Сеня Пустынников, так тот изобрел бесконечный огурец. Растет он в пластиковом гнезде в горизонтальном положении, по торцу гнезда каждые шесть часов гильотинный нож проскальзывает и наросшую часть огурца обрезает. Получается пятиграммовый ломтик — клади его в салат. А остающийся в гнезде огурец именуется бесконечным безо всяких натяжек, поскольку конца у него действительно нет: срезан конец.
Вывел Сеня сорт — на одном кусте двадцать пять завязей. С десяти кустов на общей плите в полтора квадратных метра каждые шесть часов срезается килограмм огуречного ломтя. Съем за год с квадратного метра — двенадцать центнеров. Знай, вовремя доставляй воду и питательную смесь. Установка называется ГОП-1,5, то есть «Гидропонический огурец Пустынникова на полутора квадратных метрах». Этими ГОПами собираются оснастить рестораны первой категории.
— Сеня, ты один из всех из нас перепрыгнул и можешь теперь говорить «гоп!» хоть на весь Союз! — объявил Оскарик Джапаридзе на вечере встречи, встав с бокалом шампанского и этим самым огуречным ломтиком на вилке.
А Сене мало огурца. Он задумал бесконечный кабачок, бесконечный баклажан и бесконечный зеленый лук. Спросил я у него, почему бы ему не заняться проблемой бесконечной бараньей ноги, и он очень серьезно ответил, что не потянет. На огурец у него ушло пятнадцать лет. На кабачок он с учетом накопленного опыта кладет десять лет, на баклажан — семь и на лук пять. Итого на всю будущую работу — двадцать два года. Сейчас ему сорок один. Намеченную программу он выполнит к шестидесяти трем, а остающиеся по демографическому прогнозу лет восемь потратит на то, чтобы на заслуженном отдыхе вкушать нарезанные плоды трудов своих и радоваться. Поэтому проблему бесконечной бараньей ноги он уступает потомкам, для чего присматривает перспективного аспиранта.
При этих его словах мне пришла в голову мысль, а не следует ли рассматривать Сенины труды как бесконечную научную работу, с которой каждые N лет гильотинным ножом срезается ломтик пользы для человечества. Но мысли этой я вслух не высказал: вдруг Сеня сочтет ее ехидной и обидится. А обижать его не за что. Он методичный, сосредоточенный и трудолюбивый человек. На таких земля держится. В основном.
Кто, вроде меня или Оскара Гивича, пробавляется озарениями — тоже, конечно, люди не последние, говорю без ложной скромности. Но в те поры, когда озарений почему-то нет, мы являем собой незавидное зрелище. Даже для самих себя. Кроют нас, а я подчас сам внутренне киваю: «Вы правы, добры молодцы! Что такое в науках Саня Балаев, ежели он сам себя планировать не может? Перевести его массовиком-затейником в корпус неудачников Дома ветеранов физики! Ужо, глядя на него, старики там потешатся!»
Что говорить, с этими озарениями — темна вода во облацех. Иной раз самому кажется, что я и впрямь тут ни при чем, а это проказит мой веселый потомок из какого-нибудь двадцать шестого века. Подключается он в меня на пять минут раз в три года, чтобы из своей азбуки подсыпать перцу веку нашему. А мне, видите ли, мнится, что у меня гениальное озарение.
Особенно мне стало так казаться после достопамятной истории с чудным мгновением. Помните ее? Разве я вам ее не рассказывал? Да полно. Все ее знают. Даже повторять зазорно.
Впрочем, пора ее освежить. Очистить, так сказать, от позднейших наслоений и явить миру в первозданной реконструированной красоте. Это модно.
Началась она с эха. С гравитационного эха. Мысль, в общем-то, естественная: если существуют гравитационные волны, то волны эти, как всякие волны, должны отражаться, преломляться, оказывать давление, короче говоря, взаимодействовать с материальными телами, как положено волнам. Лет пятнадцать назад, когда эта здравая мысль проклюнулась, как водится, разом в пяти-шести научных центрах, начался вокруг этого дела ажиотаж. И стар, и млад начали вслепую нащупывать что-нибудь такое, что можно объяснить только волновыми свойствами гравитационного поля и никак иначе.
