Сейчас я точно знаю, чем мне стоило заниматься тем летом — писать. Но тогда я почти не мог работать. «Кому в Америке нужен идиш?» — думал я. Хотя в воскресном приложении к еврейской газете время от времени печатали мои рассказы, главный редактор сказал мне без обиняков, что демоны, дибуки и прочая чертовщина сегодня уже никого не интересуют. Беженец из Польши, я в свои тридцать лет чувствовал себя ходячим анахронизмом. А вдобавок ко всему Вашингтон отказался продлить мою туристическую визу. Адвокат Либерман вызвался было оформить мне вид на жительство, но для этого требовались свидетельство о рождении, документ, подтверждающий мои высокие моральные качества, справка, что я нанят на работу и, следовательно, не собираюсь паразитировать на американском обществе, и прочие бумаги, достать которые у меня не было ни малейшей возможности. Я слал панические письма своим польским друзьям, но никто не отзывался. В газетах писали, что Гитлер со дня на день вторгнется в Польшу.
Я открыл глаза. Ночь, как всегда, прошла беспокойно — мне снились кошмары. Мои варшавские наручные часы показывали без четверти одиннадцать. Сквозь жалюзи просачивался золотистый свет. До меня доносился гул океана, Вот уже полтора года я снимал меблированную комнату в старом доме в районе Си-Гейтс за шестнадцать долларов в месяц неподалеку от того места где жила Эстер (назовем ее так в этом рассказе). Моя квартирная хозяйка г-жа Бергер за отдельную плату кормила меня завтраком.
В любую минуту меня могли депортировать в Польшу, но пока я наслаждался американским комфортом. Стараясь подгадать время, когда мои соседи уходили по делам, я принимал ванну (ванная комната находилась в конце коридора) и смотрел в окно на огромный корабль, прибывающий из Европы: «Королеву Марию» или «Нормандию». Какая роскошь глядеть из окна ванной на Атлантический океан и на одно из самых быстроходных судов в мире! Бреясь, я твердо решил, что не позволю им бросить меня на съедение Гитлеру. Останусь нелегально. Поговаривали, что, если начнется война, нам всем предоставят гражданство автоматически. Я скорчил рожу своему отражению. Н-да, не красавец — водянисто-голубые глаза, воспаленные веки, впалые щеки и выпирающий кадык. От моих рыжих волос уже почти ничего не осталось. Хотя я, можно сказать, жил на пляже, кожа оставалась болезненно-бледной. У меня были тонкий бескровный нос, острый подбородок и плоская грудь. Мне часто приходило в голову, что я смахиваю на злого духа из собственных рассказов. Я показал зеркалу язык и обозвал себя безумным батланом, то есть недотепой, не от мира сего.
Время шло к полудню, и я надеялся, что на кухне г-жи Бергер уже никого нет, но мои расчеты не оправдались. Все они были там: г-н Чайковиц со своей третьей женой, старый писатель Лемкин, который когда-то был анархистом, и Сильвия, которая несколько дней назад пригласила меня в кино на Мермейд-авеню (до пяти вечера билет стоил всего десять центов) и переводила для меня на корявый идиш перепалку гангстеров. В темноте кинозала она взяла меня за руку, от чего я испытал невольное чувство вины. Во-первых, я дал себе слово соблюдать десять заповедей; во-вторых, получалось, что я предаю Эстер; в-третьих, меня мучила совесть из-за Анны, продолжавшей писать мне из Варшавы. Но обидеть Сильвию я тоже не мог. Когда я появился на кухне, г-жа Бергер воскликнула:
— А вот и наш писатель! Разве можно так долго спать? Я с шести утра на ногах!
Я взглянул на ее толстые ноги со скрюченными заскорузлыми пальцами. Все поддразнивали меня. Старик Чайковиц сказал:
— Вы понимаете, что проспали час утренней молитвы? Наверное, вы из коцких хасидов? У них принято молиться позже. — Его лицо было почти таким же белым, как и его бородка.
— Уверена, что у этого мальчишки даже филактерий[13] нет, — вступила его третья жена, толстая женщина с широким носом и мясистыми губами.
— Поверьте мне, — подал голос Лемкин, — он всю ночь писал бестселлер.
— Я опять хочу есть, — объявила Сильвия.
— Что вы будете, — спросила меня г-жа Бергер, — две булочки и одно яйцо или два яйца и одну булочку?
— Все равно. Что дадите.
— Я все готова вам дать, даже луну на блюдечке. Боюсь, вдруг вы напишете про меня что-нибудь не то в своей газете.
Она принесла мне булку с яичницей из двух яиц и большую чашку кофе. Завтрак стоил двадцать пять центов, но я уже шестую неделю не платил ей ни за квартиру, ни за завтраки.
Пока я ел, г-жа Чайковиц рассказывала о своей старшей дочери, которая год назад овдовела, а теперь опять вышла замуж.
— Вы когда-нибудь слышали о таком? — сказала г-жа Чайковиц. — Он икнул и упал замертво. Что-то лопнуло в мозгу. Бывают же несчастья. Да хранит нас Господь! Пятьдесят тысяч долларов ей оставил. Сколько может ждать молодая женщина? Тот был врачом, а этот, нынешний, — адвокат, самый крупный адвокат в Америке. Только раз глянул на нее и сказал: «Вот такую женщину я искал всю жизнь». Через шесть недель они поженились. Медовый месяц провели на Бермудах. Он купил ей кольцо за десять тысяч долларов.
— Он был холостяком? — спросила Сильвия.
— Женатым. Но он и его бывшая плохо ладили и развелись. Алименты ей платит двести долларов в неделю! Чтоб ей тратить их на одни лекарства!
Я быстро позавтракал и вышел. Во дворе я заглянул в почтовый ящик, но писем не было. Всего в двух кварталах находился дом, где с позапрошлой зимы жила Эстер. Она сдавала комнаты тем, кто хотел провести отпуск недалеко от города. Днем мы старались не видеться. Я прокрадывался к ней поздно ночью. В этом районе жило немало еврейских журналистов и писателей, а нам не хотелось афишировать наши отношения. Поскольку я не собирался жениться на Эстер, зачем портить ей репутацию? Эстер была почти на десять лет старше меня. Недавно она развелась с мужем, еврейским поэтом-модернистом, коммунистом и шарлатаном. Он улетел в Калифорнию и с тех пор не прислал ни цента на содержание их маленьких дочерей, не говоря о помощи самой Эстер. Он жил с художницей-абстракционисткой. Эстер был нужен муж, который смог бы поддерживать и ее, и девочек, а не еврейский писатель, специализирующийся на оборотнях и домовых.
Хотя я прожил в США уже восемнадцать месяцев, Кони-Айленд не переставал меня удивлять. Солнце жарило как сумасшедшее. Крики, долетавшие с пляжа, перекрывали грохот волн. На дощатом променаде продавец-итальянец что есть мочи колотил ножом по железному поддону, громовым голосом призывая отдыхающих купить арбузы. Другие продавцы тоже не отставали, каждый на свой лад рекламируя поп-корн и хот-доги, мороженое и арахис, сахарную вату и кукурузу в початках. Я прошел мимо маленькой сцены, на которой восседала полуженщина-полурыба; миновал музей восковых фигур с Марией-Антуанеттой, Баффало Биллом и Джоном Уилксом Бутом и палатку, в которой, расположившись между глобусов и звездных карт, составлял гороскопы астролог в тюрбане. Чернокожие лилипуты, связанные друг с другом длинной веревкой, танцевали перед входом в шапито. Их лица были выкрашены белой краской. Заводная обезьяна, раздувая живот, как кузнечные мехи, заливалась хриплым хохотом. Мальчишки-негритята в тире стреляли в металлических утят. Полуголый великан с черной бородой и волосами до плеч торговал микстурами, укреплявшими мускулы, повышавшими упругость кожи и восстанавливавшими потенцию. Он руками рвал железные цепи и гнул монеты. Женщина-медиум рекламировала свое умение общаться с душами умерших, предсказывать будущее и устранять проблемы в любовной сфере. Я привез с собой в Америку «Воспитание воли» Пэйо в польском переводе. Эта книга, учившая, как преодолеть лень и обрести навык систематической духовной работы, стала для меня второй Библией, хотя то, как я себя вел, никоим образом не соответствовало ее мудрым наставлениям. Мои дни проходили в пустых мечтаниях, нелепых страхах, фантазиях и романах, у которых не было будущего.
Я присел на скамью в конце променада, неподалеку от того места, где каждый день еврейские старички спорили о коммунизме. Коротышка с круглым красным лицом и легкими, как пух, белоснежными волосами решительно потряс головой и прокричал: «Кто спасет рабочих? Гитлер? Муссолини? Может быть, этот ваш социал-фашист Леон Блюм? Или этот оппортунист Норман Томас? Нет, это по плечу только товарищу Сталину. Дай ему Бог здоровья!» Человек с багровым носом проорал ему в ответ: «А московские суды? А миллионы рабочих и крестьян, сосланных „товарищем“ Сталиным в Сибирь? А советские генералы, которых он расстрелял?» Этот второй старик был еще приземистей и шире первого. Он сплюнул в платок. «Неужели вы верите, что Бухарин — немецкий шпион, Троцкий берет деньги у Рокфеллера, а Каменев — враг народа? А вы-то сами кто такой? Домовладелец. Эксплуататор проклятый!»
Мне иногда казалось, что эти люди не едят, не спят, а только и делают, что спорят сутки напролет, наскакивая друг на друга, как горные козлы. Я вытащил блокнот и шариковую ручку, чтобы записать тему будущего рассказа (вот об этих старичках-спорщиках), но вместо этого принялся рисовать какое-то странное существо с длинными ушами, носом, похожим на бараний рог, гусиными лапами и рожками на голове. Его тело я покрыл чешуей и пририсовал крылья. Мой взгляд упал на книгу Пэйо. Дисциплина? Умение концентрироваться? Ну и какая бы мне была от них польза, окажись я в гитлеровском лагере? Да и если бы я выжил, нужен ли человечеству еще один рассказ или роман? Нет, решил я, метафизики слишком рано сдались. Ни солипсизм, ни материализм не являются адекватным описанием реальности. Необходимо начать все сначала: что такое время, что такое пространство? Вот где ключи к тайне. И, кто знает, может быть, именно мне удастся их отыскать?
Я закрыл глаза, решившись раз и навсегда пробиться сквозь стену, разделявшую мысль и бытие, категории чистого разума и вещь в себе. Сквозь закрытые веки солнце казалось оранжево-красным. Грохот волн сливался с гулом людских голосов. Я почти осязательно чувствовал, что я буквально в шаге от разгадки. «Времени нет. Пространства нет, — пробормотал я, — но их отсутствие и есть фон существования нашего мира. Далее: что такое мир? Материя? Дух? Магнетизм или гравитация? И что есть жизнь? Что есть страдание? Что есть сознание? И, если существует Бог, что Он такое? Субстация с бесконечными атрибутами? Монада монад? Слепая воля? Бессознательное? Может быть, Бог — как намекают каббалисты — это секс, вечный оргазм? И как связаны небытие и женщина? Нет, — понял я, — сейчас мне все равно не ответить на эти вопросы. Может быть, ночью, в постели…»
Я открыл глаза и направился в сторону Брайтона. На тротуаре лежали полосы света и тени от перекрытий надземки. Оглушительно грохоча, промчался поезд из Манхеттена. Как ни определяй время и пространство, подумал я, невозможно одновременно находиться в Бруклине и на Манхеттене. Миновав магазинчики, торгующие матрасами, кровельной плиткой и кошерными цыплятами, я остановился перед китайским рестораном. Может быть, зайти пообедать? Нет, в кафетерий все-таки на пять центов дешевле. У меня практически не осталось денег. Если мой рассказ «После развода» не напечатают в воскресном приложении, впору вешаться.
Я побрел назад, сам удивляясь, как это мне удалось докатиться до такой нищеты. Конечно, находящиеся в США по туристической визе официально не имеют права работать, но разве в службе эмиграции и натурализации узнали, если бы я, скажем, устроился посудомойщиком в каком-нибудь ресторанчике, посыльным или учителем иврита? Безумием было ждать, пока окажешься без гроша. Да, конечно, я убедил себя, что продержусь какое-то время, собирая объедки на столах в кафетериях. Но рано или поздно управляющий или кассир все равно обратили бы внимание на любителя бесплатно полакомиться тем, что не доели другие. А здесь, в Америке это не в чести. От всех этих мыслей о еде у меня засосало под ложечкой. Я попытался припомнить то, что когда-то читал о посте. Если есть вода, человек может прожить без пищи около шестидесяти дней. Еще я вспомнил рассказ об экспедиции Амундсена не то на Северный, не то на Южный полюс, в котором описывается, как он съедает свой башмак. Мой теперешний голод — это просто истерика, сказал я себе. Двух яиц с булочкой и содержащихся в них крахмала, жира и протеина вполне достаточно на несколько дней. Но у меня все равно сводило живот от голода. Я почувствовал слабость в коленях. Этой ночью я собирался к Эстер, а недоедание, как известно, ведет к импотенции. Я едва дотащился до кафетерия. Зашел, взял чек и подошел к стойке. В конце концов, даже приговоренные к смерти заказывают себе какую-нибудь еду напоследок. Не хотят, чтобы их казнили на пустой желудок. Вот, подумал я, очередное доказательство, что жизнь и смерть никак не связаны между собой. Поскольку смерть лишена субстанции, она не может оборвать жизнь. Она всего лишь рамка, граница тех процессов, которые следует признать вечными.
Тогда я еще не был вегетарианцем, но уже много размышлял на эту тему. Тем не менее я взял говядину с хреном, отварной картофель и лимскую фасоль, бульон с лапшой, большую булку, чашку кофе и кусок торта. Все за шестьдесят центов. С подносом в руках я гордо прошествовал мимо столиков с остатками еды и остановился у чистого. На стуле лежала газета. Мне захотелось ее полистать, но я вспомнил наставление Пэйо о том, что интеллектуалы должны есть медленно, тщательно пережевывать каждый кусочек и ни в коем случае не читать за едой. И все-таки я пробежал глазами заголовки. Гитлер снова требовал Польский коридор. Рыдз-Смиглы заявил в Сейме, что Польша будет сражаться до последнего за каждую пядь своей земли. Посол Германии в Токио получил аудиенцию у японского императора. Отставной английский генерал критиковал линию Мажино, предрекая, что она будет прорвана при первой же атаке. Высшие силы, управлявшие Вселенной, явно готовили нам катастрофу. Пообедав, я пересчитал деньги и вспомнил, что должен позвонить в газету — узнать, что с моим рассказом. Я знал, что звонок с Кони-Айленда на Манхеттен стоит десять центов и что редактор воскресного приложения Леон Даймонд редко бывает на работе по выходным, но я больше не мог просто так плыть по течению. Десять центов уже ничего не изменят. Я решительно поднялся из-за стола, нашел пустую телефонную кабинку и набрал номер редакции. Я молился тем же самым Силам, которые готовили мировую катастрофу, чтобы телефонистка правильно меня соединила. Я произнес номер настолько четко, насколько позволял мой акцент, и мне велели опустить монетку. Трубку взяла секретарша, и я позвал к телефону Леона Даймонда. Хотя я почти не сомневался, что его нет на месте, я услышал его голос. Я начал мекать, бекать и извиняться за беспокойство. Когда я представился, он тут же сказал:
— Ваш рассказ идет в ближайшем номере.
— Спасибо. Большое спасибо.
— Присылайте новые рассказы. Всего хорошего.
Чудо! Настоящее чудо! — подумал я, вешая трубку. И тут случилось еще одно чудо: из аппарата посыпались монетки: десяти-, пяти- и двадцатипятицентовики. Какое-то время я колебался: взять их значило совершить кражу. Но ведь телефонная компания в любом случае их уже не увидит — их возьмет кто-нибудь другой, тот, кому они, скорее всего, нужны гораздо меньше, чем мне. Сколько раз телефонные аппараты проглатывали мои монетки! Оглянувшись, я заметил возле кабинки толстую женщину в бикини и широкополой соломенной шляпе, явно ждущую очереди к телефону. Я быстренько сгреб монетки, засунул их в карман и ушел, чувствуя себя новым человеком. Мысленно я просил прощения у Высших Сил. Выйдя из кафетерия, я направился к Си-Гейтс. За рассказ мне заплатят около пятидеяти долларов. Значит, подсчитал я, после того как я отдам тридцать долларов г-же Бергер за комнату и завтраки, у меня останется еще двадцать. Мое доброе имя в глазах квартирной хозяйки будет восстановлено, и я смогу сохранить за собой комнату. Да, и, конечно, нужно позвонить адвокату — кто знает, может быть, у него есть новости от консула из Торонто. Нельзя получить постоянную визу, находясь на территории США. Мне придется поехать на Кубу или в Канаду. Поездка на Кубу — слишком дорогое удовольствие, но даст ли мне Канада въездную визу? Либерман предупреждал, что, скорее всего, мне придется незаконно переезжать из Детройта в Уинеор и выложить за это минимум сто долларов.
Вдруг я осознал, что совершил не одну, а две кражи. На радостях я забыл заплатить за обед. Чек все еще был у меня в руке. Несомненно, это были происки Сатаны. Небеса искушали меня. Я решил вернуться и заплатить шестьдесят центов. Я ускорил шаг, почти побежал. Когда я вошел в кафетерий, рядом с кассиром стоял какой-то человек в белом форменном кителе. Они разговаривали друг с другом по-английски. Я ждал, когда они закончат, но они все говорили и говорили. Наконец кассир заметил меня и спросил:
— Чего вам угодно?
— Я забыл заплатить за обед, — сказал я на идише.
Кассир скривился и пробормотал:
— Не важно. Уходите.
— Но…
— Уходите, — буркнул он и подмигнул мне.
Только теперь я понял, в чем дело. Очевидно, человек в форме был владельцем или менеджером кафетерия, и кассир не хотел, чтобы он узнал о том, что произошло. Высшие Силы посылали мне одну удачу за другой. Я вышел и сквозь стеклянную дверь увидел, что кассир и мужчина в белом кителе смеются. Наверное, они смеялись над моим идишем и надо мной, неопытным иммигрантом. Я чувствовал, что Небеса проверяют меня, взвешивая на весах мои достоинства и недостатки, чтобы решить, достоин ли я остаться в Америке или должен отправиться в Польшу, на верную гибель. Мне стало стыдно, что я так часто взываю к Небесам после своих многократных заявлений, что я агностик, и мысленно я парировал упреки своих невидимых критиков: «В конце концов, даже Спиноза признавал предопределение. Во Вселенной не бывает важных и неважных событий. С точки зрения вечности песчинка и галактика равноценны».
Я не знал, что делать с чеком: сохранить его до завтра или выбросить. Потом решил, что верну кассиру деньги без чека. Разорвал бумажку на клочки и выбросил в урну.
Дома я рухнул на кровать и сразу же уснул. Во сне я раскрыл тайну времени, пространства и причинности. Разгадка оказалась на удивление простой. Но когда я открыл глаза, я ничего не помнил. Осталось только какое-то смутное чувство чудесного.
Во сне я нашел имя, всеохватывающее философское определение. Это, кажется, было латинское, ивритское или арамейское слово, а может быть комбинация всех трех. Я вспомнил начало своей фразы: «Бытие не что иное, как…» — и далее шло слово, отвечавшее на все вопросы. За окном смеркалось. Купальщики разошлись. Солнце утонуло в океане, оставив огненную дорожку. Пахло гниющими водорослями. Невесть откуда появилось облако, похожее на гигантскую рыбину, сквозь которую просвечивала луна. Погода менялась. На маяке резко звонил колокол. Показался буксир, тянувший за собой три темных баржи. Казалось, что он стоит на месте, как будто Атлантический океан превратился в Слюдяное море, о котором я когда-то читал в книжках.
Мне больше не нужно было экономить, и я отправился в кафе в Си-Гейтс. Взял творожный пудинг и кофе. Ко мне за столик подсел еврейский журналист, сотрудничавший с той же газетой, в которой я печатал свои рассказы. У него было румяное лицо и седые волосы.
— Где вы пропадали все эти дни? Вас совсем не видно. Я слышал, вы живете где-то поблизости.
— Да.
— Я снимаю комнату у Эстер. Вы должны ее знать. Бывшая жена этого сумасшедшего поэта. Почему вы никогда к ней не заходите? Там собирается вся еврейская пишущая братия. Между прочим, и вас вспоминали несколько раз.
— Правда? Кто?
— Разные писатели. Даже Эстер вас хвалит. Мне тоже кажется, что у вас, есть талант. Вам бы только следовало сменить тему. Кто сейчас верит в демонов? Бога нет.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно.
— А кто же в таком случае сотворил мир?
— А… Старая песня. Это все природа. Эволюция. А кто сотворил Бога? Вы религиозны?
— Иногда да.
— Тогда, может быть, вы скажете, почему Бог позволяет Гитлеру отправлять невинных людей в Дахау? А что у вас с визой? Вы что-нибудь делаете по этому поводу? Учтите, если вас депортируют, ваш Бог этого и не заметит.
Я рассказал ему о своих трудностях, и он заявил:
— У вас есть только один выход: жениться на американской гражданке. Только так вы сможете легализоваться. Потом и гражданство получите.
— Я ни за что этого не сделаю, — сказал я.
— Почему?
— Это унизительно для обоих: и для женщины и для мужчины.
— А попасть в лапы Гитлеру лучше, по-вашему? Это все гордыня. Вы пишете, как зрелый мужчина, а ведете себя, как мальчишка. Сколько вам лет?
Я сказал ему.
— В вашем возрасте меня сослали в Сибирь за революционную деятельность.
К нашему столику подошел официант. Я полез за кошельком, но журналист меня опередил. Что-то мне слишком везет сегодня, подумал я.
Я бросил взгляд на дверь и вдруг увидел Эстер. Она часто заглядывала сюда по вечерам. Именно поэтому я и старался пореже здесь появляться. Во-первых, мы с Эстер условились держать наши отношения в тайне, а во-вторых, я сделался патологически робким в Америке. Ко мне вернулись моя мальчишеская застенчивость и способность краснеть. В Польше я никогда не считал себя низкорослым, но тут, по сравнению с американскими гигантами, казался себе коротышкой. Мой варшавский костюм с его широкими лацканами и подбитыми ватой плечами выглядел чудовищно старомодно. К тому же он был чересчур теплым для Нью-Йорка. Эстер много раз просила меня перестать носить жесткий воротничок, жилетку и шляпу в такую жару. Увидев меня, она смутилась, как девушка из польской провинции. Мы никогда не бывали вместе на людях. Мы общались в темноте, как две летучие мыши. Она хотела уйти, но мой сосед-журналист окликнул ее. Она подошла к нам неуверенной походкой. На ней были белое платье и соломенная шляпа с зеленой лентой. Ее черные глаза сияли, как у девочки. Загоревшая, стройная и юная, она была совсем не похожа на женщину, приближавшуюся к сорока. Она поздоровалась со мной, как с дальним знакомым. Пожала мне руку на европейский манер и, виновато улыбнувшись, обратилась ко мне не на «ты», а на «вы».
— Как вы живете? Сто лет вас не видела, — сказала она.
— Он прячется, — наябедничал журналист, — не занимается своей визой. Дождется, что его вышлют обратно в Польшу. Скоро будет война. Я посоветовал ему жениться на американке, чтобы получить визу, но он и слушать об этом не хочет.
— А почему? — спросила Эстер. Ее щеки вспыхнули. Она улыбнулась, бросив на меня мечтательно-нежный взгляд, и присела на краешек стула.
Надо было сказать что-то остроумное, но я не придумал ничего лучше глуповатого «я не буду жениться ради визы». Журналист ухмыльнулся и подмигнул:
— Я не сват, но вы двое неплохо смотритесь вместе.
Эстер взглянула на меня. Я прочитал в ее взгляде вопрос, мольбу и осуждение. Я понимал, что мне нужно как-то отреагировать, сказать что-то серьезное или шуточное, но ничего не приходило в голову. Я вспотел. Рубашка намокла и прилипла к спине. Мне показалось, что стул накренился, пол качнулся, а лампы на потолке вытянулись и потускнели. Кафе завертелось, как карусель. Эстер резко встала.
— Мне нужно встретиться с одним человеком, — сказала она и направилась к двери.
Я молча наблюдал за ней. Журналист понимающе улыбнулся, кивнул и перешел к другому столику поболтать с очередным знакомым. Я остался сидеть. Я не мог поверить, что удача так внезапно отвернулась от меня. Я выгреб монеты из кармана и начал не глядя пересчитывать их, стараясь на ощупь определить, сколько у меня денег. Каждый раз результат получался разным. В своем поединке с Высшими Силами я в тот день выиграл доллар с небольшим, но проиграл любимую женщину и возможность остаться в Америке.
