Сказание 11. О теплой весне перед холодной осенью

Зарыты в нашу память на века

И даты, и события, и лица,

А память как колодец глубока.

Попробуй заглянуть наверняка

Лицо и то неясно отразится.

В. Высоцкий

Память кричит. Не хочет покидать вены – течь божественным ихором в черную воду. Память всхлипывает, заглядывает в глаза серебром. Шепчет: давай не будем возвращаться туда? Пусть у твоей сказки будет хороший конец. Пусть она закончится улыбкой Афины, приятно ноющим после того боя плечом. Победой Геракла и Олимпийцев в бою с ужасными Гигантами.

А про Алкионея не надо. Пусть аэды споют что-нибудь невразумительное. Пусть сделают из твоей Погибели еще один подвиг для великого героя: жил-был Гигант, а Геракл его взвалил на плечо, дотащил до Беотии, а потом и прибил сгоряча – он, Геракл, еще и не такое проделывал, взять хоть поединок с Танатом…

Ой, осекается память. Видно, вспомнила этот самый поединок. Ну ладно, давай не будем про Таната. Давай вообще ни о чем больше не будем. Давай просто посидим, посмотрим на черную воду, усеянную серебром тополиных листьев.А остатки того дня – скомкаем и выкинем в сторонку.

Искушение велико. До дурноты хочется отвернуться – и обманывать Мнемозину, чертить на песке памяти бездумные узоры и завитушки, в подробностях смаковать неважные, тусклые дни судейств, а может, встречи с женой, а может, пиры в подземном мире…

Отражение в озере хмурится. Шевелит губами – наверное, выговаривает памятное: «Бездарно дерешься».

И стилос воспоминаний начинает бежать по песку проворнее, вычерчивая неумолимое: голос Ананки, развороченный шатер великого героя, клятва Стиксом под лунным светом…

Я держу клятвы, слышишь – Память?

Она заговорила, когда до Тэнарского входа осталось совсем немного.

Я возвращался не как Владыка: позволил четверке прокатить меня под невидимостью среди пожухших полей, вдоль неприбранных лесов, ждущих руки Деметры. Вспомнилось: жене скоро наверх. Этот ее визит оказался каким-то мимолетным: она вела беседы с Хироном, рассказывала, как обживается среди богов Асклепий («Царь мой, представляешь, а у него дочка родилась!») Не тревожила, как полагается преданой жене. Спросила только: «У тебя дела? Да?» – и потом все больше молчала, только бросала ждущие взгляды, на которые я, выбирающий момент для удара по Гераклу, не отвечал.

Колесница Гелиоса казалась в небесах зачерствевшей, холодной лепешкой. Вот на землю упал луч, боязливо запрыгал по размытой дождями дороге, пошарил с надеждой: как для весны – еще не время? Пропал.

Стоялось и думалось на колеснице легко. И почему-то не о Гигантах: остаток легкой боли в плече служил доказательством того, что Геракл себя покажет. В нужный момент… а там уж – дело Афины – вразумлять олимпийцев. Дело Ананки – с важностью зачесть строки о смертном герое из своего свитка.

А мое дело – небольшое (ну, на кой им невидимка в битве за Олимп?). Сидеть на Тартаре, судить тени, встречать-провожать жену…

Второй луч потрогал за невидимое плечо, я досадливо стряхнул его, словно пылинку с плаща. Может, удастся задержать Персефону. Сегодня-завтра начнут прибывать тени из-под Пилоса, с обеих сторон: богатые жертвы, интересные жребии… Обойдется Деметра еще неделю-другую.

И вообще, меня ранили. Так что нечего владычице делать на победоносном Олимпе – тут надо ухаживать за мужем-неудачником.

Голос из-за плеч ударил – второй Геракловой стрелой. Напоследок, между лопаток.

«Маленький Кронид…»

Руки колесничего подхлестнули лошадей. Будто на колеснице можно было сбежать: от холодных пальцев, тронувших плечи, от укоризны в голосе, от легкой тени сожаления – но я-то разбираю оттенки, я понимаю…

Почему она всегда поднимает голос так поздно?!

«Маленький Кронид, очнись. Разве ты не называл себя лавагетом?»

Было дело – называл. А еще меня называли вором. И дураком.

Опасные качества, если их соединить.

И потому я сейчас нахлестываю недовольно ржущую квадригу, и из-под копыт со стонами разлетаются тени…

Владыка пытается скрыться от упреждающего шепота Судьбы:

Ты ведь знаешь, невидимка. Ты понимаешь. Когда они поднимутся – Гиганты двинутся на Олимп. Чтобы быть погибелью для твоих братьев и сестер. Но один…

«А на кой мне твой Олимп?!» – спросила меня тень смертного героя и рассмеялась.

«Вот именно – на кой?!» – помогает ему темное прозрение – неясная, зыбкая фигура Гиганта Алкионея…

Моей Погибели.

Меня не будет на Олимпе. Зачем там Владыка Умерших? Ему надобно – на Тартаре сидеть, а то вдруг узнички бунтовать вздумают.

Алкионея на Олимпе тоже не будет. Зачем погибель Аида там, где нет Аида?! У Зевса, у Посейдона, у Диониса, Афины, Ареса – свои погибели. Еще обидятся, чего доброго.

Квадрига чувствовала дрожь моих пальцев и не останавливалась. Летела в безумной скачке вдоль черных вод Стикса, пытаясь унести своего колесничего от несокрушимой истины: если не на Олимпе – где тогда?!

«Алкионей рожден, чтобы открыть Тартар, невидимка…»

Наверное, Погибель Зевса могуча. А Посейдона – неиствова. Афины – мудра, Ареса – бешена в поединках, Диониса – безумна…

Каждый – оружие против нас.

И значит, Погибель Аида умеет бить в спину.

Он останется на Флеграх – мой невидимый пока еще, неузнанный в лицо противник. В материнской колыбели выжженной дотла земли. И когда нужно будет: под его ладонью разверзнется послушная ему земная твердь, и он шагнет сюда – в мой мир, к вратам своего отца, которые он призван распахнуть.

Чтобы быть моей Погибелью в моем же мире.

Четверка замедлила бег: невидимые копыта застучали о твердь мира реже. Колесница катилась плавно, приминая золотистые асфодели – они все равно поднимали головы там, за колесницей.

Ничего. Любые всходы можно убить.

