С Кириллом мы встретились почти сразу после освобождения Парижа. В то утро меня выписали из больницы, и я отправилась на улицу Гренель, 79, в Советское консульство. Еще шла война, дороги разбиты, с СССР не было постоянной связи.
Улицы только что освобожденного Парижа были непривычно пустынны, в воздухе тишина, густая, задумчивая тишина. Казалось, Париж, притаившись, прислушивается к шагам своих обитателей.
Я шла вверх по усыпанному сухими листьями бульвару Араго, потом по бульвару Пор-Руаяль. Сердце грустно и сладко щемило. Солнце припекало щеку. Легкий ветерок нес запахи Сены. Шурша шинами, катили по только что политому асфальту велосипеды: велосипеды двойные, велосипеды тройные, велосипеды с багажниками, с пассажирами — велотакси. Единственный в те первые дни после освобождения транспорт в Париже.
Вышла на площадь Обсерватуар, остановилась, тут начинался бульвар Сен-Мишель. Пустынный, без транспорта и без людей, он казался прозрачным, наш милый Буль-Миш.
Когда пересекла площадь, кто-то меня окликнул. Ко мне спешил Кирилл, ведя свой велосипед через дорогу. Я побежала ему навстречу. Мы обнялись.
— А я думал, ты в Москве!
— Нет. Не успела.
— Где же ты была? Где ты сейчас?
Крепко вжав пальцы в мое плечо, он вернул меня на тротуар, и мы пошли мимо кафе Клозери-де-Лиля, на бульвар Монпарнас.
— Давай-ка вон сюда, — он завернул руль велосипеда на террасу Ротонды.
Мы прошли мимо пустых столиков во второй зал и поднялись в ресторан.
— Не бойся, у меня талоны, — шепнул он мне.
Такой, как был. Огнеглазый, с продолговатым, матово-смуглым лицом, красивый. Улыбается, брови расходятся, и в лице, как и раньше, проступает что-то детское. Вот только лоб, высокий и чистый его лоб, прорезали морщинки. Их не было раньше, этих морщинок.
Мы сидели в полупустом зале и теперь уже спокойно рассказывали друг другу. Я узнала, что Андрей Николаевич, отец Кирилла, умер осенью сорок первого, в ту страшную осень сорок первого, когда немцы подступали к Москве. Сдало сердце. Произошло это вечером в половине девятого. Кто-то из соседей шел мимо и удивился, увидев старика сидящим на пороге. Обычно в эти часы он не выходил. Он не ответил на приветствие. Тронув старика за плечо, сосед понял, что тот мертв. Кирилла в Париже тогда не было, — его мобилизовали во французскую армию.
Он рассказал, что мастерской «Мадам Натали» больше нет. Работавших там русских парней мобилизовали во французскую армию. После разгрома ее во время финской войны кое-кто из них отправился к финнам на помощь, большинство же, как и он, Кирилл, сразу после 22 июня 1941-го пришли в ряды Сопротивления и до конца войны боролись с фашистами в отрядах Вольных стрелков и партизан бок о бок с французскими коммунистами. Он, Кирилл, первое время считал, что война между Германией и Францией ничего в его жизни не нарушит: то была война других. Для него она была ничьей. Отсиживался за линией Мажино и думал только о том, как ему удачнее выйти из игры. Потом игра кончилась.
— Так оно и было. А ты?
— И я.
— Постой, постой, а почему ты — из больницы? — Он вдруг встревожился.
— Об этом потом, — я старалась скрыть усталость.
— Подумать только, вчера еще смерть нам казалась не самым главным, — сказал он.
— Будто в прошлом веке.
— Между прочим, у меня сын, — помолчав, проговорил он и на лице его мелькнула улыбка, чуть-чуть застенчивая.
— Сын?! Вот тебе — и на! А жена?
— И жена.
— Француженка, русская?
— Жаклин.
— Любовь?
Он не ответил. Умолкла и я.
— Молчишь о чем? — спросил он.
— О том, что неплохо бы, чтоб...
— Была любовь? И Кирилл тоже так думает.
— И что еще думает Кирилл? — сказала я.
— Он рад тебя видеть.
Он раздавил в пепельнице сигарету и попросил счет.
— Поедем к нам, в консульство завтра. Филиппа посмотришь.
Я согласилась. Никто нигде меня не ждал, устала я. Усевшись поудобнее на велосипед, мы покатили.
Кирилл застопорил у чугунной ограды одного из тех особняков района Этуаль, к которым в прежние времена пешком подходить не полагалось.
И началось то, что французы называют «Un vrai cinema», а русские «настоящий цирк».
Едва я соскочила с велосипеда, как из ворот вышел парень и весело крикнул: «Здравствуй, Кирилл!» — «Здорово, Морис!» — улыбнулся Кирилл, протянул ему руль, и парень увел велосипед в ворота. Кирилл взял меня за руку и повел, онемевшую, за ограду в широко распахнувшуюся тяжеленную дверь, мимо застывшего в почтительном поклоне жирного в золотых галунах швейцара, кивнул ему: «Салют, Жильбер».
— Что за цирк? — спросила я, кивнув на лакея.
— Пытались было прекратить это, они заладили: «Работа есть работа — и баста!»
По длинной анфиладе гостиных разных «Людовиков» Кирилл привел меня в детскую комнату, где мы с Жаклин встретились в первый раз.
В кроватке спал Филипп — маленький Кирилл. Я сказала, что сын похож на Кирилла.
— Ах, все равно. Ни к чему это, — устало проговорила Жаклин.
— Что ни к чему?
Она пристально посмотрела на меня.
— Семья — ни к чему.
— Так зачем вы?..
— Не знаю. Есть вещи, которые нельзя объяснить.
— Разве? А меня учили, что таких вещей нет.
— Вы непременно должны поддерживать такой разговор? — сказал Кирилл и взглянул на Жаклин.
— Нет, — сказала Жаклин, — не непременно.
— Слава богу.
Он швырнул в камин окурок и пошел закрывать окно: из сада потянуло прохладой. Жаклин грустно улыбнулась ему вслед.
Я с волнением рассматривала ее. Тоненькая, в кретоновом платьишке, с рыжеватыми волосами, с живым и умным лицом. Она была дочерью фермера и в войну, покинув деревню, кажется в департаменте Верхней Савойи, приехала в оккупированный Париж. Работала манекенщицей в одном из фешенебельных домов моделей. Возможно, поэтому она умела с таким изяществом и достоинством держаться на людях. А на самом деле вела жизнь разгульную, катилась вниз на всех скоростях и на какое-то время увлекла за собой и Кирилла.
Они встретились случайно. Жаклин влюбилась. Неожиданно для себя. Просто и по-настоящему. Была война, нужда, голод, отчаяние, страх, неопределенность. А рядом стоял немного непонятный, но мужественный, уверенный в себе молодой русский. У него были красивые губы и глаза. Потом отношения их ломались. И опять склеивались. А тем временем война шла к концу. Кирилл давно решил возвращаться домой, в Россию, в Москву. Но Жаклин решила иначе — и появился Филипп. Былая уверенность, с какой Кирилл жил в годы подполья, исчезла.
В этот роскошный особняк вселил их Комитет Сопротивления временно, пока не обеспечит постоянным жильем — владельцы хором бежали с гитлеровцами.
К обеду стали съезжаться гости. Я стояла на балконе и смотрела, как ребята подкатывают к особняку, кто на велосипеде, кто на обшарпанном, немало повидавшем на своем веку, американском «джипе», а Роже, товарищ Кирилла по отряду, тот лихо подкатил на высоком драндулете, древнем, как сама Лютеция, и, взвизгнув ржавыми тормозами, важно с ходу застопорил у богатого подъезда.
Они ввалились в гостиные, шумные и острые в неистощимом гальском юморе, молодые парни, в неизменных эспадрильях на веревочных подошвах и вылинявших рубахах с засученными рукавами, оживленные и голодные. Полные неистребимого жизнелюбия, они еще хранили огонь героических дней, и я с радостью окунулась в мой недавний мир, мир вчерашнего подполья.
Появился в гостиной лакей Андре, — белые перчатки, фрак! Пригласил нас в столовую, где на крахмальной, ослепительно белой скатерти сверкали, переливаясь всеми своими гранями, хрустальные графины, серебро, серебряные ведерки с «Вев Клико» во льду, бутылки самых невероятных марок.
Пузатая бутылка была сплошь покрыта въевшейся в темное стекло сероватой плесенью. Кирилл крутанул ее на столе, повернул ко мне заплесневелой этикеткой.
«Бенедиктин. Год 1810», — прочитала я на этикетке, набухшей от вековой плесени.
Мы сидели на тяжелых, с высоченными спинками стульях. С нами Морис, тот парень, что принял у Кирилла велосипед, скинувший позументы швейцар Жильбер, без наколки Луиз, а Андре и Жермен после каждого принесенного блюда снимали белые перчатки — свой «парад-цирк» — садились за стол вместе с нами. За столом весело. Вспоминаем вчерашнее. Сравниваем наше вчера и наше сегодня. Кто-то говорит, что сегодня завершена борьба против зла, но предстоит еще борьба с его порождением... А на другом конце стола голос Роже: «Франция начнет новую страницу своей истории...» Кто-то его прерывает: «На старом фундаменте возведем новые стены...» — «Во всем похожие на прежние...» — добавляет мой сосед справа. Все это перекрывают дружные здравицы в честь моей страны, и тогда наши с Кириллом глаза скрещиваются, и мы чуть выше других поднимаем свои бокалы...
Теперь я все чаще и чаще возвращаюсь памятью в те годы, к первым нашим встречам с Кириллом.
...Показывали с Вадимом Николаю Николаевичу, советскому артисту, Париж. Повезли на могилу Мольера.
Сидела на чугунном диванчике под развесистой липой, наслаждаясь предвечерней прохладой, после жаркого дня, и слушали тихий пересвист птиц в тишине, тихие голоса русских.
А у ворот ждал шофер такси Сергей Кириллович, прихватив пару бутылок бургундского. Мы поехали по свежепахнущей гудроном автомагистрали в район Уазы, где жил эмигрантом с начала двадцатых годов брат Николая Николаевича, некогда модный в России красавец адвокат, присяжный поверенный, не поладивший с революцией.
Старый облупленный домик на отшибе, будто выброшенный из деревни, стоял одиноко в глубине густо заросшего сада. Сквозь зелень деревьев светились окна. Вадим нажал на клаксон. Мгновенно в дверях появился силуэт мужчины. С минуту он всматривался в темноту сада и затем, не торопясь, пошел по тропинке к воротам. Его обогнал юноша. Николай Николаевич выскочил из машины и, широко расставив руки, пошел юноше навстречу.
— Никак Кирилл?!
— Дядя Коля!
Они обнялись. Николай Николаевич легонько хлопнул его по спине.
— Ну покажись, эк и вымахало тебя! — И шагнул к остановившемуся в воротах старику: — Андрей!
— Ник... — и глухое: — Ты?! Здравствуй, дорогой.
Они по-русски, троекратно, расцеловались.
Темные пропитанные многолетней копотью стены небольшой комнаты увешаны ожерельями лука и чеснока. Висел на стене заржавленный велосипед. Непокрытый дощатый стол посередине комнаты, и над столом на длинном шнуре одинокая лампочка.
Стройный, надменный, голос медленный, глуховатый, чуть старомодная изысканная речь. Лицо, будто со средневекового, надгробного памятника, — неподвижное. Запомнились особенно руки его — темные, худые с длинными пальцами. И желтые зубы все еще красивого рта. Широкая холщовая куртка, застегнутая на все пуговицы. И холщовые штаны, плохо отглаженные, белесые от частой стирки, с темной штопкой на коленях... И хотя не раз потом я видела его другим — после отъезда Николая Николаевича мы навещали его, — и он, бываю, с Вадимом за добрым стаканом вина оживлялся, возвращаясь в умершие для него навсегда дни — дни с поездками в Ясную Поляну, встречами со Львом Толстым, с участием в шумных, вошедших в историю событиях. В моей памяти он остался таким, каким я увидела его в тот первый вечер.
Сидели на длинных скамейках, и перед нами простирался большой дощатый стол. Этот большой без скатерти стол был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла осветить единственная лампочка над ним. За столом хозяйничала Наталья Ивановна с хриповато-прокуренным голосом: экс-жена старика, неестественно оживленная экс-красавица, ныне мадам Натали — владелица мастерской по раскраске косынок; рядом молочно-розовый Павел Петрович, ее компаньон, тоже чей-то экс-муж. Мой визави Кирилл — ни дать ни взять, юный Андрей Болконский, сын Андрея Николаевича и оставленной им в Москве актрисы. Разговор за столом вперемежку: о Москве, о театральной жизни Москвы, о родственниках в Орле, Ельце, Мценске... И я точно вместе с присутствующими глотаю живую воду. Дорогие сердцу места Толстого, Тургенева, Бунина, Фета!..
Старик повеселел было. Он с любопытством посматривал на брата, был рад встрече. Ему, должно быть, было приятно видеть его таким знаменитым.
Я перевела взгляд на Кирилла. Он нравился мне. За длинными ресницами скрывались его глаза. Увидеть их было не так-то просто, потому что он смотрел в пол, на уголок стола, на чайник, на что угодно, только не на меня. На мгновение он поднял на меня глаза, и наши взгляды встретились. Потом оказалось, что мы с ним ровесники. И это тоже мне понравилось.
За столом шумно. Звучит русская речь. Звенят стаканы. Я тяну через стол свою чарку старику: «Андрей Николаевич... со мной! Со мной, Андрей Николаевич...» — «А-а, Мариночка... — стукнул своей рюмкой о мой бокал, и потянул ее брату: — Ник! Сюда давай!..»
— Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля... — произнес Николай Николаевич и выпил до дна. И Кирилл тоже поднял свой стакан:
— За Большой Корабль, дядя Коля, за Большой Корабль!.. — Он чокнулся с протянутой рюмкой, осушил одним духом и с силой бросил пустой стакан на каменный пол. Встретив мой удивленный взгляд, улыбнулся: — Испугалась, Марина? Битое стекло — к счастью. — После подошел ко мне, шепнул: — Я запомню этот вечер, а вы?
— Я тоже.
Вадим посматривал на часы. Рабочая ночь Сергея Кирилловича шла к концу, ему пора сдавать машину в гараж сменщику-шоферу, и все-таки мы отправились еще наверх дома.
Поднялись гуськом по скрипящей ветхой лестнице, в верхних комнатах, так же как и в нижних, было сумрачно, пахло пылью и старыми обоями. Зимой старик жил наверху, в маленькой комнате с большой печкой в углу. На стенах портреты-фотографии в старинных овальной формы рамках, деревянная кровать, ночной столик, покрытый газетами — пожелтевшими от времени милюковскими «Последними новостями». На столике лампа с продырявленным абажуром и раскрытый томик Бунина «Господин из Сан-Франциско». На полке пылилась тяжелая Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, купленная на Блошином рынке — парижской толкучке, и стоял старый приемник.
— Берет Москву? — спросил Вадим.
— Не знаю, я не слушаю, — сказал старик.
— А как же последние известия? — спросил Сергей Кириллович.
— Ах, известия... а я и газет почти не читаю.
— Этак мир перекроят, а ты и знать не будешь, — говорит ему брат.
— Мне все равно.
— Неужели тебе все равно, в каком мире жить?
Старик помрачнел и как-то ощетинился. А когда Вадим сказал ему, что мимо жизни все равно не пройти, махнул рукой:
— Пронеси господи... Может быть, самое лучшее было пройти ее, зажмурясь... — И выражение лица у него стало как у человека, над которым нависла огромная глыба и вот-вот рухнет.
По субботам приезжал из Парижа Кирилл и привозил старику продукты. Кирилл приезжал и в тот же день уезжал, всегда торопился вернуться в Париж.
В голодные двадцатые годы, оставленная им московская жена, уступив его мольбам, послала с отправляющимися на гастроли в Париж артистами на время школьных каникул сына Кирилла.
В Париже брошенный второй женой, в страхе перед одинокой и нищей старостью, отец Кирилла незамедлительно перевел мальчика на свой паспорт, сделал его эмигрантским сыном Истоминым и тем самым отрезал мальчишке путь к возвращению в Советский Союз.
В то утро я поняла: вместить в себя большую радость не легче, чем горе.
В Военной миссии СССР мне сообщили, что я включена в списки советских граждан, репатриируемых в СССР, и хотя знала, что сейчас нельзя быть одной, надо куда-нибудь зайти; кому-нибудь позвонить, — я шла мимо одного, другого телефонного автомата. У каждого замедляла шаг, но проходила мимо. И только к концу дня я подумала о Кирилле и позвонила ему.
— Алле! Кирилл...
— Я слушаю.
В трубке раздался треск, но я узнала голос и характерное придыхание.
— Кто это?
— Голос С-С-С-Р. Салют!
— Марина?!
— Я еду.
— В Россию?
— Ты свободен?
— Ну конечно!
— Где встретимся?
— Как всегда, в кафе-брассери на Шанз-Елизе.
Я сидела за столиком на застекленной террасе и глядела на город. В наступающих сумерках вспыхивали Световые рекламы, красные и зеленые огни светофоров, цокали вдоль тротуаров элегантные экипажи со счетчиком, отстукивающим сто франков в час. Под деревьями собирались ветераны какого-то полка, должно быть, воевавшего еще в войну 1914—1918 годов, ветераны со знаменами и в орденах. Они выстроились в колонну, готовясь вслед за военным оркестром промаршировать к Триумфальной арке, чтобы возложить там венки.
На улице стало накрапывать. Темнота надвигалась очень быстро. Ветераны двинулись вверх по Шанз-Елизе, я смотрела им вслед и думала о других демонстрациях и других знаменах, которые скоро увижу в Советском Союзе. Взглянула на часы, опять в окно, — и увидела Кирилла и с ним Жано. Они шли через улицу наперерез движению, лавируя среди машин. Кирилл, как всегда небрежно элегантный, шел широким размашистым шагом.
Сколько бы мы ни жили на Западе, но стоит пройти десяток шагов, как всем станет ясно, что ты — русский.
— Привет, Марина, — сказал Жано. Он обнял меня за плечи. — Я рад за тебя. — Усаживаясь, добавил: — Рад, черт побери. И за Вадима рад.
Кирилл сел напротив. Молча поцеловал мою руку.
— Когда ты приехал, Жано?
— Вчера вечером.
— Как там, в Марселе? — спросил Кирилл и добавил, усмехнувшись: — Готовят материалы для истории?
— Работа ребятам немалая, — ответил Жано.
Кирилл аккуратно извлекал кубики льда из своего стакана и складывал их на блюдце. Извлек последний и поднял стакан, прищурился на меня: — За «Большой Корабль!»
— Когда? — спросил меня Жано.
— Скажут. Должно быть, на той неделе.
— Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна — Франция.
— Не надо, Жано. Я же буду приезжать.
— Где мы ужинаем? — спросил Кирилл.
— Где хочешь. Жано, ты с нами?
— Сегодня нет. Дежурю.
Шли мимо ярко освещенных кафе, газетных киосков и устричных баров, ресторанов и старых цветочниц. Кирилл купил мне пармских фиалок, и мы свернули в боковую улицу. Тихая, с тускло светящимися фонарями, улочка была безлюдна. Мы остановились напротив небольшого серого дома. Окна его последнего этажа былин темные.
Я хорошо знала этот дом. На массивной двери последнего этажа красовалась медная дощечка с надписью: «Мадам Натали. Мастерская по раскрашиванию шарфиков». Полутемный вестибюль с тусклым фонарем на длинных цепях и потертой ковровой дорожкой на узкой лестнице, и на площадках диванчики, обтянутые красным, тоже потертым, плюшем.
Кирилл жил здесь, у бывшей жены отца, работал в ее мастерской. Картины, развешанные по стенам мастерской — абстракционистские холсты, словно окна, за которыми происходит распад мира, и комната самой Натальи Ивановны на антресолях, тихая, с иконой Казанской божьей матери в углу, где день и ночь трепетал огонек перед ликом богородицы. Выцветшие фотографии на стенах — молодого во фраке Андрея Николаевича, отца Кирилла, фотографии дач в березовых рощах, втиснутых в овальные черного дерева рамки, воскрешали в памяти хозяйки ушедшее.
Мне удалось близко рассмотреть жизнь этих апатридов, сотканную из забот о хлебе, самом настоящем хлебе, из страха за свое завтра. Мне стало тягостно с ними. Я все реже и реже заходила в мастерскую «Мадам Натали», а потом и вовсе перестала. Но наша дружба с Кириллом от этого не кончилась. Он приходил к нам с Вадимом на бульвар Пастер. Сначала часто, потом стал «забегать на минутку», и потом долго не появлялся. Как-то Вадим сказал: «Не спился ли парень? Ну-ка, съезди».
Кирилл лежал в своей каморке, а возле постели на ночном столике стояла недопитая бутылка божоле, лежала выкуренная наполовину пачка «Житан» с фильтром.
— Садись, — сказал он и взглянул на меня, будто мы только вчера с ним расстались. — Я произвожу смотр своей двадцатитрехлетней жизни. Пью, сплю, ем, разрисовываю дурацкие косынки, опять пью, зарабатываю деньги и снова лью, чешу язык с заплесневелыми эмигрантами, и сам становлюсь, как они. Пью, черт меня. побери, как последний сукин сын.
Я сказала:
— Чертыхаться нечего, давай подымайся, Вадим тебя ждет.
Он покорно пошел со мной. На воздухе протрезвел, и весь тот вечер разговор был о том, что ему надо хлопотать о советском паспорте и ехать домой, в Москву, в Россию, где ему, русскому, и место. Договорились, что он придет к нам, и Вадим поедет с ним на улицу Гренель, в Советское консульство. Но назавтра он не пришел. И послезавтра, и во все последующие послезавтра не пришел. Потом началась война...
Мы молча смотрели на мертвые окна последнего этажа.
— Все в порядке вещей... — сказал Кирилл. Он отвернулся, сунул сигарету под каблук, чтобы потушить ее, и смуглая рука легла на мое плечо. — Пошли.
На ходу вскочили в автобус, и не сразу заметили, что едем в сторону Булонского леса!
— В Булонский так в Булонский, — сказал Кирилл.
Мы прошли к озеру и решили зайти в бар-ресторан. Заняли столик на открытой террасе, под большим олеандром.
Воздух был необычайно мягким, вечер тихий, теплый, и мы были одни, потому что нас тут никто не знал и мы никого не знали. Обед показался нам необыкновенно вкусным, и недорогое вино превосходным. После первого бокала мы были твердо уверены, что жизнь прекрасна.
Я смотрела на повисшую над озером луну и подумала, что луна эта висит сейчас и над Москвой и, может быть, Вадим еще не спит и сейчас тоже на нее смотрит. Это ничего, что я тут, а ты там. Это для нас не имеет значения. Мы вместе, вместе на нее смотрим. Ведь луна — одна.
— О чем ты? — сказал Кирилл.
— Что — о чем?
— Молчишь о чем?
— Не будь войны, были бы с Вадимом дома. Как бы было все просто.
— Вся беда в том, что в этой проклятой жизни ничего не получается просто, — сказал Кирилл.
— Люди не хотят.
— К такой-то их, людей!
— Перестань!
— Прости. Прости меня, пожалуйста.
Он виновато посмотрел на меня.
— Хочешь вина? Не хочешь?
— Почему? Хочу!
Я спросила, устраивается ли он на новую работу и что делает все эти дни.
Он сказал:
— Ни черта. Жду, когда деньги кончатся.
Я знала, ему туго: между Парижем и Москвой у него встали жена и маленький Филипп.
— Ты только из-за меня не расстраивайся, — сказал Кирилл. — Ведь все равно ничего не изменить. Ни-че-го. — Он налил себе еще вина.
— Не пей так много.
— Постараюсь.
Взглянул на меня и улыбнулся.
— Недавно видел во сне Московский Кремль. Плывет, понимаешь, как корабль со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу, иду, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это, или наяву. Сны иногда сильнее всякой яви.
На террасе никого, кроме нас, не было. Оба официанта стояли, прислонившись к двери. Им хотелось домой.
— Пойдем? — сказала я.
— Не уходи.
— Я могу тебе чем-нибудь помочь? Как тебе кажется?
— Можешь. Для спасения моей души...
— Не валяй дурака.
— А я серьезно.
— Я по душам не специалист. Но знаю, свою ты губишь.
— Ладно.
— Не злись. Видел вчера Жаклин?
Он ежился при звуке этого имени и не любил произносить его сам.
— Видел.
— И Филиппа?
— Не дала.
— А не тяжело тебе встречаться с ней?
— Нет. Это скорее меня излечит. Свалял дурака, надо платить за содеянное. Уеду из Парижа.
— От себя все равно не убежишь.
— Да. Но от других можно.
— География слабое средство против того, что тебя гложет, — сказала я.
— Согласен. Излечусь, если перестану пить. Но если перестану, мне наверняка будет еще хуже.
— В Россию бы...
Он посмотрел на меня и умолк.
— Поручения какие-нибудь к матери есть? Что я должна ей сказать? Что сестре Лиле сказать?
— Ничего не надо. — Он отхлебнул из чашки холодного кофе и закурил. — Я свое сделал, скажешь маме. Ну да ладно. Давай отсюда. — Он кивнул гарсону.
Мы пошли по длинной аллее к остановке. Еще издали увидели, как тронулся автобус, и на остановке не осталось никого. На скамье дремал клошар — парижский бродяга, — когда мы подошли, он окончательно проснулся и сел. Посмотрел на нас, вокруг, зевнул и достал из-под скамейки недопитую бутылку. Запрокинул голову, отхлебнул вина, бережно поставил бутылку у ног. Поднял с тротуара окурок, повертел его в пальцах, понюхал, чему-то улыбнулся и взглянул на Кирилла. Кирилл щелкнул зажигалкой и дал ему огня. Клошар крепко затянулся, выпустил толстую струю дыма и закашлялся. Он кашлял долго, мучительно, и когда наконец, кончил, достал бутылку опять. Потом вынул из кармана кусок хлеба, сдул с него табачные крошки. Непрестанно прикладываясь к бутылке, он жевал и прерывающимся голосом гнусавил:
Смейся и пей,
Гляди веселей,
Жизнь, словно сон, пронесется.