И нащупали, французы. Записали они на своем эйнштейноскопе несколько серий гравиброграмм. Невидные такие каракульки, если кому несведущему показать. Но сведущие люди руками всплеснули! Шутка ли сказать! Мировой важности открытие, долгожданное потрясение основ, причем в буквальном смысле этого слова. Только не ясно, к какому именно объекту его привязать.
Рыскали-рыскали, считали-считали, и вырисовалось четыре варианта, один из них наш, и я к нему руку приложил. Предложили мы такую схему: наблюдаемое возмущение гравитационного поля привязывается к взрыву сверхновой 1054 года, то есть к знаменитой Крабовидной туманности, и представляет собой эхо, отразившееся от одного из пылевых скоплений в нашем рукаве Галактики. Положили мы наши расчеты на карту рукава, и тут выясняется любопытнейшая деталь: если мы правы, то эхо от соседнего пылевого скопления должно было наблюдаться в 1824 году где-то в начале июня.
Можем мы это проверить? Можем. Для этого надо на недельку-другую забросить в 1824 год датчик эйнштейноскопа. Аппаратура для этого имеется, заброс принципиально осуществим, но… Но требуется разрешение Главного хранителя истории по ходатайству секции Академии наук. Такими вещами не шутят. Ведь при датчике туда нужно и человека отправить для ухода за системой. Энергозатраты колоссальные! Стоимость такого «макания» в позапрошлый век — чуть ли не полмиллиарда, никто их не подарит, их надо из тех же фондов выделять. И, стало быть, теснить таких, как Сеня Пустынников, явление народу бесконечного баклажана откладывать на несколько лет. А разве это дозволительно?
Конечно, можно ждать, когда от следующей пылевой тучи эхо придет. Но придет оно лет через триста, как мы доказываем. Так неужели же лучшие умы триста лет будут томиться в напрасном ожидании, сжигая попусту свой великолепный научный потенциал? Во сколько это обойдется? Вдруг не в полмиллиарда, а в триллион по нынешним ценам? И мы без зазрения совести упираем на это немаловажное обстоятельство.
Напустили мы на Главного хранителя секцию фундаментальных наук. В ней такие киты состоят, что одним своим присутствием не токмо световые лучи отклоняют, но даже воздействуют на мнения окружающих. А я им докладные записки готовлю для подачи по инстанциям. Сами они не пишут. Делают ручкой неопределенные движения и застенчиво произносят: «Знаете, очень хорошо было бы все это кратко и убедительно изложить в письменном виде. В трех экземплярах. И чтобы у меня обязательно оказался первый. Н. Н. терпеть не может, когда ему подают второй экземпляр. Чудачество, конечно, но приходится уважать». Однако стоит им увидеть, что я готов писать, тут же вся застенчивость с них слетает и начинают они мне высокомерно тыкать, сколько должно быть в записке абзацев и на что к делу не относящееся следует сделать основной упор.
Терпеть не могу сочинительства таких бумаг! Вздыхаю — и пишу. Некому больше. Это сейчас в нашем институте держу я в штате двух членов Союза писателей: поэта-прозаика-драматурга и критика-литературоведа — специально на этот предмет. А тогда об этом никто не помышлял. Кустарничали. Иной раз такое напишешь, что потом не знаешь, куда от срама деваться. Однажды сам, собственной рукой, изобразил проект приказа со словами: «Во избежание соответствия установки комплекту документации предлагаю…»! И ведь через все инстанции это прошло, всеми было подписано и, главное дело, выполнено потом, но как нужно, а не как моя блудливая рука изобразила. А я, вглядевшись и поняв, что написал, потом месяца два по ночам просыпался в холодном поту!
Ну, это все лирические виньетки, а нам пора брать быка за рога. Осадили Главного хранителя по всем правилам стратегии и тактики, засветил нам вдали зеленый свет, дан был намек, что ежели представим мы надежного исполнителя и убедительный проект сценария заброса, то не погонят нас с порога, а будет разговор. Предложили мы пять кандидатур, в том числе и мою, посмотрела нас комиссия. И выбрала меня. «Лицо у товарища Балаева, говорят, — маловыразительное и незапоминающееся. Доминирует склонность отвечать на серьезные вопросы потоком бессодержательных фраз с употреблением бесцветного словарного запаса. Следовательно, случайная встреча товарища А. П. Балаева с кем-либо из исторически значимых лиц первой четверти XIX века скорее всего не оставит в их памяти сколько-нибудь заметного следа».