В двадцатые годы, в период расцвета экспрессионизма, кубизма и прочих авангардных течений в живописи, Зорах Крейтер оставался убежденным импрессионистом. Он принадлежал к тем уроженцам Лодзи, которые предпочитали жить в Варшаве, где Зораха Крейтера уважали за преданность своему делу и впечатляющую художническую плодовитость. Он работал даже за едой. В Писательском клубе Зорах Крейтер мог жевать бутерброд и одновременно делать наброски на бумажных салфетках или на скатерти. Он был высокий, смуглый, абсолютно лысый, с желто-зелеными глазами и большим ртом, который редко оставался закрытым. Обычно Зорах хвастался своим успехом у женщин или рассказывал всякие небылицы о Лодзи и Париже, куда часто наведывался. Где-то в Лодзи у него была жена, но, похоже, они жили отдельно. По словам Зораха, его отца ограбил деловой партнер, вытянув у него обманом целое состояние. Слушая Зораха, трудно было разобраться, когда он врет, а когда говорит правду. Например, я так и не понял, была ли у него в Варшаве собственная мастерская, как он утверждал, или он работал в чужой мастерской, был ли он богат или беден. Мне он запомнился всегда в одном и том же коричневом костюме с карманами, набитыми блокнотами для рисования, угольными карандашами и газетами. Он не ходил, а бегал на своих длинных ногах; с вечной сигаретой, прилипшей к нижней губе. Крейтер не умел разговаривать спокойно — он кричал, гоготал, колотил кулаком по столу и кипятился из-за пустяков, до которых, как правило, никому не было дела. Я приобрел у него парочку своих портретов, по пять злотых каждый. И всякий раз он произносил одну и ту же сакраментальную фразу:
— Если бы я хотел, то мог бы продать их за тысячу злотых.
— Почему же вы не продаете?
— Зачем мне столько денег? Берите, берите. Через пятьдесят лет эти рисунки будут стоить целое состояние.
Однажды в начале тридцатых годов мы договорились, что я буду позировать ему для портрета маслом, но в последний момент он куда-то исчез. Как выяснилось, уехал во Францию. Вскоре в Писательском клубе пошли слухи, что Зорах Крейтер «покорил Париж». О нем писали во французской прессе. Музеи покупали его работы. Мне рассказали, что его жена, которой он не посылал ни гроша, в какой-то момент нагрянула в Париж и закатила ему грандиозный скандал. А я между тем уехал в Америку, оставив крейтеровские рисунки в своей польской меблирашке.
Началась Вторая мировая война. В 1945 году мне сказали, что, Зорах Крейтер погиб. Хотя у него была возможность сбежать в Марокко, он почему-то остался в Париже, и нацисты отправили его в концлагерь. Его жена смогла добраться до Палестины и выжила. Эти новости сообщил мне другой художник, Товия Анфанг, иммигрировавший из Парижа в Нью-Йорк в 1940 году. Товия Анфанг был тихий маленький человечек с круглым лицом светлыми курчавыми волосами и розовыми глазами альбиноса. Он много лет жил в Германии, где женился на немке, родившей ему двоих сыновей. Когда Гитлер пришел к власти, немка поклялась в суде, что дети не от Анфанга и что их настоящий отец — ариец. Брак был расторгнут. Товия Анфанг бежал в Париж, где какое-то время они с Зорахом Крейтером снимали одну мастерскую на двоих. Анфанг считал Зораха Крейтера гением. Он знал и жену Зораха — Соню. Когда я спросил, что она за человек, он ответил: «Стерва та еще».
Этот разговор происходил на Бродвее; Товия Анфанг увидел мою фотографию в еврейской газете, позвонил и предложил встретиться. На Товие были бежевый вельветовый пиджак и широкий черный галстук. Показывая мне свои рисунки в альбоме, он рассказывал о Зорахе Крейтере. Крейтер мог съесть двадцать булочек зараз, а потом три дня поститься. Еще он мог лечь на скамейку в парке и проспать десять часов. Однажды на глазах у Товии Анфанга Крейтер переспал с полдюжиной проституток подряд — одной за другой. По словам Анфанга, жена Зораха, Соня, представляла из себя уродливую истеричную нимфоманку с деловой хваткой. После того как мы прикончили по две порции рисового пудинга и выпили невесть сколько чашек кофе, Товия Анфанг пригласил меня к себе. Он снимал маленькую комнатку в пансионе Гринвич-Виллидж. Из мебели были только сломанный стул и железная кровать, доверху заваленная холстами, палитрами, кистями, рамами и тряпками. Пол был усыпан окурками. Окно выходило на кирпичную стену соседнего дома. Он показал мне картины, которые меня озадачили — я никогда еще не видел таких цветов и форм. Горячо поблагодарив меня за похвалы, он неожиданно заявил:
— Все это никому не нужно.
— Разве вы больше не верите в искусство? — спросил я.
— Я ни во что больше не верю.
— И что же, по-вашему, нужно делать?
— Ничего. Все кончено. Очевидно, все было обречено с самого начала.
Мне нравился Товия Анфанг, и, хотя у меня самого было мало денег, я попросил его написать мой портрет, но он отмахнулся.
— Зачем он вам? — сказал он. — В мире, где людей сжигают в газовых печах, нет места искусству. Пора положить конец всей этой чепухе.
Однажды я пригласил его поужинать, и мы зашли в то же самое кафе. Разговор снова свернул на Зораха Крейтера.
— Что он сейчас? Кучка пепла. Вы верите в бессмертие души? Судя по вашим книгам, да. А ведь душа — тоже пепел и больше ничего.
— Кто же, по-вашему, создал мир?
— Где-то в космосе существовал сгусток материи. Лежал и смердел. Это зловоние и было началом жизни.
— А откуда взялась материя?
— Какая разница? Главное, это то, что всем на все наплевать — и на других, и на самих себя. Основное свойство Вселенной — безразличие. И земля, и солнце, и камни абсолютно равнодушны. И в этом их сила. Не исключено, что равнодушие и гравитация — одно и то же.
Он говорил и зевал, ел и курил.
— Почему вы так много курите? — спросил я.
— Это помогает мне оставаться равнодушным.
Мы несколько раз встречались в кафе и в публичной библиотеке. В конце концов он согласился писать мой портрет и испортил несколько холстов. Я предложил ему аванс, но Товия от него отказался. Рисуя, он постоянно говорил о Зорахе Крейтере. Оказалось, что у Зораха до Сони была жена-швея, покончившая с собой. В Париже Зорах жил с какой-то художницей. Она сошла с ума, и ее забрали в психиатрическую лечебницу.
Товия Анфанг сказал:
— Я знаю, что никакой души не существует, но я чувствую присутствие Крейтера. Особенно ночью, когда выключаю свет.
— Вы его видите?
— Нет. Если бы я его увидел, я бы, наверное, тоже угодил в психушку. Это просто мое ощущение. У Крейтера была очень сильная энергетика.
— А почему же он не использовал ее, чтобы исправить свою судьбу?
— Люди, обладающие такими способностями, обычно не ищут своей выгоды. Они всегда как будто бегут от самих себя и начинают жить только после смерти.
После многочисленных неудачных попыток Товия Анфанг отказался от идеи меня нарисовать. Как ни старался, он не мог достичь сходства.
— У вас каждый день разное лицо, — оправдывался он. — Оно меняется в течение одного сеанса. Чтобы написать ваш портрет, нужен талант Зораха.
Однажды Товия Анфанг сообщил мне, что возвращается в Париж. Потому что, как он выразился, там ему легче пребывать в состоянии полного безразличия.
В пятидесятые годы я побывал в Израиле. О моем приезде писали в газетах. Однажды в гостиничном номере, где я остановился, зазвонил телефон. В трубке раздалось какое-то невнятное бормотание.
— Кто это? — спросил я. — Пожалуйста, говорите громче.
— Это Товия Анфанг. Наверное, вы меня уже не помните.
— Я прекрасно вас помню.
— В таком случае у вас замечательная память.
— Вы давно живете в этой благословенной земле?
Повисла пауза. Наконец он сказал:
— Я здесь уже пять лет. Но об этом никто не знает. Это долгая история.
— Вы скрываетесь?
— Можно и так сказать.
— Что случилось?
— В двух словах не расскажешь. Тем более что мне нужно быть очень осторожным в том месте, откуда я сейчас звоню. Мне бы очень хотелось повидаться с вами. Фактически я в ловушке и…
Товия Анфанг оборвал себя на полуслове.
— Это как-то связано с правительством? Вы здесь нелегально?
— Нелегально? Еврей в Израиле?
— Так что же тогда произошло?
— Это не телефонный разговор. Если бы мы могли где-то встретиться. Я редко выхожу из дома, но до вас доехал бы… Я, конечно, в плену, но все-таки…
Он невесело хмыкнул.
— Приезжайте ко мне в гостиницу.
— Это довольно далеко от того места, где я сейчас нахожусь. Дорога займет какое-то время.
— Ничего. Я вас подожду.
— Только умоляю, никому не говорите о моем звонке. Меня здесь как бы не существует. Я — призрак, хотя, может быть, и несколько в другом смысле, чем о них пишете вы в ваших книгах. Вы приехали один?
— Да.
— Хорошо. Спасибо. До встречи.
Я был заинтригован. Что же такое могло с ним произойти? Может быть, объявилась его немецкая жена и это от нее он теперь прячется? Я спустился вниз позавтракать, купил газету на иврите и уселся за столик под зеленым тентом. Потягивая через соломинку кофе со льдом, я наблюдал, как на другой стороне улицы арабский торговец продает с повозки инжир, финики и виноград. До меня доносилась его речь — смесь иврита, идиша и арабского. Запряженный в повозку осел стоял как вкопанный, только изредка переступая с ноги на ногу. Солнце жгло, как огонь. Бабочка, помелькав в воздухе, опустилась на жестяную чашу весов. Из переулка показался нищий. У него была кривая негнущаяся рука и странно изогнутая шея — голова смотрела в одну сторону. Он подошел ко мне, и я протянул ему несколько пиастров. В газете писали о кражах, автокатастрофах и перестрелках на границе. Одна страница была полностью отведена под некрологи. Сомнений быть не могло — Мессия еще не пришел. Люди умирали, как и прежде. В витрине соседнего магазина были выставлены ортопедические башмаки.
Позавтракав, я вернулся в номер, надеясь немного подремать, так как прошлой ночью почти не спал. Но телефон звонил без умолку, и в конце концов — меньше чем через час — я встал, распахнул ставни и впустил в комнату солнечный свет. На балконе дома напротив под солнечным зонтиком в шезлонге, обложившись подушками, лежал болезненного вида старик. На нем были черный шелковый халат и кипа в тон. Какая-то молодая женщина, наверное дочь, принесла ему попить, и я заметил, что прежде, чем взять бокал, он зашевелил губами очевидно, молился. Я поглядел вверх, на бледно-голубое небо без единого облачка. Где же Бог Израиля? Чего Он так долго ждет?
В начале четвертого в мой номер постучали. Я открыл дверь и увидел Товию Анфанга. Мне показалось, что он стал еще ниже, чем когда-то в Нью-Йорке: бледный, постаревший, сгорбившийся. Волосы, вернее, то, что от них осталось, поседели. Взглянув на меня из-под соломенных бровей, он моргнул своими розовыми глазами и сказал:
— Вы совсем не изменились.
Я предложил посидеть не в номере, а на террасе. Потом позвонил и заказал закуски. Товия Анфанг озирался по сторонам с таким видом, словно боялся слежки.
— Вы уверены, что эти стены достаточно толстые и нас никто не услышит? — спросил он.
— Абсолютно уверен.
Мы поболтали об Израиле и Америке. Затем Анфанг сказал;
— То, что со мной случилось, конечно, странно, но чем больше я об этом думаю, тем больше чувствую, что во всем этом была какая-то неизбежность. Может быть, это даже скорее смешно, чем трагично.
— Так что же все-таки произошло? Ваша немецкая жена вернулась? — спросил я, чтобы показать, что я в курсе его жизненных перипетий.
Он посерьезнел и насупился.
— Я не имею никаких известий ни от жены, ни от детей. Если дети живы, они уже совсем взрослые. Они как испарились.
— А вы пытались их разыскать?
— Нет.
Раздался стук в дверь — горничная-йеменка принесла чай и печенье. Товия Анфанг проводил ее недоверчивым взглядом и покачал головой:
— Нет, это не имеет к моей бывшей жене никакого отношения. Мне говорили, что она вышла замуж за нациста и что он, кажется, потом пропал без вести где-то в России. Но поскольку она поклялась, что дети не от меня, с какой стати мне ее разыскивать? Их для меня больше не существует. Сюда я приехал, во-первых, для того, чтобы быть с моим народом, а во-вторых, чтобы понять, что такое еврейское искусство. А куда бы еще я мог приехать без гроша в кармане? И представляете, кого я здесь встретил? Соню, вдову Зораха Крейтера. Она сказала, что сохранила и привезла сюда картины Крейтера и теперь их продает. Мне это показалось подозрительным: сохранить холсты в этом хаосе и безумии. То, что я сейчас говорю, должно остаться между нами. Не дай Бог, кто-то еще об этом узнает. Как вы понимаете, мне ужасно захотелось взглянуть на последние работы Крейтера, и я попросил у Сони разрешения зайти. Она долго не пускала меня под разными предлогами и в конце концов призналась, что картины написаны не Крейтером.
— А кем же?
— Она познакомилась здесь с каким-то мазилой-копировальщиком, и он по ее заказу намалевал подделок. Странно, конечно, что критики и так называемые эксперты-искусствоведы ничего не заметили. Но с другой стороны, чему удивляться, если большинство из них полные кретины.
— А Соня — мошенница, — заметил я.
— Я тоже мошенник.
— Что вы хотите этим сказать?
— После того как этот шарлатан уехал, не то в Австралию, не то еще куда-то, я занял его место.
— Зачем вы это сделали?
— Я себя не оправдываю, но я голодал и болел, и мне была нужна женщина. В Нью-Йорке еще можно быть аскетом, но в этом климате это невозможно. Она взяла меня к себе и дала мне то чего я хотел. Я человек без амбиций, а теперь, похоже, и без характера.
— И все думают, что картины подлинные?
— Фактически я стал реинкарнацией Зораха Крейтера.
Мы помолчали. Потом Товия Анфанг сказал:
— Когда я прочитал в «Хаарец» о вашем приезде, я решил все вам рассказать. Эта история очень меня тяготит. Мы с Соней превратились в настоящих подпольщиков. Я приношу ей готовые холсты ночью. Если бы кто-то захотел, нас легко вывели бы на чистую воду. Она уже продала столько картин, сколько просто физически невозможно написать за одну жизнь. Но похоже, ни продавцам, ни покупателям недосуг заниматься расследованиями. Может, у хозяина галереи и есть какие-то подозрения, но он держит их при себе. В конце концов, он тоже имеет свой процент от сделок. Я слышал, что в Америке существуют так называемые «литературные негры». Но, насколько я знаю, среди художников такого еще не водилось. Это Сонино изобретение. Извините, что я вам все это рассказываю. Я утешаюсь тем, что не халтурю. Пусть подпись поддельная, но сами картины все-таки определенного качества. Словарь называет это не подделкой, а мистификацией. Ведь и раби Моше де Леон написал книгу «Зогар» под именем раби Шимона бар Йохая.
— Это правда.
— Вам еще не надоело меня слушать?
— Ни капельки.
— Зная ваши книги, я решил, что вы меня поймете, — сказал Товия Анфанг. — Иногда я чувствую, что в меня вошла душа Крейтера. Вы помните те картины, которые я писал в Нью-Йорке, когда еще был самим собой? Они не имели к Зораху Крейтеру ни малейшего отношения. Но здесь случилось чудо: я стал Крейтером. Мои нынешние картины не подделки, а оригиналы. Я не занимаюсь имитацией. Скажу больше — когда я как художник пытаюсь вернуться к себе прежнему, у меня ничего не получается. Я пробовал рисовать в двух манерах, чтобы передать и свой собственный опыт, но из этого ничего не вышло. Товии Анфанга больше не существует. Случаи вроде моего описаны в книгах по оккультизму и в статьях по психологии о раздвоении личности. Поверьте, было непросто пережить такую метаморфозу. Я всегда восхищался Крейтером, но мы были совсем разными. Он по природе был экстравертом, я — интроверт. Он был недюжинным человеком во всех отношениях. Поскольку я живу с его вдовой, она много о нем рассказывает. Иногда приходится слышать такое, что просто не знаешь, что и думать. А иной раз я сам не понимаю, с кем провожу ночь — с ней или с ним. Стыдно признаться, но я попал к ней в плен, в буквальном смысле этого слова. Она не позволяет мне никуда ходить, ни с кем встречаться. Даже с художниками. Мы живем в Яффе. У нее большой дом, когда-то принадлежавший одному сбежавшему арабу — не то шейху, не то еще кому-то в этом роде. А у меня жалкая конура в бедном районе. Вокруг сплошные йеменцы и нищие. Ни одного кафе поблизости. До меня в этой развалюхе жил арабский сапожник. Можете себе представить, в каких условиях живут простые арабы?! В моей комнате даже окон нет, вместо двери — занавеска. На улице солнце, а у меня тьма египетская. Я пишу без света, практически на ощупь. Когда я кладу холст на подрамник, то еще не знаю ни темы, ни сюжета своей будущей картины. И часто понимаю это уже ближе к концу. Самое поразительное, что стиль Зораха тоже изменился. Если помните, он всегда работал в более или менее реалистической манере. И вдруг стал чем-то вроде абстракциониста. Не вполне, но этот сдвиг очень заметен. Я пишу с такой легкостью, что даже самому страшно. Наверное, если бы я верил в бессмертие души и во все, что из этого следует, мне было бы проще объяснить то, что со мной происходит.
— Полагаю, что это ваше подсознание.
На губах Товии заиграла ироническая усмешка:
— Я боялся, что вы это скажете. Вам должно быть стыдно. Это же пустые слова.
— Не более пустые, чем все прочие, например «сознание», «воля», «чувство».
— Это просто красивая фраза. Что такое подсознание?
Какое-то время мы молчали, прихлебывая чай и пощипывая печенье. Затем я спросил:
— Что за бес сидит в этой Соне?
Товия Анфанг отставил свою чашку.
— Она ведьма. В Париже я боялся ее, как огня. Зорах, тот вообще от нее сбежал. Бывало, сидим мы в каком-нибудь кафе — «Купол» или «Дом», — а она врывается и устраивает сцену. Я много раз видел, как он отвешивает ей хорошенькие оплеухи. Я сам время от времени ее поколачиваю. Внешне она настолько отвратительна, что я просто не понимаю, как Зорах мог на нее клюнуть. Здесь она переменилась. В нее тоже вселился дибук. Она, как и я, стала реинкарнацией Зораха Крейтера. Вообще, я ей не слишком нужен. Она бы и сама вполне могла писать за Зораха, но ей лень. Днем она редко бывает дома. Обычно уезжает в Тель-Авив и шляется по тамошним кафе. У нее полно подружек. Еще она ездит в Хайфу и Иерусалим встречаться с разными профессорами, писателями, политиками. Здесь, в Израиле, есть особая каста эдаких титулованных вдов. Так вот, она их предводительница. Тут, конечно, никто раньше не слышал о Зорахе Крейтере, но теперь, благодаря ей, он — знаменитость. Она тоже. О ней даже пишут в газетах: на странице юмора по пятницам. А вот Товия Анфанг кончился.
— Неужели у вас здесь нет никаких родственников?
— Никого. Живет тут несколько человек, с которыми я когда-то дружил в Париже и в Америке, но они не знают о моем приезде. Мне бы и с вами не удалось встретиться, если бы Соня не уехала в Цфат. Там обитает целая колония художников, и она пытается ими руководить. Смешно, да?
— Пейте чай! Остынет.
— Да-да.
— Зачем вы спите с такой стервой?
Товия Анфанг принялся размешивать сахар.
— Это отдельная история. В действительности я сплю не с ней, а с Зорахом. Как будто я превратился в гомосексуалиста на старости лет. Все наши разговоры крутятся вокруг него. Без этого я не могу возбудиться. Вот вы упомянули подсознание. Я читал и Фрейда, и многих других. Мне известны все эти теории, но объяснить еще не значит вылечить. Да и вообще, лежание на кушетке у психоаналитика не по мне. Весь Израиль — одна маленькая деревня. Все всё про всех знают. Соня действует довольно осторожно. Скажем, она никогда не посылает картины на выставки, чтобы не вызвать подозрение какого-нибудь обозревателя. У нее поразительный нюх на коммерцию. Все продает по максимальной цене. При этом мне она платит гроши. Я для нее что-то вроде кошки или морской свинки. Вот так!
— Но ведь не силком же она вас тут держит? Почему бы вам не уехать в Париж или в Америку?
— Что вы? Я влюбился в Израиль! Восхищаюсь этой страной. Раньше я проповедовал безучастность, но здесь эта философия не работает. Когда ночью я иду по здешним узеньким улочкам и светит луна, меня охватывает настоящий восторг. Мне кажется, я умер бы от тоски, если бы мне пришлось жить где-то еще. Гуляя по берегу моря, я буквально слышу голоса пророков. Я понимаю, это просто игра воображения, но мне и вправду кажется, что меня окружают древние израильтяне, ханаане и прочие племена, с которыми сражался Иисус Навин. Я жил в Алжире и в Марокко. Тамошние призраки — это кровожадные убийцы, разбойники, маньяки. А тут — герои и праведники. Хоть я и не верю в Бога, здесь я как будто слышу Его. Атавизм, с которым мы, евреи, ничего не можем поделать и который значит для нас больше, чем инстинкт самосохранения. Наверное, вы тоже чувствуете что-то подобное?
— Начинаю чувствовать.
— Ради своего же блага бегите, пока не поздно. Если вы просидите здесь полгода, то уже никогда отсюда не выберетесь.
— И вы еще называете себя атеистом? — спросил я.
— Какая разница, как я себя называю? Мне бы хотелось, чтобы вы познакомились с Соней и увидели мои работы. Она читала ваши книги и, когда в газетах поместили сообщение о вашем приезде, ужасно разволновалась. Она и всегда-то спит не больше двух-трех часов, а той ночью вообще не спала — до рассвета говорила о вас.
— Что она обо мне знает?
— То, что ей рассказывал Зорах. Кстати, я тоже часто говорил с ней о вас. Сам не знаю почему.
— Как мне с ней связаться?
— Позвоните ей. Но только, ради Бога, не упоминайте моего имени. Вы не знаете, что я здесь. Если захочет, она сама устроит нашу встречу. Ни в коем случае не ссылайтесь на меня, просто скажите, что вы друг Зораха. Она живет в постоянном страхе разоблачения. Это уже настоящая фобия.
Товия умолк, и я открыл дверь на балкон. В лицо ударила волна раскаленного воздуха. Я стоял и смотрел на крыши, окна, балконы, магазины. Чем все это так уж сильно отличается от Бруклина? — недоумевал я. Но нет, это не обычный хамсин, а огонь с Синая. И небо не просто небо, а небеса с ангелами и серафимами. Этот продавец ортопедической обуви — прямой потомок тех, кто уцелел после вавилонского пленения, а может быть, и тех, кого потом изгнали из Испании. И вот Господь привел его в землю, которую заповедал Аврааму. Он, как и все остальные здесь, тоже пленник, вроде Товии Анфанга.
Я сидел рядом с Соней в ее крошечном автомобиле. Мы ехали в Яффу. Соня вела машину одной рукой, на запястье болталась цепочка с позолоченными подвесками-амулетами. В другой руке она держала сигарету. Я время от времени поглядывал на нее краем глаза. Она была низенькая, худая, смуглая, с высокими скулами и вздернутым носом с широкими вывернутыми ноздрями, как у бульдога. Тяжелый волевой подбородок порос волосами. Губы — мясистые, зубы — крупные и кривые. Она без конца сигналила и на чем свет стоит поносила других водителей, посмевших перегородить ей дорогу.
— Зачем вам эта Америка? — спросила она. — Наше место здесь. Вот увидите, в Америке тоже будет антисемитизм, как в Польше. Собственно, он там уже есть. Конечно, они могут позволить себе парочку евреев-сенаторов, даже какого-нибудь еврея-губернатора, но, как вам прекрасно известно, тысяча евреев при этом подвергается дискриминации. Лучше переезжайте к нам. Вас встретят с распростертыми объятиями.