Смейся и пей!
Плюнь на людей...
Посматривал на нас, глазки-щелки его хитро улыбались.
— Ты хороший парень, — сказал он Кириллу и показал глазами на меня: — Жена?
— Нет, — сказал Кирилл.
— Отчего не поженитесь? Вы же хорошие ребята, тысяча чертей.
— Не хотим портить друг другу карьеру, — сказал Кирилл.
— В... ее, карьеру... Дева пречистая...
Подошел автобус, мы уехали.
Ночь над крышами города слабо светила в отворенное окно мансарды. Я потушила свет, старалась заснуть, но не могла. Лежала с открытыми глазами и смотрела на уходящие вдаль парижские крыши. Будоражила радость прожитого дня и трижды — радость близкого завтра.
Меня разбудил лунный свет, добравшийся до моего изголовья. Вспомнила, как сидела в приемной Военной миссии, ждала, когда меня вызовут, но сначала вызвали сидевшего рядом скуластого, с раскосыми глазами-щелками парня — он пришел с француженкой, и девушка села на его место, ко мне поближе. Я заговорила с ней. Француженка? Да. Из Гренобля. Поженились в маки, оба партизанили в горах. Сыну скоро год. Муж хлопочет о разрешении на въезд в СССР для нее и для сына.
— В Москву?
— Нет. В Киргизию. Муж ведь киргиз!
— Где это Киргизия? В СССР, конечно. Вы не слышали? — В голосе — обида.
— Нет... да, слыхала, наверное, слыхала, просто забыла.
А пока живут где? В Гренобле? Нет. Раньше жили. У ее родителей жили. А теперь в Версале. С тех пор как в Париж прибыла Советская Военная миссия и началась репатриация советских граждан, они с мужем поселились в Сборном пункте, в Версале. «Знаю ли я Сборный пункт для советских граждан в Версале?» — «Разумеется». — «И коменданта капитана Иванова?» — «А как же, конечно», — сказала я, посматривая сбоку на Арлетт, которая поедет со своим мужем в Россию, в не известную мне Киргизию. С мужем. С сыном.
...Когда я приехала на вокзал, Кирилл был уже на перроне.
— Я рад, что никого провожающих нет, — сказал он.
— Никого и не будет. Жано дежурит. Попрощались с ним вчера. А другие — кто на работе, а кто еще в Париж не вернулся. — Я беру его под руку, и мы идем по перрону.
— Ну вот ты и уезжаешь.
— Уезжаю. Прощай, Париж! Прощай наша юность, Кирилл.
— Вместе ее начинали, — говорит Кирилл, — но развязки у нас будут разные. — Он внимательно смотрит на меня.
— Что с тобой?
— Ничего. Я просто рад за тебя.
— Это такое счастье!
— Да, это счастье, Марина.
— Но постой, у тебя очень странное лицо.
— Немного устал. Не спал ночь. — Он закуривает. Он очень долго закуривает. — Недавно мне приснилось: идем с Лилей к театру встречать маму. Лилька болтает и все посматривает на меня, смотрит так, будто я очень изменился, или узнал про нее что-то важное. Идем, а навстречу — мама. Мороз. Метет поземка. — Помолчал и продолжил: — Иногда во сне слышу бой курантов. Хожу в школу, готовлю уроки. Мама звонит по телефону, проверяет наши уроки, разговариваю с ней. Просыпаюсь, жутко на душе весь день. И не знаешь, как от него отделаться, этого урагана внутри себя...
...Впереди загорается зеленый огонек светофора. Мы идем к вагону.
Кирилл берет мои руки, целует.
— Прощай, Марина.
Нет, до свидания...
... — В паспортный стол, — сказала барышня в окошечке, возвращая мой листок. — Позвоните. Вон там на стене телефон. Снимите трубку, вам ответят, скажите: «В паспортный, за паспортом пришла». Поняли? — Барышня говорит громко, чеканя каждое слово.
Я несмело сняла с рычажка трубку.
— Вас слушают. — Голос густой, приятный.
Стараюсь справиться с собой:
— Я... за паспортом. Сюда мне, или... Да. Нет. Из Франции. Да. Из Парижа. Паспорт? Советский? Нет, нету. Фамилия? Кострова моя фамилия. Кострова, Марина.
— Не вешайте трубку. Ждите.
Прислонилась спиной к стене. В окно мне видно низкое, темно-свинцовое небо. С крыши деревянного особняка ветер гонит снежную пыль. На скамейке вдоль стены сидят люди.
В трубке зашебаршило. Сердце пошло ходуном.
— Ждите в приемной. — И в ухо забили короткие гудки. Бесшумно кладу на рычажок трубку. Постояла, посмотрела вокруг, где бы приткнуться. Старушка подобрала полу рыжего тулупа, подвинулась: «сядь».
Сидим молча, глядя перед собой в глухую дверь. Время от времени она открывается, на пороге появляется милиционер, пробежав глазами по скамейке, называет нужную ему фамилию, приглашая с собой.
Сунула руки в карманы шубки. Стараюсь согреться. Режет глаза махорочный дым. Хлопают входные двери, люди входят, в овчинных тулупах, в стеганых ватниках, тяжелых валенках. Тысяча девятьсот сорок шестой год...
Люди входят, идут к окошечку, к телефонам и, проходя мимо меня, скашивают взгляд на мои замшевые туфлишки, намокшие и набухшие, распахнутую шубку, непокрытую голову. Глаза в недоумении перебегают на мое лицо.
Военные. Идут в дверь наискосок. На плечах золотые погоны. Дубленые полушубки, шинели...
С жадностью всматриваюсь в четко вылепленные, суровые лица, и неодолимо желание сказать им, какой могучей поддержкой они, воины Советской армии, были нам, томившимся за фашистской проволокой, великой опорой!
Пробежали девушки: туго перетянуты ремнем талии, лихо задвинуты назад ушанки. Провожаю их глазами, и через боль пробивается чувство зависти. Прикрыла глаза, откинулась затылком к стене...
Вчера... Еще только вчера... И уже не было вокруг ни полушубков, ни валенок, ни шинелей — был вокзал и опустевший перрон. Стояла, растерянно озираясь вокруг: Вадим не шел. Ждала. Все-таки ждала. Потом — площадь. Широкая привокзальная площадь, открытая во всех сторон. И песни... Из черной радио-тарелки лились песни. Заглядывала в лица пробегавших мимо меня людей. Ловила обрывки слов. Слова — русские. Лица — русские. Песни — русские. Жадно глядела вокруг. Стены домов в пробоинах. Окна мутные. Много зафанеренных. Москва... А Вадим не шел. Не шла и Тася.
Старик милиционер взглянул на меня, потом в мой листок с адресами и опять на меня. Брови сдвинулись: «Сокольники... куда это, на ночь глядя, в Сокольники...» — и, громко чеканя каждое слово, как говорят обычно с иностранцем:
— Не надо в Сокольники. Сокольники — это далеко. Скоро ночь. Надо в Старо-Пименовский. Тут он, переулок, близко. Рядом остановка троллейбуса, вон, где люди стоят. Скажешь кондуктору — «до Старого Пимена». Иди, не бойся, каждый скажет. Оно и дойти-то... — Взглянул на мои ноги и покачал головой. От стариковского этого «ты» потянуло чем-то добрым и родным и стало не так страшно.
Вышла на широкую заснеженную улицу, и сильный порыв ветра ударил в лицо. Ветер лохматил волосы, выжимал слезы.
На перекрестке прочитала: «Улица Горького»! Шла и улыбалась: шагаю по Москве. По улице Максима Горького. В Старо-Пименовский переулок. К Тасе. К Андрею. Может быть, там Вадим. Да, да, Вадим. Просто не дошла телеграмма, и он ничего не знает. Не дошла моя телеграмма. И вот — я!
И меня захлестнуло огромное чувство, такое чувство, что заставляет вопреки обжигающему морозу ходить нараспашку и улыбаться. Вчера...
Сквозь крепко сомкнутые веки пробиваются слезы, скатываются по щекам, смахиваю их кончиком пальца, но они набегают и набегают, и я ничего не могу с ними поделать.
— Чтой-то ты? На пирожка.
Я открыла глаза. Старушка совала мне в руку что-то темное, похожее на сухой ком земли.
— Спасибо бабушка. Не хочу.
— Бери, бери. Оголодала, чай.
Я надкусила пирожок. Во рту рассыпалась холодная картошка. Показалась удивительно вкусной.
— Вкусно, бабушка.
— То-то, — тряхнула коротеньким подбородком. Расправила на коленях чистую тряпицу с пирожками, темными негнущимися пальцами отломила и понесла в беззубый рот. Долго жевала.
Мне казалось, где-то я уже видела эти выцветшие глаза, этот беззубо-жующий рот, и рыжий этот в заплатах тулуп. И чем больше я на нее смотрела, тем сильнее было ощущение чего-то знакомого, давно виденного, и, странное дело, пахнуло родным.
— На еще.
— Спасибо. Сыта.
— А то на еще.
— Спасибо, бабушка. Больше не хочу.
Она собрала с колен крошки, откинув голову, отправила их в рот, завязывая узелок, скосилась на меня:
— Не нашенская вроде.
— Русская я.
— Откудошняя?
— Из Парижа. Это не Россия, бабушка. Это... город такой, ну... во Франции. Париж называется.
Повернулась всем тулупом, молча, серьезно меня разглядывая.
— А мужик? Мужика-то герман захватил, аль как?
— Нет.
Я отвернулась.
Старушка вытащила из-за пазухи плоский сверток. Стала разворачивать. Там у нее были документы. Перетрогала, переложила, завернула в платочек, зажала в руке со сбитыми ногтями и навечно въевшейся в трещины землей.
— Ступинские мы. Возля Ступина деревня наша...
Во мне дрогнуло.
Ступино... Дед Ступин. Мать Вадима — Зинаида Ивановна Ступина. Ступины...
— Оккупирована была, деревня ваша, бабушка?
— Всю как есть пожег герман.
— Как же вы жили, бабушка?
Повернула ко мне голову. Смотрит.
— Как жила-то? Да всяко...
— Живете с кем?
— Одинешенька, милая, мыкаю горе-та. Не стало никого.
— Умерли?
— Померла Мария, невестка-та.
— А сын?
— В партизанах убило. Васятка-внучонок... В плену Васятка, в плену, хорошая моя!
— Вам сообщили, бабушка?
Молчит. Потом шепотом, скороговоркой:
— Похоронной не было. Живой Васятка-та. Пресвятая дева Мария, спаси и помилуй. — Она выпрямилась и как-то отдалилась. Как в раковину, ушла в свой тулуп.
Тихо в приемной. Никто больше не приходит, никто не уходит. Напротив старик перешептывается с молодой женщиной. Наискосок двое мужчин разговаривают вполголоса и курят. В приемной дымно. За окном, сквозь разорванные тучи, старается пробиться солнце...
Бродили с Кириллом по Латинскому кварталу. Потом был Лувр. Разговаривали о чем-то далеком от искусства. Все это вроде необходимости, которая должна была заполнить тот затянувшийся день. Вернулась домой с чувством свободы от Лувра, от Парижа, от всего, что мешало ждать «завтра». И только назавтра пронзила остро боль расставания.
«И Вадим в плену. В плену! Как и Васятка. Ну конечно же, в плену. Была война, и Вадим попал в плен. В плен. Теперь война кончилась, и Вадим вернется. Возвращают же пленных. Вадим вернется. А вдруг его уже нет? Он не может не быть. Да, но вдруг он умер. В плену умер. Он не умер. Да, но вдруг он умер, его уже нет? Тогда что, а? Вдруг его нет? Ах, боже мой, боже, как во сне, от которого никак не можешь проснуться».
Странно, почему меня не вызывают. Может быть, это лучше, что не вызывают? Ищут копию посланной мне визы на въезд в СССР в сорок первом. Может быть, найдут. И паспорта моего советского копию тоже.
Я посмотрела на часы. Если еще десять минут не вызовут, попрошу барышню, может быть, она захочет напомнить обо мне, может быть, про меня забыли.
Барышня взглянула на часы, потом на меня, сказала: «Позвоните еще».
«Нет, не забыли. Ждите», — ответил тот же голос.
Старушка заглянула мне в лицо: «Посиди».
Я сидела, уткнув лицо в ладони и смотрела, как темнеет за окном, и мысли мои путались и наплывали друг на друга. Я думала о вьюге, о вчерашнем утре на привокзальной площади, о старике милиционере, добром, стариковском его «ты». Где сон, где явь. Может, все приснилось или я все выдумала, и ничего этого не было.
В особняке, напротив, окна засветились оранжевыми абажурами, когда изнутри открылись двери, и на пороге появился милиционер. Он тихонько позвал: «Харламова Василиса Кузьминична», и старушка вскочила, шаркая огромными валенками, на ходу торопливо запахивая тулуп, зачастила к дверям, помахала мне с порога. Коричневое лицо ее улыбнулось мне ободряюще.
Когда пробило пять, изо всех дверей выходили по двое, по трое, группами милиционеры, шли мимо нашей скамейки к выходу, тихо между собой переговариваясь. Я перебегала глазами от одной двери к другой, встречая одних, провожая других, и уже готова была кинуться к телефону, но тут же сердито одернула себя: «Сиди тихо», — и взглянула растерянно на соседа.
— Обеденный перерыв, — сказал он.
— Еще придут?
— В обязательном порядке. — И темно-золотистые глаза улыбнулись мне не весело, а серьезно и грустно. У него было худое лицо, с красным рубцом на щеке.
Уселась поудобнее. И размечталась. Мне дадут паспорт, и я смогу обратиться в военкомат. Если Вадим в плену, так ведь вернется. Да, да, Вадим есть, мне дадут паспорт, и мы уедем. Куда? Мы бы поехали в Сибирь, и Вадим бы работал там. И я бы тоже работала, и все бы было у нас хорошо.
Да, мы будем жить на Севере, на самом Крайнем, там, где северное сияние и собаки вместо такси. В тайге, в тундре, в сопках. В деревянном домике с заснеженным крылечком и маленькими окнами с резными наличниками. По ночам будет гудеть в трубе ветер, а в комнате тепло, и мы вдвоем, и в незанавешенные окна будет светить луна, та самая, что тогда над Ла-Маншем, или та, что над озером в Булонском лесу... А потом кончится зима и будет солнце, которое никогда не уйдет за горизонт. И мы будем вместе, и не будем больше иностранцами, никогда больше не будем иностранцами. И ничто больше не будет мешать нашей любви.
Ах, господи, господи!
... — Кострова.
Я открыла глаза. Передо мной стоял милиционер.
— Пойдемте со мной.
Мгновение мы смотрели друг на друга, и я ощутила вдруг чувство облегчения: «Все-таки не забыли».
Тихий и светлый кабинет, и стол, обыкновенный письменный с чернильным прибором, с остро очиненными карандашами в деревянном стакане, и у стола я и этот лейтенант; сидит напротив, спрашивает меня, и я отвечаю. Отвечаю, а лейтенант записывает. Записывает каждое произнесенное мое слово. Спрашивает, как ехала и как приехала, как назывались станции, где останавливался наш поезд, и какие города я проезжала по Германии и какие в Польше, и в каких поезд останавливался, и в каких нет. Я стараюсь вспомнить и не пропустить ничего, но кроме разбитого Берлина, изрубцованной Варшавы и конечной нашей остановки — Франкфурт-на-Одере — ни одной станции, на какой останавливался и на какой не останавливался наш поезд, я вспомнить не могу. И все равно лейтенант записывает старательно и серьезно каждое мое слово. И странное дело, я не чувствую от этого ни тени неловкости.
— Ну, так. Какие же у вас есть документы?
— Никаких. Откуда же у меня возьмутся документы? Только вот от Комитета Сопротивления.
— Н-да-а... из Парижа — в Советский Союз... Вам же должны были выдать что-то на руки?
— Ничего. Кроме вот этой бумажки. Меня включили в списки репатриируемых на родину советских граждан и отправили. Репатриировали.
— Но ведь вас-то никто не экспатриировал, верно? Вы — не «бывшая военнопленная», и не «вывезенная», так я понял?
— Да.
— Следовательно, для въезда в СССР вам нужен был документ? Почему не подождали регулярной консульской связи?
— Боялась.
— Чего.
— Что в консульстве скажут ждать визы.
— Правильно. Так и надо бы.
— Это было бы долго. Мне въезд разрешен. До войны еще. Москва прислала визу, началась война, и я не успела выехать.
В небольшом кабинете было светло, тепло и спокойно. Удивительно покойно мне было с ним, этим лейтенантом. Рассказываю ему про Вадима, как рвался в Испанию, а Вайян-Кутюрье не пустил. Сказал, что бороться с фашизмом можно в любом уголке земного шара, и про то страшное, что творили нацисты на Мон-Валяриен, где теперь «Стена Мертвых»... и про все то, что с необыкновенной ясностью проступало в памяти сквозь эту московскую ночь и вьюгу, сквозь толщу стен этого кабинета и толщу минувшего. Лейтенант, кажется, как и я, взволнован.
Иногда на курносом его лице появлялась улыбка. Близко поставленные глаза щурились, и лицо его делалось доверчивым, и мне уже было совсем непринужденно и просто с ним, этим советским парнем.
— Тому, кто умер, гораздо легче, — сказала я. — Ничего не надо. Ни паспорта, ничего.
— Не стыдно?
— Нет.
— Ну что ж, раз так, продолжайте. Я вас слушаю.
— Два раза в моей жизни мне было стыдно.
— Гм. И какие же это были «разы»?
— Один — сегодня. — Я вскинула на него глаза и сразу их опустила.
— Так. А другой?
— Другой?
— Да. Другой.
— Когда меня ссадили с поезда на границе.
— М-да... а ехали бы как положено... с паспортом, с разрешением на въезд?
— Так ведь... Разрешение мне было.
— А из чего это видно?
— Так это можно проверить.
— Гм.
Лейтенант рассматривает свои ногти, о чем-то напряженно думает. И мне страстно хочется, чтоб он помог мне отправиться скорее в военкомат, разыскать Вадима, скорее войти в ритм новой жизни, чтоб, как он, делать нужное дело. Жить настоящей жизнью!
— Ну так вот, — лейтенант выпрямился, легонько шлепнул ладонью по папке, поднял на меня глаза. — Придете завтра в одиннадцать. — Он запер сейф.
Было совсем темно, когда я выбралась из полумрака длинного переулка. Шла, глядя вперед, между высокими домами. Пригоршни ледяных крошек хлестко били в лицо. Мысли о Вадиме обступили меня. Прислонилась спиной к витрине. Подошла девушка.
Молча смотрим друг на друга.
— Я провожу вас. Пойдемте.
— Нет, нет. Не надо.
— Вам плохо.
— Нет. Это я так. Просто так.
— Застегните свою шубку. Холодно, мороз. — И запахивает меня. — Где тут у вас застежка? Нет. И шапочку надо. Есть у вас, а то возьмите мой шарфик, — быстро расстегивает верхнюю пуговицу своей стеганки.
— Нет. Не надо шарфик. У меня есть. Вот. Есть.
Я вытащила из кармана вуаль-косынку. Она взяла ее у меня, отвернулась от ветра, накинула мне на голову, повязала узелком под подбородком.
— Ну вот. Не очень он у вас теплый, ваш платочек. Ну возьмите же шарф, — и торопливо разматывает на шее свое кашне.
— Нет, не надо, спасибо, мне так хорошо.
— Пойдемте, куда вам?
— Не надо. Я прошу. Не надо.
— Ну что ж, до свидания?
— До свидания. Не сердитесь на меня.
— За что ж сердиться-то?
Я смотрела, как шагает стройненькая, красивая.
— Спаси-ибо-о...
Обернулась, помахала мне и перешла на другую сторону.
Из темного неба валил снег. С намокшего платочка стекали по лицу холодные струйки, и я размазывала их, потом совала в карман руку, и в кармане было зябко и мокро.
... — Что ж, Мариночка, надо быть мужественной. Надо милая, — сказала Тасина тетушка и протянула мне мой листок. Удостоверение личности, выданное мне в милиции. — Теперь идите в Министерство здравоохранения, там есть комната — отдел кадров называется, — скажете микробиолог, стаж, ну да все равно, вам дадут заполнить анкеты. Направят на работу.
— Хорошо.
— Ничего, поживете, обживетесь. А там и паспорт получите.
Миловидная женщина с косой, уложенной вокруг головы, спросила, где я училась, где работала, когда приехала из Парижа, где живу в Москве, есть ли у меня СССР родственники и сказала прийти завтра.
Я вышла на улицу, спросила у киоскерши, как проехать в Сокольники. Уже смеркалось, когда трамвай завернул на площадь, прополз еще немножко и застопорил на конечной остановке. Я соскочила на землю и, отойдя в сторонку, смотрела, как пассажиры высыпают из вагона и, обгоняя друг друга, растекаются во все стороны.
«Поперечный просек? Рядом. Вон там, завернете за угол, пойдете прямо, и налево. Найдете?» — «Найду». — «Далеко вам?» — встречный прохожий окинул меня взглядом снизу доверху. «Нет. Недалеко. Кажется, недалеко. Не знаю. Найду». — «Ну, ладненько. Вот так идите».
На углу оглянулась: трамвай полз по кругу к остановке, на какую я приехала. Там уже ждали люди.
Да ведь Вадим... может быть, на этом самом трамвае ездил... здесь был, на этой остановке. И небо такое же было, и облако. И кого-нибудь из людей, что там стоят, тоже видел, их знал. Ждали трамвая вместе, разговаривали... Здесь вот ходил, жил, дышал, думал. Здесь, в постоянной за меня тревоге — моя судьба там, в плененном нацистами Париже, не могла не тревожить его. И притупившаяся было боль пронзила меня с новой силой.
Поперечный просек. Улица... Улица с тротуарами, с аптекой, опушенными снегом деревьями. Бревенчатые домики, дощатые заборы, запертые калитки, мимо которых ходил и он.
Шла и, как он, когда тут ходил, смотрела вдаль, скользя взглядом по верхушкам деревьев, слушала прерывистые голоса птиц, тех, что слушал и он.
Стремительно надвигались сумерки, и над сине-заснеженными палисадниками повисли розовые треугольники окон. За забором деревянный, с мезонином дом. Светится всеми окнами.
Отсюда шли открытки «авиа» Москва — Сокольники в Париж. Я попыталась заглянуть в окно, но мешал забор. Пошла к калитке, приподняла тяжелую щеколду, приоткрыла.
Черный по-зимнему сад. Ветер раскачивает верхушку дерева. В снегу протоптана к дому дорожка. На веранде тусклая лампочка. Несмело подошла к дому.
На веранде хлам. Ободранное, с выпирающими пружинами перевернутое набок кресло, рядом валяется подлокотник. Нет, не показалось... Вадимово кресло. Обгоревший стол задвинут в угол. Письменный стол Вадима...
Чужие люди:
— Нет. Не знали. Никого. Не знают. Не видели. Жилье у них разбомбило. Вселили сюда. Соседи говорят, жил товарищ. В сорок первом, кажется, в армию... ополченцем... В подвале еще мебель... Может быть?..
— Нет! Нет, нет, не надо! Ничего... Не надо.
Остановилась, в изнеможении закрыла глаза, ухватившись за дерево. Мне не хотелось не только не открывать их больше, но и выключить все чувства, все нервы. Я одна, одна во всей вселенной. Не быть. Не думать. Не чувствовать.
Подали состав. Обгоняя друг друга, люди рванулись к вагонам. В тулупах, ватниках, валенках, обвешанные узлами, навьюченные корзинами, с обязательным почему-то чайником, протискивались, оттесняя друг друга, к ступенькам вагонов.
Стояла, и мимо меня, шаркая сапогами, валенками, перекликаясь, сновали люди.
Когда на платформе стало посвободнее, я потащилась тоже. Идти мне было далеко, в другой конец длиннющего состава.
Я волокла по перрону свой чемодан, и вдруг кто-то, набежавший сзади, подхватил его у меня: «В какой вагон? Пошли!» Не успела опомниться, как чемодан мой уже был в тамбуре, и, подхваченная под локоть, я — тоже, и товарищ этот, ухватившись одной рукой за поручень, в другой у него был термос, вскочил вслед: «Номер вашего места?» Я сказала. «Шагайте в самый конец». Я пошла по коридору, посматривая на синие столбики с номерами, а он говорил: «Дальше, дальше, в самый конец», и потом: «Ну вот, следующее купе будет наше».
Отдал термос женщине, назвав ее Машей, легко вскинул мой чемодан на верхнюю полку. Глубоко вдохнул воздух, улыбнулся: «Выходит, едем с вами в одном купе».
Я удивилась и почему-то обрадовалась.
— Моя жена Маша, — сказал он. Женщина мне улыбнулась и вновь уткнулась в раскрытый на диване рюкзак. — И Вера Иннокентьевна, моя теща. — Пожилая, интеллигентного вида женщина тоже приветливо кивнула и сказала:
— Что ж на пороге-то, входите, устраивайтесь. Ехать-то на край света.
Я забралась на верхнюю полку и легла. Я была рада, что мой суматошный день кончился и что наконец еду. Сосед скосил взгляд на мой чемодан, расцвеченный французскими наклейками.
— Из Франции?
Я кивнула.
— Давно?
— Нет.
Он взглянул на меня, показалось, по-особому, и мне стало неловко. Но это длилось одно мгновение.
— Мы с женой собирались во Францию в двадцатых числах июня сорок первого... Пришлось несколько отложить поездку. — Он улыбнулся.
— Мы могли поехать десять лет назад, еще задолго до войны, если бы ты захотел, — сказала Маша. — Она постелила на столик салфетку и подняла ко мне лицо:
— Мой муж непритязателен: всегда довольствовался тем, что дают. В Париж? Хорошо. Париж так Париж. Нет, не Париж — Средняя Азия. В Среднюю Азию? Пожалуйста. Средняя Азия так Средняя Азия.