Что скажете, а? Такой ярлык да вместо камня на шею и в омут головой! Ан нет! Это, оказывается, лучшая аттестация для кандидата в анахронисты — так эта специальность официально именуется. И я, получив ее, не в темный уголок забиваюсь, а вышагиваю перед дамами, будто павлин, хвост распустив, ибо постигла меня великая честь представлять свое столетие перед исторически значимыми предками, буде то по недосмотру случится.
Над сценарием тужились мы, тужились и в конце концов поняли: не Гоголи мы, немой сцены нам не родить. Спасибо, знающие люди посоветовали обратиться к спецдраматургу. Есть, оказывается, в малом числе такие скромные труженики, которые заранее готовят сценарии некоторых малозаметных, но ответственных событий большого театра нашей сложной действительности. Обратились мы к одному такому, и он нам по трудовому соглашению изготовил вполне приличный сценарий.
Представляете: южная степь, звездная ночь, пусто, тихо; в стороне от дороги стоит распряженная колымага («дормез» называется), а при ней мается одинокий путник. У экипажа, видите ли, сломалась ось, кучер выпряг клячу, поехал невесть куда новую ось добывать, а молодой человек, то есть я, остался в степной балочке стеречь свое достояние: дормез и облупленный сундук с парой белья и какими-то железяками, которые именует новейшим чертежным аппаратом. Ибо этот молодой человек — то ли финн, то ли эстонец, то ли латыш, — короче говоря, по-тогдашнему немец, обученный чертежному искусству. Ему по протекции обещана должность чертежника на верфи в приморском городе, названия которого он и выговорить-то толком не может. До этого города не так уж и далеко. Скорее всего, ночью никто по дороге не проедет и молодого человека не увидит. Ежели проедет, то не остановится. Ежели остановится, то по причине неустройства и малонаселенности тех мест ничему не удивится, а помощь свою молодому человеку ограничит обещанием поторопить кучера, ежели тот встретится. И забудет об этом, не отъехав и версты. В разговоры же с молодым человеком пускаться не станет, поскольку тот глуп, как пробка, и выражается маловразумительно. А под утро поползет по балочке густой туман, пропадет в нем дормез. И когда туман рассеется, балочка будет пуста.
Вот такой сценарий. Вроде бы простое дело. А знали бы вы, каких трудов нам стоило вычислить хотя бы то, что наблюдения лучше вести в ночное время где-то между Южным Бугом и Одессой! Восемьдесят килограмм вычислений на БЭСМ-105 на это ушло. А каково мне было зубрить четыре языка: финский, ижорский, эстонский и латышский! И еще немецкий обновлять!
Хорошо, что я левша, а то пришлось бы мне еще и этому через пень-колоду обучаться. Дело в том, что я в 1824 году, то есть не я, а мое анахронное изображение, обязательно будет левосторонним по отношению ко мне нынешнему. Это закон. И если я здесь придерживаюсь правосторонней ориентации, то там буду выглядеть отъявленным левшой, а это обратит на себя внимание. Но поскольку я здесь левша, то там буду выглядеть как правша, привычки мои ничьего внимания не привлекут и переучиваться здесь мне не надо. Вам смешно? Смейтесь-смейтесь, а в моей аттестации анахрониста этот пункт вторым номером стоял и на меня работал. Попробуйте сыскать маловыразительного и незапоминающегося левшу! Почти нет таких, а спрос на них огромный. Кадровик из управления Главного хранителя вокруг меня так и вился! Главному хранителю инспекторы-контролеры нужны, чтобы охранять историческую среду от деятелей вроде нас с вами. А лучшие инспекторы — именно такие левши.
Выяснилось, что спецдраматург сделал свое дело лучшим образом. Главный хранитель, говорят, даже вздыхал, когда читал. Очень он надеялся, что мы ничего толкового предложить не сможем и на этом основании он, радуясь безмерно, убережет таврические степи от нашей суеты. Ан вышло, что напали мы на первоклассный сюжет. В том смысле первоклассный, что не способный пробудить в случайных встречных тех времен ни одного Шевеления мысли.