Соня затормозила у дома с куполообразным верхом. Навстречу с лаем выскочила собака. Маленький темнокожий человечек, араб или йеменский еврей, копался в песчаном саду. Мы вошли в большую залу, стены которой были сплошь увешаны картинами, как в музее. Ставни были закрыты, и Соня не стала их открывать. В полумраке я разглядел сцены из польской и парижской жизни; варшавский рынок; женщины в париках; ешиботники; музыканты, играющие на свадьбе; пляшущие хасиды.
— Одному Богу известно, как мне удалось сохранить все это, — сказала Соня, — это настоящее чудо. В последние годы жизни Зорах трудился сутки напролет. Никогда раньше он так много не работал. Будто предчувствовал, что ему недолго осталось. Кроме картин он еще начал писать мемуары. Сотни страниц. Может быть, вы не знаете, но последнее время мы опять жили вместе. Мы помирились, и он снова стал верным мужем. Он диктовал мне свою биографию. Зорах часто вспоминал о вас. Всегда с восхищением.
— Я смотрю, он стал писать в более абстрактной манере, — перебил я ее.
— В последние месяцы Зорах сильно изменился. В молодости он чего только не говорил о Шагале и вдруг сам сделался модернистом. «Какой смысл копировать действительность? — сказал он мне как-то. — Художник должен сотворить свою собственную вселенную». Вот его слова! Он обо всем этом пишет в мемуарах. К сожалению мой идиш не на должном литературном уровне, а почерк и того хуже. Никто, кроме меня, не может разобрать мои каракули. Порой я сама не понимаю, что написала. Мне просто необходима помощь писателя вашего класса, чтобы навести хоть какой-то порядок в этом хаосе. Я могла бы сообщить вам тысячи необходимых подробностей, и мы бы вместе написали такую книгу, что все бы просто ахнули.
— Мне необходимо вернуться в Америку. Вам лучше найти кого-нибудь еще.
— А кого я здесь найду? Те, кто пишут на иврите, забыли идиш. Да и вообще, стоящих писателей здесь раз два и обчелся. Лучших убили нацисты, а те, что остались, — старые, больные, желчные… А кроме того, мне важно, что вы любили Крейтера, а он любил вас.
— А чем сейчас занимается Товия Анфанг? — спросил я. — Ведь они с Зорахом были большими друзьями. Когда-то давно я видел Товию в Америке, а потом он как в воду канул.
Соня испытующе поглядела на меня своими выпученными глазами.
— Он в Израиле, но больше не пишет картин. Не может.
— Что же он делает? Он женился?
— Женился? Маловероятно. Ведь он не работает, кто же за него пойдет? Здесь есть женихи и попривлекательнее. Художники, которые приезжают сюда, либо расцветают, обретают второе дыхание, либо вообще перестают творить. Иногда я встречаю его в Яффе или в Тель-Авиве. Он живет где-то неподалеку. Но знаете, это только тень прежнего Товии Анфанга. Впрочем, в Израиле художникам пропасть не дают. Так что кое-как он сводит концы с концами. Не хочу хвастаться, но я тоже ему помогала, и не раз.
В соседней комнате зазвонил телефон. Соня вышла, и я остался один. Мне показалось, что бывшие хозяева дома где-то рядом. В воздухе витал сладковато-пряный аромат. Может быть, когда-то здесь держали гарем? Сони не было довольно долго. Вернувшись, она сказала:
— Пойдемте ужинать.
— Спасибо, я не голоден.
— То есть как это не голодны? Так не пойдет. И вообще, мужчина должен есть, чтобы… — Она взяла мою руку и с игривой улыбкой притянула ее к себе.
Мы вошли в столовую. Пол был выложен плиткой. На стенах, как и в зале, висели картины. На мраморной столешнице стояли пиалы с фруктовым салатом, сметаной, творогом, помидорами и плетеная корзиночка с питами — арабским хлебом. Толстая горничная-йеменка, сверкая огромными, как у лошади, глазами, разлила кофе в две маленькие чашечки. Было что-то восточное и церемонное в этой еде, слишком поздней для обеда и ранней для ужина. Несколько раз Сонина нога касалась моей. Теперь я лучше ее рассмотрел. У нее было загорелое морщинистое лицо. На тощей шее с проступающими синими венами висели цепочки и несколько ниток бус. Глаза у нее были еще чернее, чем у йеменки. В них таилась загадочная темнота. Было трудно поверить, что такие черные глаза способны воспринимать дневной свет. Поразительно, но я испытал внезапное влечение к этому уродливому существу.
Неожиданно для самого себя я спросил:
— Почему вы не вышли замуж?
Соня отодвинула от себя чашку кофе.
— После Зораха? Женщина, имевшая счастье или несчастье принадлежать настоящему художнику, не способна — извините за выражение — ложиться в постель с обыкновенным человеком, будь то врач, профессор или сам Бен Гурион. Женщина, которой обладал художник, остается его пленницей навсегда. Для меня Зорах не умер. Он и сегодня со мной. Я обожаю его картины и слышу его голос. Стоит мне закрыть глаза, он рядом. Без его тайного руководства я никогда бы не смогла добиться того, чего добилась. Между прочим, он предупредил меня о вашем визите, когда вы, возможно, еще сами не знали, приедете вы сюда или нет.
— Как происходит ваше общение?
— По-разному. У меня есть планшетка для спиритических сеансов, и бывает, что я просиживаю над ней до поздней ночи. Блюдце крутится со сверхъестественной скоростью. Я его почти не касаюсь. Порой оно сообщает мне такое, о чем я даже не подозревала. Я пишу автоматически: беру карандаш, кладу перед собой лист бумаги, и Зорах ведет мою руку. Иногда я слышу его голос. Кстати, я должна вам кое-что сообщить. Надеюсь, вы меня правильно поймете. Вы приехали сюда не случайно, а ради Зораха. Он хочет, чтобы его мемуары увидели свет. И вы единственный человек, который мог бы довести это дело до конца.
— Я должен вернуться в Америку.
— Никому вы ничего не должны. Оставайтесь. Я обеспечу вас всем необходимым, в том числе отдельной комнатой. У вас ведь нет иждивенцев в Америке. Зачем вам возвращаться? Интересных женщин здесь тоже хватает. Поверьте мне, поститься вам не придется.
И Соня заговорщицки подмигнула. Опять зазвонил телефон. Когда Соня пошла к двери, я заметил, что ноги у нее кривые и тонкие, как палки. Соня взяла трубку. Через стену до меня доносилось ее бормотание. Наконец она опять появилась, сияя.
— Поразительное совпадение. Знаете, кто это звонил? Товия Анфанг! Сто лет от него не было ни слуху ни духу. Странно, да? Ведь мы только что о нем говорили. Со мной постоянно случаются такие вещи. Когда я сказала ему, что вы у меня в гостях, он пришел в невероятное возбуждение. Можно сказать, он напросился ко мне и скоро зайдет. Анфангу несладко здесь приходится. Он совсем один. Если бы вы остались в Израиле, он бы воскрес. А мы бы с вами потихонечку подготовили к публикации воспоминания Зораха.
Я съел десерт и запил его крепким кофе.
— Вы верите в загробную жизнь? — спросила Соня.
— Да.
— Я так и думала, судя по вашим книгам. Хотя, конечно, иногда трудно понять, в какой степени то, что автор пишет, совпадает с тем, что он думает на самом деле. Я верю в бессмертие души. Зорах по-прежнему со мной. И сейчас тоже. Я вижу его в вас.
— Как это? Мы ведь совсем не похожи.
— Это вы так думаете. Когда человек умирает его душа вселяется в его друзей, в тех, кто был ему дорог и любил его. Одно время они с Товией Анфангом были закадычными друзьями, и, когда Товия сейчас позвонил, мне на миг показалось, что я слышу голос Зораха. Это трудно объяснить. Вот я сижу рядом с вами и чувствую присутствие Зораха. Вы были его любимым писателем. Он часто вспоминает о вас в своих записках. Несколько недель назад, когда я лежала ночью без сна, он больше часа говорил мне о вас.
— Что именно?
Соня взглянула на меня с хитрой усмешкой:
— Пока это тайна.
Я понимал, что это граничит с безрассудством, возможно, даже с предательством, но ничего не мог с собой поделать. Взглянув на одну из картин, я спросил:
— Это работа Анфанга?
Соня нахмурилась:
— С чего вы взяли? Это Зорах. Одно из его последних полотен.
— Мне показалось, что это похоже на Анфанга, — сказал я почти против воли, как будто кто-то другой говорил моими устами.
— У меня здесь нет ни одной работы Анфанга, — раздраженно сказала Соня, — ведь я уже говорила вам, что он перестал писать. Он один из тех, кто сломался и кончился здесь как художник.
Она бросила на меня злобный взгляд. Я насторожился. Такая женщина и отравить может, с нее станется.
— Все это ложь, — сказал я, поднимаясь. — Здесь нет ни одной картины Зораха. И никаких мемуаров он тоже не писал.
Я бросился к двери. Соня кинулась за мной. У меня мелькнула мысль, что вот сейчас она запустит в меня тарелкой. От волнения я никак не мог найти входную дверь и бессмысленно тыкался туда-сюда в прихожей. Наконец я выбежал на улицу. Там стояла такая невыносимая жара, что я чуть не задохнулся. У меня закружилась голова, колени ослабли, и я весь покрылся испариной. Мне казалось, что я чудом избежал смертельной опасности. Еще немного, и я бы пропал. Вдруг в конце улицы я увидел Товию Анфанга — потрепанного, сморщенного, сутулого. Он медленно брел к Сониному дому шаркающей походкой. Заметив меня, он кивнул. Я оглянулся и увидел Соню. Она стояла, раскинув руки, как бы приглашая меня назад, к себе. В ее глазах светилось торжество, сдерживаемая радость, как будто мое бегство было всего лишь частью некой интимной игры. Она манила меня указательным пальцем, и я услышал, как она кричит: «Мешугенер литерат, кум крик!»[14]
Следующую ночь я провел в доме Сони. Товия, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел рано. Под утро начался сезон дождей. Лило, как из ведра. Сверкали молнии, гремел гром. Ветер выл как стая шакалов. Солнце напоминало чадящий фитиль в черных тучах. Днем было так же темно как вечером. По радио сообщили, что дорога в Тель-Авив затоплена. Специальные носильщики переносили пешеходов с одной стороны улицы на другую. Вечером мы с Соней сели у камина, и она вращая планшетку, продиктовала мне первую главу воспоминаний Зораха Крейтера.
Считается, что постоянная спешка — типичный американский недуг. Должен признаться, что я тоже пал его жертвой, хотя по рождению и не американец. Иной раз так закрутишься, что имени своего вспомнить не можешь. (Кстати, меня зовут Кон.) Все время куда-то спешишь, вечно опаздываешь — даже во сне.
Той зимой я работал в газете, писал книги, ездил в лекционные турне и в качестве приглашенного профессора вел класс литературного мастерства в университете на Среднем Западе. Хотя я проводил там всего пару дней раз в две недели, я снял квартиру с телефоном. В моем университетском офисе тоже был телефон. Оба аппарата трезвонили не переставая. Какую бы дверь я ни открыл, меня приветствовал телефонный звонок. Со мной хотели познакомиться другие преподаватели, их жены приглашали меня на ужин или на ленч, студенты интересовались судьбой своих работ, которые мне полагалось читать, журналисты настаивали на интервью, деятели местной еврейской общины предлагали выступить в их культурном центре.
Я не умею говорить «нет» и на все соглашался. Моя телефонная книжка была исчеркана разными адресами и телефонами — я сам едва разбирал собственный почерк. А так как у меня были еще квартира на Манхеттене и кабинет в редакции газеты, письма и рукописи приходили по четырем адресам. Всюду скапливались кипы бумаг, прочитать которые я был не в состоянии. Часто я вообще не вскрывал конверты. Такие занятые люди обычно нанимают секретаря. Но во-первых, я постоянно переезжал с места на место, а во-вторых, не хотел никого посвящать в свои запутанные отношения с женщинами. За долгие годы холостяцкой жизни у меня образовался целый гарем тех, с кем у меня «что-то было», и тех, с кем «могло быть». Я всем всё обещал. Некоторые из моих приятельниц были еще сравнительно молоды, другие уже состарились, у одной был рак. Иные вышли замуж, иногда даже по два, а то и по три раза. Их дочери относились ко мне как к отчиму. На дни рождения и праздники от меня ждали подарков. Большинство из этих женщин я просто игнорировал, от чего просыпался по ночам, мучаясь угрызениями совести. Впрочем, мысленно я общался со всеми, и они, как мне казалось, отвечали. Телепатия, ясновидение, предчувствия целиком и полностью вытеснили письма, телефонные звонки и визиты. Я вел себя по-свински, но эти женщины продолжали меня любить. Может быть, потому, что я тоже был предан им, по крайней мере, в глубине души. Перед сном я всегда молился за них.
В том феврале у меня неожиданно высвободилась целая неделя. Из-за скоропостижной смерти раби тамошней общины отменилась моя поездка в Калифорнию. Получив печальное известие, я сразу же решил провести нежданные выходные с Рейцл. Предыдущую ночь я провел у нее в Бронксе. Мой самолет вылетал в полдень, и я встал в шесть утра. Больная мать Рейцл, Лия-Хинда, поднималась поздно. Рейцл накормила меня завтраком. Добравшись к восьми часам до дома, я обнаружил под дверью телеграмму об отмене лекции.
Когда я уходил, Рейцл попрекнула меня: «Раньше ты оставался на несколько дней, а в последнее время — самое большее на ночь».
И вдруг у меня образовалась целая неделя!
Приехав домой, я лег на диван в надежде хоть немного поспать после почти бессонной ночи — мы с Рейцл ходили в театр и вернулись домой около часа. Зазвонил телефон, но я решил не брать трубку. Мне вспомнились слова Исава, продавшего свое первородство за чечевичную похлебку: «…вот, я умираю; что мне в этом первородстве?» Я чувствовал, что жизнь, которую я веду, фактически была медленным самоубийством. Дошло до того, что я не решался покупать себе больше пяти бритвенных лезвии за раз. Купить десять — было все равно что бросить вызов судьбе — уже завтра у меня мог быть инфаркт или нервный срыв.
Я проснулся в одиннадцать такой же усталый, как лег. Обвел глазами комнату. Женщина, которая приходила ко мне убираться, перенесла операцию и уехала поправляться к своей матери в Пуэрто-Рико. Квартира была в жутком запустении. Книги и журналы валялись на полу вперемешку с трусами, галстуками и носовыми платками. На столе скопились неразобранные бумаги. Я старался поддерживать порядок, но в доме вечно царил хаос. Я никогда ничего не мог найти. Терялись счета, пропадали ручки и очки, я надевал один ботинок, а потом долго прыгал по прихожей в поисках второго. Как-то раз исчезло мое кашемировое пальто. Я обыскал весь дом, заглянул в такие щели, где даже майка бы не поместилась, — пальто нигде не было. Может, у меня побывал вор? Но никаких других следов ограбления не было. А потом; если бы кто-то в самом деле влез в мою квартиру, вряд ли бы он ограничился одним пальто. Я опять принялся перебирать вещи, висевшие в платяном шкафу. И вдруг наткнулся на пальто. Возможно ли, чтобы рассеянность приводила к временной слепоте?
Я позвонил Рейцл и сообщил ей радостную новость о свободной неделе.
— Приезжай немедленно! — закричала она.
— Нет. Лучше ты приезжай. А вечером вернемся к тебе.
— Ты же знаешь, что я не могу оставить мать.
— На несколько часов можешь.
После долгих споров и уговоров Рейцл согласилась приехать ко мне в Манхеттен — «выехать в город», как она выражалась. За Лией-Хиндой временно приглядит их соседка. Лия-Хинда страдала гипертонией и полдюжиной других заболеваний, но не сдавалась. Она принимала тонны таблеток и сидела на самой строжайшей из известных мне диет. Пройдя гетто и концлагеря, она явно намеревалась дожить до девяноста.
Рейцл сказала, что приедет через час, но по опыту я знал, что раньше чем через три она вряд ли появится. Дома она ходила в чем попало, но, отправляясь в город, считала своим долгом облачиться в самое лучшее. Перед уходом она раскладывала на столе таблетки для матери: от сердца, мочегонное, витамины. Лия-Хинда так и не смогла разобраться в американских лекарствах.
Теперь можно было побриться, принять ванну и даже просмотреть рукопись. Если бы не телефон, трезвонивший почти без передышки. Кроме того, я никак не мог найти бритвенный станок. Проискав около четверти часа, я вспомнил, что сунул его в чемодан, с которым должен был лететь в Калифорнию. Я начал распаковываться, но тут снова зазвонил телефон. Я услышал голос взрослого человека, пытающегося изобразить голос ребенка, и сразу догадался, что это Сара Пицеллер. Она не разучилась шутить, несмотря на рак.
— Ты уже слышал, что твоя Сара умерла? — сказала она неумело подделанным детским голоском.
Я молчал.
— Почему ты не отвечаешь? Боишься мертвецов? Они безобидные. И ты тоже не можешь их обидеть. Чудесно, правда?
Она повесила трубку.
Раздалось три звонка в дверь — приехала Рейцл, и, как всегда, в смятении. Она так и не смогла изжить память о гетто, тайных переходах границы, лагерях для перемещенных лиц. Рейцл была блондинкой с голубыми глазами и стройной фигурой. Хотя ей было уже под сорок, ее вполне можно было принять за девушку лет двадцати с небольшим. Когда-то она была портнихой. В Америке ей предложили работать моделью. К несчастью, она так и не выучила английский, а в гетто у нее появилась привычка выпивать. Едва переступив порог, она закричала:
— Чтоб я еще раз поехала на метро! Лучше умереть!
— Что случилось?
— Ко мне привязался какой-то тип. Я сказала на своем ломаном английском: «Иди, мистер. Я не понимать английский», а он не отстает. Пьян, как Лот. Глаза головореза. Я вышла из вагона, он за мной. Господи помилуй! Вот, думаю, сейчас он вытащит нож.
— Ты слишком модно одета, поэтому…
— Значит, ты его оправдываешь?! Ты вообще всегда берешь сторону моих врагов. Ты мог бы быть адвокатом Гитлера. Это самое обыкновенное платье. Можешь не верить, но этот материал я купила за один доллар с прилавка с остатками… Черт! Я забыла спички. Курить хочется.
Я принес Рейцл спички.
Она затянулась, выпустила облако дыма и заявила:
— А теперь мне нужно выпить.
— Так рано?
— Налей мне рюмку бренди. Кстати, я принесла тебе поесть.
Только теперь я заметил, что у Рейцл на руке висит корзинка с едой, хотя я много раз просил ее ничего мне не приносить. Я и так не мог избавиться от мышей и тараканов. Но Рейцл не обращала на мои слова никакого внимания. Тщетными оставались и мои призывы не пить и не курить. Она курила по три пачки в день, и я всерьез опасался за ее здоровье. Она курила даже ночью. Я хотел налить ей маленькую рюмочку, но Рейцл выхватила бутылку у меня из рук, налила целый стакан и выдула его залпом со скоростью заправского пьяницы. Скривилась, потом повеселела.
Хотя Рейцл принесла обед на двоих, сама она почти не ела. Ей вполне хватало курева и спиртного. Рейцл приготовила блюда, к которым привыкла в своем родном местечке: картофельный кугель, запеканку из лапши, грибной соус и чернослив на десерт. Пока я ел, она рассказывала:
— В гетто мы и мечтать не могли о такой еде. Мы молились о черством хлебе. Я сама видела, как два еврея подрались из-за плесневелой хлебной корки. Нацисты потом высекли их обоих за нарушение порядка. Где был Бог, о котором ты там что-то царапаешь? Это не Бог, а убийца. Будь у меня власть, я бы вешала всякого, затевающего эти «божественные» разговоры.
— Значит, ты бы и меня послала на виселицу?
— Тебя? Ни за что, дорогой. Я бы просто заклеила тебе рот — вот и все. Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты просто маленький несмышленыш. То, что такой бестолковый мальчишка пишет книги, просто загадка для меня. Я уверена что это пишешь не ты, а дибук, который в тебя вселился. Это он писатель. Если не съешь весь этот кугель до последней крошечки, я уйду, и больше ты меня не увидишь. Налей мне еще глоток.
— Даже не проси.
— Брось. Мне хочется хотя бы на несколько минут забыть этот мерзкий мир. С кем ты ходил на «Турецкую свадьбу»?
— Ни с кем.
— Но в своем отзыве ты упоминаешь о какой-то спутнице.
— Это просто фигура речи.
— Фигура речи? Не морочь мне голову всякими модными словечками. Я прекрасно знаю, что ты не пропускаешь ни одной юбки. Чтоб им всем гореть в аду синим пламенем! А что, я тебя уже не удовлетворяю? Ты ходил в театр с какой-то шлюхой. Чтоб все казни египетские на нее обрушились! Небось пока я там вшей кормила, она каталась тут как сыр в масле, а теперь отбивает у меня моего мужчину. Чтоб она сдохла!
— Ты зря тратишь свои проклятья — этой женщины просто не существует.
— Еще как существует! И она, и все прочие. Я бы дорого дала, чтобы их не было. Вот поэтому я и пью. Плесни мне еще глоточек.
— Нет.
— Нет? Значит, ты просто хладнокровный убийца. Ты утверждаешь, что ты потомок раввинов, а мне кажется, что твоя мама родила тебя от какого-то заезжего молодца. И не надо на меня так смотреть. Такое тоже случалось в нашей многострадальной истории. Откуда иначе у нас светлые волосы, курносые носы? Мы уже давно не евреи. Одни гои преследуют других гоев — вот что происходит на самом деле. Настоящих евреев давно не осталось. Ну, может быть, какая-то горсточка выжила в Иерусалиме. Сейчас же дай мне выпить, а то я умру.
— Перестань.
Рейцл уставилась на меня своими светло-голубыми глазами:
— И за что я тебя люблю? Что я в тебе нашла? Я много-много лет мечтала о мужчине, и вот появился ты, злобный психопат.
Мы обнялись, и я попытался поднять ее на руки, от чего у нее слетела туфля. Зазвонил телефон. Декан английского факультета университета, в котором я вел литературное мастерство, напоминал о лекции, назначенной на завтра. Бог ты мой. Я совершенно о ней забыл. Я спросил, нельзя ли ее перенести. Он ответил, что уже арендован зал и никакие переносы невозможны.
Рейцл вспыхнула. Вывернувшись из-под моей руки, она прохромала к слетевшей туфле. По дороге споткнулась и упала. Лежа на полу она начала кричать:
— С тобой всегда так. Только настроишься. Будь проклят день, когда я…
— Поедем со мной.
— Ты же знаешь, что я не могу, дрянь ты этакая. Сперва мне придется отравить мать.
— Но я не могу не ехать.
— Поезжай, но учти, когда ты вернешься, то найдешь два трупа. Это все мне за то, что я слишком хотела выжить. Нельзя было этого хотеть. Это грех. Вокруг меня люди мерли, как мухи, а я мечтала о любви и мясных котлетках. Теперь я расплачиваюсь за это. Не приближайся ко мне. Ты мой самый главный враг!
Я взглянул на нее и увидел костистый нос, острый подбородок, впалые щеки. Когда она приехала, то была похожа на девочку. Сейчас передо мной стояла усталая женщина средних лет. Я заметил морщины вокруг глаз. Ее ноздри раздувались.
— Дай мне бутылку, — завопила она. — Напьюсь вусмерть.
— Только не у меня.
— Дай бутылку! А что еще остается, кроме как пить? Для чего Бог создал этот мир? Ответь мне. Это не Бог, а дьявол. Он Гитлер, вот он кто!
— Замолчи.
— Что, праведником стал? Не нравятся мои кощунства? Детей тащили в душегубки, а твой Бог сидел на Своем седьмом небе и спокойненько взирал на все это. Грелся в лучах Господней славы, и ангелы пели ему хвалы. Дай мне бутылку, черт подери! Иначе я покончу с собой. Прямо здесь.
