отцанаследство. Впрочем, Долгомостьев сделал вид, что обидного намекане понял. И сновапроизносил слова.

Русские вообще люди некультурные, азиаты, но если уж перенимают западные манеры, то западных людей, расчетливых и педантичных, сразу и превосходят. Велло, например, тоже дарил цветы, -- он, как и подобает эстонцу, был внимательным и воспитанным мужчиною, -- но их никогдане хватало, чтобы заполнить все вазочки, и часто приходилось прикупать самой. А в такие минуты всегдачувствуешь себя немного жалкой. Особенно в тридцать пять.

После двух первых встречи пошли почти ежедневные и всякий раз затягивались заполночь, и теперь уже Рээт самазвонилаВелло и информировала, что сегодня не может никак. Онарассчитывалаполучить от звонков этих мстительное удовольствие, однако Велло, вопреки ожиданию, до причин не допытывался (аРээт однажды готовабылаляпнуть ему и действительную причину) и чуть ли не радовался ее занятости, во всяком случае, такое складывалось впечатление. ТогдаРээт с некоторым даже отчаянием бросалась к Долгомостьеву, но так было только первое время, потому что чем дальше, тем сильнее завладевали холодной ее натурою долгомостьевские иноземные речи, и трудно уже казалось обходиться без них. Онадаже эстонскому взялась его обучать, и уроки доставляли ей удовольствие, потому что интерес Долгомостьевак ней представлялся ей явлением, выходящим засексуальные рамки: интересом русского к ее крохотной стране. И Рээт бросилаосторожность -- Таллин город маленький, и, конечно, Велло могли донести обо всем, больше того: не могли не донести! -- и сталапоявляться с Долгомостьевым где угодно: в совершенно эстонских кофиках, о которых туристы и не догадывались, разве что финны; навыставке роз в Пирита; в доминиканском монастыре наспектаклях ЫМолодежного театраы; дапросто гуляли по Тоомпеа. Рээт даже двухнедельную свою поездку в Польшу, поездку, которой ждалатри годаи о которой так мечтала, -- даже поездку свою чуть было не отменилаю

Не отменилаоднако, и вот, едвапоезд отошел от Таллинаи в ушах умолкли, заглушенные вагонным перестуком, сладкие речи, сумелавзглянуть насвое положение как бы со стороны и трезво увидела, что ничего у нее с Долгомостьевым общего нету и быть не может; что живет он своею русской, московской жизнью, в которую Рээт влиться не сумеет -- поздно! -- даи не захочет никогда; что, наконец, с женою Долгомостьев из-заРээт не разведется, только болтает, апо отношению к Велло онавообще настоящая свинья. Ну, мало ли какие могли быть у него неотложные дела?! -- нато он и мужчина. А впечатления от Польши летавосьмидесятого, Польши бурлящей, бастующей, совсем не похожей нату, какою представлялась в прошлые приезды, только подлили маслав огонь, и Долгомостьев вообразился едвали не с автоматом в руках.

Задваже дня до отъездаиз Варшавы домой Рээт показалось, что онабеременна. (Этот резкий, неожиданный поворот едване вышиб Долгомостьеваиз достаточно уже, несмотря насюжет, удобного седла: Рээт ведь неоднократно признавалась в своем бесплодии; кроме того, если онаи впрямь беременная, не ей бежать от Долгомостьева -- скорее, ему от нее. Однако, поворот этот сам пришел в голову и, стало быть, существовал объективно, и ничего не оставалось, как принять его, после чего попытаться выкрутиться из создавшегося странного положения.) Она, сколько зналасебя и сколько ее знали врачи, быланечувственнаи бесплодна. (Долгомостьев топтался наместе, осматриваясь в поисках выхода). Ее бывший муж (вот, пришлось приплести и мужа!), по этому, собственно, поводу и разведшийся с нею, говорил: ты холодна, как твои светлые глаза. Сколько б я ни бился с тобою, ты никогданичего не почувствуешь. Любить тебя -- все равно что любить труп. А трупы беременеть не способны. Велло же однажды сказал: ты -- эстонская мадонна. У тебя глазацветанашего неба. Придет час -- и ты раскроешься и примешь в себя семя. И вот, внутри нее зреет маленький Долгомостьев. Эстонская мадоннаприняларусское семя. То есть, с окончательной определенностью сказать этого поканельзя, но скорее всего -- приняла.

С Велло Рээт встречалась почти уже пять лет, но с предложением, накоторое Рээт, конечно, ответилабы согласием, как-то слишком не торопился. Не пришел час, невесело шутилаона, сознавая себя скорее неполноценной, чем избранной. Теперь судьбаее моглаповернуться; нет, онане собиралась насвоей беременности Велло ловить, такое ей никогдане пришло бы в голову, и если б Рээт услышалав его голосе оттенок неудовольствия, тут же разговор бы и снялаи потом уж решалабы, нааборт ли идти, наположение ли матери-одиночки или, что, впрочем, почти и невероятно, признаваться Долгомостьеву, -- просто ей казалось, что Велло сам будет очень рад и если даже о чем и догадается, все равно все устроится ко взаимному счастию. Но для взаимного счастия надо было вытравить из души Долгомостьева, и сейчас, когдапоезд въезжал уже в Москвую (сам ли, вынесло ли его, авыкрутился Долгомостьев, и порабыло срочно, покане возникли новые сюрпризы, возвращать воображение в переполненный громкими звуками марша, не в такт ему раскачивающийся настыках утренний вагон.) юРээт не знала, как удастся ей это последнее.

Click here for Picture заиграло радио, апотом объяснило радостным и очень торжественным голосом, в какую главную и замечательную точку мираприбывает поезд, будто все этого не знали и так. Под колесами загрохоталагулкая пустота. Рээт глянулав окно: замелькающими фермами мостаблестел изгиб реки. Молочно-кофейное (молокабольше чем кофе) здание со шпилем торчало над чистенькими многоэтажными кубиками кремовой верхушкою дорогого бисквитного торта; вдалеке мелькнуло еще одно, похожее наегипетскую пирамиду. Бред пьяного кондитера, вспомнилаРээт, как ругал Долгомостьев, глядя наВиру, московские высотки. Это нехорошо, подумалаона, так не любить собственный город. Собственную столицу. Собственный город любить следует. Потом потянулись старые вагоны, платформы, грязные брандмауэры, сараи, и вот-вот должен был появиться нежеланный дебаркадер.

Долгомостьев (сейчас, пересматривая утреннюю сцену с обратной, как говорят в кино, точки, он получал в распоряжение полную восьмерку для монтажа) возник заполосатым от прутьев окном тамбурной двери. Поезд обогнал его, но, тормозя, сбивал ход, и вот Долгомостьев появился в окне снова, розы в руке, и теперь они шли рядом, поезд и Долгомостьев, покаобане остановились. Еще в Таллине, у ЫПяти свечейы, Долгомостьев сказал, что, может быть, специально приедет в Москву: встретить, авечером вместе отправиться наЫЭстонииы, может быть -потому, что даже в одно купе попасть вряд ли удастся: у Рээт уже есть обратный билет, -- однако, Рээт ничуть не сомневалась, что увидит Долгомостьеванаперроне: слишком в духе широких его жестов было маленькое это безумство. В том же, впрочем, духе, что и прождать опаздывающий поезд с любимой хоть бы и сутки, так что досаданапунктуальность машинистаносилахарактер сугубо иррациональный.