Доводилось мне слышать, что будто путешествовал я в том самом ландо, в котором мой тезка государь-император Александр II угодил под бомбу Русакова. Выдумки все это. Дормез мне соорудили по чертежам из Таллиннского музея дорожной техники. Сюртучок и шляпу подобрали в Тамбовском музее, а что-то вроде кульмана с пудовой гирей изготовили в Туле. В этой гире вся сила и была. Заложили в нее кюриевый источник и всю конструкцию датчика эйнштейноскопа.
И сундук мой был не сундук, а резонатор для датчика. В семье у Оскара Гивича еще со времен Эриванского похода сохранился сундук одного офицера, им оставленный и потом не востребованный. Видно, погиб бедняга. Именовался этот сундук почему-то «ермоловским». Брать его с собой нельзя было; вдруг его там кто-нибудь признает за свой — жуть что будет! Но реставраторы из Эрмитажа изготовили этому сундуку близнеца, а в той же Туле выложили внутри лентами фольги по моему эскизу.
Репетиции шли целый месяц. Вывозили меня во чисто поле со всем моим скарбом и оставляли на ночь. Мнусь я вокруг дормеза, дистанция мне обозначена — полсотни метров в любую сторону, есть у меня часы-луковица, огарок свечи, кремень, кресало, трут для добытия огня. Иные ночи я так в одиночку и проводил. Привыкал к обстановке. А иногда проносились мимо тройки. Я должен был в это время стоять рядом с дормезом на виду, чтобы ни у кого не возникло соблазна подобрать брошенный экипаж. Видят люди кто-то тут копошится, и едут себе мимо. А я рад-радешенек. Потому что ежели тройка остановится и меня оттуда окликнут, тут самая мука и начинается. Я не Щепкин, не Станиславский, лавры эти даже в раннем возрасте меня не соблазняли, сноровки актерской у меня никакой, все заготовленные фразы куда-то вон из головы вылетают. Но до того, чтобы я сказал: «Езжайте себе, товарищи, с богом!» — не доходило. Клянусь вам. Это уже приплели.
Да! В космонавты в сто раз легче готовиться, чем в анахронисты. Ручаюсь собственным опытом.
А потом прививки пошли. От сорока хвороб, с бубонной чумы начиная. От ночных репетиционных бдений и прививок иссох я вовсе. Но мой бледно-зеленый усталый вид опять же на образ работает — очень естественно я выгляжу. Даже сам верю, что я Томас, он же Фома, Шульц, что моя бедная муттер — вдовица и почти бедствует на хуторе под Дерптом, где у меня ейн клейн брудер и одна швестер почти на выданье; что я лютеранин, но, ежели кариир укажет, готов принять православие. И что черчению кораблей обучил меня добрейший герр Симон Фогель в городе Риге, искусством этим владею я в совершенстве, шпангоуты, бимсы, штевни у меня от зубов отлетают наравне со всем бегучим и стоячим такелажем. И полагаю я в этом верную основу своего жизненного преуспеяния в городе Херсоне, тревожась лишь о том, каково мне будет доставать там английскую тушь и бристольский чертежный картон. Идее водонепроницаемых переборок вместиться в мой мудрый копф не суждено. Слышал я, что земля — шар, но убежден, что моря на этом шаре плоские, иначе они растеклись бы. Есть при мне подорожная от псковского полицеймейстера и рекомендательное письмо благодетеля моего, герра Фогеля, капитану первого ранга Федосьеву-второму, главноначальствующему Херсонского морского завода Е. И. В. адмиралтейства.
Проэкзаменовала меня комиссия, положила головку на левое плечо, вывела мне четыре балла. Пяти там отродясь никто не получал. Водрузили мой дормез на трейлер, доставили в город Арзамас на полигон, следом прибываю я, и устраиваемся мы на девятнадцатой площадке на стенде первой четверти. У них там по площадке на век, а на каждой площадке по четыре стенда, наведенных каждый на свое двадцатипятилетие. И устраивают мне прямо на стенде месячный карантин. Да-да! Предки наши меня инфицировать не сумеют, я фагами от их кокков по ноздри напичкан. Но ведь и о них подумать надо. Они-то от наших вирусов не защищены. И чтобы я не учинил там эпидемии, просвечивают и прополаскивают мой дормез и меня ежедневно по три раза и никого к нам не подпускают.