Моя лекция называлась: «Есть ли будущее у литературы абсурда?» С самого начала чувствовалось, что мои слушатели со мной не согласны. Враждебную тишину нарушали возмущенные перешептывания и покашливания. Одна дама в какой-то момент даже попыталась перебить меня репликой с места. Сам того не подозревая, я подверг критике психологизаторов и социологизаторов современной литературы. Когда началась дискуссия, студенты в качестве аргументов своей правоты приводили в пример Кафку и Джойса. А символисты! Уж не предлагаю ли я остановить эволюцию литературы и вновь вернуться к реализму Флобера? Несколько студентов в моем мастер-классе писали длинные невразумительные рассказы от лица «внутреннего человека», другие бичевали социальные пороки в сомнительной попытке переделать или хотя бы разрушить нынешний общественный строй. Встал один профессор и сказал, что моя теория литературы не соответствует моей же собственной практике, что в своих книгах я сам символист, а иногда даже мистик. Я попробовал было объяснить свою позицию, но тут ведущий объявил, что пришло время перекусить. Мы вышли в зал, где стояли бокалы с вином и пуншем. Хотя этот прием был устроен в мою честь, преподаватели не обращали на меня никакого внимания, предпочитая общаться между собой. Они обменивались шутками, понятными только посвященным. Я с бокалом пунша ретировался в угол — чужой на этом празднике жизни. Вдруг ко мне подошла какая-то женщина. Ее лицо было мне смутно знакомо, но я не мог вспомнить ни как ее зовут, ни когда и где мы встречались. Выглядела она довольно молодо и в то же время как-то устало, словно только что перенесла тяжелую болезнь или серьезный душевный кризис. Кто она? Аспирантка, преподавательница? У нее были темные глаза, черные вьющиеся волосы, высокий лоб и слегка волосатый подбородок. Одета она была в черное платье, которое ей не шло. В руке она держала пустой бокал с вином. Она обратилась ко мне в несколько замедленной манере тех, кто хватил лишку:
— Неужели ты меня не узнаешь?
— Узнаю, — сказал я, — только не помню имени.
— Розалия Кадиш.
— Боже мой!
Мы потянулись поцеловаться, но столкнулись бокалами, и я отпрянул назад, чтобы не облить ее пуншем.
— Я постарела, — сказала она, — а ты совсем не изменился.
— А что еще остается делать? Только стареть, — сказал я, — но расскажи о себе. Как ты здесь оказалась, где ты живешь?
Она хитро улыбнулась, показав неровные пожелтевшие зубы.
— Я живу на Святой Земле, а здесь читаю курс по современной ивритской литературе. Еще я пишу диссертацию.
— А что поделывает твой американский дружок?
— Значит, кое-что ты все-таки помнишь. Представь себе, женился на разведенной богачке.
— Он уже не хочет спасти человечество?
— Ему не до того — жена взяла его в оборот. У нее четверо детей от первого брака, и сейчас она снова беременна.
— Где они живут?
— В Калифорнии, как все безумцы.
— А ты как?
Она пожала плечами: «А что я?» — после чего рассказала о себе. В Иерусалиме она влюбилась в одного молодого профессора, который уверял ее что вот-вот разведется, но так и не развелся. Потом у нее был роман с итальянским студентом на много лет ее моложе, но вопрос о женитьбе не стоял. Затем у нее был араб, а сейчас вообще никого нет, чему она очень рада.
— А чем же ты занимаешься в свободное время?
— Курю план.
— Тебе этого хватает?
— Знаешь, это лучше, чем выслушивать исповеди импотентов.
— Неужели дело зашло так далеко?
— Да, я стала циничной, — сказала она. — У меня не осталось иллюзий. Но мне нужно получить докторат, иначе всю жизнь так и просидишь без денег.
— Как твои родители?
— Они больше не надеются, что из меня выйдет что-нибудь путное.
Я заметил, что уже поздно.
— Я живу здесь неподалеку, — сказала Розалия. — Может, зайдешь на чашечку чая? Раньше двух я все равно не ложусь. Тем более завтра у меня выходной. Не бойся, приставать к тебе я не собираюсь.
Я хотел попрощаться с организаторами, но декан с женой уже ушли, а других гостей я не знал. Университет был целым большим городом. На улице Розалия взяла меня за руку. Было ужасно холодно. Дул ледяной ветер. На мне были теплые башмаки, толстые перчатки и шерстяной шлем, в котором я был похож на куклуксклановца. Мы с трудом продвигались по тускло освещенным заснеженным улочкам. Ветер пробирал до костей, забрасывая нас колючей снежной крупой. Мне вспомнились детские книжки про путешествия на Северный полюс. Снег вихрился вокруг фонарей. Мостовая была скользкой, и мы цеплялись друг за друга, чтобы не упасть. Сквозь пургу я заметил, что над крышами горит одинокая сине-зеленая звезда. Здесь, у нас на Земле, было минус одиннадцать, а там, может быть, плюс миллион.
Мы с Розалией Кадиш поднялись в ее квартиру на третьем этаже. Всюду валялись книги и журналы: на кровати, на стульях, на полу и даже на холодильнике и газовой плите. Розалия быстренько прибралась и поставила чайник. Затем предложила мне вино и печенье. Вообще-то я не пью, но мне хотелось согреться после нашей прогулки. Мы выпили за здоровье.
— Я часто тебя вспоминала, — сказала Розалия, — даже хотела написать о тебе диссертацию, но не смогла найти достаточно справочного материала.
Вдруг я вспомнил, что обещал позвонить Рейцл. Она наверняка ждет. Скорее всего, она уже сама звонила мне. Розалия проявила понимание:
— Не смущайся, позвони ей.
Я набрал номер, и Рейцл взяла трубку. Ее голос звучал холодно и отчужденно. Она все еще дулась на меня за мой отъезд.
— Как прошла лекция? — спросила она.
— Так себе.
— Ты, может быть, забыл, но у нас на час позже. Я уже хотела лечь.
— Тут в честь меня устроили фуршет. Оттуда нельзя было позвонить.
— Ты сейчас у себя?
— Да, — соврал я и тут же пожалел об этом.
— Врешь. Я звонила тебе пять минут назад.
— Я только что вошел, — сказал я, понимая, что делаю все только хуже.
— Прекрасно, — сказала Рейцл, — положи трубку, я тебе перезвоню.
Я хотел ответить, но она уже бросила трубку, оставив меня с открытым ртом. Я почти слышал, как звонит телефон в моей пустой квартире и гневную тираду Рейцл. Все, подумал я, на этот раз это конец, я ее потерял.
Розалия искоса поглядывала на меня.
— Не переживай, — сказала она, — тебя простят.
— Никогда.
— Хочешь покурить? Не бойся — от одного раза ты наркоманом не станешь.
— Нет, тогда уж я лучше выпью.
Я пытался успокоиться. Вся эта несчастная любовь, утешал я себя, все эти романтические бредни и гроша ломаного не стоят. Молодое поколение абсолютно право: они не требуют верности и не ревнуют. Девяносто девять и девять десятых наших «инстинктов» на самом деле следствие социального гипноза.
Розалия подала чай и печенье. Спешить домой не имело смысла. Она была образованна и недурна собой, а главное, и я, и она принадлежали к племени саморазрушителей.
Прошла неделя, а может, и больше. Я отправился читать очередную лекцию. Погода портилась с каждым днем. В газетах писали о снежных заносах и небывалых холодах почти на всей территории страны. Поезда застревали на полпути, и специальным службам приходилось спасать полузамерзших голодных пассажиров. Зимой я предпочитаю путешествовать на поездах, а не на самолетах. В моей видавшей виды записной книжке утверждалось, что я должен вечером быть в городе М… на Среднем Западе. Тут же было нацарапано название забронированной для меня гостиницы. Кроме того, у меня было письмо пригласившей меня организации, но я упаковал его в чемодан вместе с другими бумагами. Как правило, ни адреса, ни письменные указания, как и куда добираться, были мне не нужны, потому что приглашающая сторона брала на себя заботу о моих перемещениях с момента регистрации в отеле и до самого отъезда. Я часто выступал в синагогах, университетах, перед сотрудницами «Хадассы»[15] и в библиотеках.
В Чикаго я попытался взять билет в спальный вагон или хотя бы в купе, но мест не было. Из-за ненадежной погоды я решил приехать в М… пораньше. Мой поезд прибывал за пятнадцать часов до начала лекции. Не страшно, решил я, посижу в гостинице, поработаю. Организаторы турне, скорее всего, пригласят меня и на обед, и на ужин. Я давно не ездил в сидячем вагоне, но не развалюсь же я, в конце концов. Я устроился у окна. Вагон был теплым. В Чикаго я купил газету, журнал и автобиографию сексуального маньяка. На тот случай, если ночью мне захочется перекусить, я прихватил с собой бутерброд и яблоко. Я немножко опасался какого-нибудь говорливого зануды-соседа, но вагон был полупустой.
Мы проехали заснеженный город, тонущий в густом тумане. По шоссе медленно ползли грузовики и легковушки. Заводские трубы выплевывали клубы дыма. То тут, то там из какой-нибудь трубы вырывались языки пламени. Вскоре я опустил шторку и начал читать. Как всегда, газета пестрела сообщениями о пожарах, убийствах и изнасилованиях. Целые подвалы были посвящены историям о мафиози и опасностям, исходящим от наркоманов. В журнале я прочитал длиннющую статью о внезапно прославившейся актрисе, получавшей теперь за выход двадцать тысяч долларов. Сексуальный маньяк подробно рассказывал о жизненных обстоятельствах, приведших его к психическому расстройству: развод родителей, алкоголизм отца, его походы в бордель, любовники матери — все это было одновременно и шокирующим, и банальным. Я начал размышлять о будущем литературы. Что может добавить писатель к этим голым фактам? Сенсация и мелодрама стали нашим каждодневным рационом. Невероятное превратилось в более чем вероятное.
Зевая, я перелистывал страницы. Хотя голода не чувствовал, съел бутерброд и яблоко. За четверть доллара я взял у проводника подушку, откинулся назад и попытался поспать. Вагон окутала темнота. Закрыв глаза, я погрузился в полудрему-полураздумье. Рейцл я потерял — это понятно. Когда бы я ей ни звонил, она вешала трубку. Ну ничего, встречу кого-нибудь еще, успокаивал я себя. Мне начали сниться сны, и в то же время я слышал, как объявляют станции. Потом я, вероятно, все-таки уснул по-настоящему и проснулся от того, что проводник тряс меня за плечо. Мы прибыли в М… Я взял пальто, сумку и чемодан. Я был единственным пассажиром, сошедшим с поезда на этой станции. Дул пронизывающий ветер. До здания вокзала идти было довольно далеко. Почти сто лет этот вокзал являлся воплощением бодрой деловой активности и людского круговорота, но в тот день он был пустой и темный. На скамейке храпел какой-то чернокожий. Я стал ловить такси. Сперва это казалось безнадежным, но в конце концов одна машина все-таки подъехала. Водитель взял мои вещи. Я сказал ему название гостиницы.
— Где это? Никогда о такой не слышал.
Я полез во внутренний карман за записной книжкой — ее там не оказалось. Таксист вытащил собственный справочник и, подсвечивая себе фонариком, стал разбираться, как проехать. Странно, подумал я, обычно мне бронировали хорошо известные дорогие отели. Миновав ярко-освещенные улицы, мы закружили по темным кривым переулкам. У меня мелькнуло подозрение, что водитель собирается меня ограбить. В конце концов такси остановилось перед какой-то обшарпанной захудалой гостиницей. Я негодовал. Что же это такое?! Утром же уеду в Нью-Йорк, решил я. Таксист донес мои вещи до запертой двери и постучал. Через какое-то время на пороге появился заспанный служащий в старом свитере. Я спросил, забронирован ли для меня номер. Он пожал плечами: «Нет».
Что-то не так — в этой гостинице даже не было лифта. Мы стали подниматься по узкой лестнице, пропахшей газом и углем. Дежурный открыл дверь и зажег свет. Я увидел одинокую лампочку, свисающую с потолка на длинном проводе, вздувшиеся обои, рваный линолеум, железную кровать и колченогую тумбочку. Этот номер напомнил мне те комнаты, что я снимал в годы моего безденежья. Служащий ушел. Я взглянул на свои вещи и только теперь понял, что я в настоящей беде. В поезде я по ошибке взял чужой чемодан. Теперь у меня не было ни моих лекций, ни прочих важных бумаг. Очевидно, в чемодане остались и моя записная книжка, и дорожные чеки. Я до сих пор не понимаю, как так могло получиться. Видимо, силы, управляющие нашей жизнью, решили нанести мне сокрушительный удар. Порывшись в карманах, я обнаружил два доллара и мелочь.
Я поискал глазами телефон. Его не было. Несмотря на весь свой страх, я не мог не отметить комичности своего положения. Оставалось надеяться, что организаторы турне приедут за мной на следующий день, если, конечно, я не перепутал гостиницу, что весьма вероятно. Ни одна организация не стала бы поселять своего гостя в такой развалюхе. Я почти наверняка ошибся. И все это мне за то, что я обидел Рейцл. Ее проклятья начали действовать. Как всегда, когда мне бывало плохо, оживала моя вера.
В номере было ужасно промозгло. Толстый слой пыли лежал на холодной батарее с облупившейся краской. Сняв покрывало, я увидел серую простыню и грязноватую наволочку. Запахло средством от клопов. Я закрыл глаза и попробовал прислушаться к своему подсознанию, к той силе, которая — если верить фон Гартману — никогда не ошибается. Кто или что загнало меня в эту ловушку? Не я ли сам?
Я разделся и забрался в постель, положив сверху пальто в качестве дополнительного утепления. Ужасно, что я потерял записную книжку. Наизусть я знал только два номера свой собственный и Рейцл. Звонить в мою нью-йоркскую квартиру, разумеется, не имело смысла, а Рейцл наверняка бросит трубку. Я думал, что проворочаюсь всю ночь, но вскоре забылся тяжелым сном.
На следующее утро я зашел в телефонную будку и набрал номер Рейцл. Длинные гудки. Я позвонил снова через час, через два, через три часа — безрезультатно. Странно — обычно, если Рейцл уходила, трубку брала ее мать. Может быть, Рейцл убила мать, а потом покончила с собой? Я попытался припомнить еще чей-нибудь телефон, но меня поразила амнезия. Оставалось только одно — разыскать каких-нибудь местных евреев и попробовать выяснить у них, где должна состояться сегодняшняя вечерняя лекция. Но сначала нужно поесть. Я не завтракал, и у меня сосало под ложечкой. Я нашел кафетерий, заказал порцию оладьев, две булочки и кофе. Это обошлось мне в восемьдесят пять центов. Теперь у меня оставался один доллар пятьдесят восемь центов. Такси уже не возьмешь. Я побрел по улице, читая вывески, пока не дошел до магазина, на котором было написано, что он принадлежит некому Моррису Шапиро. Может быть, здесь мне удастся что-нибудь разузнать? Вдруг Моррис Шапиро собирался пойти сегодня вечером на мое выступление? Я вошел в магазин — большой и дешевый. На прилавках лежали ночные рубашки, блузки, платья, кофты, шарфы, носки, колготки и всякая мелочь. Несмотря на ясный день, в магазине горели лампы искусственного освещения. Мне вспомнилась история царя Соломона, заброшенного Асмодеем на четыреста миль от Иерусалима. Соломон шел по дороге, громко крича: «Я — царь Соломон!» Но он-то хотя бы был царем, а я кто? Один из тысячи писателей Америки, к тому же пишущий на идише.
Я обвел глазами магазин в надежде отыскать того, кто мог бы оказаться Моррисом Шапиро. Но вокруг были только женщины — продавщицы и покупательницы.
— Простите, — обратился я к одной продавщице, — Моррис Шапиро у себя?
Улыбаясь, она окинула меня оценивающим взглядом.
— Мистера Шапиро сейчас нет.
— А когда он вернется?
— А зачем он вам?
Заикаясь и путаясь, я начал объяснять. Она слушала вполуха, периодически обмениваясь репликами с другой продавщицей. Ее кукольное личико обрамляли белые крашеные кудряшки.
— Мистер Шапиро уехал в Чикаго, — сказала она наконец.
— А вы не скажете, как добраться до ближайшей синагоги?
— Я не еврейка. Сильвия! — крикнула она и указала на маленькую черноволосую женщину, одетую в такой же светло-голубой халат, как и все прочие продавщицы. Сильвия занималась с покупательницей. Я ждал, наблюдая, как женщина средних лет снимает и надевает фартук, не в силах решить, купить его или нет. Сильвия с безразличным видом стояла рядом, жуя жвачку.
— Пойду посмотрюсь в зеркало, — сказала покупательница.
Я быстренько изложил Сильвии свою историю. Она слушала с нескрываемым раздражением. Я отнимал у нее время.
— Здесь есть несколько синагог, — сказала она, — но, по-моему, они открыты только в шабат.
— Вы не знаете, где живет какой-нибудь раби?
— Понятия не имею, посмотрите в телефонном справочнике.
— А, где можно взять справочник?
— В «Уэстерн Юнион».
— Где это?
— Через дорогу.
Я поблагодарил Сильвию и вышел. Вывески «Уэстерн Юнион» нигде не было. Неужели она меня обманула? А может быть, я слепну? Мои часы показывали четверть третьего. Через шесть часов должна начаться моя лекция.
Несмотря на мороз, тротуары были запружены пешеходами. А по дороге — бампер к бамперу — ползли легковушки и грузовики, совсем как в Чикаго или в Нью-Йорке. Лица прохожих были мрачными и раздраженными. Пожилая дама тянула за поводок пса, который остановился у дерева и ни в какую не желал двигаться дальше. Хозяйка поносила его на всю улицу. «Господи, зачем Тебе все это нужно?» — пробормотал я. Вдруг я увидел вывеску «Уэстерн Юнион». Я вошел, взял телефонный справочник и открыл его на букве «J». Увы, там не было ни одной организации, начинавшейся со слова «Jewish». Похоже, евреи на Среднем Западе не особо рвались рекламировать свои объединения. Что же делать? Лечь и умереть? Можно было попробовать связаться с моим издателем в Нью-Йорке, но, во-первых, я не помнил номер его телефона, во-вторых, издательство было на грани банкротства. Я вспомнил, как недавно одна секретарша жаловалась мне, что ей уже пятую неделю не выдают зарплату. А кроме того, издатель разводился и в данный момент оформлял соответствующие бумаги в Рино.
Я заглянул в раздел, озаглавленный «Храмы», и обнаружил две синагоги. Я уже собрался позвонить, но выяснилось, что у меня нет десятицентовых монеток. Между тем какой-то мужчина занял единственную телефонную кабинку. По тому, как он там расположился, было видно, что это надолго.
За годы писательства и лекционных турне я отвык от вкуса нищеты и вот сейчас вспомнил, что это такое. Хотя я завтракал довольно поздно, я почувствовал, что снова проголодался. Я подошел к окошечку оператора «Уэстерн Юнион» разменять двадцать пять центов. Оператор смотрел в другую сторону. Нет, подумал я, писателям нельзя богатеть, им даже нехорошо иметь регулярный доход. Сытый голодного не разумеет. Тем, у кого есть крыша над головой, никогда не понять того, кто ночует на улице. Ни память, ни воображение тут не помогут. Может быть, Провидение хочет таким образом напомнить мне о назначении писателя?
Наверное, я прождал минут десять, если не все пятнадцать, прежде чем оператор обратил на меня внимание и разменял наконец мою монету. Я позвонил в обе синагоги. По первому телефону вообще никто не подошел, по второму трубку взяла секретарша, сообщившая, что раби уехал в отпуск, в Англию. Сама она ни о какой лекции ничего не слышала. У нее был такой равнодушный тон, что я понял — рассказывать ей о моих приключениях абсолютно неуместно. Я мысленно дал клятву, что, если Всемогущий вызволит меня из беды, я буду помогать всем, кто обратится ко мне за помощью. Я опять, «в последний раз», набрал номер Рейцл. Длинные гудки. Сомнений не оставалось — там случилось какое-то несчастье. Лия-Хинда умерла или попала в больницу с инфарктом. А может быть, Рейцл запретила ей брать трубку?
Я вернулся в отель и обследовал все три своих костюма. Вдруг в одном из них отыщется моя вторая записная книжка? Или еще немножко мелочи? Но я не нашел ничего, кроме одной пластинки жвачки, которую тут же сунул в рот, чтобы хоть немного заглушить голод. Затем я решил заглянуть в чужой чемодан. В приступе раздражения я сломал замок. Мои подозрения подтвердились: чемодан принадлежал женщине. Я вытащил ночную рубашку, пластиковую косметичку, чулки, белье, блузку, свитер. Ни имени, ни адреса владелицы нигде не было. На внутренней стороне крышки моего чемодана были указаны мой адрес и даже нью-йоркский телефон. Но если бы эта женщина и позвонила по указанному номеру, ответить ей было некому. А кроме того, возможно, она сразу же сдала мой чемодан в бюро находок. Следовало позвонить на вокзал, но силы покинули меня.
Я рухнул на кровать и всерьез задумался о самоубийстве. Если жизнь и душевный мир человека так сильно зависят от какого-то дурацкого чемодана, что же это за жизнь? Стоит потерять несколько бумажек, и становишься парией. Может быть, заложить костюмы? Или часы? Стрелки показывали двадцать минут четвертого. Через час стемнеет. Батареи были еле теплыми. Я еще не брился и даже не чистил зубы. Щеки заросли колючей щетиной. Может быть, пойти в полицию? Вдруг у них есть специальный отдел, занимающийся такими случаями, как мой?
Меня начало клонить в сон, и я резко сел. Нужно еще раз попробовать позвонить Рейцл! Внезапно я понял, что можно обратиться в справочную и узнать телефоны тех, чьи адреса я помнил. Как же я раньше до этого не додумался?! Моя беда в том, что, когда случается что-нибудь неожиданное, я сразу же теряюсь. Любой другой на моем месте уже давно бы что-то придумал. Нельзя быть таким беспомощным! Как был ешиботником, так и остался, сказал я себе. Будь за окном теплее, я бы вел себя увереннее. Холод парализует меня.
Перед выходом на улицу я надел два свитера и два шарфа. Я боялся наступления темноты в этом чужом промозглом городе. Я начал с того, что зашел в аптеку рядом с гостиницей. Сунув руку в карман пальто, я вслепую пересчитал мелочь. К кому обратиться? Подобрав с пола пустой конверт, я записал на нем имена друзей и знакомых, чьи адреса, как мне казалось, я помнил. К сожалению, ни в одном из этих адресов я не был уверен. В аптеке было четыре телефонных кабинки. И все они были заняты. Ожидая своей очереди, я мысленно молил Бога прийти мне на помощь. Я поклялся пожертвовать восемнадцать долларов на благотворительность. Чуть позже я удвоил эту сумму. Я должен принести покаяние, решил я. Все это случилось из-за того, что я не соблюдаю заповеди. Скептик во мне смеялся над моей благочестивостью, предсказывая, что, вернувшись в Нью-Йорк, я опять заживу по-старому.
Видимо, Бог внял моим молитвам. Я дозвонился до справочной университетского городка, где вел свой мастер-класс, и мне сообщили номер Розалии. Я позвонил, и — о, чудо — она сразу же взяла трубку. Услышав мое имя, она согласилась оплатить разговор. Тоном человека, находящегося в смертельной опасности, я кратко изложил ей свою историю.
— Дорогой, я сделаю все, что в моих силах, — сказала она. — Разумеется, я пришлю тебе денег. Я бы сама их привезла. Но у меня уже назначена на завтра встреча с научным руководителем.
— Розалия, я никогда не забуду твоей доброты. Я сразу же верну тебе деньги.
— Что с тобой? Почему ты так испуган? Просто выясни, где ты читаешь лекцию.
— Но как?
— Пойди в полицию. Они все могут узнать, если захотят.
Я дал Розалии адрес моей гостиницы и еще раз рассыпался в благодарностях.
— Жалко, что я не могу к тебе приехать, — сказала она. — Если б ты знал, как мне надоела моя диссертация!
Не веря своей удаче, я дрожащей рукой повесил трубку. Наверное, так должен чувствовать себя человек, чудом спасшийся от, казалось бы, неминуемой гибели. Меня переполняла любовь к Розалии. Что с того, что она распущенна и курит марихуану? Божественная искра в ней не погасла. Ей ведомо милосердие, и она готова помочь ближнему. Она в тысячу раз лучше Рейцл! Я был готов немедленно жениться на Розалии. Какое мне дело до ее прошлых романов? Новые отношения должны возникнуть между полами. Пора положить конец скуке и фальши так называемой «семейной жизни».
Автомат выплюнул мою монетку, но я опустил ее снова и набрал номер Рейцл — какая-то сила подсказывала мне, что на этот раз я ее застану. Я почти видел, как она стоит около телефона. Я услышал гудок, потом ее голос. «Рейцл, — выкрикнул я, — ради всего святого, прими этот звонок!»
— Вы согласны оплатить звонок? — раздраженно спросил у Рейцл оператор.
После секундной заминки она ответила: «Да». Голос у нее был хриплым, как будто она только что с кем-то ругалась или плакала.