Да, невидимка, – жарко шепчет Судьба, – любые. Ты прав, мой маленький Кронид. Ты не учел только одного. Алкионей – первенец из Гигантов. Любимчик матери. И потому Гея-Земля сделала ему особенный подарок…

Я не спросил, какой. Натянул поводья, останавливая четверку. Чтобы слово, которое ударит в спину уже не стрелой – копьем – не столкнуло меня с колесницы на ходу. Чтобы – когда по венам потечет яд неотвратимости, устоять…

Неуязвимость.

* * *

Эвклей в кои-то веки убрался с пути сам. Швырнул собеседника в пасть судьбы. Даже баранины со стола не прихватил: тут бы свое мясо на костях унести!

Распорядителю хватило взгляда – короткого, на мое лицо. Потом он икнул от дверей: «Опять, значит» – еще короче. Потом – все. Только шаги загрохотали по направлению к кухне, возле которой и расположились покои.

Едой и вином провоняли ковры по стенам, мебель, лоснящийся пол. Огонь в очаге коптил и отдавал запахом бараньего сала, из-за широкого стола и множества кувшинов и блюд казалось слишком тесно. Чаши разных размеров нахально кидались в глаза, просились в руки: вознеси! наполни! И не говори о серьезном, серьезное – оно в чертогах, посреди мраморных колонн, золотых тронов…

Серьезному, правда, было наплевать. Оно упрямо рвалось с губ – и пусть себе кентавр наполовину пьян и и полулежит на охапке кощунственно высушенных асфоделей.

– Ты сказал мне не всё.

Карие глаза сузились, замерцали винным жидким блеском. Не хмель Диониса – хмель торжества.

– Да, Кронид. Я сказал не всё.

Серебро кубка спрятало за собой смешок. Знакомый, кровный, отцовский.

Пил кентавр долго. Впрок запасался – чтоб аж в горле плескалось. Потому что перед ним не абы-кто – царь подземного мира. Возьмет сейчас Аид Ужасный его за такое – и в стойло. Стигийских на прогулки вывозить. А кормить – прогнившим овсом, если вообще кормить.

…если честно, очень хочется так и поступить. Только в глазах у Хирона, учителя героев, - стена. Непрошибаемая, серая, сложенная из валунов. То ли Геракл громоздил, то ли в древние времена титаны старались.

На Поля Мук кентавра? В лапы Кер? К Эриниям с бичами? К палачам? Хоть сейчас. К Сизифу? Вот интересно, с этим еще незнакомы. Что, к Танталу? Тоже найдутся темы для разговоров. Или другая какая мука? И это с радостью.

Кентавра можно разрезать на куски, обратить в мрамор и перетереть в крошку – а стена упорства не поколеблется. Так и будет скрывать недосказанное в первый раз.

Такие стены умеют воздвигать только Крониды.

– Почему? – спросил я. И дождался высшей истины мудрого Хирона – пожатия плечами.

– А почему нет?

В отдалении взвыл Тартар, титаны встряхнули стены узилища: «Ждем! Надеемся!» – и кентавр явно заметил, как я перехватил двузубец. Помотал полуседой головой, отгоняя докучливую муху хмеля. Потянулся за какой-то снедью через стол, разделяющий нас двоих, как поле – враждующие армии.

– Я учил своих мальцов задавать верные вопросы. Тебя, видно, такому не успели научить – ничего, никогда не поздно… Спроси сам себя – почему. Почему сидишь здесь? Почему закрываешь Олимп от узников Тартара? Почему мечешься, пытаешься переиграть Гею… и не видишь, что ничего не меняется! Ничего! Не меняется!

Вопрос упруго отскочил от пахнущих поджаркой стен, привычно раздробился, зазвенел о кубки. Сто тысяч вечных почему – сродни тем, которые обступали меня на пути в Тартар.

Почему идешь?

Почему ты?

Почему на этой стороне?

И сто тысяч верных «потому что», которые неудержимой мозаикой сливаются в одно: потому что это ты, моя Ананка…

– А почему нет? – спросил я, пожимая плечами.

Кентавр дернул щекой. Он, кажется, собирался говорить что-то пламенное. Даже кубок поднял – грохнуть. Да! Ничего не меняется! Одни тираны сменяют других, а земля все стонет, а небо все кричит от боли, а случайно попавшие меж жерновов войны дети так и текут бессловесными тенями в подземный мир…

– Я не был на той войне, Аид. Это верно. Не примкнул ни к олимпийцам, ни к армии отца. Потому что не видел разницы. Скажи, что изменилось бы, если бы вы оставили Крона править? Если бы вы не исполнили пророчество…

Это все-таки не Деметра и ее «пусть бы правили, а нам пусть бы дали жить!» Не мудрость труса, отсиживающегося подальше от битв: «Да хоть бы уже они определились наконец-то!» Иная мудрость, изворотливая и ядовитая, потому что это – мудрость героя. Нет, учителя героев. Зачем развязывать войну, если не желаешь облагодетельствовать мир? Устроить новый Золотой Век, осчастливить всех разом – и смертных, и бессмертных. Какие из вас правители, если вы приковываете былых союзников к скалам и грызетесь между собой?!

– Ты не был на войне, – отозвался я. Испарил из руки двузубец. Гранат с высокого блюда отяжелевшей птахой порхнул в ладонь. Любуйся, кентавр, перед тобой – картина для фрески или мозаики. Аид Подземный держит свой символ. Воспоминание о горе Деметры и слезах Персефоны, и свадьбе, на которой веселились все, кроме мужа, жены и тещи.

Только вот за этим воспоминанием – еще одно, полустертое.

Когда-то зеленая долина, перепаханная заботливой рукой убийц. Засеянная детскими телами. Брызги красной росы запятнали оставшиеся листья.

Бессмертные – над убитым будущим. Со склоненными головами, сжатыми кулаками.

Ты не был на войне, кентавр. Не знал медной соли на губах, не видел волчьей ярости в глазах прекрасных богинь, вынимающих мечи из ножен.

– Сколько детей ты убил за тот век, пока был Черным Лавагетом? Столько же? Больше?

Учитель героев – на то и учитель, чтобы по глазам читать.