Он взглянул на жену и опять улыбнулся. У него было удивительно приятное, открытое лицо.
Маша ставила на салфетку термос, эмалированные, голубые с красными цветочками кружечки, мать доставала из рюкзака кулечки, торбочки, свертки, и потом они стали приглашать меня спуститься, пить чай с ними и ужинать.
Я поблагодарила и отказалась. Я вглядывалась напряженно в ночь, в леса. Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, темные призраки высоких деревьев тонули во тьме.
Потом уже ничего не было видно, только убегающие огоньки. Я уснула. Утром внезапно пробудилась: светло, спокойно. Поезд стоит. В купе пусто.
Откинулась на подушку. Мне снился Вадим. Я видела его смутно, но с таким ощущением душевной близости, какую никогда еще не испытывала. Он улыбался. Непривычно застенчиво на его замкнутом лице светилась улыбка.
— Справишься, Мариш?
— Ты не думал, что такое мне будет под силу. Ручаюсь, ты думал, мне будет не под силу.
— Под силу, раз надо. Как-нибудь справишься, Марина. Время свое сделает.
— Конечно.
Я потерла ладонями лицо, выглянула в окно: «Рязань». Выскочила на перрон. Ветер хлестнул по лицу, облепил платьишко. Над деревянной лестницей написано: «Выход в город».
Площадь снежная, укатанная блестит на холодном солнце, будто смазанная маслом. Узкие тротуары окаймленные деревьями. Белые крыши. Поблескивают на зимнем солнце золотые маковки церквей.
Рязань... «Рязанская мужская гимназия»... Где-то она там?
«...Мещера... Рязанские леса...»; «Будто по Мещере своей походил...»; «Какая же вы, Марина, русская, если грибов не собирали. Таких русских не бывает...»
Пройдет время, и я научусь справляться с собой. Мне надо вернуть мое душевное равновесие, вернуть себя к тем источникам жизни, из которых я еще так недавно черпала силы. «Ты должна, — говорила я себе. — Должна, понимаешь?»
В купе вернулись мои попутчики. Я лежала недвижимо, боясь себя выдать. Слушала, как Виталий Витальевич забрался к себе на верхнюю полку и теперь тихо шелестит газетой. В щелку чуть приоткрытых век я смотрела на Виталия Витальевича. Мне видна только половина его лица — выпуклый лоб, светлые волосы, худая щека.
— Доброе утро! — шепнула мне Мария Сергеевна.
Я улыбнулась ей, поздоровалась и взглянула вниз.
— Хорошо поспали? — спросил Виталий Витальевич. В руке у него банка тушенки, и он вонзал в нее острый кончик перочинного ножа.
— Давайте-ка умывайтесь и идите завтракать, — сказала Вера Иннокентьевна. — Несите чашку, если есть, — крикнула Мария Сергеевна. — Есть у вас чашка? — Она перетирала чистой тряпицей кружечки на столике.
Привстав на коленки и притянув к себе стоявший в ногах чемодан, я достала мою чашку. Коричневая майоликовая, для утреннего завтрака чашка.
— Париж?
— Нравится?
— Очень.
— Берите ее себе.
— Ну нет, что вы.
— Мария Сергеевна, ну я прошу же... У меня есть еще! — и, не спуская глаз с ее милого лица, пошарив в чемодане, я достаю чашку Вадима, такую же, только потемнее.
— Вот!
Дрогнули в улыбке уголки красивого рта.
— Теперь мы попьем чайку, и вы расскажете нам о Франции, — сказал Виталий Витальевич. Он подождал, пока я сяду. — Расскажете нам о плененном нацистами Париже.
— О чем-нибудь другом, — сказала я и притянула к себе лежавшую на столе книжечку. Прочла: «Василий Теркин».
— Что написано в СССР за время войны? — спросила я, помолчав.
— Вот. — Он показал глазами на «Василия Теркина». — Классика.
— Твардовский очень хорошо показал душу русского человека, — сказала я.
— Значит, вы кое-что читали? Даже литературу советскую?
— Да. Мало.
— Что же из книг советских авторов вы читали в Париже? — спросила Мария Сергеевна.
— Твардовского вот. И еще о Сталинграде читала.
— У Виталия по сей день осколок сидит, — сказал Мария Сергеевна.
— И что же осколок?
— Нет-нет и напоминает, — сказал Виталий Витальевич и перевел разговор: — Да ну, бог с ним, с осколком, вы лучше расскажите нам, как во Франции прозвучал «Сталинград».
— Праздником великим.
— Фашисты как?
— Комендант Большого Парижа приказал приспустить флаги.
Виталий Витальевич достал из сетки и поставил на стол коробочку, так напомнившую мне Вадимовы коробочки «Скаферляти», только на этой написано по-русски: «Золотое руно», прочищая спичкой трубку, короткую, изогнутую, вытряхнул пепел.
Завтракали. Пили чай. Разговаривали.
Смотрела в окно. К горлу подступал комок...
Дни — у вагонного окна: заснеженные избы, поле, белое и безбрежное, укатанная дорога блестит на холодном солнце. Тихие деревянные станции.
У меня оставалось еще немного денег, и я свободно тратила их, не боясь остаться на мели: барышня в отделе кадров сказала, как приеду на место работы дадут подъемные, а вошедший в эту минуту в отдел кадров министр здравоохранения одной из среднеазиатских республик попросил барышню направить меня в его республику, сказал, что лаборанты-микробиологи им в республике «во как нужны». Еще он сказал, чтоб, как приеду, сразу явилась к нему в Министерство, и ободряюще мне подмигнул.
Чуть только поезд подходил к станции, я устремлялась на перрон. Протягивала женщине на открытой ладони мои рубли и показывала пальцем на то и на это, с особым удовольствием произнося непривычные мне слова: «клюква», «морошка», «брусника». Женщина, удивленно осматривая меня, старательно укладывала свои фунтики в согнутую в локте руку, брала с ладони рубли, возвращая лишние, отдаривала белозубой улыбкой. И когда, запыхавшись, я прибегала в купе и под укоризненными взглядами Веры Иннокентьевны и Марии Сергеевны вываливала на стол мою «экзотику», не было, давно уже не было, у меня минут уютнее.
Рядом были эти милые люди. По счастливой случайности я оказалась в одном с ними купе, и чужие, они стали мне близкими, единственно близкими на земле; в какой-то мере защитой от самой себя.
Только вот ночи. Ночью не то что днем, ночью все по-другому. Если человек почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно. Но проходили и ночи.
Мои спутники деликатно ни о чем меня не расспрашивали, и я была благодарна им за это, но о Париже я им все-таки рассказала...
Ночь без сна. Мысли мечутся. Откинула одеяло. Села. Нельзя, просто нельзя позволять тоске распоряжаться тобой.
— Чем голова занята? — шепнул вдруг Виталий Витальевич.
— Ничем, — шепчу тоже.
— Спите.
— Буду.
— Мы думаем, что если выкинет нас с привычной дорожки — все пропало, — шепчет Виталий Витальевич, и я слышу, как он поворачивается на бок, шуршит табаком, набивает трубку. — Время на месте не стоит. Время — оно умнее нас... А синяки ваши пройдут. Вы слушаете меня, Марина?
— Да.
— Жизнь хороша, Марина. Черт побери, заманчиво хороша.
— Наверное. Сложна только очень.
— Тем и хороша. Ну, спите.
— Буду.
Виталий Витальевич уснул, а я долго не засыпала и все смотрела на него. Смотрела с тайным любопытством, которое я почему-то испытываю ко всем спящим, словно они знают нечто такое, что скрыто от меня навсегда.
Поезд мчался сквозь ночь.
Я засыпала, и лицо спящего Виталия Витальевича, тающее, становилось лицом Вадима, и я смотрела уже на отрешенное лицо Вадима и знала, что сон — этот маг и волшебник — отнял его у меня, заставил забыть обо мне. Я жадно, даже с некоторым страхом смотрела на спящего Вадима.
Я смотрела на него жадно, веря, что вижу Вадима, и в то же время понимала, что это сон. В какое-то мгновение мне показалось, что я вот-вот пойму что-то очень важное для нас обоих. И тут меня охватило тихое чувство счастья. Затаив дыхание, я осторожно приближалась к нему, протянула руку, чтобы прикоснуться к его виску, погладить волосы, и я проснулась. За окном было черно, завывал ветер. Огоньки, то далекие, то близкие, пробегали мимо.
И снова день. Взглянула на часы — первый час. Купе залито солнцем. Я закрыла глаза. Я не хотела возвращаться в явь. Лежала с закрытыми глазами и слушала, как внизу мои спутники накрывают на стол.
Виталий Витальевич разлил водку в кружечки и в единственную рюмку, поделив поровну, и рюмку поставил мне.
— Путь вам добрый, Марина, и «Vive la France!» Пусть она здравствует, Франция. Хорошая страна, — и три кружечки сдвинулись и легонько стукнулись о мою рюмку.
Я отпила глоток, и Вера Иннокентьевна протянула мне на ломтике черного хлеба кружок холодной картошки и кружок крутого яйца сверху. Было это вкусно, и от водки по всему телу разливалось тепло.
— Ко многому придется привыкать, — проговорил Виталий Витальевич. Лицо его строго и немного задумчиво. — Да и встреча с Россией, возможно, получится совсем не такой, как ожидали. Как, впрочем, бывает и с другими встречами, в особенности, когда очень ждешь... Не просто все это, совсем не так просто, как кажется. Но это между прочим.
Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарна ему за его доброе и бережное отношение к наболевшему.
— Ничего, Марина, все будет просто, — сказала Мария Сергеевна. Она сердито взглянула на мужа. — Будете работать и жить, как должно жить человеку. И вот увидите, пройдет немного времени, и вы почувствуете что-то такое, что станет для вас самым важным, без чего просто не сможете.
— Наверно.
— Впереди у вас длинный путь, Мариночка, — сказала Вера Иннокентьевна.
— И всего еще будет, — Мария Сергеевна улыбнулась.
— И счастья целыми охапками, — проговорила Вера Иннокентьевна и положила мне на блюдечко пирожок и еще бутерброд с кружочком картошки и крутого яйца.
Что-то в ней уютное, в этой женщине. Лицо простое, серые глаза, серые волосы зачесаны по-русски — на прямой пробор и заложены на затылке жиденьким узелком. Глаза чуть выцвели, но когда улыбается, они у нее блестят ярко и живо. И дочь, сероглазая тоже, ладно скроенная Мария, с крупным, красиво очерченным ртом, в ситцевом в голубую полоску платье, оттеняющем ее слегка загорелую шею, лицо, руки.
Я буду часто вспоминать вас, случайные друзья, я не смогу забыть вас.
— Что до охапок, будет видно, а хорошие люди, дружба, это — непременно, — говорит Виталий Витальевич. — Будут интересные встречи, хорошие книги, театр, музыка. Поездки по России... Не так уж и мало, а?
— Да, не так уж.
— России ведь не знаете. Совсем не знаете России. Вот Заонежье, скажем. Есть такая сторона, моя родина. Поди, и не слыхали даже?
— Нет.
— Гранитная. И озер дай боже. Да не только в этом красота наша. В плотницком искусстве красота. Дома нас рубят без гвоздей. И церкви рублены. У меня дед плотник, Марина. И прадед, и пра-прадед — плотник. Посмотрели бы наши избы. Все в кружевах, как в полушалках. Деревянных кружевах. Видели когда-нибудь?
— Видела. В «Москве — Сокольники».
Они переглянулись по-доброму.
А я вспомнила недавнее, и, конечно, спустя две минуты опять стало тяжело на душе.
— Это искусство особое. Для этого особый дар нужен.
Он выплеснул из моей рюмки недопитую водку, придвинул к себе бутылку с коньяком.
— Ну-тко, французский мартель под русский пирожок, — и достал из кармана ножичек с искристой перламутровой отделкой, ногтем подцепил штопор, не спеша вытащил пробку, налил в рюмку и в кружечки. «За французских, черт побери, ребят!» И Мария Сергеевна казала: «С превеликим! Славный малый, этот ваш Жано. Трудно ему было в Маутхаузене!» Я сказала, сейчас все в порядке. Жано рвется в СССР, любит Советский союз. «И русскую девушку», — сказал Виталий Витальевич, поглядывая на Марию Сергеевну и на меня. «Разве так?» Он улыбнулся. Так, сказала я, глядя на него, и улыбнулась тоже. И Мария Сергеевна сказала, что Жано пригласят в СССР, что я встречусь с ним. А я подумала, пусть ее лучше не будет, этой встречи. Ни этой, ни той, ни другой. Пусть ничто не возвращает к тому, чему уже не бывать.
В памяти возник октябрьский день, грустный золотистый день октября сорок четвертого. Небо с металлическим оттенком и кровавый закат над Мон-Валериен. Толпа у «Стены Мертвых». Тишина. Тишина, как в океане, после бури. Как в бескрайней пустыне. Только падают с трибуны слова. Слова, слова, слова... Слова — боль, слова — кровь, слова — смерть.
Мать Луи. Я стою рядом. Она в черном.
Вся в черном. Смотрит напряженным взглядом, и рука у нее чуть-чуть дрожит. Я посматриваю сбоку на ее изящный профиль под траурной вуалью и вижу, как вздрагивают ноздри ее тонкого с чуть намечающейся, как у Луи, горбинкой носа.
Мать Луи в глубоком трауре.
Она не плачет.
Я знаю, напрягает весь остаток своих сил, чтобы не плакать.
Она повернула ко мне лицо, улыбнулась мне сквозь слезы.
Она все-таки плакала.
— ...Париж в первые дни после Освобождения? Непривычный. Строгий и в то же время горестно-нежный, как человек, переживший непоправимую душевную утрату. Или вот: так чувствует себя человек, потерявший много крови, — сказала я.
— Наш век на смерти щедр, — сказала Вера Иннокентьевна. — А вера в загробное блаженство утешает очень немногих.
Виталий Витальевич зажал в кулаке потухшую трубку, поднял свою лобастую голову со светлыми бровями, посмотрел на меня долгим взглядом.
— Напишите. Будет интересная книга.
— О чем — книгу, Виталий Витальевич?
— О том всем...
— Заставить себя пережить все заново? Вероятнее всего — я никогда не напишу такую книгу. — И немного помолчав, добавила: — Впрочем, может быть, несколько глав напишу, не смогу не написать.
Поезд шел через голую степь. Дул теплый ветер. В воздухе была весна. Какая огромная страна. В одном краю бушуют метели, в другом — весна, теплое небо, голубая вода реки, зеленые берега.
Поезд останавливается на почти пустых станциях. На перронах женщины в ярких платьях, длинных, чуть не до земли, девушки, шоколадно-лоснящиеся, из-под круглых вышитых шапочек змеится тьма черных косичек. Продают лепешки, яблоки, в глиняных горшочках плов.
И дальше, вглубь — верблюды, настоящие двугорбые верблюды, домики-кубики с плоскими кровлями, сплошь — «Корбюзье». Огромные дали подтушеваны размытым туманом. Из тумана, как на японской гравюре, выступает гряда причудливых гор.
Новые пейзажи, и мне становится не по себе.
— Марина, идем к конечной, — обратилась ко мне Мария Сергеевна.
Выглянула в окно и обмерла: небо пронзительно синее, верхушки убегающих деревьев освещены ярким солнцем. Поезд подходил к станции.
Неотступно думаю о том, что сегодня — воскресенье, и Министерство, куда мне должно явиться, закрыто, а рублей моих уже не осталось и в гостиницу мне устраиваться не на что.
Тесно ступая по узкому коридору вагона, идем к выходу. Впереди Виталий Витальевич с чемоданами, на перроне он смешался с толпой и его не видно. Я шла следом за Верой Иннокентьевной и Марией Сергеевной и все думала, как мне с ними расстаться? Застрять на вокзале, чтоб они не догадались ни о чем? И вдруг слово «расстаться» обрело свой настоящий смысл, горечь этой потери захлестнула и оттеснила все остальное.
Когда мы вошли в здание вокзала, Виталий Витальевич шел нам навстречу. Шел без чемоданов. Кивнул мне: «Пойдем со мной, Марина», — и повернул к телефонной будке.
Звонил моему министру. Он называл его Николай Николаевич и на «ты». Он говорил ему, что в одном с ним купе ехала я, «парижанка», которую отдел кадров по твоей просьбе прислал в распоряжение Министерства, что она вот на вокзале, и... Что сказал ему министр, Николай Николаевич, я не знала.
— Нехорошо? — спросила я, подняв к нему лицо и ощутив легкий удар в сердце.
— Хорошо. Поедем с нами.
У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами, и в машине Вера Иннокентьевна и Мария Сергеевна. Виталий Витальевич кивнул стоявшему у открытого багажника скуластому парню, показал глазами на мой чемодан, одиноко стоявший на вокзальной ступеньке, и парень мигом подхватил его и вдвинул в багажник.
Залитый ярким солнцем город встретил нас торжественным строем шумящих молодой листвой тополей. Машина шла по широкому и почти пустынному проспекту с лилово-зеленым бульваром посередине. Легкий ветерок несет в приспущенное окно пряный аромат сирени. Упоительно зелено.
Цветы. Много цветов. Фиолетовые лилии, белые лилии. Лиловые облака сирени. Кажется, под тяжестью лиловых кистей вот-вот обломятся ветви. Такого сиреневого разлива я никогда не видела. Белые пики гор упираются в густую синеву неба, и от этого белизна их кажется неестественно яркой.
Каменные двух- и трехэтажные дома вперемежку с глинобитными «Корбюзье». Стройные ряды серебристых тополей окаймляют узкие тротуары. Вдоль тротуаров в бетонных ложбинах течет вода.
— Арыки, — говорит мне Мария Сергеевна.
Редкие прохожие встречают и провожают глазами нашу одну-единственную на этом нарядном проспекте машину. Молодые женщины, одетые в пестрые платья, загорелые, словно отполированные солнцем. Свернули в узкую, булыжную без тротуаров улицу и, проехав недолго, остановились у побеленного известкой домика с открытыми деревянными ставнями.
Дворик без единого кусточка, пыльный закуток с вбитым в землю столом и скамейками. На пожелтевшей от времени клеенке миска с тонко нарезанной редиской в сметане, охапка зеленого лука и привезенная Виталием Витальевичем бутылка. В закопченном чугуне кипит картошка, здесь же на плите, сложенной из кирпичей, хлопочет за столом хозяин Сергей Петрович, в выгоревшей гимнастерке с расстегнутым воротом, в тапках на босу ногу. Около самовара беременная с маленьким Сережкой на коленях жена Сергея Петровича, Екатерина Дмитриевна.
Пьем чай из начищенного самовара, едим черный хлеб и картошку с зеленым луком, — Виталий Витальевич и Сергей Петрович вперемежку с рюмкой — и разговор у них об охоте на фазанов, о рыбалке, тихий, неторопливый, переходит незаметно на западную цивилизацию. Разговор о жизни и смерти, смерти физической и смерти духовной, разговор о правде и счастье. И очередная рюмка за борцов французского Сопротивления, и «расскажите же, Марина, немножко о французском подполье».
День пролетел быстро. Потом в воспоминаниях он окажется огромным... Я оставалась у Хорватовых до завтра. Мои друзья стали собираться.
В кабинете с свежевымытым дощатым полом и покрашенными голубой масляной краской стенами было безмолвно и прохладно. Синева из окон, синева стен, синева воздуха... синий дымок сигареты в мундштуке директора института повис тонкой струйкой над столом, не в силах расплыться в облачко — из распахнутых окон — ни дуновенья.
Директор курит, молча поглядывая на меня грустными и мягкими глазами.
Ждем Башилову. Кто это — Башилова? Не знаю. Пришли с директором из Министерства здравоохранения, куда министр его вызвал, чтобы направить меня к нему в Институт микробиологии и эпидемиологии.
Шли с ним из Министерства посередине улицы. В городе ни транспорта, ни людей. 1947-й год. Шагали по пыли, как по мягкой перине. Мои замшевые туфли из зеленых стали серыми, и платье прилипло к спине,
Башилова не идет. Не идет и не идет.
Скрипнула дверь. На пороге женщина. Блеснули очки — стекла без оправы, с зажимом на переносице. Большие серые глаза охватили меня всю, — снизу доверху. Мягко ступая, прошла к столу директора.
— Принимайте, Ольга Федоровна. К вам в отдел. Парижанка. Возьмите пока к себе. Потом посмотрим. Подумаем куда.
Взглянула. В глазах мелькнуло похожее на улыбку и мгновенно потухло. Должно быть, в лице у меня было такое, отчего Ольга Федоровна улыбаться перестала.
— Пойдемте.
Пересекаем затопленный знойным солнцем обширный двор с поблескивающей лужей вокруг колонки и беленными известкой домиками с деревянными крылечками и названием отдела на дверях каждого. Окна открыты, и мы идем под взглядами, как на параде мод. Идем не торопясь.
Ольга Федоровна дымит папиросой и молчит. Я посматриваю на нее сбоку. Чуть выдающиеся скулы и худые запавшие щеки и резкая черта на подбородке придавали ее лицу, хотя и красивому, суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.
«Отдел кишечных инфекций», — прочла я табличку на двери.
Юноша и молочно-розовая девушка надписывают номера на пробирках с питательной средой и ставят их в штативы. Оттого, что я смотрю на них, движения у ребят делаются неловкими, и я отворачиваюсь.
В закутке, за ширмой, мне видно на табуретке женщину, ее рука перехвачена выше локтя резиновым жгутом и около нее топчется со шприцем наготове, тукая тапками на босу ногу, толстуха в туго накрахмаленном халате. «..А ты не бойся... Не бойся... закрой глаза... Оно вроде как муха укусила! Ну! говорю тебе не бойсь! Укусила, и дело с концом...» — уговаривает она больную.
Юноша взглянул на меня и широко улыбнулся. Его красивое смущенное лицо с косым разрезом широко расставленных коричневых глаз и почти без переносицы, стало неожиданно добрым и мягким. И дева улыбнулась мне вдруг.
Шумно захлопнув дверцу термостата, она молча меня рассматривает: «Из Парижа? Неужто из самого? Чудно как».
А ведь она, зовут ее, как выяснилось, Настя, еще утром знала, что приведут парижанку. Училась я где? Неужто в самом Париже? Во как. А она где? А ее Ольга Федоровна научила. «Атистент» она, Башилова... тут лабораторией заведует, а в мединституте студентов обучает.
— Будет тебе, Настя.
В дверях стояла Ольга Федоровна. Она взглянула на меня: «Пойдемте». И опять молча повела через двор.
Дом стоял на другом конце двора. Старый, добротный, в прошлом купеческий дом, с высоким крыльцом, с рядом больших по фасаду окон, высокими двустворчатыми дверями, толстыми стенами.
Мы поднялись на крыльцо. Двери из передней в комнаты были открыты, и я видела, как девочка лет пятнадцати, завидев нас, вскочила со стула. За столом семья. Скатерть, самовар. Стол был накрыт для завтрака.
— Вот и хорошо. Будем завтракать, — сказала седая женщина, мать Ольги Федоровны, и подала мне через стол стакан крепкозавареного чая. — Пейте горяченького, пейте, милая. И творожку вот, ряженка.
— Давненько, поди, из самовара чаю не пила, — проговорил старик отец. — Чай из самовара особый, душистый. — Он подвигает ко мне ближе хлебницу с лепешками и тонкими ломтиками черного хлеба.
Все это с рынка. И ряженка, и эти лепешки, и творог. Добытое с трудом. Потому что карточная система в стране еще не отменена, потому что страна живет трудно. Не так-то просто оправиться после войны.
Зойка, дочь Ольги Федоровны, с такой поспешностью отдавшая мне свой стул, молча придвигает ко мне вазочку с мелконарезанным зеленым луком в сметане, и я вижу, как она, стараясь незаметно, с любопытством рассматривает меня.
В квартире прохладно, пахнет лекарством — легкий запах лекарств, смешанный с самоварным паром. Просторная комната с круглым столом посередине, с древним буфетом, какой стоял у нас с бабушкой в столовой, и лампой под белым фарфоровым абажуром, свисающим над столом на цепях.
— Как уютно, — сказала я.
— Без уюта плохо человеку, — сказала Варвара Ивановна, мать Ольги Федоровны.
— Уют этот одно время у нас было принято ругать, — сказал старик, — мол де успокаивает, слишком успокаивает.
Он был очень стар, Федор Степанович, отец Ольги Федоровны, что-то в его внешности напоминало народников.
Ольга Федоровна открыла новую пачку «Беломора» и посмотрела на меня. Я кивнула и взяла папиросу, и, хотя знала, что мне будет худо — не курила со вчерашнего дня, все-таки глубоко и с жадностью затянулась, и, конечно же, сразу комната со столом и самоваром пошла кругом. Посидела несколько минут, не двигаясь, подождала, пока станет лучше, и потом уже легко, с наслаждением затянулась.
Ольга Федоровна поднялась вдруг, будто вспомнив что-то, сказала: «В контору схожу», — и мне: «Я скоро. Посидите».
Старик сидел за столом, опершись на кулак, потухшая папироса торчала из кулака возле самого уха. На лице его тлела слабая улыбка, и глаза, серые, как у дочери, только очень выцветшие, устремлены в меня.
— Марина Николаевна, а то просто Марина — можно?
— Конечно, даже нужно.
Он не спускал с меня глаз.
— Марина, можно вам учинить допрос? — приятным, старчески-надтреснутым голосом негромко спросил он.
— Учиняйте, Федор Степанович, — сказала я.
— А ответить по-настоящему, как есть.
— Только так.
— Марина, тосковали по родине? Только правду.
— Я русская.
— Бороздило душу?
— Бороздило.
Потом они расспрашивали о Франции...
Мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Позвякивали ложечками в стаканах. Варвара Ивановна угощала. Я смущалась, и никак мне было не отделаться от смущения и внутренней скованности.