— Рейцл, со мной случилось нечто ужасное. Я потерял чемодан вместе с дорожными чеками и записной книжкой. Я сижу без гроша в сомнительной холодной гостинице. Выслушай меня, если у тебя осталась хотя бы капля сострадания.
— Где ты, мерзавец, убийца, зверь?
— Рейцл, сейчас не время для выяснения отношений. Если ты, конечно, не желаешь мне гибели.
Так как мне уже обещала помочь Розалия, повода для отчаяния у меня не было, но кто знает — а вдруг она подведет? Путаясь и запинаясь, я рассказал Рейцл о своих злоключениях, со стыдом отметив про себя, что несколько сгустил краски.
— Небось встречался с какой-нибудь очередной потаскухой. И она дала тебе от ворот поворот.
— Клянусь, я говорю правду.
Она выдержала паузу.
— Чего ты от меня хочешь? — сказала она наконец. — Ты же знаешь, что я не могу оставить мать.
— Вышли мне денег, хотя бы немного, — иначе мне не выбраться из этой дыры.
— Ладно, диктуй адрес.
Я дал ей адрес гостиницы. Если обе женщины сдержат слово, я получу два денежных перевода. Но никогда не понятно, кто как поступит… Как бы то ни было, судьба помогла мне дозвониться до Рейцл и Розалии — верный признак того, что на этот раз гибель мне не грозит. Я вышел на улицу, чувствуя себя совершенно измотанным — холод, ветер, нервное напряжение лишили меня последних сил. Зайдя в супермаркет, я купил пакет молока и батон. После чего у меня осталось девяносто четыре цента. Стемнело. Хотя у меня была бумажка с адресом, я заблудился. Стало еще холоднее, я уже не чувствовал носа, в лицо била ледяная крупа. Каждые несколько минут я залезал в карман, проверяя на месте ли ключ от номера и бумажка с адресом гостиницы. На краю запруженного людьми тротуара вокруг оброненной или специально брошенной кем-то хлебной корки толкались голуби. У них не получалось ее расклевать, но и оставить ее они тоже не могли. Я испытал острое чувство жалости к этим несчастным созданиям и гнев к их Создателю. Где они ночуют в такую погоду? Им же наверняка холодно и голодно. Они же могут погибнуть! Я хотел поднять этот мерзлый кусок хлеба и раскрошить его для них, но понимал, что, стоит мне наклониться, они улетят. Я вытащил купленный батон, отщипнул от него несколько кусочков и бросил голубям. Снующие туда-сюда пешеходы задевали меня плечами, но птицы приняли мое подношение. Ободренный их доверием, я отщипывал и бросал им все новые и новые крошки.
Ко мне подошел полицейский.
— Вы мешаете движению пешеходов, — заявил он, — кормить птиц на улице не разрешается.
— Но ведь они умрут от голода.
— Не умрут.
Он смерил меня сердитым взглядом.
Я двинулся дальше, но, когда полицейский отвернулся, быстро бросил голубям еще несколько крошек. Птицы испугались и улетели. Каббалисты правы: наш мир самый худший из всех сотворенных миров. Им правит Сатана. Я остановил какого-то прохожего и спросил, как добраться до гостиницы. Оказалось, что я стою буквально в двух шагах от входа.
— Сколько вы еще собираетесь пробыть у нас? — спросил меня портье.
— День-два. Мне должны перевести деньги.
Его взгляд выразил недоверие.
— Ваш номер забронирован начиная с послезавтра.
Я поднялся к себе и сел ужинать. С каким наслаждением я поглощал свежий хлеб и молоко! Каждый проглоченный кусочек наполнял меня жизненной силой. Я не стал включать свет. Блаженство бедности — я снова познавал его. Вдруг я вспомнил, что у меня нет никаких документов, подтверждающих, что я это я. Даже если деньги придут, скорее всего, мне их не выдадут. Что же делать? Неожиданно я услышал звук шагов и резкий стук в дверь. Я вскочил и непослушными пальцами повернул дверную ручку. В полутьме коридора я различил портье и еще несколько человек.
— Почему здесь так темно? — спросил кто-то из них.
Затем тот же человек назвал мое имя. Все выяснилось за несколько минут. Здешние устроители сбились с ног, разыскивая меня по всему городу. Я зажег свет и увидел холеные, упитанные лица лидеров местной общины. Все заговорили одновременно. Поиски продолжались весь день. Они обзвонили все отели, железнодородные станции, аэропорты, сообщили в полицию. Кстати, женщина, которой достался мой чемодан, тоже заявила в полицию. Кому-то пришло в голову, что я мог перепутать отель. Оказывается, название третьесортной гостиницы, куда я попал, и роскошного отеля, где для меня зарезервировали номер, были похожи.
Кто-то с гордостью сказал:
— От нас не спрячешься.
— Он у нас Шерлок Холмс, — сказал другой.
Они острили и смеялись. Один из них, представившийся президентом, бросил брезгливый взгляд на недоеденный батон и молоко и закричал:
— Едем немедленно. Все билеты проданы!
— У меня нет текста выступления. Он остался в чемодане.
— Мы кого-нибудь за ним пошлем. Здесь ехать всего пятнадцать миль. Женщина, к которой попал ваш чемодан, — член нашей общины.
— Мне должны перевести деньги на этот адрес.
— Их перешлют в тот отель, где вы будете жить.
Один из пришедших взял мою сумку, другой подхватил незакрывающийся теперь чемодан. Я сказал, что не расплатился за номер, но выяснилось, что об этом уже позаботились. Из-за стойки на меня таращился изумленный портье. Когда мы встретились глазами, он кивнул и извинился. Сверкнула вспышка фотографа. Казалось бы, нужно радоваться, но мне почему-то было невесело. Демоны сыграли со мной очередную шутку, и я чувствовал, что этим дело не ограничится.
На лимузине меня доставили в роскошный отель. Едва я успел побриться, принять душ и переодеться, меня повезли в ресторан на торжественный ужин. Тем временем кто-то съездил за моим чемоданом. Потом у меня взял интервью корреспондент местной газеты.
Вернувшись поздно вечером в свой новый номер, я позвонил Рейцл и Розалии. Как же просто и приятно звонить из дорогого отеля, когда карманы у тебя набиты дорожными чеками и наличными за прочитанную лекцию. Ни Рейцл, ни Розалии дома не оказалось. Я лег и сразу же провалился в сон. Проснувшись около десяти утра, я принял ванну и заказал завтрак в номер. Мне не хотелось выходить из гостиницы, пока не придут деньги. Хотя эти деньги, в сущности, были мне уже не нужны, я хотел узнать, сдержали или нет они свое слово, и хоть немного прийти в себя после пережитой нервотрепки. В час дня за мной заехал глава общины и отвез меня на обед. Затем он устроил мне экскурсию по городу. Мы проехали магазин Морриса Шапиро, офис «Уэстерн Юнион» и кафетерий, в котором я завтракал. Мой гид мял в пальцах сигару, то и дело повторяя, что М… — маленький городок. Казалось, он испытывает неловкость по этому поводу.
— Однако, — сказал я, — здесь тоже можно заблудиться.
— Абсолютно исключено!
Ему явно хотелось продемонстрировать мне все городские достопримечательности: музей, школу, сельскохозяйственный колледж. Но мне было не до экскурсии. Я по-прежнему чувствовал себя разбитым и мечтал только об одном: хоть чуть-чуть подремать до ужина. Наконец мы вернулись в отель. Спустились сумерки. Оконные стекла поголубели. Я, не раздеваясь, лег на кровать, время от времени проводя рукой по заднему карману, в котором лежали дорожные чеки. Я уснул.
Меня разбудил стук в дверь. Я вздрогнул и сел. В комнате было темно. Я не сразу вспомнил, где я. Мои ноги были ватными, как после болезни. Открыв дверь, я увидел Рейцл и Розалию. Я молча уставился на них. На Рейцл были старенькая шубка, доставшаяся ей еще в немецком лагере для перемещенных лиц, и белый шерстяной платок. На Розалии тоже была шуба. Обе держали в руках дорожные сумки. Я был настолько сонным, что у меня даже не было сил удивляться.
— Может, все-таки пригласишь нас войти? — сказала Розалия.
Значит, они обе решили прийти мне на помощь. Наверное, они встретились в той облезлой гостинице, подумал я, или в чикагском аэропорту на пересадке. Но я был слишком измотан, чтобы о чем-нибудь их расспрашивать, а тем более оправдываться самому. Я потерял дар речи. Я просто стоял и смотрел на них. Демоны сыграли со мной новую шутку — явно не собираясь оставлять меня в покое. Глаза Розалии смеялись. Взгляд Рейцл выражал смесь презрения и сострадания. Что это — последнее падение или неземные силы исполнили мое тайное желание, в котором я сам себе не решался признаться? Я услышал свой голос как будто со стороны: «Входите. Мазел тов…[16] Это вечер чудес».
Нью-Йорк постоянно меняется — изменился и этот район. На месте синагог появились церкви; там, где раньше были иешивы, построили рестораны и гаражи. Но кое-что все-таки осталось: например, еврейский дом для престарелых; магазинчик, торгующий книгами на иврите; общинный центр «земляков» из какого-то румынского или венгерского местечка. Мне по нескольку раз в неделю приходилось ездить в даунтаун в редакцию газеты, с которой я сотрудничал. В кафетерии на углу в прежние времена всегда можно было встретить еврейских писателей, журналистов, учителей, работников фондов помощи Израилю и разных других еврейских деятелей. Там всегда можно было заказать блинчики, борщ, жареную печенку, рисовый пудинг, бисквитное печенье. Теперь основными посетителями кафетерия были негры и пуэрториканцы. И голоса, и запахи были уже другими. Тем не менее я по старой памяти порой забегал сюда перекусить или выпить чашечку кофе. И всегда, когда бы я ни зашел, мой взгляд натыкался на старого еврейского писателя, специалиста по Каббале, которого назову здесь Иоиль Яблонер. Яблонер опубликовал несколько книг о праведном Исааке Лурии, Баал-Шем Тове, раби Моше из Кордовы и раби Нахмане из Брацлава.[17] Он перевел на идиш несколько глав книги «Зогар». Он писал и на идише, и на иврите. По моим представлениям, ему было уже за семьдесят.
Иоиль Яблонер был высокий, тощий, с блестящей круглой головой без единого волоса. У него были бледное морщинистое лицо, острый нос, впалые щеки, желтоватые глаза навыкате и выпирающий кадык. Он всегда ходил в одном и том же поношенном старом костюме и расстегнутой рубашке, из-под которой торчали седые волосы. Яблонер никогда не был женат. В молодости он заболел туберкулезом, и врачи отправили его на лечение в Колорадо, где, по рассказам, его заставляли есть свинину, от чего у него случилась затяжная депрессия. На моей памяти он почти всегда молчал. Когда я с ним здоровался, он едва заметно кивал и тут же отводил взгляд. Он жил на несколько долларов в неделю, выделенных ему идишским Союзом писателей. В его квартире на Брум-стрит не было ни ванной, ни телефона, ни центрального отопления. Яблонер был убежденным вегетарианцем, исключившим из своего рациона не только рыбные и мясные блюда, но даже яйца и молоко. Он питался исключительно хлебом, фруктами и овощами. В кафетерии он брал чашку черного кофе и порцию чернослива. Яблонер мог часами сидеть, уставившись на вращающуюся входную дверь, стойку с кассовым аппаратом или стену, на которой специально нанятый для этого художник изобразил рынок на Орчард-стрит с тележками и уличными торговцами. Этой картинке было уже много лет, и краска местами сильно облупилась.
Председатель Союза писателей рассказал мне, что здесь, в Нью-Йорке, у Иоиля Яблонера никого не осталось — все его друзья и поклонники уже умерли, — зато в Израиле у него было полно родственников и учеников, неоднократно приглашавших его к себе. Они обещали опубликовать его работы (по слухам, у Яблонера были целые сундуки, набитые неизданными рукописям подыскать ему квартиру и вообще сделать все от них зависящее, чтобы он ни в чем не нуждался. Один из его племянников работал в Иерусалимском университете. Некоторые сионистские лидеры считали Иоиля Яблонера своим духовным отцом. Так почему же он сидел здесь, на Восточном Бродвее, одинокий, никому не нужный? Пенсию Союза писателей он мог бы получать и в Израиле, не говоря уже о социальном пособии которое почему-то так и не собрался оформить. В его нью-йоркскую квартиру уже несколько раз залезали воры. Уличный грабитель выбил ему последние три зуба. Зубной врач Айзерман, переложивший на идиш сонеты Шекспира, как-то рассказал мне, что он предложил сделать Яблонеру искусственную челюсть, но тот отказался, заявив, что от искусственных зубов всего один шаг до искусственных мозгов.
— Великий человек, но чудаковатый, — рассуждал Айзерман, сверля и пломбируя мои зубы. — А может, он пытается искупить грехи молодости. Говорят, когда-то у него были романы.
— У Яблонера? Романы?
— Да, романы. Одна из моих пациенток, учительница иврита, Дебора Солтис, была влюблена в него без памяти. Она умерла лет десять тому назад.
Айзерман рассказал мне интересный эпизод. Иоиль Яблонер и Дебора Солтис дружили около двадцати лет. Они часто пускались в пространные разговоры, обсуждали ивритскую литературу, красоты грамматики, Маймонида, раби Иегуду га-Леви, но до поцелуев дело так и не доходило.
Лишь однажды, разыскивая значение какого-то слова или идиомы в большом словаре Бен-Иегуды, они нечаянно коснулись друг друга лбами. Яблонер внезапно развеселился и сказал: «Дебора, давайте поменяемся очками». — «Зачем?» — спросила Дебора. «Просто так. Совсем ненадолго».
Двое влюбленных поменялись очками для чтения, но она ничего не видела через его очки, а он — через ее. Поэтому они снова водрузили свои очки на собственные носы. И это был самый интимный момент в их отношениях.
Постепенно я перестал бывать в этом районе. Теперь я отправлял статьи по почте. Я забыл об Иоиле Яблонере. Я даже не знал, жив ли он. Как-то раз, войдя в гостиницу в Тель-Авиве, я услышал аплодисменты, доносившиеся из примыкавшего к вестибюлю конференц-зала. Дверь была приоткрыта, и, заглянув внутрь, я увидел Иоиля Яблонера. Он стоял за кафедрой и читал лекцию. На нем были костюм из альпака, белая рубашка и шелковая кипа. Его лицо казалось свежим, загорелым и молодым. У него были полный рот вставных зубов и седая эспаньолка. Срочных дел у меня не было, поэтому я вошел в зал и присел на свободный стул.
Яблонер говорил не на современном иврите, а на древнем святом языке с ашкеназским произношением. Когда, подчеркивая свою мысль, он взмахивал руками, мелькали ослепительно белые манжеты сорочки с дорогими запонками. «Как Безначальный, который был всем во всем, и, как сказано в книге „Зогар“, „никакое пространство не было свободно от него“, — вещал Яблонер талмудическим распевом, — мог сотворить Вселенную? Раби Хаим Виталь отвечает на этот вопрос так: „До Акта Творения атрибуты Всемогущего были потенциальны, а не актуальны. Как может быть Царь без подданных, а милосердие без тех на кого оно обращено?“»
Яблонер потеребил свою бородку и заглянул в записи. Потом сделал глоток чая. Я заметил в публике немало женщин и даже молоденьких девушек. Несколько студентов конспектировали все, что он говорил. Невероятно, но факт — в зале сидела монахиня. Видимо, она знала иврит. Да, еврейское государство воскресило Иоиля Яблонера, подумал я. Не так уж часто получаешь возможность порадоваться чужой удаче. Триумф Яблонера казался мне глубоко символичным. Он как будто иллюстрировал историю еврейства. После многих лет одиночества и заброшенности человек вернулся к себе самому, ожил. После лекции оратора засыпали вопросами. Я едва верил своим ушам. Оказалось, что у этого вечно печального старика есть чувство юмора. Лекцию организовал комитет, планирующий издать работы Яблонера. Один из членов комитета, мой старый знакомый, предложил мне остаться на банкет в честь Яблонера. «Вы ведь вегетарианец, — добавил он, — а здесь сегодня будут исключительно овощи, фрукты и орехи. Когда еще вы попадете на вегетарианский банкет? Такое бывает раз в жизни!»
В перерыве между лекцией и банкетом Иоиль Яблонер вышел на террасу. Утро выдалось жарким, а сейчас с моря дул легкий предвечерний ветерок. Я подошел к нему и сказал:
— Наверное, вы меня не помните, но я вас знаю.
— Я тоже вас знаю, — ответил он. — Я читаю все, что вы пишете. Даже здесь стараюсь не пропускать ваши рассказы.
— Мне очень лестно это слышать.
— Пожалуйста, садитесь, — сказал Яблонер, указав на стул.
Бог ты мой, этот молчаливый человек вдруг сделался разговорчивым. Он расспрашивал меня об Америке, Бродвее, идишской литературе. К нам подошла женщина. На ней были тюрбан, атласная накидка и мужские туфли на широком низком каблуке. У нее были большая голова, высокие скулы, смуглое лицо цыганки, на котором выделялись черные сердитые глаза. На ее подбородке виднелись начатки бороды. Низким мужским голосом она сказала мне:
— Мой муж только что прочитал важную лекцию. Ему еще предстоит выступать на банкете, и я хочу, чтобы он отдохнул. Будьте добры, оставьте его в покое. Он уже немолодой человек, и ему нехорошо перенапрягаться.
— О, извините, пожалуйста.
Яблонер нахмурился:
— Абигель, этот человек идишский писатель и мой друг.
— Писатель он или не писатель, а ты сорвешь себе голос. Сейчас ты будешь с ним спорить, а потом — сипеть.
— Абигель, мы не спорим.
— Адони, сделайте то, что я говорю. Он совсем о себе не думает.
— Ну что ж, увидимся позже, — сказал я. — у вас очень заботливая жена.
— Все так говорят.
Я остался на банкет — ел грецкие орехи, миндаль, авокадо, сыр и бананы. Яблонер произнес еще одну речь. На этот раз об авторе книги «Трактат о хасидизме». Его жена сидела на сцене рядом с ним. Всякий раз, когда у него садился голос, она давала ему стакан с какой-то белой жидкостью — не то йогуртом, не то кефиром. После выступления, во время которого Яблонер продемонстрировал недюжинную эрудицию, ведущий объявил, что один из профессоров Еврейского университета работает сейчас над биографией Яблонера и что объявлен сбор средств на ее издание. Автора пригласили на сцену. Это был молодой человек с круглым лицом, лучистыми глазами и крошечной кипой, почти незаметной на его напомаженных волосах. В своем заключительном слове Яблонер поблагодарил друзей, учеников и всех, кто пришел к нему в этот день. Он выразил особую признательность своей жене Абигель, сообщив, что без ее помощи никогда бы не смог привести свои рукописи в порядок. Он с восхищением отозвался о ее первом муже, назвав его гением, святым, столпом мудрости. Из огромной сумки, больше походившей на саквояж, нежели на дамскую сумочку, госпожа Яблонер извлекла красный носовой платок, напомнивший мне платки, которыми пользовались старомодные раввины, и высморкалась с таким оглушительным звуком, что стекла задрожали.
— Да предстательствует он за всех нас перед Троном Славы Божьей, — пробасила она.
После банкета я подошел к Яблонеру и сказал:
— Я помню, как вы одиноко сидели в кафетерии на Бродвее. Можно задать вам вопрос, который я давно хотел задать? Почему вы так долго тянули с отъездом в Израиль? Чего вы ждали?
Яблонер ответил не сразу. Он закрыл глаза и задумался. Потом пожал плечами и сказал:
— В своих поступках человек редко руководствуется голосом разума.
Прошло еще несколько лет. Наборщик в газете, для которой я писал, куда-то задевал страницу из моей последней статьи. А поскольку статья должна была появиться на следующий день, в субботу, уже не было времени посылать ее по почте. Пришлось взять такси и самому отвезти ее в наборный цех. Отдав наборщику недостающую страницу, я спустился в издательский отдел поболтать с редактором и коллегами-журналистами. Зимний день короток, и, выйдя на улицу, я ощутил давно забытую атмосферу наступающего шабата. Хотя этот район давно уже не был чисто еврейским, здесь еще сохранилось несколько синагог, иешив и хасидских домов учения. То тут, то там я замечал в окне женщин, зажигавших субботние свечи. Мужчины в бархатных шляпах или меховых шапках, сопровождаемые мальчиками с длинными пейсами, шли на молитву. Мне вспомнились слова моего отца: «Всемогущий всегда будет иметь свой миньян».[18] В голове зазвучали литургические песнопения: «Да возрадуемся», «Приди, мой жених», «Храм Царя».
Так как торопиться мне больше было некуда, перед тем как спуститься в метро, я решил заглянуть в кафетерий. Я толкнул вращающуюся дверь и вошел. На какой-то миг мне показалось, что там все по-прежнему, как в те далекие годы, когда я только что приехал в Америку. Тот же знакомый гул голосов: интеллектуалы Старого Света обсуждают проблемы сионизма, социализма, обмениваются наблюдениями о жизни и культуре в Америке. Но нет, все лица были чужие, большая часть посетителей говорила по-испански. Изображение рынка на Орчард-стрит исчезло — стены перекрасили. Вдруг я застыл как вкопанный, не смея поверить собственным глазам: за столиком в центре зала сидел Иоиль Яблонер — без эспаньолки, в поношенном старом костюме и расстегнутой рубашке. Осунувшийся, потерянный, потухший. Его выпученные глаза не отрываясь смотрели в стену напротив. Может, я ошибся? Но нет, это точно был Яблонер. Он выглядел так, как выглядит человек, оказавшийся в абсолютно безвыходном положении. С чашкой кофе в руке я замер в нерешительности: подойти или нет? Может, все-таки стоит попросить разрешения сесть за его столик?
Кто-то задел меня локтем — почти весь мой кофе выплеснулся, а ложка со звоном упала на пол. Яблонер оглянулся, и наши глаза на мгновение встретились. Я кивнул, но он не ответил и тут же отвернулся. Не было никаких сомнений в том, что он узнал меня, но разговаривать со мной ему явно не хотелось. Мне даже почудилось, что он отрицательно покачал головой. Я нашел свободный столик у стены и сел. Отхлебывая кофе, я искоса поглядывал на него. Почему он уехал из Израиля? Может быть, ему чего-то там не хватало? Или он от кого-то бежал? Меня так и подмывало подойти и заговорить с ним, но я чувствовал, что все равно ничего из него не вытяну.
Некая сила, во много раз превосходящая человеческую, выпихнула его из рая обратно в ад, решил я. Он даже не пошел на субботнюю службу. Ему стали невыносимы не только люди, но и сама Суббота. Я допил кофе и ушел.
Несколько недель спустя в разделе некрологов я прочитал сообщение о смерти Иоиля Яблонера. Его похоронили где-то в Бруклине. Той ночью я лежал без сна, думая о нем. Почему он вернулся? Неужели он полагал, что не до конца искупил грехи своей молодости? Или его возвращение в Нью-Йорк как-то связано с Каббалой? А может быть, некие лучи из мира Божественной Эманации каким-то образом попали в мир Зла и, чтобы найти и вернуть их к священному началу, необходимо было оказаться именно в этом кафетерии? Мне в голову пришла еще одна мысль — возможно, после смерти он хотел лежать рядом с той учительницей, с которой они когда-то поменялись очками? Я вспомнил слова, сказанные им во время нашей последней встречи: «В своих поступках человек редко руководствуется голосом разума».
Я впервые увидел Зейнвела Гардинера в Варшаве в бесплатной столовой для интеллектуалов. Мы оказались с ним за одним столиком. Зейнвел ел грибной суп с лапшой, горохом, морковью и петрушкой. Он долго возил ложкой в тарелке, как будто-чего-то выискивал, а потом рассеянно добавил соль и перец. Он не съел и половины своей порции, и мне стоило немалых усилий удержаться и не попросить у него доесть, что осталось. В те годы я отличался отменным аппетитом.
На вид Зейнвелу было двадцать с небольшим. У него были смуглая кожа, большое круглое лицо, высокие скулы, черные растрепанные волосы и чересчур широко посаженные глаза. По-видимому, он знал меня по рассказам, которые я эпизодически публиковал в малотиражных журнальчиках из разряда тех, что мало платят, но много требуют от авторов. Время от времени Зейнвел взмахивал своими длиннющими ресницами и бросал на меня красноречивые взгляды, которые значили примерно следующее: «Раз уж мы все — равно обречены познакомиться, к чему откладывать?» Не успели мы обменяться и парой фраз, он принялся уговаривать меня издавать журнал.