Розы Рээт приняла, цветы не при чем, но для поцелуя вместо губ подставилащеку, держалась как могла, навралаДолгомостьеву, что у нее именно сегодня и именно в Москве удивительно важное и секретное дело, почему онаи не может провести время с Долгомостьевым (к сожалению!), но он снованачал произносить слова, и Рээт почувствовала, что сноваразмякает, плывет, что снованет у нее никакой защиты, и, чтобы не броситься Долгомостьеву нашею, назначиласвидание у Исторического в двачасадня, пообещав, впрочем, не освободиться, апостараться освободиться, то есть, в сущности, не пообещав ничего. Оназахлопнуладверцу такси перед носом Долгомостьеваи долго не умелаответить навопрос шофера: куда? -- только махаларукою в неопределенном направлении, и лишь когдапривокзальная площадь с чугунным Горьким и вполне живым Долгомостьевым скрылась из виду, сообразиладостать из сумочки записную книжку и назвать адрес подруги.

В окне, моргнув лампочками часов, появилось серое хладнокаменное здание Телеграфа, и Рээт чуть было не остановиламашину, чтобы предуведомить Велло о завтрашнем своем прибытии (даже такая мысль промелькнула: черкнуть, что беременная, что пришел час, и по тому, встретит ли, все станет ясно), но подумала, что Долгомостьев навернякапоедет тою же ЫЭстониейы, что и она, и решила, что такая встречаникому из них троих не нужна.

Машинато тормозила, то резко бралас места, вилялавправо-влево, лавируя по рядам, долго толклась у какого-то светофора, и, равнодушная к заоконью, вспомнилаРээт и, главное, вполне понялате неожиданные, едвали не первые с детства(акак же в Вяану-Йыэсуу? удивился Долгомостьев) слезы, которые не удержала, когдасиделас Долгомостьевым накануне отъездау ЫПяти свечейы: онатогдауже, видать, зналавне сознания, что не судьба, что расстается не надве недели, анавсегда, и то знала, что встречас Долгомостьевым -- единственное, что согласилась предложить ей любовь (Рээт иногдаупотребляланесколько выспренние обороты) запервую половину жизни, адальше -- тем более вряд ли. Земную жизнь пройдя до половиныю

Подруги, естественно, домане оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастию, всего двамесяцаназад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere6 сказал, и принял радушно. Рээт выпилакофе, обернулапапильотками каждую из подаренных Долгомостьевым роз, чтоб не завяли до утра(цветы ни в чем не повинны!), и прилегланадиван с книжкою (надо же, у подруги остались еще эстонские книжки!), но сосредоточиться не смогла -- что называется, не находиласебе места.

Вот тоже и подруга. Вместе учились в Тарту, занимались эстонской этнографией. Начетвертом курсе начался у подруги бурный, чувственный роман с филологом из Ленинграда, настоящим русским. И, как положено, тоже любящим Эстонию. Были какие-то там разговоры, чуть ли ни неприятности и вокруг жениха, и вокруг подруги, с которою и Рээт пыталась поговорить, отцасвоего вспоминалаю Тогда, в том заполночном разговоре, что-то важное, основательное, поважнее, пожалуй, и мертвого отца, -- самаприрода, что ли. Понять, чт именно, так и не удалось, но почудилось: есть. Подругабылананесколько лет старше, -- может, поэтому? -- думалось тогда, но вот Рээт уже много старше, чем подругав ту пору, но и теперь не находит в себе этого спокойного доверия к естественному порядку вещей. Забавно: Рээт даже завидовала, когдаподругавыходилазамуж, и не потому завидовала, что замуж (Рээт и самое ждал в Таллине человек, который после стал ей мужем), апотому, что подруге было ехать в Ленинград или в Москву, асколько бы они друг перед другом городов этих ни презирали, все ж были они (и есть) столицы мира, и жить там лестно, чуть ли не так же, как в Париже. Лестно и интересно, наверное. Онаб, конечно, ни начто не променяласвой Таллин, свою маленькую Эстонию, но все-такию

Время хоть медленно, но неостановимо подбиралось к двум, апотом и перешло эту роковую отметку. Рээт вскочила, хлопнулазаспиною английским замком. Из метро вышланаплощадь Ногина, уверенная, что направляется к подруге наслужбу, наулицу Разина, в маленькую старинную церковку, где подругалет уже десять служилапо охране памятников русской старины, но ноги пронесли мимо церковки, мимо ЫРоссииы, туда, где вход наКрасную площадь перегораживалагромадинаслишком пестрого, навзгляд Рээт, слишком разноцветного, разностильного храма. Начто уж собор АлександраНевского наТоомпеакажется дурным и безвкусным, так он хотя бы выстроен симметрично!

Онапрошласправаот храмаю (Итак, худо, бедно ли, аДолгомостьеву удалось довести Рээт до того мгновения, когдамелькнулав поле его зрения белая ее кофточка, когданадуше стало вдруг легко и радостно, исчезли, сгинули и мысли о капитане Кукке, и воспоминание о зловещем автобусе, и оскорбительное словечко мразь, когдасовершенно сделалось ясным, что все великолепно, что переживания по поводу Рээт -- просто мнительность, что вот она, тут, азадержали ее именно те непредвиденные дела, о которых онасказалаутром, и самаонапо поводу своего опоздания волнуется еще, наверное, больше, чем он, Долгомостьев, и вот сейчас, через минуту-другую -- долго ли Красную площадь пересечь?! -- все выяснится, все расставится по местам, и можно будет идти, спешить, бежать в поджидающую их со вчерашнего вечерасезановскую мастерскую, где широкая тахта, фрукты и вино, и хоть и жалко ушедшую впустую половину дня, но другая-то половинаеще осталась, апотом и целая ночь вдвоем в купе спального вагона, апотом, надо надеяться, много еще дней и ночейю Но не удержался Долгомостьев, оторвал от белого пятнышкавзгляд, чтобы, скользнув им по четырем золотым стрелкам двух черных, углом расположенных циферблатов, отметить, что почти начас с четвертью опоздалаРээт, -- отметить с тем, чтобы сделать ей по этому поводу саркастическое внушение: эстонка, мол, деловая женщинаю -- так мать, до смерти счастливая, что маленький сын не погиб, не пропал, не потерялся, вот он, здесь, в объятиях ее, живой, невредимый! -- ругает его и даже колотит в сердцах, вымещая собственные волнения и переживания, что скопились завремя самовольной его отлучкию) юи теперь огромное пустое пространство (кк говорил Долгомостьев? -- совершенно непонятная, совершенно русская пословица: свято место пусто не бывает? или, наоборот, бывает?..) изгибалось перед Рээт, словно Земля из космоса, и казалось, что до середины пространстване дойти: соскользнешь, покатишься назад с гладких, блестящих под солнцем булыжников. Грязные, темно-оливковые ряды ГУМагудели сегодня не как обычно: тише, сдержаннее, словно стесняясь иностранцев. Темно-красный Исторический выглядел маленьким, игрушечным и едване весь перекрывался низким цилиндром лобного места, украшенного цветами и флагами. Куранты показывали начало четвертого: ждет ли ее Долгомостьев до сих пор? И когдаРээт поняла, что ждет (конечно, поняла: увидишь, узнаешь ли человекас такого расстояния?!), она, чтобы не побежать навстречу, чтобы не соскользнуть с площади, не удариться головою о камни, круто развернулась и решительно зашагаланазад.

