РАССКАЗЫ

САВОК

Позвонили из санавиации: Александр Акимыч — в Кунашакский район. Срочно. Или сами собирайтесь, или из ребят своих кого-нибудь. Лучше бы сами. Хирург в Кунашаке толковый, раз зовет — подступило. Ну, зовет, говорю, готовьте, значит, что у вас там — машину, вертолет. Перевязки закончу, к профессору зайду насчет статьи — и пожалте, могу служить. Говорю и чувствую — нехорошо: профессор, статья — вроде хвастаюсь, а все равно приятно. Попросил, чтобы подавали в перевязочную Быкова, а сам снова к телефону. Люська, говорю, как вы там? меня в командировку, в Кунашак, дня на два. А она — езжай, все в порядке, Ленка сосет вовсю, тебе от нее привет, мы тебя ждать будем. Это тоже приятно. Приятно, когда ждут. Ладно, говорю, Генке я шишку привезу — пусть и он ждет. Генка — это мой старший. Сын. Потом позвонил еще в одно место. В командировку, говорю, посылают — если к вечеру раскидаю — буду. Ладно, сказали, и жарко так в трубочку дохнули. Уф! Вообще-то ездить я люблю. Только так: портфель, деньги, сигареты — и один. Смотри в окошечко, успокаивайся, зависай. И вообще, мало ли что — поговорить, выпить, никто тебе ничего. Сам. Ладно… Сбегал в бухгалтерию, взял командировочные, там Ольга Лукьяновна, молодая еще, крепкая, пальцы в кольцах, посмеивается. Ну, ну, Александр Акимыч, ну, ну. Настроение, в общем, держится. В коридоре еще с главным врачом столкнулись, поздоровался, достойно так, не роняя, в полупоклон. Узнал, улыбнулся. Вообще-то он бульдог, хоть и интеллигентный на вид мужчина. Мертвая хватка. Схватит и по миллиметру в день — к горлу. Пока не задавит. И во всем: в карьере, женщинах, деньгах. Принцип. Недаром ему нашу больницу дали, клиническую, самую-самую в городе-то. С профессором у них сложные отношения. Клиника и больница. Монтекки и Капулетти — вечная вражда. Ну и они — два медведя в смежных комнатах. Однако на шефа мне обижаться грех. Я его ставленник, его идея. Заведующие должны быть молодыми. А степени потом, категории по ходу. Наполеоновские генералы. Нас пока человек шесть — Витя Малков в кардиохирургии, Сережа в гастре, и еще ребята, на вторых ролях, но вот-вот… Мне категорию уже дали, за год до срока, в знак, так сказать, поощрения, ну и кандидатскую помаленьку я с таким шефом сделаю. Сделаю, не беспокойтесь. Трудно? Ну что же. А кому легко? Сами знаете кому. На последней конференции главный хирург города Суркин так и сказал: «Молодые асы облбольницы!» Приятно, конечно. Ну, да все это так… второе. Главное — хорошо лечить. Раньше, помню, до ординатуры, когда в районе работал, у каждого больного сутки готов сидеть был — переживал. Все про него знал — мама, папа, теща, и все равно — помирали. Теперь, знаю: не в этом дело. Сделай — так, так, так. Максимум. И все будет. И без эмоции. И лиц не надо запоминать, понимаете? Я теперь, если, скажем, ребенок кричит, просто отключаюсь, не слышу. Тут уж так: или — или. Или лечить, или переживать. Ну, впрочем, ладно, не в том сейчас дело. Перевязываю я Быкова. Помыл, посушил — ранка чистая, хорошая, хорошо, говорю, Быков! Улыбается. Привезите, говорит, мне, Александр Акимыч, подарочек. Ладно, думаю, старый, может, и привезу. Это он о тоненьком катетере — мочу выводить. Быкова в районе оперировали. Теперь вот, кроме детского катетера, мочу никаким другим не выведешь. А не выведешь — в штаны стечет. Вообще-то Быков — не моя тема. У него пузырный свищ, а у меня кишечные. Но шеф сказал: возьми, мало ли что, пригодится, да и урологи рады были сбагрить, а они тоже меня выручают. Ну и взял. Случай, конечно, интересный, да и мужик хороший. Привезу, говорю, Быков, там, в районах, такое иногда бывает, чего и в Париже нет. Ага, засиял, привезите, руки забегали, пожалыста, Александр Акимыч, за вас старуха моя свечку поставит. И заплакал… Ладно, еду. Позвал своих орлов. Ты, распоряжаюсь, Коля, Быкова на себя возьмешь, а ты, Володя, консультации. Завтра буду. Продержитесь, не впервой. Кивают. Что им остается? Три года в районах по распределению, теперь вернулись на голое место — за квартиру они черта прооперируют и кивать будут. Ладно, говорю, пошел к профессору. Черная дверь. Дерматин. Табличка. Гладышев, Сколько мне еще? — раз, два, три — минимум десять лет до такой. Ну, ничего. Вытерпим. Захожу. Захожу — там Фомин. Он по сосудам, доцент. Кроме Фомина, еще двое, ассистенты. Я громко: извините! А шеф глянул так, улыбнулся (он редко улыбается) и рукой тем — минуточку!(!) Слушаю вас, Александр Акимыч, что случилось, Александр Акимыч? Объясняю Фомину и тем другим — извините, мол, но… Ничего, «те» улыбаются, ничего, понимаем, эксперимент, заведующие должны быть молодыми. Даже к окну отодвинулись, даже Фомин. Я говорю, Юрий Петрович, уезжаю, в район надо, перитонит, а насчет статьи, может, я потом, завтра, после оперативки? Качает головой — да, да, да… Глаза умные, виски седые — приятно смотреть. Если свищ, говорит, везите сюда, место найдем. Надо набирать. И готовьтесь — я записал ваш доклад на хирургическое общество. Через месяц. Готовьтесь. Всего хорошего. До свидания. И руку подал. Фомин даже сморщился. А ведь я этому самому Фомину еще на четвертом курсе факультетскую хирургию сдавал. Он не помнит, а я-то знаю. Тогда он тоже был вторым — у Костяного. Тот пересаживал кожу своим дерматомом и повязку свою придумал — черепицей. Ее так и называли: «костяная». Две книги об этом написал. Сестры при нем дежурить боялись. Потом уехал — что-то у него здесь сломалось. Но мужик был настырный. Прочитал как-то «Записки врача» Вересаева, и втемяшилось ему, что студенты кончают институт полными невеждами, что допускать их к больным нельзя, и решил он бороться с этим чем мог. Придет на занятия: «Ну, а здесь что? А здесь? Вы так думаете? Интересно! Зайдете ко мне через три дня и сдадите эту тему. Что? Вы не согласны с правилами обучения в вузе? Пожалуйста, я доведу ваше заявление до сведения декана». В общем, ясно. Ну и Фомин, номер второй, туда же… А я так не могу. Е с л и н а м е н я с м о т р я т к а к н а д у р а к а, и л и м н е к а ж е т с я, ч т о с м о т р я т, я т а к и м с е б я и ч у в с т в у ю. Фомин великодушничал: «Вы не бойтесь, за это я отметку не снижу. Просто хочется понять, до каких границ простирается ваше невежество!» В конце концов поставил мне трояк. Чуть я тогда со стипендии не полетел.


Сделали мы круг над больницей, вертолет гудит, трясется, а летчик пальцем показывает — гляди, «скорая» в ворота заезжает. Гляжу, и правда, она маленькая, похожа на белую личинку, а корпуса — как спичечные коробки. Я хоть и второй год заведую, не на один десяток вызовов слетал, но почему-то никогда вот так не смотрел. Сверху. Было странно — они там ходят, шевелятся, и главный врач, и Ольга Лукьяновна, и чего-то им надо, и такие сложные отношения… Но потом я про это забыл, а вспомнил вдруг фамилию хирурга, к кому мы летели. Савчук. Я еще в карте вызова сверился — Савчук. И тут меня осенила догадка. Вернее, догадка осенила меня раньше, когда я смотрел на «скорую» и на спичечные коробки, но тут она просто стала уверенностью. Это Савок. Мой одногруппник, можно сказать, товарищ, шесть лет ноздря в ноздрю. Господи, неужели, думаю, Савок?! Почему-то обрадовался. Правда. Мы и дружны-то с ним особенно не были, он вообще ни с кем не дружил из наших, но все-таки, все-таки… Савок! Стал я вспоминать, стал думать о нем. Кем, думаю, он сейчас? Районная, значит, больница, заведующий, коек сорок, резекция желудка — потолок, да и то, если анестезиолог есть, да и то, если толковый. Но и почет, конечно, благодарность, мясо, молоко, квартира. Знаем, сами живали. Поди, еще и машина и… Ах да! У него ведь Ирка! Господи, как же я забыл. Ирка. Это же целая поэма. Ирка и Савок. Савок и Ирка. У нее метр семьдесят, минимум, щеки помидорами, одной рукой арбуз может сверху поднять. А он, помню, пришел на первом курсе — маленький, тоненький, пушок на губе — мальчик, да еще маменькин, тютя. А мужики у нас и после армии были — хохмочки, хлопать его по плечу: «Савочек!» Он, правда, руку с плеча снимал и в сторонку отходил; молча. А потом уж заметили — не мигает. Ирка и заметила. Это, оказывается, признак индусских богов, когда они являются среди людей в человеческом облике. Ирка сама была из деревни, но интересная, в общем, баба.

Тогда же, на первом курсе, на уборке картошки случилась одна вещь. Мы поймали полевого мышонка и гоняли его по кругу, как волейбольный мяч, — от одного к другому. И вдруг в круг ворвалась Ирка и давай нас отталкивать и чуть не реветь. Жалко ей. А Юрка Дорогов возьми и наступи на него сапожищем — кончай, мол, эти сопли-вопли. Закрыла Ирка лицо своими ручищами и ушла. Ужинал Юрка с синяком под левым глазом, и с Савком они так до самого диплома и не разговаривали.

На втором курсе Савок вдруг начал расти. Я так думаю — из-за Ирки. А на третьем на танцах в общежитии он пригласил ее на танго, и через месяц они поженились. Первый брак был в нашей группе. Родители Савка Ирку не одобряли, и свадьбу мы гуляли в общежитии. Потом Савок снял какую-то халупу за тридцать рублей в месяц и ходил дежурить санитаром в больницу, но к старикам они так и не пошли.

Еще помню, не ходил он на лекции по политэкономии. На лекции нас загоняли. Три пропуска — снимут со стипендии. Савок не ходил. Учится хорошо, снимать вроде не за что. Вызвали в комитет комсомола — почему? Он говорит: считаю достаточным для сдачи экзамена учебник. Сказал, дурак, и насмерть обидел нашего преподавателя по политэкономии, безвредного, в общем, мужика. Правда, в этот раз тот просто озверел. Савок сдавал ему трижды. Сняли его со стипендии, но на другой год он все равно ходил только на те лекции, что хотел. Хоть ты его убей. А Костяной, по-моему, так просто боялся его. Может быть, потому, что, если не считать Ирки, он был единственным в группе, кто действительно прочел «Записки врача».

Насчет Савка прорезалась у меня в те годы одна мысль. Откуда, думал я, в таком шибздике, такая силища? А вот откуда. Он был т е м, к е м с а м в и д е л с е б я и з н у т р и. Понимаете? Взгляды других его не волновали. Он не хотел нравиться. Может быть, только Иркин взгляд он еще и чувствовал. Да и то, думаю, по совпадению.


Встретила меня сестра. Ведет. Вижу, больница старая, переделанная из какого-то дома, но чисто, в хороших руках — в этом-то я разбираюсь. В ординаторской за столом сидит Савок, пишет. Увидел меня, узнал, улыбнулся. А я аж растерялся. Он-то это он, но и не он. Мужичище. Ростом, правда, не так чтоб большой, с меня, но — плечищи во! шея жилистая, глаза как пули. Здравствуй, говорю, товарищ Савчук, вот прилетел на помощь. Звал? Он, вижу, в самом деле рад, руку мою не выпускает, покраснел даже. Как, спрашиваю его, вы тут поживаете на деревенских харчах, сколько коек? А он: посиди, Саша, перекури, сейчас я тебе все расскажу. А сам вроде мимо меня смотрит. Тут Ирка заходит — она-то не изменилась, может, похудела маленько, но щеки красные, те же. Заулыбалась мне, потрогала за плечо, Саша, ты? к нам? оперировать? А я, говорит, все думала, кого, кого пришлют… Иди, иди, посмотри его, Саша. И заревела. Да, думаю, семейка! Лучше бы к чужим людям, к незнакомым — там хоть морду ящиком не надо делать.

В палате мальчик лет восьми, белый, пульс, естественно, живот, есть, есть… Есть, говорю, ребята, перитонит, правильно вы решили. Давно операция-то? Нет, неделю назад, отвечает Савок, а сам, вижу, тоже бледный. Испугался. Боится, видать, скажу я что-нибудь — самолюбивый! Вообще-то, в последний раз на конференции Суркин сказал — за осложнения после аппендицита гонять будем беспощадно. Вплоть до лишения права оперировать. Я, собственно, и доклад на обществе по этому поводу делаю — «Осложнения аппендэктомий за 19…—19… и их оперативное лечение». Плохо, конечно, что говорить, обстоят дела в этом вопросе. Главное, нет преемственности. Аппендикс удаляет один, а осложнение оперирует другой. Заведующий, как правило, или из нас, областных хирургов, кого-то вызывают. Потом не знаешь, с кого спросить. Кто виноват. Валят обычно на первую операцию. А кто не знает, что даже самая-пресамая операция может дать осложнение! И все-таки я понимал сейчас Савка. Еще бы! Вернулись мы в ординаторскую, посовещались. А чего совещаться? Оперировать надо. Все согласны. Наркоз дает Ирка, решили — справится. Она акушер-гинеколог, но оба они с Савком анестезиологию освоили, проспециализировались. Так что наркозы она ему, а он ей.

Пошли срединным разрезом. Гной. Кишочки красные, фибрин. Настоящий, в общем, перитонитище. Мыть. Сушить. Савок оперирует, я крючки держу. Вначале он мне предложил, но я отказался. Зачем же?! В таких случаях, я ведь объяснил уже, лучше уступить автору. Сам делал, сам и отвечай, расхлебывай. А не дай бог, помрет мальчик? Зачем мне лишний грех на душу? Мне своих хватает. Если бы Савок салага был или там плохо себя чувствовал — другое дело. А так — зачем?

Оперировал он хорошо. Медленновато — мы быстрее работаем, — но для районного хирурга — хорошо. Убрал, помыл, все чисто — все как надо. Причины для перитонита мы не нашли. Занесли, наверное, в живот при первой операции руками. Все-таки районная больничка, антисептика — так… Не повезло, в общем, мальчишке, и все. Бывает. Правда, Савок переживал сильно. К концу операции, вижу, совсем медленно шьет и белый, как маска. То сестра все его от пота вытирала, а тут — высох. А Ирка свой аппарат не может бросить, глядит на него, шары вылупила и взглядом держит. Но он справился, оклемался немного, закончили мы, вышли. Я его успокаиваю, ты чего это, Женя (его Женей зовут), все ведь хорошо, ничего тебе не сделают, а я подтвержу. Спасибо, говорит, за помощь. Сколько, думаешь, ему антибиотиков надо?

Сидим за столом, пишем назначения, заходит Ирка, берет Савкову голову и кладет себе на грудь. Ну, думаю, психи, пора от этой компании отрываться. Жаль, вертолет улетел. Когда, спрашиваю, от вас автобус уходит? Успею, зря, что ли, звонил, ждут ведь. А Савок: останься, завтра еще и поглядим, а сейчас к нам пойдем, чаю… Э-э, думаю, братцы, чай, кофе, — кефир еще предложи. Нет, говорю, поеду. Меня больные ждут. Тут Савок на меня посмотрел, а потом отвернулся, вроде рукой махнул. Потом-то я понял, что это для меня значило, а тогда не обратил внимания. Нет, спрашиваю, у тебя детских катетеров — мочу выводить, деду одному. Есть, говорит, два. Один у Женьки стоит, а другой могу отдать. У какого, спрашиваю, Женьки? У прооперированного, что ли? А он опять смотрит на меня и молчит. И глаза не мигают. Сходил, принес катетер.

На станцию Савок меня проводил. Идем, молчим, Он, вижу, хмурый и какой-то растерянный, что ли… Зря, говорю, ты расстраиваешься, все хорошо будет. А он: как, говорит, думаешь, гнойный ты хирург, если бы Пушкина мы с тобой оперировали — выжил бы он. У Пушкина перитонит, говорю, был — пуля толстый кишечник повредила. Злая штука, мог и помереть. А ты бы, говорит, стал его оперировать? Вряд ли, отвечаю. Без меня нашлись бы. В Москве, в Киеве… А ты, спрашивает, ты? Я бы, говорю, отказался. Посмотрел он на меня опять этак, не мигая, и ничего больше не сказал. Потом уж гляжу из автобуса, стоит — не шевелится. Действительно, думаю, прямо тебе индийский бог. Ну и бог, думаю, с тобой. Адью.


А дня через три позвонил я туда по телефону. Все-таки волнуюсь — как? А мне говорят — мальчик умер. Вот-те на! Я сразу даже не поверил: хорошо ведь, знаю, сделали. А потом, думаю, слава богу, отдал я тогда Савку скальпель, уберег господь! А как, спрашиваю, фамилия-то мальчика, я хоть запишу, не успел тогда в спешке. А мне — голос у сестры задрожал — Савчук, говорит, Женя, а вы, говорит, вы… И трубку положила.

Такая вот вышла история.

А я ведь помню, как Ирка беременной ходила.

МАЛЬЧИК НА ПОЛОТЕНЦЕ

Городской пляж; грязная, тихая речка… На берегу, на зеленом махровом полотенце лежит мальчик. К посиневшей губе прилипла хлебная крошка. Мальчику сгибают руки и ноги, прижимают их к туловищу, давят на грудь, на живот, переворачивают вниз лицом и снова на спину, трут кожу, приподнимают за ноги… Он лежит вытянувшийся и безразличный.

А сверху, с улиц, которые выходят к реке, бегут, задыхаясь, растрепанные бледные женщины. Они не знают, кто утонул, и каждая выкрикивает какое-то одно имя. Коля… Федя… Феденька!.. Сережа-а-а!!

Суббота
ДОМА

Я проснулся. Между штор в глаза светило солнце. Я подвинулся и полежал так еще минут пять, с закрытыми глазами… Нет, похоже, заснуть уже не выйдет.

Мы ходили купаться с отцом и с мамой, и мне было десять лет, когда это случилось, и вот уж лет двадцать, а он, этот мальчик, все снится мне иногда, и снова я боюсь, ничего не понимаю: и что надо делать, и как. Будто и не жил я потом все эти годы, будто ничему не научился. Впрочем, дело было не только в этом сне. Вчера, то есть сегодня еще утром, сразу после ночной смены меня позвали к Ирине Семеновне, это главный наш врач, и Ирина Семеновна сказала:

— Садись! Садись, Василий Васильевич, и не волнуйся, ругаться я не буду.

— Что ж тогда? — спросил я. Я хоть и не сильно волновался, но все-таки, кто его знает, дело такое, начальство.

Она засмеялась.

— А если я хвалить тебя вызвала? Не можешь себе такое вообразить?

— Ну, почему? — сказал я. — Могу… Бывает.

— Бывает, бывает. — Она вытерла платком толстое свое лицо. — Хочу сделать тебе предложение, — и опять заулыбалась. — Ты сколько лет у нас работаешь? Три? Четыре?

— Четыре года. Почти.

— Ну вот. Для «скорой» это солидно. — Она внимательно и серьезно на сей раз на меня взглянула. — Мы тебя решили назначить заведующим четвертым филиалом. Как? Потянешь?

— А Нина Петровна как же?

— Нина Петровна уходит на пенсию.

Я пожал плечами. Видимо, на моей физиономии не отразилось того, что ей хотелось увидеть.

— Не накатался еще? — нахмурилась она. — В понедельник с утра я должна подать кандидатуру в горздрав, а ты подумай! На оперативке скажешь. Или, если что, диспетчеру передать. В понедельник… Ты хорошо подумай.

И улыбнулась снова. Вообще-то, тетка она хорошая. То есть как человек, конечно.

— Хорошо, я подумаю, — пообещал я.

Вот так было с утра. А теперь я спал, и мне снился этот мальчик, и, я думаю, не зря же, потому что зря, я считаю, вообще ничего не бывает.

Да, думал я теперь, лежа с закрытыми глазами в постели, все-таки заведующий филиалом — это да! Это начальник. Люди, машины… Сила, власть. Ответственность, как любят говорить. Отец, конечно, порадуется, мама.. Томка засмеется — утю-тю-тю! А вообще неплохо, и квартиру, может, побыстрее дадут, и уважение…

Время было возле двенадцати. Полдень. Конечно же, я не выспался, но заснуть, ясное дело, тоже не удастся, как же, столько новостей!.. Я вообще плохо днем сплю. Это, видимо, от отца. У него тоже всю жизнь работа сменная, машинист электровоза, а спит, по сути дела, только ночью, в следующую после дежурства ночь. А это — плохо. Спать нашему брату надо в любое время и в любом месте. Ну вот, я все-таки встал, раздвинул шторы и прошлепал босиком в ванную. Ишь какое солнце-то, не подумаешь, что март еще только.

Мама на кухне готовила обед, оттуда пахло. Я помылся, почистил зубы и вышел к ней.

— Ну, выспался? — Она жарила на сковороде беляши с картошкой, любимое мое блюдо. Если с молоком…

— Поспал, поспал…

Ел беляши, припивая молоком (за молоком мама сходила уже), и думал: сказать ей или не сказать. Все же ей приятно будет.

Но выдержал. Подумаю еще.

Потом я пошел прогуляться.

Солнце светило, но снег еще и не думал таять. Он был грязный, истоптанный, а все же живой, и пахло от него снегом.

Я шел потихоньку, пиная перед собой ледышку, и думал: или мне заделаться начальником?

Потом в гастрономе попил молочного коктейля (вкусная вещь до невозможности) и опять двинул по улице, с той же даже ледышкой. Было два варианта: пойти на вокзал, поглядеть на поезда, к отцу, может, заглянуть в депо или в кино. И, проходя мимо кинотеатра Пушкина, встретил Гешу Ускова, что и решило дело в пользу все-таки кино. Геша парень из соседнего дома и работает тренером по гимнастике.

— Хочешь анекдот? — как обычно, спросил он.

Я кивнул.

Анекдот смешной, мы с Гешей громко и долго хохочем. И это нам обоим приятно. Потом Геша уходит. У него такой стиль: встреча, анекдот, бешеный смех публики, легкий уход. Я это понимаю, и это мне тоже нравится. Хотя, думаю, нас у него много. Слушателей таких.

Ну вот, после Геши я решил все же — в кино.

Наш кинотеатр я люблю. Ходил сюда еще на «Васька-трубачка и его товарищей», и на «Чапаева», и на «Великолепную семерку», и на «Не горюй!» И на стенах в вестибюле всегда, помню, висели фотографии — Крючкова, Алейникова, Юматова, и потом Тихонова времен «Дело было в Пенькове», и потом, не так уж давно, любимого моего артиста Павла Луспекаева… «Да ты подлец!» — в ужасе говорил он Чичикову, когда был Ноздревым, и это, по-моему, было гениально. Фотографии меняются, некоторые лица стареют, появляются более поздние фотографии, — и Крючкова вон уже другая висит, и Тихонова, а вот Алейникова и Луспекаева уже не изменятся. Всегда такими будут.

И оркестр тут я тоже знаю. Сейчас его нет, рано еще, а с четырехчасового он выйдет в своих фраках и чинно рассядется по стульям, и выйдет певичка, ломая губы, будет петь, и все то же будет у нее в песнях Слово, и все с тем же выражением романтической страстной печали, хоть и немолода ж она и не привлекательна… Но все равно, все равно.

Я купил мороженое и прошел в зал.

Люблю вот так сидеть в пустом зале и смотреть, как он потихоньку наполняется. И какие лица, и как себя держат… На сей раз народу было мало, но фильм оказался хорошим. Старый, французский — про женщину, которую все как бы обманывают, обманывают, а она не замечает, все не хочет замечать. И в конце концов оказывается правой. Очень, по-моему, хорошо! Каким, мол, видишь человека, таким он и будет. Если, конечно, любишь его. Я вышел из зала и встал в очередь в предварительную кассу. Куплю, думал я, на вечер им всем: и Томке, и отцу, и маме. Пусть поглядят, порадуются… Но пока стоял (очередь длинная), перерешил. Одной, решил, Томке куплю и себе. А то она не любит, когда мы в кино не вдвоем. Хотя к родителям моим, несмотря на общую нашу квартиру и жизнь, относится хорошо. То есть мне нравится, как она к ним относится.

А когда очередь моя подошла, я все-таки купил четыре билета, — пусть! Отец вечером, мама сказала, свободен, и я тоже свободен, вот, хоть раз в год, всей семьей и сходим в кино. И вообще захотелось, вдруг.


Фильм всем понравился, даже отцу.

Сидели вечером потом в кухне, ужинали и обсуждали.

Тут я и сообщил про предложение Ирины Семеновны. Так и так, сказал я, вы все ругаетесь и не верите, а вот, мол, сына вашего ценят, и даже… И прочее, и прочее.

Мама вся заулыбалась, не смогла не показать, не сумела. Засуетилась сразу, ушла, пришла и на отца посмотрела так, будто он в чем-то виноват и «всегда ему надо…». И похлопала меня по руке, это у нее высшее одобрение.

— Что же ты решил? — спросил отец. Он тоже был, конечно, рад, но напускал хмурость и серьезность. Такие, мол, дела, — дела серьезные, и решать их, мол, надо не с кондачка.

Я пожал плечами. Ничего, дескать, пока еще не решил.

— Ох, соглашался бы ты, Васька! — сказала мама. — Ну, что у тебя за жизнь! Ни поспать толком, ни поесть, а ведь уже не мальчик, тридцать скоро лет! — Она даже протянула так: «ле-е-ет!»

— Так! — сказал я и посмотрел на Томку. — А ты что скажешь, Тамара Игнатьевна? — хотя, что Томка-то скажет, я примерно знал.

Она улыбнулась. Ничего вот не скажет. И все.

На том и закончилось обсуждение проблемы.

Отец с мамой ушли в свою комнату, а мы в свою.

— Ну, так что? — все-таки еще спросил я. Мы уже лежали с книгами в руках, и Томка даже читала.

— Решай, — сказала она, положив книгу на одеяло и глядя вверх, в потолок. — Решай сам. Мне и так все нравится… Только чтоб потом не жалеть. Понял? Если откажешься.

И засмеялась. Хг-м-м… Есть у нее такой смешок.

А потом обняла меня.

Воскресенье
ВЫЗОВ 1-й

Мужчину зовут Мишей. Имя это выколото синим на худой руке, которую я держу в ладонях. Я ищу пульс, слушаю сердце, смотрю зрачки, проверяю роговичные рефлексы… Я снимаю с Мишиной шеи петлю из брючного обыкновенного ремня — под кадыком обнажается голубоватая вдавленная полоска — странгуляционная борозда. Через марлю, чтобы не скользило, я вытаскиваю Мишин язык, вставляю воздуховод и делаю несколько выдохов, рот в рот, воздух из моей груди — в его легкие. Потом я давлю на грудину — раз, два, три… а Маша, мой фельдшер, дышит в воздуховод.

Работаем, работаем.

И время уходит, и я решаюсь.

— Давай! — говорю я Маше.

Маша подает шприц с длинной иглой. Это адреналин. Руки мои маленько трясутся… Вкалываю в кожу, вот край ребра, провал! — неужели попал? И снова ладони на грудину — дави, дави.

Сколько прошло? Одна? Две минуты?

Стоп! И я чувствую, чувствую тот единственный момент, после которого — надежда. Вот! Вот оно!! Вздрогнуло и тихо-тихо застучало сердце. Вначале быстро, будто сбиваясь, потом медленнее и громче.

Два вдоха… Ну, Миша! Еще… Еще один.

Господи, думаю я, неужели я сделал это чудо? Только не спешить, только теперь не торопиться!..

Делаем укол за уколом, подсоединяем кислородный баллончик, и потихоньку я начинаю успокаиваться и осмысливать окружающее.

Ничего себе начало!.. Будет, будет теперь дежурство. Есть такая железная примета: какой первый вызов, такое и дежурство. Если, мол, первый вызов на седьмой этаж, то и все дежурство будешь таскаться по лестницам, а если на первый — лафа!

В углу, на табуретке — Мишина жена.

Молчит, в окно смотрит… Конечно, там сейчас интересно.

Разумеется, разумеется, поступок этот Мишин в первую очередь против нее. К ней.

Я задаю ей несколько вопросов. Тех, что положено.

Она вяло отвечает. Глаза сухие.

Да, да, четверо детей, да, да, он неврастеник, психопат, да, пил… Ага, ревность! Да, и ремень этот ревность.

Мы отвезли уже Мишу, куда надо, мы получили уже другой вызов, а я все думал про это дело. Про ревность.

Если я сделаю то, за что Томка станет меня ревновать, то она тогда сможет сделать то же самое. Будет иметь такое право. Морально, конечно. А я тогда умру. Во всяком случае, мне будет плохо. «Как же, — подумал я, — как же я позволю себе то, чего не позволяю ей? Это же будет не… справедливо!»

— А хочется? — спросил я себя.

И ответил: нет!

(…Ну, почти нет.)

Вот так вот! Такой оказался счастливчик.

Ну, а если бы я был, скажем, как Миша, если бы был болен или еще что-то, похуже, что тогда? Как бы тут?

Этого я, конечно, не знал.

Чужую беду руками разведу, а руки-то коротки.

ВЫЗОВ 2-й

Второй вызов был на Воровского, недалеко от нашей станции. «Плохо с сердцем».

— Как у нас со шприцами, Маша? — спросил я.

— Нормально, Василь Василич, — сказала Маша. — Много!

И улыбнулась мне через окошко.

Мы с ней «катаемся» в разных отсеках. Я в кабине, а она в «салоне», там, где стоят носилки, где перевозятся больные и где сильнее трясет. Так уж положено. Так уж положено, что я зову ее Машей, а она меня по имени-отчеству, хотя я ее младше и, наверно, даже глупее. Но так положено, и я не считаю себя мудрее того, кто так положил. Потому и еду в кабине и зовусь Василь Васильичем.