— По профессии я наборщик, — сообщил он. — У меня дома стоит монотип. Мы могли бы выпускать журнал практически даром. Если мы продадим двести экземпляров, то окупим все расходы. Я лично готов распределить сто экземпляров, а может, и больше.
— Но ведь журналов и так слишком много.
— О чем вы говорите? Вы знаете, кто их издает? Они же все литературные проститутки. За три злотых напечатают любую бездарь. К тому же все они одна шайка-лейка и действуют по принципу: ты мне, я тебе. А мы бы с вами сделали честный журнал. Мы могли бы вывести литературу на новый уровень.
Слово «журнал» действовало на меня завораживающе. Я давно мечтал о собственном журнале, в котором можно было бы публиковаться без оглядки на капризы редакторов. Одному редактору не нравилось то, что в моих рассказах слишком много эротики, другого не устраивала моя склонность к мистицизму, третьего в принципе раздражал мой стиль, и он без конца перекраивал мои фразы. Все мои рассказы и статьи выходили с опечатками, перепутанными строчками, а то и целыми страницами не в том порядке. Быть собственным издателем — ведь это мечта любого автора! Я пошел с Зейнвелом в его квартирку на Новолипской улице. Зейнвел жил под самой крышей, и чтобы добраться до него, пришлось преодолеть четыре лестничных марша. Двери на площадках были открыты. Портные, сидя за швейными машинками, распевали социалистические баллады; девушки чистили картошку и пели про любовь; матери качали младенцев. Плотник — седая борода в стружках — обрабатывал длинную доску. Из кухонь плыл запах жареного лука, чеснока и кипятившихся пеленок. Наконец, миновав темный коридор, мы вошли в комнату с низким скошенным потолком и единственным маленьким окошком. На стенах висели прикнопленные портреты Спинозы, Кропоткина, Блаватской и Ницше. Над книжным шкафом Зейнвел прикрепил лист бумаги, на котором большими буквами было написано: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».
Мне потребовалось немного времени, чтобы понять, к какому именно типу идеалистов относится Зейнвел Гардинер. Он не ел ни мясных, ни рыбных блюд, ни яиц — только хлеб, овощи и фрукты. Он был членом общества эсперантистов и кружка последователей анархиста Штирнера. Предложив мне сырую репу, он сказал: «Мир ждет правдивого слова. Мы не будем обманывать своих читателей. Каждая строчка должна сиять. Наши слова не будут расходиться с делами. Все эксперименты мы будем прежде всего ставить на самих себе!»
Вскоре мы объявили о создании нового журнала в Клубе еврейских писателей. Журнал должен был называться «Голос». Нас немедленно завалили рукописями и приветственными посланиями из провинции. Известные писатели, которые, как нам казалось, сочтут ниже своего достоинства сотрудничать с такими неопытными издателями, как мы, тоже прислали нам рассказы, главы из романов и «отрывки из трилогий». Прочитав все это, я понял, что тут нет ни одной рукописи, представлявшей из себя то «правдивое слово», которого ждало человечество. Вкладом Зейнвела Гардинера было эссе, посвященное книге Ницше «Так говорил Заратустра». Эссе Зейнвела изобиловало тире и многоточиями, почти все фразы оставались недосказанными. Чувствовалось, что он старается что-то выразить, но я никак не мог уловить, что именно. Зейнвел утверждал, что Георг Брандес[19] не понимает Ницше. Но насколько можно было судить, сам Зейнвел не понимал даже Георга Брандеса. Его эссе представляло из себя неудобочитаемую смесь из аллюзий, темнот и бессчетных цитат из Ибсена. Целые страницы были посвящены «Синей птице» Метерлинка, которая тогда была в большой моде у варшавских интеллектуалов. По мнению Зейнвела, Заратустра, достигнув вершины горы, обнаружит там не только Орла и Змею, но и Синюю птицу, что позволит Сверхчеловеку спастись самому и спасти все человечество в придачу.
Сложив рукописи в картонную коробку, я отправился к Зейнвелу Гардинеру в его маленькую квартирку под крышей. Когда я вошел, Зейнвел возился с набором, выравнивая строки в предисловий, которое мы вместе с ним сочинили. Я поставил коробку с рукописями на пол и сказал:
— Зейнвел, я больше в этом не участвую.
Он побледнел.
— Почему?
— «Голос» никакой не голос, а «слово» — не слово. Здесь не с чем работать.
Зейнвел Гардинер отчаянно пытался уговорить меня остаться на посту редактора. Он кричал, что это необходимо во имя человечества, культуры и прогресса. В волнении он рассыпал по полу все литеры. Варшавские писатели, узнав о моем дезертирстве, меня не простят, предупреждал он.
Мы вышли на улицу. Через каждые несколько шагов Зейнвел останавливался и выстреливал в меня очередным неопровержимым аргументом: рукописи можно отредактировать; наша встреча не случайна; без притока свежих сил литература погибнет; другого такого шанса может не представиться. В какой-то момент он начал рассказывать о своем прошлом. Его отец преподавал иврит в маленьком городке, мать умерла молодой, сестра покончила с собой. Зейнвел уехал из родного местечка из-за одной девушки, не понимавшей его идеалов, проблем и духовных кризисов. Чтобы заставить его страдать еще сильнее, она сошлась со счетоводом с лесопилки. Зейнвел Гардинер умолк. Его черные глаза были печальны. Ни с того ни с сего он произнес: «Гамлет был прав».
Через несколько дней мое место занял другой молодой человек. Первый номер вышел с опозданием на три месяца. Переплетчик за долги удержал несколько сотен экземпляров. Журнал появился без обложки, а сами тексты были напечатаны на бумаге двух разных цветов: серой и желтоватой. Опечатки были не только в эссе и рассказах, но даже в фамилиях авторов. Скандалы и интриги не заставили себя долго ждать. Эссеист, чью рукопись не приняли к публикации, обвинил Зейнвела Гардинера в том, что тот обманул его на двадцать пять злотых. Жена поэта, чье стихотворение было напечатано на последней странице, дала Зейнвелу пощечину. Один автор прилюдно обозвал Зейнвела вором и предателем. Коммунистический журнал «Выход» разразился трехстраничной ругательной статьей против «Голоса», в которой издание Зейнвела было названо лебединой песней обреченного империализма, загнивающего капитализма и еврейского шовинизма. Зейнвел игнорировал классовую борьбу, интересы трудящихся масс и сияющий свет Советского Союза. Под Синей птицей, писал критик, Зейнвел подразумевал не что иное, как фашистский режим Муссолини.
Прочитав эти нападки, Зейнвел просидел всю ночь, сочиняя опровержение, однако «Выход» отказался его напечатать. Вместо этого появилась еще одна статья-предупреждение, в которой прямо говорилось, что час расплаты близок. Зейнвел заболел. У него начались желудочные колики и приступы рвоты.
Спустя какое-то время мне сказали, что Зейнвел вернулся в свой родной город и женился на бывшей подруге, бросившей ради него счетовода с лесопилки. У ее отца был заводик по производству сельтерской воды, и Зейнвел вошел в его дело.
Прошло двадцать лет. За это время я эмигрировал в Америку, а Гитлер разграбил Польшу. В 1947 году еврейская газета в Нью-Йорке, в которой я работал, дала мне двухмесячный отпуск, и я решил съездить в Париж. Там я нашел кучку уцелевших еврейских писателей из Польши. Они жили в доме, который парижская мэрия временно выделила для них на улице Патай. Их судьбы сложились по-разному: одни, сбежав от нацисте, попали в Советский Союз, другие добрались до Марокко и Алжира, третьи скрывались в оккупированной Франции. Бывшие коммунисты стали антикоммунистами. У мужей были новые жены, у жен — новые мужья. Те, кого я помнил юношами, превратились в седовласых важных мужчин.
Я сутками просиживал с ними, слушая рассказы о зверствах нацистов и безумствах большевиков. Передо мной проходили картины азиатских городов и деревень, в которых многие из моих бывших коллег жили между сороковым и сорок пятым годами. Я узнал о всевозможных «правых» и «левых» группировках. Некоторые из этих людей прошли через Освенцим; другие угодили в советские концлагеря; кое-кто воевал в Красной Армии или в польских войсках Сикорского.[20] Во многом истории повторялись: голод, убийства, вши, эпидемии, разврат, бессмысленная жестокость.
Париж напоминал мертвый город. Американские туристы бросали окурки в сточные канавы, а бедные парижане их подбирали. Магазины стояли пустые. Лифт в моей гостинице работал только несколько часов в день. То и дело отключали свет, горячей воды не было вовсе. Продукты приходилось доставать на черном рынке.
Однажды утром в мой номер постучали. Обычно гости предупреждали меня о посещении по телефону, но этот визитер явился без звонка. Открыв дверь, я увидел Зейнвела Гардинера. Он мало изменился: смуглый, небритый, та же копна нечесаных волос в колтунах. Его одежда была такой мятой, как будто он в ней спал.
— Зейнвел, заходите!
— Значит, вы меня все-таки узнали.
Его голос звучал глухо. Он нетвердой походкой вошел в комнату и упал в кресло. В нем чувствовалась какая-то скованность, что-то драматическое. Веки подергивались. Он напомнил мне вестника, одного из тех, кто приносит дурные известия в Книге Иова.
Я начал его расспрашивать. Он отвечал односложно. Да, он по собственному опыту знает, что такое Катастрофа. Да, он был в гетто, потом в России, в Вильно, в Москве, в Ташкенте и Джамбуле… Он был в ссылке? Да. В трудовом лагере? Да. Работал в казармах и на заводах… Голодал?.. Что еще?.. Жена? Дети?.. Все погибли от рук нацистов. Женился ли он снова? Да, после войны, в немецком лагере для перемещенных лиц… Я спросил, почему он не живет в доме, специально выделенном городскими властями для идишских писателей. Он долго молчал, потом сказал: «Зачем?» Вдруг он разговорился. Я не мог поверить своим ушам — Зейнвел Гардинер хотел издавать журнал — здесь, в Париже — на идише! Катастрофы не произошло бы, заявил он, если бы интеллектуалы не изменили себе. Немецкие писатели стали нацистами, русские капитулировали перед Сталиным. То, что происходило в первые недели войны в Белостоке, вообще не поддается описанию. Польские писатели в последний момент вскочили на подножку поезда, уходящего в коммунизм. Все в одночасье сделались большевиками: трудовые сионисты, бундовцы, народники и анархисты. Чтобы угодить властям, все строчили друг на друга доносы и выискивали в писаниях своих товарищей троцкистские уклонения, меньшевистское ренегатство, пропаганду сионизма. Он, Зейнвел, говорил правду, и ему пришлось покинуть Белосток. Потом его бросили в тюрьму — сорок человек в одной камере. Одной вони от параши было достаточно, чтобы умереть. Заключенные сутками отбивались от вшей и вели бесконечные ожесточенные споры. Посреди ночи то одного, то другого выдергивали на допрос «с пристрастием». Многие погибли от пыток, некоторые сошли с ума. Суды — особая история. Обвиняемых выстраивали в ряд и всех скопом приговаривали к тюремному заключению, принудительным работам в концлагерях и на золотых приисках — разумеется, все это во славу социализма. Как ни удивительно, главного редактора «Выхода» ликвидировали одним из первых.
Зейнвел сообщал все это тихим ровным голосом, уставясь куда-то под потолок. Хотя я слышал немало подобных историй, его суховатый отчет произвел на меня сильное впечатление.
— Неужели вы думаете, что какой-то журнальчик может все это исправить?
— Кто-то должен сказать правду.
— Кому?
— Хотя бы немногим.
— Но кто будет читать журнал на идише?
— Кто-нибудь будет.
Зейнвел сообщил, что у него есть квартира — комната с кухней — в Бельвиле. Он мог бы достать наборную машину. Его нынешняя жена — портниха и неплохо зарабатывает. Ее муж и дети погибли в Польше. Она любит идишскую литературу и читала мои книги и статьи в нью-йоркской газете, которую после войны присылали в лагеря для перемещенных лиц. Она могла бы помочь нам с деньгами. Журнал назвали бы, как и в Варшаве, — «Голос». Я задал ему тот же самый вопрос, что задавал двадцать лет назад в Польше:
— С кем вы будете сотрудничать?
— Есть еще честные люди. Вся беда в том, что злые действуют, а добрые — спят.
— Они всегда будут спать, — сказал я. — Их можно разбудить.
— Если их разбудить, они тоже станут злыми.
— Не обязательно.
Нужно было сразу сказать Зейнвелу твердое «нет». Он жил в Париже, я — в Нью-Йорке. У меня не было ни времени, ни сил, чтобы участвовать в этой затее. Но прежде, чем я успел что-то ответить, он взял с меня слово, что я приду к нему ужинать.
Вечером я купил бутылку вина и банку сардин и отправился к Зейнвелу Гардинеру. По узкой щербатой лестнице я забрался на пятый этаж. Следом за мной поднимались две подозрительного вида парочки, и я понял, что часть квартир в доме снимают проститутки. Зейнвел открыл дверь, и на меня пахнуло родным запахом, который не смогла уничтожить даже Катастрофа.
Жена Зейнвела была маленького роста, с молодым лицом, коротким носом и полными губами. У нее были веселые глаза. Невозможно было поверить, что эта женщина прошла через концлагерь, потеряла мужа и детей. Она подала мне маленькую крепкую ладонь и заговорила со мной так, словно давно меня знала. Зейнвел много рассказывал ей обо мне, сообщила она, а кроме того, она читала мои книги.
— Может быть, вам удастся выбить из него всю эту чушь про журнал, — улыбнулась она.
— Фриделе, это не чушь, — отозвался Зейнвел. — Мир держится на слове.
— Мир держится не на слове, а на кулаке.
— Через много лет после того, как исчезнут все кулаки, десять заповедей будут помнить.
— Помнить, может, и будут, а вот соблюдать — нет.
Накрывая на стол, она сказала мне:
— Вы меня не знаете, а я вас знаю. Писатели разбалтывают все свои секреты.
— И что же вы обо мне знаете?
— Это мой секрет.
На ужин она приготовила варшавский суп из картошки и ржаной муки. Когда она ставила передо мной тарелку, я заметил синий лагерный номер у нее на запястье. Она перехватила мой взгляд и сказала:
— Ты либо гибнешь, либо выживаешь, и тогда приходится участвовать во всей этой комедии. Журналов и так слишком много. Если бы сам Моисей спустился сегодня на Землю, над ним бы только посмеялись.
— Так что же мы должны делать, Фриделе, — спросил Зейнвел, — смотреть на все это и молчать?
— Кто будет читать твой журнал? Жертвы. Убийцы о нем даже не узнают.
— И у жертв совесть неспокойна.
— От твоего журнала она спокойней не станет.
За ужином Фриделе рассказывала о жизни в концлагерях. Несмотря на то что в ее историях постоянно фигурировали голод, горе и смерть, ей удалось меня рассмешить. Впервые я слышал анекдоты из лагерной жизни. Евреи шутили, даже когда нацисты измывались над ними. Люди умудрялись оставаться весельчаками и в лагерях.
В какой-то момент раздался звонок в дверь. Маленькая круглая женщина пришла примерять платье, и Фриделе завела ее за ширму. Через несколько минут Фриделе появилась снова и прошептала:
— Когда союзники освободили ее в Майданеке, она весила двадцать килограммов. Пять месяцев лежала в больнице, и никто не верил, что она выживет. Теперь у нее богатый муж, торгует на черном рынке. — Фриделе вытащила из ящика модный журнал. — Вот если бы вы о чем-то таком написали, мир бы вас слушал.
Миновало еще двадцать лет. Я несколько раз приезжал в Европу, но побывать в Париже мне больше не удалось. Еврейские издатели посылали мне из Парижа в Нью-Йорк свои журналы, в которых я иногда натыкался на стихотворение или статью Зейнвела Гардинера. Он по-прежнему осуждал человечество за аморальность и бичевал пороки, но я чувствовал между строк что-то вроде необъявленной капитуляции. Однажды в каком-то журнале мне попалась его фотография — Зейнвел Гардинер превратился в сутулого пузатого старика. Приезжавшие ко мне из Парижа писатели рассказывали о нем. Они с женой открыли магазин дамского белья. Дела шли хорошо. Невероятно, но факт — Гардинеры разбогатели. Теперь у них были роскошная квартира и дачный дом в Робинсоне. Во время моего последнего приезда в Париж Фриделе была беременна и через несколько месяцев после того, как я уехал, родила дочь.
В течение всех этих лет меня много переводили на разные языки. Издавали в Париже, Милане, Лиссабоне. Во время очередной поездки в Европу после недели в Лиссабоне и двух недель в Швейцарии я заехал в Париж, чтобы встретиться там с моим французским редактором. Услышав об этом, еврейские писатели устроили маленький прием в мою честь. Однажды утром телефонный оператор гостиницы, где я остановился, сообщил мне, что в холле меня ждет некий мсье Каплан. Я попросил, чтобы он поднялся в мой номер. Вскоре появился молодой человек с кудрявыми волосами и живыми выразительными глазами. Хотя я никогда не слышал ни о нем самом, ни о его писаниях, он сказал, что он не только журналист и штатный корреспондент идишской газеты, но еще и поэт. Прошел через Холокост, сообщил он. Так что на самом деле ему больше лет, чем кажется. У него были манеры и жестикуляция парижанина. Он сел, закурил сигарету и начал задавать мне вопросы, делая записи в блокноте.
— Как поживает Зейнвел Гардинер? — спросил я.
Его взгляд посерьезнел.
— Разве вы не читали сегодняшних еврейских газет?
— Нет.
— Сегодня похороны Зейнвела Гардинера.
После долгого молчания я спросил:
— Он болел?
— Нет. Это довольно странная история. Его смерть была чем-то вроде самоубийства.
— Что произошло?
— Какая-то удивительная вещь. Они с женой держали большой магазин дамского белья и были очень богаты. Время от времени он что-то публиковал в идишской прессе. Вдруг ему в голову пришла сумасшедшая мысль — издавать журнал на французском. Я говорю «сумасшедшая», потому что он, в сущности, не владел французским — только-только чтобы объясниться. Я не знаю подробностей, но говорят, что он, не предупредив жену, продал магазин, снял офис и нанял сотрудников. В результате жена выгнала его из дома. Потом какой-то жулик продал ему несуществующую типографию. Зейнвел никогда не был практичным человеком. Зачем ему понадобился журнал на французском? Он в буквальном смысле умер под забором. И вот сегодня его хоронят.
После того как молодой человек закончил меня интервьюировать, я спросил, когда и где состоится погребение. В три часа дня, сообщил он и добавил, что идет на похороны. Я предложил пойти вместе и пригласил его на ленч. За ленчем он сказал:
— Положение еврейских писателей в Париже настолько чудовищное, что кладбище — почти единственное место, где они видятся. Многие из них старые и больные, а город разросся! Они уже не сидят в кафе на Монпарнасе или Монмартре. После похорон все заходят перекусить в какое-нибудь кафе, и для большинства из них — это единственная возможность с кем-то встретиться. Я слышал, что в Нью-Йорке ситуация немногим лучше.
— В Нью-Йорке они даже на похороны не ходят.
Парижское кладбище не было таким голым и удаленным от центра, как кладбища в Нью-Йорке. Оно походило не столько на кладбище, сколько на огромный сад. У ворот стояла небольшая группка людей, большинство из которых я сразу же узнал. Другие сначала показались мне незнакомыми, но, когда они представились, я тут же их вспомнил.
Все они пережили Катастрофу. Разговор был обрывочным, как обычно и бывает на похоронах. Я узнал новые подробности о Зейнвеле и его семье. Да, журнал был его навязчивой идеей; его дочь, Жаннетт, изучает литературу в Сорбонне и публикует стихи во французских журналах; она обручена с французом. Один писатель рассказал мне о моей бывшей любовнице, которую он встретил в Средней Азии, где она работала портнихой. Ее первым мужем был адвокат из Лодзи, он умер от авитаминоза. Сейчас она опять замужем и живет в Израиле. Ее дочь преподает в Еврейском университете в Иерусалиме.
Мы пришли в еврейскую часть кладбища, к открытой могиле Зейнвела Гардинера. Краснощекий раби с реденькой козлиной бородкой, проглатывая половину слов, пробубнил молитвы на французском и на иврите. Я ждал, что кто-то произнесет надгробное слово, но, очевидно, никто его не приготовил. Даже кадиш никто не прочитал. Затем — вероятно, по французскому обычаю — родственники выстроились друг за другом, и все мы по очереди подходили к ним, пожимали руки, целовали и говорили слова утешения. Я увидел мадам Гардинер, ее дочь с женихом и еще какую-то женщину, все — в черном. Я сразу же узнал Фриделе — она изменилась, но выглядела еще довольно неплохо. С годами в ее глазах появилось суровое выражение человека, взявшего на себя ответственность за дом и семейное благополучие. Я пожал ей руку, и она подставила мне щеку для поцелуя. Я посмотрел на ее дочь и увидел Зейнвела Гардинера, каким он предстал передо мной сорок лет назад в бесплатной столовой в Варшаве — те же высокие скулы, та же бледность, те же широко посаженные глаза. Даже ее коротко стриженные волосы напомнили мне непослушную шевелюру Зейнвела. Фриделе шепнула:
— Она писательница… Надеется изменить мир… Хочет продолжать дело Зейнвела: издавать журнал. Заходите к нам, пожалуйста.
Дочь обратилась ко мне на смеси идиша и французского:
— Qui, Monsieur, приходите к нам… Я перевела на французский ваш рассказ… Mon Papa порекомендовал мне… Я собираюсь писать диссертацию о Менделе Мойхере Сфориме…[21]
— Спасибо, приду.
— Честный журнал мог бы вывести литературу на новый уровень… Современная словесность потеряла всякое представление о добре и зле. Моn professeur сказал, что…
Она оборвала себя на полуслове. За мной уже образовалась очередь. Ее жених сунул мне в карман визитку. Кто-то подтолкнул меня к группке еврейских писателей. Все собирались зайти выпить в «Купол».
Прислонясь спиной к дереву, стоял мой старый знакомый, юморист из Варшавы Фейвл Мешелес. Его рыжие волосы стали теперь желтовато-седыми. Некий трагик увел у него жену, когда они, все вместе бежали от нацистов. Он наморщил лоб и насупил брови. Я знал, что он не сдвинется с места, пока не разродится какой-нибудь шуткой.
— Фейвл, — позвал я его, — нельзя вымучивать остроты. Пошли.
Он потряс головой и улыбнулся, сверкнув вставными зубами.
— Стоит ли уходить? — сказал он. — Все равно скоро возвращаться.
Когда я работал консультантом в редакции нашей идишской газеты, с кем мне только не приходилось встречаться и чего только не доводилось обсуждать. Ко мне приходили обманутые жены и мужья; обиженные родственники, поссорившиеся друг с другом еще по ту сторону океана; эмигранты, прибывшие в Америку много лет назад и решившие наконец оформить гражданство, но не помнившие ни точной даты приезда, ни названия корабля. В большинстве случаев моя помощь сводилась к тому, что я их выслушивал и говорил слова утешения. Иногда давал им адрес ХИАСа[22] или какой-нибудь юридической организации. Как правило, эти жаждавшие совета люди приходили в середине недели, практически никогда — в пятницу. За годы моего консультантства я понял, что даже те евреи, которым приходится работать по субботам, воспринимают пятницу как время подготовки к шабату. Было ли это связано с традицией или являлось неким метафизическим атавизмом, в сущности, не имеет значения.
Однако один посетитель пришел ко мне именно в пятницу, в конце дня, когда я уже собирался домой. На вид ему было хорошо за семьдесят. Сутулый, с седой бородкой и мешками под глазами. На нем было долгополое черное пальто, и я подумал, что он только недавно приехал в Америку. Но, усевшись передо мной, он сказал:
— Посмотрите на меня! Я начал читать вашу газету больше шестидесяти лет назад, в самый первый день приезда.
Оказалось, что родом он из маленького польского местечка. Учился в иешиве, потом пробовал поступить в университет. Здесь, в Америке, работал учителем в Талмуд-Тора, а позже, окончив специальные курсы, зубным техником. Конечно, сейчас он был уже на пенсии.
