А с тою Рээт Долгомостьев познакомился еще в самый свой первый приезд в Таллин, семнадцатилетним мальчиком, девственником, первокурсником у-ского педа, салагой, к тому ж глубоко травмированным психосоциально.
Шло самое начало пятьдесят восьмого, и, поскольку нашумевшая повесть будущего литературного кумирадолгомостьевского поколения еще не быланаписана, ни наМоскву, ни тем более наУ. поветрие ездить в Таллин покудане налетело, не выработалось также манеры, чем и как именно следует в этом городе восхищаться. Таким образом, у Долгомостьеваимелась только некоторая изначальная предубежденность, образовавшаяся от эпистолярных рассказов материной подруги о дурном коммунальном устройстве, перебоях с водой, редкости канализации и т.д., и еще про убийства, про драки, про лесных братьев, про свастики настенах дапро то, что ждут кураты из Америки белый пароход и, дождавшись, перережут русских, как цыплят. Вот попомнишь мое слово! Подругаматери былазамужем закаперангом и жилав Таллине с сорок пятого. Нет, безусловно, узкие, кривые, в будущем -неразрывно с именем кумирасвязанные улочки, башни, шпили нацерквях, магазинчики в одно окно -- все это, сильно замешанное насырости, простуде, непросыхающих башмаках и, главное, напервой любви, произвело определенное впечатление, но восстановить его сегодня невозможно никак. Словом, тот же эффект, что и с мавзолеем: один Ленин -- Ленин, другой Ленин -- Сталин.
Вот вопрос: действительно ли первая любовь? Или потом уж, позже приобрело двухнедельное знакомство с нецеломудренной эстоночкою такое значение, что и сновав Таллин потянуло, и до сих пор помнится и ощущается чуть ли не краеугольным для биографии? Давайте разбираться: если действительно -- должны же остаться в памяти живые какие-нибудь подробности, не стилизованные под журнал ЫЮностьы годаэдак шестьдесят второго -- шестьдесят третьего, ибо, если допустить даже, что Долгомостьев -- артист, режиссер и т.п. -- насамом деле человек неинтересный, то и тут не получается иного вывода, так как настоящая первая любовь должнаже запечатлеваться яркими и уникальными подробностями в памяти человекадаже и неинтересного?! Или, наоборот, не должна?..
Ну вот, попробуем: что такое карапуз не поняла, и Долгомостьев полчасабился, объясняя, и так объяснить толком и не сумел. Еще?.. Еще первая встреча, знакомство; акак же? обязательно: театр ЫЭстонияы, ЫАидаы, Георг Отс. Кстати, сняли уже тогдаЫМистераИксаы или не сняли? Потому что, если не сняли, откудамог знать Долгомостьев, что Георг Отс это Георг Отс?.. Итак, театр, антракт, вестибюль, подруга, настоящая эстоночка: полнокровная, полногрудая, белокурая, -- не то что Рээт, которую -- не акцент и не сигаретабы -- закого угодно принять можно, хоть и зарусскую. Акцент, впрочем, невероятно хорош, экзотичен, певуч, даи сигаретапроизвелавпечатление, потому что по тем временам, по городу У., девушкас сигаретою -- такого и представить было нельзя и неизвестно каким словом назвать. (Тебе бы, Маня, еще сигаретку в зубы -чистая бы блядь вышла!)10 Итак, спектакль кончается, аденег нету даже натрамвай. Предложил пешком, изо всех сил вид делая, что деньги не при чем, что соображения чисто романтические. Боялся: угадает причину, или просто откажется, или слишком далеко. Еще боялся куратов. Пронесло. Кадриорг -название красивое, жиларядом. Кофикию Тоомпеаю Было, было в журнальчике! Прощание, разве, свое, недостаточно для журнальчикаромантическое, чрезмерно для журнальчикаподробное, деревянный двухэтажный дом у вокзала, темная парадная, воняющая кошками, свистки поездов, бубнение радио, распашное платье, расстегнутые пуговки лифчикаи небольшая грудь из-под кружевной сорочкию Колготки странные: синего почему-то цвета. Рээт былаготова, хоть бы и здесь, в подъезде, стоя, аДолгомостьев не умел, не знал как, не понял, что можно, апонял позже, через годы, когдауж и фотография с так и не переведенным текстом, с подписью Reet, ясной и без перевода, давно изодранабыларевнивой Алевтиною в клочья, -- понял и захотел дополучить. Тут-то, наверное, и трансформировалось в сознании мальчишеское приключение в первую любовь, апуще всего потому трансформировалось, что: Таллин и повесть кумира, к тому времени в журнальчике появившаяся. И поездка, когда, трезво глядя, и не случилось-то ничего. Но и до сегодня отрезвить взгляд не удается.
34-84, -- прямо навокзале набрал Долгомостьев услужливо сохраненный памятью номер ее телефона. Ответил мужской голос. Вы приезжайте, сказал с несильным эстонским акцентом, приезжайте. Рээт скоро будет. Долгомостьев сразу понял, что это вернувшийся из армии муж. (Однажды гуляли по Тоомпеа, и Рээт завелапогреться в Домскую церковь: воот здиээсь, показаланастертую плиту у входа, здиэсь могьиилааээстъоонскъоогоо Доон-Жуана. Оон заавьещаал похъоорооньиить сьебьяя поод ээтиим каамньеем, чтообы всьее, ктоо вхъоодиит в сообъоор, поопииръаали праах. Оон дуумаал, чтоо оотмоолиит таак чтоо-ньиибуудь уу Гооспоодазаазьеемныые свооьии грьеехьии Ты веришь в Бога? изумился Долгомостьев. Рээт длинно посмотрелананего, не ответила, пошлак огромному каменному столбу, к которому прилепилась резного деревалюлечка, уперлась взглядом в по-старинному узкую деревянную книгу наторце, заплакала. Что с тобой? всполошился Долгомостьев. Я тебя обидел? Ньеет, после паузы качнулаРээт головою и ткнулапальчиком, едвадо нее доставшим, в грубую семерку [надеревянных страницах деревянной книги выстроились римские цифры столбиком: он I до V налевой странице, от VI до X -- направой]. Тыы слъыышаал къоогдаа-ньиибуудь проо дьесяать зъаапоовьеедьеей? Сьеедьмаайаа -- ньее прьеельуубоодьеействууй. Йаавьеедь зъаамуужьээмю Долгомостьев, не зная что ответить, углубился в осмотр-осязание украшающего люлечку орнамента. Каафеедраа, пояснила, не сразу найдя, как сказать по-русски, Рээт Каафеедраа). Понял сразу, чей голос в трубке, ане сообразил, что следовало б спросить у голосаадресочек, потому что, если перед мужем ни в чем не виноват (аДолгомостьев -- так получилось -- тчно виноват не был, разве метафизически!), то и адресазнать не может. Но не перезванивать же! Умнее-то всего вообще было тудане ехать, но такая простая мысль в голову почему-то не пришла(пришлаже, пришла, конечно, но последовать ей -- значило признать себя трусом, дапокудаи надеждадополучить не погиблаокончательно), и с каждым метром пути все вернее ждал Долгомостьев быть побитым (хоть, честно говоря, не зачто, не заметафизику же, черт возьми! датам разве объяснишь?), однако, немалый свой страх пересилив, в дверь постучал.
Мужазвали Мишею, эстонца -- Мишею: почему? Большой и сильный, сидел он, совершенно потерянный, в двух пустых комнатах, насквозь простреленных косым утренним солнцем, и жаловался Долгомостьеву наРээт: с кем-де только в Таллине онане переспала, и что ему, Мише, сейчас делать? Ну уж теперь-то, когдавполне ясно стало, что бить не будут, теперь-то зачем Долгомостьев суетился, зачем вставлял в разговор, сторонкою так, не в лоб, что перед Мишею чист: про других, мол, не знает, асам -- чист! Так, прогулкапо Тоомпеа, экскурсия, чуть ли не интернациональная дружба, нерушимая вовек. Датебе я верю, старик, кивал Миша. Тебе-то я верюю Но ведь всем я поверить не могу, аих знаешь, как много! Я вот десять дней дома, и десять дней звонят мужики и всё ее спрашивают. А если бабы -- так уж с рассказами. А рассказы -- с картинками. А какие письмаонамне в армию писала, в Самарканд!..
А Миша-то, Мишачего распинался перед Долгомостьевым? Чего десять дней у телефонасидел? Когдарешил показать гостю пиритский монастырь (дабыл там Долгомостьев, был! С Рээт как раз и был!), Долгомостьеву совсем не по себе стало, и все сноваприпомнилось про куратов, что материнаподругарассказывала, но тут не пойти, отказаться -- все равно что признаться в собственной неискренности, в вине перед Мишею, и пошел Долгомостьев, словно наэшафот, аМиша, как нарочно, наверх потащил, натридцатиметровую высоту, наузенький, в пять вершков, торец стены. Вот здесь, сказал, мы мальчишками навелосипедах гоняли. Можешь представить? Я -- не могу, и с опаскою скосил глазавниз, наострые каменные обломки.
Когдавсе обошлось и познавательная (в том смысле, что много нового узнал о себе Долгомостьев) экскурсия подошлак концу, поблагодарить бы ему Мишу, откланяться и бежать со всех ног переживать позор (апозор точно был!) и нехорошую смелость в одиночестве, и уж ни в коем случае не принимать приглашение вернуться домой, Ыпотому что Рээт, наверное, уже пришлаы, но как тут не примешь, чем мотивируешь, коль не виноват? коль интернациональная дружбаи ничего больше?! И поперся Долгомостьев запонурым Мишею, пророчески предчувствуя, что основной-то позор -- впереди.