Не всегда мы дежурим с Машей, по-разному попадает, но когда с Машей — я рад. С ней хорошо.

На первый взгляд Маша не производит впечатления красивой женщины: полная, курносая, с раздвоенным таким носом, блондинка. Крашенная луковичной кожурой. Лет тридцати восьми. На центральной станции у нас она уже лет десять. И все ее любят, всем с ней нравится, все зовут ее Машей. И санитарки, и шоферы, и врачи: у нее хороший голосок, и она вечно поет. Частушки поет, разные песни, и даже романсы. Анекдоты пикантные рассказывает без малейшего смущения.

Раскроет входную дверь, перевалится этак боком через порог и скажет: «Привет честной компании!» И все улыбаются, и все ждут. Сейчас Маша выдаст. И Маша выдает. Иногда хорошо, иногда не очень. Когда устанет, особенно. Но вот за это-то «не очень», мне кажется, ее и любят больше всего. Блестящих-то остроумцев люди как-то побаиваются. Надежды на них мало человеку.

Да!.. и тут я делаю сентиментальное отступление, — муж у Маши болен раком легкого, и это даже мало кто знает, хотя у нас особенно такие вещи не скроешь. Еще у нее две дочери-школьницы, и живут они все в одной комнате, в коммуналке.

Вот кому квартира-то нужна!

Ладно.

На высокой никелированной кровати лежит пожилой мужчина — маленький, худенький, печальный.

— Проходите, доктор, садитесь…

Я прохожу, сажусь.

— Ну, что случилось? — в карьер с места начинаю я. — Что вас беспокоит?

— Спасибо, доктор, — тихо говорит он. — Мне уже легче. Я тут капелек выпил без вас. Не хотелось вызывать. Хозяйка вон!

Сбоку от меня кивает женщина в платочке, хорошая женщина, с хорошим лицом.

— Ну и хорошо, — говорю я, вынимая фонендоскоп, хотя мне уже маленько и стыдно за свой тон. — Давайте-ка все же послушаем.

Он садится, стаскивает майку и будничным голосом говорит:

— У меня, доктор, пуля в мышце сердца.

— Что??

— Пуля у меня, доктор, пуля в сердце сидит, — еще тише повторяет он и улыбается.

Я продолжаю смотреть на него, ничего себе, думаю я, ничего себе, а он приподнимается и берет с полки конверт с рентгеновскими снимками:

— Вот, посмотрите-ка.

Я смотрю. Действительно, в мышце правого желудочка заметно инородное тело, продолговатое и округлое, как колпачок от авторучки.

— У меня, доктор, немецкая пуля, — рассказывает мужичок, — одиннадцать грамм. Наши-то были девять грамм, а немецкие — одиннадцать.

— Да как же вас ранило? — все удивляюсь я.

— Обыкновенно, как… Я, товарищ доктор, был командир взвода автоматчиков. Ну, бой идет. Тут нашему танку одному люк заклинило. Танк горит, а танкисты люк не могут открыть. Мне комроты и говорит: иди, Афоня, помоги открыть. Ну, пошли мы… Только я на танк стал залазить, она меня и нашла.

— А дальше?

— Дальше… Да что дальше. Очнулся, ребята меня на носилках волокут. А у меня изо рта кровь с пеной. Привезли в медсанбат… Лежу, а доктор мне со спины колет и тут же режет.

— Без наркоза? — задаю я глупый вопрос.

— Без. Тогда ведь не так, как сейчас. Ну, вот… Я лежу, значит, кровь у меня изо рта текет, а он шебуршит. «Достал?» — спрашиваю. «Достал», — говорит. «Покажи!» — «Нет, — говорит, — тебе нельзя показывать».

А потом, в госпитале уже, я там три месяца лечился, мне профессор сказал, у тебя, мол, Кузеванов, пуля в сердце сидит. Но, говорит, коли не будешь вниз головой нырять и вообще беречься будешь, до шестидесяти лет проживешь.

— Стало быть, прав оказался профессор?

Мужик улыбается:

— Мне еще пятьдесят девять.

Мы смеемся вместе… Потом я слушаю его сердце: оно бьется тихо, как-то неполно, и мне кажется, я чувствую, как мешает ему сокращаться одиннадцатиграммовая эта пуля.

— Вы еще долго проживете, — говорю я ему.

— Долго-то долго, а вот старуха моя недовольная. Я, говорит, работаю, больше, чем твоя пенсия, получаю, а ты что, дескать, за мужик?! Она у меня молодая, старуха-то.

Слава богу, жена Кузеванова вышла, ее с нами нет; я тихо говорю Маше, что надо сделать, смотрю, как набирается в шприц лекарство, и слушаю.

— Когда с войны-то пришли, нас, мужиков, мало было. Девки табунами за нами ходили. Ну, я ее и обманул. Четыре года не говорил про пулю. Дай, думаю, привыкнет сперва. Потом сказал. Она ничего… Хорошо жили. Теперь вот недовольна.

ВЫЗОВ 4-й

Интересный был вызов.

Старик, лет почти под восемьдесят. Кожа вся в красной точечной сыпи, и тяжелый…

Урологический сепсис. Мрачная вещь.

Я его осмотрел и свои соображения высказал. Дело в том, что сын старика, сам уж немолодой, — терапевт, зав. отделением в городской больнице. И на столе тут же рецепты, много, и, между прочим, один, я заметил, подписанный одним нашим известным молодым профессором хирургом. Новый такой резервный антибиотик.

Высказал я свои соображения, а сын-терапевт внимательнейше их выслушал и меня поблагодарил. Искренне и серьезно. И сам высказал такую мысль: простой, мол, врач «Скорой помощи» может иной раз дать совет, какой и не снился другому профессору.

Я понимаю: утопающий хватается за все, но сперва мне даже показалось, уж не издевается ли он надо мной. Но — нет! Не издевался он, хотя ничего дельного я в самом деле не посоветовал. Видно, и участие просто даже и для заведующих отделениями не так уж мало.

А по дороге на станцию (мы ехали обедать) я думал, что хуже всего — это когда не знаешь, что делать… Вот, например, дверь, а за дверью старуха. Она вроде и не помирает пока, но и родственники с дачи приедут и отопрут ее только завтра, и у нее вот ноги отказали, встать не может, в туалет не может сходить. Она и просит, чтобы двери взломали, и боится, отвечать ведь придется, и так из-за нее столько хлопот… И вот я приехал, соседки вызвали. Милиция для такой ерунды ехать отказывается, дежурный слесарь не отвечает, — что делать? И тут я решаю так: если что-то делать, что-то и будет. Само оно не сделается… Без меня. А я для того и есть — делать.

Так я себя успокаивал. Занесло, мол, у ручейка русло, а я вот его освобождаю…

Вообще-то по такой логике и дров вполне можно наломать.


После обеда я позвонил домой.

Воскресенье, все мои дома. Даже отец.

— Ну, как, — говорю, — жизнь на шхуне?

— Хорошо, — отвечает Томка. — Ты чего там со своей карьерой решил? А?

А я, честно говоря, и забыл. Про карьеру-то.

— Сейчас, — говорю. — Сейчас начну решать.

— Ва-сенька, — говорит Томка, — Ва-а-сенька!

Это у нее манера такая. Сказать словами не может, так она голосом. Когда вот таким голосом, значит, хорошо ко мне относится. Значит, увидеть бы ей меня.

Я тоже улыбаюсь, тоже слабенький, люблю, когда любят.

Томка моя — медсестра и работает в детском отделении.

Веселая, дети ее любят, ну и я с ними. И мама моя ее любит, и отец. Только все боимся, как бы она меня, такого труженика, не бросила. Я ведь — через сутки сутки, а то и чаще. И не из-за денег (хотя и они не лишние, понятно), а просто вечно не хватает, кому дежурить. Просят, а я соглашаюсь. Да и… хочется, честно говоря. Привык, наверно. А то пресно как-то. Раньше я боксом занимался (пятьдесят семь килограммов, полулегкая весовая категория), и когда бросил, все не мог успокоиться, скушно все было жить. А тут… В общем, жить так, чтобы холодок в животе чувствовать, так я решил. Пока силы, конечно, есть. А придет время — другим место. А пока мы, пока я. И Томка, хоть и боимся мы за нее, никуда от меня не убежит. Она ведь там, в детском-то, тоже не носочки вяжет.

ВЫЗОВ 5-й

Потом была пауза, а после интересный вызов — в драмтеатр.

Кстати, в паузах тоже бывает интересно. Сидишь, слушаешь, треп идет, врачи, фельдшера, а то и шоферы от домино оторвутся… У кого, что, когда. Слушаешь, и общая картина жизни яснее, и место твое в ней легче как-то понять. А то все «мне», «меня», «мое», сплошной один эгоизм, как говорила Шарлотта Корде. Будто у мира только и задача выковать тебе счастье или несчастье. Только твоей тарелочкой с голубой каемочкой он и занят.

Ну вот, едем в драмтеатр. Дядя Федя (он сегодня с нами) матерится потихоньку, не любит такие вот «аристократические» несчастья — в ресторанах, в театрах, в высоких учреждениях. Считает, мы народу должны помогать, простому. А что же, говорю я, а в театр народу не ходить, что ли? Молчит, но вижу — не согласен. Народ работает, написано на его лице, не до баловства ему! Он вообще странный мужик, дядя Федя. На фронте он тоже был шофером, но больше как-то по тылам, на передовой почти и не пришлось, но вот, например, маршала Жукова почитает за первого из всех на свете людей. Или вот лет пятнадцать уж назад ему желудок резецировали, по поводу язвы двенадцатиперстной, так того хирурга, оперировавшего его, он тоже слишком даже уважает, а других… И как только не ругает он иногда нашего брата, особенно если откажут и больного не возьмут. Хоть и справедливо, бывает. Меня он тоже не очень уважает, потому я для него салага. Единственное, что вызывает в нем некоторое ко мне снисхождение, это то, что я не курю. Ребята у нас иные курят, так, он их из кабины гонит, хоть у них же считается подчиненным. Вообще мужик он странный, но не плохой. Зубы впереди желтые, плоские, как у коровы, с площадочками такими. Это потому, что коренных у дяди Феди нет, и жует он вот этими, резцами. И хоть улыбается он редко, улыбнется — не удержишься, развеселишься, такие симпатичные у него зубы.

Ладно. Приехали в драмтеатр.

Идет второй акт, в фойе пусто. Гардеробщицы, как совы на ветках, дремлют, а нас встречает молоденькая девушка и просит подождать. Ждем. И вот из женского туалета выходит еще девушка, постарше первой, — высокая, красивая, спокойно так, невозмутимо красивая, что и было, конечно, самым страшным в моей, как говорится, молодости. С открытым выходит ртом. Ага!.. Это я понял сразу: вывих нижней челюсти по причине зевоты!

Девушка, кажется, даже и не смущена. Глазами меня поприветствовала, смежила веки: «Здрассте!» — даже как бы улыбнулась, вот ведь, мол, что еще бывает-то на белом свете. Принесли стул, усадили ее, и я по всем правилам искусства (приятный случай, когда помощь явная и простая) челюсть ей вправил.

Маша, гляжу, отворачивается — рассмеяться охота. Я ей глазами погрозил, а девушку (она уже сидит себе на стуле как ни в чем не бывало), девушку записал в карту вызова и спрашиваю:

— Ну, как пьеса-то? Не очень, что ли?

И она, невозмутимая красавица моя, что вы думаете? Только и махнула чуть-чуть рукой, а-а, мол… И не спрашивайте лучше.

Вот так вот!

ВЫЗОВ 8-й

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Вызывали?

— Вызывали… Проходите, пожалуйста.

В дверях большой, «импозантный», как сказала потом Маша, мужчина, в халатной блузе с золотыми блестками, вежливый, холеный.

— Проходите… Проходите, пожалуйста. Маша моя тушуется.

Прихожая большая, комната, куда мы проходим, вовсе огромная, а из нее деревянные ступеньки в другую, которая расположена выше, чем эта, на метр, наверно. Сложная какая-то квартира, я таких еще и не видывал.

— Вы больной?

— Да, я…

Мы проходим к дивану, он ложится, потому что боли у него под ложечкой, и я мну ему живот… Живот с жирком, но и мышцы хорошие: чувствуется, следит за собой человек. И тут в комнату, где мы, из той, которая выше на метр, к нам выходит женщина.

— Папочка, — говорит она, — ну зачем же ты встал? Ведь я просила же подождать, я сама бы открыла.

Нет, думаю я, она ему не дочка, а жена. Это сразу видно, а «папочка» — это у них такая манера. Красивая, между прочим, женщина, это я вижу. В годах уже, и формы тяжеловатые, но ясные, безукоризненные в своем роде. А лицо какое-то одинаковое (во времени), будто приклеенное.

— Мамуся, — говорит мой больной. — Ты выйди, пусть меня посмотрят.

Мамуся выходит.

А я продолжаю.

Только что ушли гости, и выпито граммов триста коньяку, и закушено тем-то и тем-то, и вдруг вот тут схватило, вот тут вот. И никогда раньше не было. «А теперь вот есть!» — думаю я. Ну, что ж, язва, по-видимому, начинается, надо к терапевту, а пока: «Ну-ка, Маша, сделай-ка!..» — и еще даю советы, мастер просто по бесплатным советам.

Мамуся потом меня провожает.

Она-то меня ни о чем не спрашивает, она знает, с кем она будет говорить и тратить порох по серьезному такому делу…

Но вежлива, как же, вежлива.

Мы едем, а я вспоминаю, кто это был. Конечно же, это он, наш известный, наш знаменитый художник, гордость нашего города, член академии, недавно о нем статья была в «Вечерке» и портрет. Там-то я его и видел. Да… И картины я его видел. Выставка в союзе художников в прошлом году. Интересная вещь, портреты у него получались — рыбаков, доярок, лесорубов… Видно, точно угадывал: кто есть кто. И много в портретах, много «человека», а вот как пейзаж, жанр — дыра, провал, ничего! Это, наверное, потому, решил я тогда, что своего содержания, своей поэзии у него нет. Нет мелодии, что ли, своей… Он как паразит за счет этих лесорубов. Лица у них содержательные, и картина получается содержательная…

Однако и здесь, я думаю, нужна одаренность. Вот я, например, попробуй нарисуй лесоруба! Топор разве.

ВЫЗОВ 10-й

Когда дежуришь смену и в будни — ничего. Но когда сутки, да еще в воскресенье — это хуже нет. Когда эти сутки заканчиваются, чувствуешь себя, как воздушный шар, вот-вот, кажется, взлетишь… Но и такие дежурства нужны. После них на душе хорошо бывает. Вообще, я думаю, свою работу надо любить. Это просто выгодно. И живешь по-настоящему, а не терпишь только, и время идет незаметно, и главное, толк от тебя… и тебе тоже. Вот поглядите на продавщиц. Та, что любит торговать, чувствует, как людям то надо и то, она им эту радость приносит, продает, — так вот, такая продавщица, она же легко работает, посмотрите, она, по-моему, и не устает почти, она ведь сама радость получает. Ну, не только, конечно, но и радость, радость. А теперь посмотрите-ка на ту, что «терпит». Вот она губки поджала и снова спиной привалилась к стеночке. Вы спрашиваете, просите показать, она губки разжимает и буркает что-то в сторону (что-нибудь типа «Мц…» — ну, мол, люди!), а потом рывками — ей же это противно, потому рывками — разворачивает перед вами товар. Потом так же его сворачивает, фыркает — и снова к своей стене. Это ж не работа, это каторга! Ей медали надо давать. Она же износится в пять лет, пока завотделом станет. А мы ее не любим. К тому же всему еще и не любим!

— Зачем вы ее к нам-то привезли? — с улыбкой говорит мне симпатичная молодая гинекологиня. — Мы ее не положим, у нее срок двадцать семь недель, слышите?.. А у нас роддом! Езжайте на Колхозную, там ее возьмут. Я тут все написала.

Забираю обменную карту, жду, когда женщина моя оденется, и мы едем на Колхозную.

— Молодой человек, о чем вы думаете? У нее же температура тридцать семь и одна, вы не мерили, что ли? (А я и вправду не мерил.) Вы послушайте, как она говорит. У нее же насморк и вот, глядите, зев гиперимирован. В обсервацию ее надо! Возьмите свою карту.

Едем дальше.

— У нее же предлежание плаценты. Господи, куда они смотрели? Сейчас же в оперативную гинекологию! И скорее, скорее! Что вы стоите?

Пока едем в пятую больницу (туда был сделан последний пас в этой милой игре), я молюсь про себя, чтобы женщина не родила у меня в машине. На такие вызовы обычно ездит у нас одна врачиха, бывший гинеколог, но сегодня она не дежурит, и мне вот досталось. Хотя (я уже говорил) я-то в прошлом хирург, меня больше на травмы да на «боли в животе» надо посылать. Но на то и «скорая». Все бывает, и все надо терпеть.

Здесь-то я, грешный, и задумался как следует о заведовании…

Стыдно. Стыдно бывает жить.

Но обошлось.

В пятой больнице нас приняли, хотя диагноз предлежание плаценты сняли. Началась родовая деятельность, короче, роды начались, и дежурный гинеколог, пожилая такая женщина, подтвердила мне: да, нас должны были принять еще в первой больнице.

Когда будущему отцу, молодому парню, молчком просидевшему все наши мытарства в углу машины, я сообщил наконец, что все устроилось, — он выругался и впервые за весь путь посмотрел мне в глаза.


— Эх! — говорит Маша. — Я бы этих гинекологов!..

— Бензину одного, — добавляет дядя Федя, — нажгли тоже.

А я молчу.

Все, думаю я, бывает.

И чем больше вытерпишь, тем больше потом сможешь.

И еще я думал: не дай бог вообразить себя этаким спасителем человечества. Не дай-то бог, думал я.

Понедельник
ВЫЗОВ 11-й

Было уже за полночь, когда нас вызвали… ну, не знаю, как сказать, — на «изнасилование», что ли.

На диване сидела девушка лет семнадцати, бледная, рядом с ней, обняв ее, женщина, как оказалось потом, ее мать, а по коридору и комнате, туда-сюда, быстро ходил мужик лет сорока, отец, отец ее, догадался я. Нас почти молча, но предупредительно встретили, забрали у Маши тяжелую ее сумку, попросили не беспокоиться, когда я начал вытирать ноги… И заговорили все трое, разом, так что я должен был их остановить и попросить рассказать одну девушку.

Она шла домой, одна, было еще не так поздно (где-то полчаса назад), и у подъезда кто-то схватил ее за руку и втащил в него. В ее же подъезд, в тот самый, где мы сейчас проходили. Там ей зажали рот (похоже, в подъезде был еще один) и пытались повалить. Девушка была спортсменка, сильная и, видать, смелая. Она вырвалась и убежала… И даже не крикнула — то ли с испугу, то ли, может, от гордости, вишь как глаза-то до сих пор высверкивают!.. Дома, конечно, родители переполошились, вызвали нас, милицию и не знали, что теперь дальше и делать. В общем-то, кроме испуга и царапин на левом предплечье, ничего у девочки этой не было. Маша помазала царапины зеленкой, а я попытался хоть как-то ее успокоить. Но отец, мужик этот, все ходил и ходил мимо нас, и губы его косило, и руки потряхивало, и чем дальше, тем все больше… Милицию вызвали, но ее пока не было. Нам-то по рации вызов передали, с ходу, да и находились мы рядом тут как раз, в пяти минутах.

— Слушай, парень, — сказал мне мужик. — Давай, а?

Ну, что ж, подумал я. Он прав, время-то дорого. Я кивнул Маше, мы попрощались с девушкой и матерью ее и вышли.

Когда я сказал дяде Феде, что мы будем делать, он забурчал, по обыкновению, но поехал. Когда надо, он все как надо и понимает. Дело еще в том, что район этот я как свои пять пальцев знаю. Тут и школа наша недалеко, и через дорогу от нее детский парк. Эти типы, мне казалось, наверняка там и должны были сейчас быть. Ничего, ничего, думал я, отец-то мужик вроде жилистый, да и дядя Федя поможет, если что. Заехали в парк и сделали круг по боковой аллее, опоясывающей его со всех сторон. Я вертел фарой, которая закреплена на передке кабины, — специально номера домов высвечивать. На лавочках сидели парочки, пацаны какие-то кучками, еще парочки… И все не то. Тут же, у нижних ворот парка, стоял милицейский газик, и мы, я и «отец», вышли к милиционерам. Сам, стало быть, бог их нам послал. Ребята были из нашей центральной милицейской части, меня они немного знают. Выслушали. Покивали. Сперва вроде неохотно как бы, но потом вгляделись в мужика моего, крякнули и посадили его к себе в «газик».

А мы поехали.

— Ладно, — сказал я дяде Феде, — без нас обойдутся.

Он не ответил мне, но по лицу было видно: «и так бензину…» и прочее.

Вообще на нашей работе, думаю я, злым быть нельзя.

Злые — несчастные люди. А нам нельзя быть несчастными. Не выдержишь. И вести себя будешь неправильно.

Раньше, до «скорой», я другим был. Даже, может, сильно другим. Не нравилось многое. И начальство не нравилось, и оснащение, и коллеги, и организация вся. Теперь вот не так. Каша-то, думаю я теперь, варится и все равно будет вариться, и от каждого должна быть в нее своя щепоть.

И еще надо разобраться с ценностями.

Родители мои живы и, дай бог, здоровы пока. И Томка… ну, и с Томкой, в общем, все в порядке. И работа у меня любимая, и друзья есть. И книги, и музыка. И в лес я могу ходить чуть не через день, шесть остановок на троллейбусе. Ну, живем тесновато, ну, с родителями… Но это же утрясется, а в каком-то смысле, может быть, даже и лучше. Ну, вот еще детей у нас с Томкой нет, что ж, и это еще не вечер. Во-первых, я еще и надеюсь, а если и не будет — ничего, детей и чужих много. И на них можно радоваться, коли любить будешь. А если только своих любить, все равно (я уже говорил) это больше на несчастье похоже. Вот был однажды такой у меня вызов: отец, мать, теща и сын, видно, здоровенный такой жлоб, — садятся они в большой комнате за большой обеденный стол. А я приехал дочь у них смотреть, молодую девушку, — кашель, температура, воспаление легких потом оказалось. Ну, вот… они есть садятся, здесь же, в большой комнате, где я эту девушку смотрю. И ей стыдно, ей же раздеваться надо, и передо мной, и за них, что не понимают, что десять минут могли и подождать с обедом-то. Да и мне, конечно, стыдно. А в другую комнату ей, девушке-то, видимо, не разрешают, там, поди, у родителей спальня. А может, они и не родители ей вовсе, а какие-то родственники или знакомые. Ну, тогда еще хуже… Смотрю я ее, а они едят. Острым пахнет, чесноком, мясом, подливом каким-то, и слышно, как чавкает глава семьи, и кое-как тогда мы с этой девушкой выдержали. Я первый год еще на «скорой» работал, не знал еще, что можно было просто встать и сказать: «Прошу выйти!» И вышли бы, никуда не делись. Тут от интонации многое зависит. Ну, ладно… Я отвлекся. Я о счастье. Так вот, что касается пресловутых материальных этих благ. Надо, конечно, их человеку, но ведь немного! Не много. Один же у него желудок, одно сердце, одна, простите, прямая кишка. И вот я думаю иной раз: когда вот мне в жизни лучше всего было? И сам себе отвечаю: когда осталась жива девочка та, в районе, которую я после операции выходил, когда Томка моя ко мне туда, в район, приехала, когда отец мой с матерью помирились. А не тогда же счастлив я был, когда телевизор мы купили или там пальто зимнее. Хоть и пальто, конечно, и телевизору радовались, но все равно, не так ведь?! И вот думаю: главное — понять субординацию ценностей. Что главнее чего. Что за чем в этой лесенке следует. По ценности.

Так вот, главные-то мои ценности — то, что больше всего люблю, — у меня есть. Стало быть, я счастливый человек. Ясно?

А главное, конечно, Томка.

Я ей как-то сказал: не стань я врачом, быть бы мне летчиком. А она засмеялась и говорит: а я, говорит, всю школу только и мечтала — быть женой летчика. И ждать.


Вот какие бывают совпадения.

ВЫЗОВ 12-й

Это был эпилептический припадок, а я сначала не понял. Такая форма. Мы зашли, девочка лежит, белая, глаза закачены, не дышит… Сердце слушаю — не слышу, давить начал на грудину, тонюсенькую, гибкую, ей года четыре, девочке, дышать стал «рот в нос», — с таких случаях самое лучшее, а потом, когда она отошла, когда и Маша уже кое-то успела сделать, родители ее, мама и папа, объяснили: да, эпилепсия, врожденная, в прошлом году первый приступ.

И смотрит на меня мать, смотрит… Вот скажу я ей словечко, вот спасу ее девочку от страшной этой напасти. Иногда, мол, и «простой врач «скорой»…»

Нет, милая!.. Не психиатр я, не понимаю я в этой болезни, ничего я в таких делах не понимаю.

А мы уже и к бабке ее водили, говорит отец.

Он лысый и хороший, видно, как он с ними, и с дочерью, и с женой… Поздний, видать, ребенок, любимый. Эх, думаю, горе ты наше людское!..

Когда едем потом на станцию, Маша спрашивает:

— А что, Василий Васильевич, правда, что она и развиваться как следует не будет? Мать говорит, что она и разговаривает-то еще плохо.

— Каждому, Маша, своя задача в этом мире, — говорю я глубокомысленно и сам себе поражаюсь. — Надо, — говорю, — не «умными» быть, а хорошими… Понятно? А это и молча можно.

Мы люди. Мы муравьи. Мы друг для друга.

Мы живем в траве-мураве…

Я вот раньше брезгливым был: тараканы, мыши, волосок в суп попал — трагедия… А вот недавно своей вот этой рукой выгребал у старенькой бабуси из одного места, и ничего. Ничего со мной не случилось. Даже нравилось — потому что ей сразу легче стало. Потому что не прошло и получаса, как она уж задышала, как следует, заулыбалась, заблагодарила. А приедут к ней наши девочки-фельдшерицы, кордиамин под кожу сделают и назад. Да нет, они неопытные еще, с них спрос небольшой (хоть и досталось им, конечно), но я про брезгливость. Ну, был бы я еще после этого брезгливый. Что же бабусе-то? Помирать от нас, таких?.. Нет, это все живое, а стало быть, жизнь. А брезгливость — это неграмотность и непонимание ее, жизни-то, так я теперь думаю.

И еще… Раньше я так жизнь любил, так смерти боялся и своей, и чужой, что меня «зашкаливало» просто, когда я смерть видел. А смерть — это тоже момент жизни. Так ее и надо воспринимать и бороться с ней, конечно. Не надо, не надо обижаться, что тебе вместо двух пирожков только один дали. Ведь и его могли не дать. А смерть, если уж до конца говорить, побеждается только одной штукой, только ею. Чем? — спросите. Отвечу: чистой совестью. Не знаю, как это объяснить, но это так. Чувствую. Нет, не подумайте, ради бога, что это я свою совесть чистой считаю, где уж тут? кто этим похвалится?! Но я это знаю, понимаете? А это как раз и важно — знать. Потому что — как бороться-то с ней, со смертью, и со всем, что от нее идет? А тут — знаешь.

Вот и суди.

Мы едем… Фары желтыми двумя столбиками высвечивают нашу дорогу. И я думаю: это Мой Город. Он спит сейчас, весь его миллион жителей, а я по нему еду и все про него знаю, все про него помню, я тут родился, и школа здесь моя, и институт, и когда июнь вот тут, возле нашей станции, наметает сугробы из тополиного пуха, а я этот пух помню, еще когда в школу здесь ходил… Я шел тогда, а и тогда уже въезжали и выезжали отсюда машины, и потом, когда меня не будет, они тоже будут въезжать и выезжать…

ВЫЗОВ 13-й

На станции мы попили чаю. У Маши была колбаса, у меня беляши с картошкой, мамины, а у дяди Феди два плавленых сырка. Вскипятили кипятку, заварили свежей заварочкой и попили.

Народ уже, в основном, спал. Самый это тяжелый день, воскресенье.

А спят у нас так: полати такие, вроде нар сплошных, и на них брошены одеяла, шерстяные, колючие. Снимаешь халат — и туда. Те, кто приехал, залазят, а те, кого вызывают, встают и освобождают место. И так можно даже часа два или три порой поспать. От двух так ночи до пяти утра. Время Ночной Дыры. Попили мы чаю и полезли спать.

Если дома, после дежурства, я сплю плохо, то здесь, на полатях, — как убитый. Раньше, правда, и тут спал плохо, нервничал все, но теперь вот научился. Чему и рад.

Подняли нас диспетчеры.

— Бригада Карякина на вызов!

Карякин — это я. А бригада моя: Маша и дядя Федя.

Дядя Федя мотор греет, Маша втаскивает в салон свою сумку, а в взгромождаюсь на высокое сиденье впереди и поеживаюсь: холодно, холодно, утро уже. Утро уже, пять часов; и не так далеко до рассвета. И март.

Ладно. Вызов в новую гостиницу. В двадцатидвухэтажную.

На девятнадцатый этаж.

Поднимаемся на лифте, и Маша завидует:

— Во понастроили! Вот мне бы в таком!

Но она, конечно, в любом бы согласилась — и в старом, и в новом.

Ничего, ничего, думаю я, вот погоди, буду заведующим, и тут же себя останавливаю: «Каким заведующим?» И понимаю, что так пока ничего и не решил, хотя ответ давать надо скоро уже, часа через три.

— А что, Маша, — говорю, — как ты относишься, например, к заведующим филиалами?

— А-а… — говорит Маша, — я их не понимаю. Сидят там, ругаются. Скучно ж.

На девятнадцатом этаже нас ждет дежурная.

— Здравствуйте! Идите, пожалуйста, за мной.

В полутемной комнате (одноместный гостиничный номер, и горит ночник) на деревянной кровати лежал мужчина лет пятидесяти, седоватый, но с простым лицом, кажется, даже с брюшкам, и смотрел, смотрел мне навстречу…

Маша открыла сумку, тут нам слов не надо, таблетку ему под язык, и набирает шприц, а я разговариваю — в таких случаях это тоже терапия.