— Я знаю, что вам по должности положено давать советы, — сказал он. — Но я пришел не за этим. Что можно посоветовать восьмидесятитрехлетнему старику? У меня есть все, что надо, и даже место на кладбище, выкупленное общиной моих земляков. Я пришел к вам потому, что, мне кажется, вас может заинтересовать моя история. Вы много пишете о всяких загадочных вещах. Вы верите в демонов и домовых. Я не собираюсь спорить с вами по этому поводу — ни вы их не видели, ни я. Даже если демоны и существуют, то, уж во всяком случае, не в Нью-Йорке. Что демону делать в Нью-Йорке? Здесь он либо угодит под машину, либо заблудится в метро. Демону нужна синагога, микве, дом для бедняков, чердак со старыми потрепанными молитвенниками — вся та обстановка, которую вы рисуете в своих книгах. Но какие-то непонятные силы действуют всюду. Для меня это не просто слова. Я убедился на собственном опыте. Когда-то об этой истории писали и в еврейских, и в английских газетах. Но, как говорится, поболтали и перестали. Иногда думаешь, что даже если бы Небеса отверзлись и архангел Гавриил спустился на землю и прошелся по Бродвею, об этом посудачили бы пару дней и забыли… Если вы спешите домой зажечь свечи и благословить наступающий шабат, я зайду в другой раз, — сказал он, моргая и улыбаясь. — Правда, в моем возрасте уже нельзя быть ни в чем уверенным.
— Я не спешу, — сказал я. — Пожалуйста, расскажите мне вашу историю.
— Даже не знаю, с чего начать. Поэтому начну с самого начала — с корабля. В отличие от большинства других новоиспеченных эмигрантов, я плыл в Америку не с пустыми карманами. Мой отец был обеспеченным человеком, а я был его старшим сыном. Он хотел, чтобы я стал раввином, но просвещение к тому времени докатилось и до Польши. Тайком от отца я читал «Утреннюю звезду» Соколова, и новые идеи захватили меня. Когда пришло время моего призыва в армию, отец предложил, чтобы я нанес себе какое-нибудь увечье отрезал палец или, извините, устроил себе грыжу. Но я был здоровым парнем — высоким и сильным — наотрез отказался себя калечить. «Так что же ты намереваешься делать? — спросил отец. — Служить царю и сидеть на солдатском пайке?» И я ответил: «Поеду в Америку».
В те годы считалось, что если сын уезжает в Америку — это позор. Как будто в семье выкрест или самоубийца. Но я настоял на своем, и моим родителям пришлось уступить. Отец дал мне на дорогу пятьсот долларов — целое состояние по тем временам. Большинство иммигрантов были нищими. Они ехали третьим классом. Я же ехал вторым, на немецком корабле. Свой лапсердак я скинул еще в Европе. У меня был с собой учебник «Вы говорите по-английски?». По сравнению с остальными я, можно сказать, путешествовал, как король.
На корабле был отдельный стол для соблюдающих кашрут,[23] и я сел за него. Нас было всего человек пять-шесть: раввин из Германии и богатый купец, тоже из Германии. А напротив меня сидела девушка примерно моего возраста, которая, как и я, путешествовала одна. Она была родом из Ковно. Я был застенчивым юношей, но, когда сидишь за одним столом семнадцать дней подряд, поневоле познакомишься. Она окончила гимназию — невероятная редкость для еврейской девушки в те времена, — и я смотрел на нее как на принцессу. Она и держалась соответственно — сохраняла дистанцию, говорила мало.
Светловолосая, стройная, довольно высокая, она одевалась весьма элегантно, знала русский и немецкий. Постепенно мы начали здороваться и даже вместе прогуливаться по палубе. По ее словам, сама она не верила во все эти пищевые ограничения, но пообещала деду, что будет есть только кошерную пищу. Я узнал, что она сирота. Ее покойный отец был богатым лесоторговцем, а дед владел несколькими домами в Ковно. Я спросил о причине ее эмиграции, и сначала она не хотела отвечать, но потом призналась, что в Америке у нее жених, студент, принимавший активное участие в революционной деятельности и вынужденный из-за этого бежать от полиции. Ее жених жил в Нью-Йорке и вроде бы учился там в университете.
— Как ее звали? — поинтересовался я.
— Анна Давидовна Барзель. Однажды она вышла к завтраку с большим опозданием, и, едва взглянув на нее, я понял, что случилось что-то ужасное. На ней лица не было. Она ничего не ела. Соседи по столу тоже заметили, что с ней что-то не так, и начали ее расспрашивать. Но она бормотала что-то невразумительное. Вот такая она была — гордячка. Вскоре после завтрака я увидел, что она стоит у поручней, перегнувшись так низко, что я испугался, уж не собирается ли она чего-нибудь над собой сделать. Поколебавшись, я подошел к ней и сказал: «Анна Давидовна, что вы там увидели?» Она вздрогнула и чуть не свалилась за борт. Она была явно раздосадована, что я ей помешал, рассердилась. Но потом успокоилась. Ее было просто не узнать — несчастная, растерянная, подавленная. Я набрался храбрости и сказал: «Анна Давидовна, заклинаю вас всем святым, объясните мне, пожалуйста, что произошло. Может быть, я смогу вам помочь».
«Не сможете», — отрезала она.
Но потом поведала мне вот такую историю: в Ковно, прощаясь с ней, дед дал ей тысячу рублей. Она обменяла их в банке на доллары и вместе с записной книжкой с адресом жениха положила в кошелек на шнурке, а кошелек повесила на шею. У ее жениха было необычное имя: Владимир Мачтей. Раздевшись перед сном, она обнаружила, что и деньги, и записная книжка пропали. Вместо них в кошельке лежал билет на корабль и еще какие-то документы, которые она сунула в чемодан. Соседей в каюте у нее не было, она плыла одна. Она точно помнила, что утром того дня и деньги, и записная книжка были на месте. Кроме того, она была абсолютно уверена в том, что не вынимала никаких бумаг из чемодана. Зачем?
В мыслях мы все немного циничны, и, честно говоря, у меня мелькнуло подозрение, что у нее роман с каким-нибудь молодым человеком, который, возможно, и украл деньги. И я в мягкой форме намекнул Анне на это. Она стала бледнее прежнего. «Вы хам, — сказала она, — после таких слов я не желаю иметь с вами ничего общего!» Мне стало очень стыдно. И вправду во втором классе не было ни одного молодого человека, с которым у нее даже теоретически могли возникнуть какие-то особенные отношения. Я ни разу не видел, чтобы она с кем-то разговаривала, у нее не было своего шезлонга на палубе. Если она и выходила подышать, то всегда с книгой. Она была воспитанной скромной барышней, каких сейчас уже не встретишь.
С этого момента и до самого конца плавания Анна не сказала мне ни слова. Когда я с ней здоровался, она отворачивалась. Дошло до того, что я через официанта передал ей записку, в которой извинялся за свою неучтивость. Официант потом рассказал мне, что, увидев мое имя, она немедленно порвала записку в клочки… Да, простите, я, кажется, забыл представиться. В Польше меня звали Шмуль Опаловский, здесь я Сэм Опал. После этой истории с запиской я вообще старался не попадаться ей на глаза. Приходил в столовую уже после того, как она поест, или даже не приходил вовсе. Мне было слишком тяжело видеть ее презрение.
И вот наконец мы приплыли в эту благословенную землю, «где улицы вымощены золотом». Новоприбывших, как правило, отправляли на Эллис-Айленд, но, когда я показал им свои деньги, меня пропустили без лишней волокиты. Я уже собирался сойти с корабля, как вдруг заметил Анну. Она пыталась что-то объяснить иммиграционным чиновникам сперва по-русски, потом по-немецки, но те ее не понимали. Анна расплакалась. Я подошел к ней, и ее лицо просветлело. Оказалось, что Владимир Мачтей ее не встретил. Я уже не помню, почему, собственно, она впала в такое отчаяние — из-за того ли, что ее хотели отправить на Эллис-Айленд, или из-за того, что у нее не было денег и некуда было идти. Так или иначе, она попала в беду, и у меня появилась возможность искупить свою вину. Я помог ей пройти таможенную проверку, нанял извозчика — тогда в Америке еще не было машин — и отвез ее в гостиницу. Мы сразу же начали разыскивать Владимира Мачтея, но без всякого результата. Доподлинно нам удалось выяснить только одно: в США не было человека с таким именем.
Должен признаться, что во время поисков меня не раз посещало подозрение, что она все это выдумала — и жениха, и всю эту историю с деньгами и записной книжкой. Но позднее я убедился, что это чистая правда, — она показала мне письма Владимира Мачтея, хоть и без конвертов которые она уже выкинула к тому времени. Владимир родился в Полтаве. Анна написала его тетке, и та ответила, что давно уже не имеет никаких известий от своего племянника и что его нового адреса у нее нет… Дорогой мой, я понимаю, что вы очень занятый человек, поэтому ограничусь голыми фактами. Мы поженились. У нас родилась дочь. У меня есть внуки и правнуки. Ребенок родился через два года после свадьбы.
Но история, которую я хотел рассказать, только сейчас и начинается. Мы прожили с Анной шесть лет. Я очень скоро понял, что моя жена не от мира сего. Во-первых, я никогда в жизни не встречал таких молчаливых людей. Она даже «да» и «нет» не говорила — просто кивала головой. Она делалась разговорчивой, только когда что-то теряла. Впрочем, это случалось так часто, что даже сейчас, когда я об этом рассказываю, меня начинает бить дрожь. Много лет спустя, когда я разговаривал об этом с психиатрами, они засыпали меня разными теориями: Фрейд-Шмейд, комплекс-шмоплекс. Но поймите: вещи исчезали прямо у нее на глазах, часто в моем присутствии. Допустим, я приносил ей какую-нибудь книгу из библиотеки, на русском, потому что английский она так и не выучила, и вдруг — бац — книги нет. Однажды я купил ей кольцо с бриллиантом — уже на следующий день кольца не было. Я давал ей деньги на хозяйство, и она при мне клала десять долларов в кошелек. Через полчаса деньги исчезали. Всякий раз, когда она что-то теряла, с ней начиналась истерика. Она буквально переворачивала все вверх дном. Как-то она даже разрезала матрас. По характеру я человек общительный, но пока мы жили вместе, я оказался в полной изоляции. Я не мог никого пригласить в гости. На идише она говорить не хотела, а может, и в самом деле разучилась. Вокруг нас было немало молодых людей, говоривших по-русски, но, когда они заходили к нам, она их просто игнорировала. Мы жили в состоянии непрекращающегося кризиса. Потому что Анна все время что-нибудь теряла. «Какой-то демон преследует меня. Злой дух», — говорила она.
Я прочитал уйму всяких светских книг и был чрезвычайно далек от того, чтобы верить в демонов, чертей, домовых и прочую нечисть. Я, можно сказать, родился рационалистом. И остаюсь им по сей день, несмотря на все случившееся. Давайте не будем морочить друг другу голову. Самолеты летают, поезда ездят, и, если нажмешь нужную кнопку, запоет Карузо. Я что-то не слыхал, чтобы какой-нибудь демон останавливал самолет или поезд. Но жизнь с Анной превратила меня в настоящего невротика: я просыпался среди ночи, чтобы проверить, на месте ли мои часы, деньги и документы. Мы вообще мало в чем совпадали. Молчаливая любовь, возможно, хороша для животных, но люди, по-моему, не должны постоянно молчать. Девять месяцев она вынашивала ребенка, и я ни разу не слышал от нее ни слова по этому поводу. Медсестра из клиники, где она рожала, рассказала мне потом, что Анна не издала ни единого стона. Я надеялся, что с появлением ребенка она изменится. Не тут-то было! Она делала все, что положено делать матери, но в полном молчании. Наша дочь начала лепетать в год. В два с половиной она засыпала мать бесчисленными вопросами. Анна только пожимала плечами. Я тогда еще преподавал в Талмуд-Тора, но, приходя домой, тут же бросался к ребенку. Старался ответить на ее вопросы, играл с ней. Должен вам сказать, что по-своему Анна тоже любила ребенка. Когда терялись игрушки — что часто случалось, — Анна буквально впадала в бешенство. Девочка пугалась. Однажды я принес ей в подарок плюшевого мишку. Мы оглянуться не успели, как он исчез. Квартира была совсем маленькой, и игрушка просто не могла никуда задеваться. Я боялся, что ребенок повторит несчастную судьбу матери, но, слава Богу, этого не случилось.
Я помню случай с мишкой, как будто это было вчера. Я вышел на кухню заварить чай — Анна была не очень хорошей хозяйкой, и многое мне приходилось делать самому. Вдруг раздался крик девочки. Я вбежал в гостиную и увидел Анну, бледную как полотно. «Плюшевый мишка пропал, — сказала она. — Злой дух вырвал его из ее ручек». Я ужасно разозлился и закричал: «Врешь! Ты сама выкинула его в окно!» — «Посмотри», — сказала она. Я выглянул в окно и, конечно, никакого мишки там не было. Мы жили в приличном районе, вещи могли лежать на улице по нескольку дней, и никто бы их не взял. «Значит, ты выбросила его на помойку!» — сказал я. «Пойди проверь», — ответила она. Я обшарил весь дом, но игрушки нигде не было. Даже сегодня я иногда говорю себе, что Анна, скорее всего, его куда-то спрятала, но куда? А главное, зачем? Она редко плакала. Однако в тот раз слезы так и текли у нее по щекам. Я никому еще этого не говорил. Даже после того случая, о котором я вам сейчас расскажу. Меня бы просто сочли сумасшедшим. Какое-то время назад в одной из статей вы упоминали о случае с фермером, который исчез на глазах у жены и детей. Вы помните эту публикацию?
— Да-да. Я читал отчеты об этом происшествии в нескольких журналах.
— Как звали этого фермера? Когда это случилось? — сверкнув глазами, спросил меня Сэм Опал, явно гордясь тем, что помнит написанное лучше самого писателя.
— К сожалению, не помню.
— Я так и думал. А я помню. Его звали Дэвид Ланг. А произошло это в нескольких милях от Галлатина, в штате Теннесси. Я даже дату помню: сентябрь тысяча восемьсот девяностого года.
— У вас замечательная память.
— Дело в том, что ваша статья очень меня заинтересовала. Я решил, что вы, наверное, не сочтете меня сумасшедшим. Между прочим, я даже попытался провести что-то вроде собственного расследования и написал мэру Галлатина. Но он мне не ответил. Так вот, совершенно такая же история произошла с моей женой. Она исчезла средь бела дня здесь, на Манхеттене. Правда, меня в этот момент рядом не было. Мы расстались незадолго до этого перед витриной обувного магазина. Но с таким же успехом я мог бы стоять рядом — от этого ничего бы не изменилось. Она не вернулась домой. О ее исчезновении писали и в вашей и в других газетах. В нью-йоркской полиции, скорее всего, сохранилось это дело, вместе с тысячей других дел о пропавших без вести. Для них это обыденные вещи. И объяснения у них незатейливые: сбежала, похитили, потом еще появилось это словечко «амнезия». Но ни одна из этих версий тут не годится. Вы не могли бы принести мне стакан воды?
Я принес Сэму воды в бумажном стаканчике. В редакции уже никого не было. Все сотрудники, включая репортеров, разошлись по домам. В пятницу газета закрывалась раньше. Сэм Опал сделал глоток воды и спросил:
— Вам известны какие-нибудь подробности дела Дэвида Ланга?
— Нет, но я читал о похожих случаях в книгах по оккультизму.
— А что психологи говорят по этому поводу?
— Психологи просто не принимают их в расчет. Все, что не соответствует их теориям, объявляется ненаучным.
— Это случилось в июне тысяча восемьсот девяносто восьмого года, — сказал Сэм Опал. — Нашей дочери уже исполнилось три года. Да, я забыл упомянуть одну очень важную вещь: Анна жутко боялась потерять Наташу, нашу дочь. Как вы догадываетесь, не я выбрал это имя. Анна на свой лад была русской патриоткой, хотя особых причин любить царскую Россию у нее не было. В общем, она постоянно боялась, что девочка потеряется. Я тоже этого боялся. Если такое могло произойти с игрушкой, почему не с ребенком? Анна практически никогда не оставляла Наташу одну, а когда ей надо было куда-то идти, брала дочь с собой.
День выдался холодным и дождливым. Анна сказала, что ей нужны летние туфли. Мы собирались поехать отдыхать в Катскилл-Маунтенс. У наших соседей была пятнадцатилетняя дочь, которая очень привязалась к Наташе. Девочку звали Дороти. Анна ей доверяла и иногда оставляла Наташу на нее. В том числе и в тот день. А поскольку Анна не знала английского, я пошел с ней. Обычно если уж она заходила в магазин, то всегда что-нибудь покупала — просто чтобы не огорчать продавца. Но когда покупаешь обувь, чувства продавца все-таки не самое главное. Я хотел проследить, чтобы она не купила туфли, которые будут ей потом жать или какие-нибудь такие, от которых магазин мечтает избавиться. Мы жили в богатом районе, на пересечении Второй авеню и Восемнадцатой улицы. Тогда это считалось окраиной. Я в те времена уже работал зубным техником. Это была новая специальность в Америке, и платили за нее неплохо. В округе было полно обувных магазинов. И мы переходили от одного к другому, разглядывая витрины. Вскоре мне все это надоело. У меня была лаборатория прямо у нас дома, и мне хотелось поскорее вернуться к работе. Анна уже купила носки и штанишки для дочери. Она отдала их мне со словами: «Если не найду ничего здесь, может, схожу на Пятую авеню».
Это было последнее, что я от нее слышал. Больше я ее никогда не видел. Поздно вечером я сообщил в полицию. Полицейский, ирландец, воспринял все это несерьезно и посоветовал мне подождать до ночи, а еще лучше до утра. Около часу ночи я опять пошел в участок, и полицейский ночной смены предположил, что моя жена у любовника. Тем не менее он записал мои показания и попросил прийти на следующий день, если Анна не вернется. Я ходил туда несколько недель подряд. Анна как в воду канула. Друзья предлагали объяснения, которые нетрудно предугадать. Может быть, у нее был тайный роман. Может быть, она нашла своего бывшего жениха, Владимира Мачтея, и прежняя любовь вспыхнула с новой силой. Может быть, она решила вернуться в Россию и взорвать царя. От полицейских я узнал, что в Америке из дому убегают не только мужчины, но и женщины. Но все эти версии не имели к нам никакого отношения. Никаких тайных дружков у Анны не было, она любила ребенка, а если бы Владимир Мачтей захотел разыскать Анну, он давно бы мог написать ее дедушке и бабушке. Но ни разу за все время нашего пребывания в Америке мы ничего о нем не слышали. В глубине души я знал трагическую и невероятную правду: Анна по своей природе или судьбе — называйте это как хотите — была обречена терять и теряться. Она теряла деньги и вещи. Она потеряла жениха. Возможно, она потеряла бы и дочь, если бы не потерялась сама. Я сказал «в глубине души», потому что мой ум отказывается признавать такие иррациональные вещи. Что это значит? Как материя может превратиться в ничто? Пирамиды стоят уже шесть тысяч лет и, если не случится какого-нибудь небывалого землетрясения, простоят еще столько же, а может, и десять раз по столько. В Британском музее и у нас, в «Метрополитене», хранятся мумии и прочие артефакты, которым Бог знает сколько веков. Если материя может исчезать, Вселенная — просто сплошной кошмар. По-моему, так. В случае с тем фермером из Теннесси некоторые полагали, что земля разверзлась и поглотила его, как библейского Корея и его общество. Но если бы земля разверзлась в тот день на Второй или Пятой авеню, наверное, исчезла бы не одна Анна.
— Вы думаете, ее похитили демоны?
— Нет, я так не думаю.
Мы помолчали. Потом я спросил:
— Вы женились еще раз?
— Нет. Конечно, мне ничего не стоило оформить развод, но я прожил один все эти годы. В том смысле, что я не был женат.
— Почему? Вы были так привязаны к Анне?
— Дело не в этом. Даже самый верный муж женится снова, если его супруга умирает. Но случившееся со мной не давало мне возможности почувствовать себя свободным. Я надеялся, что все-таки смогу когда-нибудь разгадать эту загадку. Но вот я в конце пути, а так ничего и не разгадал. Испытавший то, что испытал я, не может уже строить планы на будущее, заводить семью, связывать свою жизнь с жизнью другого человека. Я сам потерялся, пусть не физически.
— Может быть, она жива? — сказал я.
— Вы думаете? Тогда ей уже за восемьдесят. Может быть. Почему-то я надеялся, что вы дадите мне какое-то объяснение. Я был бы рад любой осмысленной теории.
— В Книге Бытия сказано, что Еноха не стало, «потому что Бог взял его».
— Вы в это верите? — спросил он.
— Я сам не знаю.
— Что ж, не хочу отнимать у вас время. Просто интересно, что сказали бы ученые, если бы услышали эту историю. Ведь им пришлось бы выдвинуть какую-то гипотезу.
— Может быть, они бы предположили, что ваша жена — патологическая лгунья или сумасшедшая.
— Но где же она?
— В Гудзоне, на дне океана, в России, а может, и вправду с Владимиром Мачтеем.
Сэм Опал встал со стула, я поднялся следом за ним. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом я сказал:
— Поскольку я не ученый, я могу предложить вам свою, совершенно ненаучную разгадку.
— Я вас слушаю.
— Владимир Мачтей — демон. Это он украл у Анны деньги на корабле. Потом — Наташиного плюшевого мишку, а затем похитил и саму Анну. Анна с самого начала была обручена с демоном.
— Но зачем она демону?
— Считается, что демонов привлекают скромные и красивые женщины.
— Подождите, но у него же была тетя в Полтаве!
— Тетя демона — тоже демон.
В начале века, то ли в 1907-м, то ли в 1908 году, вскоре после войны с Японией по Варшаве пошли слухи о вундеркинде по имени Копель Рашкес. Копель был младшим сыном реб Танума Рашкеса, ученого коцкого хасида, домовладельца и большого путаника, который — по рассказам — вечером читал утренние молитвы, а утром — вечерние. В семьдесят лет реб Танум женился на девятнадцатилетней девушке, которая родила ему Копеля. В четыре года мальчик уже читал Тору с комментариями Раши,[24] а в пять — Гемару.[25] В шесть он провел сеанс одновременной игры в варшавском шахматном клубе, победив в семнадцати из двадцати партий. Он сам освоил математику и мгновенно перемножал в уме и извлекал квадратные и кубические корни из шестизначных чисел. О нем писали в газетах. Из Санкт-Петербурга как-то прислали специальную комиссию тестировать Копеля и изучать его необыкновенный дар.
Летом 1914 года реб Танум, его жена и Копель поехали в Карлсбад на воды. Считалось, что минеральная вода благотворно влияет на печень старика. Но тут разразилась война, и они застряли в Австрии. В 1915 году реб Танум умер, а вдова с сыном поселились в Берне, в Швейцарии. Сотрудники местного университета приняли участие в судьбе Копеля. Ему выписали стипендию и дали возможность учиться. Мать, выросшая в хасидской семье, наняла Копелю учителя для занятий еврейскими предметами. После польско-большевистской войны 1920 года вдова реб Танума вернулась в Варшаву, а Копель остался в Берне. Мать хвасталась, что он стал там профессором математики, самым молодым профессором в мире. Варшавские шахматисты то и дело натыкались на имя Копеля в журнальных отчетах о международных шахматных турнирах и предсказывали, что из него получится новый Шлехтер или Ласкер. После восстания Пилсудского 1926 года Копель Рашкес возвратился в Варшаву. Он из-за чего-то поссорился со швейцарскими профессорами и в придачу потерпел поражение в шахматном турнире. Его помнили красивым маленьким мальчиком, а теперь у него были черная борода и горб. Мать Копеля никому об этом не рассказывала, но в Швейцарии у него что-то произошло с позвоночником, и не помогли ни массажи, ни корсеты. Копель говорил на смеси идиша с немецким. В Варшаве он подал в суд на своих сводных братьев и сестер от первого брака реб Танума, присвоивших себе его наследство. Тем временем мать Копеля вышла замуж за виноторговца из Лодзи, и Копель не одобрил ее выбор. Он отвернулся от своей семьи.
Поначалу Копель устроился в Варшавский университет читать лекции по математике. Попасть в штат ему помешало слабое владение польским. Копель выиграл судебный процесс против братьев и сестер и получил дом на Цегляной улице. Впрочем, из-за жестких ограничений в области арендной платы доход от сдачи квартир был совсем небольшим. В 1928 году на лекции в студенческом клубе он познакомился с Гиной, или Генендель, Шапиро, убежавшей от отца-раввина изучать литературу в свободном польском университете. Гина была высокая, темноволосая, с черными глазами и необычайно бледной кожей, гладкой, как шелк. На балу, устроенном идишской прессой, ее выбрали королевой красоты. Гина жила у тети, которая тоже — еще раньше — сбежала из хасидской семьи и теперь работала медсестрой в варшавском еврейском госпитале.