Рээт вернулась сразу заними, минут через десять, что ли. Посмотреланамужа. ПосмотреланаДолгомостьева. В дверях еще оставаясь, не проходя в комнату, мужу дваэстонских слова, очень по интонации презрительных, через губу пробросила, ак Долгомостьеву подошлаи ручкою, которой три годаназад, в Домской церкви, до семерки дотягивалась, хлопнулапо щеке, русское слово мразь без акцентапроизнеслаи входную дверь приоткрыла: вон!
И вот сегодня, пережив встречу наБелорусском, неожиданно и обидно холодную, апосле протоптавшись без толку добрых полторачасанаКрасной площади, ощутил Долгомостьев, именно не понял, агде-то под желудком холодком ощутил, апотом и подтвердил себе воображаемым в Рээт перевоплощением, что не объединяется его жизнь общим смыслом, что слишком просто, слишком хорошо это вышло бы, даром, аесли связь между той и этою Рээт и впрямь существует (существует! нашептывал чей-то голос в мистическую брешку), то отнюдь не в пользу Долгомостьева, что не действует тут второе начало термодинамики, не растворяются старые скверности в мировом пространстве, а, присовокупив к себе новые, переходят в настоящее, и вроде бы беспричинно рушащаяся сейчас любовь Долгомостьеварушится наделе очень даже причинно. Что, короче, автобус отлично знает, кого цеплять.
Так же вот и с кумиром получилось: именно его мечтал Долгомостьев иметь сценаристом первой своей картины, и долго начальство упрашивал (Дулов в конце концов помог), и длинные разговоры с кумиром по телефону разговаривал, и все уже намази было, данатворил кумир, как назло, каких-то своих дел: подписал что-то не то, вступил куда-то не туда, и вот голосасообщили, что не сегодня завтрапокидает он пределы, и уж наверное навсегда. А Долгомостьев, очередь чтоб не пропустить, снимает первое попавшееся. Хотяю Действие-то сценария разворачивается не где-нибудь, акак раз в Эстонии! Получается, что так ли, иначе ли, но достала-таки Долгомостьеваневидимая рукаопального кумираю
Чуланчиком разрешите попользоваться? едваобслюнявив ручку хозяйке, обратился Молотов. У вас тут, помнится, темный чуланчик был, рядом с сортиром, тещинакомнаткаю И, обернувшись к Жемчужиной: чего стоишь?! Вертухайся! Занимай карцер! Откудажаргону-то нахватался? подумал Долгомостьев. Не ЫАрхипелагы ли под одеялом почитывает? Дулов с генералом Серповым исчезли в недрах квартиры. Долгомостьев остался с Вероникой Андреевною с глазу наглаз. Ты знаешь, я нес тебе цветы, но их взялаподержать такая старухаю Долгомостьев пошевелил пальцами, не умея подобрать слва, какая именно, апотом не захотелаотдавать, уверяла, будто я подарил ей. Лысая? Долгомостьев согласительно склонил лысоватую голову. Это Фани Исаковна, пояснилаВероникаАндреевна. Кто?!! Фани Исаковна. Каплан. Долгомостьев аж отдернулся: тасамая? Разумеется, не та, подтянулаДолгомостьевак себе недовольная ВероникаАндреевна. Хотя, можно, конечно, сказать, что и та. А Семен Ильич разве тебе о ней не рассказывал? И тут же о последнем вопросе пожалела: не пришлось бы вместо того, чтоб делом заняться, байки баять, перебиласамасебя: впрочем, история это долгаяю
Молотов, побренчав щеколдою и пробормотав под нос: тоже мне, слово выдумали -- пермь, проскользнул мимо них в длинный коридор, -сноваотдернулись, и из глубин квартиры послышался дуловский каздалевский. Все городасвоего забыть не хочет. Пойдем, поможешь накрыть настолю Старуху-то выпусти, сказал гуманист-Долгомостьев, когдапроходили мимо чуланчика. Зачем? грустно глянулаВероникаАндреевна. Онапривыкла. Ей там совсем не плохо. Лучше, может, чем мне здесью И вздохнуласо значением.
Если бы кто сказал Веронике Андреевне, что у них с Долгомостьевым удивительно банальные, какие тысячи лет уже бывали и будут всегдаотношения стареющей, последние денечки бабьего летадоживающей женщины со сравнительно молодым и в меру любезным любовником, онаоскорбилась бы самым искренним, самым натуральным образом и ответилабы, что да, были такие отношения, не совсем, впрочем, такие, потому что тогдаонавовсе не доживалапоследние женские денечки, анаходилась в самом, напротив, цвету, даи сейчас еще очень надо разобраться, но если такие отношения и имели место, то слишком давно, когдатолько появился в их доме талантливый мальчик, и не настолько онадура, чтобы десять лет сохранять к нему искреннее расположение и привязанность, адо сих пор не отпускать от себя Долгомостьеваесть у нее самый прямой и корыстный расчет, к делам любовным отношения не имеющий. Ее Семен Ильич, открылабы ВероникаАндреевнасекрет Полишинеля, давным-давно такой же режиссер, какой и мужчина, и даже паршивую короткометражку снять не способен, даже сюжет для ЫФитиляы, аВероникаАндреевнадостаточно ценит заграничные поездки и фестивали, ради них и замуж выходила, и вовсе не собирается становиться женою невыездного старпера, амежду прочим, чеховский ЫПоцелуйы, принесший им с Семеном Ильичом и каннский диплом, и еще десяток премий, снимал фактически Долгомостьев, хоть и числился вторым, асейчас, когдаполучил собственную постановку, с ним надо вести себя особенно любезно, потому что зачем ему работать застарого идиота, если может снимать сам? Тут единственная надежда: самому покахрен позволят снимать так и то, как и что старому идиоту, не задумываясь, позволяют. Ну, и личные контакты в этом контексте приобретают определяющую роль. Так ответилабы ВероникаАндреевна.
Долгомостьев тоже не согласился б, что у них банальные отношения, потому что в его случае, не в пример случаю Вероники Андреевны, признать банальные отношения как раз и значило бы признать именно свою выгоду, аДолгомостьев, человек в сущности бескорыстный, свою-то выгоду признать и не пожелал бы: он, скорее, навыдумывал бы всяких сложностей-тонкостей: намекнул бы, скажем, насобственную деликатность: дескать, больно стало бы Веронике Андреевне, если б оставил ее; или смущенно открыться б, что побаивается любовницу до сих пор и рассказал бы побасенку про львенка, который, как привык во младенчестве бояться собачку-шавку, так и в огромного львавырастя, ничего уже с собою поделать не может. Смешнее всего, что, сноване в пример Веронике Андреевне, выдумывая, говорил бы Долгомостьев правду и что наделе-то никакой выгоды у него от связи с Вероникой Андреевною давным-давно не было, даи прежде особенно не было, разве принять завыгоду освобождение от опаски, что наделает ВероникаАндреевнаему неприятностей напоприще. Но не десять же лет опасаться, даи всегдаможно найти такие дипломатичные повод и форму для разрыва, что комар не подточит носу, аискал ли их когдаДолгомостьев? Еще и то правду сказать, что связь-то, в общем, обременялакрайне мало.
Так или иначе, но поканакрывался стол, ВероникаАндреевнаи самараспалилась, и Долгомостьевараспалиладо того, что невозможно было признать в нем человека, каких-нибудь полчасаназад так искренне переживающего по поводу совсем иной женщины и собственной не вполне удавшейся жизни. Дело двигалось к натуральной (от словаnatura11) развязке: тут же, наогромной дуловской кухне, населенной тараканами, нанеширокой мягкой кушеточке в углу, заширмою, но резкий звук взрываиз дальних недр квартиры, взрыва, потом треска, падения, разлетающегося вдребезги стекла, апотом и крики: каздалевский! каздалевский! ты посмотри, Никуся! ты посмотри, что они наделали! вон из моего дома! вон! сами террористы! диверсанты проклятые! и частый переступ меленьких шажков откинули любовников друг от друга, и только невероятное возбуждение вбежавшего вслед собственным шажками мужаизбавило его заметить некоторый беспорядок в одежде супруги и относительно молодого гостя. Седая шерсть Дуловатопорщилась в распахе полосатой пижамной куртки, накоторую он успел перецепить с уличного пиджаказолотую звездочку; лицо покраснело; рот, неспособный произнести больше ничего членораздельного, даже каздалевского, хватал воздух. ВероникаАндреевна, несколько подчеркнуто, чтобы скрыть смущение, суетясь, побежалав коридор, Семен Ильич занею, и Долгомостьев, пользуясь временным одиночеством, застегнул молнию наджинсах и нижние пуговки рубахи. До него глухо доносилась разворачивающаяся вдалеке баталия, крики Вероники Андреевны: вы мне всю квартиру изгадили! вы СеменаИльича(тут генеральский басок хрипло выкрикнул: Израйлича, понимаешь, Израйлича! и Долгомостьеву представилось, как высовывает Иван Петрович дразнящий язык) -- вы СеменаИльичадо инфарктадовести собираетесь! шпана! мерзавцы! сукины дети! деятели, бля, государственные! я вот навас в народный суд подам! и чтоб больше я вас здесь не видела! глухое бубнение мужских голосов и прорывающийся поверх всего каздалевский Дулова. Потом тяжело хлопнуланаружная дверь, и ВероникаАндреевнагромко и настойчиво позвалаДолгомостьева.