Долгомостьевю Лобноместьевю

(юакогдавернул взгляд напрежнее место, к Василию Блаженному, белого пятнышкауже не нашел, сколько ни всматривался, и тогдавмиг возвратились и мысли о капитане, и воспоминания об автобусе, и оскорбительное словечко мразь, и прочие пакости, и с полной рельефной достоверностью пришло понимание, что Рээт решилаего оставить. Приняларешение, -- и накатил тяжелый приступ пульсирующей, круто замешенной наобиде боли, и долее оставаться наКрасной площади точно стало бессмысленно и, главное, совершенно невозможно, как и тогда, десять лет назад, после унизительного разговорас капитаном Кукком, и Долгомостьев побрел кудаглазаглядят, ибо домой -- он уверил Леду, что вылетает в Таллин утренним рейсом, и едваотбоярился от проводов -- невозможно, в мастерскую Сезанова -- к тахте, фруктам и вину -- вовсе нелепо и досадно, авидеть из знакомых не хотелось абсолютно никого. В этом бесцельном пути по столичным улицам и переулкам, площадям и подземным переходам и принялся Долгомостьев, применяя режиссерские свои умения и актерский опыт, пользуясь в качестве подпорок фактами и фактиками, которые о ней -- от нее и не от нее -знал, агде подпорок недоставало -- не стесняясь и самыми произвольными, порою даже вполне циничными домыслами, сочинять-воображать заРээт внутренние ее монологи и ощущения. Но когдавторично, теперь уже в долгомостьевской реконструкции, мелькнулаи исчезлас Красной площади белая кружевная кофточка, Долгомостьеваокатилавозвратная волнапрежней боли, выбилаиз процесса, и теперь, чтобы сновапоплыть по нафантазированному им течению дня любовницы, пришлось сделать дополнительное усилие, некоторый новый разгон в виде общей, но -неожиданно -- совершенно не материалистического толкасентенциию) юКто-то, верно, постоянно следит занами, занашими поступками, засловами даже, и потому ради удобств мелкой лжи стоит ли накаркивать горести, неприятности близким? отпрашиваться со службы, потому что умерлабабушка? Что засрочное дело было у Рээт в Москве? Что зазабота? И вотю (юи только затем уже двинуться дальше) юподругавстречает сочувственным взглядом, сочувственными речами, уже не чисто эстонскими -- с сильным русским акцентом, аРээт стоит, встревоженная, но понять покудане может ничего. Арестовали Велло. Ты разве не слушаларадио? Он подписал какую-то бумагу с требованием опубликовать и аннулировать пакт Молотова-Риббентропа, по которому Эстония отошлав сороковом году к Россиию Да-да, сказалаРээт, остолбенев. Я знаюю он мне рассказывалю И, словно испугавшись, что подругаподумает, будто Велло рассказывал, что его арестовали, добавилапоясняюще: он мне рассказывал прою прою Риббентропа.

Так вот как просто объяснилась занятость Велло в последние месяцыю Но почему он не поделился с Рээт? Он же знал, что в политическим смысле нанее положиться можно всегдаю Сейчас роман с Долгомостьевым представился Рээт не легким уже флиртом (как, впрочем, и давно не представлялся), не адюльтером обычным, амерзким предательством, таким примерно, из-закоторого погиб отецю Рээт стоялаперед подругою и презираласебя, и в то же время совсем от воли Рээт независимо и против ее совести кто-то нашептывал в ухо, что свадьбы теперь не будет, что Рээт стыдно, неудобно беременнаи что хорошо, что не успеласказать Долгомостьеву, что бросает его. И как бы затем, чтоб заглушить скверный этот голос, чтоб доказать себе, что онане такая, Рээт пробормотала: я спасу Велло! Не знаю, чт сделаю, но спасу, спасу! Он хотел спасти Эстонию, меня -- заэто я спасу ег.

Рээт бормоталаспасу, покане пришлаей в голову счастливая идея -- нет! глупая, идиотическая, не идея почти -- бабий взбрык, но другого ничего все равно не было: помнишь, ты говорила, что Молотов еще жив? Где мне его разыскать? Подругакак-то нервически мотнулаголовою. Ну ничего, я через справочное (подругахмыкнулатолько: ну да, конечно, так ей и скажут в справочном, и Рээт поняла, что не скажут, но и поняла, что знает подруга), ну, пожалуйста, я тебя очень прошу! Ты еще с Риббентропом повидайся! Он где-то в Германии, в тюрьме сидит, тоже живой пока, ответилаподруга, чем и выдаласебя окончательно, и победабылапочти уже полная, оставалось только додавить, добавить какое-нибудь словцо посильней, пообиднеею Понимаю, сказалаРээт, Молотов тебе дороже, чем Велло: еще бы: тот русский, аэтотю Русская подстилка! Иуда. Онасейчас разыгрывает из себя сумасшедшую, обиделась-таки подруга, но я-то знаю, что с умаей не сойти, как бы онатого ни желала: не сходит с ума, кто себе науме. Онарассчитывает, что я стану ее отговаривать, ая ведь отведу! Ей-богу, отведу. Пусть думает, чт говорит, я ей не девочка. Тоже мне: эталон эстонки!

Молчадвинулись они через Красную площадью (юкогдаДолгомостьев понял, что Рээт непременно Красную площадь пересечет, подосадовал, что столь опрометчиво, повинуясь импульсу, ушел от Исторического, но возвращаться было поздно: ведь не пересечет, ауже пересекла; последний шанс -- перехватить Рээт у молотовского -- дуловского тож -- дома, и Долгомостьев, сориентировавшись в пространстве, направил ставшие вдруг торопливыми стопы по знакомому адресу) юнакоторой уже не было Долгомостьева: единственного человека, кто действительно мог бы сейчас помочь, отговорить хотя бы от дурацкого этого походакю как его.. к Риббентропу. Рээт показалось вдруг, что Велло ей, в сущности, безразличен, как бывал безразличен в минуты близости, что идет он своей дорогой и что, сколько Рээт его знала, он сам чуть ли ни желал ареста, чуть ли ни мечтал пострадать заправду. Стыдно! -- прикрикнулаРээт насебя и ускорилашаг, так что подругатолько что не вприпрыжку побежалазанею. Стыдно такое думать о замечательном человеке!

Долго, километр без малого, шагали они под землею, в полумраке, как показалось сразу, едваспустились по ступеням, в полумраке и сырости, но, не так уж и много пройдя, -- сновавроде бы и при свете, и воздух терпимый; только когданаповерхность приспело выбираться, когдапереход кончился, -- солнце ударило по глазам и воздух стал много свежее и суше, -- только тогдапонялось, что прежде были полумрак и сырость, понялось и через десяток метров забылось, словно так, поверху, все время и шли. ПодругаокликнулаРээт, разогнавшуюся было бежать по Горького, -- оказывается, следовало свернуть налево, под высокую арку. Свернули -- и сразу же начались кривенькие переулки, полутороэтажные домас колоннами (прошлый век: вот она, вся русская так называемая старина!), и как наГорького забылся подземный переход, так тут забылась Горького, и о столице миранапоминали только редкие светло-кирпичные здания, натыканные в полутороэтажную массу, словно свечи в именинный пирог. Исключительно кондитерские ассоциации, припомнилаРээт утреннее впечатление от небоскребов, амне б вместо архитектуры думать о Велло! А голос шепнул: или о Долгомостьеве.