Да, он в командировке, семья за тыщу отсюда километров, два сына и жена, и раньше, нет, никогда не бывало такого, и нет, нет, вчера не выпивал, вообще редко выпивает, и не курит, читал весь вечер книгу, — вот… «Детские годы Багрова внука», очень хорошая книга.


Спускаемся мы пешком. Не помню, почему мы решили пешком, — идем, молчим, а я себе думаю: вот один, в темной лежит комнате, в чужом городе, и этот страх, пресловутый, стенокардический страх смерти, — а?

Внизу я снова поднимаю голову и гляжу: горит его окно или нет, и решаю про себя: никуда я без Томки больше не поеду. Умирать, может, и не так страшно, а вот одному перед смертью, чтобы и руки не было чьей тронуть, — ужас!

И Маша моя шла грустная, про мужа, поди, своего…

А в глазах уже тяжесть, горячий будто песочек, и неохота уже работать, а охота домой. Спать охота.

Едем на станцию, а по дороге получаем еще вызов, не сложный, впрочем, как потом оказывается.

Еще мне нравятся стихи Блока: «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Вообще, лучше Блока после Пушкина поэта, я считаю, не было. А завтра опять пойду в кино. В понедельник картину меняют, и что-то там теперь дадут?..

А помните, я говорил про мальчика, ну, — на полотенце?!

Так вот: мальчик тот остался жив. И я всегда это помню — жив. Приехал лысый дядька на белой машине и спас его. Ага. А мне самому тогда столько же было, как тому мальчику. И еще потом в девятом классе я все рисовал за своей последней партой — ночь, Город, два желтых столбика от фар, а над ними красный этот крестик, а в свете фар: деревья, тополя, заборы… Едет, мол, спешит «скорая» к вам на помощь. И будет, и спасет, не сомневайтесь!.. И в общем-то, в конечном счете, все так оно и есть. Не надо, в самом деле, сомневаться. Ведь с мальчиком-то тем, на полотенце, мы же в одной жизни сейчас живем, параллельно!

ВЫЗОВ 14-й

— Как там у нас со шприцами, Маша?

— Плохо, — отвечает Маша, — разве на один вызов еще. — Лицо у нее уставшее, серенькое, и видно, без косметики-то, какая она уже пожившая, в общем, женщина.

И дядя Федя оброс за эти сутки серебряной щетиной и глядит хмуро, устал и он, конечно, как собака.

Мы отработали почти сутки. Осталось сорок три минуты.

Радирую диспетчеру: Галка, может, на смену можно?

Нет! Дает вызов. Улица Лазаретная, дом три. На улице упал мужчина. Это вся информация.

Дядя Федя бурчит. Какую-то улицу перекопали, прямо нельзя, надо в объезд, а там знак, а утром еще подморозило, гололед, не очень-то и объедешь.

Гололед… Задние колеса прокручиваются, и мы напрягаем животы, стараясь помочь машине. Пытаемся заехать на Лазаретную с одной, с другой стороны, но ничего у нас не получается. Под мокрым снегом лед. Машину крутит и заносит на поворотах. Мы с Машей выскакиваем на дорогу и толкаем, толкаем наш заляпанный фургончик. Наконец, с третьей, кажется, попытки, заезжаем на нужную улицу.

Вдалеке, за два-три квартала, видна толпа. Дядя Федя глядит на меня: «Ну, вот…»

Случилось! Я и сам вижу — случилось.

Первым бежит к нам молодой мужик в телогрейке. Бежит навстречу машине и стучит пальцем по своим ручным часам.


…На тротуаре, укрытый самодельными цветными половиками, лежал труп. На застывшей руке медленно, медленно таяли снежинки. «Он мертвый», — после ненужного осмотра сказал я, не зная кому. «Сволочи!» — раздался сзади тихий, но явственный мне мужской голос. «Сволочи, сволочи…» — повторил я, не вдумываясь, про кого это. А потом ко мне подскочил высокий пучеглазый парень: «Я тебе сейчас!..» — и вперед вышла Маша и встала между нами.

А после мы сидели в машине, а вокруг стояли люди, и нам было слышно, что они говорят.

— Вот, если б приехали вовремя, сделали бы укол, он был бы жив… а они там сидят, спирт пьют!..

— В газету надо написать.

— Все равно! Он оправдается. Вон, видишь, опять звонит. Оправдается. Они, такие, всегда правы.

И еще много было разговоров. Мы успокоились, и скоро я заметил, что говорят всего три-четыре человека. А еще через какое-то время и у нас, как водится, появились защитники.

Мы сидели в машине и ждали прибытия милиции.

Толпа вокруг нас редела.

На тротуаре под половиками лежал труп неизвестного мужчины. Через стекла мне было видно, как его заносит снегом.

Я снова вызвал диспетчера.

— Галка! Ты еще не сменилась? Галя, передай, пожалуйста, Ирине Семеновне, что я отказался… Да, да, она знает, от чего. Ну, всё, Галка. Всё.

ЖИЗНЕННЫЙ ПРОМАХ ГЫЗНИКОВА

Живешь, как живется, натуре следуешь, вещи понимаешь, как привык, живешь как все, как по крайней мере кажется тебе, все, большинство, и вдруг — бац! — обнаруживается, ты — замечательный энтузиаст, подвижник, опорная чего-то там фигура. А? Каково? Либо иное, наоборот. Бац! — а ты уж очутился вор, затаившийся до поры эгоист-злодей.

Полноте, скажете вы, да уж возможно ль такое?


Мы столкнулись у входа в отделение, и он поинтересовался вежливо, не я ли буду я?

Да, ответил я, я это я, а вы не Кукиньш ли? (Кое-что мне было уже известно об этом бодром старичке, работавшем когда-то в нашей больнице стоматологом.)

— Да-да, — хлопнул он раз и еще раз безресничными грифьими веками, — моя фамилия Кукиньш, я на пенсии, но и я, гм, я тоже в прошлом хирург!

И то, что в прошлом вообще-то стоматолог он вот так с ходу и «переквалифицировался», было как-то подозрительно, неприятно немного.

Впоследствии ко мне в палату положили его дочь, и сделалось ясно, зачем это он прилгнул; хотя ну ведь и что все-таки, правда же?

По занятости мне редко удавалось торжествовать праздники в нашем красном уголке, а Кукиньш, говорили, на всех собраниях присутствовал как штык. Отчего, не знаю, но они дружились с нашим главным врачом, и когда ветеран Кукиньш заползал на трибунку, мы, медперсонал, ориентировочно угадывали зачем. Речь шла обыкновенно, как в далекие трудные времена старался Кукиньш для общества, как, если уж напрямик, то и другие не сидели, конечно, сложа руки, а подтягивались, глядя на подобный пример, но что пусть и не во всем и не по всему сегодня порядок, он-то, Кукиньш, — неисправимый оптимист. Эстафету есть, есть кому подхватить! И, светоносно улыбаясь, Кукиньш скашивал грифьи с подхлопом глазки на нашего главного, а тот — ну что поделаешь со скромными-то людьми! — как раз в сей час и минуту случайно заговаривал с кем-нито из рядом высокосидящих.

Не мы одни, подначальные, а вся суровая наша приокраина нутром чуяла, что за гусь за лапчатый Главный и что за палочка-то ухвачена им лет уж с так пятнадцать назад. Да вот вырвать, выбить ее, пойди-ка спробуй! Из облздравотдела, а то и повыше откуда, удерживала его на плаву чья-то, как любили тут усилить, в о л о с а т а я рука. Лапа, иным словом. Помимо ж прочего, он сам, не будь дурак, то и дело не плошал. «Не слыхали? — приобщенно обронивал где-нибудь на субботнике возле собравшихся. — Знакомы с последним распоряжением обкома партии?» И собранно, хмуролобо перехватывал лопату повыше за черенок.

Народ мудро на рожон не лез, народ безмолвствовал.

По его-то, Главного, распоряжению и поступала раз-другой в году в наше отделение Татьяна Кукиньш. Электрофорез с новокаином, витамины и уж непременно — консультация «хорошего» больничного невропатолога!

Из-за костно-суставного в детстве туберкулеза один тазобедренный сустав не действовал у нее, помимо того кособокость, остеохондроз, «нервы», «сердце» и прочее-прочее, что обыкновенно беспокоит одинокую затридцатипятилетнюю женщину с высшим техническим образованием. Угрюмая, отмалчивающаяся палатских, она разгоралась на обходе, с добросовестной доверчивостью живописуя новые оттенки отмеченных ею в организме ощущений.

И вот этот Гызников. Простодушно-страстный, кучерявый, только что отсидевший большой срок за убийство человека… Есть, говорят, такая юридическая проблема: адаптация освободившихся. Оказывается, несмотря на весь понт, фарт и кураж, именно они меньше, чем кто-либо, приспособлены к общепринятому существованию. Жизнь так озабочена собой, так ей, бедолаге, не до «вышедших на свободу», что легче бывает выплюнуть его назад, чем приять.

Гызников, за исключением молчания по единственному пункту: что за преступление, — во всем прочем был как бы дурковат. Он и в больницу к нам попал по-дурацки. Не утерпел и рванул пехом пятнадцать километров из лагеря. От восторга, значит. Зимой. В полуботиночках.

Пролежав недели две и выучившись по-новой ходить — отмороженные пальцы удалили ему, — Гызников как-то неожиданно, как-то неестественно повеселел. В физиономии явилось ликованье, победительность какая-то. То и дело, глядишь, всхохатывает в одном, в другом конце коридора. Создавалось впечатление: кроме переживания воли, творится с Гызниковым еще что-то, дополнительное. И верно, так оно и было! И что было, нам, ближайшим его окружающим, сразу же активно не понравилось. Чем, спросите? Да всем. Своей какой-то сделочностью откровенной, изначальной фальшью звука. Белые нитки «выгоды» так и торчали тут на все четыре стороны.

Словом, пошли у Гызникова амуры с Татьяной Кукиньш. «Таня сказала…» — заслышалось на обходах. — «Таня мне пришьет, я скажу…»

Сама «Таня» тоже как-то веселей захлопала отцовскими белесыми глазками, что-то вроде улыбки закривилось на ее пустокровых узеньких губах.

Ясно-ясно, закивали по палатам женщины, «этому» — прописку, а «этой», кхэ-кхэ, тоже знаем чего.

Мужики предупреждали Гызникова в туалете: «Кого ты, дурило цыганское, обцыганить вздумал? Да знаешь ли, чо за семейка-то это?» Гызников молчал, стукал казбечиной по дареной женщиной пачке и туманно усмехался. Как уж там у вас, мол, он не особенно вникает, а только счастье обязано быть у всех без исключенья людей.


…По протекции тестя Гызников устроился на завод конденсаторов убирать стружку. Гонял по цеху автокар. Козе понятно, передавалось мнение, что инвалиду III группы и бывшему зэку — вполне даже неплохой итог-выход.

Только это был еще не итог.

Баш на баш и шиш на шиш у деловых-то людей, а у Гызникова что-то срывалось все-таки… Кукиньшам чего-то в нем не доставало. Какого-то «пониманья», что ли, может быть. Они и сами, поди-ка, не ведали в точности, чего, но, однако ж, высказывались. Петь, хохотать да табуретку убирать, когда заслуженный старичок чинно усаживается кушать подогретый кефир, — тоже не совсем, согласитесь.

— Уезжай, уезжай, дубина! — учили воротившиеся во дворы мужики. — Рви когти, покуда цел.

Но Гызников, хоть и уж бунтовал он разок-другой под легким шофе, искренне продолжал прежнюю линию. Ему действительно было невдогад, чего хотят-то от него интеллигенты Кукиньши, чего им все-таки надо-то? «Таня, Таня…» — все талдычил Гызников. — «Мы с Таней…» Очень уж натерпелось, видать, в одиночку-то, что ли. Очень «по-людски» запожелалось. Как у всех, значит, чтоб. И шабаш.

И вот, кончилось. Подпив с получки, Гызников по-цыгански разрыдался как-то от смутной обиды, шарахнул об пол горшок с кактусом и съездил «Тане» по физиономии. Того и ожидавший Кукиньш-старик «позвонил», Гызникова «взяли». Как ранее и серьезно судимого его осудили без проволочки, в момент. Те, кто побывал на суде во Дворце культуры, рассказывали после. Будто б Гызников все так и продолжал «не врубаться», когда спрашивали; будто повторял все те же любимые словечки: «Таня…», «Мы с женой Таней…» А когда уводили, выкрикнул из дверей — свидетельнице-то и истице, — чтоб она его «ждала».

Ее я встречал потом раз или два, покуда не уволился и не уехал из тех мест. Ничего особенного не переменилось в ней, разве что хромала она поглубже, Да ночь, спавшая за ее грифьими тяжелыми веками, окончательно выстудилась и помертвела.

Прошло года три-четыре. Мне сообщили новость со старых мест. Бывший главный врач и надежда ветерана Кукиньша погорел на каких-то махинациях при строительстве нового корпуса, и его посадили в тюрьму. Правда, как передали, на относительно небольшой все же срок.

МАТТЕО ИЗ АРМЕНИИ

Будь я (извините, конечно) Проспером Мериме, я бы начал, быть может, так: …Если вам не хватает денег на вашу жизнь и вы хотите их заработать сторожем вневедомственной охраны, то садитесь на трамвай № 4 или № 22 и езжайте до остановки Ольги Жилиной. Через два проулка, если вы будете держаться левой стороны, увидите одноэтажный беленький домик с окнами, завешенными зелеными шторами. Это и есть то, что вам нужно. Только не забудьте, сеньор, прихватить с собою паспорт и пару фотографий 3×4 да еще справку на совместительство с основного места работы. Иначе, видит бог, вас могут попросить прийти еще разок. Главная сила вневедомственной охраны — пенсионеры, а они не бичи, они обязательные люди, и здесь, в белом домике с зелеными шторами, к их аккуратной манере привыкли. Ну, и так далее.

Итак, я сторож и сижу на своем посту — в отгороженной от просторного вестибюля комнатке, которая днем служит раздевалкой. В комнатке два окна: одно выходит во двор, и это обычное окно, в которое можно наблюдать дворовую жизнь, и второе — необычное, окно-проем, выходящее в вестибюль; на нижней полированного дерева плоскости его стоят телефоны, лежит телефонный справочник, настенный календарь и еще другие всякие бумажки. Внутри же комнатки помимо пустых вешалок — диван, столик и несколько старых стульев, которые можно расставить так, как сочтешь удобным. Я охраняю лабораторный корпус Новосибирского научно-исследовательского института травматологии и ортопедии, сокращенно НИИТО. Это известный на всю страну институт-клиника, где делает свои уникальные операции на позвоночнике знаменитый профессор Цивьян. Существует даже специальная им придуманная пластинка-дестрактор, которая во врачебном просторечии так и зовется: пластинка Цивьяна.

Сегодня солнце; у окошка, через которое я смотрю во двор, гудят ожившие в тепле августовские мухи, а в виварии, что в пяти метрах от нашего корпуса, лают и лают, все никак не успокоятся, тоскуя по воле, собаки. Собаки институту нужны. Институт ведь научно-исследовательский. Вначале оперируют их, а затем уж, если хорошо получится, людей. Было, поди, время, когда пластинку Цивьяна тоже вшивали собакам. Каждый вечер мимо моего поста (мимо окна-проема) проходит старая печальная женщина. Поздоровавшись, она берет на щитке ключи и идет наверх — кормить лабораторных животных: кроликов и крыс, которые, как и собаки, тоже служат науке.

На стене через вестибюль от меня висит самописная на ватмане таблица — первенство НИИТО по настольному теннису, а почти весь вестибюль занимает добротный, расчерченный белой краской теннисный стол, где после рабочего дня и проходят, по-видимому, сражения. Я изучаю таблицу и вижу, что хуже всех играет некий Загретдинов. Кто он, Загретдинов? — думаю я. Врач ли молодой или ассистент или, скажем, юный мальчик, что, пожелав проверить смутную склонность к медицине, работает пока лаборантом, заодно помогая материально престарелой своей матери? Именно они, молоденькие мальчики-лаборанты иной раз очень хорошо играют в пинг-понг. Но тут я вспоминаю, что Загретдинов играет плохо. Он проигрывает почти всем: 0:2, 0:2, 0:2. И Алешину, и Цуккерману, и Севрюгову. И хотя я ни разу в жизни не видел Загретдинова, мне почему-то начинает казаться, что это должен быть молодой мужчина, врач, не пишущий, может быть, даже никакой диссертации (хоть это и научно-исследовательский институт и сам бог велел), но врач непременно хороший, из тех, что сначала заглядывают в палаты к тяжелым больным, а потом бегут через две ступеньки на утреннюю пятиминутку к профессору. И возможно, именно он, Загретдинов, разгоняюсь я в своих предположениях, и лечит вон ту тоненькую рыжую девушку, что хромает по двору от лечебного корпуса к зеленому кузову санитарного фургона. Кузов этот давно уж, видно, снят с колес и стоит во дворе неизвестно для чего. Лавочки, на которых отдыхают больные, спрятаны правее от него — в деревьях и кустах. Там, я знаю, есть даже столик, вокруг которого собираются ребята помоложе. Кроме того, между торцом лечебного корпуса и забором есть еще один закуток, где тоже можно сидеть и прогуливаться больным, когда погода стоит теплая. Сегодня она как раз такая, зеленый кузов — единственный заметный во дворе ориентир, и я подозреваю, что рыженькая девушка не зря прохаживается туда-сюда мимо него. Похоже, это свидание. На секунду мне даже становится завидно.

Девушке на вид лет шестнадцать, а может, семнадцать, и на лице ее полная вера и радость жизни, и хотя прогуливается она с костылем и хромает, делается это так изящно, так она женственно хромает, что «секунда» зависти длится во мне дольше, чем надо бы в мои годы. Кого ж она все-таки ждет?

В прошлое мое дежурство за столиком, не видимым из-за деревьев, сидели парни и пили пронесенную кем-то из посетителей водку. И когда выпили, запели. Вернее, пел один. Я размышлял еще, не надо ли мне подойти и попросить прекратить этот беспорядок, ведь я все ж таки охранник, а двор хоть и не моя территория, но рядом. К тому же в песне была та дурная интонация фальшивой жалобы со слезой, которую так любят все блатняги и приблатняги. Этакая сама себя слушающая и очень заботящаяся о впечатлении, ею производимом. Что-то вроде: «Стук монотонный коле-е-ес Будет нам петь до зари Песню утраченных грез, Песню о первой любви…» Кто-то из собутыльников пытался поддержать солиста (все шло под гитару, разумеется), наметилось как бы даже пение хором, но как-то не схватилось, однако, стихло, и парень-солист продолжил один. И где-то с третьего куплета он неожиданно что-то выдохнул, поменял, и песня запелась, несмотря на свою глупость. «Снова я буду в пути. Снова вдали от тебя. Разве так можно найти Счастье, родная моя?..» И снова: «Стук монотонный колес…» Я не видел лица поющего, но представлял по голосу выражение, с каким можно петь подобные слова. Знакомый, в общем-то, тип. У таких ребят, как правило, не хватает силы на какое-то долгое и серьезное дело, но слишком много ее, чтобы тихо и скромно не мешать жить другим. Они бывают и блатнягами, и приблатнягами (чаще вторыми), но по сути это не их призвание. Они больше как бы баламуты. Пьют, дерутся. И дерутся-то таким образом, чтобы успели их вовремя разнять. А то бы, мол, они… страшное дело! Сами настоящие-то воры их презирают и зовут «промокашками». В определенных условиях они могут вполне прилично работать, скажем, где-то в бригаде монтажников, на буровой. Общее дело и волнение их увлекают и с разгону могут довести до некоего подобия сознания. Но в стержне своем они все же ненадежны. Внутри себя они точно и не знают, а нужна ль, обязательна ли человеку эта самая надежность. Хотя демонстрировать ее, надежность, очень даже любят. «Железно. Заметано. Я сказал!..» Хлебом просто не корми. Надежность волнует их эстетически. Она им кажется красивой, а они ребята с художественной жилкой (гитара-то!). И вот они эту надежность изо всех сил изображают. Тут-те и принахмуренная мужская бровь, и желваки, конечно, и скрип зубов. Особенно если еще выпить. Если же не получается у них увлечься худшим вариантом своей жизни или лучшим, они легко превращаются в пристроившихся где-нибудь тунеядцев. Где-нибудь с боку припека. Пришей кобыле хвост. Чтоб и деньги какие-то шли, но чтоб и не работать по возможности. Они как бы и не злые и не добрые, они никакие. По волнам. И часто спиваются они по гаражам и подворотням, подлея помаленьку год от года, чтобы к сорока годам иметь те самые лица и глаза, в которые тяжело смотреть от проевшейся до позвоночника лжи. И тогда их зовут неудачниками, а наши русские бабы, случается, жалеют их и даже любят. «Ну ты, в натуре, сука, блин!» Ну да. Оно самое. Это тип, больше, городских окраин, рабочих поселков, городков. Но появляется он уже и в нашей урбанизирующейся помаленьку деревне. Ах, думаю я, не дай бог, чтоб рыженькая девушка ждала у фургона именно этого. Или друга его. Или приятеля. Не дай-то, думаю, бог!

Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, — тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой — металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.


…Поначалу я даже испугался: ночь, в вестибюль входит незнакомец, а у меня, понимаете ли, пост. Испугался, но тут же, правда, и успокоился. Глаза у ночного гостя были ясные и любопытствующие. Я хочу сказать, они были любознательные и смотрели с интересом. Таких глаз не должно быть у преступника. Преступник ведь не сомневается: это хорошо, это плохо, а взять безусловно для него лучше, чем, допустим, отдать. А тут глаза с вопросом; пионерские, можно сказать, глаза. Он подошел к моему окну-проему с той вестибюльной его стороны и сказал: «Тут закрывают абычна. Я туалет хожу, — показал рукой в конец коридора. — Я живу здесь, в подваль. Я свой». И улыбнулся мне, сторожу. Дескать, не бойся. Толстые, обросшие щетиной губы раздвинулись и обнажили длинные желтые от курева зубы. Но зубы здоровые и крепкие, и как-то к тому же широко расставленные, что придавало улыбке особую, немного лукавую лихость. Он сходил в туалет, вернулся и, опять зайдя с той стороны проема, осторожно подвинул телефон, чтобы было куда облокотиться. Мы разговорились. Оказалось, он «жестянщик» и живет в нашем лабораторном корпусе в подвале, потому что подрядился отремонтировать тут в НИИТО крышу. Перекрыть ее. Есть, вообще-то, объяснил он, квартира в Октябрьском районе, у знакомой женщины. Последнее слово он произносит мягко и ласково: «женьщины» и с сильным непередаваемым на бумаге акцентом. А в НИИТО у него лежит «малчик», младший сын, и сам Цивьян один раз уже «малчика» оперировал. И опять расцветает ко мне медленная неотразимая его улыбка.

У него, у моего ночного гостя, замечаю я, темные, с глубоким блеском глаза кавказского человека и восточный акцент, но пока я не догадываюсь еще о его национальности и не тороплюсь с этим. Разглядываю пока незаметно дальше. Волосы на темени седые, а над ушами черные. И стрижка полька, по послевоенной моде. Не под канадскую польку, как у нашего поколения, а просто «полька» или даже полубокс. Вся соль тут заключена в незаметности перехода с шеи к тому месту на затылке, где волос уже безусловно много и где сама прическа и начинается. Чем лучше был парикмахер, тем незаметнее, бывало, выполнялся им этот переход.

Еще, замечаю я, гость мой невысок, плотен и пузат. Но видно, что он сильный и что он мужчина. Это и в походке, и в повадке, и в твердой спокойной его позе, в которой он стоит. И куревом от него несет на все три метра, что разделяют нас в разговоре. Курит, стало быть, тут же вычисляю я со знанием дела, никак не меньше двух-двух с половиной пачек в день. Это бывает с человеком, когда дело, которое он свершает, волнует до глубины души и еще не решилось. Сессия, к примеру, у студентов. Что ж, думаю я, грузин он все-таки или армянин или, может быть, азербайджанец? А он смотрит на меня своими черно-маслянистыми с плывущим блеском глазами и, словно слыша мои мысли, говорит: «Я армянин». И потом рассказывает: «У моего малчика искривление позвоночника. Ско-лиоз. Я по курсовке с женьщиной отдыхаль. Мой топчан, ее топчан (показывает рукой). У нее сын парализованный быль. Разговорились. Она сказаля, такие операции позвоночник здесь, Сибирь, делают. Я Цивьяну написал. Он ответ прислал: нужна консультация. Я сына привез. Он смотрель, направление, сказаль нада. Я говорю: ты честно скажи, можно сыну исправить? Можно, говорит. Я тогда ему: будет направление. Еду Ереван, еду Москва, немножко тружусь — есть направление! Везу сына суда. Его больница кладут, а я живу. Тяжело, конечно. Но ничего, жить везде можна».

Я смотрю на его лицо, на руки, на улыбку опять. Да, думаю я, жить можно везде. Если имеешь руки и лицо, можно жить.

— А что же, — спрашиваю я, — у вашего сына искривление позвоночника?

— Да… Тут ребра короткие на вот столько, — показывает пальцами на сколько. — Если нарисовать, — с заминкой, но выговаривает все-таки он, — буква S получается.

— А как же это вышло-то? — спрашиваю.

— Он маленький быль, дифтерит болел, укол сделали. Голова заболеля, ему еще два укола, у него и стало.

Ясно, думаю я. Как обычно, никто не знает почему. А он, этот армянский мужик, фантазирует, как фантазируют все простые люди. «Укол, дифтерит…»

— Мне тут не нравится, — будто вновь расслыша мои не совсем лестные для него мысли, произносит он, — пьют много.

Я сразу вспоминаю «Стук монотонных колес…» и молча киваю с согласием головой. В самом деле, пьют у нас много. Никуда, дескать, не денешься, и факт этот приходится с прискорбием признать.

— У нас так, — поясняет свою мысль он. — Собираемся выпить — мы покушать покупаем. Так? Мы пьем, мы кушаем. А тут? На голодный желудок пьет. Он не кушает, ему пьяным хочется быть. У нас не так. У нас кто выпил, тот с глаз уходит, ему стыдно. А тут со мной работает — одиннадцать часов, бежит магазин. Мужчины работать не могут у вас.

В принципе я почти согласен с таким вот категорическим заявлением, однако все же мне обидно. И я немного молчу. И тогда он переводит разговор на продукты. Мы выясняем помаленьку, что лучше здесь у нас, в Сибири, а что у них в Армении. Оказывается, к обоюдному удовольствию и как бы дружескому соглашению, что-то лучше у нас, а что-то у них.

Потом опять он, видимо, вспоминает, как не умеют у нас пить, и вздыхает:

— Мне трудно здесь. Человек на родине должен жить.

Потом молчит и продолжает снова:

— Сначала длинная операция нужна. Вдоль всего позвоночника. Потом поперек и в гипсовой маечке пять месяцев ходить. А потом будем приезжать на контроль. Ему этот поставят, «де-страк-тор…» — Слово, такое для него важное, он выговаривает правильно, хотя и медленнее других.

— Вчера у него день рождения быль. Четырнадцать лет. Я парикмахера привель. Волосы вот такие отросли. — Он проводит коротким пальцем по плечу. — А тебя как зовут?

Я называюсь.

— А меня Гурген Хачатурович. Можно Григорий — трудно выговаривать.

Я говорю, что нет, не трудно. Гурген Хачатурович.

Он желает мне спокойного дежурства и спокойной ночи. Он уходит, аккуратно и тихо закрыв за собою дверь.


У Мериме, которого я нарочно помянул в начале рассказа, есть новелла «Маттео Фальконе». Контрабандист Маттео Фальконе убивает сына, четырнадцатилетнего Фортунато, оказавшегося предателем. Корыстным предателем, за часы на серебряной цепочке выдавшим живого человека. И когда Гурген Хачатурович ушел, я вспомнил про Маттео. А что, подумал я, если бы Фортунато не сделался предателем, а сам попал бы в беду? Конечно, конечно же, Маттео спас бы его, попади он хоть к дракону в зубы. И вот тебе дракон — болезнь, и вот тебе четырнадцатилетний армянский мальчик Фортунато.

Потом у меня были еще дежурства, и Гурген Хачатурович еще ко мне заходил. Мы разговаривали, и я узнавал про него все больше И чем больше узнавал, тем больше он мне нравился.

Нравилась, например, его деликатность.

— Может, тебе работать нада, Волёдя? Я пойду, старуха обед должна принести.

Я узнал про него, что в 44 году его призвали в армию. Что воевал он в пехоте, стрелком, и что ранен не был ни разу. И что после войны он служил дальше, потому что замены им, молодым ребятам, пришедшим на войну в два последние ее года, замены им не было. Не подросла она. Они сами этой заменою и были, только вышли на нее за два года до срока. И теперь были и теми, кто заменял, и теми — кого. И он служил дальше, учился в школе сержантов и был старшиной в той армии, которой командовал генерал Чуйков. Он рассказывает мне про Чуйкова, как хоронили того на Мамаевом кургане, хотя он и из Московской области; но что «он так пожелал». Рассказывает про Жукова, случаи из фронтовой и послефронтовой их жизни, и черные его глаза сияют и живут, и мне завидно.

— Я книгу читал, — говорит он, — «Ошибки Гитлера» называется. Там написано: Гитлер дурак быль. Я служил Германия, смотрель: чего ему нада было? Всё у них было. И в городе, и в деревне. Хлеба было мало. Дали бы им хлеба.

У него есть старшая дочь, а от нее два внука. Есть еще два сына, и у каждого тоже по внуку. Но их, двух последних, Гурген Хачатурович не видел. Вот из-за этой затянувшейся к нам в Сибирь поездки своей. Недавно сыновья прислали письмо, и в нем фотографии этих внуков. «Смотрим с женой…» — кивает Гурген Хачатурович, держа маленькую ладонь на вытянутой руке. Показывает, будто на ладони у него фотография, а он на нее с сожалением любуется. Внуки, дескать, там, далеко, а он здесь. И в голосе его усмешка над такою своею судьбой.