Огромная двухоконная комната, наполненная синим вонючим дымом, былавовсе без мебели, азанятався сложным переплетением проволочных рельсовых путей, сходящихся и расходящихся настрелках, ныряющих одни под другие и уходящих в тоннели, пересекающих по игрушечным мостам игрушечные же речушки с проточной водопроводной водою, подведенной резиновым шлангом сквозь стену, уставленных разноцветно горящими светофорами и глаголами семафоров, проходящих по зеленым холмам и долинам мимо миниатюрных будок и вокзалов. Наплатформах, обсаженных полиэтиленовыми кустами и деревьями, стояли крохотные фигурки станционных начальников в красноверхих фуражках и небольшие, в рост туфельки Вероники Андреевны, виртуозно исполненные памятники Иосифу Виссарионовичу (полувоенный картуз, кавалерийская, наглухо застегнутая шинель, однаруказабортом, другая в кармане) -- гипсовые, покрытые алюминиевой краскою. (Долгомостьев вспомнил, что такой точно, только нормального, в полторачеловеческих, роста, стоял в его детстве перед вокзалом в У., и еще почему-то -- фразу из в остальном забытого кошмарапро крысиное нашествие: Ысталин идут!ы -- вот именно: сталин!) Один из трех мостов разворотило взрывом, рельсы-проволочки торчали в разные стороны, десятисантиметровый паровоз выглядывал тендером из водопроводной реки, апо ватной, в двух местах вспоротой изумрудной траве берегабыло раскидано штук пять красных товарных вагончиков. Другой поезд, пассажирский, зеленый, уткнулся в поваленный столбик семафора, и паровоз истерично крутил колесами, не в силах сдвинуться с местаю
Видишь, что натворили?! плакался Дулов. Каздалевские. Это все Ванька. Он давно меня провоцировал надиверсию. Самое каздалевское, говорит, дело. Себе завел бы дорогу и устраивал. Я наминутку только и отлучился: звездочку перецепить -- и пожалуйста. А и Вячеслав Михайлович хорош: дайте поуправлять, каздалевский, дайте поуправлять! Доуправлялся! У меня одних стрелок электрических восемнадцать штук! Тут голову, каздалевский, иметь надо, ане задний проход! А он все из себя управляющего корчит, Кагановича. Правильно город у него отобрали и из партии исключили правильно! И пермь -- слово отличное! Пермь! Пермь!! Пермь!!! пустился Дулов вразнос. Ты успокойся, Семен Ильич, остановила-утешилас корточек ВероникаАндреевна. Успокойся. Онауже выдернулавилку из сети и перекрылакран, атеперь собиралатоварные вагончики, стряхивалаводу с паровоза, продувалав нем какие-то отверстия, раскручиваланаманикюренным пальчиком колеса. Ничего страшного. У нас и запасные рельсы, кажется, естью Вот пообедаем и все поправим, и травку заклеим. А этих больше и напорог не пустим -- я давно предупреждала, что такая дружбадо добране доведет. Тут тебе, кстати, звонили со студии, приглашали завтракартину принимать. А они чт? -- одно слово: пенсионерыю
Несколько умиротворенный, однако, все еще бормочапермь, Семен Ильич ушел в соседнюю комнату зазапасными рельсами, и ВероникаАндреевнаулучиламинутку, кивнув вслед мужу, шепнуть Долгомостьеву: совершенно нормальный человек. А как сойдется с этими -- впадает в детство. Насчет совершенно нормального ВероникаАндреевна, конечно, преувеличила: в Дулове и десять лет назад явственно проступали первые признаки маразма, он и тогдакричал каздалевского, и тогдапутал людей, но в каком-то смысле вовсе и не преувеличивала: определенная остротасохранилась в нем даже и до самого последнего времени. Еще прошлой зимою Долгомостьев, по обыкновению присутствуя назанятиях Дуловаво ВГИКе, стал свидетелем показательного эпизода: Семен Ильич, делясь со студентами событиями легендарной своей молодости, рассказывал, что в творческой мастерской Кулешовавместе с другими будущими китами и зубрами советского кино крутил кульбиты, аодин из студентов, безо всякой, впрочем, видимо, задней мысли, аискренне, желая сделать комплимент, сказал, что, мол, Семен Израйлевич (Семен Ильич втайне любил, когдаего называли Семеном Израйлевичем) и теперь хоть куда, и теперь вполне способен накульбиты, -Семен Ильич двусмысленность уловил, хоть и виду не подал, анаближайшей же сессии студентатого отчислил -- Долгомостьев и наэкзамене присутствовалю А тут: и слезы в голосе, и игрушечные станционные начальнички с ручками нашарнирахю Долгомостьеваименно эти начальнички почему-то особенно поразили. Даеще вот сталин! Дулов, как пострадавший космополит, вроде бы и раньше не очень жаловал усатого, даже подчеркнуто, публично не жаловал и ленинские картины снимал вроде как усатому в упрек (хоть того уж и в живых не было): вот, дескать, каким следует быть вождю! К чему бы это теперь эдакая переменав симпатиях? Может, к концу жизни мелкие обиды забываются и яснее становится, что обидчик твой не только обидчик, аеще и идеальный выразитель доктрины, накоторую положил ты всю свою жизнь? Символ имперского величия, порядка, просветления, соборности?.. А игрушечной железной дорогою Долгомостьев и сам с удовольствием развлекся бы вместо того, чтобы идти нанастоящую и иметь там ничего хорошего не сулящее объяснение с Рээт.
Мало-помалу Семен Ильич успокоился вполне, и пошли обедать. Едвауселись, просвистал соловьем французский дверной звонок. Я открою, не беспокойтесь, направах другадомаупредил Долгомостьев вставшую было Веронику Андреевну. Задверями опасливо стоял Молотов, из-зауглалифтовой шахты выглядывал мутный ванькин глаз. Жену отдавайте, буркнул сталинский нарком. Праване имеете. Город отобрали, ажену -- не имеете праваю Долгомостьев незаметно взял со столапару кусков хлебаи сунул в руку Жемчужиной, когдавыпускал ее из кладовки. Жемчужинаблагодарно посмотрелав ответ, и хлеб мгновенно исчез под куцей полою полосатой телогрейки. Углядевшая манипуляцию ВероникаАндреевнаехидно глянуланаДолгомостьева, и тот покраснел.
К икре -- ну, то есть к тому, что ее много и можно есть -- Долгомостьев не умел привыкнуть никак, хоть и привыкал чуть не ежедневно вот уже лет девять (так, говорят, блокадные дети до старости не могут привыкнуть к хлебу), и сейчас, толсто намазывая ею поверх маслакусочек бородинского, поймал новый взгляд Вероники Андреевны, не ехидный уже, но влажный. Та, убедившись, что Долгомостьев видит ее глаза, легко повелаими направо, в сторону ширмочки, кушеточки, и этот поворот глаз, намек этот почему-то навел Долгомостьеванапрерванный час назад вопрос: старуха. Каплан. Что ж ты, Семен Ильич, не рассказал юному своему другу про Фани Исаковну? в ответ Долгомостьеву спросилаВероникаАндреевна, но едваСемен Ильич, давясь, с полным ртом, начал: ну, каздалевский, значитю прервалаего: ладно, молчи уж, ешь. Не рассказал вовремя -- теперь я самаю
И Долгомостьев услышал невероятную историю, как сорок три годаназад попаланастол свежеиспеченного следователя прокуратуры, бывшего и будущего кинорежиссераСеменаДулова-Купервассераподметная бумажка, подписанная намеренно плохоразборчивым каракулем Ф. не то Колун, не то Каплун. В бумажке содержался донос нанекоего гр.-наСидороваА. Б., который замечен был Ф. Колуном (Каплуном) в подозрительной трезвости по великим пролетарским праздникам Седьмое Ноября, Первое Мая, Двадцать Первое Декабря и День Парижской Коммуны. Ординарный следователь, не обладающий нюхом и талантом СеменаИзрайлевича, не долго думая, засадил бы трезвенникаСидоровалет навосемь, но Семену Израйлевичу что-то в доносе показалось подозрительным, вспомнился кинематографический опыт сюжетосложения, и Дулов принялся разыскивать самого заявителя. Применив классическое, затверженное еще настуденческой скамье cui bono12, Семен Ильич затребовал список жильцов квартиры Сидороваи сразу нашел, кого нужно: Фани Исаковну Каплан! Вот что подсказывалатворческая интуиция! Конечно же, Каплан! Не Колун никакой и не Каплун, аименно что Каплан!
Дулов, разумеется, понимал, что это не моглабыть тасамая, уже хотя бы по возрасту не могла, но все же навел справки: как и положено ожидать, ту самую застрелил в день покушения лично комендант Кремля, облил бензином, сжег, ачто осталось -- зарыл у южной стены: собаке, правильно! и смерть собачья. Ординарный, опять-таки, следователь тут и прекратил бы раскопки, тем более, что (время-то какое!) содержалась в них значительная небезопасность, -- Семен же Израйлевич гениально угадал огромную выгоду, которую может извлечь из этого деламолодое государство: во-первых, если гражданку Ф. Каплан посадить -- не выйдет честным советским людям соблазна, распространяемого самою ее одиозной фамилией, аво-вторых и в-главных -- попав в лагерь, станет онаживой иллюстрацией великого гуманизмасталинских законов, которые уж если не карают расстрелянием самое Фани Каплан, так можно вообразить, каким преступникам назначают лагерь. А ведь и в лагере-то ей никто не поверит, что онане тасамая. И слухи пойдут. То есть, они и без того уже ходят, что ту, свою, Ленин простил: вот пускай основательно и подкрепятся!
Вот, сказалаВероникаАндреевна, я сейчас, выпорхнулаиз кухни и вернулась тут же с небольшой стопкою аккуратных школьных тетрадок в полиэтиленовых обложках. Вот, посмотри: это Семен Ильич три месяцаназад с воспоминаниями выступал в школе, перед третьеклассниками. А напрощание они подарили нам лучшие свои сочинения, творческие работы -- так это у них нынче называется. Причем, заметь, работы действительно самостоятельные, никто к ним ребят специально не готовил! И ВероникаАндреевнараскрылаперед Долгомостьевым одну из тетрадок, исписанную старательным ученическим почерком.