Я рассматривала фотографии на стене — юноши, похожие на писателей прошлого века, с длинными волосами и курчавыми бородками, и девушки в черных и тугих шелковых корсажах с буфами, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, забранными в узел на затылке. У девушек были открытые лица и серые глаза. Конечно, на фотографиях цвет глаз не разобрать, но так мне хотелось, чтоб серые были, как у Ольги Федоровны.
Старик дышал сигаретой и густо кашлял, наливаясь кровью.
— Тяжко давят годы. Много уж накачало. Лет-то сколько? Семьдесят седьмой пошел.
Бесконечно далекими по биографии, профессии, судьбе я остро чувствую внутреннюю связь с ними, этими чужими мне людьми. Связь особую, необъяснимую, какой в прежней моей жизни не было никогда.
Ольга Федоровна вернулась из конторы нескоро. Взглянула на часы, на меня, сказала «доедайте творог». Мне показалось, она чем-то довольна — потом я узнала, что ходила в бухгалтерию, добилась, чтобы мне выписали подъемные — в кратчайший срок!
Привела меня в лабораторию, сказала: «Я на кафедру. Вернусь в четыре. Поговорим».
...Живу на диване в кабинете директрисы гостиницы, пока освободится место в номере, чего не без труда добился директор Абдулаев, ибо гостиница здесь одна-единственная.
Хожу на работу.
Когда Ольга Федоровна уходит на кафедру, в курс дела меня вводит Настенька. Настеньке нравится «учить парижанку», и я не без удовольствия принимаю Настенькино руководство.
Привыкаю к русской терминологии. К тому, что лечение здесь бесплатно. И анализы — даром. И школа, и университет — даром. Бесплатно. Жано бы ликовал, на меня глядя...
Жара стоит невиданная. Мухи. Опасаемся дизентерии в детских учреждениях. Работаем, не покладая рук.
Вечером, когда остались одни с Ольгой Федоровной и ее мужем, Салтыковым Глебом Андреевичем, Ольга Федоровна сказала:
— Санитарная служба делает все, что только возможно, но людей нет. Не хватает у нас людей, вот беда-то в чем. Государство ассигнует средства, а вот рук не хватает.
Глеб Андреевич потушил в пепельнице папиросу, вышел из кабинета. Высокий, прямой, несколько надменный, с постоянно скучающим выражением лица и неизменным оттенком иронии в голосе. Безупречно отутюжены гимнастерка, синие галифе, начищены до блеска сапоги. Подтянут. Сдержан. Замкнут. Что-то неуловимо изящное в его движениях, во всем его облике.
Когда в первый мой день в институте пришли к нему в вакцинный отдел с Ольгой Федоровной, он, здороваясь со мной, наклонил голову с темными, сильно посеребренными сединой волосами, потом выпрямился, и я увидела его глаза, коричневые, несколько смущенные и чуть-чуть насмешливые. Что-то во мне дрогнуло. Показалось, что я давно его знаю, пока не сообразила, что он очень похож на Сергея Кирилловича.
Много позже я рассказала ему про Сергея Кирилловича. Сказала, что похожи. Он усмехнулся: «Возможно. Одного с ним корня».
Живу в двухместном номере с девушкой Фатимой. Фатима помощник кинорежиссера. В горах идут киносъемки, и в гостинице полно киношного народа. В коридорах шумно, людно: артисты московские, знаменитости местные, кинорежиссеры-постановщики. Среди москвичей композитор, автор песни, которой мы неизменно встречали тюремщиков в годы оккупации в Париже и доводили их до белого каления. Вот какая у меня встреча. Рассказать бы автору, а я не смею.
Когда возвращаюсь с работы и застаю Фатиму «дома», я радуюсь. Вечерами, лежа в постели, ведем с ней долгие беседы. Фатима родилась в юрте. Детство прошло в ауле. Фатимины деды и прадеды — кочевники. Еще недавно, совсем, совсем недавно кочевники. И Абдулаева деды. И главного врача городской больницы, в лаборатории которой я работаю по совместительству, — кочевники. И хирурга Гуль Мурадовны, фронтовика, капитана Гуль Мурадовны деды... Еще вчера.
Вот они какие — «биографии».
О себе Фатиме — чуть-чуть. Боюсь слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться до моего «сегодня».
Привыкаю к новой системе отношений между людьми, к слову «нужно», «давайте возьмемся, товарищи», к тому, что деньги — не главное. Привыкаю к «мы», «у нас». Мы — это санитарка Маша и директор Абдулаев, толстуха Настя и министр Николай Николаевич, электромонтер Вася и Ольга Федоровна, сторожиха тетя Паша и Салтыков Глеб Андреевич. «Мы» — это советская футбольная команда, выигравшая у венгров: «мы выиграли...», «мы» выдаем лучшие фильмы на экраны мира... «Наши» люди... «Наше», «мы»... И вот теперь я живу внутри этого «мы».
Текут дни, недели... Летит, а иногда ползет время. У меня появились сотрудники, друзья по работе. Работа оказалась верным средством сближения.
Работать с ними легко. Общаться с ними легко. Все они делают как-то без усилий, незаметно. И послевоенные тяготы быта принимают терпеливо. Мне помогают. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогают незаметно. Другие люди, другое восприятие жизни, другие ритмы жизни...
Заходила на почту. Зачем? Не знаю. Просто так. И каждый раз, когда седая в очках очень вежливая женщина сочувствующе говорит: «Еще не дошло!», — мне хочется сказать ей: «А я ничего и не жду. Ни от кого! Не от кого мне. Никого у меня нет...» И бабушки моей нет. Давно уже нет. Погибла моя бабушка. В оккупации.
По утрам угрюмо. Думаю с тоской и даже страхом о том, что за сегодняшним днем придет второй, третий... А в течение дня душа оттаивает, и опять день как день.
Хорошо, когда вместе с людьми.
Пошла к базару — смотреть на осликов. Мне ослики очень нравятся. Они всегда такие грустные и задумчивые. Стоят неподвижно, только шевелят длинными ушами.
Мельтешил взад-вперед живописный мальчонка, белоголовый, в широчайших, по щиколотку штанах на одной подтяжке, в вытянутой руке у него было эскимо. Продавал. Одно-единственное:
— Искимо! Кому искимо?.. — оглянулся вокруг, отвернул уголок, лизнул, закрыл: — Искимо, кому... — и опять — быстрый взгляд вокруг...
А третьего дня у входа в кинотеатр — толпа валит на премьеру «Молодость нашей страны», шныряют вот такие же: «Кому билет? Кому билет?»
Иногда встречаю спокойный взгляд Салтыкова, будто спрашивает: «Ну как?..»
Я знаю о нем очень мало, но, думаю, не меньше, чем все. Революция лишила его «всех прав состояния» в последний его год Пажеского корпуса. Отслужив в Красной Армии и пройдя всю гражданскую, с первых ее дней и до последнего, отболев тифом, пошел учиться. По каким причинам застрял в Средней Азии, не знаю. В первые же дни войны записался в ополчение. Офицер запаса, его направили на курсы усовершенствования командного состава. Получил назначение на фронт. Защищал Ленинград. Родной свой город.
Живет обособленно. Спит за ширмой в кабинете своего вакцинного отдела, на клеенчатом облезлом черном, как гроб, диване.
С семьей Башиловых не общается. На плитке что-то себе варит. Кипятит чай. С Ольгой Федоровной на «вы» и называет по имени-отчеству. На людях, по крайней мере. Ольга Федоровна тоже называет: Глеб Николаевич и «вы».
По средам ходят в кино на премьеру. На последний сеанс.
После работы Ольга Федоровна не отпустила, повела обедать к старикам. Засиделась у них допоздна.
Никак не хотелось расставаться с этой славной семьей. Мне захотелось самой говорить, — до сих пор я больше слушала — захотелось рассказать. Имею я на это право?
— А русских, знавали? Бедуют, поди? — спросил старик.
И я сказала, что русских в Париже много и что разные они, и бедуют, бедуют тоже по-разному.
А в памяти, как вспышка, рассказ Вадима: «...шел как-то раз вечером из Тургеневской библиотеки по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской...» И встреча с Сергеем Кирилловичем, командиром партизанского отряда, в то жаркое утро 22 июня 1941-го... И лето 1945-го. Париж, сияющий мириадами огней. И стали возвращаться — мы. Вернулся Жано, и вернулся Кирилл, и вернулась я, и не вернулся Луи, и нет Лемерсье, и нет Доминик, и нет Сергея Осетрова...
Силюсь рассказать все, что воскрешает моя память. Зойка сидит, уткнув лицо в ладони.
— Все-таки не рассчитывайте на одни улыбки, Марина, — говорит Федор Степанович. — Не думайте, что тут все гладко. Жизнь у нас трудная, а когда трудная, то крутые характеры еще круче.
И Ольга Федоровна добавляет: «Эрзац-люди и у нас есть. Тоже и эрзац-цивилизация есть. Мещанством называется. Выкорчевываем».
Долго я потом не могла уснуть.
Несть им числа, настоящим людям! Никогда еще я не чувствовала так остро, что люблю людей. Мир полон добрыми людьми, но замечаешь это лишь когда оказываешься в беде. И это тебе — дар за трудные минуты жизни.
Меня включили в группу изучать действие нового антибиотика на возбудителя дифтерии — палочку «Loefflera», мне поручили руководить лабораторией детских инфекций, и в помощь мне дали опытную лаборантку Катю, и еще санитарочку — пятнадцатилетнюю девчушку Таню с желтыми, цвета соломы, косичками и голыми коленками, и с веснушками, такими крупными, какие бывают только у огненно-рыжих мальчишек. Тружусь по-настоящему, как никогда еще, и готова работать.
Обследуем детские сады. Проводим в лаборатории курс лечения антибиотиками. Работаем увлеченно, воюем с мамами, с бабушками. Каждый контрольный посев требует новых сорока восьми часов, а малютку дома оставлять не с кем, — мамам и бабушкам надо на работу, — и они рвутся к заведующей: может, попросит, может, можно сократить срок... Девчонка с соломенными косичками становится своей худенькой спинкой к дверям лаборатории и, расставив тонкие, длинные руки, отбивается:
— Нету! Сказала нету, значит, нету. Написано. же: «Результат анализа с 12-ти часов. Получить в регистратуре». Анализу требуется сорок восемь часов, два, значит, дня, а то и три, если будет надо. Закон. А противу закона Марина Николаевна не пойдет. Понятно? Не пойдет, говорят тебе, заведующая противу закона, и не проси, и не пущу, и нету, и все!
За окном голос Салтыкова: «Куда тебя понесло! Дьявол ты этакий, голову сломаешь... Чего тебе там?!»
— Акации. Марина Николаевна любят.
Высунулась в окно. С обезьяньей ловкостью девчонка взбирается вверх по стволу.
— Та-аня? Слезай сейчас же! Немедленно слезай, слышишь?! Свалишься.
— Не свалюся. Не беспокойтеся, Марина Николаевна! Привычная по деревам.
Салтыков стоял, чуть расставив ноги, подняв лицо кверху. Мне показалось, смотрит на девчонку с восхищением.
— Diable. — Черт-те... — Покачал головой. Пошел.
Я смотрела, как он пересекает двор, прямой и подтянутый, обогнул колонку с сверкающей на солнце синей лужей, направился в свой вакцинный.
Как-то раз спросил, знала ли я там русских. «Шоферами такси работают?» — спросил вскользь, не проявив особого интереса. И в другой раз: тосковала ли я по России, — и я сказала, по всему сразу: по бабушке, по русской природе, по русским лицам, по русской речи...
Полдень. Припекает неумолимое солнце. Лучи падают на пучок Таниной акации в стакане на теплом подоконнике, за окном ослепительно синее небо, синий воздух, пахнет акацией.
Из конторы вышел Абдулаев. Идет навстречу Салтыкову. Поздоровались, стоят посередине обширного двора, что-то обсуждают.
Настенька несет со склада пачки новеньких пробирок. Отвоевала-таки. Крепко сбитая. «Бомбовоз...» — Салтыков окрестил.
Катя машет мне, показывает на свои пачки: «Десять, Марина Николаевна!» Превосходный лаборант. Салтыковской школы.
За спиной хлопнула дверь. Катя. Пришла, что-то рассказывает Тане. Девчонки смеются. Перешептываются и тихо смеются. «А ведь говорят по-русски, — мелькнуло у меня вдруг. — Разговаривают-то по-русски?! Господи, да, конечно же, по-русски, на каком же им еще». И, как это каждый раз со мной бывает, меня охватило то удивительное чувство радости, описать какое я не умею...
Я оглянулась на девчонок. С какой-то мальчишеской веселостью они вскрывают пачки с пробирками и погружают их в эмалированный таз с водой. Что-то в них, вч девчонках, неуловимо мне напомнило вдруг Ваню. Защемило даже сердце.
Чего бы только не отдал Ваня, а больше еще Сергей Кириллович, за вот эти наши сегодняшние будни, простые, каждодневные, которые Салтыкову кажутся серыми и скучными...
Да ведь и отдали. Единственное, что у них было — жизнь.
Мое вчера и мое сегодня. Как назвать соединяющее в себе мое вчера и мое сегодня, прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом, и самом тяжком.
А что же все-таки помогает мне жить? Наверно, искреннее ко мне расположение людей. И еще то, что живу в одном доме с Башиловыми, — это тоже, И то, что живу — как все, стараюсь, по крайней мере, как все.
А может, прошлая закалка? И она тоже. Это в смысле физическом? Ну, хотя бы и так. Но не это главное, а главное... главное? Как лучше сказать?
В долгие тюремные ночи, в плененном нацистами Париже, я повторяла на память отрывки из «Войны и мира». Силилась вспомнить страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Волнение Кутузова, короткие фразы, разговор, исполненный высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что происходило с моей страной, единственной поднявшейся против врага, с грозной судьбой моей страны.
Толстой давал мне веру. То было мое вчера.
Полночь. Я потушила лампу и высунулась в окно. Ветер гулял в высоких тополях над крышами глинобитных домиков. Казалось, он готовился взять штурмом эти старые тополя, которые, подобно башням, возвышаются над безмолвно стоящими здесь низкими домиками. Улица залита зеленым лунным потоком. Лунный свет на крышах, на деревьях, лунный свет на земле с черной тенью.
Из-за угла показались Ольга Федоровна с Салтыковым, — с последнего сеанса, как обычно. В тишине пустынной улицы гулко отдаются их шаги по узкому асфальту тротуарчика, втиснутого между арыком и стройными рядами тополей. Еще издали Ольга Федоровна помахала мне. Остановились под моим окном.
— Что не спите? — сказала шепотом. Открытые рядом окна стариков были потухшие, там уже спали.
— Который час? — спросила я шепотом тоже.
— Уже завтра, — сказал Салтыков. Он отвернул манжет гимнастерки и взглянул на часы: — Половина первого. Посвежело-то как.
— Скоро осень. Лето пролетело, — сказала Ольга Федоровна.
— Слава богу, что пролетело, — проговорила я.
— Не надо подгонять время. Не торопите.
Они пошли к калитке, а я все стояла у окна. Подумала о Тасе. Не знает, что я приехала. Оно и лучше, пожалуй, что не знает. Пусть ничто прежнее... Все — сначала. Жить — сначала.
Я услышала глухие шаги в прихожей и тихий стук в мою дверь. То была Ольга Федоровна.
— Вы не сердитесь за мое позднее вторжение?
— Я рада вам.
Она села в шезлонг, — мне его смастерил по моему рисунку институтский плотник.
Лицо у нее было свежее и красивое. Я подумала, что никогда не видела ее такой красивой.
— О чем вы все время думаете, Марина Николаевна?
— Ни о чем и обо всем сразу, — сказала я.
— Все уладится. Обживетесь. Иногда складываются обстоятельства так, что не совсем получается жить, как хочешь, а потом постепенно...
— Я спокойно отношусь к своей судьбе, — сказала я.
— Расскажите о Париже, — попросила Ольга Федоровна.
— ...О Париже? Что о Париже? О нем писали и будут писать еще. Для меня в этом слове теперь звучит что-то бесконечно далекое. И далекое и близкое. Латинский квартал? В какой-то мере вторая родина. Квартал юных. Из века в век — юных. Бульмиш, с его фланирующими толпами. Библиотека Сент-Женевьев...
После вечерних занятий бродили по стихшим уличкам Татинского. Выходили к Сене, спускались по ступенькам. Сидели у ночной реки под каштанами. А рядом рыболовы. Плывут баржи, по течению, против течения. Вереницы барж...
Хорошо думалось на тихом берегу. А мне, юной, было надо понять так много. Жила как? Работала. Училась. Периодически не обедая, покупала какой-нибудь свитерок, если на локтях старого рукава донашивались до дыр. Трудно, голодно. Но по вечерам зажигались огни, и на террасах кафе появлялось множество людей, и твой Бульмиш, и твое «Кафе де ля Сорбонн», где тебя ждали твои друзья, и жизнь казалась снова прекрасной.
Только вот осенью, когда наступали дожди, город делался унылым.
Бездомные в Париже? Парижские клошары. Мне кажется, нигде в мире нет такого чудовищного переплетения дурного и хорошего, уродливого и прекрасного, как в Париже.
В фешенебельных кварталах уродство встречается реже, во всяком случае, его легче закамуфлировать. Уэтих духовная жизнь интенсивнее, чем у обитателей кварталов нищих. Думаю, если взирать на мир из окон пятого этажа какого-нибудь облупленного дома в районе Муфтар или какого-нибудь там района Менильмонтан, да к тому же выходящих во двор, то род человеческий покажется мало привлекательным.
И рядом Лувр.
Джиоконда? Я приходила, становилась в сторонке и могла долго-долго незаметно стоять и глядеть, глядеть порою с закрытыми глазами. И теперь бывает, закрываю глаза и вижу вновь ее и, как тогда, у меня ощущение, что надо жить как-то особенно в мире, если есть такая красота на земле...
Потом долго, бывало, сидела на набережной, улыбаясь людям, проходившим мимо. Иногда холодные проливные дожди заставляли нас все вечера оставаться в библиотеке. Зарядят и льют, не переставая день и ночь, и нам казалось, что никогда они уже не кончатся, и то были единственные по-настоящему тоскливые в Париже дни.
Впрочем, в ту пору мы еще не знали по-настоящему «тоскливых дней» в Париже. Настоящие «тоскливые» пришли позже, на исходе нашей юности. Париж, плененный, притихший для постороннего глаза, Париж.
— Вы много видели, — сказала Ольга Федоровна. — Вам повезло.
— Старая жизнь моя кончилась. Начинаю новую.
Ольга Федоровна молчала. Мне казалось, всматривалась в меня, силясь что-то понять или разгадать.
— У всех что-нибудь да не так, — сказала Ольга Федоровна и, помолчав: — Вы знаете, Зойка не дочь Салтыкова. — Она улыбнулась. Ей хотелось рассказать...
Кое-что о ее первом браке и вообще об их семье я уже знала от Варвары Ивановны. Жили они в небольшом городке Забайкалья, куда Федор Степанович после окончания Московского университета уехал работать врачом. Варвара Ивановна, москвичка тоже, работала там учительницей, и дети там рождались, росли, учились. Младший, Лешенька, вернулся с фронта инвалидом, окончил электротехнический и теперь преподает в Чите. В самом конце войны был убит старшенький, Ваня. Служил Ванюша в авиации. Горе это неутешно. Погиб в московском ополчении младший брат Федора Степановича, Василий Степанович. В каждой советской семье невозвратимые потери. Теперь у них, у стариков, здесь одна Оленька. И Зойка вот. Как это хорошо, что Зойка.
Отец Зойки, москвич, уже тогда был главным инженером одного из крупных московских заводов. Была Москва, гости, дача, машина... И скука, понимаете — скука. Родилась Зойка. Ольга поступила учиться. Потом она стала догадываться о неверности мужа. Ушла в себя. И хотя в общем все шло к тому, что они должны были разойтись, они почему-то не расходились и не расходились. Как-то раз застала подругу в объятиях своего мужа. Завернула в одеяло шестимесячную Зойку — и на вокзал.
Ольга Федоровна засмеялась:
— Отправилась в Забайкалье, к родителям. И ведь поскакал вслед. Молил: «Вернись! Забудь...» Мать просил, отца. Слал потом переводы. Их отправляла обратно. И письма его оставались без ответа.
Он женился, ее муж, на той подруге, а много позже, уже после войны, будучи в командировке в Москве, она встретила его в вагоне метро. Потащил к ним. Сидели втроем, пили чай, вспоминали, смеялись. А он нет-нет да: «Пришли мне Зойку, ну хоть на каникулы, что ли, пришли девчонку...» А поздно вечером, провожая ее в гостиницу, говорил: «Вернись, Ольга, ну, честное же слово, вернись. Люблю тебя. Одну тебя. Только одну тебя и любил». Смеялась: «Дурачина ты дурачина». — «Так ведь я серьезно». — «И я серьезно».
Ольга Федоровна погасила в пепельнице папиросу и встала. Пошла к окну, распахнула, и в комнату хлынула предрассветная прохлада. Дождь, гроза давно кончились, а мы и не заметили.
— Вот и вся моя история. Однако пора спать. Скоро утро.
Я слушала, как она ступает на цыпочках по прихожей, чуть слышно открыла, потом прикрыла двери столовой...
Идут месяцы — год. И еще месяцы и вот — два... Идет время. И все в одну сторону, и ничто не может остановить его хода. Оно ассоциируется у меня с Сеной. Вода так же, как и время, никогда не вернется обратно. Как моя жизнь. Идет своим путем... Непостижимо, но живу. Хочу жить.
Отменили хлебные карточки. Страна строится. Кажется, за сто лет всего не восстановить. Земля — дыбом. Страшно и подумать. Но восстанавливают города. Ставят рекорды. Жизнь несется на больших скоростях...
Зима. Пришла как-то сразу, после короткой осени. Окна разрисованы узорчатым серебром. Жарко бьет в это ледяное кружево зимнее солнце.
Голубая русская зима.
Вспомнила: катили как-то раз с Кириллом, стоя на открытой площадке автобуса, по вечернему Парижу. Просто так — куда повезет.
На площади Бастилии гудела раскинувшаяся тут ежегодная ярмарка. Мы соскочили. Площадь горела мириадами огней. Подсвеченный голубоватым светом ангел на мемориальной колонне — вечный заложник зимы и туманов — задернут легкой пеленой. Мне всегда казалось, что ангелок этот притопывает то одной, то другой ногой, безуспешно пытаясь согреться.
Пересекли площадь, привычно лавируя в головокружительном потоке машин, пошли мимо раскинутых на тротуаре балаганов. Палатки тира, колеса лотереи, повозки гадалок, лотки со сладостями, русские горы, те, что в России называются американскими, карусели, качели, как магнит, притягивали субботнюю публику рабочего района Бастилии. Люди толпились вокруг тех, кто пытал силу, свою судьбу, свою ловкость, свою меткость. Кучка молодежи ждала своей очереди, чтобы штурмом захватить электрические вагончики с крутящимися сиденьями тобогана.
Шли, затерявшись в толпе, мимо настырных зазывал.
«...Путешествие — за бесценок! Людям со слабым сердцем следует воздержаться!..»
Зазывала — жирно-розовый, с круглым брюшком француз — вручает картонные билетики выстроившимся в очередь перед входом:
«Входите, мсье. К вашим услугам... За исключительно низкую плату... Незабываемое путешествие. Оно заставит биться ваше сердце в три раза быстрее. Но если оно у вас слабое, не рискуйте, не исключен несчастный случай. Входите, мсье, входите... Плата — ерундовая... Просто задаром».
Бродили меж балаганов, меж разных «Игорей» и «Тань».
Гороскопы — влияние планет
на вашу судьбу.
Гаданье на стеклянном шаре
и на картах...
Все виды оккультных наук!
Читает по руке,
Отгадывает мысли,
Возвращает утраченную любовь
За бесценок.
Все о вашем прошлом,
Настоящем,
Будущем,
Дает совет и руководство в любви
И в любых трудностях.
— А ну их к... — сказал Кирилл. Взял меня за локоть, ускорив шаг, увел на тротуар.
Где-то они теперь те «Игори» и «мадам Тани»? Они были бы, вероятно, удивлены, если бы им сказали тогда, что чьей-то памятью будут унесены на родину.
Узкие, вдоль слепых дувалов, улицы по-воскресному безлюдны, пустынны. Никто не догоняет меня, никто не попадается навстречу.
Забрела на окраину. Маленькая, обрамленная беленными известью домиками, площадь. Домики под соломенными крышами, наполовину ушедшие в землю, палисадники, на кольях покосившихся плетней кринки. Колодец-журавль. Церковь. Купол-луковка. Стоит посередине, облупленная, окна заколочены фанерой... К выступу разбитой звонницы прикреплена тарелка громкоговорителя.
«Площадь — Россия!» —так окрестила я это место. Древний этот поселок русских переселенцев навсегда останется в моей памяти, как помню все дни и места, где была счастлива.
Упрямая память открывала такие же снежно-синие дни, и такое же синее небо над землей, и таким же вот ледяным светом светило солнце, и дымки поднимались из труб, и ветер относил их в сторону. Я стояла недвижима. Застрял в горле ком.
Детство. Оно возникло вдруг из какого-то далекого мира: там все осталось таким, как было, словно добрый волшебник не дал вещам ни состариться, ни разрушиться.
Лихорадочно заработало воображение. Оно вводило меня в домик, в один, в другой. И в домиках — люди: прадеды и прабабки, правнучки и правнуки. И я радовалась, что они есть. Были всегда. Есть и будут...
Кувыркались в снегу белобрысые мальчишки. Над куполом летали галки. Небо заволокло. Медленно начал падать снег. Сидела на пне, прислонясь к церковной ограде, и улыбалась. Улыбалась отдаленной перекличке петухов, едва слышному звону льда в ведрах с водой — их несла мимо девушка в стеганке и платке, — торопливой воркотне птах в карагачах. Вдали, из-за плетня заржал жеребенок. Стукнул оторванный лист железа на церковной крыше. Скрипнул журавль у колодца.
Время как бы остановилось. И все пережитое сконцентрировалось и слилось в настоящем.