Иногда я вижу их вдвоем. Красивая полная армянка проходит по двору в белом халате сиделки и, завидев мужа, стукающего молотком по листовому железу на импровизированном верстаке у лечебного корпуса (он гнет трубы для водостока), радуется и улыбается на него, на своего Гургена, как молодая. И берет Гургена Хачатуровича под руку, и они идут вместе, две залетные южные птицы, а на пиджаке, который из уважения к окружающим набрасывает он, чтоб не идти в одной рабочей рубахе по двору, на пиджаке его несколько соединенных орденских планочек. Это они шествуют обедать к себе в подвал, знаю я уже. Гурген Хачатурович и его жена.

— Надоело! — пожаловался он как-то.

— А чего же вы не уедете? — спросил я то, что давно уж мне хотелось спросить. — Ведь лежат же другие…

— Нет, это нельзя, — смотрит он мне в глаза. — Он (сын) один без нас не проживет. Жена за ним ухаживает. Ему пять месяцев в гипсовой майке лежать. Жена и он без меня не смогут. Он больничное плохо ест, малчик, он худенький у нас. Болель.

И робко улыбаясь, он объясняет мне, что уже скоро — в четверг на будущей неделе, будет его мальчику вторая операция, и мальчик будет лежать в гипсовой маечке, а потом (я уж это знаю, но молчу) они будут приезжать на контроль, а там дело «к концу пойдет», останется одна лишь последняя операция. Легкая, дестрактор только снять. А в четверг, говорит он, улыбаясь, «будем уже знать». Под гору дело пойдет.

Да, да, думаю я, если у сына искривление позвоночника, бог дает ему отца, который это искривление ему выправит. В буквальном даже почти смысле. И приведись мне ставить фильм про Маттео Фальконе, приведись раздумывать, каким он, Маттео, должен выглядеть, я пригласил бы актера (если бы он нашелся, конечно) вот с такими же черными, твердо-благожелательными глазами, и я велел бы остричь его под наш под послевоенный полубокс.

— Пойду чаю попью, — говорит мне мой Маттео из Армении в очередной свой ночной визит, — пойду газеты почитаю и спать буду.

И улыбается, улыбается мне.


А про рыженькую девочку я потом узнал все-таки. Узнал, кого она ждала. Через несколько дней, на другом своем дежурстве, я увидел, как они идут втроем: рыженькая, рядом толстая и некрасивая девушка в очках, а третьим мальчик лет четырнадцати или пятнадцати. И рыженькая с мальчиком улыбаются друг другу через голову толстой, и я понимаю, что ошибся с предположительным возрастом девочки. Ей тоже, наверное, лет четырнадцать. Она просто девчонка, а он ее мальчишка. Ведь девочки в этом возрасте выглядят старше. А толстая компаньонка взята, видно, для непривлечения внимания и от общего ситуационного неудобства. И разглядывая теперь мальчика, я думаю: а не мой ли то Фортунато, которому скоро предстоит перенести еще одну («поперек») операцию, а после долго лежать в «гипсовой маечке». Разглядываю, какой он застенчивый и вместе радующийся и какой в глазах его тот же, что и у девочки, блеск близости счастья и ожидания, который не перепутаешь ни с чем другим. И хотя мальчик смуглый и красивый, я уже понимаю, что это не Фортунато. Того не выпустят сейчас гулять — а ну да простудится еще перед операцией? Это скорее наш русский, только смуглый от рождения пацан, сибиряк. И я смотрю на него и (как водится) думаю: а кем он вырастет, этот наш русский мальчик, каким? И вспоминаю золотые слова Гургена Хачатуровича, моего ночного гостя: «Мужчина, если он не кушаль, стакан в руки не берет!» Ну что ж, как говорится, поживем — увидим.

Для тех же, кому это интересно, могу сказать: живет Гурген Хачатурович в Армении, в городе Кировакане и работает там кузнецом.

ЗАДАЧКА

Лорий Меич вел у нас математику. В восьмом классе это алгебра, геометрия и, кажется, еще тригонометрия. Все имя его — Вилорий Еремеевич, но он любил, чтобы его называли так: Лорий Меич. Он ходил по школе в синем кителе без погон, а ноги у него, шепотом говорили девочки, все сшиты из маленьких кусочков. Это так его в войну изувечило… они горестно вздыхали и, как старухи в кино, кивали сокрушенно головами. И вправду, когда Лорий Меич, записывая конец формулы, приседал на корточки перед доской, лицо его бледнело, и мы затаивали дыхание на своих партах. Но он ничего, вставал, хмурился и начинал ходить между рядами. Помню, он рассказывал, как отбирали их на подлодку — ставили вот так (он показывал рукой) планку, и кто проходил под нее, проходил и на подлодку. Маленький, в общем, совсем маленький был Лорий Меич, но мужчина, мужчина. И усики, и выправка, и все остальное, как и положено у такого человека. Да, он был н е о б ы ч н ы й учитель. Он, скажем, никогда не спрашивал теорию или устного доказательства теоремы, он вызывал к столу, писал на листочке формулу и ставил знак равенства, а тебе передавал ручку. Корень квадратный из четырех «=», писал он, и если ты писал не плюс минус два, а два просто, то получал пару. А если писал плюс минус, получал следующую задачу. В конечном счете отметка всегда была либо пять, либо два. Средних отметок в математике, считал Лорий Меич, нету. Тем она, мол, и прекрасна. Еще имел он любимых учеников, любимцев, и не скрывал, не прятал от нас эту свою любовь. Эта они, любимцы, писали и писали после знака равенства, это они, получив пять, на любителя писали еще и еще. Это были те, кто таинственно знал — как, сколько и почему. И Лорий Меич глядел на них с нежностью. Он бы мог, я думаю, расплакаться где-нибудь на пятой-шестой задаче, если б не легендарное мужество.

Ваня Голодов, второгодник и курильщик (по всем предметам четвертные его были два и три), у Лория имел одни пятерки. Других отметок Лорий ему не ставил. Этот Ваня здорово еще играл в баскет, и когда на физкультуре нам бросали мяч, я любил играть за его команду. Ваня не ругался и не нервничал, если ты смазал по кольцу или ошибся в пасе, и команда его всегда выигрывала у другой, где капитаном был Скрябин, ходивший на «Динамо» в настоящую секцию и самый длинный в нашем классе. Скрябин орал всю игру, и они проигрывали, хотя все играли лучше нас, за исключением Вани. Лорий Меич Ваню любил и гордился, что тот у него учится.

И вот в восьмом классе к нам пришел учиться Шатовалов, новенький, отличник по всем предметам, а в особенности по математике. Лорий Меич, дав ему после отметки семь задач «на любителя», влюбился в него. Я думаю, еще и за то, что Шатовалов был такой здоровый. От природы просто здоровый, биологически. И еще уродлив как-то, что тоже Лорию, наверно, импонировало. Мужчина, мол, должен не красотой брать. Шатовалов красотой и не брал. Голова у него была плоская, сдавленная с боков, надбровные дуги — как у Льва Николаевича Толстого, и еще белесые юношеские усы над сломанными желтыми зубами. А пальцы мокрые, липкие, с вдавленными какими-то ногтями… Девочки прозвали его крокодилом, и он вправду на него походил. И ходил он странно, почти не двигая длинными своими жиловатыми руками, что по известному изучаемому в восьмом классе произведению означает скрытность характера. Он и был скрытен, Шатовалов. Себе был на уме. Знаю, мол, что-то, а вам, дуракам, не скажу. Теперь-то, через двадцать лет, я догадываюсь, чего он там такое знал, а тогда нет, и это как-то действовало. Кроме того, он занимался боксом, и ребята наши его побаивались. И было за что. Помню, раз по дороге в колхоз, куда мы ездили убирать картошку, автобус тряхнуло, и Скрябин, самый в классе близкий приятель Шатовалова, нечаянно ударил его локтем по зубам. Шатовалов тут же съездил ему — сильно, левый крюк называется. Он видел, конечно, что Скряба не нарочно, но съездил, ему хотелось. Он вообще, чувствовалось, любил насилие. Оно, видать, приносило ему наслаждение. Я сидел с ним за одной партой, так уж получилось, и завидовал что есть сил любви к нему Лория Меича. Моя любовь к Лорию Меичу была безответной. Чаще всего я возвращался на свое место уже после первого «=». Но теперь даже Ваню Голодова Лорий Меич заметно реже стал вызывать к столу, когда приносил интересную задачу. Теперь он все вызывал Шатовалова.

И вот однажды он дал нам контрольную.

Мы писали их обычно на двойных листочках, тетради как-то не признавались, и вот тогда, на той самой контрольной, я и увидел крах Великого Крокодила. Одну из задачек он не решил. Не смог. Это было видно, потому что он пытался заглянуть вперед и назад, к ребятам, писавшим тот же вариант. Он даже бросал записку Скрябину, но тот на сей раз сам не мог справиться. Было, как обычно, два варианта, левые за партой — первый вариант, правые — второй. Но крах был не в том, что Шатовалов не решил задачку (с кем не бывает прорухи), крах состоял в том, что когда стали собирать контрольные, Шатовалов свою не сдал. Не захотелось ему позориться перед Лорием, а может, и перед нами. Я видел, как он сунул контрольную в парту. Мне было интересно, как же он поступит.

— Ну, все сдали? — улыбаясь под усами белыми зубами, еще раз, как всегда, переспросил Лорий, — все? — и постукал листочками по столу.

— Все-э, — вразнобой сказали мы, и среди голосов был хриплый голос Шатовалова.

На другой день (он никогда нас не томил) Лорий принес контрольные. Дело шло к концу года, и на сей раз он сделал исключение из правила: многие получили тройки и четверки.

Я тоже получил свой трояк.

— А работы Шатовалова я что-то не нашел, — тихо сказал Лорий Меич после раздачи. — Вы сдавали, Шатовалов? — и он робко (в первый раз мы видели его робость), просительно почти, посмотрел на Шатовалова. Может, Шатовалов еще сжалится над ним, может, тут какое-то недоразумение… Они стояли в разных концах класса, бледный, маленький Лорий и огромный ссутулившийся Шатовал за предпоследней нашей партой в третьем ряду. Любящий учитель и любимый ученик. Шатовалов уперся в Лория немигающими глазами и тоже бледнел, тоже смотрел серьезно.

— Сдавал, — сказал он.

И еще постояли, посмотрели. Шатовалов все спокойнее и тверже, а Лорий все растеряннее… А потом… Впрочем, тут я, кажется, перестал наблюдать. Тяжело было глядеть на Лория Меича. И что, думал я, он сделает, если догадается?! Вспылит? Закричит? Бросит в Шатовалова тряпку?

Нет, ничего такого не случилось.

— Значит, потерялась где-то, — сказал Лорий Меич, тоже твердея голосом к концу фразы. — Ну, что ж, ребятки, займемся новой темой?! — И он начал объяснять.

Шатовалов остался без отметки, а на следующей контрольной решил все, и на годовую вся эта история не повлияла. Все пошло, как шло.

А в девятом Лорий от нас ушел.

Его пригласили завучем в только что открывшуюся математическую школу, и из всего класса он забрал туда одного Шатовалова.

Ваня Голодов пошел работать на радиозавод, кое-как закончив восьмой класс. Вот и все.

БАТЁК

Курить Болдырев не курил, «позволял» себе в минуты волненья. Причесывался стоял перед вестибюльным отражающим зеркалом, а те двое вошли. Еще за столиком вызрело: ежли сегодня звонить, то пора! Однако ж предварительно хотелось ему покурить. К тому и остановился он после туалета здесь, к тому и стоял, зализывая на плешь длинные свои волосы, исподволь, по-шпионски з а т е м и наблюдая. Кавалер, рыжеватый неброский такой мужчина, принимал у гардеробщика номерочки, а девица уныло, с фальшивою кротостью ожидала его у входа в зал. «Ну-ну, — думал проницательный Болдырев, — ну все ясно с вами, голубки-субчики!» Утром, отрубая дверью волокущийся вслед крик жены («…ы-ым… ы… сам-м!..»), первым, естественно, делом замыслился им этот вот самый звоночик[2]. Именно! Горьковато и сладенько так, мстительно, можно сказать: имела, дескать, Маруся, ты надежного, не гульливого отнюдь мужа, ну да не сумела ценить. Пеняй!

Скрылись, т е - т о, Болдырев сдул с плеч белесые перхотные чешуйки и двинулся вдогон. В вестибюле стеснялся он почему-то гардеробщика.

Вишнево-красная вычищенная дорожка, запахи, и, да-да, и «те двое» выбирают, не могут выбрать себе из непочатых свежескатерных повсюду столов… Приблизился, — брюки у него забрызганные, пиджак помятый, светло-коричневые следы от ботинок по нежному ворсу, — приблизился, да, и потянул Рыжеватого за рукав. Э-э, — потянул как бы. Как-де, брат, насчет зобнуть-дыбануть у тебя? — Голубые девичьи пальчики взлетели было к сумочке на чрезплечном тоненьком ремешке. Секунда еще — щелк-щелк, и потянулся б к Болдыреву «филипп-моррис» какой-нибудь, не иначе, ну да не тут-то было, оказывается! Рыжеватый вел-отчерчивал уже подбородком твердую отрицающую линию. Нет, не-ка! — отчерчивал. Ничего близкопохожего не отломится здесь тебе, Болдырев. Нет! Средь крапчатых болотно-желтых радужек зрачки у Рыжеватого тверденько так напряглись. Нет! «Вот если б сыночка пришли мы устраивать к вам, — проницал опять существо посрамленный, понятно, Болдырев, — геморрой послепраздничный али грыжу-килу какую свою, вот тогда б мы иные совсем были… свойские б. Мы ба шутили и улыбалися, таарищ Болдырев, подхватывали инно кстати-некстати, прах бы нас совсем забери…»

Озноб тряс Болдырева. В междверном ресторанном тамбуре глядел он сквозь толстое искажающее стекло и успокаивал всяко себя. «Ладно, — как мог утешал себя. — Пускай! Пусть он живет, гад такой…»

Пожилой приземистый гардеробщик раз, затем еще, заходя сбоку, контролировал Болдырева из вестибюля — не курит ли он стоит? Не нарушат ли? Днем ресторан работал как кафе: курить-нарушать запрещалось. На улице же, смотрел Болдырев, мелькали людские тени. «Алле, алле, — небрежно молвит он сейчас в телефонную трубочку. — Алле! Вы это? Вы? Да?» — Двушечка в кармане потная нащупывалась у него уже. Хо! — нащупывалась, отделялась от прочей мелочи. — Хо-хо! В вельветовых облегающих сильные ее ноги штанах выша-ги-ва-ла от дверей ординаторской к раковине умывальной, а от раковины — к двери, — и тесная, малюсенькая без того их ординаторская стягивалась, как гармошка на ремешок. «Вы за ради Христа извините меня, — что-то такое, взволнованно, — но как, я не понимаю, такому-растакому мужчине не надоест в одно и то же окошко все глядеть?! Одной, простите, вытоптанной дорожкою на одну-на разъединственную работу…» И голос, лукавый укор, хрипловато проседал подтаявшим влажным сугробом, и взгляд, не доподнявшись к его глазам, осекался, и после, позднее, когда, сбираясь на геройско-показательный обход, подавал, франт-элегант, лоснящийся отутюженным крахмалом халат, он, Болдырев, касался сгибом пальца ее шеи и чуял, учуивал, едрена-матрена, — она, Журналистка, слышит, она этому его касанию рада!

Телефон-автомат висел у зеркала, на стене. Оттопырив левую с записной книжкой руку, указательным пальцем правой Болдырев давил, давил на поскрипывающий колодезным воротом диск, а влажная трубка выкручивалась из осклизлой, потной его ладони. «Если Рыков умрет, — вылетело у него тогда дома, после «той-то» операции, — я, Маруся, из хирургии ухожу…» — «С чего вдруг? — всерьез оглянулась, жарила, запомнил он, стояла у плиты. — Это с чего ж вдруг? Почему, Стасичка?» — Не притворялась, не притворялась, видел.

В самом деле не усматривала причин. — «А с того, — заорал неожиданно для себя «Стасичка», — что х в а т и т эдаким прытким, как мне, ребятам гробить живых людей!» Во как! Смолк, и аж слезы воркнулись где-то в глотке — жалко, жалко было себя растакому мужчине. Ну и… остальное все. На патанатомической конференции отбивался, ни шагу назад, — мысль все проводил. Хотя, дескать, и виноваты безусловно, пусть не совсем, мол, возможно, подготовленные мы оказалися к операции, но кому из явившихся высокостоящих товарищей, кому ведомо из них, — вопросил тонко и даже красиво, куда и какого верст киселя хлебать гонит он, «скромный завотделением скромной окраинной больнички» вот с этой самой, что у Рыкова, патологией. Известно ли им, известно ли де, как «футболят» отовсюду не нужных им никому Рыковых, как… и т. п. Боролся, в общем. Как лев. Тигр. Как снежный барс. И — нормально! Рыков помер, а ему, Болдыреву, — ни-че-го! Никаких-какошеньких последствий. Никаких. Поелику ничьей шкуры смерть Рыкова впрямую не задевала. Поколику сама дочка Рыкова, «ынтеллигентная жэншына», как Рыков ее определял, осталась, несмотря ни на что, с полным к нему, Болдыреву, благопочтением… Статья, правда, не вышла, ибо скромный герой скромной окраинной упросил-таки автора, отзвонив нужное по этому вот номеру телефона в прошлый именно раз.

— Алле! — качнулся в шорохах — кувшинка белая в темной воде — девичий ясный голосок. — Алле, вас слушают. Алле! Алле!

— Простите, — спохватился, — я извиняюсь, а нельзя ль… — и далее, прочая, проталкивая в трубку цепляющиеся фальшиво врущие комочки слов. Цокоток каблуков, фисташечный усиливающийся от тишины стрекоток пишущей машинки и, наконец, легонькое запыхавшееся дыхание.

— Вы слушаете, да? Слушаете? Ее нет! Ей что-нибудь передать? Алле?

«Звонил Болдырев, — с разгону договаривал про себя чуть не с облегчением он, — он, будьте любезны, сказать велел, что… что… в иное окошко он отныне… что он… он…» Тьфу! Стоял, трубка наперевес к груди, и еще потом долго, в тамбуре, один. Пережевывал все. Переживал.

— К вечеру дождь сулили. Не слыхал?

В дверной проем из вестибюля улыбался гардеробщик. Белоснежные, неправдоподобно красивые зубы.

«Уйти, уйти, — пыхало в голове, — смотаться отсюда к едрене-матрене…»

И… — «Будет, будет!» — закивал со всевозможной вежливостью гардеробщику, ну а как же, мол, не быть. Внепремен обязательно будет дожжь. Как же.

И пошел, двинул, потёпал назад туда мягонькой без ямок дорожкой. К столику своему.

Как и следовало б по закону бутербродов предвидеть ему, — то есть ну нисколько было не удивительно! — девушка и тот Рыжеватый сидели как раз з а е г о столиком. Хлебали из с цветочками по краям тарелок украинский красный борщ. Ну да, сообразилось уж безо всякой почти досады, официантки умненькие, им ведь удобнее гуртом! «Ладно, ладно, ладно», — думал. Все равно уходить.

— Ну, до-пустим! — склонял набок голову, слушая девушку свою, Рыжеватый. — Нну-с. Допускаю! Ну, скажем, даже и так.

Слышно плохо было, невнятно. Ясен был лишь общий центральный смысл. Ясен старому-то воробью.

«Мы сослуживцы, сослуживцы, не видишь, что ли? — косвенное их к нему было как бы. — Отобедаем культурно и снова пойдем к себе служить…»

Ел. Докушивал свое. Ну-ну, мол. Сослуживцы!

Девушка — жаловалась. И вот вечно, мол всё! Прям как это. Вообще! Ну хоть бы раз повезло б… Хоть по ошибке. Ну хоть бы в чем.

Тоненькие подмазанные серебром губки.

Рыжеватый внимал. Солидно и неодобрительно. При всем, что называется, сочувствии-понимании. Из разрозненных, долетавших обрубков через стол картина все же складывалась приблизительно ясная, в общем. Девушка опаздывает, по-видимому. Проявляет халатность. Неорганизованность, незрелость — своим поведеньем. Куренье вот опять же, по-видимому. Платьи короткии.

«Умгм…» — выказывал общую мысль как бы Рыжеватый. М-м-да-а…

— Батька́ мне хорошего надо, вот что! — услышал вдруг четко и без вариантов Болдырев. — Ба-атька́! — Девушка, подавив нежно пискнувший зевочек, отвела подведенные глаза к окну, к шторе.

Ну вот и… приехали они. Финита!

Болдырев поднялся. Ждать и даже словно б жить дальше было ему невмоготу. Деньги под блюдечко, а окликнет, не дай бог, хозяйка, — что ж, он ведь не станет отказываться и возражать.

Шел…

Как после т о й операции своей, уходил нечистой уже, пламенеющей в пустоте ковровой дорожкой, и пусто, тупо и не за что было держаться из-за толькашнего поруха перил… Из оперблоковского закутка — эфиром, а из — подальше по коридору — гнойной перевязочной — йодом, мазью Вишневского, грязными, снятыми недавно бинтами… и как после двух, трех, а то и четырех в операционный день операций выходил он из кабинки в мужском туалете, спрашивая слабым от усталости голосом: «Ну что, мужики, — спрашивал, — кто у нас угощает-то сегодня?» И как с подоконника, от вылощенной дочерна стеночки… с полу, где курили они на корточках, — как тянулись к нему раскрытые вскинутые пачки, и от стены, от подоконника и отовсюду строгивалась, зацветала и плыла навстречу общая их и бесподмесная Улыбка Братской Любви. Улыбка братской любви.

Гардеробщик забрал номерок, а когда Болдырев обернулся, чтобы поблагодарить и проститься, неожиданно поинтересовался:

— Не желаешь таких?

Безукоризненно сработанные зубопротезы влажно отсвечивали белое люминесцентное сияние с потолка. Гардеробщик протягивал Болдыреву пачку «Прибоя».

В тамбуре смерклось; воздух был сер и обескровлен словно. Где-то за городом, задерживаясь и ширясь в каждом перекате, ворочался молодой, пробующий первую силу гром. Не успел Болдырев выковырять из мягкой пачки папироску (от монеты гардеробщик с усмешкою отмахнулся, а спички дал), как гигантской лейкой — раз, потом еще провел кто-то по задымившемуся асфальту, повисла пауза и тугим гневным тараном ударил о землю дождь.

В-ш-п-шпл-чм-л-пш…

Средь пузырей и пара бело-голубыми дугами взлетали градины… Болдырев стоял пред заливавшимся снаружи стеклом и отчетливо уже знал про себя: да! готовясь оперировать, подспудно ни на мгновенье не позабыл он о категории — операция из чужой неосвоенной им области была бы для нее чрезвычайно кстати; знал, что в канунное операционному дню дежурство мог бы подмениться, перенести на худой конец саму операцию, чтоб не рисковать назавтра в неминуемом после ночи чаду и возбуждении. Он знал сейчас, что не отменил операцию и не подменился в ложном стыде самолюбия, по злой и косной инерции. Самое же плохое и худшее было то, что он не позвонил, как это бывало раньше, не попросил на том дежурстве Марусю принести хотя бы атлас, раз уж ничего нельзя оказывалось изменить. Нет, нет, он потому и не позвонил Марусе, крестившей его в спину, когда переступал он, уходя, порог, потому и не попросил, что она — он ведь догадывался — дулась на него после визита Журналистки, а он, Болдырев, не пожелал, нужным не почел просить и унижаться, раз такое дело.

И то его роковое, единственное то свое движение указательным пальцем, когда заместо осторожного вскрытия капсулы он обошел ее снаружи: не вылущил, как полагалось, «орешек из скорлупы», а выдрал, вырвал, оказалось потом, все из несопротивляющейся податливой мякоти…

Во! Вот что он наделал, Болдырев! Он был не готов к операции, он…

Гардеробщик, на свой страх сжалившийся над странным посетителем, видел в дверной проем из вестибюля, как облезлый, потный дядечка жмурит зенки и бьет, хлещет сам себя ладонью по небритой щеке. «Ух, язвии, — подивился бывалый и видавший виды гардеробщик, — ишь ить закорячиват-то его!» И дабы уж не зрить-видеть ему столь неприятно жалостливую картину, отошел, отпятился потихоньку в темный свой гардероб.

Болдырев же — зяб. Губы его кривились, зубы чакали. Он громко, не стыдясь того, всхлипывал и, то ль сознательно, то ли и на самом деле не замечая, не слышал и не замечал, как хлопают наружные двери, как со спасающимися от ливня прохожими запускают они с улицы шум и свежесть льющейся воды. Как глубже, глубже вдвигают самого его в пыльный, пачкающий и пахнущий старой известкой угол. Гримасничая и вздрагивая щеками, он слюнявил потухшую папиросу и сумасшедшим неразрешимым шепотом повторял и повторял одно и то ж: «Ох дура-дура какая! Ох, дура… Батька́ хорошего, батька ей…» Ему было отчего-то бесконечно, до муки жалко эту девушку. До слез, до судорог. До желания умереть.

ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ (Заметки командированного)

Дождь, дождь! Припусти,

Посильней, поскорей,

Нас ребят обогрей.

1

Стук, гул горящей солярки и запах, отдаленно напоминающий пивной. Солнце. Зыбящийся, подтянутый морозцем воздух и нескончаемый «дождь» от очищающегося на сепараторе зерна, золотые чешуйки… Отсюда, где мы сидим, виден уголок территории, маленькая полянка с ромашками, — беленькие и какие-то отчетливые на полужелтой уже траве, они слегка вздрагивают под сентябрьским свирельным сиверко. Скоро вернется машина, мы с Виктором, с шефом моим и напарником, влезем в ее кузов, и Виктор лопатой, а я железной штангой-кочергой начнем выпрастывать из сепараторного бункера отработанную за день мякину. Хлебоприемный пункт. Хлебоприемное предприятие. В любом из вариантов — ХПП. Вверх, вниз, вправо, влево и на сотни-сотни метров тащат выгнутые резиновые желоба светлый этот террикончик, везут на себе овес, рожь, ячмень, пшеницу и просо. Высушить, отчистить от плевел — легковесные плевелы не проваливаются в дырочки на плоскостях-трясучках в сепараторе — и дальше, транспортером же на склад, откуда его и приедут потом забирать кому понадобится.

— Из лаборатории, — объясняет мне Виктор проходящую мимо девочку с двумя узенькими цилиндриками из цинка. — Мать послала! Тут, вишь ты, лаборатория у них!

Мы с Виктором на «ты», хотя он старше меня лет на пятнадцать. Говоришь «вы», он сразу сбивается и обоим нам делается сложно.

Но вот и машина наконец. Я, а следом, ступенчато по колесу — Виктор, влезаем. Открутить скрежещущее ржавое колесико, сунуть внутрь бункера железяку и тык-пык, тык-пык, — шевелить, сдвигать внутри спрессовавшуюся упругую массу. Не очень-то получается! Виктор забирает у меня орудие и делает два длинных диагональных разрушающих прокола. Ну? Точно! Струйкой и больше-больше, речным потоком, водопадом Ниагара полилась, повалила в кузов мякина. Вот уж по колено, мы задыхаемся и уж не видим друг друга сквозь вздымающуюся серо-золотую пыль. Виктор стукает по кабине: э, водила! заснул? Продерни-ко чуток, слышь?! «Эй, хорош! Ты-ы!» — хрипло, сплевывая, кричит он уже с земли. Через борт сыплется и, скрипя вновь колесиком заслонки, я останавливаю бурный поток. Хоп! — скрещивает предплечья Виктор, присовокупляя для полной ясности обобщающее слово: …ц! Шофер Исмагил мотает иссиня-черной вороньей головой. Да-да-да! Белозубо улыбается. Понял он! Он уже выжимает, гляди-ка, сцепление.

И после прийти, вывалить у порога труху-мякину из отворотов штанин, встряхнуть пропотевшую, захолодевшую поверху фуфайку, стащить с себя рубаху, майку, умываться под рукомойником в палисадничке, расчесываться не спеша, надеть чистую рубашку и выйти на подмороженный, прозрачный и розоватый от предзакатного сентябрьского солнца воздух.

Эх, деревня-деревня, — думать. Эх, мол, ма. Рябиновая ты ягодка!

Отсюда, от ХПП к настоящей деревне, к основной, километра два-три. Будешь идти, причесанный-то, и долго еще будешь улыбаться. Машины, пыль, а все равно и чисто и вольно и березы зелено-целенькие все, белые их ножки в бархате роскошно-нежного моха темно-зеленого. Мох, как кресла в театре где-нибудь, как женское платье панбархатное, как перебегающие тени на углях костра.

Темные клавиши — сосны, белые — березы; музыка родины, тра-ра-ра.

Уехать, говоришь себе ты, а потом вернуться через много лет и вдруг узнать: у каждого, оказывается, места один-единственный всего и запах. Вот чего не хватало-то. Сокровенный смысл существования. Утрата… или не утрата.

Пожилой татарин с семейством на арбе. Круглая черная шапка на бритой голове.

«Здравствуйте!» — низко встречно кланяется тебе, привечая.

«Э, здравствуйте!..» — вглядываясь, склоняется-распрямляется уважительно.

Идешь. Если по крышам ХПП — голуби всё, если даже тушки их легкие средь утоптанной пепельной пыли его, то здесь, округ да около ХПП с километр, — гуси! Вон, вон, вон. Куда ни погляди. Ходят, сидят, спят, шипят и вкрякивают из садиков-двориков на тебя. А и дел всех — мимо идешь. А вот этот спит. Голову под крыло: у-ю-тненько! В собственном запахе-тепле. Подспал гусек, встает, поднимается, расшеперивает толстые крылья и ногу красную, шершаво-пупырчатую — назад. Оппа! Ласточка.

И еще встреча. Мужчина с возком сена на мотоциклетном прицепе. Аккуратный увязанный возок. Сигарета с мундштучком. «Транспортизация кормоматериала…» И (я иду уже по деревне) татарские снова дети, детки, белые их общегосударственные воротнички. «Здравствуйте, дяинька!» — тоже к тебе.

2

Мы сидим, мы ждем опять в очередной раз Исмагила, и Виктор объясняет мне про тополь. Страшное, как выясняется, дело с ним. Вот канава с водой, а вот он, к примеру, тополь. Р-раз, смотришь, а она уже пустая наутресь. Страшное дело, какой он активный, оказывается. Любое дерево, если вблизи, забивает к едрене-матрене.