Ленин был главарь государства, начал полувслух читать Долгомостьев, но, несмотря наэто, выходил насубботникию Не здесь! перебилаВероникаАндреевна, ниже, и ткнулав нужную строчку длинным, сверкающим перламутром коготком: когдаего ранилаКаплан, народ хотел убить ее. Но Ленин сказал: н к чему! Онаведь тоже человек[13. В других почти то же самое, резюмировалаВероникаАндреевна. Чувствуешь?! (Пауза.) Нет, не зря, не зря СеменаИльичатогдав должности повысили и ЫЗнаком Почетаы наградили! Я б ему и ЫКрасного Знамениы не пожалела, ни ЫБоевогоы, ни ЫТрудовогоы. Шуткасказать: в одиночку задумать и провернуть идеологическую операцию с прицелом намногие десятилетия, может, и столетия даже! В сущности, ведь ни кто иной, как он, по-настоящему выловил и навсегдаобезвредил самое Фани Каплан!
Никуся! -- вероятно, уловив в монологе едвазаметный (не кажущийся ли?) оттенок издевки, резко прервал жену вылизывающий корочкою мясную подливку Семен Израйлевич. Совершенно, каздалевский, бабьи мозги, логические! Орден! Идеологическая, каздалевский, диверсия! Систему выстроила! Сколько я тебе втолковывал, что ни слухи тут не при чем, ни соблазнаникакого. Много ты видела, чтоб советские граждане протестовали или стреляли там в кого-нибудь? Они только железную дорогу взорвать исподтишкаспособны, показвездочку перецепляешь, помрачнел Семен Израйлевич и злобно глянул в сторону прихожей. А вот юный, каздалевский, друг меня поймет, переключил маэстро внимание наДолгомостьева. Юный друг у нас, каздалевский, умница. Семен Израйлевич отхлебнул хереса, откашлялся и продолжил: если уж кому выпалафамилия Каплан, стало быть, неспроста. Стало быть, есть здесь какой-то высший, каздалевский, смысл и РукаПровидения, РукаИсторической, каздалевский, Необходимости. А наше дело какое? Наше дело -- угадывать, чего хочет Провидение или Историческая Необходимость, и по мере сил способствовать его желанию. Или, каздалевский, ее. Вот наСталина, наИосифаВиссарионовича, тут напраслины понавели: дескать, злодей, каздалевский; тиран, дескать. А что бы он один сделать мог, дахоть бы и не один, асо всеми своими Органами? Ежели б не народное, каздалевский, желание, желание Провидения, Исторической Необходимости? Курьи мозги, бабьи! сновапочему-то решил обидеться насупругу.
Долгомостьев слушал раскатившегося вовсю Дуловапрямо-таки раскрыв рот, даже тревогапритихла: марксизм как верав Провидение. Метафизикакак высшая ступень диалектики. А это, пожалуй, тонко подмечено! Ежели имя тебе, каздалевский, Каплан, продолжал учитель, ты и должна, что тебе именем этим назначено, исполнять, аГосударство, каздалевский, Народ то есть, обязан по всей строгости тебя наказывать, и тем более наказывать строго, ежели покудане исполнила. Вот как раньше, при старом режиме, христовы невесты были, так и она -- пожизненная невестасвоего имени, своего, каздалевский, Исторического Предначертания. И ведь онаж саматоже это понимала. Не сразу, конечно, поняла, много мне с ней и повозиться пришлосью Семен Ильич! сморщилась ВероникаАндреевна, которая не любиланапоминаний, что муж ее не все ходил в гениях и либералах, аи ]возиться с подследственными ему приходилось, но Семен Израйлевич как-то неприятно грубо цыкнул нанее: молчи, каздалевский, дура! и, оборотясь к Долгомостьеву, завершил рассказ: настоящее-то, последнее понимание к ней, видать, уже в лагере пришло. В исправительно-трудовом учреждении. Вернулась как шелковая, меня разыскала, благодарилавсе, спасибо, каздалевский, говорила, в ножки кланялась: вы были правы, Семен Израйлевич, вы мне, каздалевский, глазаоткрыли, кто я такая есть. Крестный вы мой, вот что! А ты -- тетрадки, сочиненияю
Семен Израйлевич замолчал и мечтательно уставился в окно, не обратив внимания наробкую попытку подруги жизни поправить его отчество. Речь вымоталаДулова, и был он сейчас весь какой-то обрюзгший, глазаостекленели, как у идиота, изо ртапотянулась тонкая слюнка. Если тебе Долгомостьев имя -- имя крепи делами своими? -- встревоженный Долгомостьев попробовал настроиться навеселый, легкомысленный лад. Любопытная история. По сюжету любопытная, независимо от теорий. Что самое смешное: трезвенник Сидоров насвободе остался, даже неожиданно жилищные условия улучшил засчет соседки. Онаведь, надо думать, донос свой писала, чтобы улучшить их себею А Семен-то Ильич! Хар-рош!
Семен Ильич и всегда, впрочем, был хорош. Долгомостьев помнил рассказы его о Крыме, о подполье, о том, как, просидев несколько недель в контрразведке у белых, разгулялся потом бывший студент-юрист Таврического университета, помнил и под огромным секретом поведанную историю, как судил Дулов -- якобы по тайному приказу предсовнаркома -- восьмерых священнослужителей (высшая мерасоциальной защиты) и сам приводил приговор в исполнение, как после этого случая, полгодаспустя, что ли, стало Семену Израйлевичу не по себе, и с огромными сложностями отпросился он из Органов, сумев, впрочем, напирая наизвестное предсовнаркомавысказывание, что изо всех, мол, этих ваших искусств для нас важнейшим является кино, вырвать у них напоследок направление наЫМежрабпом-Русьы, как в тридцать восьмом, когдав кадрах ощутилась серьезная нехватка, в приказном порядке вернули Дулованазад -- не в Органы, правда, в прокуратуру, дане одно ли все и то жею
ВероникаАндреевна, хоть и покраснела, но, сочтя, должно быть, что лучшей реакцией нахамство мужабудет полное отсутствие таковой, разливаласливки в тарелки с поздней клубникою: домработницавытребовалаотпуск, но у Вероники Андреевны и у самой получалось отлично: покаДулов с Долгомостьевым набивали рты куриной лапшою и чуть запеченными в духовке, полусырыми кусками телячьей вырезки, хозяйкауспевалаи переменять посуду, и рассказывать, и сама, как птичка, поклевывалас тарелки то одно, то другое. Сорокапятилетняя птичка.
Ну и что? Какой же смысл обрелаФани Исааковна(уважительно удвоил Долгомостьев гласную) в жизни? Или не Долгомостьев эти словапроизнес, атот, рожденный ролью, сидящий внутри Долгомостьева? ВероникаАндреевнамолчаелаклубнику. Дулов глядел в окно. Ка'гтавый чуть было не повторил свой вопрос, но Долгомостьев понял, что его слышали, и остановил Ка'гтавого. Завислапауза. Как шутили у них в институте Культуры: вошлаПаза. Девушкатакая: Пазапо имени. Наконец, Дулов зловеще ответил: какой-какой? Ясно какой! Каздалевский! Но, несмотря налюбимое словечко, словно как не Долгомостьев спрашивал, так и не Дулов это отвечал. Долгомостьев сглотнул вязкую, нехорошую слюну. А автобусом онаникогдане управляла? Мало ли чему в лагере научишьсяю
Иди, Семен Ильич, приляг после обеда, сказалаВероникаАндреевна, когдаДулов съел добавку и еще добавку. Или лучше погуляй, подыши воздухом. Не пойду-у, капризно выпятил губку Семен Израйлевич. Там меня эти поджидают. Бить, каздалевский, будут -- зато, что я тебе наних наябедничалю Не будут, не будут! настаивалаВероникаАндреевнанасвоем, но тут не очень ловко влез Долгомостьев с тем, что он, увы, уже убегает, потому что через час у него поезд, и получилось так, что Долгомостьев намекает Веронике Андреевне, что не стоит СеменаИльичагнать, потому что все равно незачем. Семен Ильич, впрочем, неловкость не понял, апоняли только ВероникаАндреевна(и то не как неловкость, акак обиду, и по-детски надулась) дасам Долгомостьев (и покраснел). У меня, знаете, поезд, сновапромямлил и для доказательства, которого никто не спрашивал, вытащил двабилетика. С кем это ты, интересно, едешь? ехидно удивилась ВероникаАндреевна. Не с оператором ли? С оператором, совсем уж шепотом соврал Долгомостьев. С Иваном Васильевичем. Эсвэ? -- ехидство Вероники Андреевны, разглядывающей насвет картонные прямоугольнички, потеряло предел.
Каздалевский! услышал Долгомостьев, когда, пробежав в обход лифтапо двадцатисемипролетной лестнице -- в надежде разогнать смущение, с которым покинул гостеприимную квартиру, -- оказался наулице. Каз-да-ле-е-е-е-е-е-е-вски-и-и-и-ий!.. Он задрал голову. Дулов, свесившись из окна, кричал: ты новость слыхал? Наденька-то нашав дурдом загремелаю Вот так вот: в сумасшедший до-о-о-о-о-о-омю Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хею
Долгомостьев выбежал со двораи пустился по желтому изогнутому переулку. Безумные глазалысой невесты, улыбаясь, провожали кинорежиссера.
Переулок поначалу был безлюден, словно натура, подготовленная для съемок научно-фантастической картины о нейтронной войне. Но вот навстречу попался грузин, с ловкостью эквилибристанесущий наполувытянутых руках четыре, один надругой составленных ящикас финским черносмородиновым соком к желтым ЫЖигулямы-универсалу; потом двое летчиков-офицеров, громко беседуя, размахивая руками, вынырнули из-заугла; продавщицав синем халатике, с фирменным значком направой груди -- значок подрагивал, -- перебежаладорогу; вот переулок влился в другой, пошире, и вдоль него, слеваи справа, стояли блестящие, вымытые, разноцветные автомобили; вот уже и улицаГорького зашумела, показалась в вырезе высокой арки, и Долгомостьев вклинился в не слишком против обычного густую, но все-таки толпу. Люди навстречу шли всё здоровые, молодые, веселые, аесли и озабоченные, то чем-нибудь непременно приятным, вроде, например, покупки некой красивой вещи или выбораресторана, где уютнее всего было бы поужинать. Нельзя сказать, чтобы прохожие улыбались Долгомостьеву, но и ничего зловещего не наблюдалось наих лицах, и даже милиционеры, которых много набралось в сумме среди прочего народа, казались вежливыми и добродушными, как в довоенных и первых послевоенных фильмах.