Где-то запели. Где-то тут, совсем рядом, в два голоса. Мелодия дальняя, старинная тревожит душу. Поют с ласковым укором про то как «пел на грех, на беду соловей во саду...»
Я подпеваю, хотя не знаю мелодии, и песню такую не слыхала никогда. Меня никто не слышит. Я покачиваюсь с закрытыми глазами и подпеваю.
По радио передали последние известия. И полилась прекрасная музыка. Мазурка Шопена. Та самая, в которой спокойная радость жизни, гармоничное и счастливое восприятие мира. Я наслаждаюсь. Если бы замедлить ход времени, чтобы дольше голубел этот тихий свет и этот удивительный день! Но день уходит.
Снег все идет. Мохнатый, щекочущий лицо снег. Я смотрю на освещенные окна домов и мне кажется, что там, в этих домах, горят тысячи свечей и идет тихий зимний праздник. И пришло ощущение, что вот сейчас, где-то рядом, на этой земле, затихшей под снегом, происходит что-то очень хорошее, и я, Марина Кострова, участвую в этом. Ведь какую-то пользу я все-таки приношу. Мое душевное волнение сменяется глубинной радостью.
7-е ноября. Праздник.
После демонстрации приглашена обедать к Одинцовым. Давно меня зовут. Еще с того утра, когда, идя от так славно меня приютивших Хорватовых, ни свет ни заря явилась к министру и меня приняла дежурившая в ту ночь седая красивая женщина, и на вопрос: «где кончали», я сказала, лицо ее засветилось, и она заговорила со мной на французском и, надо сказать, отличном. Потом я узнала, что это была врач Одинцова, Юлия Валериановна. Муж ее Сергей Сергеевич Одинцов, профессор, руководит кафедрой в Медицинском институте. Одинцовы ленинградцы, из поколения в поколение ленинградцы.
Сад и профессорские домики стояли в инее. В глубине справа темнел коттэдж Одинцовых.
Как тогда в Сокольниках, я отворила калитку и, как тогда в Сокольниках, калитка скрипнула, и сад как бы вздрогнул. С веток сорвался снег, зашуршал.
Я остановилась: к крыльцу коттэджа Одинцовых вела расчищенная в снегу дорожка, как тогда в Сокольниках...
— Что же вы, Марина Николаевна, проходите.
Я оглянулась. Позади меня стояла Юлия Валериановна в накинутом на голову теплом платке и смотрела на меня серыми внимательными глазами. И на ее ресницах и щеках таял снег, осыпавшийся, должно быть, с веток.
— Запахните шубку, простудитесь, — сказала она. — Я вышла к сторожу, заодно и вас встретить.
На крылечке мы постучали ногами, чтобы сбить снег с ботинок, и вошли в дом.
В столовой стоял беккеровский рояль. В бронзовых подсвечниках зажжены электрические лампочки, ноты раскрыты. Я взглянула: романс «Я помню чудное мгновенье», и на рояле увертюра к «Пиковой даме». Перед диваном накрыт к праздничному обеду круглый стол. Ждали гостей.
Много недель спустя я рассказала Юлии Валериановне о том вечере в Сокольниках, о бревенчатом домике, расчищенной от снега дорожке, заледеневшей веранде...
Юлия Валериановна грустно улыбнулась, протянула мне обе руки и сказала:
— Приходите к нам, как домой.
Побрела на «свою» «Площадь — Россию». Опять и опять. Мои «сбегания» на «Площадь — Россию» стали необходимы мне, необходимы как пить, есть, спать.
Я прихожу сюда просто так, просто сидеть, слушать тишину и думать. Иногда думаю вместе с Вадимом. Можно даже говорить с ним. Я рассказываю ему про мое сегодня, вспоминаем с ним наше вчера. Я рассказываю ему про «саратовскую вакуированную Таню», про то, как она воюет с санитаркой из поликлиники: «...опять ты? На, читай, написано тебе по-русски: в пять закрываемся, а ты? Вот бы сама и села и сама и посевала. Мы тоже люди...»
У нас новый министр — женщина. Женщина — министр — говорю Вадиму. И хорошо бы ее показать Жано, тем более что очень уж хороша — и посмотреть бы при этом на торжествующую его физиономию.
А в рубрике «Новости из-за рубежа» все громче разговор о бактериологической войне. Угроза и опять угроза...
Работаю... Комплексная работа по изучению действия антибиотика на палочку Леффлера закончена. Новый этот метод лечения дифтерии, возможно, будет внедрен в практику. Работа будет опубликована в Ученых записках. Среди участников ее назовут и мое имя...
Вчера меня вызвал Абдулаев и сказал: «Есть указания... без диплома...» Сказал, что в больничной лаборатории, где я работаю по совместительству, менее строго... Он долго совал сигарету в мундштучок и смотрел куда-то вбок.
Старики Башиловы встревожены. Варвара Ивановна говорит: «Надо поступать учиться в институт. Без диплома — никуда!»
И Ольга Федоровна: «В Институт иностранных языков. Заочно. Вам это несложно. У нас многие так учатся. Будет диплом, и все пойдет хорошо...» И старик: «Ликвидируют скидки на войну... Страна, слава богу, начинает входить в свои берега...»
Да, но для того чтобы поступить в высшее учебное заведение, у меня потребуют аттестат зрелости...
Салтыков говорит, вместо аттестата достаточно предъявить три свидетельские справки — пока еще действует «скидка на войну». Ну так где мне их искать, моих свидетелей. Тася, вот разве. Даст, конечно, справку, если написать. А еще?..
Работаю в лаборатории хирургического отделения городской больницы.
Написала Елене Алексеевне. Может быть, Тася сможет мне прислать справку. Не к кому мне больше...
Весна, но идет снег. Неожиданно завьюжило. Снег из ясного голубого неба.
Прибежала Таня: «Возвертаемся с мамою в Саратов. Вот и домой...» Прощались с девчонкой.
За окном густой и тихий снегопад. Еще чуть, и все будет белым-бело. Смотрю на снег, и становится по-зимнему зябко и одиноко. Грустную жизнь ведешь ты, Марина Кострова, нет тебе ни молодости, ни любви. А так ведь хочется, так горестно хочется молодости и любви. Моей. Вадимовой.
Закрыла глаза и вспомнила лицо Вадима таким, каким оно было в то утро на бульваре Сен-Жермен, в минуту нашего прощания.
Я помнила разные выражения его лица: недовольное, печальное, озабоченное, умиленное, но лицо его в минуту прощания остается для меня самым любимым...
Мир охвачен весной. В форточку видна свисающая с конторской крыши тающая золотая сосулька. Глядя на нее, вспоминаю детство.
Сегодня впервые ко мне заглянуло солнце, пошарило лучами по серому, пятнистому углу потолка, там, где осенью протекала крыша, сморщилось, должно быть, брезгливо и поплыло на левитановский пейзаж, задержалось на портрете Льва Толстого и ушло. Но завтра, я знаю, оно придет вновь. И послезавтра придет...
А Елена Алексеевна молчит.
1-е Мая. Праздник. На улице промозглая сырость. А люди улыбаются, веселятся, поют, пляшут на остановках. Наперекор непогоде. После демонстрации, по уже сложившейся традиции, отправилась к Одинцовым.
Как всегда, у Одинцовых много гостей и, как всегда, все больше москвичи да питерцы, и все ученые. Чувствую себя с ними скованно до тех только пор, пока разговор не заходит о Франции — о Франции военных лет, — тогда я окунаюсь в мое недавнее, не успевшее еще войти в историю.
В комнату сунулась Луша и шепнула Юлии Валериановне, что пришел какой-то парнишка, говорит, ему Сергей Сергеевич велел...
— Баритональный бас. Ты послушай его, — оживился Сергей Сергеевич, — послушай. В консерваторию его надо... Непременно в консерваторию.
И в комнату вошел парнишка лет восемнадцати, с соломенной шевелюрой и белыми ресницами. Он остановился на пороге, взглянул на нас и дальше не пошел. Глаза в пол, хохолок бесцветных волос потерянно торчит на макушке.
Юлия Валериановна садится к роялю, просит подойти поближе. Берет аккорд. Другой. Парень молчит. Юлия Валериановна смотрит на юношу: «Ну что ж, спойте. Спойте что-нибудь. Не надо стесняться». Паренек молчит. Щеки пятнами.
— Не надо пианино, — поднял парнишка глаза на Юлию Валериановну, кашлянул раз-другой, выпрямился, тряхнул головой, дрогнул соломенный хохолок на макушке...
Он запел. «Вниз по Волге реке...»
...По спине у меня пробежал холодок.
Академик Алумбаев, ученик профессора Одинцова, явился, как всегда, — по первому зову Сергея Сергеевнча. Стоя в дверях, послушал, взглянул на Сергея Сергеевича, сказал: «В консерваторию. Попытаемся».
Меня приняли в институт иностранных языков. Французский теперь будет моей специальностью. Экзамены сдаю экстерном. Буду преподавать французский язык.
А как же свидетельские справки? Елена Алексеевна прислала. Одну написала Тася, а вторую Таська добыла такую, о которой написала: «Эта тебе заменит десяток других». И правда, когда я, довольно-таки робко, подала вместо трех две, и только было духу набралась объяснить, что третью мне неоткуда взять, как товарищ развернул ту, что на бланке Академии наук СССР... Посмотрел на подпись, потом на меня, опять — на подпись, где действительный член Академии наук СССР... Заслуженный деятель науки... Лауреат... академик... подтверждал «мое законченное среднее...» и сказал: «Этого вполне достаточно!»
Молодец Таська. Молодцы ребята. А Лешка-то. Нынешний академик. Недаром мы «профессором» его дразнили. Еще бы не профессор: очки! Бывало, пробуют мальчишки силы, так только и слышно Лешкино. «Очки! Очки! Мои очки!..» Лабораторию дома у себя собрал. Правда, в сарае, ну да все равно; ставил опыты, и бабушка Алевтина Ивановна все тревожилась: «Взорвет нас когда-нибудь Лешка-то наш! Не доведи господь...» Леша. Мое полудетское увлечение. Полудетская наша с Лешкой любовь...
Готовлю к сдаче историю партии. Новые, совсем новые слова, непривычные: материализм, идеализм... Идеализм, думала я раньше, концентрат лучших человеческих чувств. Коммунист — так было по-моему — настоящий идеалист. Выходит, нет. Путаница у меня была с материализмом и идеализмом.
Учусь. Работаю и учусь. Готовлю к сдаче историю французского языка. Трудно. На прошлой неделе сдала лексикологию. Психологию сдавала на французском. Принимавший у меня экзамен профессор отлично знает язык, попросил отвечать ему по-французски, сказал, приятно слушать настоящий парижский выговор. После экзамена мы долго с ним беседовали. Мне было интересно и почему-то радостно.
Васю зачислили в театр Оперы и балета. Готовят парня к поступлению в Московскую консерваторию. Паренек, которого так счастливо заметил Сергей Сергеевич, работал на фабрике чертежником.
Меня вызвали в милицию. Встревожилась. Прихожу, а мне вручают паспорт! Самый что ни на есть настоящий советский паспорт!..
Включила радио. Москва. Заседание кончалось «Интернационалом». Сердце наполнилось торжественным, широким восторгом. Я пела вместе с репродуктором: «C’est la lutte finale» — «Это есть наш последний...» Есть в этой музыке что-то такое, что заставляет глубже дышать, шире, размашистей двигаться.
Вчера вечером в библиотеке встретила Хорватову. Она обрадовалась. Я сказала, что у меня паспорт. Она улыбнулась. Пригласила в гости. «Приходите к нам, Марина Николаевна. Ребята о вас спрашивают», — «Выросли?» — «Большие. Приходите».
Живу в буре-мире, моем внутреннем. Попутно, усиленно, целеустремленно готовлю и сдаю экзамен за экзаменом. Приходится возобновлять в памяти грамматику, русскую и французскую. Мне не в новинку — еще бабушка втолковывала с ранних лет — все равно трудно. Перед каждым экзаменом бросает то в жар, то в холод. Но самое страшное — впереди: экзамены государственные.
Нужен диплом. Он должен быть, этот диплом.
Вчера до поздней ночи у Башиловых. Приехал брат Ольги Федоровны. Участник Отечественной войны. Весь вечер разговаривал со мной. Спрашивал мое впечатление о советском человеке. Мое впечатление? Не заискивает перед начальством. Люди здесь держатся на работе абсолютно независимо. Это меня поразило. И сейчас еще, нет-нет и приводит в какой-то восторг, что ли. Не привыкнуть никак. Ну вот, идет по двору наш Абдулаев, а с ним рядом монтер или плотник, или там слесарь, идет рядом с главным, с директором, а держится просто и так непринужденно, что не разберешь, кто — главный. В первое время просто останавливалась, смотрела вслед... Система не та? Вот уж поистине не та. Смогла бы я теперь там жить? Работать там? Нет. Теперь бы уже не смогла. Париж? Изобилие красивых вещей. Это-то верно. У парижан отличный вкус, и они производят изящные вещи. Более доступные и менее, и очень недоступные, но люди часто не испытывают от этого никакой радости. Знаю по себе...
1953 год.
Когда на одной из подмосковных станций я вышла из вагона и увидела темные купола и кресты подмосковного монастыря, и в лиловой дали лесистый берег реки, и, когда вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из-за тучи и все заиграло в радостном свете, меня охватило давно не испытанное чувство радости. И чувство это возрастало во мне по мере того, как поезд приближался к Москве.
Москва оглушила меня столичным шумом, огнями, многолюдством. И я с робкой радостью думала, как хорошо, что в этом огромном городе у меня есть Елена Алексеевна.
Из верхних окон доносится приглушенная музыка. Передают фортепианный концерт. Во дворе не унимается ребятня, беззаботно залетают мухи и шмели в открытое окно. Сияет горячий день. В воздухе летучий настой липы.
Захотелось на улицу. Ходить по Москве. Просто так. Ищу ключи. Комната приятная, много книг — они стоят на полках, лежат на письменном столе, на стульях и даже на полу. Как у Вадима в мансарде на «Дёз-Авеню».
Около письменного стола висит фотография в деревянной рамке. На фотографии госпиталь, в котором работали в годы гражданской войны муж Елены Алексеевны и она, сестрой. Они совсем молодые, он высокий, в гимнастерке и фуражке со звездой, военный врач, а во втором ряду, среди сестер, она, тоненькая, в длинном платье, белом переднике и сестринской косынке, крепко охватывающей круглое миловидное лицо. До чего похожи с Тасей.
Вчера написали Тасе. Отправили оба письма в одном конверте. Какая она теперь, Тася? Тоже одна. Андрей погиб на фронте. Сразу в 41-м. Эх, Таська!..
Отправилась в музей Л. Н. Толстого. Волновалась, тихо стоя перед порожком затянутых шнуром дверей в низкий белый кабинет Льва Николаевича... Тот стол с маленькими поручнями, что так знаком по репродукциям с портрета Ге. Думала о том, как Он любил жизнь, как все время старался ее познать.
Я любила свою страну по книгам. Слушала ее песни — по радио, видела Ленинград, Неву, Волгу... на экране. И вот — в Москве. И у Самого. Хожу по паркету, где ходил Он. Смотрю на вещи, которых касались Его руки. Непостижимо.
Город на Волге. Сюда я переехала жить. Звуки постукивающих каблуков по асфальту доставляют мне физическое удовольствие. Радует Волга, самая что ни на есть реальная Волга, радует язык, тот русский язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Радуюсь самой себе и всему миру, как-то сразу забыв, что только что потерпела неудачу в устройстве на работу, забыв и о вчерашних еще трудностях с жильем. Чувствую себя в этом древнем городе так, словно меня перенесли в благословенный мир, где мне не остается ничего, как забыть все тяжкое и вернуться в мое первозданное.
Набережная. Волга... Чугунная решетка отделяет нарядный бульвар от сбегающего к реке поросшего сочно-зеленой травкой откоса. Над рекой ампирные особняки, солнечно-желтые с закругленными окнами и длинными балконами, перемежаются с трех- и четырехэтажными домами начала века.
У парадного подъезда, белоколонного, бывшего губернаторского дома-дворца, перечитала черные с золотыми буквами доски: «Партийная школа», «Библиотека Городского комитета партии». Иду по кленовой аллее вдоль решетки берегового откоса, мимо людей на скамейках в тени деревьев, и, когда кончились скамейки, долго еще стою у решетки и всматриваюсь в противоположный берег: светлый обрыв, темные сосны на нем, и среди них белые палатки пионерского лагеря, дети, играющие на берегу, красный лагерный флаг над поляной, плывущая по реке баржа...
Из зеленой копны кленов проступила белая колокольня, а рядом с ней на траве совершенно сувенирная белокаменная церквушка, увенчанная голубой в золотых звездах луковкой с крестом на ней. Вписанная в загустевшую синеву, она от этого кажется неестественно яркой. Вокруг никого. В тихой реке отражается сувенирная церковка. Прошла баржа. Вслед за баржей прошел нарядный, сверкающий белизной пароход. На воду набежала рябь. Колоколенку скорчило, и крест на куполе сломало.
Ярко зеленеет заречный берег, Легкий ветерок. От этой свежести и распахнутости дышится легко и свободно.
Под церковными стенами, покачнувшись, как бы застыли в падении кресты, гранитная плита косо выпирает, замшелая, осыпанная палой листвой, с едва различимой эпитафией. Пытаюсь прочитать остатки надписей: «...архимандрит Дионисий...», «...брат Макарий...», «..протоиерей Филарет...» — и общее для всех: «...раб божий».
На фасаде церкви чугунная доска: «Памятник архитектуры. Охраняется государством». И стоит это чудо одной своей стороной над Волгой, а другой высоко над городом, и от входа в церковную ограду убегают ступени деревянной лестницы. С верхней ступеньки видна улица с деревянными тротуарами, обсаженная двумя рядами серебристых тополей.
Как тогда, на станции «Рязань»...
В воздухе сумасшедший запах буйно цветущего жасмина и запоздалой сирени. Солнце переливается через крыши, заставляет жмуриться. Пересвистываются птицы. Под окнами домов пылают мальвы, шиповник, от легкого дуновения ветерка чуть подрагивает тополиная листва.
Спускаюсь с лестницы. Иду мимо бревенчатых домиков с каменными бельэтажами, балкончиками, мезонинами, дощатыми заборами и лавочкой около калитки. Каменные особнячки, провинциально уютные, с чугунными навесами над парадной дверью и чугунным скребком у входа — очищать налипшую на подошвы грязь.
У калитки с затейливым навесом сажусь на лавочку. Гляжу вокруг, и что-то сладко и таинственно сжимает мне сердце.
Хлопнула парадная дверь. Воробьишки с водопадным шумом сорвались с куста сирени. Вышел на порог дед, глубоко вздохнул, вопросительно взглянул на меня, сел на жарко нагретую солнцем каменную приступочку у двери.
Посматриваю на него сбоку. Коричневый, крепкий, как корень, неторопливо набивает короткую трубку, тщательно уминая табак пальцем, похожим на сучок. Нет-нет и скосит глаза на меня.
«Не смотри на меня так, дед. Не надо. Взгляни в мои глаза, может быть, поймешь! Не надо, дед».
Обступили мысли о Вадиме. Словно обронил, оставил он здесь часть самого себя. Среди вот таких же серебристых тополей, зарослей жасмина, жимолости делал свои первые шаги... Не вяжется эта идиллическая картина с ухабистой его судьбой.
Я закрываю глаза. Воздух, звуки. Краски. Шелестение вокруг. Я радуюсь... Солнце... Птичий гомон... Я плачу...
Завтра пойду в институт. Хоть бы меня принял директор. Я все расскажу ему, покажу мой советский диплом, французский я знаю, разговорная речь легкая и свободная. Может быть, на заочном можно без ученой степени, институт ведь медицинский, терминологию медицинской литературы я знаю, теперь уже знаю и русскую тоже, может быть, он захочет. А если нет? Если все равно ему, директору, тогда как?..
Пришла как раз к началу приема. Секретарша отказалась записать меня на прием. Я просила, но она осталась непреклонной.
Я рассказала ей, как могла, про мое положение, и она мне посоветовала пройти к декану, может быть...
За письменным столом сидела полная, седовласая женщина, от которой зависело решение моей судьбы. Несколько официальных фраз и цитат из министерских приказов: диплом без степени... не дает права... несколько советов, и я была свободна.
Спустилась к реке. Тоска... Но стоит поднять голову и взглянуть на курчавую заречную рощу, мягко изогнутую на пологом скате, вновь и вновь увидеть это, и я уже ничего не могу поделать с собой.
Очень важно среди оглушающих душу житейских неудач вдруг почувствовать, что все твои невзгоды не в силах затмить красоту твоей земли.
Вспомнила моих давних друзей, зарытых там, в чужой земле. «Умер за Францию...», «Умер за Испанию...», «Умер как надо...»
Мне показалось, я слышу голоса живых и павших...
Ходила в гороно. Заведующий, товариш Беляков, принял меня сразу. По-доброму. Предложил несколько немецких часов в школе. Я отказалась. Тогда он посоветовал зайти ближе к началу учебного года, обещал выкроить сколько-нибудь французских.
И оттого, что товарищ Беляков так хорошо меня принял и от его доброй улыбки и едва уловимой мягкости в голосе, стало вдруг легко и уверенно. Из гороно отправилась все равно куда и забрела на самую окраину.
Бродила по узким старым улочкам. Казалось бы, что привлекательного в глухих этих улочках над Волгой? Почему брожу по ним с таким непонятным волнением?
Может быть, в этой старине, в запущенности этой таится особая поэзия? Напоминает то, что давно выветрилось из этих дряхлых стен и продолжает жить на страницах книг Тургенева, Бунина, Толстого — писателей, когда-то давно водивших меня по России... учивших любить ее? Может быть.
Поздним вечером возвращаюсь я к себе, в монастырскую мансарду Авдотьи Степановны. В черном небе серебрится луна, дома светятся оранжевыми окнами, вокруг — ни души. По правде говоря, стало мне несколько не по себе, когда вступила в ворота монастырского сада. Темный, с зияющими бойницами в зубчатых полуразрушенных стенах, с разбитыми башенками на углах. У входа в собор дуб, неохватный, сверху донизу облитый лиловым светом луны, и каждая его веточка, с удивительной четкостью и изяществом, рисует свою неподвижную тень на белой стене собора.
В глубине сада бывшая монастырская гостиница, где в каждой комнате обитает семья, и в мансардах тоже, по семье в каждой, и только Авдотья Степановна занимает большую мансарду одна, и знакомые Елены Алексеевны попросили ее прописать меня. Я нанимаю у нее разбитый диван и сплю под низко скошенным потолком, около полуоконца с подоконником почти вровень с полом, и выходит оно, оконце это, на ряд сараев с крышами в ржавых заплатах.
Впереди, сквозь густые заросли, тускло просвечивает над дверью лампочка. На лестнице, как обычно, темь непроглядная. Кто-то систематически вывинчивает лампочки на площадках. Ступаю на ощупь, держусь за перила. На третьем — последнем — этаже по темнющему коридору, вдоль длинного ряда плотно закрытых дверей, мимо сундуков с керосинками, — ни полоски света, ни звука! Жгу спички. Сундуки, двери, двери, сундуки... Предпоследний, Авдотьин.
Старуха, как обычно, сидела в потемках. Я нажала на кнопку выключателя и прошла молча в свой угол. Села на разбитый диван.
Пришлепала Авдотья. Молча взглянула на меня, поправила ситцевый платок на голове, включила над столом слепую лампочку — стопудовый на толстенных ногах стол, древний, как сама Авдотья, стоял впритык к дивану, — задвинула коленом табуретку под стол, опять взглянула на меня, сказала: «Нашла аль нет?»
Она стояла — так мне казалось — мучительно, долго. Облизала сухие губы, снова поправила платок, вздохнула и прошлепала к дверям: тушить серединный свет и сидеть за ситцевой занавеской на кованом сундуке. Отсидит свое, потом станет укладываться.
Я смотрю ей в удаляющуюся спину: как шаркает она разбитыми ногами в другой конец полупустой, и от этого кажущейся еще просторнее, комнаты. Сквозь выгоревшую кофту проступают костлявые плечи, длинная, плоская, с большими черными глазами, с очень бледным, как у покойника лицом. Казалось, пролежала старуха сутки в гробу, встала и опять начала жить.
«Откажет в жилье? А ведь может».
Сидела, тупо глядя, как Авдотья готовится ко сну. Шаркая взад-вперед, снимает с кровати классическую гору подушек, больших и малых, и еще совсем маленьких, и все в белоснежных с прошивками наволочках, несет их на сундук, аккуратно кладет одну на другую, потом снимает «марселевое» покрывало, сверкающее белизной, аккуратно складывает на заглаженных сгибах и несет на сундук тоже, приносит расхожую, в ситцевой с цветочками наволочке подушку, долго ее взбивает и кладет в изголовье кровати, потом она развязывает на поясе тесемки, и юбка тяжело падает на пол. Стоя у кровати, она завертывается в серое с черной каймой бумажное одеяло и, как древняя мумия в саване, взбирается на высоченную, железную с никелевыми шарами, кровать. Поворочалась раз-другой и заснула.
Ветер рванул с меня платочек, и я поймала его в луже. Лета будто не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев. Текло за воротник.
Шепчу бессмысленные проклятия себе. На углу слабо мерцает огонек в киоске. Купила «Литературную газету».
Удивительно мерзкой показалась мне мансарда Авдотьи. Я швырнула разбухший от дождя портфель на клеенку, села к столу, придавила висок рукой, чтобы утихла боль. Раскрыла отсыревшую «Литературную газету». Первое, что увидела — коротенькую и добрую рецензию на сборничек рассказов. Всматриваюсь в фамилию расхваленного автора. Читаю-перечитываю — фамилия-то Кирилла. Может быть, эти рассказы написала Лиля? Сестра Кирилла?
Стараюсь заснуть. Стараюсь не думать. Не думать. Ни о чем прежнем. Не надо, не надо!