Или еще взять. Скотина, объясняет мне Виктор, дети, ё ка лэ мэ нэ, баба крутится, сам. А в городе что? В городе ты пришел, поел-помылся, да и сиди — насиживай задницу свою на лавке. У него, у Виктора, хронический бронхит, к тяжелой работе нельзя — справка, но мнение у него однозначное: на ХПП этом всех уж давно нужно подметать.

Ну не всех, не соглашаюсь я. Потому что одного-то человека, которого точно н е н а д о, я уж знаю. Вон, вон она идет.

ХУББЕНИСА

Хуббениса — третий-четвертый человек на всем ХПП по начальственным рангам, ну а по мне-то — первый. Она считается завскладом (один из двух, кажется), что в здешнем преломлении функций соответствует начальнику участка.

Вот-вот бежит-идет, переваливается, чикиляет на икс-образных своих ногах. Хмурится, лоб морщит — мы-то ведь сидим! Забирает у меня лопату, показывает: вот так, так! Ты понял, Хурнощенко? Я-то понял. Но приходит она всегда, как специально, именно когда я сажусь передохнуть. Просто как нарочно. Придет и — «Чего сел-то?» Виктор подозревает, я должен ее ненавидеть. «Напиши, напиши про ее! — поощряет он тайные мои листочки. — Напиши про ее, суку».

Время к обеду. Исмагил глушит мотор — оставляем до послеобеда.

«Бензин не дают! Запчастей не дают! Уйду!» — грозится Исмагил своей судьбе. В Сельхозтехнику вернется, где работал.

Нос у него кривоватый, рубильник. Улыбка молочно-белая, деревенская.

Вообще-то правильно будет — Хуббениса, а не Хубеса, как зовут ее тут «русские». Сама по моей просьбе написала буквы на бумаге. Попервости отказывалась, ладошкой рот прикрывала, а после согласилась. «Зиннатулина хуббениса Гатауловна». Имя свое так с маленькой буквы и написала, да. Почему-то в голову приходит имя — Туракиня, мамаша хана Гуюка, управляющая Монгольским каганатом в эпоху безвременья и межцарствия.

«Вы не зарабатывать сюда приехали, — кричит она всем нам, привередливым новичкам-вопрошателям, — вы хлеп-б спасать приехали!..» — задохнувшись, говорит.

Не демагогия, упаси бог, не отговорка, уже знаю. Крик злости, если угодно. Бухгалтерия начисляет не так, как ей, Хуббенисе Гатауловне, хотелось бы. Работы распределяются тоже не так, как ей кажется правильным. А хлеб он ведь не виноват, ни перед кем не провинился, и эти вот девушки; о которых речь еще впереди и которые словно боятся все, а не обманут ли их, недоначислят им заработка… они ей, если честно, — надоели! Сколько да сколько? Столько! Поэтесса Салисэ Гараева приезжала, учила: надо вежливо разговаривать, ругаться-грубить некрасиво, нехорошо друг на дружку, беречь, говорила, национальное свое достоинство. Что возразишь?! Правильно! Из дома вышла, сама себе сказала: тихо себя веди, Хуббениса, не ругайся, Хуббениса, вежливо скажи, культурно, а как увидела — нет, не могу, опять заругалась-закричала без всякой красоты.

Директор (он по профпроисхождению из бухгалтеров) молчит больше. И бояться особо никого тоже не боится. С финансовой дисциплиной непорядка у него никак не может случиться. Заместитель же — чужой человек, его в помощь на уборочное время из города направили. Он людей обманывает, обещает, а потом не делает. Болт-болт это называется. Не обязательный человек. На машину, если мимо идет, сам не полезет он, он другого посылает. Эй, ну-ка, кричит, эй, ну-ка закрой заслонку залезь! Хотя тот, другой, тоже из города, сам кандидат наук может оказаться; даже постарше должность может иметь, чем этот-то, посылающий, в городе имеет. Так-то. Она же, Туракиня-Хуббениса, сама на машину полезет, хотя женщина, хоть реальной власти на того «кандидата» больше у нее в руках. Ей плевать — начальница она или она просто Хуббениса.

Платок через лоб, красные тапки домашние, — в них легче по кучам-по лестницам, — бушлат-штормовка какая-то и походочка эта с разбрасываньем ног: уть, уть, уть. Боковые связки в коленных суставах слабые, ставлю я диагноз, возможно, были порваны когда-то боковые связки.

Только мы с Виктором присели, стало быть, только метлу отложили и лопату, тут как тут она, Хуббениса. Словно баба-яга.

— Сидите?

— Перекур, — усмехается уже наперед Виктор.

— Хватит сидеть! Машина стоит.

Мы молчим. Ну стоит. Мы ведь только присели передохнуть.

Берет мою лопату, бросает: раз, два, три… Мы крепимся, Тянем до положенного «перекур», но все же маленько не досидев, не выдерживаем, сбрасываем фуфайки с плеч.

После обеда история повторяется дважды. Причем оба раза Виктор, — а мы бросаем с ним попеременке, — оказывается работающим, а я, как назло, сижу.

— Хурнощенко? Э…

Я решаюсь на трудовую дискуссию.

— Помочь пришла, — говорю я встречно, — вдохновить? Пять лопат кинула и дальше, а ты с час покидай. А?

— Тихо-тихо, — краснеет-наливается как синьор-помидор, руку парламентским жестом поднимает, успокаивает меня. — Тихо-тихо, Хурнощенко! Я пять лет по тонне в день лопатой перебрасывала… Я…

— Мужа-то, поди, загоняла!

Она неожиданно и смущенно улыбается. Сразу от святой правоты-патетики — к женской сбитой смущенности.

— Он русский у меня, — Как бы отыгрывая подначку мою, длит она приятную все же непроизводственную тему.

Потом, когда на очередной разнарядке пошлет меня на самый загруженный в ту пору Первый подъемник, скажет-не утерпит мне: «Там у тебя, Хурнощенко, не будет время вот так!» И покажет наглядно: руки в карманы, нос кверху — Хурнощенко!

Почему это все? Да потому, что «сачков», хоть и замаскированных, она, товарищ Зинатуллина, не любит, как говорится, в комплексе, не уважает их, не умопостигает, каким образом они внутри себя со своим жизнепониманием устраиваются; как вообще живут без стыда на белом свете. Без большой нужды к «сачку» тов. Зинатуллина ни за что не обратится, улыбкой своей неотразимой никогда не осчастливит. Высшее же расположение ее заслужить — когда спросит она на разнарядке у замеченного ею новоприбывшего: «Как фамилия у тебя?» И уж не забудет, и таких пофамильных городских у нее человек десять из ста. Они как бы и опора ее и стратегия.

Хуббениса-хатун, улыбаюсь я про себя, думая про нее. Хуббениса-учжин. Хуббениса-херисче[3].

Перед нашим отъездом уже, перед завершением, когда работали мы с Искандером на Десятом подъемнике, и я ушел рассчитаться в бухгалтерию, а Искандерчик, как называла его за чистую работу Хуббениса, Искандерчик «перевернул» самосвал с поднятым кузовом, неправильно врубив подъемник, — когда бежали мы с ней на пару из конторы («Машина, машина перевернулась на Десятом!..»), — бежала и спрашивала у всех, кто только попадался навстречу: «Жэретв нет? Скажи, что говорят?» А после рассказывала мне, когда благополучно разрешилось: «Услыхала, знаешь, руки-ноги у мине отнялись…»

Девушкам приезжим, кто хоть как-то работал без халтуры, говорила: «А вы зовите Галей мине. Пэроще!»

И злится, бледнеет лицо, широкий львиный нос: «Как они будут жьить? Они же умырут!» Это уже про других, про «аристократок». Глубокие черные глазки разгораются яростью. «Я их как королев — наверх, на зерно сажу, а внизу они вить не знают, как там, там — ад!..» И когда опорные ее люди, — Володина, скажем, бригада или Слава (и о них — потом), когда эти опорные ее люди что-то сделали, выполнили, получилось у них, а она узнаёт, щекастое обветренное лицо расцветает в задушевно-интимной, хитрой почти такой улыбочке. «Ма-лад-цы, — говорит, не находя ничего иногда из всех подворачивающих слов. — Ма-лад-цы!»

3

Говорят, татары есть крещеные, а есть нет. Из тех, кто на постоянной работе здесь на ХПП, из людей татарской национальности, кто каков, пусть даже и по утраченной вере, неизвестно. Но смотришь — все красивые, тонколицые, приветливые и работящие. Скорей похожи они, думаешь, на черноволосых римлян, чем на азиатов. Слегка горбоносые, сдержанные, со среброблескими своими странными именами. Искандер. Рустам. Марс. А часть из местноживущих тружеников ХПП я так и не сумел распознать: русские это или татары. Ну хоть вот этот. Кличка — Тамада. На разнарядке утром шутит все, все напевает. «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Девушка минует его — из приезжих, тотчас вслед с оскомной этой превосходящей насмешкой: «Ух ты какая!..» И как бы в свои уходя мысли о недоступном остальным-прочим опять — «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Вполне довольно уж, чтоб просто устать, сидя поблизости. А не исключено, знаю уж, что он и ничего парень. Всяко бывает.

Есть здесь и Челентано. Черный, усики. Волосы через уши цвета воронова крыла. Есть Дин Рид — «оттопыренные, пропускающие солнце ушные раковины и недавняя замечательная удача: съездил в райцентр и поставил зубной протез на верхнюю челюсть. Улыбается, улыбается — белоснежная отныне навеки улыбка. «Гляди, Виктор!» — хохочет, выставляя, демонстрирует обновку. В общежитии, припоминаю я, у нас Боярский, и у того черные волосы еще длиннее, чем у Челентано. И вот ты идешь, а у подъезда к складу № 2, облокотившись о крыльцо, — Дин Рид. Слегка небрежно, абсолютно похоже, и на руке у него, на безымянном пальце — вытатуированный перстень. И сие тоже не «режет», это идет ему, Дину Риду. И такое же у него задорное выражение лица, и жаль, жаль, думаешь, нету у него только что гитары.

НА ПЕРВОМ ПОДЪЕМНИКЕ

Митрич — общежитское тоже имя, а прислали его из какого-то НИИ, с экспериментального цеха. Он там — «по ремонту». Рот от беззубья у него втянутый, рост высокий, спина сутулая, нос крючком, а глаза светло-светло-голубые. Светлый гриф.

— Сколь времени? — спрашивает он.

Я смотрю на часы, сообщаю ему.

— Привычки нет, — объясняет он утомление от нашего лопатного труда. — Нет привычки, оттого и устаешь.

Любимые слова «прет», «жрет».

— Вишь, прет, — про машины с хлебом у ворот. Про хлеб.

Или:

— Нарубит ей крапивы с комбикормом, та и жрет. К осени на ноги не встать. Во.

Это про свинью.

А про Первый подъемник, в пору, когда подвижничал там еще Слава с напарником, — так: «Сам себя так утомишь, денег тех не надо станет…»

Слава уехал, Хуббениса послала нас с Митричем на Первый, мы стоим, мнемся и не знаем, что нам делать дальше. Кнопочки-рубильники, что показаны нам, с ходу-с лету не запомнились, а экспериментировать нельзя, не то место. И вот мимо — мужчина в каракулевой кепке. «Эй, — кричит простодушно Митрич, — эй, не покажешь ли, мужик?» — «Понял, — улыбается тот, — все понятно! Показываю! Это, это, это. Это сюда, ясно? Это отсюда…» Лезет в подвал, включает рубильник: видите? — поехало! По щербатой раскачивающейся лестнице — наверх, вниз, и объясняет, объясняет. Если пройти метров сорок у транспортера, — там вон, в ящике на столбе-опоре, — кнопка. Нажимай, и он, транспортер, заработает. Я иду, «врубаю», а на обратном пути гляжу в склад, вниз. Девушки плицами-совочками перебрасывают зерно в угол, к стенке. Выравнивают его. «Восседают как королевы». Где-то тут Хуббениса и предлагала им называть ее пэроще, Галей.

Транспортер гудит, поскрипывает. Мы открываем и вновь закрываем в подвале заслонки, мы подметаем просыпавшееся на землю зерно и поднимаемся с Митричем на божий свет.

Мужчина в каракулевой кепке еще разок улыбается нам и скромно, как все герои, уходит.

И вот — мы трудимся…

Можно наблюдать, как по-разному въезжают на подъемник водители. Как классные шоферы въезжают, не задевая поребрика возле бункеров, как не очень классные задевают и наезжают на него. Внизу неумолчно гудят-воют вытяжные необходимые моторы. «В-в-в-в-взм-м-з-в-м-мм…» А здесь, снаружи, шевелится от солнца воздух. Шофер зло, рывками отворяет монтировкой боковой борт — у машины, у прицепа, вытаскивает подсунутые — у машины, у прицепа — брезентовые фартуки, а ты нажимаешь кнопочку и, чувствуя страшную силу в своем пальце, такую приятно нечеловеческую, — машешь шоферу — давай, давай! — чтоб увидел и понял в свое зеркальце заднего вида. Ты жмешь на кнопочку, и огромный с огромным прицепом МАЗ медленно-медленно поднимается набок. Сдвинулось, поехало, потекло!

После каждой выгруженной машины необходимо спускаться опять в подвал, пускать транспортер и открывать заглушки. Потом же, когда все зерно «уедет», нужно их закрыть, взять метлу, лопатку и навести порядок. Пыль такая, что мы с Митричем, работая рядом, не различаем друг друга, такая, что не видно в ее вздыбленной желтизне горящую в метре электролампочку. Славу, рассказывали, рвало пару раз у забора от этой пыли, когда он, отработав две смены, выходил на чистый воздух.

Мы-то с Митричем не герои, мы в одну смену работаем, но нам уже ясно — да, да.

Слава доживал в общежитии последние сутки, когда приехали мы, несколько новичков, но в той еще чужой необжитости первого утра я его хорошо запомнил.

— Але, — крепким голосом со своей удверной, обдуваемой всеми сквозняками кровати сказал он. — Але, сколько время, славяне?

Прощаясь, за прощальным нашим столом он негромко, но внятно для всех, кто слушает, обещает разобраться с «этим делом», — с тем, что денег им с напарником, да и не только им, а еще, еще и еще кому-то, насчитали-таки неправильно. И то, что в требованиях «аристократок» звучит как нечто отвратительное, у Славы — справедливо и делово́.

Потом-то я узнал: замдиректора, давая им работу, обещал то, от чего директор впоследствии отказался. Обещал, сказал он, пускай из своего кармана и пло́тит! Тот же, замдиректора, скромно умолчал ответ. А бухгалтерия что? Она предписания выполняет.

Но ничего, не в этом все же дело!

Я смотрел, как тщательно мылись они перед отъездом, как наливал и грел на плите Слава воду, как наливал ее в тазик и всерьез мылся, чтобы предстать в городе не грязным и свершившим трудовой подвиг, а таким же, как и уехал. Когда готовые уже к отъезду — во всем чистом, поглаженном, при галстуках даже, кажется, — предстали они пред нашими общежитскими, ясно стало, вовсе они не «монтажники-высотники», как думалось кой-кому из-за Славиного монтажного шлема, — инженеры, наверное, научные что-нибудь работники.

— Славяне, — сказал как бы торжественно Слава, — кому шлем? Демобилизация, славяне!

За 19 суток, вкалывая в две смены, получили они с напарником по 82 рубля и по 4 отгула.

4
ЛОПАТА

Виктор предупреждал меня: лопату — береги!

Еще у мякины интересовался я, а нет ли лишней-де у Хуббенисы Гатауловны лопаты? «Иди, — подумав секунды четыре, ответила она, — иди в контору, Хурнощенко, у стола моего в углу — возьми!»

Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, — готовая отвечать отвечает она, — вы мне поручили…»

Положи пиджак с деньгами, его не тронули бы, утешаю я себя, а лопату, метлу — ради бога! «У-у, — выпячивает нижнюю губу Виктор, — эт-то такой народ!»

И вот нынче, на Первом подъемнике, спустившись к заглушкам в подвал, я нахожу эту свою лопату у стены. И черная, и черенок кривой, красноватый от недосодранной осиновой коры. — Моя!

Ни Слава, ни его напарник принести ее сюда не могли, незачем, вон их сколько у стены-то стоит. И я осеняюсь — Митрич! Конечно. Когда третьего дня его прикрепляли к нам с Виктором на полсмены, он видел, разумеется, куда я отношу. Наутро его к Славе послали, дабы успел перенять кое-что напоследок у них, а он сачковал, ходил, дурочку валял по территории, вот он и…

Хочу ему сказать. Приближаюсь, останавливаюсь рядом и… и не могу все-таки! Интуиция мне подсказывает: нет, нет, не надо сейчас. Ведь я-то знаю уже, Митрич — человек неплохой, лопата — не вся суть его, даже отнюдь. Хотя обидно, как-то по-детски возвращено.

На Первом подъемнике люди, как на основном и самом трудном, должны надолго обосновываться, всерьез: меня Хуббениса переводит на Десятый, а Митрича куда-то еще. А «надолго и всерьез» ставятся на Первый два «интеллигента» из спорткомитета, прибывшие с последней партией помощников городских. Я захожу за своей лопаткой, а один из них, немолодой уже и всамделишно начальнически солидный, широкой спортсменской своей грудью перегораживает мне путь. «А лопатка?» — задористо усмехается он. — «Лопатка эта моя!» — «Это как это, это как это? Это почему ж это?» — не верит-усмехается спорткомитетовец. Я подробно, со всей старательностью объясняю ему, он слушает, и он, нехотя, словно б не поверив, а лишь не подыскав серьезных возражений, уступает, куда ж, мол, деваться. С неожиданной искренностью он делает признание. «Та́к мне, знаете, хочется задержать вас с этой лопаткой!..»

В детстве-юности, умозаключаю я, покрепче ухватясь за приятно шершавенький черенок, в детстве-юности знал ты, поди-т-ко, зна-а-л, спорткомитетовец, что это такое беречь лопату-то!


— Корреспонденты! — сплевывает на траву Виктор и не считает необходимым что-то тут добавлять.

По подсказке, очевидно, замдиректора, молодой бородатый парень с фотоаппаратом остановил на ходу тутошнего ХППевского коня. Возчик — небритый краснорожий малый, подчиненно и вместе гордясь, подхватывает коня под уздцы и замирает, по-передовистски выпуча перед фотоаппаратом глаза. Щелк-щелк, летит птичка, а фотокор, — нам с Виктором видно его со спины, — отделавшись, стало быть, интеллигентской побежкой, достает скрывающуюся в глубь территории журналистско-начальскую свою группу.

— Ишь ить че, — улыбаясь, мотает черной головой Исмагил, глядя им вслед, — тоже ить ведь вот…

А мне вспоминается оренбургский писатель Володя Пшеничников: работая вроде бы в райкоме комсомола и будучи проверяющим на уборочной, наткнулся он в поле на пустующий комбайн — комбайнер заболел. Не найдя чего получше, Пшеничников сел на комбайн и отработал за того комбайнера всю оставшуюся уборочную. Интересно тут то, что руководство Володи-Пшеничниковское столь прямолинейного понимания своих обязанностей не оценило. Оно, даже наоборот, не поняло такого его поведения, и Пшеничников вернулся работать на прежнее свое место, в школу.

5

Довольно долгое время я нарочно не спрашивал имен у моих товарищей. Пусть, думал себе, пусть оно идет как идет.

Придя со смены, я ложился в половине пятого немного отдохнуть и выслушивал, как правило, очередную шоферскую историю.

— Его, — рассказывает один, недавно со службы такой морячок, — его и в гараже-то самого не было в ту пору. Заехал, «жигуль» какой-то и в бампер — бэмс! И пожалуйста, лишили на три месяца прав, — справедливо, скажешь? Друг теперь на его же машине сюда приедет работать, разобьет всю, не его же ведь, ну.

Мы лежим, отдыхаем. Возвращается «Володина бригада». Их дело грузить зерно в мешок и оттаскивать этот мешок, куда покажут. «Кантарка» называется. Тяжелая работа, неприятная. Браться не за что, берешься за уголки, — мешок вырывается, пальцы ссаживаются мешковиной чуть не до крови… Приходят и каждый раз спят часа полтора после смены, так устают. Кроме бригадира Володи, легкий и уже немолодой восточный человек, которого, поддерживая обычай, про себя я зову Хаджи-Мурат, и еще третий — красивый, не служивший в армии паренек. Парубок. Девушки, что недавно поселились за стеной у нас, заглядываются на него, а он — ничего. Он и не курит, и не выпивает почти, уважает вот Володю, всю вот эту нашу мужскую ситуацию.

— Вскалькиром, вскалькиром три бутылки? — не верит кто-то из дальнего угла на очередное лихое сообщение.

Рассказчик отвечает, однако из-за шума подсказок-возражений, летящих отовсюду, его не слышно.

— Да он уж все, ручной! — доносится чей-то другой рассказ о ином совсем каком-то жизненном событии.

Митрич, с утра еще сегодня погрозившийся купить «коньяку с нарезкой», сгонял после смены с Исмагилом в деревню (тому по своим делам туда) и вот садится к столу посреди просторной нашей комнатищи, вынимает из брюк бутылку одеколона и откручивает «нарезную» пробку.

— Не-ет, — отказывается от предложения Володя. — Одеколон не пью, Митрич. Никогда не пробовал.

— Нет? Не пробовал? — Митрич от предощущений добр сейчас и чуть не трепетен. — Нет, да? А ты спробуй, попытай, Володя!

Вытряхивает одеколон в стакан, воды туда из чайника и медленно, мелкими сдавленными глотками пьет. Жижа, белая, аж вскипает над его ртом с шипением. Рвотное движение, еще, но опытный питун Митрич справляется, гасит это дело. Наливает в тот же стакан воды, глоток, еще, еще, вдох, выдох, вдох, выдох. С газеты — щепотку соли туда, в раззявленный рот пустой. Все! Готово дело. Закуривает, трясет деловито спичечным коробком. Ф-ффу-у…

В перпендикуляр к моей койке, в углу — койка Саши. Он из тех, кто, если не в ночную, спать ложится самым последним, он все что-то ходит, уходит, ведет беседы в разных местах, перестукивается с девушками за стеной и мешает больше всех спать, уснуть главным образом. Но зато и чай для всего общества ставит всегда именно он, и картошку с колхозного поля приволок — он, он и варит ее в им же позаимствованной у девушек кастрюле. Он и из города привез «от бабушки» всякой-развсякой стряпни. Он, кажется, бывший десантник, недавний тоже еще; бросает из-под руки нож, и косо, но втыкается тот в стену между нашими койками. «Хэ!..»

Есть еще Юра. Породы — «сачок». Общежитие решило командировать его с известной целью в поездку, и вторые сутки под это дело он лежит, читает-полистывает «Иностранную литературу», похрапывает также время от времени.

И вот Юра — привез.

После работы, — мне видно с койки в открытую дверь, — Саша одной рукой жонглирует на дворе консервными банками. Подходит Володя, перехватывает, как это делают жонглеры. У него получается похуже, третья банка падает, но явно получается. Саша разжимает пальцы: банка на землю, и медленно-медленно клонится вбок и — вдруг — вымах: высокое качественное «колесо». Володя (он бывший гимнаст, как впоследствии выяснится) в таком случае тоже клонится и «идет» колесом еще получше. Тогда Саша встает на мощные свои руки и — тах-тах-тах — шагает поросшим желтой травой двориком десять шагов, двадцать, сто. И тогда уж Володя, аккуратно толкнувшись, вздымается на свои «тонкие и жилистые» и тоже — идет.

— Митрич! — говорит Володя весело (входя). — Вон еще сколько сдашь.

— Я бутылки, — гордо вскидывается голова грифа, — позориться сдавать не буду!

Я иду, ухожу дорогой к станции, что ли. Темнеет. Я иду и рассуждаю сам с собою «про». В глубине души, думаю я, все сами догадываются, что пить подло. Недаром же в столь склонном к милосердию народе нашем напрочь нету сочувствия к похмельным страшным мукам, чертову корню длимого черного праздника; все то же, то же, думаю я, достоевское: мне ли чаю не пить или миру погибнуть? Не захребетник по устройству, русский человек оказывается вдруг в самой паразитской ситуации. Научается помаленьку «приятно» для себя объяснять, гнуснеет, тянет и тянет рвущееся под руками одеяло жизни на себя.

Темнеет. Мне уж плоховато видно мою дорогу, а я продолжаю тоскливое размышление. Да-да, размышляю я, зло, зло, да как вот сделать, чтобы выбор был у самого человека, собственной вольной душой?

Я, куда мне деваться, возвращаюсь назад.

Шум, дым коромыслом. Кто красен, кто бледен, а кто будто и без перемен.

— Тосковал, наверное, — улыбается тонколицый наш Володя сачку-эскулапу Юре. — Тосковал в отъезде без Муслюмова-то?

— А мы с батей, — рассказывает впараллель иным-прочим Парубок, — смородину продавали на базаре, мужик «Волгу» поставил, ворочается, а она на чурочках у его!

Прибывший утром и занявший Славину «удверную» кровать новенький, захорошев, тоже протискивается во всеобщий разговор.

— Ну че, — встряхивает он льняными, доплечными как у дьякона патлами, — права отобрали, кто возражат! А другие-то, тракториста, — где?? — Он обводит всех победным усмешливым взглядом, а я с трудом, но понимаю все же — речь о том, что прав у него двои: одни шоферские, а другие тракториста. Шоферские за какое-то нарушение забрали, а другие — тракториста — ха! Все равно, дескать, работать-то может, в зарплате-то не прогадал.

Праздник разгорается шибче.

Речь заходит все о той же злополучной бухгалтерии: химичат-де все ж в бухгалтерии, не может того быть, чтобы нет!

Тут же за столом обнаруживается вдруг и свой — наш — собственный бухгалтер: делающий такое «признание», раз уж зашел «такой» разговор.

— Не надо, не надо скандалить, — поднимается он во весь свой небольшой росточек. — Меня Раис зовут, я бухгалтер сам по образованию. Слушайте меня, чего скажу!

Однако слушать никто вовсе не желает, все сами хотят.

— Хорошо, ребята, — усиливает свой нерусский голос Раис. — Хорошо, ребята, где нас нет!

— Да-а-а, — подхватывает незамедлительно бывший морской, а ныне какой-то диспансерный что ли врач Юра. — Там, где вас, бухгалтеров, нет, там хорошо-о-о!

Шутку его не успевают оценить. Пир летит дальше по вздымающейся параболе.

— Скандалов у нас не будет, — мягко улыбается на Раисовы слова Володя, как-то незаметно опутавший все наше общежитское общество нежно-доверчивой дружбой. — Не будет скандалов.

За спиной включается магнитофон: это, похоже, приглашение к танцам. Бывший десантник Саша (он почти не пил и почти не пьян сейчас), молодой демобилизант, пострадавший из-за чужого «жигуля», врач-морячок Юра, а затем даже и Володя и Парубок один за одним скрываются в задверной тьме. Остаются те, в ком кавалерское извечное начало как-то потеснено иными жизненными привязами и явлениями.

Мне слышно, хотя и не очень хорошо, как Хаджи-Мурат (имя его Борис, я уже знаю) рассказывают бухгалтеру Раису свою трагическую жизнь. Мне не видно его, я смотрю в потолок, но представить легкую мускулистую его фигурку, его твердое, тонкокожее лицо мне нетрудно. Каждый день, несмотря на холод и хмарь, он умывается на нашем дворике, раздевшись до пояса, и пар идет от голого его торса. Каждый день молча и незаметно носит воду в общий наш бачок и, подогрев на плите воду, моет, словно получает удовольствие, скопившуюся за день посуду в большой кастрюле.

Рассказывает. В сорок шестом в Джетыгаре мать отдала его родственникам-казахам, — замуж, что ли, решила пойти? Он не помнит. Помнит, как оставляла, как уходила к калитке. Родственники как воровать его заставляли, помнит, такие кисло-соленые штучки, их на крышах сушили, не знаешь, нет? Белоголовый с запасными правами кивает: знает, знает, мол, он кисло-соленые! Ну. И еще родственники-казахи ругались на него, на Бориса Хаджи-Мурата, поскольку лишний рот, а время голодное. Потом отвезли, он помнит, на поезде подальше и «забыли» на маленьком чужом вокзале каком-то. И все! Он скитался. Шесть лет, а он беспризорник стал. Потом милиция, потом детдом. А в шестнадцать лет, когда в техникум поступил, все уже сам себе придумал: место рождения, имя, фамилию. В армейском отпуске решил ехать было, отыскать мать, но… — «Совесть, что ли, или что, — показывает в крепко-бронзовую свою грудь. — Не поехал, нет! Не смог простить…»

Белоголовый вытряхивает из пачки беломорину, просит у Митрича огоньку.

— Лови! — кидает наискось Митрич завертевшийся по-над кроватями легкий коробок. — Пымал?

— Ну если б брат, — поясняет свой поступок Борис Хаджи-Мурат, — сестра там, к примеру, а то никого-ничего ведь. Я один у нее был. Первый!

Свет мы не включали. Серо. Сумеречно. Белоголовый, закурив, выпускает к двери длинную, осветившуюся наружным фонарным светом дымовую струю.

— Жива, наверно, еще… — говорит Борис.

6

Было уже черно за окнами, часов десять, поди, когда чиркнуло по окну мотоциклетной фарой. Бухгалтер Раис и я выходим поинтересоваться. В калитку — трое.

— Валентин, — протягивает с ходу руку высокий и вовсе еще молоденький парень, лет под двадцать, не более. Я машинально пожимаю ее.

— Марс, — все с той же ритуально-мужчинской важностью представляется другой, коренастый и одетый в фуфайку с какими-то как на джинсах нашивками. — Марс, — мне, Раису.

Третий, не видимый в темноте, тоже что-то такое, приветственное рукой из тьмы.

— Раис, — миролюбиво соглашается на предложенный этот тон мягкий Раис.

Некоторое молчание. Пауза. Напряженность готовности. Всем как бы хочется озираться, но все себя удерживают.

— Ну как у вас тут? — ломким хозяйским как бы голоском сдвигает колесо беседы Валентин.

— Насчет чего?

Ситуация жутко знакомая, словно и не было двадцати лет от тех унизительных времен, когда со школой, а потом с институтом приезжали мы на картошку, на морковь, на иную прочую помощь. И хоть смешно маленько и не так страшно, как тогда, но озноб я опять чувствую, и я смотрю на них, стараясь не хамить, но и не применяться. Я молча смотрю на них: ну?