– Сейчас ты мне скажешь, что Крон истребил Золотой Век. А я напомню тебе, кто истребил Серебряный. Потом еще тот потоп, который унес людей Медного… Вы не зря призвали Ату-Обман в самом начале своей борьбы. Вам удалось скрыть истину даже от самих себя. Ту истину, что вы не лучше Крона. Что вы воюете не потому, что хотите кого-то спасти – кого вы спасли?! – а потому что рветесь к власти. И даже сейчас ты ищешь способ остаться целым самому и уберечь свой трон, а кого ты принесешь в жертву – тебе безразлично.

И ведь не запыхался даже. Божественная дыхалка – великая вещь. Это у него от Крона, наверное.

– Может, так, – сказал я, опускаясь в кресло напротив кентавра.

Может, если бы старшего из Гигантов не звали моей Погибелью – я бы и зад от трона не оторвал. Пошел бы, посмотрел, как младший в обнимку со средним летит с Олимпа вверх тормашками. Не стал бы бегать от Гелиоса к Стикс, воскрешать мертвецов, убивать бессмертного. Слушать этого бессмертного в комнате Эвклея, по которой витают вековые запахи жаркого, я бы тоже не стал.

Наверное, даже когда стискивал жребий, я спасал самого себя – как воин в гуще битвы раз за разом сберегает свою жизнь, протыкая глотки противников.

– Значит, мы поймем друг друга. Разве не свою драгоценную шкурку ты спасал, отсиживаясь во время войны?

А что ты так побагровел, кентавр?! Арес так тебя в открытую трусом называл. Еще лет пятьсот назад.

– И я не припомню, чтобы ты кого-нибудь спас, кроме себя самого. Отсиживаясь на Пелионе. И даже сейчас… если они откроют Тартар – получишь выход обратно в свет за свое молчание. Разве не на это ты надеялся? Может, они даже оставят тебе Пелион – рядом с руинами Олимпа. Подкинут пару оставшихся детей нового истребленного века, чтобы ты мог сотворить героев для новой власти. Кому-то нужно будет отстреливать твоих прежних учеников – ты же понимаешь, что они будут сражаться на стороне олимпийцев?

Казалось, случится невиданное: скромная тень вмажет подземному Владыке. Копытом, которое хотя и принадлежит умершему, само вполне телесно. И может попортить царственный нос или царственный глаз.

Хирон все же сдержался. Поставил кубок, неловко положил кратер, изломал губы в жалкой, неестественной усмешке.

– Я все же забыл, с кем говорю. Любимчик… Какой ответ ты хочешь услышать?

– Правду, – сейчас он брякнет, что правда бывает разной, и мудрости в кентавре поубавится. Крови в нем тоже поубавится. – Как победить Алкионея?

– Твою Погибель?

Поздравь меня из Тартара, отец. Наверное, ты тоже у кого-нибудь спрашивал совета, когда услышал роковое пророчество. Пришел, скажем, к вещему Япету. Спросил: «Как я могу сделать так, чтобы меня не сверг сын? Как мне одолеть его?» Япет же наверняка потер заросший подбородок и переспросил: «Твою Погибель?»

Вот только проглотить Алкионея – это мне трудновато станет.

– Мать-Гея мудра, – кентавр говорил нараспев, заворожено глядя в пламя очага. – Она долго думала, как освободить своих детей. Выплавить новое оружие – острее серпа Времени. С Алкионеем у нее получилось.

Я молчал, поджав губы. На пламя не смотрел – иначе оно бы сбежало из очага, заполошной птицей заметалось бы по комнате, пытаясь уйти от взгляда.

Стена не могла никуда сбежать, а потому принимала взгляд с немым достоинством.

– Что ты хочешь услышать? – со вздохом повторил конечеловек. – Я видел их только раз, а слышал то, что говорила Гея. Я могу только догадываться. На Флеграх их не взять. Никого из них, наверное, ты это уже понял?

Молчание – ледяное, полное воспоминаний и затаенного страха – исполнено смыслов больше чем взгляды и слова.

Не взять. Там, где Гея соединилась с Тартаром, где познала ласки брата, где власть их отца и матери едины – их не взять.

Точно так же, как мне не выстоять против Алкионея, когда он шагнет к Тартару. Великая Пасть откликнется сыну с радостью, чего доброго – врата распахнет… и тогда мы будем бесполезны. Я, мир, все рати, которые я смогу собрать…

– Заставь его покинуть Флегры.

Волоком потащить? Привязать цепями – и проволочить на колеснице? Или издали поманить: эй, Гигант! Вот он я, царь мертвяков. Ну-ну, давай еще шажочек, давай другой…

Впрочем, способ найдется. Он найдется уже потому, что сам Гигант будет искать встречи со мной, потому что я – его смысл, замок, который он должен открыть. Потому что я держу Тартар, и без меня не получится…

– И?

Кентавр отвернулся к огню. Грел жилистые руки. Задумчиво подергивал хвостом. Морщился от сытных запахов жареного мяса и вина: в такой обстановке о таком говорить…

– Мать-Гея сделала своих сыновей неуязвимыми для бессмертных богов. Неуязвимыми даже для Владык. Они уязвимы лишь перед земным героем, который не видит разницы между Владыками, Гигантами и богами. Ты хочешь знать, перед кем еще они уязвимы?

Он не смотрит мне в глаза – учитель героев. Потому что там, у него во взгляде – эхо мучительного колебания. Не его – моего. Ты точно хочешь знать, любимчик? Точно-точно?!

– …если найдется тот, кто выше Владык…

Кентавр говорил что-то еще – с размаху рвал фразы на части и выкидывал в огонь, и тот вспыхивал после каждого слова, упавшего в него смолистым поленом. Вот яблоневое, вот сосновое, а вот целая фраза – охапка хвороста, наверное.

Хотелось смеяться. Смех колол изнутри сотней копий – острый, отравленный черным стылым варевом, как приговор, который я произнес самому себе, взяв века назад свой жребий. Задать какой-нибудь вопрос? Зачем, аэды ведь уже давно сложили песни о неизмеримой мудрости Владыки Аида. Аэдам неизвестно, что я – дурак.

Так что пора быть мудрым, наверное.

– …кто-то бы сказал, что выше Владык только Ананка, но ведь ты понимаешь, любимчик…

Слово ожгло, резануло. Заткнуть этого кентавра, сказать это раньше, чем он обрушит на меня неподъемный груз шелухи. Уймись, учитель героев, не пытайся заболтать меня.

Я понял.