...Меня приняли на работу... Все вышло неожиданно просто. Направили к заведующей заводской библиотекой, и пожилая женщина, маленькая и горбатенькая, спросила: «Что и где кончили?» — и, взглянув на выложенные мною на стол документы, отодвинула в сторону диплом и все остальное, взяла паспорт, кинув быстрый взгляд на прописку, сказала: «Посидите», — и ушла в боковую дверь, очень скоро вернулась и протянула мне мой паспорт и сказала: «Все в порядке. Можете начинать хоть сегодня, — и добавила: — Если хотите, оставайтесь». Она взглянула на меня и грустно улыбнулась. И я «хотела сегодня».
Она повела меня в соседнюю, всю в стеллажах, комнату и показала на груду журналов в дальнем углу, и я приступила к работе.
Теперь я каждое утро с пристани вместе с людьми, работающими в Заволжье, отправляюсь на ослепительной белизны речном трамвайчике на тот берег, потом пересекаю центр, выхожу на окраину и иду лесом, старым, старым лесом.
Меня обгоняют заводские, сначала рабочие, потом служащие, они на ходу оглядываются на меня, идут дальше, идут по двое, по трое, торопятся, спешат, спешат. Я не спешу. Впереди у меня времени много. Библиотека открывается только в десять. Просто я приезжаю сюда рано побродить по лесу.
Потом людей становится меньше, потом еще меньше, потом я иду пустынной поляной, иду и часто оглядываюсь.
Потом справа, над рощей выплывает солнце и осыпает мелким золотом вершины белоствольных берез, и небо в том краю уже совсем разголубелось. И тишина, глубокая тишина утра, леса, поля.
И вот уже — август!
Пришел как-то сразу, и время, которое так мучительно тянулось все эти годы, вдруг галопом помчалось и голова кругом. Нет тебя, Вадим!.. И это самое страшное! К тебе я пошла бы по морю, яко по суху, и ты бы расставил мне все «точки» над «и».
В мансарду явилась взбудораженная хлесткой неудачей. Кинула на стол портфель, тяжело опустилась на диван.
Сидела, тупо глядя в мокрый сад за окошком. Та передышка в заводской библиотеке Заречья, уже не вчерашний день, а вчерашний век.
Проснулась и осталась лежать, как лежала, глядя в низкое оконце и чувствуя туканье своего сердца.
Мне приснился Вадим. Я стояла, прислонившись к стене вокзала, и ждала. Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза. Поезд надвигался, ударил в уши сразу грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Я одиноко и опасливо вглядывалась в полутьму на мужчин, выходивших из вагонов. Ни один из них не был Вадимом. Я спросила: «Баба-рюс», есть ли еще другой «Выход в город»? Она сказала: «Там. В другом конце». Я побежала в другой конец перрона. Вдалеке мелькнул мужчина. Показалось, похож на Вадима. Это был не Вадим. И если бы в эту минуту «баба-рюс» с берестяной кошелкой не прошла к «Выходу в город» и я не проводила ее взглядом, то и в самом деле не встретила бы Вадима: он как раз в эту минуту подходил к лестнице.
По платформе шел в русском полушубке и шапке-ушанке, чуть сдвинутой назад, новый и все-таки прежний. Я крикнула: «Вадим!» Он поискал глазами и в два шага добежал, обнял и целовал в лицо, в волосы...
Он сказал: «Пойдем», — и мы, не разнимая рук, спустились по лестнице, и он шептал мне: «Тут близко, бревенчатый с мезонином, с верандой и резными наличниками...»
Я смотрела в его невыносимые глаза! Я говорила, что напишу о нем книгу. О нашей любви — книгу... Лицо у него было ясное, доброе и грустное, и мне даже показалось, что в глазах у него были слезы.
Хожу, опустив глаза. Растерянная, измученная, недоуменная. Одна. А ведь даже вещи, мне иногда кажется, способны тосковать, когда они никому не нужны.
В сквере — бело. Зима. Белая, пушистая, с сиреневыми сумерками, с девичьими лицами «ярче роз». Шелестит вьюга, мириады снежинок танцуют в воздухе.
Думала о многом, думала о древней красоте кремля, о том, как я люблю русскую зиму, как прекрасна эта снежная площадь, и какая хорошая, суматошная метелица сегодня, и что когда-нибудь расскажу о ней моим друзьям, и еще о многом думала — о значительном, и о пустяковом, и о печальном, и конечно же, о моих вечерах в горкомовской библиотеке.
Иду в гороно. Секретарь, молодая девушка, показав глазами на двери «Зав. гороно» на черном мраморе, сказала: «Никого. Идите».
— А-а, товарищ Кострова. Прошу.
Тукнуло сердце и замерло.
Он рассматривает меня, я бы даже не побоялась сказать, читает меня.
— Дней через шесть-семь зайдите. Тут у нас к этому времени кое-что должно проясниться. Но только это будет все-таки немецкий. Французского пока не предвидится. — И встал. — Все будет хорошо, — и он протягивает мне руку с дружелюбно открытой ладонью.
Иду в горкомовскую библиотеку. Впереди ступает по лестнице дед Трофим. На спине у него стянутая бечевкой вязанка дров. Ступает медленно, тяжело, со ступеньки на ступеньку, и я знаю наперед: дойдет до площадки, сядет на теплый мрамор подоконника, скрутит цигарку, покурит и понесет свои дрова в читальный зал, где у него затоплена печь, роскошная голландская, облицованная розовыми с золочеными фигурками изразцами.
Здороваюсь с дедом, как старая знакомая, и иду выше, в библиотеку, где девушка-библиотекарь, завидя меня, ставит на барьер мою стопку книг. Оставляю ей мой портфель, иду в читальный зал, а спустя несколько минут, сюда приходит и дед Трофим. Он опускает поленья на железный настил у печи. Приоткрыв дверцу, заглядывает в печь, подбрасывает еще поленьев, прикрывает дверцу и уходит. И я остаюсь одна — в эти ранние часы в читальном зале, как обычно, еще нет никого.
Я одна, и мне тепло и уютно в этой бывшей губернаторской, должно быть, гостиной, теперь наполненной запахом книг, смешанным с легким дымком и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными окнами.
Гудит и потрескивает печь, освещая одну половину комнаты уютным золотисто-розовым светом, а другую половину — голубовато-зимнее утро. Окна выходят на набережную и, сидя за столом, я вижу противоположный берег Волги с опушенными снегом развесистыми деревьями.
Стены, обитые желто-лимонным, выцветшим штофом, под потолком лепной белый фриз — хоровод пляшущих амуров. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.
Я кладу на столик книги и смотрю на засыпанную снегом Волгу, на кленовую аллею вдоль чугунной решетки.
Я знаю теперь каждое дерево на набережной, Я видела их умытых ливнем, блестевших влажной листвой, и видела их в пестроте листопада, и теперь вот любуюсь ими зимой. Верхушки кленов сверкают в серебряном ореоле, пронизанном морозным светом.
Пришел дед Трофим. Присел, заглянул в печь. Помешал прогоревшие дрова, захлопнул дверцу. Выпрямился. Подошел, показывает глазами на мои книги: «Нут-ко, сними», — приподнял стол, понес к печке.
Втиснул стул впритык к горячим изразцам, прищурился на меня, подмигнул, мне показалось, ободряюще, поднял с полу бечевку, пошел к дверям. Стою, растерянно глядя, как идет, шаркая подшитыми облупленной кожей валенками.
О чем-то догадывается дед. Что-то он понял, дед Трофим.
Сажусь спиной к теплым изразцам и долго еще сижу, уткнув лицо в ладони. Придвигаю к себе мою стопку книг и окунаюсь в их мир.
Книги по истории народов, населяющих земной шар. Стенографичские отчеты судебных процессов, книги по истории мировой цивилизации, история царских тюрем... омлет, как говорил Жано, когда, бывало, в библиотеке Сент-Женевьев вот так же набирала сразу всякого, начиная от истории архитектуры города Парижа и кончая каким-нибудь английским детективом.
Читаю с жадностью. Будто желая наверстать упущенное. А время давно перевалило на вторую половину дня. Спускаюсь по чугунной лестнице в столовую, сажусь за столик и выпиваю стакан сладкого чая с толстым лакированным бубликом. Возвращаюсь в читальный зал, где за столиками уже сидят читатели, и мне делается неловко за мой «комфорт», созданный дедом Трофимом, смущенная, я собираю свое хозяйство и сажусь за другой столик.
Сегодня в библиотеке на лестнице мне вновь встретился тот же мужчина. Он остановился, чтобы пропустить меня. Почему-то улыбнулся. Я заметила, как он окинул меня взглядом. Поднялся вслед за мной в читальный зал и занял столик у окна. Вышли с ним почти вместе.
Приходит каждый вечер.
Чуточку нескладный. Не красив в общепринятом смысле слова, но такие грубоватые мужественные лица с неправильными чертами привлекают женщин.
В Никольском соборе зажжены люстры. Девушка — ни дать ни взять сошедшая с холста Крамского «Неизвестная»! — ведет экскурсию: «...XVII век... Новгородское письмо...» Подождала, когда кончит. Остались одни, заговорили. Вышли вместе. Вам куда? Я сказала: все равно. Тогда проводите меня. Она идет в Управление культуры. Училась она где? На искусствоведческом факультете Академии художеств. В Питере. Родина? Ленинградка. Деды и прадеды. Исконные. Где училась я? В Москве ли? Нет. В Париже. И самой странно, что мне так легко и доверительно с ней.
Работаю в областной библиотеке. Переписываю старые формуляры, складываю их в алфавитном порядке в новые каталожные ящички.
Начальник управления сказал: если Москва им разрешит иностранный отдел, — фонды у них богатейшие, целые библиотеки из помещичьих усадеб! — то управление будет хлопотать о «штатных единицах», и тогда меня оставят работать в областной постоянно.
Пришел вдруг в областную библиотеку тот мужчина, что в горкомовской встречался. Спиной почувствовала: кто-то вошел в читальный зал, оглянулась, он. Встретились глазами, кивнул, как вроде бы мы с ним знакомы, пошел меж рядов столиков. В руках коричневая папка с белыми завязочками и тяжелая подшивка газет. Около моего столика — крайнего в проходе — остановился, поглядел вокруг: занял столик на один ряд впереди от меня. Положил на стол папку, подшивку — пожелтевшие от времени «Известия». Откинулся устало к спинке стула.
Приходит часто. Нас отделяет узкая дорожка.
Мне видна его щека, чисто выбритый затылок, зачесанные назад темные с сильной проседью волосы, прямые широкие плечи. Вижу каждое его движение. А в черном окне, нет-нет и встречаемся глазами. Как в зеркале.
Болит душа. Годы идут, уходят силы. Нет уже и следа того жизненного запала, что прежде то радовал, то сердил Вадима. Живу, чего-то жду. Чего? А молодость уходит...
Формуляров остается почти ничего. Тяну — растягиваю. Вечерами не работаю. Все равно не ухожу из библиотеки. Мне хорошо здесь. Читаю. Много? разного, интересного. Как никогда еще. А он приходит. Каждый вечер приходит. Точен, как часы. Здоровается. Кивком, или улыбкой, или глазами. Вчера вышли вместе. Говорили. Так, ни о чем.
Вышла на лестничную площадку библиотеки посидеть на подоконнике. Подумать.
В стеклянную дверь читального зала мне видно, как он склонился над газетным листом. Что-то записал, положил ручку и опять над газетой. Откинулся к спинке стула. Оглянулся на мой столик и встал. Идет. Мои нервы напряжены так, как если бы...
Ходит по площадке: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Остановился. Закуривая, щурит на меня глаза. Какие у него темные глаза. Почему я раньше думала, что они серые? Они совсем темные.
Отчего я молчалива? Отчего... всегда тороплюсь уходить?
Он улыбнулся. Ровные белые зубы. Слегка наклонившись, ходит: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Потом мы сидим на розовом мраморе подоконника.
— Что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее? — говорит он.
— Остается еще выяснить, что хорошо и что плохо, — говорю я.
Хмурит лоб.
— Остается лишь, покачав головой, обдумать ответ, — и он прикасается к моей руке. Прикасается чуть-чуть, слегка, но я чувствую пожатие его теплых пальцев, и по телу пробегает дрожь, и неодолимое желание рвануться в сторону.
Непостижимо.
Мне нечего больше делать в библиотеке. Формуляры кончились. Но я прихожу. Набираю, как это я делала в горкомовской, разной литературы, читаю.
Никогда еще так много не читала, как в этот год. Прихожу, занимаю мой постоянный столик. Потом приходит он и садится за свой стол.
Со мной что-то случилось...
После библиотеки отправилась побродить. Как-никак новогодняя ночь. На улицах ни души.
Деревья, терпеливо согнувшиеся под тяжестью снега, недвижимы. Дома, как будто утонувшие в тишине, в белизне. В оранжевых окнах елки.
Не зажигая лампочки, прошла в потемках мимо похрапывающей Авдотьи в свой угол и легла, не раздеваясь, на диван.
Бог ты мой, Новый год! Собраться с мыслями... собрать свои мысли. Закрыть глаза и...
«...Деревья за окном. Много покрытых инеем деревьев, и за ними, за каждым, притаились люди. Их много, и они расцветились неярким цветом, прозрачным и призрачным. Притаились, выглядывают оттуда, и я узнаю их. Вот Лемерсье, парижский архитектор. Стоит, чуть расставив ноги, одной рукой опираясь на дерево.
...Книги? О героике наших дней? Про нас книгу. Да, да, Лемерсье я помню: «...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...» Читает мой список, прикрепленный к дереву:
Толстой Лев,
Достоевский Федор,
Чехов Антон,
Бунин Иван. Какая армия! Марина, ведь есть еще Бодлер, Расин, Стендаль... После войны наши страны сочетаются браком, хотите?..»
Хочу, конечно. Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем, Лемерсье, этом парижском архитекторе. Жду ведь, каждый вечер, в шесть. В библиотеке, в областной. Жду и, кажется, это сильнее меня.
А вот Ваня... «В Испанию! Не я буду... Беляки пачками к фашистам... а я, коммунист...»
А за тем крайним, Жано: «...Закружит тебя в Москве, забудешь, что есть на свете такая страна — Франция...»
И Кирилл: «Недавно видел во сне Москву. Плывет, понимаешь, как корабль, со знаменами и звездами на башнях, и я иду навстречу ей, широко расставив руки, и уже не знаю, во сне это или наяву... Скажешь маме, я свое сделал. Все что мог... сделал...»
А вот Вадим! Притаился за деревом: «Я люблю тебя, Марин! Моя последняя и настоящая любовь...»
А за окном буйствует ветер, шумит в темных деревьях и в открытое окно налетает бешеными порывами...
Дверь скрипнула, и я проснулась. Было ощущение, будто что-то выпало из рук и разбилось. Сидела на постели в оцепенении.
Хорошо, что люди влюбляются, хотят счастья.
Вошла соседка и позвала меня встречать с ними Новый год, и я пошла, и встретила с ними тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и, подымая в полночь эмалированную кружечку с шампанским, не могла подавить в себе мою постоянную в эту ночь, неумолимо идущую изнутри тревогу.
Поют. В два голоса, Алеша с Леной, и в три голоса с матерью, поют все, что прошу я, а я прошу песен вчерашних и песен сегодняшних, и конечно же, песен военных годов. И льются мелодии страдания и славы, и меж них — мелодии любви.
Песня, песня, как ты много можешь!
...Приходит. Чуточку нескладный. Приносит и уносит ее, свою хватающую за душу нескладность.
Вышла на площадку, как всегда, посидеть на подоконнике, и, как всегда, обернувшись на мой столик, вышел вслед и он. Стоит передо мной. Закуривает: «Опасное соседство... сильнее всей моей науки...»
Земля мне показалась шаткой. Иногда мне кажется, он легко, без усилий забыт, когда в моей душевно напряженной жизни не остается места для него.
Бывают дни, когда мне удается переломить себя, приказать себе не думать, но неизменно он вновь возникает в сознании.
Февраль тысяча девятьсот пятьдесят четвертого... Пошла в гороно.
Кострова?! Вот хорошо... только пока будет все же немецкий, временно. Ну а там посмотрим...
«Пусть! Пусть немецкий, пусть...» — Иду, не помня себя от восторга.
Вот она, школа. Школа № 91. По ступенькам, через одну, мимо длинного барьера детских «раздевалок» к двери с табличкой «Директор». Быстрое «ладонью по волосам», стучу:
— Войдите.
— М-меня... из г‑гороно...
За письменным столом директриса. Глаза скользнули по распахнутой шубке. Охватили всю.
— Француженка?
Тукнуло сердце.
— Н-нет. Не француженка я.
— Немецкий, Алевтина Ивановна. Звонил Беляков.
Это говорит, входя в кабинет, черноглазая с румянцем во всю щеку завуч, Мария, кажется, Степановна, которой при мне звонил заведующий гороно Беляков.
И тоже, как и директор, окинула меня взглядом.
— Класс переростков. Хорошенько подумайте. Будет трудно, — говорит завуч.
Я подымаю лицо, и мы встречаемся с ней глазами, и я вижу вдруг в глазах Марии Степановны такое, что уже могу сказать: «Это ничего, что трудно», и тогда она, взглянув на директрису, сказала, что по расписанию в шестом «Б» классе сейчас должен быть урок, и, что, может быть, пойдем, «так, чтоб иметь представление».
Мы отправились в учительскую, где немолодая женщина в сером сатиновом халате — химик — мне дала журнал шестого «Б» класса, охватив с головы до пят все тем же удивленно-любопытным взглядом. И как только в коридоре зазвонило, учителя один за другим, с журналом под мышкой, стали покидать учительскую. И я тоже иду с журналом, в черном платье, строгом и эффектном, иду в шестой «Б», чувствуя, как во мне поднимается волнение, вроде озноба и жара, идет со мной директор, и еще завуч, Мария Степановна, и классный руководитель шестого «Б» класса — химик.
Семнадцать мальчишек и одна девчонка, забитая, загнанная. Переростки. Собрали из нескольких школ в эту новую, только что открытую. Доучить.
Едва за дверью звякнуло, в классе их как уже не бывало. И все.
Напряженно выпрямившись, стою за учительским столиком, смотрю растерянно на директрису, потом на завуча... На столике передо мной классный журнал, раскрытый на разделе: «Немецкий».
В огромные венецианские окна бьет ослепительное яркое зимнее солнце. Голову стягивает болью.
Классный руководитель вышла из-за парты, опустила руку в карман халата и, охнув, вытащила: они сунули ей в карман ручку пером кверху. Молча спускаемся в директорский кабинет. Химик посасывает наколотую руку:
— Вы не пугайтесь. Среди них есть неплохие ребята.
— Если забыть о том, что с начала учебного года трех преподавателей по немецкому загоняли, — говорит завуч.
Стою у окна, спиной к высокому подоконнику. Во рту горечь.
— Еще можно убежать. Просто вот так, взять шубку и убежать.
— Ну так как? — говорит директор.
Я стояла, не шевелясь.
Завуч отвела глаза.
— Да? Нет? — испытующе смотрит на меня директор.
— Д-да, — не сразу, с трудом отвечаю.
— Ничего, поможем, — говорит химик.
— Алевтина Ивановна, Беляков сказал, у товарища основной — французский, — говорит завуч.
— Отлично. У нас с будущего учебного года «француженка» переходит работать в институт, дадим вам два французских класса, и все будет ладно. Так?
— Хорошо.
— Диплом у вас с собой?
— И паспорт, и трудовая, и.. — я открываю портфель.
— Не надо, нет, надо. Диплом только. Ну и паспорт. Пройдите рядом в канцелярию, Надежда Павловна запишет.
— Завтра в восемь у них урок, — говорит завуч, кинув взгляд на расписание на стене. — Живете где? Недалеко? Не бойтесь. Все обойдется. Будем помогать.
Слепит глаза яркое солнце. День ясный, прозрачный, напоен зимним светом.
Радостно. Радость и страх — все вместе, слитно.
Иду и чувствую, как силы мои возвращаются. Кажется, сложная твоя радость была всегда, и, главное, всегда будет.
Пришла задолго до восьми. Сижу одна в учительской. Листаю журнал шестого «Б» класса. Приходят, здороваются. Ловлю их загадочно-сочувствующие взгляды.
Потом звонок, и все — как вчера: учителя — по классам, двери одна за другой закрываются, и я тоже с журналом под мышкой иду. Пересекаю опустевший зал, и... стоп! — класс пустой. Сердце шлепнулось и стало.
Появляются один за другим. Но бегут мимо! Мимо меня и мимо распахнутой двери класса. Молча смотрю, как бегут мимо. Стою у дверей пустого класса, смотрю со страхом и отчаянием, как гоняют по вощеному паркету зала свернутую жгутом газету. А в классах идут уроки. Время утекает. Минуты моего урока. А что, если так и не войдут? Что тогда?
Сердце тукнуло. Прибежал один. Стоит. Еще один. Сгрудились в дверях.
Нагловато на меня посматривают.
— Р-ребята, — прозвучал глухо чей-то голос, и только через несколько секунд я поняла, что это голос мой собственный.
Стою за учительским столиком. Мысли сбились. Стою, как в столбняке, растерянно глядя перед собой. Слышу топот, шелестение, смешки. Потом на мгновение прекратился топот и хихиканье.
Я сказала:
— Не надо. Не надо...
И тут произошло чудо. Чудо в моей жизни — наступила тишина.
— Вот так, — говорю я со страхом. — Ну вот и хорошо. Здравствуйте, дети. Садитесь.
И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага. Потом я сказала, что понимаю их, что немецкий язык трудный и, конечно же, им нелегко приходится, и что я буду им помогать. Паренек на первой парте, белоголовый и глазастый, пробасил покровительственно: «Ла‑адно, больше не будем...» Мы еще успели чуть почитать, «как могли», и только было собрались писать, как раздался звонок.
Иду посередине утрамбованной снегом улицы. Не иду, а лечу. А ведь казалось безнадежным. Не бывает ничего безнадежного. Надо всегда надеяться. Я всегда стараюсь надеяться.
Разбудил яркий свет. Белый квадрат окна залит солнцем. Прорываясь сквозь расцвеченные морозом стекла, неистово било в комнату желтовато-белыми столбами золотистое зимнее утро.
Я провела его, слава богу, одна. Авдотья, как обычно, еще затемно отправилась в редакцию местной газеты мыть полы. Достала из чемодана письма Вадима. Рассыпала по столу открытки с «Авиа» Москва — Сокольники»... всматривалась в адрес французский, в адрес русский.
Перебирала, трогала, знала, что думал, когда писал это, и что чувствовал, когда писал то и это. Перебирая, трогая их, эти письма Вадима, мне уже кажется, что все происходящее со мной нереально. И уже опять я верю, что Вадим есть, просто запаздывает ответ на мой последний запрос, он придет, непременно придет, ни разу еще меня не оставляли без ответа, просто на этот раз ответ придет с опозданием.
Я буду наводить справки, продолжать розыски. Может быть, в какой-нибудь раз вместо «данными не располагаем», придет — «располагаем...» Может быть, он придет этот «раз».
Стало грустно. Грустно и тихо.
Из библиотеки вышли с ним в одиннадцатом часу вечера. Пересекли площадь и пошли по Республиканской вниз, к реке. Падал снег. В свете фонарей сверкали снежинки, как металлические опилки, хотя почти не ощущались.
Он шел рядом, улыбающийся, с заиндевелым поднятым воротником черного пальто. Было скользко, и он придержал меня за локоть, крепко и нежно.
— Что не приходили?
— Соскучились? — сказала я не глядя.
— Смер-тель-но.
Шли над заваленной снегом Волгой, потом, обогнув сувенирную церковку, стояли у спуска и смотрели вниз, в улицу Вадима — так с тех пор и окрестила улицей Вадима. Прихожу сюда, сижу на лавочке, думаю. Чувствую себя тут по-особому.
Снег перестал, была какая-то особая чернота в небе, над крышами. И тишина. Что-то в ней было завораживающее, в этой Вадимовой улице. Вдыхаю свежесть морозного воздуха и чувствую вдруг, на глаза наворачиваются слезы.
— Спустимся?
Я вздрогнула.
Он взял меня под руку. Заглянул в замерзшее лицо.
— Какая вы странная бываете.
Моя рука выскользнула из-под его локтя. Я почти машинально сняла с лавочки у калитки комок пухлого снега, сжала в перчатке, бросила в косые тени на фиолетовый сугроб и отряхнула перчатку о шубку.
— Почему вы молчите?
Я не ответила.
Мы шли мимо деревянных заборов, пахнущих холодом недавней метели. Мы шли, но уже не было у меня того недавнего оживления от чистоты заснеженных улиц, не было той радостной боли ожидания: «Придет? Не придет?» Точно стерлось все.
— Почему вы молчите?
Он вопросительно смотрел на меня. Глаза его уже не смеялись.
Перед каждым уроком волнуюсь, не зная, что меня ждет.
В общем, получается. Начинаешь привыкать к удачам? Какие удачи, просто все понемногу входит в свои берега.
Стараюсь включиться в обычный жизненный ритм. Стараюсь. Но вот сегодня мне отчего-то сделалось тревожно. Не могла заснуть.
Думала о вчерашней старушке, у которой теперь буду жить. Тетей Варей зовут. Работает нянечкой в больнице. Маленькая такая, кругленькая, с квадратненьким подбородочком. Согласилась взять меня к себе, в свою десятиметровую в общей квартире комнату. Рядом районная библиотека, и совсем близко моя школа.
Работаю, дышу, брожу по улицам, переулкам, захожу в деревянные тупички. Грустно и хорошо. Вечера — в библиотеке.
Когда-нибудь расскажу, а может быть, напишу о том, как в холодную, липкую, сумасшедшую вьюгу, под стрекотанье отбойных молотков ловкие девчонки готовили ямы для посадки деревьев.
Сорвался урок. Разбушевались. Стояла, в отчаянии опустив руки. К горлу подступала тошнота. Мука бессилия перед разбушевавшейся стихией. Не все оно просто.
Живу у тети Вари.