Я-то думал, народу там суетится тьма-тьмущая, но вокруг пустынно, стоит мой дормез на жухлой лужаечке, дышла-колеса вразброс, сундук сзади веревкой наперекосяк прикручен, — являем мы самое жалкое зрелище. Выстреливают мне издали пакеты со стерильной кашей и по радиомегафону талдычат, чтобы по прибытии я вынул из облучка слева гвоздь и вложил его в среднее гнездо. А при готовности к отбытию переставил этот же гвоздь в правое гнездо. И чтобы я крепко-накрепко запомнил, что, сделавшись в том времени левосторонним, должен это проделать наоборот. Сплю там же, в дормезе, укрывшись каким-то рядном. Сентябрь, холодновато, но там-то будет начало лета. Короче, робинзонада в окружении немыслимой техники. И не говорите!
А само отбытие очень просто происходит. Утро, солнышко светит. Садишься, руки кладешь на подлокотники и полчаса сидишь, закрыв глаза. Только чуть потряхивает и бока сжимает, будто ты не шестьдесят тысяч суток во времени назад отсчитываешь и не на сорок пять парсеков при этом смещаешься в пространстве, а доезжаешь по булыжной дороге от одного яма до другого.
Открываешь очи — а ты уже фиксирован в 00 часов 24 мая 1824 года по юлианскому календарю в таврической степи в ста верстах от города Херсона. Лунная ночь, теплынь, тишина.
Переставил я гвоздь, он вошел легко. Значит, с фиксацией все в порядке. Пора ориентироваться по звездам. Глянул я на небо — батюшки-светы! Ничего понять не могу. Не те звезды. Потом пригляделся — а все созвездия-то шиворот-навыворот! Если вдуматься, то так оно и должно быть. Я тому миру левосторонним кажусь, и он мне левосторонним кажется. Когда по земле ходишь и нос кверху не задираешь или, скажем, в пасмурный день — все ничего. Но мне-то на звезды глядеть надо, работать по ним! А они мало того что в зеркальном изображении, — они еще дергаются вверх-вниз, вправо-влево всем небосводом: это меня из Арзамаса постоянно корректируют, приводят к точке. Луна навыворот. Я думал, она восходит, а она теперь не в той стороне закатывается. Попытался я представить себе, на каких гребнях и вихрях мироздания да из какого далека стараются меня удержать, думал — так лучше будет, а вышло-то наоборот. Промяло меня, укачало. Даже поташнивать начало.
Но держусь. Нашел Полярную звезду, подправил разворот дормеза, включил датчик, настроился. Пока работал, терпимо было. Но как кончил работать и поневоле огляделся, мочи моей не стало. Забился я в дормез, укрылся с головой своим рядном, а мне все чудится, как плывет Вселенная разом и в ту сторону, и в эту, как трясет ее, матушку, и как она при этом поскрипывает. Ей-богу, слышал скрип.
Еле дождался положенного часа. Стал гвоздь переставлять — руки не слушаются. Зубы сжал, пальцы сплел — переставил. Сел, зажмурился, затрясло меня — впору богу душу отдать. Так и сидел, пока мне по радиомегафону не велели глаза открыть. Гляжу — а я в Арзамасе. Утро, солнышко светит, благодать! А у меня подкорка черным холодом набита. Страхом. Мне командуют: «Докладывайте!» А что мне докладывать? Ничего я не видел. Даже того, что мог видеть. Под рядном прятался. И вылезать из-под него не желаю. Стыдоба!
А они, анахронисты-то, весь полигон, довольны сверх всякой меры, что обошлось без приключений. Того они и добивались.
Через сутки тем же манером отбыл я во второе странствие. И с тем же результатом. А еще через сутки — в третье.
Ну, я попривык, конечно. Осмелел. Под рядно не прячусь, на звезды смотрю спокойно. Даже азарт появился: опознаю созвездия и, опознавши, на дышло зарубки ставлю. Вдруг слышу — вдали шум. Едет кто-то. Засосало у меня под ложечкой от томления. «Пронеси, господи!» — молюсь. Ибо религиозная терминология у меня на кончике языка висит после долгого репетирования.