– Владыки уязвимы. Уязвимы настолько, насколько остаются по-прежнему богами. Все их слабости… все колебания. Неумолимость Судьбы, которая для них прописана. Вот если бы Владыкой стал не бог… знаешь, сын Крона, ведь Владыкой может стать любой. Бог, титан, Гигант, наверное, тоже…

Дыхание кентавра было сиплым, прерывистым. Будто коня запрягли в колесницу, хлестнули по гнедым бокам – тащи неподъемное! – конь выбивается из сил, тащит груз в гору, а возница охаживает плеткой.

– Чудовище. Нет колебаний. Нет судьбы – предназначение. В чудовище, как во Владыку, может превратиться любой – ведь получилось же у Медузы и Ламии. В конце концов, мы все здесь оборотни.

Так почему тот, кто стал Владыкой наполовину, не может стать Владыкой – и чудовищем? Только – зажмурить глаза и наконец распахнуть объятия самому страшному из мне известных чудовищ.

Моему миру.

Разжать пальцы и свалиться – в одну из двух пропастей, над которыми так долго гулял по раскаленной нити. В божественный, властный холод, не знающий не просто любви – увлечений. В вечную скуку, не ведающую не просто дружбы – признательности и приятельства.

Где я мог слышать это? И почему молчит Ананка: ушла прогуляться или свитки свои пересматривает? Зато мир бьется в экстазе, подрагивает безмерным сердцем. Шепчет: «Ну, наконец-то. Давай, давай, до конца. Это же просто. Так просто. Так…»

Во рту кислый привкус от этой простоты.

– Есть способ вернуться? – выдавил я и по пораженным глазам кентавра понял, что ляпнул не то и не тем тоном. Будто мальчик, жмущийся к матери посреди полыхающего дома: «Мам, а умирать не больно? Мам, в Аиде не страшно?!»

Учитель героев оставил в покое костер, глаза – по яблоку. По крупному. Какие Деметра на Олимпе выращивает.

Наверное, ни один из его учеников не задавал ему настолько безумных и нелепых вопросов.

– Я не знаю. Никто и никогда…

Он осекся, предугадав по моим стиснутым губам ответ: «Мы все здесь оборотни!» Вздохнул. Потер лоб и сказал глухо и безнадежно:

– У Владык нет того, ради чего стоит возвращаться. Это все равно, что богу стать смертным, – помедлил, выдохнул единым болезненным комом, – испепелить себя изнутри…

Еще помедлил, наверное, думал: договаривать про Психею, жену Эрота, которая хотела стать смертной, но разорвала себя между людьми? Про Гестию, ушедшую в людские очаги?

Да ладно, наверное, этот любимчик не настолько дурак все-таки.

Мы оборотни, которые могут идти только вперед. Дорога позади схлопывается, закрывается, исчезает. Желаешь – в боги из смертного? Пожалуйста. Хочешь – в смертные из богов?

Сгори.

Бесконечная лестница, и тебя настойчиво пихают по ней в спину.

Мом-Насмешник страстно желал стать богом, не подозревая, что он – уже выше богов: без колебаний, без слабости, без Ананки… Потому и лопнул. Хирона я вынудил оставить бессмертие, спустившись ко мне по доброй воле – среди остальных умерших.

«Просто, – воркует ласковый мир, будто распутник, соблазняющий невинную девицу под городской стеной, – просто… Тебе понравится. Ты и я. Единое целое. И зачем возвращаться? Что нам – Алкионей?! Так, песчинка… И ведь ты же уже пробовал, да? Разве это было случайно?! Ведь все равно же, рано или поздно…»

Рано или поздно я все равно бы не удержался от искушения разжать пальцы. Ступить со скользкой нити в воздух – и безвозвратно упасть вверх, в пропасть, имя которой – владычество. Наверное, так падаем все мы, раньше или позже.

Но чудовищем станет только один (или я просто буду – первым?). Уж очень мир располагает.

Памятная божественная скука коснулась щек, поползла по пальцам стигийской гадиной. Стряхнул куда-то в траву.

Оперся плечом о древесный ствол. Осмотрелся.

Я не заметил, как шагнул в свой сад, созданный Аскалафом. В темный шепот кипарисов и серебристые вздохи ручья. Прошел спокойно, по миру – как по себе.

И это, и божественная скука там, под Пилосом, обозначают одно: я уже начал падать. Я обманывал самого себя, когда сказал себе: удержусь.

Или, может быть, меня слишком основательно подпихнули в спину.

Гранат с ближайшей ветки лег в ладонь покорно и доверчиво – домашним, нецарским жребием. Лишним.

Жребий может быть – один. Путь может быть – один. Они все были правы: Пряхи там, на Олимпе, и молчащая Ананка за плечами, и отец. Правы были даже смертные аэды, опередившие меня своими песнями.

Нужно было – раньше.

Выбирать раньше. Делать шаг навстречу миру, не пытаться быть учеником Аты – и обманывать себя попытками жить.

Думать, на что я подписывался, когда тащил из чаши свой трижды клятый приговор.

Лучше слушать тени прошлого.

Серебристые тополя усеивают листьями плащ и черную дорожку. Тянут ветки к искусно кованному над огненными водами мостику.

В огне вод Флегетона мечутся они – отзвуки памяти.

«На что вы готовы ради этой проклятой войны?!» – взмахивает руками Фемида. Посейдон – не Владыка, а брат – озадаченно чешет подбородок. «Я вот, наверное, уже на все, – сообщает шепотом. – Аид, а ты? На что готов?!»

Серебристые тополя тихо поскрипывают – всхлипывают стволами. Будто могут предугадать шепот прошлого, желающий просочиться в настоящее: «Хочешь – исчезну?»

Из живого своего сада я перешел в мертвый – сад камней. Вошел в памятную беседку.

Стеснительно посверкивали гроздья рубинов, ложась на перила. Колокольчиковой глубью отливал аметист, и змеился ручей в своей хрустальной оправе – такой же мертвый, как все здесь.

Пальцы медленно поворачивали плод граната, сорванный в живом саду. Цвет крови и форма слез – ах, какое сочетание…

Кто мог подумать, что ты окажешься таким трусом, Кронид?

Разве тебе все еще есть что терять, Кронид?!

Маленький Кронид, – успокаивающе лепечет Судьба из-за плеч. – Что с тобой такое? Так ведь будет лучше

А между слов слышится – мучительным упреком: «Я ведь говорила тебе, невидимка. Я говорила: у Владыки не может быть…»

Смялся гранат – лопнувшей кожурой, кровавыми брызгами.