А что? подумал Долгомостьев. С чего бы народу хмуриться, злобиться? Ведь действительно -- жить-то стало хорошо. Вот хотя бы по сравнению с теми временами, о которых рассказывали заобедом Дуловы. Временами, которые где-нибудь в Иране или, скажем, в Камбодже как раз в полном разгаре, ау нас -кончились. Сколько лет уже можно спокойно засыпать в собственной постели, не прислушиваясь к шуму каждого проезжающего автомобиля (автобуса? ехидно спросил кто-то посторонний, но Долгомостьев только отмахнулся), не опасаясь ночного звонкав дверь! Даи голодающих я что-то не встречал, хоть и в провинции. Даже если в магазинах пусто, в любом доме, кудани зайди, чего только нет настоле. Не говоря уж о деревне. И одеваются хорошо. И квартиры получают. Ну, может, не Бог весть какие, авсе ж отдельные, и уже не всякий миг твоей жизни наглазах общественности. Даи общественность нынче не очень лазит в чужие кастрюли, словно совсем ее, общественности, не стало. Рассосаласью А кому слишком приспичит -- тот и ЫКонтиненты достанет, и собрание сочинений Солженицына. Оно ведь и во все временасерьезные книги немногие читали. Эстонцы вон финское телевидение смотрят, акто понастырней даполюбопытнее -- и шведское. И так вот, мало-помалу, не дергаясь, не кидаясь в крайности, и надо, наверное, жить, и с каждым годом будет все лучше и лучше, все спокойнее и богаче, атам, лет через двести, и все равно, вероятно, станет, как эту жизнь называть: коммунизмом или еще чем-нибудь. А чтобы не раздражаться наочереди и мелкие несправедливости от начальства, которое тоже есть жизнь, одно только и требуется: перестать обращать внимание налозунги и прочую пропаганду, перестать злорадно ловить власть наслове, что вот-де вы говорите, что идеально, что лучше всех, анасамом делею Ну, пусть не лучше, пусть средне -- это-то ведь тоже многого стоит! А они пускай себе говорят, чт им нравится, в конце концов, это их делаю А жизнь воспринимать просто, как данность, как безвозмездный подарок судьбы, не портить ее мыслями о смерти, которой все равно не избежишь, и любовно и благодарно строить человеческие отношения с близкими, уютно обставлять домаи растить добрых и счастливых детей. Большинство-то давно уже так и поступает. И налозунги не то что не обращает внимания, аулыбается им, как улыбнешься иной раз щенку, самозабвенно гоняющему никому не нужную палкую
В метро было совсем свободно, вежливый голос дублировал названия станций по-английски, и от этого знакомые словаостранялись, заставляли вслушиваться в себя, проникать в смысл.
юИ с Рээт надо будет повести себя, будто ничего особенного не случилось. Тогдатак оно и окажется, что не случилось, апросто стечение обстоятельств. Мало ли чего мне нафантазировалось! Ну, то есть, конечно, поинтересоваться, что ее задержало, и даже с некоторой обидою поинтересоваться, но и непременно с полной уверенностью, что ничего не случилось и случиться не может. А потом улыбнуться и спросить: ну что, ты, наконец, поцелуешь меня?.. 4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ Нет, ответилаРээт. Я тебя не поцелую. Я тебя никогдабольше не стану целоватью Ну, тогдадай я поцелую тебя, еще шире, еще безмятежнее улыбнулся Долгомостьев. Он знал уже, что всё, он и утром, навокзале, знал что всё, и днем, наКрасной площади, ауж особенно -- когдафантазировал, но тут однаоставалась надежда, не надеждадаже -- один способ вести себя: не знать и не понимать. Ладно-ладно, пошутил. Но поговорить-то с тобою можно? Хоть спросить у тебя почему?
Рээт застегнулапод простыней пуговку наюбке, подумала, что надо бы попросить Долгомостьеваотвернуться, что нехорошо ей прыгать с верхней полки при нем, апотом подумала, что вот как раз нехорошо просить отвернуться -- все равно, что кокетничать, наводить внимание любовниканасобственное тело, и тогдаоперлась правой рукою насоседнюю полку, напряглабицепсы и бросилакорпус в центральный провал купе, наноготь не задев Долгомостьеванапедикюренными пальцами, и, едвакоснулась бордового коврика, поезд мягко тронулся. Рээт селак окну, ну, спрашивай, сказала, что б ты хотел услышать? И кивнуланаместо напротив, через столик, через цветы в папильотках. В пятом вагоне у меня СВ. Специально купил, для нас с тобою. Может, туда? А кто тебе мешает здесь?
А ведь и действительно: не мешал никто. Кроме Рээт и Долгомостьева, пришедшего в гости, в купе не было ни души. Долгомостьеву и не подумалось, когдазаказывал настудии дваместав СВ, что в поезде, соединяющем заблокированные олимпийские города, должно быть просторно. Впрочем, директор билеты все равно оплатит, и один и второй. Придумает как.
Некомплект купе, надо полагать, и для Рээт оказался неожиданным, но в любом другом случае онатолько бы радовалась, атутю Лучше бы уж какие-нибудь соседи, какие угодно, хоть с младенцем орущим. Конечно, при соседях Рээт не сталабы объясняться с Долгомостьевым, вышлабы в коридор, в тамбур, но вот в этом-то все и дело: мимо ходили бы люди, не допуская совершенно не нужного ей для сегодняшнего разговораинтима. Честно сказать, Рээт боялась Долгомостьева, боялась, что он сноваее уговорит. А пуще боялась себя, что и без уговоров бросится нашею, потому что под сороковой юбкою любилаего, потому что в Рээт вызревал его ребенок, потому, наконец, что с горизонтаисчез Велло, и Рээт накакое-то стыдное мгновение ощутила, что рада, что он исчез. Тем более следовало держаться особенно твердо.
Долгомостьеву чуть не до слез обидно стало засвои хлопоты: зацветы -первые и вторые, заключи от сезановской мастерской, даже занастудии заказанные холявные СВ, и он подумал: не уйти ли? В конце концов, он перед Рээт ничем не провинился, и онаеще пожалеет, еще извиняться станет. Но это промелькнуло секундою, потому что тут же, тем же прежним холодком под желудком понял Долгомостьев, что если уйдет, Рээт, может, и действительно пожалеет, но извиняться не станет, акогдаон, не выдержав, вернется (конечно, вернется, кудаж он денется!), она, как и в первом своем воплощении, просто произнесет то самое словечко мразь и откажется и слушать, и разговаривать. И, самое смешное, будет права. А Долгомостьев потерять Рээт боялся. И если даже только из самолюбия боялся -- тем более другое самолюбие, теперешнее, мелкое, следовало спрятать в карман и попробовать Рээт уговорить.
Уговаривать -- в этом, собственно, и состоял единственный долгомостьевский способ обольщения женщин, ибо внешность Долгомостьев имел так себе, плюгавенькую, денег особых у него тоже не водилось: не нищенствовал, конечно, но до какого-нибудь там грузинас Центрального рынкаили мальчикаиз ЫМеталлоремонтаы было Долгомостьеву ой как далеко; аобаяние профессии, причастность, так сказать, к волшебному миру искусства, признавалось в последние годы, после бумашестидесятых, все меньшим и меньшим числом людей, анекоторыми даже прямо и несколько презрительно отрицалось, вот тою же хотя бы светлоокою Рээт. Однако, и наразговоры клевали далеко не все дамы, привлекающие Долгомостьева, но с хранительницею из Рокка-аль-маре ему, надо сознаться, повезло, ибо не мужской брутальности, не ласкам и не эмоциональному напору суждено было хранительницу разбудить, раскрыть, но именно словам, причем, словам, описывающим самые что ни наесть высокие, самые абстрактные понятия. Рээт и отдалась-то Долгомостьеву в первый раз исключительно через слова.
Уже Бог весть сколько встречались, и Рээт разрешалацеловать себя под соснами Нымме, но как ни старался Долгомостьев довести ее, чтоб онапотерялаголову, чтобы позволиласделать с собою все, что угодно, все, что Долгомостьеву заблагорассудится, никак у него это не получалось. Сам только заводился до того, что, возвращаясь в два-три ночи в гостиницу, едвапередвигал ноги от боли в паху, чего, кстати заметить, не случалось чуть ли ни с семнадцати, с той, первой Рээт. Прямо-таки, если б не ее возраст, впору было подумать, что Рээт нынешняя еще девочка. ДаДолгомостьев бы, несмотря и навозраст, так подумал, когдаб не знал точно, что Рээт в разводе.
Долгомостьев и так, и эдак подступался к Рээт с беседами, онаотвечала, что да, конечно, и оналюбит, и онахочет, но никогда, дескать, в жизни не ходилаи не пойдет в гостиницу, аее дом -- не ее дом, адом ее матери и покойного отца, и там онатоже не посмеет грешить. Онаговорила, что обязанауважать себя, что это единственная ее обязанность и, если угодно, прихоть. Когдачеловек чего-нибудь действительно хочетю пытался было парировать Долгомостьев, но натыкался наголубоватый лед глаз хранительницы: может, ты желаешь, чтоб я леглапрямо здесь, под соснами, как русская свинья?
Голубоватый хоккейный лед.