Темно. Луна зашла. «Авось, — думаю, — не заметят!» И точно. Пронеслось что-то по дороге, тройка не тройка, я даже толком на рассмотрел что. Отлегло у меня от сердца. И только, знаете, отлегло, как слышу неразборчивый крик, препирательства, и больше чую, чем вижу, что тройка назад поворачивает. Поворачивает, приближается, останавливается, и такой звонкий резковатый голос окликает:
— Эй! Тут есть кто живой?
Я молчу.
— Кто живой тут есть? — повторяет голос.
— Та никого тут нема, ваше благородие, — вмешивается другой голос, хрипловатый такой, басистый.
— А ты молчи, пьяница! Не твое дело! — восклицает первый.
И слышу я, что кто-то на дорогу спрыгивает и направляется в мою сторону. Дальше молчать невозможно, я перескакиваю на аварийный вариант сценария и возглашаю:
— Что вам угодно, сударь?
— А! — восклицает звонкий голос. — Я же говорил; тут кто-то есть! Приветствую вас! Вы здесь по собственной воле или по нужде? Вам чем-нибудь помочь?
— Нейн, нейн, — говорю, — ваше сиятельств. Мой экипаш сломал себя, кучер хабт гефарт нах блишний дорф за починка, я ему шду и вахте мейн имусчество.
Тьма — хоть глаз выколи! Ничего не вижу — только неясный силуэт передо мной маячит.
— Как! — слышу. — И вы решились ночевать один в степи? Это безумие! Да здесь же разбойник на разбойнике! Вас ограбят и зарежут!
«Вот, — думаю, — нанес мне черт заботничка!» Крещусь и вслух толкую:
— О, не надо такие страшные слова! У меня нет чего грабить. Не смею задерживать ваше сиятельств. Вы изволите поспешать, а мейн кучер незомненно скоро приедет.
— Да кучер ваш напился пьян и спит себе где-нибудь под забором! восклицает голос. — Раньше полудня он здесь не появится. Садитесь ко мне, я довезу вас до ближайшей станции.
— Нейн, нейн, — говорю. — Дас ист унмеглихь. Мой кучер — чесни человьек, ми договорьилис. Я не испитвает никакой нушда. Данке шен, ваше сиятельств. Пусть ви едете с миром, да восдаст вам господь за сочуствий к бедни путник.
Засмеялся он.
— Напрасно вы упрямитесь, — говорит. — У вас есть пистолеты?
— Нейн, — отвечаю. — Как мошно!
— Так я и знал! — говорит. — Да в этом краю без пистолетов шагу сделать нельзя. Благодарите бога, что я вооружен. Знаете что? Я разделю с вами это приключение до утра. Хотите пари по-английски, что кучер ваш до рассвета не явится? Ставлю сто рублей.
«Сам знаю, что не явится, — думаю. — Навязался ты мне на голову, прямо беда!»
— Нейн, — говорю. — Таких гельд я не имеет. («Дай, — думаю, — пугну его!») В наш край открилос поветрие, и я спешно ехал, в чем был.
— Ах! Всюду неладно, — отвечает. — У вас поветрие, а тут холера. У вас, говорят, потоп, а тут саранча. Нет у вас денег и не надо. Все равно проиграли бы. Да вы, должно быть, голодны! Эй, ты! — кричит он ямщику. Подай сюда мой ковчежец! — И ко мне: — Вы не разделите со мной трапезу? Увы, ничего достойного предложить не могу. Холодная курица и бутылка венгерского. Дрянь ужасная, но, говорят, предохраняет от лихорадки. Цыган поблизости не видели?
— Никак нет, — говорю. — Не видел.
— Жаль, — говорит. — У них обычно можно достать кое-что получше… А вы, собственно, кто таковы будете?
И вот излагаю я ему во тьме кромешной свою легенду, а он ест, пьет, причмокивает, мне предлагает. Каково мне, месяц на стерильных кашах отсидевши, курицу эту нюхом чуять! Но терплю, на еду не бросаюсь. Не положено мне.
А он, как услышал, что я не какой-нибудь там заезжий индейский петух, а бесчиновная технарская сошка, так сразу, чувствую, приуныл. И высокомерная такая нотка у него в голосе появилась.