Это ведь так просто – поверить: «Да, это я».

Это ведь так просто – стать своим миром.

Это ведь легко – убить в себе себя…

Гранатовый сок, стекающий по пальцам, не пачкает столешницу из черного мрамора. Блестят капельки на черном – кровью на жертвенной бронзе.

Прошелестели легкие шаги. За долгие годы брака этот ритуал успел обратиться в игру.

– Я ухожу, – сказала она, появляясь на пороге.

«Ты остаешься. Ты просто еще не знаешь об этом, но ухожу нынче – я. Об этом ты тоже не узнаешь… тьма Эреба – я, кажется, перестал понимать, кто из нас уходит».

– Я знаю, – ответил я, любуясь бликами в ее волосах.

– И ничего не скажешь напоследок… царь мой?

Насквозь лживая фраза «До скорого свидания» застыла внутри груди – глыбой мрамора. Я поднялся и в несколько шагов пересек беседку, останавливаясь напротив жены.

Это ничего не значит – посмотреть ей в глаза перед прощанием. Это ничего не значит, слышишь, Ананка?! Клянусь: совсем скоро для меня перестанет существовать этот миг – а пока я хочу взглянуть на самое ценное, что когда-либо было в царстве Аида Щедрого.

В широко распахнутые зеленые глаза самого ценного, где читается удивление: ты ничего не скажешь напоследок, царь мой?

Я ничего не скажу напоследок. Слова – шелуха. Им не вместить, не вынести, не выразить… Может, стоило прибегнуть к ним раньше, когда еще можно было передать хоть что-то. Может, мне стоило последовать примеру Зевса, который разбрасывается словом «любовь» направо-налево, может, стоило произнести это слово хоть раз, поправ образ мрачного Владыки. Теперь поздно: очень скоро для меня останется только одна женщина – за плечами, а твою участь оплачут другие, Персефона, – ты станешь женой чудовища.

Хотя они ведь и так тебя оплакивают.

Плохо, что боги не умеют сожалеть о принятых решениях. Иначе я просил бы у тебя прощения за все, что было – с Элевсина, за все, что будет…

– Царь мой, – прошептала она, и только тут я сообразил, что задержал взгляд на ее лице, что взгляд у меня всегда был слишком выразительным и что она смотрит на меня с испугом. – Хочешь – я останусь? Я могу выкроить неделю – пусть весна будет холодной…

Хочу. Только этого сейчас и хочу – до разрыва в груди: чтобы ты осталась, чтобы было еще несколько дней – не особенных дней, а обычных, когда я мог бы смотреть на тебя. Опытный воин – я хочу отсрочки перед боем, жестокий палач – хочу растянуть время до собственной казни, я хочу, чтобы ты осталась, Персефона…

Поэтому уходи и не оборачивайся.

– Ступай, – сказал я. – Пусть весна будет теплой.

* * *

Поражения и победы пахнут одинаково.

Кровью. Потом. Нагретой медью.

Плачем уводимых в рабство.

Для одних – терпким хмелем вина, которым пытаешься залить чуть показное ликование. Для других – безумным хмелем поражения с привкусом полыни.

Погребальными жертвенными кострами.

Разрушенными стенами.

Кто говорил это? Ата, кажется. После какой-то моей вылазки как Черного Лавагета. Я стоял над пепелищем, стараясь задавить тошноту от самого себя, и вытирал брызги с лица, когда она объявилась поблизости. Сказала: от Зевса. Принялась, жеманясь, расписывать, как победительный Громовержец истребил трехглавого дракона из скифских земель: «Все в ликовании!» Потом закрыла мне ладошками глаза и прошептала: «Давай поменяем все местами? Раз-два-три, ты стоишь на поле великой победы! Победы и поражения пахнут одинаково, маленький Кронид…»

На губах оседал едкий пепел, а от ее ладоней настойчиво веяло тимьяном.

Тимьяном тянуло от костров под павшим Пилосом. Пряный сладковатый запах летал над развороченными воротами, выщербленными стенами. Смешивался с криками в городе и важно, не торопясь садился на землю сумерками.

После Олимпа покрытый дымами лагерь Гераклова войска казался лагерем проигравших. Тишина меж шатрами – не погребальная ли (да нет, просто победители еще собрали не все трофеи)? Рыдания на одном конце лагеря, на другом – не оплакивают ли поражение (да нет, это пленницы, приведенные в лагерь после насилия, изведанного в родном городе)? Костры – не пожарища ли (да нет, благодарственные жертвы, погребальные для победителей будут потом)?

Закрой глаза ладонями, сосчитай – раз, два, три – и сходство станет полным.

Больше, чем полным.

Потому что в лагере победительного войска не хватало героя – главного победителя. Не пировал у костра, не хвалился трофеями.

Не плясал в диковатом свете огня, чтобы показать свою удаль.

Вокруг костров опасливо жались досужие аэды – падальщики не хуже воронов…

А победитель, сражающий богов и берущий города, истребитель чудовищ и герой Эллады, победитель смерти…

Сидел в разгромленном шатре.

Вино прихлебывал – неразбавленное.

И орал песню.

Такого вольного содержания, что Дионис – и тот бы покраснел.

Великий сын великого отца. Совершающий подвиги. Избавляющий от чудовищ. Сражающий богов.

Ножку козленка в зубы, отхватил шмат мяса, жир по бороде потек. Отхлебнул вина, проглотил…

И опять орать – надтреснутым голосом. О юном пастушке и сатирах.

Меня он заметил не сразу – и не из-за шлема невидимости. Я явился открыто.

Просто, кажется, не ждал.

А может, привык, что к Гераклу Непобедимому просто так не суются, а если сунется кто – из старых и хорошо знакомых. Племянник Иолай, например.

А вместо племянника Иолая в палатке торчит Владыка Мертвых, в плечо которого Геракл Непобедимый не так давно всадил отравленную стрелу. И лицо у Владыки ничего хорошего не предвещает.

– Выпей, – говорит враг всего живого и протягивает донельзя подозрительную чашу с черноватой жидкостью.

А ведь выпил. Будь в чаше яд – Танату привелось бы свести счеты с Алкидом через секунду.

Но у меня начала появляться нехорошая черта: быть хуже, чем про меня думают.

Мгновенно протрезвевший Геракл поглядел угрюмо.

– Зачем?

– Чтобы ты мог слушать, а я – говорить.