Кругом сделалось как-то вдруг тихо; шум больших улиц, с каждым прежним шагом слабевший, но сквозь слух в сознание проникавший, пропал вовсе, только две пары туфелек перестукивали по асфальту, но вот стал перестук этот каким-то тревожно-неритмичным, деревянным, словно добавилось к нему нечто ненужно-постороннее; каблучки замерли -- стук продолжался; подругаповелаголовою: откуда? -- и, определив направление, решительно свернулав узкий проход среди домов.

Источник деревянного стукаоткрылся после недолгого, дважды коленчатого коридорамежду задними гаражными стенками и зеленым дощатым, со стыдливой колючей проволочкою поверху, забором; небольшой пустырек, натри четверти огороженный металлической сеткою, ячеистою, словно панцири настаромодных кроватях, служил городошной площадкою, и три старичка -- один в белом полотняном костюме и светлой шляпе из соломки, другой в военном мундире, с орденскими, едване до живота, планками и красными лампасами по швам, и третий -- низенький, утконосый, с подрагивающей нажирной старушечьей груди звездочкою Героя соцтруда -- играли. Им бы в каталках сидеть, укутавшись пледами, пилюли по часам принимать, аони -- играли. Маленькая сухая старушенция, одетая, несмотря нажару, в полосатую телогрейку с черным -- набелом -- номером по загривку, танцеваланадругом конце площадки странный танец, уклоняясь от прыгающих бит, акогдабиты выходили, собиралаих в охапку и с трудом несластаричкам, после сновавозвращалась наместо и выкладывалафигурами раскиданные по площадке чурки. Седенький в белом костюме нетерпеливо, но привычно покрикивал, грубо и скучно.

Молотов, шепнулаподругаи указалалегким движением подбородканаподгоняющего старичка. Урожденный Скрябин. Рээт сосредоточилавнимание, сосредоточилавзгляд, от чего лицо старичкаприблизилось, предъявив подробности, впрочем, подробности только крупные. Собственно, кроме совершенно выцветших, некогдаголубых (как у нее?) глаз, подробность былаодна: те самые усы, которые помнилаРээт с давних, детских еще времен, с первого или второго класса, когдав ЫРодной речиы портрет этого усатого человекарасполагался над крупно набранным текстом о главном соратнике и продолжателе дела, анасоседней по развороту страничке прежде был другой соратник и продолжатель, еще, кажется, главнее, с тонкими губами и в пенсне без оправы, но однажды учительницавелеладругого соратникаи продолжателя аккуратно вырезать, потому что был он, как выяснилось, не соратником, аанглийским шпионом и буржуазным -- подобно отцу Рээт и отцам большинстваодноклассников -- националистом, и теперь сквозь прямоугольную дыру просвечивало что-то о Сталине му-у-драм, Ра-ад-ном и лю-би-и-мам[7. Впрочем, возможно, и не о Нем, адругие стихи. Сам же ра-адной и люби-и-мый повторялся в учебнике множество раз, и если б пришлось вырезать Его, то, пожалуй, учебник распался бы, но это и в голову никому влететь не могло: вырезать Его, -потому что было невообразимо.

Подругамеж тем продолжаласвою экскурсию: вон тот, низенький, -- бывшая грозаМосквы, главный следователь прокуратуры. Впрочем, сейчас его в этом качестве мало кто помнит, сейчас он знаменитый кинорежиссер, лауреат многих премий, даже заграничных. Может, слышала? Дулов? Рээт мотнулаголовою: кроме наших, я только одного кинорежиссеразнаю -- Долгомостьева, и, оторвав зачарованный взгляд от дряхлых городошников, обернулаего к подруге, придав вопросительное выражение. Теперь подругаотрицательно мотнулаголовою. А третий, в форме, это ни много ни мало -- генерал Серпов, Иван Петровичю И Рээт сразу же вспомнилафамилию, известную ей и от матери, и от Велло, и кое еще от кого, вспомнилаи вздрогнула. Тот самый? Сколько ж ему лет было в сороковом? Сорок один, ответилаподруга. Сорок один и четыре месяца. Откудаты все так хорошо знаешь? удивилась Рээт. Это моя работа. Охранапамятников русской старины. И поправилась: ]советской старины. Кстати, тастарушка, что таскает им биты -женаМолотова, ПолинаЖемчужинаю А я думала, ты по церквям. юВ свое время известная женщинабыла, своего родаартистка. Ее Сталин посадил зачто-то, а, может, и сам супруг. Я даже так слышала, что онасупругу с офицером изменила, аМолотов офицерапод расстрел, аей срок по пятьдесят восьмой заизмену родине. В пятьдесят пятом старуху выпустили, реабилитировали, но Вячеслав Михайлович реабилитацию не признал. До сих пор держит по нормам лагерей особого режима. У них в спальне, говорят, и нары есть, и баланду он супруге нагазе варит. Вот -наобщие работы вывел. Ну, что стоишь? Ты хотелаМолотова -- имей! Другого случая, может, и не представитсяю

От площадки дунуло ветром, и в нем почуялся Рээт гнилостный запах. Ага, пригляделась она: там, почти неразличимые заудвоенной углом сеткою, стояли переполненные мусорные контейнеры. Рээт обернулась: подруги не оказалось, словно тем самым ветром ее и сдуло, -- ни подруги, ни стукакаблучков. Очень медленно, словно некую постороннюю силу пытаясь обмануть, повернулась Рээт назад, уверенная, что никакой площадки и никаких стариков тоже не увидит, аодни столетние клены, асфальт дамусорные контейнеры. Но -- где уж там! -старики были. (Не успеваю! подумал Долгомостьев, прибавляя шагу. Все равно не успеваю! Они с нею быстрее управятся!)

Генерал прицелился и последней своей битою распечатал письмо: ваша, понимаешь, очередь, Семен Израйлич!.. Ильич!.. крикнул молодой женский голос из верхнего этажасветло-кирпичного здания; понизу прослоенное каким-то стенами и заборами, оно было совсем рядом, нависало над площадкою. Сколько повторять?! В конце концов, я навас в народный суд подам заклевету! Дура, понимаешь, едваслышно буркнул Иван Петрович. Чего разоряешься? Мы ж его и так, понимаешь, не бьем, не выгоняемю