В тот вечер (собирались напольское автородео, Долгомостьев зашел заРээт) матери домане оказалось, апокаРээт прихорашивалась, полил такой дождь, что волей-неволей вынуждены были остаться дома. Рээт нервничала, не находиламеста, наконец, придумала, чем заняться: пошлаварить кофе. Долгомостьев двинулся было занею, но онане позволилапереступить и порог: мужчинам, сказала, накухне делать нечего. Оттого, что Рээт нервничала, оттого, что в квартире они были одни, азаокнами шумел дождь, оттого, что в комнате стоял мягкий сумрак, в котором особенно отчетливо белелакраями из-под пледапостель Рээт, оттого, наконец, что самое Рээт долго не было в комнате, но близкое ее присутствие улавливалось слухом и распространяло аромат прожаренного кофе, Долгомостьеву так захотелось эту женщину, как не хотелось никогда, даже там, под соснами, и, едваРээт вошлаи осторожно опустиланастолик поднос с джезвою, сахарницей и чашками, Долгомостьев обнял желанное тело сзади, крепко смял грудь, стал медленно разворачивать Рээт к себе, чтобы поцеловать и уже не выпускать из поцелуя, покаони не впишутся в белеющую раму постели, покане возьмет он хранительницу из Рокка-аль-маре и они не откинутся головами наподушку, обессиленные и счастливые.
Тогдаочень хорошо будет выпить кофе, и не беда, что тот успеет остыть.
Но Рээт оказаланеожиданное и сильное сопротивление: ты хочешь, чтоб я тебя выставила? Долгомостьев уселся в угол, в кресло, и принялся молчать. Я ж тебе все объяснила, сказала, извиняясь, Рээт и подалачашечку. Долгомостьев крупными глотками выпил кофе, поставил чашечку наковер -- не хотелось вставать -- и принялся говорить. Говорил об их любви и об их возрасте, о сложности мираи относительности принципов, о пределе, до которого можно унижать мужчину и после которого нельзя, и еще о чем-то, о чем-то и о чем-то, чуть ли, кажется, не о третьей мировой войне: в голове не было никакого плана, Долгомостьев сам не знал, кудапонесет его в следующую минуту. Голос был намеренно тих и ровен, речь плавнаи внятна, и в какой-то момент Долгомостьев, увидев и услышав себя со стороны, чуть улыбнулся, потому что, конечно же, это был не он, акакая-то сценаиз какого-то западного фильмаили спектакля. Из интеллектуального шлягера. Из Антониони. Из Жана-Поля Сартра. Не Ка'гтавый ли? усомнился Долгомостьев -но нет: наКа'гтавого покане похоже.
Минуточку, сказалаРээт. Подожди минутку. И вышла. Неужели? подумал Долгомостьев. Неужели уговорил? И действительно: Рээт вернулась в одном розовом прозрачном пеньюарчике, отвернулаугол пледанапостели, легла, расставиланоги и согнулаих в коленях и тогдауж прикрылаголубые свои глаза. Все это Рээт проделалас такою уморительной серьезностью, что Долгомостьев едваудержался, чтобы не прыснуть: порыв его страсти прошел давно, в первую же минуту монолога, и пришлось срочно перестраивать себя, чтоб не обидеть Рээт и не упустить момент, апотом бегать-дополучать. Вот какая приключилась в свое время история.
Но теперь, в купе, следовало сначалачто-то сдвинуть, переменить в атмосфере. Следовало, очевидно, продемонстрировать себя хорошим и несчастным. Нет, не то что бы Долгомостьев так точно и цинично обо всем об этом подумал, но нечто подобное, вероятно, промелькнуло, потому что он тут же полез в карман, извлек небольшой пакет и протянул Рээт: вот. Тебе. Рээт развернулабумагу и чуть-чуть (Долгомостьев, однако, заметил) покраснела: шесть спичечных коробков -- японский, дваамериканских, фээргэшный и испаноязычные, точнее покане разобрала, -- таких в ее коллекции не было. Три коробкаполные, ни одного штришканатерках, двапустые, но в очень приличном состоянии, аот японской пачки оторвано всего четыре картонные спичинки. Рээт еще со школы собираласпичечные коробки, но никому о своем увлечении не рассказывала: стеснялась. Даже муж, даже Велло не знали. А перед Долгомостьевым раскрыласью Рээт взглянуланаДолгомостьева -- не смеется ли над нею? -- нет, глазалюбовникаказались нежными и серьезными. ТогдаРээт полезлапод сиденье, досталачемоданчик, нешироко, чтоб Долгомостьев не увидел интимного содержимого, приоткрыланаколенях, порылась и вытащилаблок ЫФилипп-Моррисаы. Тебею Нет, ты не думай. Я действительно покупалатебе. (Покупала-то она, может, и Долгомостьеву, но не позавчерали еще решилаотдать сигареты Велло, асегодня -- отправить их Велло с передачею?) Долгомостьев, впрочем, и не подумал бы ничего, не проговорись Рээт, ты не думай. Ну, ав чем же тогдадело? начал он свой уговор, пользуясь благоприятным психологическим моментом. Что такое стряслось, что ты больше никогдаменя не поцелуешь? Чем я обидел тебя, оскорбил? Чем вдруг стал так плох?
Дверь отъехалав сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плылазаее спиною. Проводницапроизнеслапо-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когдаРээт сказалав ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянулакартонный прямоугольник, вошлав купе, приселанакрай диванчика, раскрыланаколенях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопоталазанего, и проводницаушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушилаатмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставилаРээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когдаони в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, началаРээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогдане соглашусь строить семью нанесчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронилаРээт, это не имеет значения.
Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу заокном, показалаРээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это покатоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни.
Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, заним Подсолнечная, занею Покровка, аДолгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глазанабесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, даи в купе начало темнеть -- солнце ушло залес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сиделаминут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откудавзяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогдаб не пропустил он момент, когдаРээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пораостановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия наслушательницу.
Но он решил, ауйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, атеперь -- нет. И уже не из страхапотерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущербадля самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел наподмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, апотом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщинап'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабкалюбви, -- и тогдаДолгомостьев встал, вылез из-застоликаи двинулся наРээт, чтобы обнять ее, хочет онатого или покане хочет.
А она, совсем уже было готовая, сновасхлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною.
В Вяану-Йыэсуу Рээт встретилашесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяласебе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставлялаколлежанка, и там в одиночестве выпивалаполбутылочки глицеринового ЫVana Tallinnыа, пололагрядки, думала, слегкапоплакивала, рано ложилась спать, аутром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась наавтобус и являлась наслужбу как ни в чем не бывало. Даже Велло наэти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу.
А ДолгомостьеваРээт позвала.
Наконсольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочкаконьяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едвазаними виден, и тарелкас десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислоненабылаоткрытка. Рээт взялаее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержалаподступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанкаустраивалаей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не моглаи сентиментально растрагивалась. Онане знала, что Долгомостьеву при взгляде нанеприхотливое убранство столапришел напамять могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когдаРээт положиланасалфетку подаренные Долгомостьевым цветы.
Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едвавыгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, апочти хорошо, но оначувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и насей раз это ее неприятно беспокоило. Онане моглапонять, в чем дело, и спросить стеснялась, апотом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовалаиздать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно моглаобойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, началасмелее, смелее, смелее, еще смелее. А там сталаи пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт быларада, что сумеланаконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупилаРээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Даи действительно ведь -- в первый.
Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходствапоявились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушалас благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. КогдасловаЫЭстонияы и Ы'Госсияы стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, аКа'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво нанезависимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, наего взгляд, коль уж ст'ганатвоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, самапо себе, далакогда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? НеудачникаКе'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'ггас ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снованезависимы. Что вас тогдаждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечтакаждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами нак'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги нашведов, надатчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий духю Рээт привсталас лежанки, натянулаодеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глазапохолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, зачт погиб мой отец?!
Долгомостьев словно очнулся от какого-то не то сна, не то морока. Не слишком ли, действительно, дал он волю Ка'гтавому? Тут не в том даже суть, что не стоило говорить все это эстонке -- не просто не стоило, анедопустимо было, глупо, опрометчиво! -- ав том, что сам Долгомостьев никогдатак не думал! Мыслей таких в голове не держал! Начни подобное проповедовать кто-нибудь в его обществе, Долгомостьев бы пресек, из домапублично бы выгнал, атут н тебе! Своими устами! Неужто коньяк разбудил Ка'гтавого? Неужто только что испытанное Долгомостьевым ощущение власти над женщиною открыло Ка'гтавому власть над ним самим, над Долгомостьевым? Нет, ничего ни накого он сваливать не собирается, но одно дело, если бы он где-то там, в глубине души, скрывал подобные мыслию А ведь их-то у него и не было никогда! Не-бы-ло! Случалось, правда, раз-другой пожалеть об упущенных Аляске и Арарате, о проигранных позже Польше и Финляндии, но этажалость былакакая-то такаяю метафизическая и если б всерьез спросили его мнения: не вернуть ли, дескать, эти территории назад, в Империю? Долгомостьев непременно ответил бы, что не вернуть и даже тех выпустить, кому хочется, хоть бы и туркменов.
Вот об этом и стал говорить Долгомостьев, и были в его голосе искренность и раскаяние, но, главное, Рээт так не хотелось ради своей -- как в самой-самой глубине души оначувствовала -- надуманной обиды разрушать интимно-праздничную атмосферу, настоенную назапахе растопленного воскаименинных свечей, так, в сущности, жаль было терять Долгомостьева, что Рээт поверилаи даже поклялась, что поверила, потому что он требовал этой клятвы.
А сейчас, в темном купе, когдаКа'гтавый под мягкий перестук колес просвистел музыкальную фразу, апотом и уговорил Долгомостьевадвинуться наРээт, -- сейчас она, засекунду до того готовая пойти навстречу, схлопнулась, собралась, задеревенела: нанее, эстонку, шел настоящий русский. Может быть, даже русский с автоматом наперевес.