— Ешьте и пейте, герр Шульц, — говорит. — У вашей национальности не в обычае угощаться даже у друзей. Но у нас это принято, и коли вы прибыли в эти края и намерены здесь поселиться, то следует вам привыкать к здешнему обращению.
— Это, — отвечаю, — была бы недозволительная вольность с моей стороны.
— На то и вольности, — говорит, — чтобы их себе дозволять. Если мы будем ждать, пока нам их разрешат, то не дождемся.
— Это мудрые слова, — отвечаю. — Они достойны пера Гете!
Он расхохотался.
— Герр Шульц! Вы читаете Гете?
Чувствую: перегнул я и попал впросак. Надо срочно выправлять промах.
— Мой долг, — отвечаю, — читать творения государственный муш, которого светлейший герцог заксен-ваймарский приблизил к своей особе.
— Весьма достойное поведение, — говорит он. — Не смею надеяться, чтобы ваши русские коллеги брали с вас в том пример. Для этого надобно, чтобы государь приблизил к своей особе русского сочинителя, а этого не может быть. Сочинительство у нас не таково, чтобы составить великолепие или достоинство двора.
Обидно мне стало. Ест, пьет, причмокивает, в стресс меня вгоняет, да еще и сноб. Прикинул я, что у меня есть еще час-полтора, и говорю:
— Я не могу читать русские книги. Но имею красивый почерк, и один камарад давал мне переписать для одна особа ейне гедихьте господин Пушкин и очень похвально говорил про этот дихьтер.
— Да не может быть! — восклицает он. — И что же это было за стихотворение, не припомните?
— Там очень трудные слова, — отвечаю. — Но это про то, что он помнит чудное мм-ге-новенье.
Ну, что я могу еще из Пушкина помнить! Ни единая строка больше на ум нейдет. Какие-то отдельные слова мелькают и исчезают в левостороннем коловращении.
— Не знаю таких стихов у господина Пушкина, — говорит он. — И старайтесь не упоминать это имя, потому что государь велел удалить Пушкина из столицы за его недостойное поведение. Состоя на службе при особе его превосходительства генерал-губернатора, я мог бы запретить вам это, герр Шульц. Но вижу перед собой просвещенного и полезного отечеству подданного его величества, и поэтому примите это как настоятельный совет. Нет ли у вас каких-либо жалоб и просьб к властям?
Я делаю ручки по швам.
— Никак нет, — отвечаю. — Имею только шелание скорее прибыть в штадт Херсон и приступить к исполнению своих обязанностей!
— В чем желаю вам всяческого успеха, — говорит. — Ну что же, герр Шульц! Скоро светать начнет. Кучера вашего, как видите, нет и в помине. Но нет и разбойников. Их час прошел благополучно для вас. Если вы расположены дальше ждать, не буду вам в том помехой. Мне пора.
И безо всякого стеснения сладко зевает.
— Дай вам бог здоровья и неусыпный ангел над головой, — отвечаю, — за участие к бедни одиноки путник.
— Да будет вам ведомо, — строго отвечает он, — что указом государя нашего неусыпные ангелы бдят над каждым из нас от рождения и до смерти. Так что в лучшей половине вашего пожелания нет никакой нужды. Прощайте.
Я кланяюсь и благодарю, благодарю и кланяюсь, а сам думаю: «Улепетывай ты поскорее отсюда, милое созданье! Давай-давай!»
Кликнул он своего возницу, велел ковчежец назад нести, засмеялся еще раз и был таков.
Темно по-прежнему. Засветил я свой огарочек, глянул на часы. Вижу четвертый час, пора и мне сворачивать пост. Свернул и без дальнейших приключений прибыл, как говорится, в пункт А.