А я предпочитаю беседовать с Алкидом, а не с винной бочкой, в которую он старался себя превратить.

Корявой трещиной показалась улыбка на лице героя.

– Радоваться мне не предлагаешь, Владыка?

Я молча сел, не дожидаясь, пока Алкид проявит гостеприимство. Отыскался осколок какой-то скамьи – кажется, даже из-под пиршественного стола. Сидел, крутя в руках хтоний, и рассматривая непобедительного победителя: львиная шкура будто к телу приросла, только голова свесилась набок, волосы всклокочены, взгляд затравленный. Лев, долго метавшийся по клетке, обезумевший от поисков чего-то важного… с тайным вызовом глядящий на своего тюремщика.

– Скажи своему посланцу – сегодня ему повезло, – голос спокойный, как дремлющий вулкан. – Успел бы – скрутил бы ему не крылья, а шею. Мне говорили – брат еще дышал, когда…

В глазах – пламя. От погребального костра. От погребального костра Ификла-близнеца, с которым родились в один день, сына той же матери, но не того же отца. Не героя. Просто хорошего брата, который как-то заявил: а давай и я с тобой, вдруг чем помогу…

Хорошие притягивают копья. Стрелы летят на верных, как осы на патоку. Мечи любят их до безумия, особенно меч Таната, и Убийца сам не может объяснить, в чем тут дело. Просто – поставь в ряд девять подлецов и одного верного, швырни камень наугад – и готовься хоронить верного.

В глазах – сощуренных, как перед тем выстрелом – вопрос: это ты, Владыка? Это –за ту стрелу?

Если бы.

– Куда… его?

– В Элизиум. Вкушать вечное блаженство.

Потухли два костра в глазах. Остались угли. Тлеют надеждой.

– Я с ним встречусь? Потом?

– Ты никогда не спустишься в мой мир. У моего брата на тебя другие планы.

Как будто он бы позволил Танату забрать своего любимого сына.

– Ясно. Планы.

Потянулся было к чаше, но под моим взглядом передумал.

Сидел, морща лоб, шевеля губами и покачивая головой – что-то подсчитывал. Глаза опущены на круглый щит со сценками из Титаномахии – видно, доспех покойного брата.

«Немейский лев, – шевелятся губы. – Гидра, конюшни, кони-людоеды… еще хряк этот был, как его…»

«Планы, – упираются глаза в бронзу шлема. – У него планы».

У тебя тоже были планы, Алкид, не ставший тогда еще Гераклом? Строгать детей, пить вино да охотиться на мелочь, вроде Киренского людоеда? Были планы? До того, как шеи твоих сыновей хрустнули под твоей же ладонью, до того как по приказу Геры тебя коснулась Лисса-безумие? До того, как оракул Аполлона предрек тебе подвиги во искупление?

До того, как ты стал ремесленником геройства, и подвиги обратились в рутину, бои – в работу, победы – в привычку?

Здесь мне повезло больше: у меня и планов-то не было. Когда закончилась война с титанами – я не успел понять, чего хочу и как буду жить – а потом было поздно, и мой кулак сжимал положенный мне жребий. Я выбрал смысл для себя, и все мои расчеты с того момента упирались только в ворота Тартара… а сожалеть о принятых решениях я не умел никогда. Божественное везение.

– Сколько мне еще… так? – выдавил он наконец.

– Я тебе не мойра, – отрезал я со своей скамьи, глядя на ужасающую своей красотой ковку хтония.

– А потом что? Если не к тебе…

Я качнул головой и поднял палец. Если не ко мне и не в Тартар – ты знаешь, куда, Алкид. На Олимп. К тронам Двенадцати. К ногам отца-Громовержца, который наверняка тебя женит (раз уж у него получилось со мной), разрешит назвать в твою честь созвездие… с Герой помирит. И с Аресом, наверное, друзьями станете.

– У меня было мало дорогого, Владыка, – слова валятся тяжелыми глыбами. – Сыновья вот… Брат. Иолай остался. Я думал – легче будет…

Кто-то топит горе в вине – Геракл, сын Зевса топил его в подвигах. Напрягал бугристые мышцы: душил, как Немейского льва, как моего стража врат, взваливал на плечи, как Эрифманского вепря, вымывал кровью врагов из души, как гной – из конюшен Авгия.

Больше! Опаснее! Сцепиться с Танатом – вдруг это поможет? Принять небо на плечи – вдруг выпадет старая заноза из сердца?

А оно только хуже, потому что к лицам детей добавляются другие.

Врагов и друзей. Убитых умышленно или в очередном приступе безумия. Или – нечаянно, как пораженный отравленной стрелой Хирон.

Или погибших потому, что шли рядом.

– Я думал… когда умру… может, Лета…

– Есть средство забвения вернее, чем ее воды.

– Какое?

– Стань богом.

И Мнемозина отступит от тебя, закрывая глаза своим гиматием. Боги глядят только вперед: в сегодняшний день и в будущее. Призраки памяти их не тревожат, а если обиженная пренебрежением Мнемозина пытается подойти – отступает, скорбно качая головой: с этими не получится. Она живет в моем мире, знаешь ли. И время от времени ее стоны долетают до меня.

– Ты говоришь мне, Владыка: стань богом… Мой отец хочет сделать меня богом. Похоже, пришла пора клясться Стиксом.

Откуда и речь взялась – ровная, горькая. Не те обрывистые фразы, которые он выпихивал из себя в моем мире, прося отдать на время Цербера.

– Богом можно сделаться по-разному. По воле отца, который наделит тебя бессмертием. По своей воле, совершив то, после чего смерть не осмелится к тебе приблизиться.

– А разве сейчас Танат…

– Можешь верить мне – жаждет отмщения.

Ему только скомандуй: «Можно» – и ты познакомишься с острием его меча. Не представляешь себе, герой, по какой тонкой грани ходишь.

Ножка козленка валялась в луже вина. Лежали рядом куски лепешки. И стрелы, вымазанные черной желчью гидры – недалеко.

Смотрели друг другу в глаза двое, припертые к стене Ананкой. Только один был прижат к своим подвигам, второй – притиснут спиной к готовым открыться вратам Тартара.

– Что ты хочешь, Пиларт[1]?

– Придет время – и Олимп позовет на помощь. Ты слышал о Гигантах?

Потер лоб рукой, поерошил вьющиеся – в отца – волосы. Вздохнул, как бы говоря: «Еще и это!»

– Ага.