— Насчет женского полу! — ясно. Это тот сказал. Из тьмы. Голос-хрипоток. Кривая, морщещекая, даром что юный возраст, ухмылка. Квазимодо. Он еще не знает, что он Квазимодо, и про «женский пол» он спрашивает скорее застенчиво, чем зло. Однако, мерещится мне, я уже угадал его дальнейшую, обреченную, наверно, судьбу.

— Здесь не знаю, — говорит внезапно бухгалтер Раис. — Наши в клубе живут.

— В клубе?

Хахали переглядываются. Недоверчивые пухлые еще их губы вздрагивают в робкой надежде.

Браво, Раис! Крючок твой заглочен, поплыл простодушный окунек!

Когда, оттырхав мотором и махнув желтой палочкой света: тых-тых, мальчики уехали, Раис говорит:

— Пусть шоферы-то начистят им!

Ему, похоже, самому не совсем ловко за свой обман, он топчется, мнется, вздыхает раз и другой, но потом, что поделаешь, уходит туда, назад, в прокуренное наше тепло.

Возвращаясь из туалета, я еще ненадолго останавливаюсь и смотрю на сепараторную вышку за забором. До нее рукой подать — гудят прямо в ухо, кажется, неумолкающие ее моторы, горят рядом с желто-голубой луной желтые ее фонари и летят, все летят-относятся вбок куда-то мелким золотым дождичком теплые с нее эти чешуйки.


— Вы, если не тронули их, — задушевно говорит по национальному вопросу казах Хаджи-Мурат, — они к вам добрые будут. Они хорошие, татары!

— Они хорошие, — возражает ему вернувшийся с танцев-мансов сачок Юра, — а мы, русские, нехорошие? Я, например, хороший!

В былые морские времена молодой еще совсем Юра выпивал на спор бутылку ямайского рома. Из горла́!

Кавалеры вернулись. И спать еще как-то явно рано.

И вот сачок Юра и новичок Белоголовый садятся, схватившись ладонями, к уголочку стола. Кто кого?! Юра, он хоть вот и «хороший», но он — хитрый: он вначале тянет руку противника к себе, разгибает ее до тупого угла, а затем уж по закону рычага легко припечатывает заскорузлую кисть Белоголового к гибельной поверхности стола. Белоголовый потрясен. У себя в гараже он валил всех подряд, что было даже удивительно, а в армии он один-единственный в роте подтягивался на турнике тридцать два раза. «Дак че, — повторяет он, усевшись рядом со мной на мою койку, — дак че!..»

Присаживается к Юре Володя. Хоп! Победа Юры. Садится легкий, да жилистый Хаджи-Мурат. Хоп! Опять Юра. Садится еще раз, левой теперь рукой Белоголовый. Бесполезно! Узкоплечий «интеллигентный» очкарик Юра кладет всех подряд. Он вспотел, он в оборонном чуть затравленном раздражении, но он и в явном триумфе. И только уж с полчаса спустя, когда возвращается последний танцор Саша, с всепонимающей и необидной для Юры улыбкой он кладет конец этому безобразию, этому издевательству над природой вещей. Он кладет Юру четыре раза: правой, левой, еще раз правой и еще раз левой. Юра побежден, но в воспоследовавшей темноте раздаются голоса и в его защиту. Сколько можно! Он ведь устал. Надо повторить сражение на завтра. На свежую руку.

Поведывает еще одну свою историю Митрич. Как «выдрессировал» одну знакомую приемщицу посуды, шваркнув по бутылкам разгневанной своей дланью. Поведывает, объясняет свои мотивы такому поступку, а мы засыпаем, отходим один за другим в сны.

7

Нас, приезжих, — человек пятьдесят, своих, ХПП-вских, — больше сотни, и всех — в завтрак, обед и ужин — необходимо покормить. Как-то это чувствуется — необходимо.

И вот, столовая. Борщ, гороховый суп, гуляш, котлеты. На гарнир варианты: пюре или рожки. «У меня эта рожка, — объясняет свои пропущенные ужины семейный и домовитый, видать, Хаджи-Мурат, — во где стоит!» На третье «сливки», то бишь по-нашему-то, городскому, — сметана; ее можно целый стакан; молоко, компот, чай. И хлеб — столько, сколько сам закажешь поварихе. Три куска… Пять кусков…

По штату положено пятеро, а работает трое. Люди, работники, не виноваты, ясно-понятно, и потому потные, замотанные лица «поварих» приветливы поверх всего этого пота и замота по возможности. Мизантропической заприлавочной злости все равно нету, нашей-то. Татарка-повариха и две пожилые помощницы из русских.

— Устаете, да?

— Господи! Мало сказать.

НИНА

«Лучше ее, Нины, никто не работает! Мужчины… никто!» — хмуро и словно в обиде на кого определяет ее Хуббениса Гатауловна и отворачивается ко мне спиной, не желая продолжать.

В первый раз, когда шли с ней, с Хуббенисой, по ХПП, увидала у вагонов эту Нину, послала меня: иди, иди, помоги вон!

Мы открывали верхние люки у вагонов, чтобы засыпать через них зерно. Я держал кривую, плохо сколоченную лестницу высотой до подбородка мне, а молчаливая коротконогая женщина влезала раз за разом на верхнюю ее перекладину и белыми без всяких рукавиц руками раскручивала толстую ржавую проволоку… И на разнарядках, по утрам потом, поневоле за нею наблюдая, я видел, как мало, но как хорошо улыбается она, русская, иноплеменным своим товаркам, какая она красивая, коротковатые ноги стройные и сильные у нее под грубой одеждой. Как-то, несколько общежитских, мы пришли в баню в женский день. Нарочно попозже, чтоб удалось помыться и в женский. Последней там оказалась как раз эта Нина. Горячую уже отключили, объяснила нам она и слегка улыбалась на неизбежные в подобной ситуации остроты-шуточки. А потом вместе мы уходили. Я шел за нею по тропинке и сквозь ситцевую чистую рубашку видел натянувшиеся белые пуговки. И было тут что-то тревожащее, скрывающееся и вовсе не веселого ряда, как можно было вообразить, а скорей ближе к тому, что выражало хмурое и как бы заранее обиженное лицо Хуббенисы: «У нее мужик не русский, он хохол даже был. Он — пил! Пил, пил и всех пьяный подряд материл. Фамилия Охрименко у него была. Хоть директор, хоть раздиректор, говорит, все равно буду материть! Пил, пил, — рассказывает Хуббениса, — семью, Нину и детей пятерых — бросил, уехал на Украину свою. Оттуда письмо пришло. Через год. Умир! Выпил — палитуры, лак что ли. Да, да, пятеро, замуж в 50 лет пойдет. Ой, фу-ты! — смеется (Хуббениса), — оговорилась, — на пенсию, на пенсию в 50 лет!»

Да, Охрименко, думал я. Ох ты Охрименко, твою корень.

В ы б р а л себе.

— По-русски, слушай, совсем не хочет ничего говорить, — удивляется Хуббениса про Нину. — Совсем, слушай, на татарский язык перешла…

8

Спустя время мне объяснят, уже дома: в просторечии крещеные татары зовутся бакала́; давным-давно согнал их в здешние места Иван Васильевич Грозный.

НОВЫЕ ЛЮДИ

Один из водителей, не дождавшись к подъемнику очереди, выгрузил втихую овес прямо на землю. И дабы помочь с загрузкой сей кучи назад — в машину Исмагила теперь, Хуббениса-учжин придает нам с Виктором двух девушек-горожанок. Откуда они — неясно, однако же не студентки и не заводские явно, — что-то такое конторское, секретарь-машинистское… Загрузив примерно треть, мы уходим обедать, а вернулись — сюрприз-подарочек. Одна помощница сидит на куче, а вторая в кузове. Та, что на куче, черпает зернушки плицей и передает той, что в кузове; а та — ссыпает. Совочек-плица ползает вверх-вниз металлическим солнышком.

Виктор посмеивается на столь бешеный темп и производительность, но по старой привычке стесняться «культурных и ученых» горожан, старается незаметно.

— Вы, вот вы, вы! — топорщит из рваной перчатки пальчик одна из барышень. — Вам ведь велено зерно грузить, а вы где ходите??! — Это мне.

Ничего себе!

— «Чего куришь-то сидишь», — улыбается, пожимает плечами Виктор. — Упрекают, вишь, меня тоже.

Подступы нашим лопатам закрыты как-никак, да и разобраться не помешает маленько; я сажусь подле перекуривающего покамест Виктора и приваливаюсь к складской стеночке. С другой его стороны, вытянув ногу в кирзовом пыльном сапоге, сидит улыбается Исмагил.

Девушки возмущенно мотают головками в тугих косыночках. «Мц! Это ж какую ж надо иметь наглость и т. п.» — смысл приблизительный.

Но вот Виктор роняет окурок, плюет на него и для верности затаптывает крепким каблуком.

— А ну-ка, девушки! — говорю и я, беря от стены свою черную лопатку.

Небольшой, но ухватистой и ловкой — Виктор, и огромной своей — я, мы беремся за кучу с двух приработанных уже нами сторон. Р-раз, р-раз, р-раз! Девушки садятся отдыхать у стены.

Уже минут через пять более чем очевидно, что при таких наших лопатах плица вещь здесь вполне декоративная. Однако, как это и бывает, у девушек пошла другая уже игра. Как бы ихняя. Они поработали, они вот сделали свою долю, а теперь вот пусть другие — очередь кого.

Наконец мы с Виктором выдохлись. Спеклись. Утираясь, мы отретировываемся на отдых, и по всей идее девушки должны рвануться к куче.

Но ничего подобного! Не бросаются.

У той, что сидела на куче, в профиле есть нечто хищно-птичье. Не благородной птицы с сильными настоящими крыльями, а этакое сорочье-воронье, рыхловато-черное, соглашающееся внутри себя не на одну лишь с трудом добытую еду, но и… ой-е-ей! — не на падаль ли? Ну да и что оно, конечно, такое — падаль? Как ведь посмотреть, естественно.

Почувствовав эти мои мысли, девушка оборачивается. В фас лицо вполне благообразное. «Невинное…»

— Ну что? Вперед?

Встаем с Виктором. Вгрызаемся…

Барышни беседуют.

Когда мы садимся уже в третий раз, а они все сидят, Виктор не выдерживает:

— Покуль сидим, брали б лопаты-то, че?

Девушки переглядываются, но не удостаивают Виктора ни ответом, ни взором.

— Да-а, — выстреливает потухшей спичкой Виктор, сбитый со всякого панталыку. — Как же с ей жить-то! Через три дня с голоду загнесся. Она ж ниче не умет.

— С ней это… — неопределенно улыбается Исмагил.

— А наши бабы стали б, — кривит рот Виктор. — Лопатами-то.

— Да и «это», — возражаю я неожиданно для себя Исмагилу. — Они и там халтурить будут. Чтоб не прогадать.

Вечером я пойду ежедневной своей дорогой к деревне и буду все злиться, вспоминая наших барышень. Когда появляется возможность, — стану я думать, — ехать куда-то, на фестиваль, в город-герой Ленинград путешествовать за счет профсоюза, у большинства из нашей фирмы подеваются куда-то и справки о слабом здоровье, и соображения о производственной необходимости, отыскивается на кого оставить ребенка; и что, напротив, лишь повеет едва иным каким ветром, ну вот хоть на ХПП сюда ехать — помогать, все тотчас является назад. И здоровье, и справки, и дети. Конечно, конечно, — попытаюсь я успокоиться, сворачивая на лесную тропу вдоль дороги, — паразитство как таковое — разврат, а разврат — гибель души, а смерть души хуже самой смерти. Но отчего мы чуть ли не завидуем, если кто-то обманул или сэкономил себя в общем деле? Ведь не в сэкономленности, а в стыде, жалости и благоговении, — сказал философ, — главная, именно человеческая наша суть. И коли так, то разрушение этих качеств в акульей гонке-борьбе и есть приближение нашей общей человеческой погибели. Так почему ж мне в таком случае не пожалеть тех девушек, а заодно уж всех прочих «инвалидов души», что сражаются, самозабываясь, за блесковкусый этот свой кусок? Отчего бы вот?!

«Как они будут жить? — вспоминаются мне горестные слова любимой моей Хуббенисы. — Они же умырут!..» И отчего ж я все-таки не пожалею этих бедных девушек в их несчастье, а злюсь? Отчего?

9

Искандер — легкий, чистый и приятный мне человек. Лошадь ему — джигит бы был, командир сотни. Голос — тенорок и татарский акцент, с налягом-пробормотом на последних слогах. «Если нада, — считает он, — значит нада, какой разговор может быть!» Машину разгрузили, он к приему другой готовится: заглушки закрыл, отрегулировал, подъемник подметает. Без дела не стоит. Он не местный, он с железной дороги, составителем поездов работает. На ХПП здесь он за комбикорм прирабатывает.

Мы присаживаемся с ним, пока что утро и холодно, пока машин нет, — присаживаемся на солнышке.

— Трава, она твердая сейчас, — дает разъяснения Искандер, — иней был уже. Ему, гусю, нынче прикорма нада, комбикорма, зерно!

Гусей по округе не счесть тут, говорю я, кишмя, говорю, кишит.

— А как же, — улыбается он, — есть гуси!

Сидим на ящиках, разговариваем, а сделается жарко, перебираемся в тенек. Когда разговорится, то сам меня ищет, Искандер, — ему самому дальше охота рассказывать. Отломил в который раз мундштук у папироски, закурил, а ноги у него, хоть и на ящике, а калачиком.

ДИРЕКТОР ШЕВЕЛЕВ

— Вон железнодорожная линия идет, видишь? — показывает, — вон, гляди, с той стороны подсолнухи-кукуруза во какая, а с этой во. Совсем низкая. Погодные условия — одни, земля — одна. А там — вот так будет, — Искандер поднимается на ноги и ладонью проводит по груди, — а с этой так. В три раза, да? Почему? Потому хозяин, дисциплина там, а где Курмановский совхоз, нету ее. Вот корова, да? Дояркам по 60—70 штук дают для машинного доения. Ей что, корове? Перед дойкой ей массаж вымени нада. За машиной каждую додаивать нада. А если у тебя 60—70 их? Не массажируют, не додаивают. Два-три года и на мясо ее, в негодность она пришла.

Подходит машина. Мы встаем с ящиков, включаем подъемник, открываем заглушки, ждем, когда зерно стечет сквозь них на транспортер, подметаем слегка и возвращаемся на старое место.

— Да, — продолжает Искандер, — где условия, там и народ! У курмановских за доярками шофер ездит. За два часа всех по очереди объезжает, в окно стучит. Пожалыста-пожалыста! Будит их. Пока всех собрал — два часа! В Сосновском у Шевелева доярки сами в шесть у правления собираются. Опоздала доярка, машина ее не будет ждать, трогается в 00, уезжает. Я, — улыбается Искандер, — Шевелева спрашиваю: а коров кто ее доить будет? Она, — отвечает, — на 50 рублей оштрафовывается сегодня за опозданье. Ее 50 рублей остальные десять доярок подоят, поделят между собой. По 5 рублей каждой прибыль. А назавтра, — смеется, — опоздавшая доярка на десять минут раньше к конторе придет. Понял? Нет, люди не уезжают от Шевелева! Теперь стало, — как везде уборка идет? За счет городских. Картошку убрать — городские! Свеклу — городские! Шевелев от городских отказался. Второй год не приезжают к нему помогать. В страду комбайнер у него, как сталевар, по 300—400 рублей в месяц заколачивает. Комбикорм 9 копеек у него стоит для своих. Столовую сделал: за 40 копеек я там поел. Одна котлета — курмановские из нее четыре сделали бы! В деревне без скотины не проживешь, — Шевелев комбайнерам всем, механизаторам, дояркам сено по дворам развез. Подобранное, спрессованное, заботы нету у них! А на этот год всем своим совхозным сделал так, всем, кто работает у него…

Выходит, что все-таки можно, в который уж раз думаю я про себя. Радостно думаю. Обнадеженно вроде, по-детски. Стало быть, бывает на белом свете.

— Хозяин он хороший, — сам себе кивая красивой головой, говорит Искандер, — таких мужиков побольше бы!

Снова — машина, и мы проделываем весь обслуживающий этот наш цикл, а проделав, возвращаемся к ящикам.

— Хозяин и дисциплина! — волнуется Искандер, продолжая тему. — А в Курмановском — долбак! Эти курмановские до одиннадцати раньше на работу не выходили. Пока не купил, не похмелился, он на работу не выходит.

И Искандер с отвращением, без слюны сплевывает. Тьфу!

10

Напоследок сходили все-таки в баню: Володя, Саша, Юра, Хаджи-Мурат, Парубок и я.

Ехали после в электричке — домой, домой.

Играли в интересную такую игру — в подкидного-переводного. Если отыщешь нужную карту, присовокупляешь ее к чужим и передвигаешь беду подальше от себя, на другого, следующего за тобой. В дураках, к общему удовольствию, остались все примерно одинаково.

НЕЧАЯННЫЙ ПРАЗДНИК

I
АУТСАЙДЕР
1

Давнишняя эта рокочущая пересыпь: «Трам-там-тара-ра-рам-пам-па!», мощный, взрезающий тишину стадиона голос судьи-информатора: «СОСТАВЫ ИГРАЮЩИХ КОМАНД… КОМАНДА «МАНОМЕТР», ГОРОД ТОМСК…» и пошли фамилии, номера, началась на поле игра. Потом тот же голос и также космически отстраненно объявит положение мест в турнирной таблице, но увы, никого не обманет официозным неприступным своим тоном. Все, и в том числе сам судья-информатор, знают: команда наша, выступающая во второй лиге класса «А», имеет на сегодня шесть очков и занимает в турнирной таблице последнее место.

Болельщиков на всех четырех трибунах не больше ста человек, а бывает, говорят, и меньше. И все знают: и игроки, и зрители, и я, обслуживающий команду врач, — и сегодня тоже наши проиграют. Команда «Манометр», город Томск, не отдаст нам, аутсайдеру, даже и очко.

…Мы сидим на лавочке: Коля Фокин, запасной нападающий, я и слева от Коли остальные наши ребята запасные; они то и дело меняются. Мы смотрим, болеем и немножко разговариваем. В футболе я не разбираюсь (это вторая моя игра), и Коля или кто-нибудь из ребят по ходу дела объясняют мне что — что, если я спрашиваю. А я спрашиваю, потому что хочу понять: что ж это такое — аутсайдер?

Итак, «Манометр», Томск.

Мы проиграли.

Первые два гола забили по вине вратаря. Второй гол, как сказал потом старший тренер Сычугин, — смешно. Центральный защитник Гера Чупов отдал мяч назад, вратарю, а тот выпустил его прямо под ноги нападающему «Манометра». Тот и забил.

Сычугин в перерыве ругался, но без особой злости.

Он только сказал вратарю: ребята потели, старались, а ты, мол, свел игру насмарку. Вратарь водил большим носом, бормотал что-то под него и поднимал, как бы сомневаясь, большие костлявые руки.

А вообще мне показалось, играли сегодня интересней, чем в прошлый раз. Видимо, Сычугин ищет оптимальную расстановку, думаю я. Санькова, например, передвинул из защиты в нападение, и хоть тот пинал мимо, стало как-то ясно, что «может».

Хорошо сегодня, внимательно и точно, играл новый защитник Метла.

Во втором тайме повредили бровь Гере Чупову.

— Кто это тебя? — спросил я.

— В борьбе, — просто ответил он.

Не разозлился, не стал кого-то ругать: в борьбе и все. Все бывает, и от меня, дескать, так же могло кому-то достаться. В борьбе!

Он бегал заклеенный лейкопластырем и все лез и лез на рожон, а мне казалось, что его покачивает: не было ли еще и сотрясения мозга? Я подошел к Сычугину, и он неохотно, но все же согласился. Заменил Геру.

Наверное, подумал я, он хороший-таки тренер.

Бровь была рассечена глубоко и длинно, но идти в травмпункт Гера отказался… Он потом было и пошел, но как увидал на белом столике большую иглу, убежал. Убежал отважный наш Гера.

На замену ему вышел Андрюха. Четырнадцатый номер. Невысокий, крепкий, по возрасту мальчик еще, Андрюха. Побежал, раскачиваясь, большими стелющимися шагами. Болельщики засвистели — эй, четырнадцатый, беги шибче, а потом, увидев, как он старается, перестроились: помогайте, — кричали, — помогайте ему, вы!..

Минут за пять до конца Андрюха подал, а Сережа Махотин пробил — эх, как! Чуть левее левой штанги.

В самом начале второго тайма к Сереже (тогда он еще не играл) подходил выпивший его отец. Говорил что-то. Сережа хмурился и отворачивался от него. А потом подошел капитан милиции, что дежурит по стадиону во время игр, и Сережа сказал ему, что это отец. Капитан улыбнулся и проводил того на трибуну. «Дома поговорим!..» — сказал Сережа отцу вдогонку. «Как выпьет, — объяснил он ребятам, — хоть домой не приходи после проигрыша».

А проигрыш произошел.

2

Как-то мы говорили с Андрюхой на нашей лавочке про надвигающийся матч с ветеранами, и Андрюха про Стрельцова сказал: «Смотри-ка, лет уж пятнадцать прошло, а его все помнят, не забыли!..» Ему самому-то семнадцать, Андрюхе, только школу закончил. И еще, сказал Андрюха, когда Стрельцов атаковал, защитник хватал его за майку, а Стрельцов втаскивал защитника в ворота за собой. Такой здоровый.

И вот подошло время этого самого матча с ветеранами.

Позади полсезона, команда проигрывает, и для поднятия духа и техники руководство футбола организовало встречу.

— Эдуард Анатольевич, — сказал Стрельцову, кажется, Ольшанский, тоже ветеран, — э-э, не надо пить воду перед игрой.

Улыбаясь сказал.

Стрельцов пил ее, оттопырив под кружкой нижнюю губу.

Ах, как мечтали мы когда-то увидеть его близко. Что там за майку, Андрюха! Когда он ушел из футбола, все мы, такие вот, как ты сейчас, вообще перестали смотреть футбол. Неинтересно стало. Пресно стало на поле без Стрельцова. Хотя, быть может, это и перебор.

Теперь вот я зашел в раздевалку к ветеранам предложить свои услуги и смотрю на него. Лысый, сутулый, с острым брюшком и толстыми Х-образными ногами — он больше походит на Нерона. Совсем не тот блонд-славянин, что представляется с отдаления. Этакий, казалось, прекрасно-слабый и талантливый. Что-то как бы есенинское.

Когда объявили в микрофон фамилию Стрельцова, когда понеслося по-над полем: ЭДУАРД СТРЕЛЬЦОВ-В-В… народ на трибунах, набитых до отказа, взревел.

И вот они уже бегают, ветераны, тяжеловато, но бегают, бегут, и странно уже, прекрасно-странно смотреть — время отодвинулось, вернулась наша юность, школа, институт, то время, то счастье, те наши беды… Вот они — были — Разинский, Шестернев, Ольшанский, Осянин, Шустиков, Крутиков, Михаил Гершкович и он, СТРЕЛЬЦОВ.

Лучше всех играл Гершкович, и настоящая-то игра началась во втором тайме, когда «имена» ушли отдыхать, а вышли незаметные рабочие лошадки без фамилий. Здоровые мосластые мужики, которых никто и никогда нигде не видел, но силы в которых сидело больше, чем даже в наших молоденьких ребятах.

Счет стал 2:1 в пользу ветеранов и таким остался до свистка.

Когда забивали второй гол, вратарь наш пнул в воздухе по икре ветерану под номером десять. Хорошему пнул мужику. Я понял, что он хороший, когда поливал ему ногу хлорэтилом, а ихний, ветеранов, тренер, брызжа слюной и ка-г-тавя, орал на бедного нашего дырку. Он употреблял даже нецензурные выражения, что было некстати средь золотых его зубов. Сам мужик-десятка с улыбкой сказал, что все в порядке, ему не больно, но тренер орал, и я подумал: вот, наверное, где теплое-то местечко — тренировать ветеранов. Работы, по сути, нет, что их тренировать, ветеранов, они ж так, для проформы, для красоты больше собираются, они сами кого хочешь оттренируют, а престиж, доход — есть!

А впрочем, может, поэтому не понравился мне этот тренер, что, невзирая на белый мой халат, через мои руки начал стукать десятку ладонью по пятке, проверяя «нагрузку на оси», — нет ли, мол, у него перелома тут… Может, он просто как мать детей любил своих престарелых мастеров кожаного мяча, ревновал их и ненавидел всех, кто их обидит.

Стрельцов в основном пасовал. Отдадут ему мяч, а он тут же отпасует. Два раза сделал он это пяткой — знаменитая, коронная его пятка. Сколько, бывало, сколько голов, нежданных, алогичных ситуаций, моментов было сделано такими передачами! Многие потом пробовали так, ан нет! ни у кого больше т а к не выходило. В жилу.

А у нас хорошо заиграл Саньков. Тот же мой десятка-ветеран улыбался, на него глядя. Саньков, как нетерпеливый рыжий бычок, рвался все в штрафную, дважды пробил по воротам, раз попал в штангу, да так внезапно, неожиданно для всех, что никто даже не взмахнул в горести руками, что вот, мол, эх, не забил!

Когда вышел во втором тайме наш защитник Метла, один из двух радиокомментаторов, сидящих тут же, на нашей лавочке, сказал другому; обыгрывая Бабеля: «Ах, так это та новая Метла, которая…» У обоих комментаторов, и у старого, и у молодого, который сострил, на безымянных пальцах были одинаковые перстни под серебро. Потом они включили магнитофон, и молодой бесстрастно-знающим тоном, как бы даже приуставшим, начал про то, как проходят заключительные минуты «интересного» этого матча, про то, что он как бы наблюдал сейчас своими глазами.

3

Помню, мальчишками мы стояли у прохода, у того вон заборчика, и ждали, как пойдут мимо ОНИ. Как смотрели на них, грязных, уставших, сделавших это свое тайное дело. Восхищенно смотрели. С завистью. Они были тогда старше нас лет на десять-пятнадцать, на столько, на сколько мы старше их сегодня. И вот я снова стою у заборчика, пережидаю, когда они пройдут, смотрю… И та же, все равно та же неисчерпанная до дна тайна. Та же самая. ДА, МЫ ИДЕМ, ПОТНЫЕ И ГРЯЗНЫЕ, И БОЛЕЛЬЩИКИ (пусть немного) СБЕГАЮТСЯ К НАМ В ДВЕ КУЧИ У ЖЕЛЕЗНЫХ ОГЛОБЕЛЬ. МЫ ИДЕМ ПО ЖИВОМУ КОРИДОРУ, НАКЛОНИВ ГОЛОВЫ. А ОНИ ПОСВИСТЫВАЮТ, ОНИ ПОСМЕИВАЮТСЯ НАД НАМИ. МЫ ПРОИГРАЛИ ОПЯТЬ. ПРОИГРАЛИ.

МЫ, ИГРАЮЩИЕ В ФУТБОЛ.

МЫ…


Они.

Маштаков

— Ну где, — спрашивает он в перерыве второго и единственного сейчас тренера Арапова (Сычугина еще нет, его пока только ждут сюда старшим тренером), — где эти Сычугины-Блинчугины? А?

Только что проигран первый тайм со счетом 0:3.

Проигран, потому и энергия в маштаковском этом вопросе. Где, где, наконец, тот самый обещанный тренер, без которого никак не сдвигается дело с мертвой точки? Сколько же проигрывать, терпеть эту муку, где, где они, обещанные нам Сычугины-Блинчугины?

Арапов пожимает плечами. Он хороший тренер, но он просто тренер, второй, а первого он и сам устал ждать. И он пожимает широкими плечами, потому что и ему тяжело. Тяжело вот так — игру за игрой.

— Нельзя, — говорит он, — нельзя, Витя, ругаться.

Я смотрю на Витю (на Маштакова), он сейчас как породистый, красивый, выкачанный до усталости в костях конь. Несчастный конь, ни разу не испортивший борозды. Красота, мужество и такая беззаветная самоотдача, такое «искусство в себе, а не себя в искусстве», что никому — ни ребятам, ни тренеру, ни болельщикам — не приходит в голову, что он что-то может сделать от недобросовестности, к примеру, от пижонства, лени. Он в н е таких штук.

— Играем, — говорит он товарищам, — играем, как договорились. Квадрат.

Идут, кивают ему на ходу. Будут играть квадрат.

А потом, как водится, — гол, еще гол…

Снова погибла игра.

— Присядем, — говорит он, — присядем на дорожку, может, что изменится. И вы, доктор! (Это мне.)

Все присаживаются.

А игра опять умерла. 0:3.

— Ну чего он махает (это про бокового судью, про флаг), — жалуется Арапову в перерыве, — я ему: «Ты гляди, кто играет? Молодняк! Чего ты махаешь-то?»

И опять проиграли. Теперь 0:7.

— Где ты был? — спрашивает защитника Шалыгина. — Ты же пропал, а Колыханов не мог, мяч сзади него дали. Тому улица зеленая, парень без борьбы забил. И верх, и низ ему проиграли…

Все видят: черную работу делает именно он. Вяжет, начинает, снова завязывает. Завязывает порванную нить. Без устали, неутомимо, обреченно. Не замечая себя, усталости, ошибок своих и удач. И кричит, и ребята не обижаются, а он глядит, глядит на того, на запоровшего пас, глядит черным своим взглядом из-под лба. Красивый, думаю я, наблюдая его, и все у него не зря. Плечи приподнятые и отодвинутые назад — такие, чтоб можно было толкаться в штрафной. И вес не большой — чтобы бежать, — но и не маленький — чтобы не сбили, не затолкали в куче. И реакция. И кривизна недлинных (зачем в футболе длинные?!) ног, и продолговатое мускулистое туловище. Не зря, не зря… Продолговатое — это чтобы головой. И во рту вставные зубы «из желтого металла», как пишет в объявлениях о розыске милиция. Тоже не просто так; может, чтобы не выбили больше.