Написала Елене Алексеевне мой новый адрес, написала, что работаю в школе, что пока преподаю немецкий, но с нового учебного года мне дадут классы французские, и тогда у меня все пойдет по-настоящему, и, конечно же, про тетю Варю написала, как мне с ней жить уютно, и какая у нее комнатка славная.
Елена Алексеевна отправилась в Сокольники, отобрала из подвала годное, кое-как отремонтировала, прислала, и мы с тетей Варей вытащили громоздкий стол и мужа ее покойного кровать и втиснули в глубь комнаты наши с Вадимом парижские старички-кресла, и меж них крытый с треснувшим стеклом «двухэтажный» столик, пружинный матрас поставили на кирпичи и еще ампирный наш торшер, и получилось мое жилье. Наше с Вадимом жилье.
Захожу все чаще в районную библиотеку. Старая, редкая по богатству, библиотека. Много в ней книг и французских. Есть редкие издания, немецкие и английские. Но выглядит эта библиотека удивительно уныло. Огромные голые стены старого дореволюционного дома, холодная лестница ведет на второй этаж к обитой по войлоку клеенкой двери. Три сверху донизу уставленные истрепанными книгами комнаты. За барьером маленькая, плоская, приветливо-тихая заведующая в чем-то черненьком, линялом, с худыми бледными руками, с непроходящим чернильным пятном на третьем пальце, и девушка — на выдаче.
Я читаю «Записки» декабристов на французском языке, Пушкинский «Современник», дневники Льва Николаевича Толстого. И заведующая посматривает на меня с недоумением.
Как-то раз я набрела на радищевское «Путешествие...», девушка мне принесла и сказала, что заведующая разрешает пускать меня за барьер, к стеллажам, и брать самой, что мне надо, и я выискивала редчайшее из редкого, и потом шла в читальный зал, пахнущую гарью комнату, с круглым столом посередине, с подшивками газет, с одним каким-нибудь забредшим сюда в этот вечерний час читателем, листающим излохмаченный «Крокодил», или «Огонек», или подшивку местной газеты, усаживалась поудобнее и... как это бывало в горкомовской, — читала взахлеб и до закрытия. И вот теперь, должно быть, проникнувшись добрым чувством ко мне, заведующая стала давать мне все это богатство домой. И периодику дает, «Новый мир», «Звезду».
Дежурила по окончании урока у дверей шестого «Б» класса — таков порядок: во время перемены не впускать ребят в классы с открытыми окнами.
В овальном зале, как обычно, во время перемены не услышишь собственного голоса. И вдруг: Мари-ина Никола-аевна! Ва-аши часы-ы! Часы ваши!..» — это мой Кабанчин из шестого «Б» класса, расталкивая и отбрасывая всех на пути, пробивается ко мне. В поднятой над головой руке у него часы. Мои. Не заметила, когда и как расстегнулась браслетка. Да и целы они чудом каким-то остались в этом содоме.
Вот вам и хулиган Кабанчин из шестого «Б». Написала в стенную газету про Кабачина. Моя первая в жизни статья.
Пришла из библиотеки и обрадовалась — тетя Варя дома! Сидит в кресле с влажными волосами — суббота, ходила в баню. На полных, слегка расставленных коленях уютно мурлычет шелковисто-белая раскормленная соседская кошка.
Заторопилась ставить чайник. Пьем чай с баранками, и я рассказываю ей про Среднюю Азию, про то, какие там бывают весной дожди, когда льет и днем и ночью, и кажется, никогда это уже не кончится. Тетя Варя слушает, не сводя с меня глаз, как слушают дети.
Потом, пристроив стул с лампой, книгами, журналами впритык к матрасу, я укладываюсь в постель.
А тетя Варя, покончив с домашними делами, возвращается в кресло и, сдвинув на кончик носа очки, погружается в потрепанного, без переплета Нат Пинкертона.
В тишине мерный бег ходиков с гирькой. В окно бьет уличный фонарь, замерзшее, оно играет алмазами.
Товарищ Беляков меня встретил, как старую знакомую, сказал, что наконец-то кончилась свистопляска с злосчастным немецким в девяносто первой школе, и что все хорошо, что хорошо кончается. Он вынул из ящика две анкеты, и давая мне листок: «Вот. Коротенько автобиографию и две анкетки и...» — «Товарищ Беляков... я...» — «Давайте, пишите, заполняйте». — И я пишу, и заполняю, замирает сердце.
— Вот и ладненько, — заглянул в листок, мельком в анкету. — Пойдете в облоно, товарищ Синебрюхов оформит. В новом учебном году дадим еще два французских класса, и все будет ладно. — Встал и протянул руку: — Ну, вот и хорошо. Синебрюхов у себя, я ему звонил.
Синебрюхов был у себя.
— Товарищ Кострова? Хорошо. Оформим. Давайте-ка ваши документы, давайте.
Вынимаю из портфеля и кладу ему на стол паспорт, диплом, трудовую книжку, автобиографию, анкеты.
Отодвинул, заглянул в анкету. Поднял глаза. — Что?! — Двумя пальцами он берет мой диплом.
— Вы почему преподаете немецкий, когда у вас специальность французский. Не имеете права.
Силюсь не свалиться.
— Немецкий у меня факультативный... там написано, вкладыш там... Я пять недель уже работаю.
— Кто допустил? — И осекся: — Беляков не имел права.
Но я уже сгребла в портфель мои документы и, чуть пошатываясь, пошла к дверям,
Побрела по берегу Волги.
«Да что со мной, собственно, делают? Надо рассказать! Все, все рассказать. Кому? Вон там, через дорогу, в том особняке. У входа на черном мраморе написано: «Областной комитет партии».
— Кострова моя фамилия... я пришла в Областной комитет партии по очень, очень важному делу. Вот мой паспорт. И диплом, и трудовая книжка, и профсоюзный билет, и характеристики... — Я облизала пересохшие губы.
Секретарь обкома читает мою автобиографию. Тупо смотрю перед собой. Прочитал. Взял анкету, пробежал глазами, отложил в сторону. Посмотрел на меня, мне показалось ободряюще.
— Соберите ваши документы. Анкету оставьте. Вот так. Все будет ладно. Подождите в приемной. — И встал.
Я перестала чувствовать что бы то ни было. Я будто одеревенела и помню только, с удивлением обнаружила, что руки мои, хотя и деревянные, берут документы, складывают в портфель, повязывают узелком косыночку, ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к выходу по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, в приемную.
У залитого солнцем окна ряд стульев. Села. Бледно-лимонное солнце бьет в спину.
Хорошо-то как. Стало вдруг ничего не надо. Ни-че-го.
— Марина Николаевна, прошу.
Сердце подпрыгнуло.
В незаметной боковой двери, как в раме, стоял приветливо улыбающийся секретарь обкома. Улыбка предназначалась мне, синие глаза его смотрели прямо на меня.
— Прошу. — Сказал мило, по-доброму.
Пригласил снова сесть, выдвинул из-за стола свой стул.
— ...За границей были? Ну и что? Да полноте.
...Искала телефон.
— Товарищ Беляков...
— Ну так, все в порядке?
Я молчала.
— Вы слушаете, товарищ Кострова? В порядке?
— Да.
— Оформим в гороно. А Синебрюховы, что ж, уйдут, отомрут. Вы слушаете?
— Да.
Так кончился этот день.
Прошел март. Начались оттепели. С Волги дует теплый ветер. В воздухе чувствуется весна.
Свободные от школы дни провожу в районной библиотеке или хожу в музей. Жанна, заведующая музейным фондом, водит меня в запасники, показывает творения русских мастеров. Мы говорим с ней о современной живописи, и Жанна взволнованно с любовью говорит о местных одаренных художниках. И, глядя на нее, думаю: сколько на свете хороших добрых людей. А в моей стране — стоит только позвать — и сколько их откликнется, талантливых, одаренных.
Проводив Жанну до площади, захватив бутылку кефира и булочку, иду домой, в тети Варину комнату, где, угнездившись в кресле, читаю или думаю о книге — моей книге, которую буду писать непременно.
Дни колдовски удлиняются, свету становится много и все чаще тянет с Волги весенний ветерок. Весна. С осени у меня будет два французских класса, Я почти счастлива.
Областная библиотека. Он сидит за постоянным своим столом. Читает. Я стою на пороге читального зала, смотрю на него и с робкой радостью думаю, что вот войду и сяду за мой стол, шепотом позову его, и он вздрогнет, обернется и брови его поднимутся. Он встанет, подойдет к моему столу, наклонится, и я близко увижу его темные радостные глаза.
Мы вышли к пристани. Шли молча. Наклонившись, приблизил ко мне свое лицо, поцеловал меня и сказал, впервые обращаясь ко мне на ты:
— Я знаю, ты меня любила. Но только на одну минутку. На один миг.
Что-то сдавило мне грудь, стало трудно дышать, приподнял меня, прижимая к себе, и еще раз поцеловал.
Дошли до причала. Сидели, откинувшись на скамейке, смотрели, как над рекой стелется туман и как идут по набережной редкие в этот поздний час парочки, как меняется освещение белой ночи — волшебное время года в этом городе, прекрасном и волнующем, ни чуть не меньше, чем тогда, когда я увидела его впервые.
Пряно пахло левкоями. Лунный свет дробился на воде. Тихо. Ни гудков, ни свистков. И не было белого, как свадебный торт, парохода. На том берегу горело несколько редких огоньков.
Я настороженно ждала разговора. Он открыл новую коробку папирос, протянул, наклонился, зажег спичку и поднес к моей папиросе. Мне показалось, он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть мое лицо, а свое прячет в тени.
Папироса зажглась, я убрала голову от огня и сказала:
— Спасибо.
— Ну так что? — сказал он, закуривая.
Я молчала. Он продолжал разглядывать меня.
— Ну так, — повторил он.
— Я не узнаю себя в дни наших встреч, — сказала я растерянно. — Я почти все время о вас думаю. Сама не знаю почему. Ведь мы знакомы так мало.
Он смотрел на меня не то удивленно, не то жалобно — в потемках я не могла разглядеть выражение его глаз.
Я старалась угомонить свое сердце.
Где-то ниже по течению вскрикнул и пожаловался гудок. Он поднял голову, повернулся и вопросительно посмотрел на меня, быстро встал, взял меня за руку и, потянув за собой, зашагал так решительно, словно нам надо было куда-то идти, — далеко идти не мешкая. Но мы всего-навсего дошли до лестницы и спустились на дебаркадер.
Пароход шел вверх по Волге. Мы стояли на палубе, дыша предрассветной свежестью.
— Расскажите мне о себе, — попросил он.
Моя дороссийская жизнь волновала его. Он любил расспрашивать меня про Вадима, про времена, когда я была совсем юной, сидел, притихнув, и слушал.
— Будь такая, какая была в прежней твоей жизни.
— Я такая.
— Правда, такая?
— Конечно.
Он крепко сжал мою руку в заглянул мне в глаза, потом отвел взгляд в сторону и долго молчал.
Домой вернулась на рассвете, веселая, с гудящими ногами. Тихонько прошла на кухню, умылась — и на цыпочках в комнату. Лежала с закрытыми глазами. Думала, видела, вспоминала, Как во сне, от которого никак не хочешь проснуться.
Лето.
В мою жизнь глубоко вошли новые люди, и это радует. Все по-настоящему плохое, кажется, осталось позади.
Даю Жанне уроки французского — разговорной речи. Собирается вернуться в Ленинград. Там у нее мама и маленький сын Андрюша. Может быть, ее возьмут экскурсоводом в Эрмитаж, и тогда ей понадобится французский разговорный. Ведем с ней долгие беседы.
Посыпались уроки французского. Стала отказывать. Не надо мне так много. Хотелось бы не зарабатывать, а работать. По-настоящему. Хочу быть нужной. Хочу сесть за рукопись. Написать. Рассказать!
Крепнет дружба с Жанной.
Иногда мне кажется, что вижу сон, чем-то значительный, один из тех, которые начинаешь рассказывать и вдруг останавливаешься, умолкаешь. Иногда я записываю какую-нибудь свою мысль и потом не могу разобрать собственные закорючки.
Думаю о нем. Неотступно. Странно, а ведь я о нем ничего не знаю. Почти ничего. Знаю, был крупным инженером-ученым, степень доктора. Потом у него были нелады в институте, и он ушел на завод. Трещина в отношениях с семьей. Женился второй раз. И, кажется, трещина тоже. Не говорит, но я ее чувствую.
Есть в нем и самом трещинка. Иногда я ее ощущаю. Человек с уверенностью в себе, а по жизни идет зигзагом. Наверное, у всех так — немножко зигзагом.
Благополучное существование — это скучно. Что о нем скажешь? Писать жизнь — выстраданную. Вот о чем я думаю, размышляя о книге, которую буду писать.
Я со своего места у окна вижу, как он останавливается на крыльце. Стоит и с удовольствием вдыхает прохладный утренний воздух. С высоты трех маленьких ступенек он улыбается солнцу, слабому ветерку, деревьям.
Жду. Чего жду? Так уж у меня. Всю жизнь приходилось ждать чего-то. Вся жизнь — на тычке. С Вадимом — ждали. Ждали своего «дома». А потом, когда добрались до него — его не было, «дома» нашего. И опять ждали. А теперь вот вроде бы я дома — не в отеле же «Веронезе» у месье Дюма, — тети Вари — и все равно, ждешь. Жду. Жду. Жду. Об этом ожидании я могла бы написать целую книгу.
Отправились в сосновый бор, бродили по глухому ковру игольника. Вернулись на берег, Говорил о себе. Говорил и не договаривал.
Сидела на берегу, читала и, читая, время от времени поглядывала на пловцов, молодых, загорелых ребят. Чем-то привлек мое внимание юноша, темноглазый с тонкими чертами лица. Что-то в нем взволновало — показалось, похож на Кирилла, юного, каким я впервые его увидела. Смятенные мысли, смятенные раздумья не прогнать и не отогнать.
Мы снова встретились. Было уже поздно, когда мы пришли к тети Вариному дому.
— Нельзя ли войти? — сказал он.
— Нет.
Он повернул меня к себе.
— Посидим тут немножко, — сказала я.
Мы сели на лавочку у ворот.
Я смотрела на траву меж каменных плит тротуара. Я прислушивалась к себе, неуверенно, с непонятным беспокойством. Что-то как бы стронулось во мне, и я даже не знала — когда. И вдруг все остановилось, все замерло, все заняло свое место.
— Она красивая? — спросила я.
— Кто?
— Жена.
— Приятная.
— И любит вас?
— Кажется, да.
— А вы?
— А я — тебя.
Мы долго молчали.
— Почему ты вспомнила вдруг? Зачем это?
— Не знаю.
— Заколдованный круг, — сказал он.
«И продолжает заколдованный сжиматься, — подумала я, — как сжимается душа от незаслуженного унижения».
Я наскоро написала ему и не стала перечитывать свое холодное, мертвое письмо. Нет, нет и нет.
Нельзя отречься от самой себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Легко сказать «закрыть глаза», но это все равно, что добавить: «навсегда».
Улеглась рано — по пути с работы зашла в районную библиотеку, и заведующая дала мне журнал «Новый мир».
Читаю «Тагильскую находку» и болью отдает в сердце. Читаю вновь, возвращаюсь к прочитанному, забегаю вперед. Взволнованно, растерянно гляжу на тетю Варю — сидит, как всегда, на краешке кресла, читает, беззвучно шевеля губами.
Мне приснился Кирилл.
Мы вышли от Дюпона и пошли пешком на берег Волги.
Крутой подъем. Едва заметная в прибитой траве тропа вела в гору, то вдруг сворачивая, то исчезая в тени нависшего орешника. Солнце еще высоко, его лучи мягки, но что-то тревожное скрыто в однообразной голубизне неба.
Я упиваюсь своей молодостью и здоровьем. Кирилл стоит на самом верху, у поворота тропы, улыбается и машет мне рукой: «Давай, давай!..» И мы идем, и пока идем, Кирилл щелкает фотоаппаратом: побитые временем дома и дворики с развешенным на веревках бельем, и кремль, и разбитые монастырские стены, и церковь Благовещения XVII века, и Никольский собор с двумя серебристыми тополями у входа, и сувенирную церковку над Волгой, и загорелых парней на берегу. Спустились в Вадимову улицу-тупичок, с мальвами и маками под окнами и деревянными крылечками, и сидели на скамейке у калитки, и Кирилл вдруг взглянул на меня с удивлением:
— Трудно мне представить тебя в этой обстановке.
— Все, как во сне, — сказала я.
— Я был влюблен в тебя знаешь как.
— Я догадывалась.
— Странно, ведь это было очень давно.
— Вчера. Когда я уезжала, мне казалось, что все невыносимое оставляю там. А теперь вот, одна...
«...Милая моя, родная моя, ты все, без чего я не могу обойтись», — говорит вдруг Вадим. И в груди у меня растаял ком, словно я носила его так долго и так привыкла к нему, что вспомнила о нем только тогда, когда он исчез и дыхание стало свободным. По оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с океана, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и Вадим говорит: «Ну что ты, Мариш, то, что было раньше, теперь стало по ту сторону, всего того, что было, нет. И я люблю тебя, люблю гораздо сильнее, чем думал, любовь моя».
И уже не было ни Кирилла, ни Волги, ни «Ше Дюпон тут э бон»... Было только поднимающееся ввысь, нарастающее чувство возвращения после долгой разлуки. Был Вадим и огромной силы чувство, и все то, что стояло по ту сторону, ушло, растаяло, отступило. Сплелись, соединились в одно: тот вечер у вагона «Париж — Негорелое», вечера в отеле «Веронезе», и то солнечное утро на площади Итали, и тот день в лесу Рамбуйе, и не было Вадимова исчезновения, и не было того, что было, и не было... и не было... Не было!
Я открыла глаза. Медленно проясняется сознание.
«Ты не померк и не умер. Ты только стал незримым. Отступил вглубь».
Светает. Сквозь ситцевые занавески просится утро.
Что есть жизнь и что нет, что извечно в чувствах и что случайно. Вздор. Жизнь вечна и чувства вечны. Бессмертны. И я чертовски люблю ее, и жажду ее, и ничто во мне не ушло, сколько ни было боли. Люблю, но только живую, трепетную осмысленно деятельную. Жить в ее гуще, а не лепиться к ней. Как это Вадим говорил: «Для меня жизнь имеет лишь одно дурное свойство — ограниченность во времени. Неумолимый бег времени».
Пролетел надо мной закованный в лед и снегом запорошенный январь тысяча девятьсот пятьдесят шестого и подлетел февраль, и завертелся в метели!
Февраль пятьдесят шестого!
Пришла в областную библиотеку. У подножия лестницы остановилась — он! Стоит на верхней ступеньке, смотрит на меня, потом идет навстречу.
Я пыталась разобрать, какое у него выражение лица, но не успела, он улыбнулся. Словно ничего не случилось между нами.
Я взяла его за руку. Он с недоумением посмотрел на меня, в уголках его глаз собрались морщинки.
Мой порыв разбился об его улыбку — вежливую форму не разводить ненужных сантиментов. И я благодарна ему. Я благодарна ему за то спокойствие, с каким был встречен мой порыв, за взгляд, в котором я прочла понимание, и особенно за то, что он так деликатно избежал ненужных объяснений, для которых у меня не оставалось душевных сил.
Как и в прежние наши вечера мы сидели на подоконнике лестничной площадки в библиотеке. А нам было о чем говорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знала, его волновал. Да и я могла его спросить, да могла и рассказать, не дожидаясь его вопроса. Но ни один из нас не сказал. Я боялась этих вопросов. Чувствовала себя перед ним виноватой. И все равно хотела, чтобы он меня спросил, мне хотелось рассказать. Все ему рассказать. Вот уж поистине, полнота чувств требует исповеди.
Когда он сказал, что уезжает, у меня защемило сердце. Мы вышли из библиотеки, и он пошел меня провожать.
— Мне жаль, что так рано уходишь.
Я молчала. Любые слова, произнесенные в ответ, свели бы разговор к той главной теме, которую мы оба избегали. Я смотрела в его лицо, в котором уже не было улыбки.
— Наверное, так будет лучше, — сказала я.
Он пристально заглянул мне в глаза и протянул мне открытую ладонь. Я вложила в нее свою руку и почувствовала легкое пожатие его тёплых пальцев, и потом чуть слышно:
— Так со мной давно уже не было.
Пришла Жанна и сказала, поедет на Первомайские праздники к матери в Ленинград, и тетя Варя предложила: «Вот и Марину Николаевну возьмите». — «А что, — согласилась Жанна, — будем жить в Александровском, на маминой даче, места до дьявола».
...Поезд прибыл в Ленинград на рассвете.
Медленно входит под стеклянные своды. Я уже в коридоре, протиснулась ближе к выходу, потом пробилась в тамбур и, едва только двери раздвинулись, соскочила на перрон. Огляделась. Над входом в вокзал светящиеся буквы: ЛЕНИНГРАД.
Помахивая чемоданчиками, идем с Жанной в толпе по длинному перрону в другой его конец, к «Выходу в город».
— Теперь нам на трамвай и прямехонько на Финляндский вокзал, — говорит Жанна.
Выходим на широкую, еще безлюдную в этот ранний час и потому кажущуюся прозрачной, полную неба и воздуха, площадь, чем-то напомнившую мне привокзальную площадь Восточного вокзала в Париже — ничего похожего, конечно, но так мне в то утро, видимо, хотелось. Пока шли к трамвайной остановке, Жанна показывает мне то, другое, и потом — рукой вперед: «Вон там Невский проспект». Я остановилась:
— Жанна, милая, пойдем! Ну, чуть-чуть, Жанночка, дружочек... — и мы пересекаем трамвайные линии и идем к Невскому.
Проспект тонул в сиреневой дымке весеннего утра. Далеко впереди розовело ленинградское небо. Было еще очень рано и людей на улице мало. Проплывали первые троллейбусы.
Ленинград! Невский проспект. И меня, как озноб, охватило сладостное чувство счастья. Неизъяснимо странного счастья.
Дни бегут. Мир цепенеет от весны, света и солнца. И я — в нем. Мне хочется идти, просто идти, без всякой цели. Гудки автомобилей, звонки трамваев, на перекрестках у переходов толпятся люди. Ленинградцы. Все они кажутся мне близкими, родными. Обогнула Зимний дворец, вышла на набережную. Стояла у парапета. Солнце. Много солнца, много неба. На Неве выстроились корабли. Нарядные. Жанна говорит, что их привели из Кронштадта. На праздник. Петропавловская крепость с золоченой иглой колокольни собора Петра и Павла — панорама города, с детства знакомый силуэт Петербурга.
«Не уеду отсюда. Буду здесь жить. Жить и умереть — в Ленинграде».
Набережная Лейтенанта Шмидта. «Невы державное теченье...» Тот берег с Меншиковским дворцом, с Петербургским университетом, Кунсткамерой и Академией наук. Университетская набережная... Ленинграда «Латинский квартал».
Хорошо, что Вадим видел это, хорошо, что в допарижской его жизни у него были такие же вот часы отрешенного любования и восторга. Это небо, пароходы на Неве, это солнце, теплый, напоенный ароматом молодой зелени воздух...
Зимний дворец. Набережная. Торжественный ряд дворцов. На фронтонах гербы и короны. Парад дворцов. На одном из них начищенная желтого металла доска: «Дом ученых». Огляделась, робко потянула на себя дверь: золото и мрамор! Женщина. Сидит за столиком. Смотрит на меня вопросительно. Спрашиваю больше глазами, чем голосом: «Это... дворец?..» — «Великого князя Владимира, — говорит женщина, — теперь Дом ученых». Тихо прикрываю дверь и еще какие-то минуты стою на крыльце дворца «великого» этого князя Владимира, родителя псевдо-царя императора всероссийского Кирилла, недавно в бозе почившего не то где-то под Парижем, не то на юге Франции.
Людей здесь мало. Тихо. Кое-где у парапета фигуры рыболовов. Задумчивые, сосредоточенные лица. Удивительно похожие на лица парижских удильщиков у гранитных спусков к Сене. Наверно, они всюду одинаковые, рыболовы. Стоят, не замечая прохожих, несущихся за спиной автомобилей, ничего на свете не замечая. Парижские, так те спускаются еще вниз, сидят с удочками у самой воды, наедине с собой и Сеной. И еще вот парочки. Стоят у парапетов, обнявшись, и тоже ни до кого им дела, как в Париже.
Почему-то здесь, в Ленинграде, я особенно остро ощущаю мою связь с Россией. Дом? Причал? Не уеду отсюда. Никуда из Ленинграда не уеду...
Вот он и мостик! Лебяжья канавка!.. Смятение, восторг стеснили мне грудь. Стою, не смея дохнуть. Ленинград... Какое это счастье, что ты выстоял! Какие силы помогли тебе выстоять?
Решетка Летнего сада. Решетка Фельтена. Вхожу в прозрачные ворота и сажусь на скамейку. Чувствую себя легкой и свободной от всего, как будто жизнь началась сначала. Как будто я только что родилась. Я готова начать жизнь сначала...
Запомнить. Рассказать. Описать краски, запахи, выражения лиц ленинградцев, мои чувства, мое волненье, мой душевный восторг. Горьковатое чувство радости, что живу и хожу по этой вот земле. Про счастье ощущения связи с этим городом, его небом и землей написать!
Так хорошо, что один день отделяется от другого ночью и сном. Человеку передышка. Мне требуется передышка. Отдыха от самой себя.
Утром бродила среди надгробий Некрополя Александро-Невской лавры: Достоевский, Глинка, Чайковский... Прикасалась рукой к плитам.
А вот и набережная Мойки, 12. Села на скамейку у памятника во дворе, смотрела на окна кабинета Пушкина. На душе волнение. Нашла Конюшенную церковь, где Его отпевали. На середине небольшой площади круглое строение с полуразваленной крышей и разбитыми аркадами — круглый рынок! Тот самый, где Ему, умирающему, покупали мороженую морошку. А вот «Бакалейная лавочка за углом», тут Пушкины забирали продукты в кредит, заборную книжку которой с мелко исписанными листками видела только что в витрине музея.