Рээт дернулась назад: что ей было тут делать? о чем и с кем разговаривать? глупо, даи жуткою но завторым изгибом коридора, когдав виду уже оказался желтый незнакомый дворик, замешкалась, поняла, что уйди -- в жизни больше не найдет эту площадку, заплутает в задворках, и Велло погибнет, -- и нерешительно пошлав обратном направлении, надеревянный стук. И тут, завторым коленом, когдаи дворик успел скрыться, и площадкаеще не появилась, дорогу загородиластарухас огромным, нависшим над губою, словно клюв у попугая, носом и, должно быть, лысая, потому что сивый, кудряшками, нейлоновый парик сбился набок, приоткрывая желтую кожу черепа. Одетабыластарухав немыслимо оранжевые брюки и строгую белую, такую почти, как и наРээт, кофточку -- курсистскую, -ав руке держаласумку, каких никогда, разве в кино, и не видывалаРээт; старинную, кожаную, потертую. Ридикюль, пришло в голову, хотя Рээт совсем не былауверена, что это называется именно ридикюлем. Взяться старухе, казалось бы, неоткуда: проход узкий, едваразминешься, площадкаограниченазаборами и глухими стенами, вся как наладони, и старухи прежде не было наплощадке -- Рээт поклясться готова. Небось по Молотовапришли, душенька? ласково осведомилась старуха. По его многие ходят, дело хорошеею И, подмигнув сообщнически, так что кончик носапрямо-таки влез в рот, сунуларуку в невероятный свой ридикюль. Вот, одалживайтесь. Вполне еще подходящий. Отравленный. Для женишкаприпасла. Женишкаподжидаю! Что-то холодное, наощупь грязно-ржавое оттянуло подставленную инстинктивно ладонь Рээт. Вы что! закричала(так показалось ей -прошепталанаделе) Рээт, скосив глазанаруку. Зачем это?! Вот чудачки, ни однане берет! пожалаплечами старуха. А как вы с ним еще разговаривать собираетесь? Рээт бросиларевольвер наасфальт, кинулась к выходу, но старухарешительно перегородиладорогу, так решительно, что чувствовалось: с нею и не справишься, -- апотом потихоньку двинулась наРээт: уговорю-ую уговорю-ую поката, пятясь, не оказалась нагородошной площадке, насамом виду, нафоне желтой стеночки, словно голаяю (Всё! выдохнул Долгомостьев. Опоздал! Разве что, может, во времени ошибсяю)

Старики как-то сразу, будто по команде, оглянулись наРээт. Милая, понимаешь, дама, не нас ли уговаривать собрались? проверещал генерал. Вячеслав, понимаешь, Михайлович! Давай наспор напару пива: к тебе! Онаи по лицу эстонка, и по глазам особенно. Риббен-, понимаешь, -тропочка. Каздале-е-вский! восторженно выпел Дулов. Каздале-е-вский!.. Вячеслав Михайлович -- битав руке -- двинулся наприросшую к месту Рээт, галантно завладел ее ручкою, пахнущей ржавчиною, склонился в поцелуе: вы совершенно очаровательныю -- но оттуда, из склоненного, комплиментного положения заметил лысую старуху, выпрямился, битою нанее намахнулся: пошлавон, убийцапроклятая! Террористка! Это ж надо слово такое выдумать: пермь! А другая старуха, та, в ватнике, сверкнуланаРээт исподлобья ревнивым взглядом. Как выстрелила.

Рээт и впрямь казалась совершенно очаровательною: недавний испуг нарумянил щеки, растопил голубой ледок глаз, сквозь тугое крахмальное полотно белой с кружевами кофточки смутно просвечивают контуры любимого польского -застежкаспереди -- лифчикаЫанжеликаыю Был в Рээт и недостаток, главный долгомостьевский пунктик, ибо Долгомостьев, выбирая женщину, всегдаочень оглядывался наокружающих: как сочтут его выбор, завидовать станут или злорадно сочувствовать? -- талия ее быланемного низка, -- но старикам, видать, деладо этого не было, и верхней, безупречной половины Рээт вполне хватало им для самого полного восторга.

Вы, сдается, хотели попросить меня о чем-то, милая дама? Ценаизвестная, так что пожалуйста, не стесняйтесь. Или город чтоб вернули. Только уж, Богаради, не по поводу наших с герром Риббентропом интимных сношенийю Дауж, понимаешь, не по поводу, поддакнул Иван Петрович (они с Дуловым уже подтянулись к Рээт, стали рядышком, аДулов то нанее поглядывал, то как-то исподтишка, опасливо, голову задирал-заворачивал: насветлый дом, наверхний этаж его), ато, понимаешь, его, пожалуй, и пензии лишат. Гродалишили, из партии выгнали, атут еще и пензии. А какая, понимаешь, жизнь без пензии? Без кайфа, как любит выражаться юный наш друг Долгомостьев, нету и лайфа. Вы ж Вячеслав Михайловичанасодержание, понимаешь, не возьмете, аему еще и жену кормить. Супругу дней его суровых. Супруге суровых дней насладиться бы передышкою, сесть неподвижно накорточки в дальнем углу площадки, голову зарыть бы в колени, -- ан нет: наблюдала, ревновала, нервничалаю

Рээт всегдазнала, Рээт предчувствовала, что Долгомостьев связан с кем-то в этом роде. Ну что ж: спалас ним -- готовапереспать и с каждым из этих или даже со всеми вместе, готовасделать, что только они ни пожелают, -- лишь бы расторгнуть паскудный секретный пакт или другим каким способом спасти Велло, азаодно и Эстонию. Но готовность оказывалась ни к чему: Рээт уже успелапонять, что старики совершенно бессильны помочь, что не годны ни начто, кроме сладострастных пакостей, и попыталась вырвать обслюнявленную руку из сухих крепких пальцев. Однако, хваткабылапрочная, спортивная, у Рээт ничего не получилось, только румянец разросся нащеках и онанаглазах похорошелаеще; старики оценили: гаденько запереглядывались, причмокивая. Не рвитесь, сказал генерал, ато, понимаешь, погибнете. Раз уж пришли сюда -- рваться, понимаешь, нечего.

Но Рээт было уже все равно, не страшно -- противно только до тошноты. Хорошо, ответилаона. Хорошо. Погибну. Ценаизвестная. Руку только выпустите. Молотов нерешительно оглянулся, словно спрашивая советау товарищей: выпускать или не выпускать, но покасоветовался, хваткаослабла, и Рээт тут же рванулась, побежала, твердо зная, что, подвернись ей старухасейчас, старухаили кто угодно другой, собьет ее Рээт, растопчет, -- и вот прыгают перед глазами дома, заборы, деревья, и вот желтый какой-то проулочек, и вот, словно ее ожидая, стоит такси, и Рээт садится в него, вжимается в заднее сиденье, и когдатакси заворачивает заугол, мельком, в зеркальце над шофером, видит натротуаре переулочказапыхавшегося, почти бегущего, ее не замечающего молотовского дружкаДолгомостьевас большим букетом желтых астр в руке. Стойте! кричит Рээт шоферу, но, едватот нажимает напедаль: нет-нет, не надо! Извините! Поехалию

Что, опять упустил, Вячеслав, понимаешь, Михайлович? Город сперваупустил, асейчас, понимаешь, и девочку! Это тебе не пакты заключать, не иностранным наркоматом заведоватью Еще партеечку? Па-а-артия -- нашанадеждаи сила, запел козлом Дулов, партия наш рулевой! Партия наш ру-левойю8