И вот, когда ему надоедает сплошная чернуха, когда хорошо подадут, повезет, выведут его на удар или хоть на рывок или сам он отберет или перехватит, — кто ж еще-то лучше всех пробьет? Кто спасет, оказавшись неожиданно у своих ворот, от верного неминучего гола? Кто ударит штрафной, одиннадцатиметровый, подаст важный угловой? Он, он, он. Потому и кивают и краснеют на его слова молодые ребята, потому и не обижаются, когда он кричит. Потому и полыхнет иной раз красным цветом щека у того, кого он (редко) похвалит. Разумеется, он и есть сердце команды. Мускулистое, озабоченное и вроде уже надорванное.

Я смотрю, сочиняю себе про него. Наверное, думаю я, он из простой семьи, с рабочей что-нибудь окраины. Из бараков (в прошлом), может быть. Такие ребята есть везде. В каждом живом месте. Злые, справедливые, умные и красивые. А главное — мощные. Могут многое. И любят их и уважают. И женщину такие имеют одну. Одну и надолго. Зато уж и трудную, не приведи которую бог. И тоже, конечно, красавицу.

4

Игра с «Автомобилистом», город Красноярск.

Счет после встречи 0:2. Мы проиграли опять.

В первом тайме Саньков, столь удачно сыгравший с ветеранами, продолжает себя дальше. Вот, я гляжу, он выбил подкатом мяч прямо из-под бутс красноярца, не побоялся, а вот оттолкнул ихнего нападающего, пытавшегося руками отобрать у него в ауте мяч, — не ваш, мол. Саньков поглядел на судью, тот показал: «наш», и тогда он оттолкнул отбиравшего, хотя отбиравший опытный матерый мужик, а Саньков парень, салага еще, пускай и из ранних. Он веселый, Саньков, даже хулиганистый, но из тех, кого народ любит. Не злой. И голос у него глуховатый такой, профунда без тембра. «У-у-у, — слышно, — у-у-у».

Играем… Взлетает, плетется белое кружево. «Автомобилист» сегодня в белой форме. Реже пошевеливается наше, красное. Мечется, бросается на мяч Маштаков, Гера Чупов, Шупеня…

Ничего не выходит. Мяч у них, у «Автомобилиста».

Так и закончился первый тайм — 0:1.

К концу его пошел дождь, все изгваздались в грязи, а потом шли, гремели бутсами по дощатому полу под трибуной в раздевалку.

— Сушишься сегодня? — спросил я Андрюху, того самого, рассказывавшего, как Стрельцов затаскивал в ворота защитника. — Сушишься?

Он улыбнулся мне, дилетанту, бывалый, приуставший уже как бы, игрок и кивнул. Да, мол, есть маленько, надо, надо, пусть другие поработают, попашут.

Но я уже знаю: запасным быть тяжко. Обидно. Вредно, может быть. Сиди и надейся, смотри на часы, верней, спрашивай про время у кого можно, — а вдруг повезет, вдруг тренер выпустит заместо кого-нибудь уставшего или подкованного, или вместо того, у кого не идет сегодня игра. Вдруг? Вдруг? Устаешь больше, особенно, если команда твоя проигрывает, а ты бы, может, смог.

Сычугин — тренер новый. Матч от матча проводит смотрины: меняет, переставляет, пробует. И праздник, разумеется, но и трагедия.

В перерыве он сказал: «Вы мяч-то, ребята, держите! Думаете, отпинывать будете — отдохнете? Больше устанете! Гол пропустили и растерялись, стоят, отпинывают… Вы играйте, играйте — что бы ни случилось». Ах, думаю я, что за золотые слова! И в жизни ведь так: отпинываешься от вопросов, как жить, что делать, кто виноват, а лучше на душе не становится. Все равно приходится решать.

Они и решают, как могут, играют свою игру.

Я смотрю, как ставят плечо к плечу стенку. Ставят и глядят: вот сейчас их будут расстреливать. Страшно, убойно. А они идут, сами, приближают себя к мячу. Чтоб заслонить собою ворота, чтоб и ударили по ним, да не забили. И все, что можно тут для себя: прикрыть немного руками пах. Да и то. Иные будто и прикрывать стесняются.

Судья руками отодвигает их подальше. Отходят, но снова надвигаются. Потом где-то посередине между желанием судьи и желанием стенки мяч наконец установлен. Удар. Отбой. Еще удар. Аут! Слава богу!

Правда, не все всегда выдерживают. Некоторые незаметненько отходят, отворачиваются, не мое вроде бы дело. Но это редко. Редко. Футбол игра товарищеская.

Юра Нутиков, любимый мой мальчик-игрок, выходит вдруг один на один с вратарем. Сам не ожидал, в растерянности, но бежит, ведет, делает свое дело. И тут его толкают, сзади, но квалифицированно: судья молчит. Юра падает на вратаря и бодает его слегка головою. И тот же толкнувший Юру защитник замахивается на него рукой. Святое, мол, дело — заступиться за вратаря. Притворство, конечно. А Юра, который только-только начал играть за взрослую команду, обернулся и стал ждать, готовый, если понадобится, продолжить «дискуссию». И тот ничего, не стал продолжать.

Я люблю смотреть на Юрино лицо. Особенно если он не играет. Оно у него чистое, немного растерянное и какое-то как бы печальное. Ему будто жаль, будто это он виноват во всех проигрышах…


Еще игра. С «Запсибовцем», Новокузнецк.

Траву вчера подстригли. Ездила полдня, урчала маленькая подстригальная машина-трактор. И вот с травы упали зерна, и на них прилетают голуби и воробьи. И клюют. У голубей стая большая, сизая, а у воробьев низенькая, мелкая и серенькая. Когда воробьи, взлетая, пролетают над нашей лавочкой, мы пригибаем головы. Так мало они тут боятся.

Идет игра, а голубь сел в штрафной площадке, вокруг него бегают, а он сидит, не улетает… Потом улетел.

Первый гол забили нам так.

Открылся их левый нападающий, ему преградил путь случившийся тут Маштаков, защитники не страховали (Маштаков!), но «левый» завалил, как выразился потом Сычугин, Маштакова и ударил вдоль линии ворот. Наш вратарь упал и коленом забил мяч в свои ворота.

Маштакову ничего, хотя сам-то он и переживал, конечно, а вратаря с тех пор убрали. Дырку. Он теперь сидит на нашей лавочке через Колю Фокина от меня и комментирует события. Иронично комментирует.

Нутикова во втором тайме заменил Толя Беркутов, студент института торговли. Он играет мягко, умно и по-доброму. Первый бежит к упавшему противнику, хлопает по плечу: ничего, мол, хотя сбил и не он, не Беркутов. Юра Нутиков сидит на скамейке и делает вид, что не переживает эту замену. Перед нами на беговой дорожке воробьи. Один поднял семечко и упрыгал с ним в сторонку, а два других подлетели к нему, но сели чуть в отдалении, не атакуют. Не их, вроде бы, дело. Не касается. А тот, первый воробей, вдруг семечко возьми и вырони. И-и! Один из «посторонних» мигом тотчас его подхватывает и аж трясется от предвкушения. Это-то его и губит. Выронил! Слишком разволновался. И в ту же секунду семечко подхватывает третий…

Интересно, при неудаче все трое вели себя одинаково: не мое, мол, дело, какое-де мне дело! Сижу себе на лавочке, ну заменили, ну и что?

Проиграли этот матч 0:4.

А когда выбегали на разминку, ах, как было хорошо, мощно, радостно! Голуби взлетели под боковым солнцем… Голуби взлетели, а они бежали на кривоватых своих футбольных ногах, чувствуя мышцы, радуясь, предвкушая игру. И вот — снова.

Потом шли. Шли по тому же всё коридору под трибуной в свою раздевалку. Бутсы стучали громко, зловеще, как в детективном фильме, когда следователь-энтузиаст идет по чужой темной квартире с фонариком. Молча шли, мокрые по́том и несчастные.

Есть такой термин у лошадников: «Пробник». Это конь, которому сделали спецоперацию. У него и сила, и семя, он не мерин-кастрат, но он не конь больше, он не может больше сделать то, что хочет. Он Пробник. Его выпускают в табун молодых кобылиц, и он горячит, гоняет их по полю, будоражит. Страсть его, больная уже, неразрешимая, готовит их к выходу настоящего коня-производителя. Его-то драгоценное семя, его золотую силу и бережет и экономит Пробник.

Не дай бог услышать, как кричит он ночью в своей конюшне!

5

Игра с «Динамо», Барнаул, с лидером подгруппы.

До игры к лавочке, где я наматывал Вите Маштакову эластический бинт на левое потянутое бедро, подошла его дочка, девочка лет трех, и стала на нас смотреть. Он сказал ей: «Ля-ля!» — и улыбнулся. Он протянул маленько — Ля-ай-ля-а! — а она засмеялась тоненьким голоском через заборчик и побежала к красивой женщине на пустой трибуне. К Витиной, стало быть, жене.

После оттянувшейся суеты первых минут Саньков и Нутиков прошли самостоятельно по левому краю и чуть не забили гол. Они и отобрали сами, и вели, но для завершения атаки им не хватило душевной силы, которая есть у «стариков». Не хватило. Они замельчили, спутались, стушевались. И гола не забили.

Зато гол забили нам.

Был удар через стенку, мяч в ней запутался, и Маштаков выбил его. Выбил и попал в динамовского второго номера. Мяч отскочил прямо в ворота. Как нарочно.

Дурацкий гол. Именно у лидера мы и могли, чувствовалось, выиграть.

Даже Сычугин за этот гол никого не ругал.

Играли-то хорошо.

Интересная вещь перерыв. Отстукав свое бутсами по деревянному полу, они (ребята) заходят в раздевалку, берут стаканы и зачерпывают чай прямо из самовара; сверху, через край. Потом садятся на низеньких лавочках, расшнуровывают ботинки и, раскидав пошире ноги, так, чтобы мышцы расслабились и получше отдохнули, сидят сутулые, прихлебывают с широкими паузами чай, а Сычугин ходит вдоль лавок и читает им мораль.

— Сережа! — говорит он Махотину. — Ну где ты бегаешь? Ты работать должен, предлагать себя, а ты?!

Гере Чупову говорит, что он, напротив, должен себя сдерживать. Не рваться то и дело вперед. Сычугин показывает: выпячивает грудь, руки отводит назад — так не надо. А надо — отклоняется, грудь впалая, локти в сторону. Все ясно. Оборона. Сычугин, думаю я, раз он тренер, тоже ведь был, значит, футболистом. Тоже бегал, мазал по воротам, хватался за голову, обнимался, когда забивали, а судьям кричал, что они подсуживают. И тоже били его по ногам. И хорошо, думаю я, что он закончил два института, что может вот так ребятам спокойно объяснять. И что не жлоб, это сразу видно.

Во втором тайме справа на трибуне то и дело кричали болельщики из Барнаула. Они, как говорят телекомментаторы, «приехали поболеть за своих любимцев». Когда динамовский нападающий, восьмерка, забил гол, они взвыли и минут пять скандировали жиденьким хором: «Де-на-мо! Де-на-мо!»

А этот восьмой (Коля сказал, что его приглашали в московское «Динамо») был очень похож на одного нашего знаменитого поэта. Длинный, самоуверенный и маленько выпендрюшный. Все-то он размахивал руками, все плевался, когда неточно ему подадут, а потом, когда вкатил-таки мяч в левый нижний наш угол, поднял, как кубинец, кверху кулак и так пробежал победно с полполя. Тут-то, само собой, болельщики-барнаульцы и взревели.

Хотя ребята даже из ихней, динамовской команды, я заметил, радовались не очень. Видно, что и им он не особенно, восьмой-то номер. Это тебе не Маштаков, думаю я. А Коля Фокин сказал про него: «Пижон!» и сплюнул.

У Санькова руки тоненькие, мальчишки, хоть он и здоровый, в общем, парень, хоть и голос у него труба. Ему везет. То упадут возле его ног, то вратарь выпустит мяч прямо на него, то угловой подаст, а мячик отскочит и прямо в штангу, чуть не гол. Он тоже любит поразводить руками, инно и струсить может, а особенно может полениться, посачковать. Но он и заводится, психует, становится бесстрашным. Да еще эта смешливость, глаза хитрые… Да, да, быть ему, вот только поднаберет команда ходу, — быть ему любимцем публики. А Толя Беркутов, который опять поменял за пятнадцать минут до свистка Нутикова, — он другой. Того будут уважать. И зрители, и ребята, и судьи, и противники. Лет через пять, когда уйдет Маштак, когда побывает уж капитаном Гера Чупов, капитаном станет он, Толя Беркутов.

Я промывал перекисью коленки Юре Нутикову; коленки в крови, грязные. Юра отводит стеснительный свой взгляд, а когда я заканчиваю, говорит, как говорят дети, — тихо: «Спасибо».

Тренер Арапов, добрый человек, возненавидел в эту игру Сережу Махотина. Сначала он кричал Сереже: «Работай, работай!», а потом, видя, что тот не слышит или не слушает, — возненавидел. «О-о, это называется он принял пас! — насмешливо тянул Семеныч. — О-о-о! Это у него называется передача!» И прочее, в том же духе. Даже матерился вроде. И ненавидел, ненавидел.

6

Игра с «Торпедо», Рубцовск. 0:3.

Городишко Рубцовск, объясняет Коля Фокин, тьфу, да зато хороший древкомбинат, а при нем директор-фанат. Вот и получается, районный городишко, а тех же барнаульцев, лидеров, два раза уже обыграли. И главное, молодые еще все. Все еще впереди.

— Присядем, — сказал Маштаков (это тогда-то он и сказал). — И вы, доктор, тоже. Может, окажется счастливым.

Они разминались, на поле лился дождь, а над стадионом из репродуктора пела Алла Пугачева.

Первый гол в наши ворота был такой: вышел ихний нападающий на угол штрафной, с трудом вышел, продрался сквозь наших и пробил, влепил в самую девятку через всех.

А второй мяч всунул головою маленький одиннадцатый номер, правый край.

Оба гола получились красивыми, ничего не скажешь.

На наших воротах теперь стоит Саша Литвиненко. Здоровенный хохол, ладный, настоящий атлет. Сразу же, через пять минут после своего выхода, он лег под ноги нападающему, и стосковавшиеся по живой игре пустые трибуны всколыхнулись, как могли. Закричали, как кричит, скажем, сильно охрипшая женщина. Вечный болельщик, описанный еще у Льва Кассиля, с закрытым, как у адмирала Нельсона, черной тряпочкой правым глазом, оживился больше всех и всю игру после громко и убедительно подсказывал. Так убедительно, что ребята, игравшие на ближнем к трибуне крае, маленько его даже слушались. «Отдай! — кричал одноглазый. — Отдай, кому говорят, пятерке!» И отдавали мяч пятерке, чего делать было не надо и чего б не сделали без подобного совета. «Зае…» — сказал про одноглазого в конце концов Коля, интеллигентнейший наш парень.

Накануне игры команда для режима живет в гостинице. Все, даже те, у кого дом рядышком со стадионом. Поздно вечером Шалыгин пришел вчера в гостиницу пьяным и принес с собой еще бутылку, товарищам. Пить с ним не стали и к игре сегодняшней не допустили… Вон стоит он на той стороне, привалившись крепким своим плечом к трибуне со стороны прохода. Солнце отсвечивает от желтых красивых его волос. Смотрит. И мне вдруг кажется: ясно, чего это он так. Мало, думаю я, мало таких, кто подолгу умеет проигрывать. И я представляю себе огромное голое поле и по нему мелкими табунками бредут спотыкаясь проигравшие разные, неудачники жизни, так сказать, аутсайдеры кто от чего. Тот вон научный аутсайдер, у него диссертация не пошла, с шефом не наладилось, того вон из армии выгнали за недостойное офицерство, а третий семейный аутсайдер, не выдержал напряженности в родимом очаге. Аутсайдеры идут, знакомятся в пути, братаются тут же у ямок и канав, ссорятся, и кто-то падает, засыпает пока до завтрашнего дальнейшего пути, а кто-то все же бредет, тащится зачем-то дальше. Куда-а? А вон двое запели: «Зато у нас, да, да, одна, да, да, одна святая к музыке любовь…» И даже будто все они уже не сильно и горюют, вжились, выбрали себе аутсайдерство как роль, как стиль, как предназначенную им от века жизнь.

Перерыв проводил сегодня Арапов, «Семеныч», как зовут его ребята. Нет, теперь он уже не ненавидел Махотина, то был локальный аффект, что называется. Сейчас он раздумчиво и по-своему объясняет сложившуюся на поле ситуацию. Раз, говорит он, мы не умеем еще водиться, раз маловато у нас техники, надо играть на длинных пасах, раскрепоститься нужно. Он откидывает назад руки, разворачивает плечи — «раскрепоститься!» Терять нам все равно нечего, объясняет Семеныч, надо раскрепоститься. Если учиться, — возражает ему Маштаков, — зачем же длинные пасы? Технике на них не научишься! На что Семеныч «резонно» замечает: учиться надо на «их» половине, отдал длинный пас, завязалась борьба и, если они ошиблись, гол. Вот и учись на чужой половине сколько хочешь.

Во втором тайме Витя Маштаков как бы озлился. Прошел с двумя нашими, Беркутовым и Шупеней, обошел центрального защитника, потом еще одного… но ударить ему все же не дали, помешали. Не удалось Вите, зато видно стало, к а к б ы э т о м о г л о б ы т ь. В Тюмени, говорит мне Коля, он, то есть Маштаков, ударил со штрафного через стенку и забил в нижний угол. «Хорошо заложил», — кивает Коля. Да, вспоминаю я, шесть очков у нас все же есть. Имеется. Были и выигрыши» Два. В самом начале сезона.

«Гармошка», — понял я, — это когда краями растягивают защитников, а «рваный бег» — когда то бежишь, то останавливаешься, чтоб уйти, обмануть защитника и принять пас.

А давать пас надо через головы защитников, чтобы защитник пятился, а у наших была бы возможность на набранной скорости с ходу их обойти. Это у киевского «Динамо», растолковывает Семеныч, центрфорвард — он тебе и обработает, и все единоборства с ноги выиграет. Потому что он здоровый, и потому что у него опыт.

И все же я думаю — «как», «куда», и все остальное — это в крови у них у всех, у ребят. Они же все с улицы, где «матка-матка, чей допрос», где любой пацан сам знает, что хорошо, а что плохо, и вон тот «может», а этот нет. В крови. Разве можно обучить, например, любви? У кого что в крови, тот так и любит.

Впрочем, думаю я, и Семеныч тоже прав. Все-таки рваный бег это рваный бег.

7

Игра с «Ангарой», Ангарск.

Наш состав был:

Голкипер (вратарь) — Саша Литвиненко.

Беки (защитники) — Минеев, Чупов, Александров, Метла.

Хавбеки (полузащитники) — Ружевский, Беркутов, Шупеня.

Форварды (нападающие) — Сомов, Махотин, Маштаков.

Да, Маштаков на сей раз играл в нападении. Видать, и тренер Сычугин приустал уже без гола. Не о турнирной таблице речь: сохранить бы веру.

Веру, что еще можем, что выигрываем, что будет еще на нашей улице праздник. Будет команда. Что нет, что не пробники мы.

И было два момента. Один, когда Маштаков бил и промазал по пустым воротам, сам пройдя перед тем в штрафную, обыграв двух. И потом еще Махотин Сережа с его же, Маштакова, подачи прошел по краю и ударил — один на один с вратарем — косо вдоль ворот. И промахнулся. Ага.

А те, «Ангара» — не промахнулись.

Опять нам — 0:3.

Игра шла в начале октября. Темнеет рано, а игры пока с семи часов. К концу второго тайма небо черно-синее, без звезд и потому будто неправдашное. Светят в поле два слабых редких прожектора, ребята бегают голубоватые, странные, как рыбы в аквариуме, и все орет, все руководит с трибуны одноглазый в черной тряпочке…

Саньков нынче не играет, его посадили отдохнуть, потому что в прошлую игру он сачковал. Но он не переживает. Знает, кошка, без него не обойтись. Смеется, шутит на нашей лавочке. Слышен весь матч его глухой сиплый голос-гул. «Ну ты резкий, — говорит он Махотину, когда того меняют, — прям как газировка!» И еще рассказывал, как у кого-то из его знакомых родилась дочка, что де у жены знакомого имя Аня, а у матери Маша. И потому, дескать, дочь свою знакомый решил назвать Маня. Мы сидели смеялись, хотя и проигрывали.

Еще мы спорили с Колей и больше с вратарем-дыркой, что теперь нет такого игрока, как Игорь Нетто, который когда-то на первенстве мира отбил мяч, поставленный уже на центр поля, отбил его на свободный. Постольку поскольку нашим засчитали тогда ошибочный гол. Мяч попал в ворота, но с задней стороны, через сетку. Сетка была рваная. Судья не заметил и гол засчитал. Гол был для нас решающим, от него зависела судьба сборной. Игорь Нетто, капитан, отбил его, уже засчитанный, кругленький, и зачеркнул фактически этим пинком нашу победу.

Ох, сколько людей тогда говорило, что дурак, что кто ж так делает и прочее, и прочее. А он отбил… Ибо не хотел т а к о й победы.

Кто из наших ребят, думал я, смог бы сделать так: Маштаков? Беркутов? Юра Нутиков?

Но ни Коля, ни в особенности вратарь-дырка со мной не соглашались. Да неужели ж не ясно вам, говорил я, что тот, кто в самом деле может пробежать стометровку за девять и девять, не согласится, чтоб ему засчитали это время, когда на самом деле он пробежит хуже. Нетто был игрок команды экстра-класса, она «тухлым» не питалась. Сейчас киевляне, к примеру, говорил я, тоже, поди, не согласились бы т а к выиграть.

Но ни Коля, ни в особенности вратарь…

Затем наши били штрафной, и вратарь-дырка сказал, что Маштак сейчас забьет. Я попросил сплюнуть и постучать по скамейке, но он не стал, и Маштаков не забил.

А потом вратарь сказал, что на прошлых сборах в Таджикистане за три недели потерял пятнадцать килограммов и что иногда люди там дотренировываются буквально до эпилептических припадков. Так, мол, они здорово там работают. И еще кивал, кивал, подлец.

А почему вы сами-то не тренируетесь? почему не бегаете по утрам кроссы? кто не дает-то вам? Почему вы сдохшие все к концу первого тайма? Почему вы ссылаетесь то на завод, не желающий брать вас под опеку, то на тренера (верней, на отсутствие его в первое время), то «базу хорошую» вам подавай… А сами-то, сами! Кто из вас бегает по утрам кроссы?

Но вратарь-дырка сказал, не в этом дело, вот скоро будут сборы, тогда и… (в поле от своих ямок поднимались неудачники и солидно кивали головами: да, да, да. Тьфу! — думал я на них, разозлившись, забыв, что а я-то, а я-то, а я-то…).

«Ну а зачем же, если не за ради денег?» — спросил вратарь еще, когда заговорили мы о профессионалах. — «Зачем, скажите, они здоровье свое гробят?» Я не знал, что отвечать. Ну да, они, вот эти самые ребята, они бегали, пинали и делились на матки в две команды. Пинали и радовались, и жили, и это было настоящее счастье — футбол. А теперь вот их «выбрали», стали платить деньги, поощрять, приманивать, пугать отбором этих поощрений назад — и готово дело. Не футбол уже, а вроде работа. Не свобода, а угрюмый такой долг. Эх… Я не знал, что отвечать вратарю. Я видел, он совсем еще молодой паренек, наш этот запасной вратарь. Мальчик, получивший первую получку. И про деньги-то, подумал я, ему нравится говорить для солидности, для матерости мужчинской. А может быть, — кто знает! — может быть, уже и не поэтому.


Игра с «Амуром», Благовещенск.

0:4.

Четвертый гол нам вбили с пенальти.

Саша прыгнул в тот же угол, угадал, но не дотянулся, конечно… Хотя странно высоко подлетели его ноги кверху. Выше его головы.

И все как всегда решил первый гол.

На семнадцатой минуте от Минеева отлетел в наши ворота мяч дурак и так испортил всем настроение, что тут же за какие-то пять минут следом влетело еще два. Руки просто опустились.

А начинали хорошо. Гера Чупов, игравший сегодня в нападении, работал как в защите. Твердо и бесстрашно. И остро. А по краям ему помогали Махотин и Сомов. Гера, я узнал, не так давно из армии, поиграл немного за клубную команду, и его пригласили сюда. А Сомов, говорит, улыбаясь мне, Коля, бегает, между прочим, сто метров за 10,4. Я тоже улыбаюсь. Я знаю: Коля-то со мной согласен про Нетто, хотя он и спорил.

А Женя Шупеня, крепкий, большеголовый, не парень, а сжатый кулак, играл сегодня чуть сзади и раз сильно и хорошо пробил по воротам издали. Промазал только.

На трибуне сзади нас сидела молодая компания и пила пиво. И болела. То есть ругала матом наших игроков, свистела и острила, как острят только на футболе. За чужой счет. И грязно, и вызывающе. Пожилой мужик сзади сделал замечание. И один, с оловянным взглядом, повернулся к нему, заматерившись уже с ж е л а н и е м. Мужик испугался: «Старика материть…» Хоть был и не старик. Напротив, он был толстый, с седыми косыми баками и одетый моложаво. Но тут подошел рыжий остренький милиционер и прислушался к разговору. Мужик сразу оживел. Погромче уже повторил: «Старика материть!…» И тот, с оловянным взором, тут же поменял лицо на простецкое, рабоче-крестьянское и начал оправдываться: «Вот, мы сидим, болеем, а тут…», — показывая рукой на «старика». А тут, дескать, лезут нас оскорблять. Но сзади встал еще один человек, парень в болоньевой куртке с виднеющейся из-под нее олимпийкой: «Я давно за тобой слежу, — сказал он, — как ты здесь материшься!» Он был, видать, чем-то вроде дружинника, и того, оловянного, увели.

Потом снова пошел дождь, стало холодно. А ребята все играли, все отблескивали их мокрые ляжки, а прожектор все так же реденько освещал поле. А они играли и играли. И только редко зарницами, всполохами молний — пас, еще пас, обход, финт, удар. И тогда полнота и счастье жизни. А потом снова, как роботы, — туда-сюда, пас, ошибка, отбой, аут… и то же все, то же…


Когда течет река, думаю я, когда нет живой, хорошей и даже пусть трагической жизни, начинается стояние, начинается болото, тление и медленная распадающаяся гибель. Так и тут, в футболе. Сколько тут всякого — сколько липы, приписок, делишек разного рода, сколько вокруг да около пьяни, ресторанных драк, перстней на пальцах в виде красоты. И страшно порою и тяжело, и кажется, правы те, смеющиеся над Игорем Нетто, ан нет… вон, глядишь, бегут они, принимают на грудь мяч, и ветер, и полнота, и ясно: есть, есть в футболе, и больше, может, чем где-либо еще, очистительная эта струя, и ничто не заменит ее тем, кто хоть разок восчувствовал ее сам. Даже и те, кто давно предал ее и этот ветер.

Даже они. Даже мы.

8

А вообще-то, скорее всего, футбол печальная игра.


«Локомотиву», Улан-Удэ мы проиграли 0:1.

Гера Чупов снова играл в нападении. Маштаков в защите.

Гера вышел в первом тайме один на один с вратарем, и вратарь встал перед ним, как вставал у наших ворот сам Гера. И здесь, у чужих, он не выдержал, отбил мяч вправо, оббежать, но нагнал его уже на линии ворот, когда ворота отрезали защитники. В этом-то и разница, наверное, между войнами оборонительными и захватническими. У своих ворот не сомневаешься, умри да стой. А тут… кто его знает, может, еще и не надо. Сычугин подходит к нашей скамейке сзади и говорит через плечо вратарю-дырке: «Иди-ка, скажи Санькову, пусть не водится, а то…» Дальше я не слышу, меня зовут на поле. Я бегу со своим чемоданчиком и думаю: что же он, Сычугин, еще-то сказал? Раньше, в детстве, именно вот в таких ситуациях и был основной-то трепет — а чего они там такое говорят? Тренеры эти, эти судьи, игроки? Что-то, наверное, таинственное и прекрасное. Значительное что-то. И вот я слышу. Все просто — «Иди, скажи…» — но все равно, кажется, все равно все было правильней тогда, в детстве. Тот детский взгляд.

В перерыве пьют сладкий горячий чай, а тренер Сычугин спокойно говорит: кто забьет во втором тайме гол, тот и победит. Но гол забьем не мы. А пока, еще не зная, они сидят, расслабившись, радуясь ничейному первому тайму, малому успеху, надежде, продержавшейся целых сорок пять минут.

Во втором тайме на втором этаже над восточной трибуной горело закатом окно в большом доме, а справа, с юга, шла тяжелая фиолетовая туча. А они бегали… И хорошо было смотреть, пока опять нам не вбили гол.

Я смотрел, как бежит по полю Сережа Махотин, как ведет он мяч. Гибкий, стройный, по-оленьи чуть откидывает назад голову, на ней распадающаяся гривка русых волос. Юноша-олень. Какой у него, оказывается, прекрасный дриблинг, а мы и не замечали… Потом его три раза подряд подковали, он выдохся и устал. И тогда-то, возле него, поливая ему кожу над большеберцовой костью хлорэтилом, я впервые по-настоящему и сообразил — он, и еще семеро нападающих наших играют БЕЗ ЩИТКОВ. Их бьют, волновался я, бьют по ногам, а они играют, играют все равно. Им, мол, даже щитки не могут приобрести, а они все равно играют, такие ребята. А когда возвращался на лавочку, судья-информатор сказал мне: «Вот, доктор, к чему приводит пижонство!» Как это? как это? — удивился я. Почему пижонство? «Вот к чему приводит, доктор, игра без щитков!» И тут я подумал, что, может быть, кто-то из них просто-таки н е х о ч е т играть в щитках, как иной русский не любит медленной езды.

— Что же, не выдают вам щитков, что ли? — спросил я у Коли. — Купить не могут?

В ответ он улыбнулся и помотал головой: «Не могут…» И пожал плечами. И снова улыбнулся. В общем, я понял, вопрос сложный, как всегда. И то, и это. И не дают, и сами-то не очень хотят их, щитки. Быстрая ж езда, а какой… и прочее.