– Приближается война. Нет, не война. Битва. Одна битва.

Первая и последняя.

– Битва, в которой будешь участвовать ты. Потому что тот, кто может сразить бога…

Едва заметно дернулось раненое плечо. Геракл усмехнулся. Повел подбородком с всклокоченной бородой. Как бы говоря: «А-а, а я-то думал, зачем ты под мои стрелы сунулся».

– Проверял, значит?

Я не ответил.

– Что тебе нужно? – повторил он.

– Чтобы ты отправился на Флегры до того, как тебя призовет Семья. Чтобы встретился с единственным Гигантом, который там останется.

– Убить?

– Он бессмертен там, где рожден. Заставь Алкионея покинуть Флегры. Дальше я сам.

Дальше мы сами. Аид и аид.

Двузубец тихонько мурлыкал под ладонью.

– Потом можешь возвращаться… куда угодно. Вскоре тебя навестят. Афина или Гермес.

С вестью о том, что запылал Олимп.

Геракл поморщился, будто зарево этого пожара уже опаляло ему лицо.

– А потом?

Да. Есть герои, для которых все просто. Это для Владыки Аида вопрос: а будет хоть какое-нибудь «потом»? Или «потом» будет уже не нашим, а – Гигантов?

Или «потом» станет воплотившимся «рано или поздно»?

– Потом ничего. Вступив в битву с Гигантами, ты станешь равным богам. Можешь жить, делать детей, совершать подвиги… можешь даже умереть – это неважно. Путь будет лежать на Олимп.

– И я забуду? А, Владыка? – усмешка нехорошая и почти отцовская. Помедлив, я кивнул. Геракл тоже кивнул – успокоено. Откинулся на шкуры, на которых полулежал, и припечатал: – А я не желаю забывать.

Я вновь опустил глаза на успокаивающе-черный хтоний. Догорали два факела в высоком шатре, исходя серым чадом.

Люди вечно тащат за собою лишнее. Наберут в заплечную котомку дурных мыслей, примет, каких-то давних надежд и страхов – и волокут. Была б возможность – и на поля асфоделя бы притащили, да вот, Лета не пускает.

Ну, зачем тебе в бессмертии давняя боль, Алкид? Зачем лица, которые пожрало время? Зачем память о мертвых?

– Потому что это – я.

Сверкнули глаза – устало тлеющие угли. Распрямились два утеса – плечи под львиной шкурой.

– Слышишь, Владыка? Каждый день – это я! Каждая убитая тварь – я! Каждый друг, каждая война, каждая женщина, каждый… Это все я! И все равно, куда! На поля асфоделя, в Элизиум, на Олимп, в Тартар… не через забвение! Ты слышишь меня, Владыка?!

Сдвигаются брови – кустистые тучи. Голос рокочет громом с поднебесья. Вот-вот полетит молния.

– Слышу.

– И что скажешь?

– Выполни мою просьбу – и я сделаю так, чтобы ты не получил божественного забвения.

– Сделаешь?

– Сделаю. Стикс, услышь мою клятву.

Ирида, вестница богов, приподнялась на светлом Олимпе с ложа. Тяжко вздохнула и вылила черную воду из появившейся в руке чаши: клятвы не всегда приходят вовремя… Хорошо бы, моих слов она не расслышала. Или решила бы, что это проделки Онира.

Владыка Аид только что поклялся водами Стикса, что не позволит величайшему сыну Зевса по-настоящему стать богом. Безумец. То есть, оба.

Один собирается и на Олимпе продолжать безнадежную схватку – с памятью, с горечью, с тем, чего не вернешь и не изменишь: нашел себе противника по силам, тварь, более живучую, чем Гидра и более свирепую, чем мой трехглавый страж.

А второй каким-то невообразимым образом собирается дать первому возможность для этого – в обход постановлений Зевса, который уже готовит для сына божественный покой.

Безумцы. Припертые спиной к стенке.

Глядящие друг другу в глаза над лужей темного сладкого вина и недоеденной козлиной ножкой, над щитом покойного Ификла и черным шлемом-невидимкой.

Молния – в неизбывную тьму.

– Сделаю.

Он не стал клясться Стиксом. Уронил короткое слово героя, которое дороже клятв богов.

Я поднялся и вышел из шатра.

Хрустнула под ногой стрела, спущенная с тетивы во время боя. Валялась неподалеку бляха с медного пояса – отсвечивала темным медом в лунном свете.

Под стеной огрызались псы, натравленные на тела побежденных, правда, зеваки разошлись, и дележ проходил поспокойнее.

Разграбленный, изнасилованный Пилос потрясали пиры и погребения, и даже стены дышали укоризненно – косили бойницами: «Эх, боги…что ж вы, боги?»

А что – боги…

Они на Олимпе пируют. Дела им до ваших воплей. Идите гуськом к ладье Харона, побежденные. На Островах Блаженства, может, и перевидитесь с победителями, которые натравливали собак на ваши тела и уводили в рабство ваших жен и дочерей.

Правда, вы друг друга не узнаете.

«Колеблющий твердь, зачем ты отступил от нас?!» «Чем мы прогневали тебя, о Дий-Отец?» «Афина, за что караешь?!» «Гера-заступница…»

Арес, Аполлон, Артемида, Гермес… вы б еще Диониса вспомнили, побежденные. Зашиваясь в углы своих домов с выбитыми дверями, выкупая у победителей возможность похоронить мужа или сына, трепеща перед героем, который орет песни в своем шатре – вспоминайте и молите…

Боги на Олимпе.

Кроме одного идиота, который меряет шагами поле недавней битвы. Но час воззваний ко мне еще не пришел. Вот когда победительная армия оставит Пилос и вы сможете хоронить своих павших без опаски – будут моления к Запирающему Двери, и отточенная бронза, взлетающая над головами черных быков, и медь, и медовые лепешки – умилостивить не только владык, но и их слуг…

Остатки доспеха попадались часто. Разрубленные щиты. Осколки мечей зарылись в землю, норовя уязвить из темноты. Лежала сандалия с оборванными поножами – в крови. Над лошадиным трупом копошились серые совы – видела б Афина, как пируют на падали ее символы… Ковырялись в мусоре битвы ушлые торговцы то ли из Пилоса, то ли с окрестностей. Бродили бесстрашно, всматриваясь, подхватывая то целый колчан из ясеня, с медным дном, то дротик, выпавший из руки убитого, то кусок бронзы от секиры – все в дело пойдет…

На меня не смотрели: не потому, что шлем. Не хотел – и не смотрели.