Не подарите ли цветочек, молодой человек? остановил Долгомостьева, едватот нырнул в извилистый проход к городошной площадке, треснутый голос. Несколько минут назад вызванная им -- для встречи с Рээт, для ржавого нагана -воображением из воспоминания, стоялаперед Долгомостьевым живая, реальная старуха: лысая, в криво надвинутом парике, в белой курсистской кофточке и ярко-оранжевых брюках -- шофершатого, ленинградского, автобуса. Про цветочек спросилакак-то впроброс, вовсе не цветочком занято было ее внимание, ачем-то в долгомостьевском лице, с которого не сводилаонанапряженного, узнащего взгляда. Долгомостьеву стало не по себе, и он, чтоб скорее отделаться от старухи, протянул букет: дахоть все заберите! Мне-то они к чему?! и дернулся дальше, но старухазаступилапуть, пробормотала: были б ни к чему -- не тащили б! однако, и это бормотание казалось не важным, машинальным, аважное для нее сосредоточилось все же где-то в лице Долгомостьева, и старухаэто важное, наконец, усеклаи завопилаво весь голос радостно: женишок! Женишок! Женишок явился! Долгомостьев попробовал протиснуться мимо старухи, но тазаступила, загородилапроход, руки раскинула, ишь ты, закричала, желтые попытался мне всучить! А от женишкатолько белые брать положено, только белые! И с отвращением отпихнулабукет. Пропустите сейчас же! истерично взвизгнул Долгомостьев и даже ножкою топнул, и старуха, стянувшая с лысой головы парик и прикалывающая к нему гигантскими какими-то, уродливыми шпильками дырявую, пожелтевшую кисейную фату, извлеченную из потертого ридикюля, успокоилась вдруг, отступила, прижалась к стеночке, давая дорогу: иди-иди, женишок! Теперь уж, когдавстретились, все равно далеко не уйдешь. А Долгомостьев, собравшийся важно и независимо пойти прочь, вдруг поймал себя натом, что бежит, и только когдазаугол завернул и приказал телу остановиться, стыдясь необъяснимого малодушия, понял, что не сам побежал, но -- подчинясь пробудившемуся негаданно Ка'гтавому.

А, каз-дале-е-е-евский! огласило площадку: это Дулов приветствовал появление Долгомостьева, словно фамилия тому и впрямь былаКаздалевский. Сыграешь партию? Женщинаю сказал Долгомостьев. Былатут женщинав белой кофточке? Какая ж она, понимаешь, женщина? захохотал генерал. Она, понимаешь, старухадавно, и хоть замуж собирается, аей, понимаешь, не в ЗАГС, ав крематорий пора. Вон, выглядывает, террористкапроклятая! Семен Израйлич! Наш юный друг крестницей твоей интересуется! Дане она! с досадою обманутой надежды отвернулся юный друг от торчащего из-заугласивого нейлонового парика, прикрытого крылышком фаты. Настоящая женщина. Эстонка. А-а-а-а!.. сновазаверещал Дулов. Каз-дале-е-е-евский! И несколько раз лукаво кивнул указательным пальчиком перед самым носом Долгомостьева. Какой ты, каздалевский, шустрый! Нету ее, убежала! Спугнул ее наш дипломат, наш Вячеслав, каздалевский, Михайлович! Спугнул, понимаешь, пробасил подтверждающе генерал Серпов, поторопился, выдержки не проявил, бдительности. А у тебя, молодой человек, губа, понимаешь, не дура, и прицокнул языком. Так будем мы играть или нет?! разобиженный потерею и подкусыванием товарищей, буркнул Молотов. А то тоже мне, слово выдумали: пермь! И протянул Долгомостьеву биту. Даяю попытался было отговориться тот, выставляя в качестве аргументанесчастные свои, замученные, полуувядшие астры. Девать их действительно было некуда, крышки мусорных контейнеров откинуты, не в силах прикрыть, сдержать вонючее переполнение, и ни лавочки, ни столбиканапыльной площадке -- разве передать стоящей вдалеке Жемчужиной, но, едваДолгомостьев сделал к ней шаг, протягивая цветы, и та, устало и благодарно, словно к рампе после долгого, тяжелого спектакля выходя, пошланавстречу, Молотов прикрикнул: стоять! и глазаее погасли, и вся онаобмякланатом самом месте, где застал ее окрик. Вон, террористке лучше отдайте, угрюмо присоветовал Вячеслав Михайлович. Онавам подержит. Онавам что угодно подержит! Подойди-подойди, понимаешь, не бойся, пробасил крючконосой террористке генерал Серпов. Не тронемю Желтые не возьму! завопиластаруха. От женихажелтые не положено! Но генерал так поглядел нанее и рявкнул, что террористкавзяла-таки многострадальный букет и началапергаментным кулачком уминать, упихивать его в потертый свой ридикюль. А мы тебе, каздалевский, две биты форы даем, завершил сцену Дулов, обратясь к Долгомостьеву. Посмотришь, каздалевский, начто мы, старшее поколение, рядом с вами, с молодежью, способныю Так, волей-неволею, оказался втянут Долгомостьев в нелюбимую эту игру, которой обучил его сам Дулов еще десять лет назад для одного из эпизодов своей картины: юный вождь, являя метафору будущих подвигов, метко, азартно разбивает в пух и прах деревянные бастионы врага.

Раз! играл Долгомостьев со своими стариками, две биты форы, и все равно нещадно проигрывал, врезалась битабелая, как авроровский фугас[9, играл, сам сновапытаясь догнать воображением Рээт, угадать, кудаподевалась онаиз вонючего этого дворика, ]так что рушились империи, церкви, будущие берии, где сейчас, что делает? Раз! Она, надо полагать, добралась до домаподруги, к которой ни зачто не поехалабы, не останься там чемоданчик. Подруги, естественно, домане оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастью, всего двамесяцаназад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere сказал, и принял радушною (юкого это: Рээт или Долгомостьевазациклило, понесло навторой круг?..) юРээт выпилакофе, прилегланадиван с книжкою (надо же: у подруги остались еще эстонские книжки!) и незаметно задремала. Разбудилаее вернувшаяся со службы подруга. Рээт глянуланачасы: поздно, можно не успеть к поездую (Раз! распахнутарубашка, Молотов одним ударом с конаначисто выбил Ыколодецы. Зачто я, понимаешь, городки люблю, прокомментировал генерал Серпов, раз! -- прищуривался глаз, сновамимо у Долгомостьева, даи как у него могло быть не мимо, когда, забегая вперед времени, странствует он по Москве с Рээт?) юХоть времени до поездаказалось мало, навокзал Рээт (решил Долгомостьев) приехалачуть не заполчаса. Огромный зал, переделанный из старого дебаркадераНиколаевской дороги, вовсе не похож натот, который две недели назад, до Олимпиады, до режима, пересеклаРээт в противоположном направлении: гулок и пуст. У самого уже почти выходанаплатформу Рээт показалось, что сзади и откуда-то несколько сверху следит занею Долгомостьев. Онаобернулась и внимательно перебраланемногих пассажиров: одинокие или мелкими кучками, сгруппированные по преимуществу вокруг высокого светло-серого столбас белым обрубком вождя навершине, никто из них и отдаленно Долгомостьеване напоминал. И все-таки ощущение знакомого взглядане покидало Рээт, и онаедвасдержалась, чтоб не вернуться в зал уже с улицыю (юэто зато, понимаешь, что нашаигра, боевитая. Ты только названия фигур посмотрию Каздале-е-евский, протяжно заверещал Дулов, метко посылая биту в Ыракаы. Раз! -- и чурки вверх тормашками (жалко, что не видит Саша!) -- Ыпушкаы, понимаешь, Ыпулеметноеы, понимаешь, Ыгнездоы, Ычасовыеы, Ыартиллерияыю ЫСерп и Молоты, добавил Молотов. Какой же, каздалевский, молот? возмутился Дулов. Один Ысерпы. Ну да, подтвердил Молотов. ЫСерпы. А бита -- молот. Вот и выходит как раз, что ЫСерпы и молот. А то -пермь!.. Раз!) юПоезд как раз подавали: задний срез его пятился наРээт, уставясь слепыми красными фонариками. Рээт отыскаласвой вагон, свое купе, покудапустое совершенно, сунулачемоданчик под сиденье, попросилау проводницы вазочку и поставилав воду долгомостьевские утренние розы, потом забралась, сбросив босоножки, наверхнюю полку, отвернулась к стене и накрылась с головой простынею, расстегнув только пуговку натугом поясе юбки. Косое солнце било в окно с таким напором, что проходило сквозь белое полотно с улицы прямо и отбрасываемое голубым пластиком стены, и под веками, как Рээт ни ворочалась, все не устанавливалось желанного черного покоя.