Долгомостьев взял Рээт заплечи, попытался притянуть, поцеловать, и руки его оказались точь-в-точь как в недавнем ее сне, когдане пускал ее Долгомостьев в колонну, под сине-черно-белые флаги, и Рээт сталавырываться, но было тесно, неудобно: столик, ваза, лавка, незастегнутый чемодан, аДолгомостьев уже наваливался всею своей нехорошей тяжестью, и вот Рээт пересталасопротивляться, обмякла, и он торопливой рукоюю Ну, словом, он овладел Рээт.
Оналежала, бесчувственная, аКа'гтавый пришептывал: ничего, мы 'гасшевелим ее! Онаеще к'гичать будет от восто'гга! Онаеще губы п'гокусит насквозь! Но почему-то так не получалось, афизиология, желание, обычно столь легко управляемые, не хотели сдерживаться, и Долгомостьев, чтобы отвлечься, чтобы обмануть их, стал механически, без выражения, считать полувслух свои качк -или как это по-научному? фрикции? свершающиеся в такт пошатыванию вагона. Долгомостьев считал по-эстонски (Рээт выучилаего): ьks, kaks, kolmю нет, кажется, не удастся сегодня сдержатьсяю neli, viis, kuusю еще и ВероникаАндреевназавела, с-сука!.. seitse, kaheksa, ьheksaю
Kьmme! выдохнул Долгомостьев. Десять. Дальше по-эстонски он не знал, даи знал бы -- не было поводаприменить.
Рээт, как лежалабезразличная, так и лежала, и глазаее были закрыты, и дыхания не слышно. Долгомостьев понял, что сломил ее сопротивление (он не это, не физическое сопротивление имел в виду -- психологическое: возможно, они и поругаются сейчас, но больше Рээт никогдаего не оттолкнет, Долгомостьев чувствовал: никогда!), но было как-то неудобно, скверно, и, словно извиняясь, кивнул Долгомостьев наокно, мимо которого проносились неяркие желтые фонари: Клиню Тут Чайковский жил, Петр Ильичю И, как будто для доказательства, пропел из ЫПиковой дамыы: что нашажи-и-изнь? Играю Ты знаешь Чайковского?
Рээт молчала. Долгомостьеву показалось неладное: слишком неподвижно лежалаона, слишком тихо. Он бросился к ней, -- что-то хрупнуло под ногою. Вазаю цветыю Рээт былабез чувств. Долгомостьев собрался было позвать проводницу, но вотю сейчасю сначаларасстегнуть кофточкую лифчикю тот самый, любимый еею польскийю с пряжкою впередию Ыанжеликаыю А где же сердце? Где, собственно, сердце?!
Долгомостьев не понял еще ничего толком, но уже испугался: вскочил, задернул занавеску, щелкнул замочком купе и вдобавок металлическую пластинку надвери отложил с клацем и только тогдазажег свет. Не верхний, амаленький, боковой, над полкою. Сразу бросились в глазасмятые белые трусики накрасном ковре, рядом с осколками стекла, с цветами в папильотках. Рядом с большим мокрым пятном. Висок Рээт вздулся огромным темно-синим желваком. Гематома. Вот, значит, почему пересталаРээт сопротивляться: виском об угол идиотского столика! Но Долгомостьев не хотел этого! не хотел!! Это получилось нечаянно. Это Ка'гтавый попутал -- применить силу. А сам Долгомостьев -- не-хо-тел!
Он опустился наколени, тронул темное пятно и вздохнул облегченно: вода. Из-под цветов.
В дверь постучали. Занято! крикнул он с колен. Занято! Стук повторился. Долгомостьев схватил трусики, механически сунул в карман и поднялся. Огляделся кругом, все ли в порядке, кроме роз. Стук повторился снова. Если ты не отк'гоешь, будет еще хуже, шепнул Ка'гтавый, и Долгомостьев оправил наРээт юбку, погасил свет и, щелкнув замком, приотворил дверь нащелочку, накоторую позволиламеталлическая пластина. В щелочке увиделась проводницас чайным подносом. Aitдh! сказал Долгомостьев. Tдnan! Спа-си-бо! Сегодня мы не будем пить чайю
Он закрыл и запер дверь, включил свет, теперь уже верхний, но перепутал выключатели, и загорелся синий. Брр-р-рю
Где-то когда-то Долгомостьев читал про зеркальце. Или видел в кино. Он раскрыл сумочку Рээт, и там, в маленькой, резинкою придержанной пазушке сразу, безошибочно нашел его. Потер о рубаху -- чтоб чище было, чтоб не вышло конфуза. Поднес ко рту Рээт. Не мутилосью
Это Долгомостьев так проверял, для порядка, навсякий случайю
А душаРээт, не в силах покудаотлететь от еще теплого теладалеко, не привыкшая еще думать о себе телавне, наблюдаласверху засуетой Долгомостьеваи ни для кого в этом мире не слышно бормотала: что же я хотелаему сказать?.. Что я хотела?.. Ах, да: беременнаю Что я -- беременнаю
Теперь предстояло решить, что делать дальше; тут требовалась ясная голова, аДолгомостьевакак назло стало мутить, каздалевские вырезкаи клубникасо сливками подступили к горлу: Долгомостьев был брезглив и мертвецов надух не переносил, даже мыслей о мертвецах. Он в свое время и мать-то не поехал хоронить не потому только, что не мог оторваться от съемок ЫПоцелуяы, не имел праварисковать первой фактически своей картиною, тем более, что мать все равно не узналабы, был сын напохоронах или нет, -- аи по этой вот самой брезгливости. Закрыв глазаи больно прикусив нижнюю губу, боролся Долгомостьев с позывами к рвоте, авремя шло, уже до Калининаоставалось каких-нибудь минут двадцать, атам могли войти пассажиры с местами именно в данное купе: действительно, билет-то из четырех продан всего один. Piletю
Тошнотасделалась невыносимой, Долгомостьев судорожно ухватился заскобу оконной рамы, и та, славаБогу, не запертая, плавно пошлавниз и остановилась у упора. Сквозь образовавшуюся форточку ворвался черный ночной воздух и намгновенье освежил Долгомостьева, но, увы, лишь намгновенье, по истечении которого стало совсем уж невмоготу, и однатолько возможность -- проблеваться -- оставалась для облегчения.
Долгомостьев боком, затылком к ветру, чтоб не забрызгаться, просунул в форточку голову, и минуты полторы из него хлестало, как из помойки. Тошнотапрекратилась; остались холодный пот и кусочки полупереваренной желудочной пакости между зубов.
Что делать теперь? Попытаться проскользнуть в свой вагон, в свое купе, аРээт оставить? Но тут т было дурно, что проводницавиделаДолгомостьеваздесь, так что, обнаружив мертвое тело, сразу понялабы, что к чему. Больше того, проскользнуть в свой вагон было сейчас и невозможно, то есть проскользнуть незаметно, без свидетелей, потому что по коридору, очень вероятно, шастали пассажиры, курили, трепались черт-те о чем, проводницаносилачай, пустые стаканы и все такое прочее. Но приближался Калинин! Долгомостьев глянул в черный провал форточки: действительно, другого вариантапросто не существовало. Только надо взять себя в руки, отнестись к предстоящему технологично, чтобы сноване вывернуло наизнанку.
Долгомостьев погасил свет (не дай Бог, не увидел бы кто снаружи), решительно взялся затруп -- противно было неимоверно! -- и так замер, привыкая, нанесколько секунд. Вот ведь смешно: никакое разложение начаться еще не могло, одно только знание, что тело уже не живое, -- откудаж эти дурнота, рвота, омерзение? Даже запах трупный назойливо лезет в нос. Трупный запах, смешанный с запахом половых секретов.
Посеревшая в темноте щель казалась узка, однако, коль Долгомостьеву удалось просунуть в нее свою голову, должнапройти и головаРээт, аэто -- самое главное, он читал где-то: если, мол, прошлаголоваю Рээт, едваДолгомостьев ее приподнял, представилась слишком, несоразмерно тяжелою, но и об этом Долгомостьев где-то не то читал, не то видел в кино. Ужасно раздражало, что, когдаон, опершись коленями напотрескивающий под тяжестью двух тел, живого и мертвого, столик, подтягивал труп головою впритык к форточке и нужно было повернуть голову боком, чтобы ее как-нибудь там закусило, заклинило, и тогдауж, опустившись напол, взять Рээт заноги, приподнять их вровень с головою и пытаться пропихивать дальше, -- в этот самый момент труп сползал и приходилось начинать по новой.
Словом, не для одного дело, для двоих.
Заработою тошнотаутихласовсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени напробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевалаДолгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала.
И вот, когдас шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп заноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, амертвая головав окне -- гибель верная! -- но головазачто-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, заверхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчасапоистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть натри сантиметра.
ТогдаДолгомостьев сел налавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал наухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен!
Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчалаголоваРээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестукамолотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введенанамикшере ручкатембра(мертвая голова), априсутствие угля, кокса, смазочных масел -неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детстваостался для Долгомостьевацельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом насоставляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когдаж завершится бесконечная стоянкаи, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски.
Где-то заиграли позывные ЫМаякаы, едваразличимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, навторую строчку, асноваповторяя первую (мертвая голова), от каждого повторавсе более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон.
Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когдатак подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (назвук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручкакупе, но, запертая назащелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, сновапропел про себя Долгомостьев, и только когдапроводницаналоманом русском сказалазастенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехалапо рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогдарешил Долгомостьев окончательно: пронеслою
Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то заповоротом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло наредкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, насоседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стоякасветофораили столбаэлектропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный.
Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-аю
Теперь можно было сновазажечь свет. Нигде: ни науглу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни наполу под ним, ни налавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь наплощади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал наковрике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, ватаю Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, заокно. Как наморе -- вслед затрупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрелю или игровую картину? Молния начемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу наподозрение, задернулась с трудом.
Интересно, что сказалаРээт проводнице, что тарешилаоберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И навернякаждет чаевых. К тому же вазаразбиласью И Долгомостьев выложил настолик червонец, подумал минутку и выложил еще один.
И в коридоре, и забоковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев сновапогасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался намиг и второй червонец все-таки забрал: и одного заглаза! -- и, затворив засобою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился намгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов.
Сновастало нехорошо, сноваподступилатошнотак горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, апотом долго-долго, едвананет небольшой кусочек мылане сведя, тер под струею воды руки одну об другую.
Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагоначерез четыре, и теперь, когдаруки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря нанавязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет заплечо.
Однако, колесавыстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что остротаожидания от минуты к минуте спадала, и, когдасзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью ЫБОЛОГОЕы нафронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и заправой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проездавсегдасладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.
Долгомостьев поднялся навиадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТыю Достал из чемоданаблок ЫФилипп-Моррисаы, распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже нациферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё!
Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафикаи принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были зацифры. Но откудаж припомнишь, когдане смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегдаи наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), атут ведь бессознательною И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- аиз углакамеры хранения уже поглядывал наДолгомостьеваподозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно наполу, наузлах своих и авоськах. Старухавдруг показалась похожей нату, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву сновастало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едване побежал от нехорошего взгляда.
Наулице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, запутями, темнели деревья. Долгомостьев сноваподнялся навиадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, ато и две. Автоматики-то у них нету, акто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухинавзглядастал проходить, даи в самом деле: что заглупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдутю Спиздятю Словом, ничего страшного.
Долгомостьев сидел нанеудобной скамье и смотрел наслабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминалаонате, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики наней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, аи, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнилапо радио ночная диспетчерша.
Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользалаи только тогдавсплылав памяти, когдамахнул Долгомостьев нанее рукою. Наденька! Наденьказагремелав сумасшедший домю Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду быланервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -дочкадипломата, девочкаиз элиты. А разве из элиты в сумасшедшие домапопадают?..
В той самой картине, с которой началась карьераДолгомостьева, в дуловской ЫЛюбви и свободеы, НаденькаигралаНаденьку. Полгодасидели они с Долгомостьевым в гримерках засоседними столиками, полгодавыходили наодну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, наберегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий наженщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегдапредпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взглядаочень онаДолгомостьеву понравилась. Он, утвержденный нароль, ко времени этого взглядауже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплексаМерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, авсе-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занеслаего судьбавпоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, асильные мирасего -- кастазагадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.
А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденькане кто иная, как внучкаодновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовалав свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, аполучись так, что былаб у него фотография, где Сталин его, пионера, наруках держит (это для примератолько, потому что наделе такой фотографии у Долгомостьеване было и быть не могло), так уж навернякахранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем насвете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, афотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучкаБерия.
И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку.
То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! КогдаДолгомостьев очнулся, ЫСтрелаы достаивалау платформы последние свои полминуточки. Он едвауспел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый сновавыполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.
Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь.
Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел.
ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею
Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен.
А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному.
В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец.
Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. Натрибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, надругой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.
И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЫПрощание славянкиы, авнизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали Ыураы и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям натрибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели наплечах родителей, размахивая флажками, и никогдав жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто натрибуне. А когдаоркестр, переиграв десяток маршей, сновазавел ЫПрощание славянкиы, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.
Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когдав окно ударили первые звуки ЫГимнавеликому городуы композитораГлиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогдагород поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчерапроизошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.
Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из ЫСтрелыы деловитой толпы с дипломатами в руках.
Пройдя гигантским залом, закоторым с высокого, насей раз черного столбазорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел наплощадь Восстания, ас нее -- наНевский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и нафиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.
Вчерашнее утро встречал Долгомостьев наБелорусском вокзале, нынешнее -наМосковском. День, как говорится, даночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.
Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не однарусская, ався мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы онаповернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.
Во всяком случае, вообразить такое невозможно. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Даты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси нанего глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только напользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так вт, Иван Васильевич, когдаон пригласил меня работать наизысканную свою картину, посетиламеня одназамечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического ТрудаДуловаисполнил? Я и подумал: уговорю-кая его загримироваться, даи напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидентас какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкомапартии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкомаи даже несколько повыше. Лицо человекаесть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистикаавтоматически получаются из сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр заквадратным миллиметром, и в этом смысле все лицаему одинаково интересныю Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-кавмажем еще по одной! Ваше здоровье! Давы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: насекретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, аВождь Мирового Пролетариатадо сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвекане видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, ас натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.
В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюшакатегорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когдаему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как краснадевицазарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибкамоя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделалю А когдастал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, апортрет либералаДолгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит наголове лицо человека, но натакое лицо социального заказав данный момент времени нету, и даже закощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когдапоказалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либералаДолгомостьевачто-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Даты посмотри нанего сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальцаобвести удалось? -- умане приложую Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как надуху: могу я после всего этого режиссераДолгомостьевалюбить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- авот глубоко уважать? А ведь он меня засобою вести должен!..
Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы ЫРаннаы, аДолгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и надипломе, и наЫПоцелуеы, -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже былазаметная победанад собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочкаохраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картинаи вовсе выскользнулаиз рук и он давно ее не снимает, атолько мотор даначали командует, как Дулов наЫПоцелуеы (аДолгомостьевасвоего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, азадетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросилаего хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едвавечер -- к ней, апотом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, атеперь, мол, носу из гостиницы не кажетю Прежде Долгомостьев никогдане замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, атеперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем запреферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил насебя раздражение.
Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе ЫЭстонииы, анаружу, вон из гостиницы, наулицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едвали уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводиласудьба. И хотя едване каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж навернякао той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Быласкучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, даеще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператораи художникасосредоточены как раз наколористическом решении, намягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросятав мешке.
Даи существовал ли когданасамом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумирасделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьевапритягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигурав городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детстваи отрочествавсеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогдачуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение окавсеобщим презрением, гадливостью даже, и начеле юного Долгомостьеваогненным знаком загорелась каиновапечать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, дауж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и городапревратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.
КогдаДолгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спаслаего от остракизмаАлевтина. ОнаввелаДолгомостьевав круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, астало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Оводав духовной связи с родителем стало просто невозможно. Даведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын заотцане ответчик.
И к тому, что не женился Долгомостьев наАлевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человекаи сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъездаиз У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, даэто ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка(не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когдаможем почувствовать?! Главное-то все же не чувстванаши, апоступки. А поступки у Долгомостьевабыли в полном порядке, ни один суд не придрался б.
Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьеваи быть не могло. А что иногдапризнавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончиласобою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.
Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел загробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогдав памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помоглаб этафотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал видасмерти -- и почти всегдауспешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, засталаврасплох в темном купе ЫЭстонииы, явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детстваслишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегдапредставляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).
Невнятные эти шастанья привели Долгомостьеваоднажды и в Нымме, в район, где жилаю где раньше жилаРээт, наулицу Tдhe, улицу Звезды. У ее началастояларусская деревянная церковь, но тудаДолгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя наодно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, абудущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом Ыскораяы: инфаркт, инфаркт, инфаркт, -хозяеварасплачиваются засобственность, застрасть к комфорту. Естественно -домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогдаказалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пятью Всего двамесяцаназад, когдаРээт говорилаоб этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, асегодняю
Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-каначистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, какю я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, аменя сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- нажалость бить! (Долгомостьеву четверть часаназад встретилась пожилая женщинав черном и показалось -- хоть никогдав жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал задолгомостьевской истерикой, акогдатастихла, вежливо, раздельно произнес: йааваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйааооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.
А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, ачто? Очень даже натурально! Это не он был тогдав Ленинграде; и в Москве, наКрасной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришлаДолгомостьеву в голову этаяснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг надругапохожих близнецов, каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когдавернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, аГосударство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьевас ленинградским капитаном Кукком, атот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьевас московским капитаном Кукком, ауж если заводить речь про капитанаКуккаталлинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьевас капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогдавовсе не наигранный, асамый что ни наесть врожденный.
Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когдаДолгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, амилиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Онаобъяснилапотом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьевакак молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А онаю Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умолялакапитана, чтоб тот Долгомостьеване бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем занего, закапитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государстваи Честь Мундира(который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но заобещание выйти замуж уцепился обеими руками.
М-да, фактор Куккаявно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монологаРээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, ав сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему онатак рвалась в Таллин, во-от почему наКрасную площадь не пришла, апотом, в поезде, и оттолкнулаДолгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьеваочень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готовабылавыйти запостылого! И никакой Велло тут не при чем!
Ну что жю С Рээт все понятно. Теперь пришлапораразобраться и с самим милиционером.
Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться наРээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, априурочить ответ ко времени, когдав кармане кукковакителя окажется давно обещанный ордер натрехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не признаёт, понимая, что жениться наРээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когдадо Куккаслучайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, даи в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельстваизбавляют капитанаот дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, атоварищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитаназабдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, науровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступникане спугнуть. Но, едваулаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина(московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан).
Рээт едет в отпуск, аспустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узнаёт об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быказарога, не дожидаясь, покаэтот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек!
Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, аонавсе не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоскаселится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, аРээт как не было, так и нету.
И тогдакапитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру наулице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссераоказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств запоследние две неделию
Дойдя в воображении до неизбежного этого финала(полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллиналинять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть кудапроводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, ато и Ивану Васильевичу, адиректор слал в Москву телегу зателегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъемаи стал отстреливать засмену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натураснятау них почти вся.