Только тысячеглазая Ночь пялилась сверху. Да еще стояла – она. Улыбалась.

Хитон длинный, искусно вышитый по краю лилиями. Золото на зеленом. И глаза – улыбающиеся – отливают золотом, а может, лунным светом.

Волосы кокетливо подобраны с неприкрытых плащом плеч, играют платиной и адуляровым блеском. На свидание ли собралась, к возлюбленному в таком виде и с такой улыбкой?

Самое место для встречи: вместо травы или каменистости укромного грота – взрытое сандалиями и боевыми сапогами поле, вместо журчания ручья или пения птиц – смертное затишье ночи…

Самое место для встречи с Памятью.

– Ты слышала.

Я не скажу тебе – «радуйся». Это поле и без того ярче освещается твоей улыбкой, чем луной, Мнемозина, дочь Урана и Геи.

– Ты хочешь, чтобы его память вечно была с ним, о Владыка Мертвых?

Дикая кошка в предвкушении трапезы не мурлычет так.

– Я хочу, чтобы она осталась с ним, когда он взойдет на Олимп.

Давая клятву – избегайте ненужных слов. Вроде «вечно», «никогда» или «до скончания времен». Может быть, от этого она станет чуть менее великой.

Зато выполнить ее будет легче.

– Что же будет потом?

– Ананка прихотлива.

Может, он выиграет бой как и раньше и отбросит от себя дарованную память, погрузившись в блаженное божественное забвение, и будет пировать на Олимпе, хлопать по плечу Ареса, и лица сыновей и брата никогда не станут тревожить его. Он будет – Геракл, а не Алкид, и герои будут приносить ему жертвы, после которых он снизойдет и выполнит их просьбы.

Или же он наконец проиграет схватку – и не сможет быть на Олимпе, потому что бог не может жить в окружении призраков своей памяти. Тогда, покорившись им, он оставит бессмертие и обретенную семью и шагнет туда, где место умершим героям: в Элизиум, чтобы встретиться с братом. Он будет – Алкид, а не Геракл, и герои будут приносить ему жертвы, дым которых никогда не дойдет до него.

Ананка прихотлива.

– Трудно оставить человеческую память тому, кто уйдет в бессмертие. Особенно такую память.

– Назови цену.

Молчание над полем недавней битвы. Миг наслаждения: Владыка пришел поклониться той, от которой отвернулись остальные боги! Сияющая улыбка становится опасным оскалом, Мнемозина – Немезида, странно играют созвучия. У тебя иные одежды, чем у Возмездия, Память, и лица у вас разные, и волосы… но у вас одинаковые улыбки, уж можешь мне поверить.

– Что ты предложишь, о Щедрый Дарами?

Раз Щедрый Дарами, значит – щедрый дар…

– Память за память. Оставь ему его воспоминания. Я выпью из Леты.

Как тебе цена, Мнемозина? Каковы грузики на весах? Память смертного героя, правда, полная подвигов и утрат, но – неполных сорок лет. Против памяти бога, одного из Кронидов, видевшего Титаномахию, века владевшего подземным миром, память Аида-невидимки, Аида-колесничего, Мрачного Брата, Аида-насильника и рогоносца, Запирающего Двери, Щедрого Дарами… как тебе?

Почему ты смеешься, Мнемозина?!

Вспорхнули с лошадиной туши совы, потревоженные едва различимым повисшим в воздухе серебряным звоном.

– Оставить его память и взять твою? Ты и так забыл слишком многое, Владыка Аид! Все вы словно пьете из Леты каждый год и день и отворачиваетесь от меня на своих пирах. Аполлон носит лавр в волосах – как напоминание, помнит ли он, чего? Пан играет на свирели – ты думаешь, он вспоминает Сирингу[2]? Скольких своих возлюбленных и детей припомнит Громовержец? У кого из вас жива в памяти Титаномахия, кроме восстания Гекатонхейров и победы в последнем бою? Что ты помнишь, когда смотришь на гранатовые плоды, Владыка – свою женитьбу? Вы все пьете из Леты – взахлеб, радостно, оставляя себе лишь то, что живо в песнях у смертных, становясь подобием теней на асфоделевых полях, теряя куски себя в своем могуществе! И недалек тот день, когда вы перестанете помнить вовсе, а потом перестанут помнить и вас, и вы станете просто – молниями, очагом, вином, морем, подземным миром…

Луна-Селена прикрыла круглое лицо темным плащом. Не желала видеть расправу. В уме ли ты, дочь Урана и Геи – говорить в таком тоне с Аидом Безжалостным? Не выпила ли ты неразбавленного вина – смотреть на него с такой насмешкой? Бросать ему в лицо наотмашь:

– Ты хмуришься, Щедрый Дарами? Ну так покарай меня. Утопи в водах Леты – будет славная казнь для глупой богини. Низвергни в Тартар – о котором ты давно забыл, зачем его держишь. Сожги в водах Флегетона…

– Назови цену.

Луна укуталась еще надежнее. Замигали, закрывая глаза, звезды, и только Жертвенник упрямо горел над головой. Волосы Мнемозины больше не отливали платиной – светились тусклым серебром в черноте ночи.

Что-то невнятное напоминали.

-–Не забыть, Владыка. Вспомнить. Я выполню твою просьбу и оставлю Гераклу память, если ты после битвы с Гигантами вернешься вспять и вспомнишь все с самого начала. Клянусь черными водами Стикса.

– После Гигантомахии, если будет «после», я вспомню все с самого начала. Клянусь черными водами Стикса.

И сонная Ирида, втихомолку кляня разошедшихся богов, вылила еще две чаши ледяной воды – в подтверждение клятв. А Стикс наверняка пробормотала насмешливо, как всегда делала в подобные моменты:

– Урожайная выдалась ночь.

И откликнулась нимфа Эхо – неудачливая любовница Зевса, которую ревнивая Гера лишила голоса, оставив ей лишь возможность подражать. Откликнулась почему-то не теми словами и не тем тоном – или это была вовсе не Эхо?

– До встречи, Запирающий Двери…

[1] Пиларт – Запирающий Двери, эпитет Аида.

[2] Сиринга – нимфа, к которой воспылал страстью Пан. Спасаясь от преследования, она превратилась в тростник, из которого Пан смастерил свирель.

Загрузка...