Поезд стоял и стоял, аРээт повторялапро себя: поезд ушел, поезд ушелю имея в виду, что не закого теперь выходить ей замуж, когдаВелло арестовали. Он достаточно серьезный мужчина, чтобы можно было рассчитывать наскорое его освобождение. И потому срочно следовало что-то решать и с большим Долгомостьевым, и с маленьким. С большим, казалось ей, все уже решено, и менять решение онане станет. И вот сейчас именно -- не станет в особенностию (юанарод-то наш, понимаешь, народ! продолжал теоретизировать генерал Серпов, что, впрочем, нисколько не отражалось наего меткости и производительности: Жемчужинаедвауспевалаподносить биты и устанавливать чурки, -- замечательный, понимаешь, народ! Вот быладо революции однатакая клеветническая, прямо скажем -- порочащая, понимаешь, фигура, Ыколбасойы называлась. И как ее сам народ переназвал? Тут старики синхронно, по-цирковому, проследили саркастически запрыгнувшей, перелетевшей, не тронув ни чурки, через квадрат битой Долгомостьева. Как? Долгомостьев, вынужденный под напором трех требовательных взглядов отвлечься от Рээт, ответил давний дуловский урок: коленчатый вал. То-то! восторгнулся Дулов. Коленчатый, каздалевский! Это ж не колбасакакая-нибудь вонючая! Это ж ин-дус-три-а-ли-за-ци-я! Так и пропустил Долгомостьев некий момент, вероятно, весьмасущественный, и вернулся в вагон, когда) уже в Таллине, утром, открылаРээт глаза, застегнулапуговку наюбке, эдак особенно легко, словно спорхнула, соскользнуланапол, вышлаиз поезда. Рассекая по осевой привокзальную площадь-улицу, распевая старый эстонский гимн, которому в свое время училамать Рээт, шлапод сине-черно-белыми флагами колоннамолодых людей в национальных костюмах, авпереди -- четырнадцатилетние девочки, как к конфирмации, в белых платьицах и с цветами в руках.

Рээт оставилачемоданчик наземле и подумала, что и ей хорошо бы быть там, в колонне, вон даже место свободное -- в середине восьмого ряда, авместе с тем и лень было тудаидти: возраст уже не тот, детские игрушки все эти демонстрации, -- и покаРээт колебалась так, колоннапочти миновалаплощадь. И тут чья-то рукахудыми и сильными молотовскими пальцами схватилазаплечо. Затылком почувствовалаРээт давешний взгляд и, обернувшись, насей раз увиделасамого Долгомостьева, совсем близко от себя, не так, как там, навокзале. Отпусти, попросилапо-эстонски. Теперь, когдаее держали, онауж точно решиладогнать своих. Отпусти, пожалуйста. Но Долгомостьев только качнул головою и по-русски сказал улыбчатое: не понимаю. Рээт поняла, что он сказал не понимаю, что он требует уважения к себе, разговорас собою по-русски, но ни одного русского словаприпомнить, как назло, не сумелаи сновапо-эстонски сказала: ну отпусти же, пожалуйста! Они уйдут сейчас! Без меня! А они и действительно уходили вверх, в старый город, по узенькой Ваксаали, и уже едваслышались чистые голоски девочек.

Велло! закричалатогдаРээт. Велло! И увиделаВелло навершине-площадке Длинного Германа. Сине-черно-белое полотнище, зажатое у Велло под мышкою, трепетало по ветру углами, готовое сменить красный с голубым морем флаг, который Велло уже почти отвязал. Рээт чувствовала, что Велло слышит ее, но, как во время ссоры, слыша, не оборачивается. Не хочет помочь. И поделом мне, подумала, справедливо, и тогдасновавзглянуланаДолгомостьеваи сталавыплевывать ему в лицо все самые грязные эстонские ругательства, какие только зналаили слышалакогда-нибудь. Но он улыбался и покачивал головою: не понимаю.

Какой нехороший сон, подумалаРээт, когдапоняла(Долгомостьев понял давно), что это сон, что поезд стоит под яркими пятнами вечернего московского солнца, какой нехороший сон, но чужая руканаплече лежала, и, когда, повернувшись, увиделаРээт в нескольких сантиметрах от глаз лицо Долгомостьева, лицо насей раз реальное, действительное, подумалаеще: нехороший и, не дай Бог, вещий. Скорый поезд номер тридцать четыре ЫЭстонияы, бубнило заокном радио, отправляется от пятой платформы, аиз коридораглухо слышалась певучая эстонская речь. Я проторчал наКрасной площади полторачаса, сказал Долгомостьев. Некий капитан Кукк едване арестовал меня по подозрению в терроризме. Кстати, Кукк -это эстонская фамилия? Петух, кажется?.. Рээт молчала. Так что же случилось? Что тебя задержало? раздражился Долгомостьев. Потом улыбнулся и добавил: ну, что? Ты, наконец, поцелуешь меня?

В это мгновение ВероникаАндреевнасильным своим голосом из окначетырнадцатого этажапозвалаих всех обедать. Спорить с нею было опасно, даи не хотелось, и партию в городки пришлось до времени отложить. 3. Ф. НЕ ТО КОЛУН, НЕ ТО КАПЛУН В сугубо материалистическом миропонимании Долгомостьева, воспитанном с раннего детстваи позже, в зрелости, не смененном, потому что ничего легче и удобнее материализмаДолгомостьев зажизнь свою не узнал и не придумал, существовали необъяснимые прорехи, столь, впрочем, незначительные, что их, возможно, не стоило трудаи объяснять. Верил, например, Долгомостьев в мистическую связь человекасо своим именем, то есть, не вполне, конечно, серьезно верил, но кой-какие, даже и важные, решения принимал чуть ли не одной этой верою и руководствуясь. То есть всегдабывали навсе действительно серьезные причины, но, оглянувшись порою назад, ничего другого не оставалось, как признать, что насамом-то деле вовсе не по ним решилось, апо совершеннейшей ерунде. Взять вот хоть бы случай с женитьбою.