Подсела к двум старушкам. Ветхие, в одинаковых натянутых на уши пикейных шапочках. Завела с ними разговор. Одна бестужевка, другая «смольнянка». Смольный институт кончила. Учительницы. Пенсионерки. Блокадницы. Петербурженки. Сначала беседа шла на русском, потом перешли на французский — уловили в моей русской речи легкий налет французского акцента и приняли за француженку, но я объяснила им, как люблю их Ленинград и как хочу жить в нем.
Если правда то, что если очень хотеть, то сбудется — я буду жить в Ленинграде. Старушки слушали и, слушая, смотрели на меня с любопытством и все пытались помочь мне своими старушечьими советами.
Уже совсем смеркалось, когда по их совету я отправилась на Острова, на Стрелку смотреть закат. И день завершился. На самом краю Елагина острова. Над самым заливом. Деревья с застывшими в сумерках кронами молодой листвы недвижимы. Солнце садится в море. Восхитительно.
Все во мне бурлит от полноты чувств. А завтра уезжать. Стало грустно.
Думы о моей будущей книге больше не смущают меня. Нет-нет и возвращаюсь к беседам с моим спутником в поезде: «Напишите, Марина, будет интересная книга...» — «Заставить себя пережить все заново? Нужно ли?» — «Нужно!»
Что-то сдвинулось в душе за эти пять дней, пролетевших в Ленинграде.
Город на Волге казался мне таким же прекрасным, но решение мое жить в Ленинграде стало непреклонным. Желание превратилось в потребность. Я вдруг поняла, физически ощутила, что Ленинград — моя родина, мой Дом. Тот причал, до которого мы с Вадимом так долго добирались.
Пришла Жанна со своим другом, и мы втроем сочинили в Москву письмо-просьбу о разрешении мне жить в Ленинграде. Я рассказала коротко о себе, что, как всегда, мне далось нелегко. И теперь в глубине моей души появилось ожидание.
Надеюсь ли? И да и нет. Может быть, судьба расплатится со мной счастливой переменой, событием, которое покажется мне чудом? Маленькая надежда на чудо мелькает иногда. Но даже если чуда этого не произойдет, подаренные мне пять дней в Ленинграде останутся в моей жизни событием. Должно быть, из таких событий и складывается жизнь человека. Навсегда запомню мое душевное волнение, мой внутренний восторг от мысли, что хожу по Ленинграду.
А сколько там знакомых! Места, где ходила Сонечка Мармеладова и Раскольников, «старуха процентщица» и сам Федор Михайлович, и где Чайковский... и где Пиковая дама... и где Германн... и где... Я не представляла, сколько у меня там знакомых! Неизмеримо больше, чем в Париже.
Лето прошло. Запах дыма от поленьев и горящей осенней листвы. Так пахнет, должно быть, тоска по родине — запах дыма, встающего над кучами листьев, которые сжигают осенью на улицах.
Хожу на работу, после школы ко мне приходят мои домашние французы. Все — как было. Вечерами, после чая, укладываюсь в постель и читаю допоздна. Стараюсь не думать о прошлом. Не так-то легко это мне дается. Как ни стараюсь, а память нет-нет и уводит в теперь уже далекое прошлое. И тогда я говорю себе: «Расскажу. Напишу. Непременно. Надо торопиться».
Январь. Год тысяча девятьсот пятьдесят седьмой. Хочу жить не обывателем. И еще, хочу не быть чужой. Я не пришла сюда со стороны. Моя связь с Родиной, которую я так остро ощутила в Ленинграде, не порыв, налетевший извне, это — сама моя сущность.
Проходит неделя за неделей, за месяцем месяц. Все, как обычно. Как было. Школа. Районная библиотека. Домашние французы. Вечера с тетей Варей. Жанна забегает изредка и ненадолго.
Май тысяча девятьсот пятьдесят седьмого. Весна залетает ветром в отворенное окно. Раскрыла балконную дверь, впустила в комнату простор, и праздник, и музыку. Светлая улица, светлые одежды людей. С праздником вас, дорогие люди!
Из Москвы пришла открытка-извещение! Мне разрешили жить в Ленинграде!
Я живу в Ленинграде. На Васильевском острове. И вот теперь мне кажется, я подхожу к концу моего странствования.
Причал...
Была в Эрмитаже. Смотрела картины импрессионистов. Возвращалась на Васильевский пешком. Долго стояла на мосту. Вечерело. Город окутан легким полупрозрачным туманом. Нева, убегающая в сиреневую дымку. Стало казаться, что Ленинград создавали русские импрессионисты. Какое горе, что вижу все это одна. Касаюсь тебя памятью во сне. Ах, Вадим, Вадим!
В смежной комнате — семья. Милые люди. Отец и мать работают на заводе, два сына, оба студенты судостроительного. По вечерам, когда собираются всей семьей за вечерним чаем — приглашают меня. Захожу иногда. Мне хорошо с ними.
Посылают меня в Торговую палату, там, говорят, нуждаются в переводчиках. Особенно если на иностранный язык. А я все не решаюсь. Переводы-то технические, не справлюсь.
Перебралась в комнату рядом с кухней. Маленькая, с продавленным диваном и железной кроватью комната, с круглой, обитой черным железом голландской печкой и хозяйкой Антониной Арсеньевной, немногословной и застенчивой (Вадим называл таких «Тихое лето») и дочкой ее, школьницей Лидой.
В комнате стоят непреходящие запахи кухни, пропитавшие стены, занавеси, меблишко и, кажется, тоже и нас. И все равно хорошо. Почти, как с тетей Варей. Мне всегда везло на добрые встречи.
Постоянно, неотступно думаю о моей будущей книге.
Сумею ли?..
В Торговой палате мне дали пробный перевод. Справилась. Теперь я перевожу проспекты всякой техники на французский. Вечерами в Публичной имени Салтыкова-Щедрина библиотеке сдаю в гардероб свой портфель, предъявляю на вахте читательский билет и иду. Как в свой дом.
А в первый раз с трепетом «ступила под своды». Бесшумно пошла по ковровым дорожкам в читальные залы... Всматривалась в надписи на каталожных ящиках, искала следы прикосновений... Крылова, Гнедича, Корфа...
Ночь. Ноябрь. За окном один фонарь качается. Дома черные. Ветхий на набережной Тучкова домик будто дрожит от порывов ветра.
Сижу на ящичке у открытой печки, время от времени подбрасываю в огонь поленце. На коленях тетрадь.
Тщетно стараюсь придумать первую фразу. Слова сопротивляются, не желая сочетаться друг с другом. А ведь все было так ясно... Старательно вывела на первой странице школьной тетради: «Памяти...»
Осенние запахи. Палый лист. Солнце дробится в поредевшей листве. Осень. Колдовство белых ночей кончилось.
В одиночестве жизнь видится словно насквозь. Прошлое стало осязаемо прошлым. Еще более осязаемым становится настоящее, с его новым окружением, новыми ощущениями. Что-то вдруг раскрылось, распахнулось во мне.
Думаю о мире, где проходила моя юность, где люди ушли с головой в постылую борьбу за существование, и о мире, в котором я живу сегодня. Другой совсем, совсем, совсем другой. Здесь тоже бывает нелегко. Но в этом мире люди умеют сохранить свою душу, встать над повседневностью. Вот он, этот мир. Единственный, подобия не имеющий, и высится он надо всеми другими.
А поразмыслить, так и я — частичка России. Все мы, где бы ни жили — ее дети. И Кирилл тоже. Вспомнила Кирилла и мне стало стыдно, как и каждый раз, когда вспоминаю, что так ни разу и не написала им. Жано, тот прямо так и скажет: «Я же говорил...»
Написала около сотни страниц и совершенно запуталась в композиции. Хочется втиснуть туда слишком много. Может быть, я не умею писать, может быть, книга во мне еще не созрела. Книга, которая утолит жажду.
В редакции сказали: «Пишите, как рассказываете, будет хорошо. Пишите. У вас получится». Потом я принесла мою главку, единственную главку будущей книги, и редакция подписала со мной договор.
Есть слова, которые нелегко произносить вслух, от этого они теряют силу.
Дни помчались с невероятной быстротой. Сама не знаю, откуда взялись во мне силы. Может быть, от ощущения душевной занятости, от ощущения, что не писать теперь уже не могу.
Кто это выдумал, будто человек живет только одну жизнь? Я в течение этой своей жизни несколько раз жила, умирала и снова рождалась.
Мне дали жилье.
Комната в бывшей квартире внучки декабриста Давыдова, Веры Алексеевны Мартос. Она умерла во время блокады. Получала персональную пенсию за деда декабриста. В смежной комнате живет рабочий Металлического завода, удивительно душевный молодой парень Валя. Его мать, в прошлом тоже заводская работница, острого ума старуха. С жадностью слушаю сочную ее «твярскую» речь.
У меня письменный стол. Тетя Варя мне прислала мои вещи: столик, крытый стеклом, наши старенькие кресла...
Пришла к причалу.
Дни за рабочим столом. Разбужена уснувшая память, всплывает то, что было, казалось, навсегда забыто.
Ничто не нарушает установившегося уклада моей жизни, где всему свое место: работе над книгой, разным житейским делам, содержанию жилья в порядке, чтению — новых книг и перечитыванию старых.
Пишу письма. Идут письма от моих советских друзей из Средней Азии, приходят от Жанны, от тети Вари, от Таси — скоро приедет в Москву, от Елены Сергеевны.
Брожу по Ленинграду. Иногда вижу тебя, Вадим, рядом. Особенно почему-то в дождь. Идем с тобой, взявшись за руки, и в мокром асфальте отражаются огни, а контуры дворцов как будто вырезаны из черной бумаги. На улицах разноцветные огни смешиваются со странным светом вечернего воздуха, фантастически окрашены лица прохожих, деревья проспектов.
Как бы хорошо было, если бы ты был рядом, Вадим!
За стеной песни. Это Валя пришел с работы, включил приемник. Мне грустно. Слезы от уголков глаз по щекам к уголкам рта. Я не смахиваю их. Русские мелодии, смешиваясь с моими слезами, текут к сердцу.
Отправилась в Русский музей. Врубель, Сомов, Борисов-Мусатов... Перед левитановским «Вечным покоем» остро и нежно дрогнуло сердце.
Тончайшее из искусства, самое сердечное — русское...
Одержима желанием охватить все: вчерашнее и завтрашнее, всю красоту и мысль. Словно очнувшись ото сна, воспринимаю, откликаюсь на все то, о чем уже давно перестала и думать.
Жано приехал! Командировка от редакции его журнала в Москву. Примчался в Ленинград. Наша встреча. Жано с седыми волосами.
— Ты не изменилась.
— Ты находишь?
Я нисколько не стеснялась своих морщин. Я спокойно подставляю себя под его взгляд. Между нами пролегло двадцатилетие.
— ...Кирилл? Погибает. После твоего отъезда совсем запил.
— Да что же это...
— Зол на себя, что свалял такого дурака с женитьбой.
— Ни ему, ни ей ненужной, — сказала я.
— Крушит в себе все то, чем так щедро одарила его природа.
— А вы, друзья-товарищи?
— Пытались. Не подпускает близко. Идет парень ко дну сознательно. Нутро у него прочное. Такое внутри себя нелегко сокрушить. И все-таки извел себя.
— Жано, может быть, у него еще хватит сил вернуться?
— Нет. Истощил себя парень. Думаю, он сохранил бы себя, если бы под ногами у него была родная земля, без которой всем нам — нельзя.
— Пожалуй, ты прав. Дома падал бы — подняли.
Каждый раз Жано нравится мне по-новому. Его любопытство ко всему окружающему: рассказывает, спрашивает, отвечает и смотрит.
Он наслаждается тем, что просто живет в Ленинграде. Просто. Как все. Мы бродим с ним по улицам, и я все показываю ему и рассказываю. Он видит все, как есть, не только хорошее, но и временные трудности наши, чтобы потом, когда приедет снова, видеть движение жизни, ее меняющийся облик. Я привожу его к себе, в мою коммунальную квартиру, и к моим знакомым, тоже в коммунальную, роскошную барскую квартиру с наборным ценного дерева паркетом, одну из тех петербургских квартир, в какие до Октябрьской «нас с черного хода на порог не пускали...»
Новая Голландия с Деламоттовской аркой, распахнувшей в зеленой стене вековых лип и тополей гигантскую дверь в широкий простор неба и воды... и я отчаянно слежу за малейшим движением лица Жано.
Взволнованный, он медленно поворачивает ко мне свое лицо. Его глаза мне говорят больше, чем тысячи восторженных слов.
До зари бродили по «Латинскому кварталу» Ленинграда — Академическому району моего города, по набережной Невы, взявшись за руки, мимо застывших у гранитного парапета рыболовов, мимо влюбленных, в воздушном свете белых ночей, мимо сбегающих к воде каменных ступеней, по узким улочкам вокруг Академии художеств, Академии наук, Ленинградского университета. Потом мы спустились к реке и долго сидели на берегу Невы, как когда-то на берегу Сены, и как когда-то, неистощимый в своем галльском юморе, Жан острил и смешил меня, и было немножко «как раньше», чуть-чуть «как раньше». И только не было тогда белой ночи, тишины, густой, обволакивающей тишины. И Жано сказал:
— Есть в этом безмолвии белых ночей что-то такое, что настраивает на эллегический лад, ты не находишь? Эти белые ваши ночи... не знаешь, когда начинается день и когда кончается ночь. Путает влюбленных...
Будто не было двух десятков лет, пролегших между нашей юностью и нашим сегодня, и не было всего того, что было...
— ..Латинский квартал? Все тот же. Как и в наше с тобой время. Все тот же квартал молодых бунтарей.
— Мое второе отечество, Латинский квартал, — говорю я.
— Молодость прошла — вот что грустно, — сказал Жано, и в груди у меня что-то повернулось, и на мгновение там, вдали, я увидела себя той, прежней, тоненькой, быстрой, юной, с лицом, пылающим радостью жизни. Из далекого далека оглянулась на это непрошенное видение.
Жано бросает в Лебяжью канавку сантимы вперемежку с копейками, чтобы снова сюда вернуться. Завтра наш последний день.
Посидели на Марсовом поле, моем Ленинградском «Champs de Mars» и пришли в Летний сад. Цветы, цветы, цветы, цветы.
— Во время блокады здесь росла картошка, — говорю я. — На «Champs de Mars» картошка, и в этих аллеях Летнего сада тоже картошка и капуста, и во всех парках и скверах блокированного Ленинграда морковка и картошка. Зимы стояли лютые, погибали ленинградцы от голода и от холода погибали тоже. Люди сжигали все, что только можно. Не оставили, кажется, ни одного деревянного дома в Ленинграде, а вот ни одно дерево ни в Летнем саду, ни в Михайловском не тронули. Так рассказывают ленинградцы, пережившие блокаду. А ведь никто не охранял. Ни одна рука не поднялась. Ты это можешь понять?
— Подумаешь обо всем том, и свое, личное, становится таким мелким, незначительным, — говорит Жано.
Мы едем в Петергоф, сегодня праздник. Жара отчаянная, и мы становимся в очередь за квасом и, получив свои кружки, отходим в сторонку, и Жано, сдувая шапку вздрагивающей пены, глядя на меня, говорит по-русски: «Твое здоровье!» — и мы пьем холодный русский квас, и я счастлива от того, что Жано, кажется, счастлив. Потом, усталые, мы сидим в тенистой аллее, и Жано нет-нет и взглянет на часы.
— Хорошо бы изобрести часы, которые могли бы заставить время бежать обратно, — говорит Жано.
— Дни убежали, не успела и опомниться. Как сон. Как одно мгновение.
— Научиться бы противостоять времени, — говорит Жано, и после долгого молчания: — Вы сами не понимаете, до чего оно колоссально, высокое ваше нелегкое счастье. То, особое, которое я так глубоко в эти дни понял, так остро почувствовал.
— Почему не понимаем, понимаем, — говорю я.
— Сколько из нас были бы счастливы поменяться с вами своей «благополучной» судьбой.
Проводы...
— ...опять жить будущим, — говорит Жано. — Всегда живу либо прошлым, либо будущим. А существует еще настоящее. Не короткий миг, а долгое «сейчас».
«Просим провожающих...»
Внутри у меня задрожало.
Потом потекли дни. Месяцы. Годы…
...так уж принято, что после сильного потрясения иду в бистро и, стоя у цинковой стойки, заказываю пять перно, опрокидываю бокал за бокалом, устремив бессмысленный взор на белые, искаженные лица пьяниц в зеркале напротив, после чего завожу с ними, дружками-пьяницами, сардоническую беседу о Жизни.
Сегодня беседы у меня с ними не было. Вылил в себя пять абсентов, один за другим, и пошел: через каждые два бистро в третье — жизни человека не хватит обойти все бистро в Париже.
А Жано разыскал-таки, а? Как ни прячусь. Упрямый марселец. Не понимает. Француз.
Кирилл
...наклоняюсь к изголовью Жизни, щупаю ей пульс, наблюдаю ее глазами диагноста, ищу оправдание себе.
Впрочем, это ерунда. Как это мы когда-то с тобой говорили. «Чем бы ты ни жил, все равно это — Жизнь». Мое кредо сегодня. Все — Жизнь. Даже когда стоишь с протянутой рукой у церкви на улице Дарю. Или стоишь ночью в темном переулке, темной, в декабре месяце, ночью, весь продрогший под моросящей леденистой мерзостью, и заглядываешь в чужое окошко, где тепло и на столе дымится в тарелках горячий суп, и у отца на коленях младенец норовит ручонкой в тарелку, а потом идешь по скользкой темной улице в свою дыру — ты не думай, это в прямом смысле. На самых что ни на есть задворках Парижской окраины, за порт Итали — по-русски: за Итальянской заставой, там присмотрел в развалинах бывшего дома удобный такой закуток, выкроил себе там, в полуподвале, что-то вроде лежанки, уютно и удобно, я бы сказал, даже комфортабельно, в сваленном в углу мусоре понабирал себе старые, конца прошлого века, «Иллюстрасион», и еще какой-то литературный хлам, не хуже сегодняшнего, без начала и без конца, изгрызенный мышами, читаю, пожалуй, даже интереснее сегодняшнего. Читаю при свете фонарика — подвесил на веревочке над самой лежанкой.
Пиши на тот же номер почтового отделения, как раньше.
Кирилл
От сестры Лили письмо получил, мама умерла. Вскоре после того, как поняла, что отец обманул ее, и никогда ей меня не вернет.
Спасибо тебе за найденную Лилю. Нежно целую твою руку — одну, потом другую. Как раньше...
Кирилл
...я примирился. Я со всем теперь примирился. Бывают минуты, когда кажется, что больше так не вытянешь, но они проходят, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирился. С божьей помощью примирился.
Говорят, что это ужасно — отдаться на волю божию. Теперь готов в это поверить...
Кирилл
Письма Кирилла... Пишет почти всегда в состоянии подпития. Пишет на бумажках, вырванных из школьной тетради, на каких-то мятых клочках со следами кофейных или винных пятен, обрывки фразы, недосказанные мысли, ни начала, ни конца.
Письма его то смешат, то угнетают, то восхищают или рвут душу нестерпимой болью. Не всегда ему удается совладать с собой: думы о трагической смерти матери, невольной причиной которой был маленький он, тоска по сестре Лиле; мысли о сестре уводили постоянно в то далекое детство, которое он любил безмерно. Но не только тоска по Лиле постоянно возвращала его мысли к своему детству на Родине. Что-то важное из его прошлого не вмещалось в его жизненные полосы зарубежные, и это «что-то» было связано с его загнанным глубоко внутрь отчаянием.
Связь с Кириллом оборвана. Вот уже третий месяц.
Жано разыскивает его.
...У меня все ладно. Между прочим, пишу тебе из больницы. Больница хорошая, хоть и основана для бездомной братии, клошаров, по-русски — бродяг. Все равно хорошо, что она есть, братия эта, бродяги.
Упал я. Вышел из бистро, помнишь, что напротив кладбища, со светящейся вывеской «Лучше здесь, чем напротив» и остроумным галлом-хозяином. Забредаю иногда пропустить здесь рюмку-другую. Закрою глаза и вроде бы даже слышу голоса ваши. Вышел, хотел было перейти дорогу, вдоль кладбищенской стены, и грохнулся. Сломал ногу, растрескал бедро. Эскулапы говорят, срастется. Славные малые, эти французские эскулапы. Мне тут и не плохо вовсе. Тепло. Потолок есть. Народ хороший, больные и здоровые. Я им тут для отделения плакаты разные пишу, по дереву выжигаю. Славно. Вот только Эрнестина, палатная сестра, спокойно мне жить не дает! Подумаешь, бутылку коньяка у меня под матрасом обнаружила, беда-то какая. Дела-то на две копейки, а шуму подняла, можно было подумать — мир рушится! И добрейшей ведь души человек. В остальном все ладно. Тепло.
Тут он меня и нашел, Жано. И что я ему дался?
Кирилл
На костылях кое-как передвигаюсь.
Вчера появился вдруг Филипп. Тоже, как и марселец, как ни прячусь, а нет-нет и находит. Сын. Славный малый. Сорбонна за плечами. Я на заводе по двенадцать часов выбивал... Поэт сын.
Читаю Чехова. Хорошо бы мне его на русском, Чехова.
Кирилл
Сестра Кирилла прислала мне письмо главного врача больницы Шаритэ. Письмо-ответ на ее запрос о брате. Доктор-француз ответил ей незамедлительно. Пишет, что обаятельный русский их больной, талантливый и большой души человек, ушел из больницы без их ведома, ушел неизвестно куда и неизвестно совершенно, что послужило тому причиной, потому что отношение к нему персонала, как и больничной администрации было безупречным, что он очаровал их всех в больнице, больных и здоровых, что он ушел, не закончив лечения, что лечившие его врачи в тревоге за его бедро, что администрация пытается разыскать его, вернуть, долечить, но что разыскать его не просто, так как у него нет постоянного адреса, но что они будут еще пытаться, и как только... он сообщит мадам незамедлительно...
...ушел от Филиппа...
Знаешь, какой меня ожидает конец? Вот. Однажды утром парижанин возьмет газету и прочтет, что бездомный, клешар в общем, раздавлен на улице машиной. Или умер от «сердца», выброшенный на рассвете из ночного бистро, а может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут, спиртное или просто время возьмет свое, и пока серые зимние дожди заливают оконные стекла дешевых кафе, он будет утро за утром просиживать в темных этих подозрительных бистро, склонившись над газетой, тщедушный, лысый старичок, в грязном, обтрепанном пиджаке. И эти утренние трезвые часы — это единственное, что ему будет оставлено прожитыми годами, что было его подлинной сущностью. Теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, — отходами, кислой, вонючей сывороткой подлинности.
Кирилл
...После прожитого дня я пошел к монахиням. Вымысля, попил чаю, в кухне было чисто, тепло. И побрел, кутаясь после теплого душа в свое тряпье. Ни о чем не спрашивают меня. Спасибо им за это.
Кирилл
Сегодня мой день красивой жизни — день моей пенсии. Каждый месяц у меня один красивый день. Мне его делает Комитет Сопротивления. Пенсия у меня вполне достойная. Но ее мне хватает на один только день. Потому что деньги у меня никогда долго не удерживаются. Я их тут же растрачиваю направо-налево — раздаю самым обездоленным, безнадежно отверженным среди нищей братии. Один день, да наш.
Кирилл
...уже поздно выбираться из ставшей привычной колеи. Чтобы вырваться, надо превратиться в новую личность.
И я сказал себе — брось об этом думать! и захохотал, и едва смог остановиться. Но прежде чем остановиться, я обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу, и без конца повторяю твое имя.
...ты была тоненькая, глазастая, худенькая, совсем еще девочка. Что-то в тебе было французское. Нет, русско-французское. А потом ты уже не была девочкой. Стала большой, и я — тайно даже от самого себя — любил тебя так, что жил точно во сне. Но прошли годы, и не случилось того, что должно было случиться. Ты любила Кострова. Молилась на Кострова. И я тоже любил Кострова.
Кирилл
...а вечером я пошел стоять у Сергиевского подворья, и тут парень один, я сразу его узнал — в тридцать девятом вместе отсиживались за линией Мажино — шел мимо, на миг остановился, поглядел на меня, держа руку с монетой на весу... Затем он опустил руку и пошел, оглядываясь, смущенный.
Глядя на его фигуру, теряющуюся в тени деревьев, я спросил себя: а может быть, мне это просто померещилось. Нет, не померещилось, это был Альбер. Даже когда у меня мелькнула мысль убежать, спрятаться, я знал, что не уйду. Мгновение мы с ним смотрели глаза в глаза. Он пожал плечами, медленно покачал головой и пошел. Побрел и я. Зашел к монахиням, отогрелся, вымылся и опять был счастлив...
Кирилл
Друзья. Кирилл. Жано... Моя, наша юность. И над всеми и всем — Вадим. Они стали составной частью моего личного мира.
Я прощаюсь с ним теперь на страницах этой книги. Вадим со мной. Он живет в моей памяти, и когда меня не станет, его не станет — вместе со мной. Мы умрем в один и тот же миг, будто убитые одной молнией.
Мое сегодня заполнило собой даже прошлое. Пролегло границей между тем, что было и что есть, и я не хочу возвращаться назад — даже если по ту сторону осталось что-то дорогое.
Иногда мне снится Вадим. Он приходит ко мне во сне, и я вновь слышу его голос, трогаю его руки, говорю с ним — о чем, я не помню. Иногда он печален, иногда радостен и, раскуривая трубку, втягивает огонек, и в прищуренных глазах его прежнее, и я тоже улыбаюсь, и мне сладко и счастливо, будто мне по-прежнему семнадцать лет и я люблю впервые в жизни. И когда утром я просыпаюсь, мне грустно. Я сажусь за рабочий стол, и мне хочется посидеть некоторое мгновение с закрытыми глазами. Потом начинается работа — упорная, но счастливая — на весь день, жаркий и солнечный.