Хорошо сегодня заиграл Валя Александров, новый наш защитник. Он тоже недавно пришел из армии. И в армии не играл, а служил как солдат, что почему-то тоже вызывает симпатию. Ведь играть, сам же я втолковываю, не сахар, а вот ведь — вызывает симпатию. Когда у наших ворот я замораживал пресловутым хлорэтилом Вале ногу, он вдруг вскрикнул и лицо его болезненно скривилось. Это, оказалось, мяч летел в мой затылок. Мяч-то промазал, но он вскрикнул, а это, простите, о многом мне, например, говорит.

Однажды с углового у чужих ворот мяч попал к Маштакову, он ударил с левой ноги и промахнулся. И потом после игры я шел за ним по коридору под трибуной и видел, как поднимает он и опускает по-куриному руки, и вздыхает. Меня заметил, сжал губы и при-кивнул: да, да, мол, такой вот мяч запорол.

Хороший ты парень, Маштаков!

В перерыве Сычугин на него не глядит. Чего его учить, объяснять. Сегодня Сычугин учит Минеева — молодого еще, робковатого и медлительного маленько, но добротного в общем-то защитника. Сычугин учит его давать диагональные пасы на Сомова, а не продольные на Махотина.

И вот во втором тайме Сомов (ребята зовут его Сом), легкий, высокий, широкоплечий, тот самый, что бегает якобы сотку за 10,4,вот он-то и мажет после диагонального паса по воротам и медленно возвращается назад. Идет на нашу половину. Идет и чешет темя.

— Че-ешет! — улыбается Коля Фокин.

Когда долго и подряд проигрываешь, думаю я, когда проигрываешь и проигрываешь и больше ничего, появляются, наверное, тупость и безразличие, моральная какая-то запаршивленность, ненужность твоя в глубине-то души. Неверие, так сказать, в себя. А если вот, думаю я, взять и выдержать? Выстоять изнутри. Стоишь, а турнирная таблица вращается вокруг тебя. Первый — последний. Последний — первый. Не ты от нее, а она от тебя. Ты-то тот же все, а она разная. Я хочу сказать, что неудачничество — это, быть может, во многом в нас самих. Где ж ему еще-то поселиться? Вот соглашусь, что я в самом деле последний, тогда-то я им и стану, понимаете?

— Одиннадцатый номер у них мертвый, — говорит Коля вратарю-дырке. — Все девятка у них давит.

— Ты тоже мертвым бывал, — возражает, подумав, вратарь.

— Со стороны видней, — соглашается без обиды Коля, — ты б мне раньше подсказал…

Смотрю на поле. Вон идет, прихрамывая, Гера Чупов, вон сбили опять Сережу Махотина, напрочь выдохся «бегун» Сомов, клонится под вражьими саблями Кукубенко и лежит мертвый в бело-седом ковыле матерый казак Непыйпыво. И где ж найдется, думаю я, где найдется на свете такая сила, чтобы пересилила… И прочее и прочее.

Проиграли мы опять 0:1.

9

Ну вот. Сычугин предложил мне быть врачом команды.

Не обслуживающим от стадиона (кроме футбола, я сидел еще на соревнованиях легкоатлетов, конькобежцев, пожарников даже), а именно «врачом команды». Настоящим. Команде, оказывается, разрешили врача. И вот он ей нужен. Ну да, на выезды ездить в другие города, на сборы в Таджикистан и вообще… — он улыбается, — нужен.

Он серьезно смотрит и ждет, что же я отвечу. А потом улыбается.

Потому что я неожиданно для себя обрадовался.

Это как ощущение любви, которую не ждешь уже в себе и вдруг вот оно. Вот! Оказывается, ты тоже еще годен на что-то, оказывается, ах ты, господи боже мой… Ведь так и было, я давно уже любил их, всех наших ребят. И Маштакова, и Шупеню, и Геру Чупова, и даже Шалыгина, который так плохо соблюдает спортивный режим. Так что же, что же, думал я.

— Хотите? — спросил Сычугин.

Но я ничего не ответил ему. Не сказал: хочу. Хотя х о т е л. И дело тут не во мне, думал я потом, дело в них. Смогу ли я сам-то для них б ы т ь?

И все же целый день потом мне хотелось улыбаться.


И вот я иду в кино. Фильм называется «Это Пеле».

Узнаю: Пеле было семнадцать лет, когда он впервые попал на чемпионат мира. Показывают его — семнадцатилетнего, стеснительного, с по-телячьи мягко-порывистыми движениями, с блестящими от любви ко всем глазами на темном лице. Показывают, как играют они в паре с Гарринчей, с легендарными хромоногим Гарринчей, тоже Великим Бразильцем, предтечей Великого Пеле. Они победили на том чемпионате. Пеле забил на последней минуте пятый в матче гол и в воротах потерял сознание. Он потерял его от полноты чувств. От переполноты.

Вот в этом-то, думаю я, в интенсивности переживания и сидит еще одна собака. Ведь и наш Эдуард Стрельцов, читал я когда-то в журнале «Юность», тоже не спал ночь накануне игры. И ночь после.

Можешь так волноваться — сможешь играть.

Пеле бегал стометровку за одиннадцать секунд.

В высоту прыгал метр девяносто.

Он был мал ростом, но широк и плотен в груди, он был даже тяжеловат на вид, но весь ц е л е с о о б р а з е н. Смотришь, он бежит — весь одна пуля.

Вот показывают его эти фантастические проходы — обводит одного, двух, трех защитников. Мяч катится слева, а он бежит справа. А вот мяч справа, а он слева.

Вот несут его после тысячного его гола, он плачет, кругом беснуются болельщики, а он хрипит, всхлипывает в микрофон: «Бразильцы, позаботьтесь о детях бедняков! Бразильцы, позаботьтесь о детях бедняков!…» Простодушный, расчувствовавшийся хороший человек в минуты триумфа. Добрый.

Чудовищная, непомерная, ежедневная работа над собой.

Показывают, показывают… Бег, прыжки, штанга. Свобода, когда можешь сделать то, что хочешь, — ногой, головой, грудью. Сама способность к такой работе — дар божий.

Когда бьют головой, говорит Пеле с экрана, обычно закрывают глаза. А их надо держать открытыми — видеть, куда полетит мяч. И бьет — глядит, бьет и глядит. Выпрыгивает на свои метр девяносто и глядит. Все правильно, это Пеле.


И что ж, думаю я, все-таки самое главное в футболе? Именно футбольное?

Может, это потенция начинать и начинать снова. Не обводка, не удар, не пас, не прием мяча, а именно эта вот штука — начинать и начинать. Опять и опять. И обводку, и прием, и пас. Подобно рыбе в нерест, ползущей брюхом по сухому песку. Подобно траве, ломающей асфальт.

В наше время хорошо играли в футбол ребята приблатненные. Тут тебе и удаль, и молодечество, и чисто что-то мужское. Простор, в общем, бедовому человеку. Как преображались они, оживали, становились толковыми, чуть ли не, простите, нравственными, когда на физкультуре нам бросали мяч. И сразу было видно, кто — кто. Кто играет под себя, кто на команду, а кто на себя б е р е т. В Кургане, куда я приезжал к деду, мы играли на поляне у базара, на клевере, на траве-конотопке. У меня был золотой значок, подаренный отцом, приколотый к рубахе на груди. Это был золотой футболист на золотом колечке, подвешенный к золотой планочке. К ноге у него был приклеен мяч. Значок мне нравился сам по себе, он был красивый, но тема его, футбол, тоже ведь была что надо. И вот я промазал пару раз по воротам, не сумел принять мяч, пригнулся, когда нужно было остановить его головою. И после игры парень с соседней улицы, игравший в нашей команде лучше всех, спросил: «А значок-то ты зачем нацепил?» — и согнутым грязным пальцем постукал по моей груди.

Все так. Значок я больше не носил.


Был отрывок у Уолта Уитмена. Я не помню его весь, помню ритм и последнюю строчку. «Если вы будете играть в футбол, — начинает Уитмен, — если только вы будете играть в футбол (тут идут другие слова), то — трам-там-там-там-та, то — трам-там-там-там-там-там-та, а потом еще что-то, и еще, и последнее, то самое… И НА ГРУДИ У ВАС ВЫРАСТУТ ВОЛОСЫ.

Если только вы будете играть в футбол.

10

Смотрю, как они разминаются. Один бегает с ускорением по коридору, другой «растягивает» ноги, приседает, подпрыгивает, имитирует обводку. А двое пинают по раздевалке мячик. Это не положено, разминка с мячом будет перед самой игрой, но им — это запасные — приятно лишний раз попинать, и они пинают. Потому что хоть и солидные люди, хоть и первая лига и все такое, а все же они прежде всего мальчишки еще, и живое оно еще вовсю живет в них. И вот видно даже, какие они, оказывается, мастера. Точность феноменальная, ногой как рукой, куда хочется, туда и попадают. Мы кричим с трибуны: «мазила», — а кто из нас вот так вот сможет — тук, тук, — мягко, точно, легко, осторожно.

Я знаю, на поле это все уравновесится силой и умением противника, покажется, совсем они ничего не могут. Но сейчас-то ясно — мастера, мастера…

И еще я заметил, что чем лучше команда, тем серьезней она проводит разминку. Тем бледнее лица.

А наши, наша команда… наша команда, думаю я, пока только начинается. Сомов, Махотин, Беркутов, Чупов, Александров, Юра Нутиков, Андрюха… Из них, кажется мне, может выйти и то, и это. И команда, и место, где пережидают до перехода в более стоящее прибежище. И дело, думаю, не столько в том, как они научатся чувствовать друг друга в поле, как будут сыгрываться, наращивать технику, а в том, будет ли в них то, главное, без чего и все мы так только… человечки. Будет ли то, что заставило Игоря Нетто поставить мяч на свободный? Недавно по телевидению показывали международный матч, и комментатор поведал «любителям футбола», что вот один из разоряющихся немецких клубов продает своего форварда за два миллиона. Это «их» нравы, так сказать. Но думаю, что сам-то он, этот парень, чувствует — тот, продающийся? Что он не зазря (за два миллиона) здоровье свое гробил? Что будет иметь такую-то машину, такую-то жилплощадь? Что лицо его будет белозубо сиять на полиэтиленовых блескучих авоськах?

«…и те же мои ребята на поле возле маленького Курганского базара, где на колышках были привязаны козы, где пылила дорога и трава-конотопка курчавилась прохладная меж камнями-штангами. Что же, хуже мы стали с тех пор, старше, тяжелее? И будто под ве́ками в глазах песок, будто давным-давно не высыпаешься или не можешь проснуться и все нет, нет и нет его, того места в пути, где ты остановишься и почувствуешь, что же все было и зачем. И где вы теперь все, ребята? Где вы, Шурка, Владик? Сережка? Где?

Да, я бегу. Свежескошенное поле пахнет сеном.

И солнце садится…»


Ну вот, и последняя игра в сезоне на нашем поле.

Последняя; еще две после нее на выезде, куда, быть может, поеду и я. А потом все, финиш.

Пока шла первая разминочная половина тайма, я слушал, как беседуют возле нашей лавочки начальник команды (недавно Семеныча из второго тренера повысили до начальника команды) и спортивный журналист, член областной федерации футбола некто Виктор Иванович.

— Мышцы у них забиты, вот что, — говорил с горечью Семеныч. — Забиты мышцы, и все дела!

— Не-ет, не в том дело! — возражал Виктор Иванович. — Они хотеть должны! Он молодой, потерял мяч, он три раза должен его оббежать, а он…

— Где ему оббегать? — махал рукою Семеныч. — У него в двадцать лет уже геморрой из задницы лезет.

Виктор Иванович усмехается, а Семеныч рассказывает ему, как знакомому его тренеру, какому-то Матвею, пришлось в связи с новым решением федерации убрать из своей команды семь первоклассных игроков. По этому решению игроков, которым больше двадцати шести лет, может играть в команде только четверо. «Ну ты скажи двух-трех! — возмущался Семеныч, — но семерых! У него в двадцать шесть лет только время подходит поросят об лоб бить, а его в старики!..»

— Да, сглупила, сглупила федерация, — соглашается и Виктор Иванович, ее член.

Ребята сидят на скамье, слушают, посмеиваются неопределенно. Они молодые, им некоторым и двадцати нет, не то что двадцать шесть. Их не касается пока. Сам разговор-то им кажется малость несерьезным.

Ладно, федерация так федерация, пусть и она побудет виноватой. Все равно, думаю я, лет через десять-пятнадцать все распределится по своей логике. Каждый получит, что заработал. Промаха не будет. Ни разу.


Когда Маштаков поставил мяч на штрафной, мальчишки с восточной трибуны закричали: «Маштак! Дай Шупеня стукнет!»

И Маштаков будто услышал, Витя, поставил мяч, попрыгал для отвода глаз, а ударил и в самом деле Шупеня, сильно и хорошо, но вратарь взял.

Последняя на нашем поле игра. Со «Звездой», Иркутск.

В конце тайма сбили Сомова и позиция для штрафного была, как в Тюмени, когда Маштаков забил сквозь стенку. Забьет, сказал опять с лавочки дураковатый наш вратарь, а Маштаков улыбнулся, будто тоже услышал, поежился, волнуясь, разбежался и ударил. Низко и несильно. И вратарь снова поймал.

И Витя Маштаков расстроился, даже за голову взялся, хотя это и не его стиль.

Коля Фокин вышел за Сомова.

Я поливаю Вале Сомову ушибленную, незащищенную щитком голень, лицо его в поту, и каждая капля его с ягоду винограда «Изабелла». Только ягоды не дымчато-синие, а прозрачные и горячие.

Саша Литвиненко, вратарь, переживая, все кричал нашим защитникам: «Слева, внимательно! Справа, внимательно!» Предупреждал, что открываются нападающие противника. Пацаны с трибуны передразнивали его: «Слева, внимательно! Справа, внимательно!» И смеялись. Но Саша все равно кричал.

А мяч, я узнал, весит четыреста пятьдесят граммов.

Когда я начал эти заметки, мне хотелось придумать в заключение победу — вот, мол, бывает, бывает и победа. Но сегодня вышла ничья. Не победа, а ничья. Не победа, но и не поражение. Не унижение, не обида и не позор. Это первая ничья на нашем поле — 0:0. Пусть ею и закончится нынешний аутсайдейрский наш сезон. Все команды, говорил как-то в раздевалке Семеныч, переживают такие моменты. Возьми, говорил он, любые две-три последних в турнирной таблице из любой подгруппы, у всех разброд и паника в рядах. И все зависит от того, кто как из этого разброда выйдет.


…Сегодня, я знаю, я пойду домой и на углу улиц Мичурина и Фрунзе мне встретится, как было уже не раз, Юра Нутиков. В последние пятнадцать минут его почти всегда заменяют, и потому он успевает принять душ и уйти раньше, чем остальные. Он будет идти, и лицо его будет таким, каким я представляю себе лицо русского юноши, выехавшего за рязанские ворота за Евпатием Коловратом. Юра смотрит ему в спину, оглядывается на мать, сглатывает набежавшую слюну, и в глазах его печаль. И еще что-то, чего я не могу назвать, не могу отыскать имени — то, что только и бывает в восемнадцать лет, когда ты еще не научился сдаваться.

II
ПОБЕДА НА ВЫЕЗДЕ

Есть футбольный анекдот: приезжает судья, а в гостиницу к нему — тренер. Не договоримся ли, мол? Ну почему не договоримся. Хоп. Тренер уходит. Немного погодя — другой, из команды противников. Не договоримся? Ну отчего ж? — судья снова. И все. Оревуар. Играют. Одна команда выигрывает, понятно. Тренер проигравших к судье — как же, мол, мы же договорились! А тот, судья, в номере чемодан уже укладывает. «Как проиграли?» — недоумевает. «Проиграли!» — говорит тренер. «Ты погоди, а твои в каких майках были?» — «В красных!» — «Е-мое, а я думал в желтых!»

Староват анекдот, да вот народился…

А если в самом деле игру «закупают», то как? Как это делается? Ужасно интересно.

А делается так.

Получив от судьи телеграмму, председатель райспорткомитета, — в предлагаемом случае Лев Глебыч его зовут, — первым делом отправляется в аэропорт. Можно предположить, что поедет и другой кто, не он, но в аэропорт, в с т р е т и т ь, это уж как угодно, наипервое дело! Деньги на операцию берутся из командных, те, что на инвентарь, сборы и прочее. Судья, каков бы он ни был, от почетной встречи ему все равно приятно: в глубине души и горд и рад. И чем он честней, знает Лев Глебыч, тем он даже больше горд. Он благодарно усаживается в приоткрытую Львом Глебычем дверцу такси. Два солидных человека, чинно беседующие про жизнь, про политические новости, — а после, уже, скажем в гостиничном ресторане, Лев Глебыч просит у судьи его паспорт. Между делом как бы. И как бы там впоследствии ни произошло, а билет домой у судьи куплен, а, стало быть, и деньги командировочные за него сбереглись. В дальнейшем же два варианта: судья берет — и такие все известны в заинтересованных кругах, и судья не берет. Их тоже всех прекрасно знают.

Игра во второй лиге стоит, так уж установилось, двести рублей. Сто — судье в поле. По пятьдесят — флаговым. Однако напоминаем, в любом из вариантов полдела наш-то Лев Глебыч уже сработал сегодня.

А дальше? Способ?

Пожалуйста. Тоже не так сложно. Если тренер с Львом Глебычем заодно, судья дает ему знак: помоги мне! Тренер подзывает игрока. «Вася, — говорит он, — подергаешь у них семерку, лады?» А седьмой, — как разведка доложила, — парень у тех горячий, долго себя дергать он не даст. Чего и требовалось! Судья вытаскивает желтую карточку, а не то красную показывает. Вот и вдесятером уже команда. Ну и т. д. Подкаты в ноги судить можно, а можно в мяч. Штрафные, офсайты, пендали, угловые. Мало ли как. Можно, можно. Игра засуживается.


…На перерыв уходили 0:1.

Сычугин в раздевалке ходил туда-назад, отговаривал речь вроде по обязанности. Надоело уж ему, тренеру, по самые ноздри в такой футбол…

— Погоди-ка, — сказал Маштаков, отдыхавший посреди раздевалки на низкой скамеечке. — Судью, по-моему, закупили.

Ребята, кто поближе сидел, глянули только сбоку на него и промолчали. Проиграть — проиграть, куда ни шло, тем более на выезде, ну а вот эдак-то, с закупанием, совсем уж как-то хреново. Пакостно. Потому и перемолчали, не переглядывались даже.

Сычугин ходил, выцеживал что мог из себя, а слыхал он ту маштаковскую фразу или нет, покрыто мраком неизвестности. Если и слыхал или сам догадывался, что ему прикажете делать? Что, дескать, ребятки, игру закупили, а я, мол, попрошу не нервничать! Или что?

И только как выбегали из-под трибуны на поле, один момент был все-таки. «Ежли так, — обронил на бегу вратарь Паша Литвиненко. — Я ему в рыло сейчас дам!» Про судью-то. На что бежавший впереди него Маштаков возразил: «Ты погоди, Пашечка, ты тока не духарись!

Разберемся…»

И действительно, все почти сразу разъяснилось. Гера Чупов до черты не довел, свистнули — аут! Тот, семерка-полублатарек, что Шалыгина весь первый тайм за трусы хватал, теперь, когда вдесятером убегивались, к Санькову полез. Потом еще кое-что было, и еще, а после Саньков не выдержал и толкнул семерку руками в нашей штрафной. И Паша Литвиненко к этому гаду двинулся, поскольку с Шалыгиным он тоже все видел, да только он тогда не знал, — двинулся Паша, а Витя Маштаков его сзади попридержал. Деликатно, по-дружески. Погоди-погоди, мол. Стерпи! И слава богу, что так, потому как судья назначил за действия Санькова одиннадцатиметровый удар.

Волосы длинные, желтые, аккуратно назад зачесанные. Он (судья) бегает, а волосы у него не распадаются: из-за бриолина, наверное.

У Паши Литвиненко лицо — лучше б на него и не глядеть никому.

Нападающий ихний разбежался и ударил. Хуже, вероятно, чем мог бы. Верхом, и не в угол, а ближе к середине. Паша, угадав, прыгнул и дотянулся кончиками пальцев. Мяч о штангу, об ноги кому-то и за линию. И все так неожиданно, что все растерялись.

Кто сблизи видел, сколько метров от штанги до штанги, поймет…

Паша вскочил, когда «дошло» до него, забегал и заподпрыгивал огромными скачками.

— Закупили, суки! — завопил. — Закупили, а-а-а-а!!

Судья усмехнулся чуть-чуть на такую Пашину эксцентричность, но в смысл, чего кричит, не проник. Вопит, мол, человек от понятного счастья, ну и вопит.

А зря, вообще-то.

На тридцать четвертой минуте легонький наш Махотин протащил-просеменил правым краем и, пофинтив между двумя защитниками, навесил в штрафную поближе. Там еще двое-трое, стукнулись, и в суматохе от везунца Санькова мяч влетел. Боковой мигом флаг вверх: штука! Маштаков, Чупов, Паша Литвиненко и те из ребят, кто за судьей уже следили, откровенно оборотились и наблюдали за ним в упор. Если «закупленный», сейчас, мол, и проверится все. Пошел, побежечкой тонконого затрусил, ножки рыжие под государственными черными трусами так и замелькали у всех на виду. Длинный потом с фистульным разливом свисток. И указательный палец в центр поля. Так-то.

Го-о-о-о-о-о-о-ол-л!

Трибуны ошарашенно помалкивали: ихним воткнули-то.

Литвиненко бурым зоопарковым медведем заходил от штанги к штанге в ужасающем волнении.

Это уже пошло какое-то вдохновение! Гера Чупов долбанул метров с сорока по верхней штанге, — аж выгнулась: давай, бей по мне, Чупов! — аж закачалась вся. Сычугин с лавочки, бледный, поднялся, дыхнуть не смел, какая тут замена! Не спугнуть, не нарушить. И прошел левым краем в завершение ножом сквозь масло Маштак и влил, влил вторую им. Тихо, без суеты, в левый нижний уголок. Щечкой.

2:1. П о б е д а н а в ы е з д е. Так и ушли.

«Молодцы хлопцы!» — выкрикнул кто-то на трибуне, но пристыженно смолк. Свои, свои все же проиграли-то.

В раздевалке сидели не шевелясь. Маштаков, похудевший, привалился к стене в уголочке. Литвиненко расшнуровался, стащил майку, попыхтел-попыхтел, да и не нашел ничего лучше, как то же самое повторить: «Закупили, вишь, суки, ну!» И пошло-посыпалось. Саньков, за ним Гера Чупов, Маштаков, а там уж все, даже и Сычугин: «Гхы-гха-гха! Хго-хго-хга! Бу-хга-хга!» Вахтерши-гардеробщицы, буфетчица в буфете и желтоволосый набриолиненный судья в судейской слышали сей молодецкий смех. Слышал в просторном, украшенном вымпелами и знаменами кабинете смех и Лев Глебыч, приотодвинув для такой цели от волосатого уха теплую телефонную трубку.

* * *

Самое любопытное, что на очередной спортивно-дисквалификационной комиссии в Москве, которая собирается раз в неделю, случай с Шалыгиным не был расценен как спровоцированный. Мало того, зловредный слушок об имевшем якобы место «закуплении» компетентно был признан ошибочным, от бессилия пущенным теми, кому ехидное злопыхательство удобней трудной и кропотливой работы по охвату и усилению.

Не было, мол, не существовало в природе никакого-такого «закупления». Поблазнилось нашим ребятам с тяжелой аутсайдерской их судьбы.

* * *

— А захотел бы, Фень, — хвалился, как бы размышляя сам с собой за ужином, Лев Глебыч. — Я бы вон тойной трубкой один их всех одиннадцать обыграл! Не веришь, Феня? Марадон-то этих.

Красивая еще, полная и плавная Феня, чемпионка республики на 110 метров с барьерами в 196… году, ничего не возражает мужу. Вздыхает лишь слегка.

— Ты полагаешь, что нет, что ли, Фень?

Феня пожимает приятно полнящими рукава халата плечами: ну почему же де нет, Лёвчик? Весьма вероятное дело. И обыграл бы!

Фене б поспать, однако и телевизор охота после программы «Время» поглядеть, к тому же вот и посуда.

— Обыграл бы без всякого! — не замечая настроенья жены, гнет, развивает запавшую мысль Лев Глебыч. — Ну посуди сама! Ведь сделай я эдак, да после ты, да другой-третий за тобою, так за каким лядом тогда вся эта наша жизнь проистекает? Из-за хлеба-масла, что ль, этого? — На закругленном мельхиоровом ноже Лев Глебыч насмешливо демонстрирует Фене кусочек желтого ослабевшего в тепле масла. — Что? Не знаешь ты? Ладно, я тебе скажу! Скучно, скучно сильно сделается! Не веришь? Думаешь, было б хлеб-масло, невинность-то мы свою как-нито поизладим? — Он как бы смотрит и не смотрит на нее, сам с собой. — А напрасно, Фень, напрасно ты так. Это недозрелость в тебе, Фень, безкультура еще твоя. Ты бы, Феня, вот что…

Феня зевает. Щадя Льва-Глебычево самолюбие, зевок она совершает умело, в уши куда-то, а Лев Глебыч, хоть он и засек его, разошедшись в витийстве, прощает ей этот небольшой срам. Пусть, пусть, дескать, зевает Феня! Дело не в этом. А дело в том, что, как ни крути-ни перекручивай, а не явись на земле Льва Глебыча, хрен бы с постным маслом построился у Города стадион. Вопреки лимитам и отсутствию дотаций… Пускай для показухи больше, для начальственных Льву Глебычу благодарностей за чистоту и красивых попугайчиков на первом этаже замечательной трехэтажной трибуны, пусть с липовыми душевыми и почти отсутствием разрушающих его великолепие спортсменов, но ведь живой и всамделишный, из небытия родившийся Стадион. С лучшим, кстати сказать, по республике травяным специализированным покрытием.

— Я к тому, Феня, что что проку-то в любом распрекрасном самом будущем, ежели я, к примеру, ихые все игры закуплять теперь начну? А, Феня? А?

Феня звякает в раковине тарелками и зевает уже на полную, всласть, пользуясь, что в поле зрения мужа лишь один ее беленький уютный затылок.


Оказывается, радиус конькобежной дорожки, как мне рассказали, меньше радиуса беговой. Когда дорожку зимой заливают, часть травы неминуемо уходит под лед. Трава подо льдом преет, наполовину гибнет без доступа воздуха, а после ей не достает уже силешек возродиться, как всем бы хотелось. Плешь, напоминающая дефект кожи при глубоком ожоге, по весне каждый год опять там же, у южных футбольных ворот. Чтобы залечить ее, за трибуной месится торф, чернозем и песок, высевается в который раз клевер, мурава и кучерявый деревенский конотоп. Сеются нарочно сорняки с их цепучими корнями паразитов. Все дело в случае с травой, говорят, именно что в корневой системе. Но поскольку радиус конькобежной дорожки был и остается меньше, чем у беговой, история движется по кругу.

КОЛЕСА ЖИЗНИ

Он стоял в старом, сшитом матерью вельветовом пиджаке, в подаренной сестрой тельняшке, тяжелый рюкзак его лежал, грузно разъехавшись боками на сиденье, а трамвай был туго набит. Сзади, близко к его спине стояла девушка и время от времени, от толчка к толчку задевала — случайно или нет, — задевала его девичьей своей грудью. Он — волновался. Девушка была с парнем, и он слушал, как парень говорит ей всякое осторожным и наружно небрежным тенорком. Там, говорил парень, все было: и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Лесков. Особенно он рад, что Лесков, он его любит, говорил парень. И Толстого. Он, Толстой, людей описывает. Без всяких там. Просто. Открываешь «Казаки» на любой странице и читаешь с любого места. Или «Мертвые души» взять.

Потом они, парень и девушка, безмолвно покачивались некоторое время вместе со всеми.

А ты что любишь? — по-видимому спросил парень, потому что девушка опять коснулась грудью Шупеню, и Шупеня не вполне разобрал, что спросил парень. Девушка думала, а парень ждал ее ответа. Я про Наташу Ростову сочинение в восьмом классе писала, сообщила она. Я про войну не люблю. Это ужас. У нас отец любит, когда по телевизору показывают, а я нет. Ужас! — повторила она. Я приключенческое люблю.

Шупеня решил: это она случайно задевает его.

Они стояли где-то над самыми колесами, стукавшими на рельсовых стыках и отдающими в подошвы.

Трамвай доехал до нужной Шупене остановки. Он вынужденно подвинулся. Девушка оказалась еще выше и красивей, чем он представлял себе. На талии у нее, в кофточном мохнатом мохере мерзла, показалось ему, от страха хорошо сделанная жилистая мужская рука. Шупеня обернулся — парень был старый, лет за тридцать и ростом пониже девушки, ниже Шупени. Уведут! — спокойно прогнозировал он чужие взаимоотношения, и ему сразу же сделалось жалковато этого парня, от мужской своей неуверенности работавшего под культурную задушевность.

Лет двадцать тому рыженькая девушка ответила ему похожее: она читает детективы, «абажает» детективы, а он, Шупеня… впрочем, впрочем себя того, каким он тогда был, ему вспоминать было мучительно. Они как раз шли по деревянной, не снесенной еще цивилизацией улочке и из-под застрехи одной избы выпал как раз воробышек. Шупеня забрался по бревнам, а рыженькая подала ему птенца голубыми, в тоненьких веснушках пальчиками.

Потом он видел ее на сцене, замечательно танцевавшую «русскую», и ладный, раскованный и замечательно же плясавший партнер по-хозяйски-мужски брал ее за нежную талию, поворачивал, вертел ею, как тому и полагалось, а после ее уже мужем, спился, говорили Шупене, в каком-то народном таком ансамбле.

А на турбазе, где они познакомились до воробушка и детективов, где вечерами у озера до тоски и чуть не до слез невыносимо пахло хвоей и влажной землей, они, незнакомые, приходили вечер за вечером к большому костру и Шупеня в каком-то светящемся ликующем страхе радовался втайне, и она тоже, он чувствовал, она тоже будто улыбалась все время про себя из-за него. И горел тот костер, и это он любил ее, как никого уж потом.


Шупеня вышел и, бухнув огромный, затюрханный жизнью рюкзак об асфальт, проводил трамвай глазами до поворота. Он и не знал, собственно, случилось ли что в отлетевшее сие мгновение или ж как обычно ничего такого особенного в жизни его опять не произошло.

Загрузка...