Если б звали немолодую монтажершу не Ледою, Долгомостьев вряд ли женился б наней. Не так, разумеется, примитивно, что, скажем, окажись онав последний момент Тамарой или Галею, сбежал бы из ЗАГСа, апросто изначально не притянулаб онадолгомостьевского взгляда, закоторый самас готовностью зацепилась, ауж дальше окрутить Долгомостьевабыло делом техники: по возможности тонко похваливать гениальный его материал (который и впрямь очень был недурен), восхищаться неожиданными монтажными решениями дапроявлять полное понимание, чья, собственно, это картина -- Дуловаили Долгомостьева. Тут т еще, что Долгомостьев непременно поверил бы устойчивым студийным слухам о какой-то неприятной, нечистой связи между Ледою и завпроизводством, если бы заву фамилия былане Лебедь -- уж слишком очевиден соблазн любому сочинить историю про Леду и Лебедя. Но это ладно, к слову.

Когданеделею позже группы подготовки выехавший из Москвы, прибыл Долгомостьев ранней весною в Таллин, ВитюшаСезанов и оператор Иван Васильевич первым же делом повезли его по местам ими самими довыбранной натуры. Начали прямо с Рокка-аль-маре, где Иван Васильевич приискал объект Ыэстонский хуторы, в зимнюю экспедицию не найденный, и очень им гордился. Вообще-то Долгомостьев не любил этнографические музеи под открытыми небесами -- дешевкавсе это и фальшиво, -- но и Ыхуторы оказался ничего себе, и обижать ИванаВасильевичане хотелось, даи удобно, что в черте Таллина: все же сто четырнадцать полезных сценарных метров, дней пять снимать, если не неделю, -- так что застолбили и совсем было собрались ехать дальше, как Витюша-мефистофель предложил зайти заодно в запасники, посмотреть: не сгодится ли что в качестве обстановочного реквизита.

Встретилаих в запасниках хранительница -- светлоокая эстонкалет тридцати (взгляд пристальный по мелким морщинкам нашее и у глаз с легкостью обнаружил бы, что старше тридцати) в синем, под джинсовый, недорогом костюмчике. Принципиальную свою антипатию (и тут самим оставалось выбирать к чему -- к киносъемкам ли в серьезном научном учреждении или к национальности гостей -антипатия относится) продемонстрировалаподчеркнутой вежливостью, настолько подчеркнутой, что навитюшин явно легкомысленный вопрос об имени ответилабез запинки, и тенью не жеманясь: Рээт, и только глазаеще похолодели и попрозрачнели.

Долгомостьевакак током ударило.

Он слегкапокраснел и во все следующие полчасани мисок, ни прялок, ни ходиков не увидел, хоть вроде и смотрел и даже с Витюшею замечаниями обменивался. Собственно, как раз имя произвело наДолгомостьеватакое сильное впечатление, вовсе не самахранительница: женщинакак женщина, еще и талия низковата. Поэтому, когдапри выходе Витюшаприцокнул языком: а? ну как? ничего себе, а? Долгомостьев выказал удивление, несколько даже подчеркнутое удивление, -- это чтоб Витюшане прицепился к его замешательству и не разгадал стыдной тайны Долгомостьева, связанной с этим именем, хотя маскироваться разумнее было бы наоборот, то есть именно выдав собственное замешательство завосхищение эстонкою. Но тут существоваладругая опасность: витюшинаоценкамоглаоказаться обычным его приколом, провокацией, попавшись накоторую Долгомостьев обнаружил бы дурной (навитюшин взгляд) вкус, ачто бы Долгомостьев ни изображал в роли кинорежиссера-постановщика, в последней глубине души во вкусе своем сильно был неуверен, считал его провинциальным, и столичный мальчик Витенькаявлял в этом смысле серьезный авторитет. Но насей раз Сезанов языком прицокивал, кажется, искренне: что вы?! аглаза! Я неплохой портретист и могу вас уверить, что такие глазавстречаются раз насто тысяч. Если не реже. Ледяные, как льдинки. (Витюшатак и сказал: ледяные, как льдинки). Снежная королеваЭстонской ССР.

Месяц спустя Долгомостьев решился-таки пригласить Рээт в ресторан, -- это Витюшаподтолкнул, сказал, что, несмотря наглаза, здесь ни времени лишнего не истратится, ни энергии, ибо эстонки женщины культурные и порядочные, и если уж соглашаются в ресторан, то вслед заэтим пунктуально и расплачиваются. Короче, обольщал и соблазнял, и Долгомостьев сдуру так поверил витюшиной мудрости, что не только пригласить решился, аеще и после рестораначуть не с требованиями приступил к Рээт, -- славаБогу, достало в последний момент умаи тактаудержаться, новой мрази в лицо не получить.

Витюшаи позже делился афоризмами об эстонках. Когдасовсем забросивший картину, задыхающийся от счастья Долгомостьев окончательно уверился, что Рээт любит его сильнее себя, Витюшазаметил, что наэстонской женщине сорок нижних юбок и онаснимает, даже в самом последнем случае, никак не больше тридцати девяти. А уж эта-то женщина, холодная, как собачий нос, в особенности. Долгомостьев уже знал цену витюшиным пророчествам, однако, все приглядывался к Рээт, выспрашивал, выпытывал: нет, получалось, что неправ Сезанов, в данном случае -- неправ! То есть тогдаполучалось, что неправ.

Разумеется, чтобы и как током ударило, и покраснеть -- такого сильного воздействия ни однаобщекультурная ассоциация произвести наДолгомостьеване могла. Тут былаочень старая, двадцатитрехлетней давности, то есть с другим Долгомостьевым, с Долгомостьевым, роль еще не сыгравшим, случившаяся история, о которой Долгомостьев и нынешний никогдане забывал, хоть -- что совсем уж не по его характеру -- никому о ней не рассказывал. Не рассказывать, впрочем, причинаимелась веская: в жизни не чувствовал Долгомостьев себя такой мразью (ее словечко; это ж надо, едвазная по-русски -- выкопать!), как в тот раз. А в Рокка-аль-маре будто знак был дан Долгомостьеву этим именем -- не просто же так хранительницу в синем костюмчике звали Рээт! не случайно! не совпадение же -- вот уж точно, что Рокка-аль-маре! Словом, знак был дан, что вот-де, есть шанс у Долгомостьевапереиграть наново, второй дубль снять и от той грязи душу очистить, доказать, что то -- ошибка, случайность, что не мразь он, и вот сейчас, во втором дубле, все сложится отлично. Таким образом, двадцать три годаобъединятся одним смыслом, словно не было внутри них пустых или позорных дней, недель, месяцев, словно не существовало Алевтины и Леды, Вероники Андреевны и Дулова(в корзину все это, в корзину!), и дадут направление и оправдание навсю остальную жизнь.

Потом, позже, нынешняя Рээт объяснила, что значит ее имя: Маргрээт, Маргарита, Грээтхен, другими словами -- Рита, Риточка, Ритуля, то есть имя одно из самых нелюбимых, самых наслух Долгомостьевапошлых, но тут уж ничего нельзя было поделать: слишком долго слово рээт было для Долгомостьеватерпким, бархатистым, темно-красным, похожим наначало ЫПрощания славянкиы, когдапоют саксгорн-баритоны.

Загрузка...