Ну, что ж. Время звенеть бокалами, как написано в одной хорошей книге. Засек мой датчик в ту ночь точно предсказанную серию гравиброграмм, и существование гравитационного волнового эха с тех пор считается доказанным. И кроме того, можете поздравить меня с тем, что ту ночь я лично встречался и беседовал с Александром Сергеевичем Пушкиным. И не просто встречался, и не просто беседовал, а отметил с ним его день рождения. Полистайте книжки, проверьте. 24 мая граф Воронцов, одесский губернатор, услал Пушкина из Одессы, приказав ему установить размеры ущерба, нанесенного саранчой. Свой день рождения поэт провел, так сказать, на колесах и записал в дневнике: «Mai 26. Vin de Hongrie». То есть «венгерское вино». И это венгерское вино он пил в моем присутствии, а о жалком человечке Фоме Шульце он не помянул нигде и никогда, хотя это именно Шульц — а точнее говоря, Веалаб (то есть «Балаев» навыворот) нечаянно подсказал ему будущее поэтическое гениальное озарение. Именно так, потому что Пушкин написал стихотворение «Я помню чудное мгновенье» год спустя, уже будучи выслан из Одессы в Михайловское.
Воздайте должное моей сдержанности и самообладанию. Что было бы, если бы я увлекся и прочел Пушкину это стихотворение полностью? Я вам скажу, что было бы: Пушкин никогда не написал бы этого стихотворения, справедливо полагая, что оно уже кем-то написано. Мы лишились бы бесценного шедевра. Но равным образом мы его не имели бы, если бы Шульц-Веалаб не толкнул легонько мысль поэта в нужном направлении. Вот и рассуждайте после этого о «гениальных озарениях».
Конечно, в моем рассказе есть одна маленькая натяжка. В ту ночь Александр Сергеевич Пушкин и Александр Петрович Балаев находились друг от друга в пятидесяти верстах. Главный хранитель — на то и Главный хранитель, чтобы такие вещи предусматривать заранее и не допускать. Но и не спешите обвинять меня в слишком вольном обращении с фактами. Мы же с вами реально мыслящие люди! Так вот и давайте реально мыслить. Я совершил бросок во времени на шестьдесят тысяч суток, чему соответствует отрезок длиной в сорок пять парсеков в комплексном пространстве. Переведем это в масштабы точной науки — баллистики. Хотите — считайте, хотите — нет, но это означает, что, пролетев, скажем, два километра, снаряд отклонился от цели на ангстрем с небольшим. Какой же реально мыслящий артиллерист счел бы такое попадание промахом? Нет такого артиллериста. Учитывать подобные отклонения нет никакого смысла, утверждает баллистика. Я с ней не спорю и вам не советую.
«Пусть так, — скажете вы. — Но все же вы не беседовали». — «Беседовали, — возражу я. — Беседовали наши биополя». Что такое пятьдесят верст для биополей? «Несущественное расстояние», — скажут ученые мужи, изучающие эту проблему.
Я буквально битком набит был культурным багажом той эпохи. Я должен был молчать о многом, и я молчал. Но излучал я эти сведения с силой трех Фаросских маяков, тут уж ничего не поделаешь. И любой уважающий себя специалист в области биополей не исключит возможности того, что жалкий технарь Шульц невольно, но все же навеял Пушкину мысль об этом самом «чудном мгновении».
Таким образом, с точки зрения сегодняшних точных и неточных наук, я перед вами кругом прав. И не отклонил бы причитающуюся мне скромную долю признательности за пушкинский шедевр.
И знаете, что больше всего убеждает меня в моей правоте? А то, что вскоре после моей вылазки Главный хранитель добился постановления, чтобы посторонним лицам, какие они ни будь там специалисты, вход в историю был категорически воспрещен. Да-да, именно эти слова там черным по белому написаны, так что не я один приказным косноязычием страдаю. Хохотните себе в кулак, но все понимают эти слова правильно: не посторонних специалистов учат теперь плавать в истории, как рыба в воде, чтобы они наблюдали там, что им требуется, а теперь анахронисты изучают эти специальности и выполняют подобные наблюдения сами.
В наше время это так и только так. Но вдруг лет через двести-триста это постановление отменят! И тогда нашим потомкам вольно будет одаривать любого из нас тем, что мы по своей простоте именуем «гениальными озарениями».
Вот почему я этими «озарениями» не обольщаюсь. Очень сильно подозреваю, что я просто случайный рупор дли своего веселого потомка. И что, когда мы беремся работать сами, без посторонней помощи из грядущего, у нас есть только один выход: работать так, как работает Сеня Пустынников, изобретатель бесконечного огурца.
Ну, что ж! Разве он плохо работает? Вот посмотрите — ему еще поставят памятник. Я заранее высказываюсь «за».