Лекция Копеля Рашкеса, называвшаяся «Человеческий интеллект и космическое знание», привлекла множество народу. В Швейцарии Копель увлекся мистикой. Здесь, в Польше, он примкнул к спиритическому кружку, возглавляемому знаменитым медиумом Клуским. На сеансах Клуского вызываемые им духи оставляли отпечатки пальцев в ванночках с парафином. Профессор Охорович и ряд психиатров в Англии, Франции и Германии считали Клуского величайшим медиумом всех времен и народов. Клуский умер, и его ученикам нужен был новый лидер. Копелю, или Константину, Рашкесу, как стали называть Копеля его последователи, нравилось реноме вундеркинда и эрудита. Он поселился в просторной квартире в доме на Цегляной улице, на которой из поколения в поколение жили богатые, преуспевающие семьи.
Хотя Рашкес читал лекцию на смеси польского и немецкого, в клубе собралось много поляков, интересующихся последними достижениями в психологии. Гина Шапиро пришла за два часа до начала и заняла место в первом ряду. Она еще до лекции читала журнальную статью Рашкеса на ту же тему. Хотя Копелю Рашкесу было тогда всего двадцать семь лет, выглядел он на сорок. Он был маленький, с высоким лбом, темными глазами и длинными пучками волос, которые, казалось, торчали у него прямо из макушки. Кожа у него была желтоватой и в прыщах. Он рассказывал о последних научных экспериментах, говорил о ныне здравствующих вундеркиндах и о вундеркиндах прошлых лет. В какой-то момент он написал на доске математическую формулу, открывшуюся ему во сне. Потом он поделился со слушателями историей, имевшей место в его собственной семье. Ее рассказал ему дед, реб Борух Амшинавер. Это была история мальчика, который в возрасте пяти лет произнес проповедь в синагоге в Великую Субботу; в семь лет у него выросла длинная борода, а в десять он был уже седой, как патриарх. К двенадцати годам он впал в маразм, а еще через несколько лет умер от старости. Он наизусть цитировал страницы Талмуда, которых никогда не читал. Когда его отец, александровский хасид, впервые привез его в Александров, чтобы представить своему раби, мальчик знал все улицы городка. Он даже указал то место, где раньше был колодец, который к тому времени давно засыпали, а площадку замостили. Лекция Копеля Рашкеса длилась больше двух часов. И хотя он заикался, путался в записях, кашлял, пил воду и делал долгие паузы, его слушали внимательно. Когда он закончил, раздались бурные аплодисменты. Гина протиснулась к сцене и поцеловала Копеля Рашкеса в макушку, в глаза и в щеки. Потом она упала перед ним на колени с криком: «Учитель, Мастер, Бог!» После чего попыталась облобызать его ноги.
Несколько месяцев спустя Копель Рашкес и Гина Шапиро поженились. Это была скромная церемония, на которой не присутствовало ни одного родственника ни с той, ни с другой стороны. До свадьбы Копель подробно расспрашивал Гину о ее прошлом. Любила ли она кого-нибудь прежде, и были ли у нее мужчины до него. Гина уверяла Копеля, что он — ее первая любовь и что она девственница. Но Копель Рашкес потребовал, чтобы она прошла освидетельствование гинеколога, одного из его почитателей. Только после того, как врач представил письменное заключение о Гининой девственности, Рашкес согласился на женитьбу.
Сразу после свадьбы Копель Рашкес начал изводить Гину приступами ревности. Кто-то сказал ему, что, если девушку выбрали королевой красоты, значит, она переспала с кем-то из жюри. Гина клялась всем святым, что ни один из судей до нее даже не дотронулся, но Копелю этих ее заверений было мало. Он потребовал, чтобы она предоставила ему полный список судей, после чего провел тщательное расследование: кто примерный семьянин; у кого есть любовница; как относятся к ним сослуживцы. Гина сказала, что человек, обладающий таким даром ясновидения, как Рашкес, должен и без того знать правду. Но Копель твердил свое:
— Лучше сознайся.
— Дорогой, в чем мне сознаваться? Бог свидетель, я даже не помню, как они выглядят.
— Все равно, во всем этом есть что-то некошерное.
В университете против Копеля Рашкеса начались интриги. Он публиковал статьи в журналах по оккультизму и окружил себя людьми, бросавшими тень на его репутацию серьезного ученого. Ректор объявил Копелю ультиматум: либо расставайтесь со своими спиритами, либо уходите из университета. В конце концов Копелю Рашкесу пришлось уйти. Теперь он существовал исключительно на доход от сдачи квартир и на крохотные гонорары за статьи в журналах по оккультизму. По его настоянию Гина бросила учебу. Рашкес не хотел, чтобы она сидела рядом с похотливыми студентами-мужчинами, да и молодым преподавателям он тоже не доверял. Рашкес страдал от болей в желудке, и Гина готовила ему специальные диетические супы и каши. По вечерам Гина встречала гостей, приходивших к ним в дом на спиритические сеансы. Рашкес не обладал способностями Клуского, но членам его кружка удалось разыскать молодую женщину, своими медиумическими способностями превосходившую и г-жу Гардинж Британ с Корой Таппин-Ричмонд, и даже г-жу Пайпер с Евсапией Палладино. Ее звали Галина Валевская, а в контакт с небесными силами она входила, вызывая дух польского помещика XV века Здислава Бржеского. Бржеский говорил на старопольском низким мужским голосом, Галина Валевская сидела между двух мужчин, контролировавших ее руки и ноги. И тем не менее лежащая на столе труба гудела, фортепиано бренчало, а в воздухе показывались язычки пламени, и время от времени дул холодный ветер. Невидимая рука писала на планшетке. В палатке, устроенной из занавесок, материализовалась женщина, которая во время восстания Костюшко, переодевшись в мужское платье и взяв себе имя Стах Млот, сражалась плечом к плечу с солдатами и погибла в бою от царской пули. Теперь она парила в воздухе и целовала Рашкеса в макушку.
Рашкес начал писать книгу, в которой посредством логики и математики пытался доказать существование Бога, бессмертной души, телепатии, предчувствий и прочих таинственных явлений. Его аргументы в защиту телепатии были примерно таковы: если признать наличие в мире некоего центрального разума или мозга, то для того, чтобы управлять происходящим, эта сила должна быть способна посылать сигналы во все уголки Вселенной. Если бы передача информации осуществлялась исключительно посредством электромагнитных волн, далекие звезды получали бы ее с опозданием на тысячи или даже миллионы лет. Следовательно, должна существовать сила, способная передавать информационные сигналы куда угодно, независимо от расстояния. И без телепатии тут не обойтись.
Издатель в Кракове выдал Рашкесу аванс. Отрывки из книги были опубликованы в журнале «Свет». Кружок Клуского не сомневался, что научный труд Копеля Рашкеса раз и навсегда развеет сомнения честных скептиков.
Но вместо того чтобы работать над книгой, Рашкес сутки напролет терзал Гину. И вот однажды ночью, после мучительных допросов и требований рассказать наконец правду о своем прошлом, Гина призналась, что как-то раз, приехав в какой-то провинциальный городок в Польше и зайдя там в аптеку купить таблетки от головной боли, она испытала что-то вроде желания к аптекарю или его помощнику.
Рашкесу только этого и надо было. Он потребовал, чтобы Гина как можно подробнее описала его внешность. Какой он был: молодой, старый, блондин, брюнет, еврей, нееврей? Какого цвета у него были глаза — голубые или карие? Гина не помнила ничего, кроме того, что у него были рыжеватые усы и золотой зуб. Но Рашкес не отставал: чувство, которое она испытала, было любовью или вожделением? Согрешила бы она с ним, если бы он предложил? Вышла ли бы она за него замуж, если бы он был холост? Той ночью супруги не сомкнули глаз. Гина встала с головной болью, Рашкес весь день дремал на диване. Следующей ночью они снова не спали. Рашкес без конца расспрашивал Гину об аптекаре. Гина чувствовала, что еще немного — и у нее будет нервный срыв.
Она уже начала сомневаться, существовал ли этот аптекарь на самом деле, или все это только игра ее больного воображения? Когда ей удалось ненадолго задремать, аптекарь явился к ней во сне. Он что-то кричал и брызгал на нее какой-то едкой жидкостью.
Однажды ночью Рашкес решил, что им с Гиной непременно нужно отправиться в тот город и попытаться разыскать аптекаря. Гина разрыдалась:
— Сумасшедший, ты доведешь нас до беды!
Но Рашкес был непреклонен.
— Я должен знать правду! — заявил он.
Сначала они ехали на поезде, потом — на автобусе. Гина узнала аптеку, но ее нынешний хозяин оказался пожилым человеком. Супруги попытались выяснить, владел ли когда-то этой аптекой мужчина с рыжеватыми усиками и золотым зубом. Старик аптекарь поднял белые брови и смерил их подозрительным взглядом:
— Зачем вам знать?
В конце долгого разговора старик вспомнил, что несколько лет назад у него работал фармацевт, чья внешность более или менее соответствовала описанию. Его звали Моррис Лопата. Больше старик ничего о нем не знал.
По возвращении в Варшаву Рашкес составил список всех аптек в городе, и супруги обошли их одну за другой, но Морриса Лопаты нигде не было. Некий Моррис Лопата был указан в телефонном справочнике, но он был кондитер. Рашкес решил не отступать и начать поиск Морриса Лопаты по всей Польше. Он пошел в муниципальный архив, где хранились адресные и телефонные книги.
Копель перестал спать с Гиной. Он потребовал, чтобы Галина Валевская вызвала дух Морриса Лопаты, если тот уже умер. Галина Валевская впала в транс и сказала:
— Я вижу мужчину в белом халате. Он врач?.. Нет, фармацевт… Он что-то говорит, но его голос доносится как бы издалека… Он говорит о женщине, которую любит… любил… очень сильно. Но она разбила его сердце, выйдя замуж за другого… Он посылает ей свои благословения из тех сфер, в которых он сейчас обитает… Он надеется соединиться с ее душой…
Услышав эти слова, Гина расплакалась, а Рашкес пробормотал:
— Все ясно…
Рашкес прекратил поиски Морриса Лопаты среди живых, но отношения между мужем и женой оставались тяжелыми. Рашкес стал импотентом. Ночи напролет он говорил о Моррисе Лопате.
— Что с тобой? — пыталась образумить его Гина. — Ведь он даже не взглянул на меня.
Пара отправилась в Еврейский общинный центр в Варшаве и принялась разыскивать имя Морриса Лопаты в списках покойников. Они и вправду отыскали человека с таким именем. Но он умер тридцать лет назад. Копель Рашкес велел Галине Валевской вновь вызвать дух Морриса Лопаты. Она сделала это. Однако на этот раз его слова были противоречивы.
Жизнь с Копелем Рашкесом стала для Гины невыносимой, и в конце концов она собрала вещи и вернулась к своей тете-медсестре. Гина тоже-начала изучать медицину. Первое время Гина и Рашкес разговаривали по телефону. Но постепенно Гина перестала звонить, потому что Рашкес и по телефону донимал ее приступами ревности. В одном из разговоров он обозвал ее тетю потаскухой и бандершей. Он подозревал Гину в связях с преподавателями на медицинских курсах и врачами в больнице.
Прошло около девяти месяцев. Гина не звонила. Во время сеансов Валевская материализовывала для него польских девушек из прошлых столетий — они целовали его и шептали ему на ухо всякие нежности. Сеансы затягивались до поздней ночи, а днем Рашкес анализировал увиденное и пытался делать какие-то выводы. Продолжается ли жизнь после смерти? Существуют ли тела у тех, кто перешел в мир иной? Правда ли, что со смертью ничего не забывается? Он влюблялся в этих неземных женщин, и его мало заботило то, что они ласкают не только его, но и других мужчин, принимавших участие в сеансах. Временами, сидя рядом с Галиной, он чувствовал исходящие от нее волны страсти. Однажды, когда они нечаянно коснулись головами, она лизнула его в ухо. В другой раз он заметил, что мужчина, сидевший по другую сторону от нее, положил руку ей на колено.
Зима в тот год выдалась холодной — может быть, самой холодной за всю историю Польши. Варшава лежала в сугробах, мороз не ослабевал неделями. Гости Копеля Рашкеса часто болели. И как-то раз к нему не пришел никто, кроме Галины Валевской. На Галине были лисья шуба, меховая шапка и отороченные мехом ботики. Ее курносое лицо с высокими скулами раскраснелось, глаза сияли, как у семнадцатилетней девушки. Рашкес, как обычно, соорудил «палатку» в гостиной и зажег красную лампочку. Но отзовутся ли духи без соответствующих гимнов и рук, соединенных на столе для концентрации энергии?
— Можно попробовать, — сказала Галина.
Она села рядом с Рашкесом, прижавшись к нему бедром. Их ладони соприкоснулись. Галина запела гимн «Сестры ночи», и ее голос, казалось, никогда еще не был таким чистым, нежным и таинственным, как в тот вечер.
От печки шло приятное тепло. Стол начал вибрировать, словно собирался оторваться от пола, как какой-то зверь, только что пробудившийся от глубокого сна. Рашкес сам как будто спал наяву. Он взял Галину за плечи, развернул и прижал к себе. От ее тела исходил неземной жар, ее поцелуи обжигали его. Не говоря ни слова, он повел ее к кровати, и она в исступлении отдалась ему. Всякий раз, когда Рашкесу казалось, что он уже удовлетворил свое желание, на него накатывала новая волна страсти. Она сжала его горб с такой силой, что ему казалось, что у него трещит позвоночник.
— Ты сильнее всех мужчин, которые у меня были, — пробормотала она.
— И много их у тебя было?
Она расхохоталась:
— Минимум сто.
Рашкес включил свет, и они — второй раз за вечер — сели ужинать. Рашкес принес хлеб, сыр, халву. Галина, надев передник Гины, сварила кофе. Они выпили по чашечке, заедая солеными крендельками, которыми Рашкес обычно угощал своих спиритов.
— Те женщины, которых ты материализовала, были тобой? — спросил он.
— Да.
В постели в ответ на настойчивые расспросы Рашкеса Галина созналась, что переспала с несколькими мужчинами из их кружка. Выяснилось, что у Галины есть дочка, которую растит какая-то старуха в Поважске. Галина ездила к ней каждые две недели.
Рашкес поинтересовался, кто отец. Галина пожала плечами:
— Бог его знает. — Потом она начала смеяться и дергать его за волосы. — Это что, пейсы? — спросила она.
— Шикса! Шлюшка! Няфка!
Он одновременно обзывал и осыпал ее поцелуями.
— Что такое «няфка»? Это на иврите?
— На арамейском.
— Мама родная!
И не успела Галина произнести эти слова, как уснула. Рашкес никогда еще не видел, чтобы человек так быстро засыпал. Она стала белая, как мел. Ее губы дрожали. Во всем этом было что-то сверхъестественное, то, что Ницше называет «по ту сторону добра и зла».
Прошло около недели. Однажды в три часа ночи в квартире Рашкеса раздался телефонный звонок.
Рашкес уже спал. Он вылез из кровати и в одной ночной рубашке на дрожащих ногах выбежал в переднюю, где стоял телефонный аппарат.
— Гина, это ты? — спросил он.
На другом конце провода Гина издала какой-то странный звук — не то смешок, не то всхлип.
— Как ты догадался, что это я?
— Я все знаю, — сказал Рашкес.
— Если ты все знаешь, тогда объясни, почему я звоню посреди ночи?
— Ты нашла Морриса Лопату.
Гина заплакала:
— Ты что, ясновидящий?
— Я сам не знаю, кто я.
Гина кашляла и задыхалась. Она причитала, как богобоязненные женщины, рассказывающие о чудесах великих цадиков.
— Я пришла домой с учебы и почувствовала, что у меня болит горло. А я знаю, что, если не буду лечиться, это может тянуться неделями. На нашей улице недавно открылась новая аптека, и я пошла купить аспирин. Я сразу же узнала его. Хорошо еще, что я не упала в обморок.
— Ты говорила с ним?
— Мы всего час назад расстались в кафе «Метрополь». Нам пришлось уйти, потому что они закрывались.
— Он холостяк?
— У него — жена и дети.
— Ты все ему рассказала?
— Да, все.
Долгое время оба молчали. Потом Рашкес спросил:
— Гинеле, ты меня слышишь?
— Да, конечно.
— Ты хочешь его?
— Я ни за что не сойдусь с женатым человеком.
— Так что же ты будешь делать?
— Продолжать учиться.
— Возвращайся ко мне.
Опять повисла пауза.
— Ты опять начнешь меня мучить, — сказала она наконец.
— Нет, Гинеле, я не буду больше тебя мучить.
— Копель, я чувствую, ты весь дрожишь. Надень халат, я подожду, — сказала Гина заботливо.
Рашкес пошел за халатом. Открыв шкаф, он начал рыться в темноте в поисках халата и вдруг на какой-то миг уснул. Ему даже начал сниться сон. Рашкес вздрогнул и проснулся. Набросив на плечи пальто, он вернулся к телефону. Гина говорила долго. Она слово в слово повторила все, сказанное Моррисом Лопатой, даже то, что он говорил официанту, заказывая чай и печенье. Она помнила все комплименты, которые он ей сделал, все его аптекарские шуточки и присказки. Внешне, по ее словам, он почти не изменился: такой же низенький, кругленький, с рыжеватыми усиками и румяными щеками. Его кудрявые светлые волосы уже сильно поредели на макушке. Гина даже описала его рубашку, галстук и запонки. Рашкес слушал, затаив дыхание. Поразительная память, пробормотал он. Когда женщина влюблена, в ней просыпаются космические силы. У него заболел живот, а сердце бешено забилось в предчувствии встречи и долгого разговора с Моррисом Лопатой.
— Гинеле, — сказал он, — если ты до сих пор желаешь его, ты должна быть с ним. Воля не только феномен, но и ноумен, вещь в себе. Так считает Шопенгауэр. Все приходит из космических глубин. De profundis.
— Так что же мне делать?
— Приведи его сюда.
Уже занимался день, когда Рашкес повесил трубку. Он вернулся в постель, накрылся периной и лежал не, шевелясь, в глубокой задумчивости. Вместе с зимним солнцем в его душе пробудилась тайна, которую он, очевидно, знал всегда, но не решался сам себе в этом признаться, — правда, притаившаяся в тех укромных уголках сознания, где нераздельны «я» и «не я», сверхсознательное и подсознательное, личное и сверхличное. Рашкес задремал, и ему приснился Моррис Лопата. Они играли в шахматы. Вдруг Рашкес увидел, что Моррис Лопата — белая королева. На нем кружевные панталоны и вуаль. Как это, поражался Рашкес, неужели игрок может быть одновременно и шахматной фигурой? Он проснулся в холодном поту, испытывая вожделение, которого не испытывал еще никогда в жизни.
Через несколько дней Гина вернулась к Рашкесу. А с середины марта в сеансах начал участвовать Моррис Лопата, маленький человечек с круглым животиком и плешью. Его голубые глаза за стеклами очков в золотой оправе всегда улыбались — ласково, хитро, лукаво. Приходя, он неизменно приносил что-нибудь к столу: печенье, вино, халву. Он при всех трепал Гину по щеке и давал ей советы, как сделать так, чтобы зимой кожа на руках оставалась мягкой, как пользоваться кремами и присыпками, как полировать ногти. Он даже диктовал ей рецепты разных блюд и выпечки. Он целовал Галину Валевскую. Когда пели гимны, в общем хоре был отчетливо слышен высокий голосок Морриса Лопаты.
У Морриса Лопаты было много родственников, которые отошли в мир иной. Галина приносила от них известия. Почему-то всегда получалось так, что именно Рашкес и Лопата сидели рядом с Валевской и контролировали ее ноги. Гина сидела между Моррисом Лопатой и другим мужчиной. Когда Галина входила в транс, откидывала назад голову и устремляла взор в потолок, руки Рашкеса и Лопаты встречались у нее на коленях. Они задирали ей платье, щекотали ляжки, играли с ее подвязками. Потом их пальцы сплетались. Рашкес прекрасно знал, что другой рукой Моррис Лопата ласкает бедра Гины и даже поглаживает ее живот.
В красном свете лампы все лица светились, глаза блестели. Помещик Бржеский низким голосом на польском времен короля Собеского открывал тайны других миров. Бржеский был в панибратских отношениях с самыми разными людьми в Высшем мире: со святым Кингой и священником Скаргой, с Ягайло и Вандой, с королем Казимиром и Стефаном Баторием. Каким-то образом в это благородное общество затесался и еврейский патриот Берек Иоселевич. Бржеский преломил с ними небесный хлеб, выпил божественного вина и постиг тайну бессмертия. Время от времени Бржеский встречался с Клуским и передавал присутствовавшим его слова.
Иногда Бржеский освещал политическое положение в Польше. Он предсказал Священную войну, в ходе которой польские военные прогонят безбожных большевиков и победным маршем дойдут до самой Москвы. Новая Польша опять протянется от Черного до Балтийского моря. Бржеский приносил новости и для евреев. Вскоре придет долгожданный Мессия, избавит их от всех напастей и восстановит Храм в Иерусалиме. Здислав Бржеский постоянно подчеркивал, что любовь, как и душа, в которой она зарождается, — бессмертна. Любовь существует во всех сферах. Она создает собственные тела: астральные и тела из плоти и крови. Отошедшие в иной мир навсегда избавляются от тщеты и ревности.
Зима кончилась. Наступила весна. Моррис Лопата проводил теперь в доме Рашкеса не только вечера, но и ночи. Как-то раз к Рашкесу прибежала жена Лопаты. Она плакала и угрожала, что, если Моррис немедленно не вернется домой, она заявит в полицию, что Рашкес сбил ее мужа с пути истинного.
Вскоре Рашкеса повесткой вызвали в полицейский участок. Квартиранты пожаловались властям, что домовладелец превратил свое жилище в вертеп, где по ночам распевают какие-то сомнительные гимны, практикуют черную магию и предаются разврату. Большинство жильцов перестали платить за квартиру. Моррис Лопата признался Гине и Копелю Рашкесу, что испытывает вожделение к своим детям. Кроме того, сеансы оказывали на него такое сильное воздействие, что весь следующий день он ходил, как в тумане, едва соображая, что делает. Однажды он вместо пищевой соды продал покупательнице крысиный яд, и лишь чудо спасло несчастную от летального исхода.
Моррис Лопата пришел попрощаться с Копелем, Гиной и Галиной Валевской. Он подарил дамам розы и духи.
Однажды вечером, когда, сидя под красным абажуром, спириты Копеля пели гимн «Небо на Земле», стол вибрировал и пытался оторваться от пола, фортепиано бренчало, труба стонала, а помещик Бржеский вещал о героическом восстании Костюшко 1794 года, раздался выстрел. Сидевшие, за столом решили, что стреляла женщина-солдат Стах Млот, служившая в войсках Костюшко и павшая в бою при Мачейовице. Они продолжали петь, как вдруг послышался глухой стук и крик Гины. Стул перевернулся. Посреди сеанса Копель Рашкес пустил себе пулю в лоб.
Трудно было поверить, что идишский писатель, да еще на старости лет, может разбогатеть. Но именно это и произошло с Бендитом Пупко, низеньким, хворым человечком с рябым лицом, одним глазом и несгибающейся ногой.
Без конца сражаясь со своими физическими недомоганиями, пьесами, которые ему никак не удавалось закончить, стихами, которых никто не читал, и романами, которые никто не хотел публиковать, он однажды по совету родственника приобрел акции на тысячу долларов по два доллара за акцию. Первоначальный капитал он получил от каких-то щедрых покровителей и благотворительных организаций. Всего за несколько месяцев акции выросли почти в сто раз.
Потом тот же самый родственник порекомендовал ему купить старое облупленное здание на Третьей авеню в Нью-Йорке. Вскоре эта земля понадобилась какой-то строительной компании, и Бендит Пупко вновь получил кругленькую сумму.
Никто из писателей, завсегдатаев кафетерия, где все мы часто встречались, так никогда и не узнал имени таинственного советчика. Но то, что Бендит богатеет день ото дня, сомнений не вызывало. Он сам говорил, что еще чуть-чуть — и его можно будет поздравить с первым миллионом. Несмотря на это, он продолжал расхаживать все в том же поношенном костюме. Он сидел с нами за столом, курил сигареты, кашлял, ел рисовый пудинг и хныкал:
— К чему мне эти деньги? Ни к чему.
— Отдайте их мне, — предложил ему Пелта Маннес, баснописец.
— А вам-то они зачем? Хорошо, давайте я куплю вам бисквитное печенье и кофе.
Бендит Пупко был, что называется, писатель-самородок. Он так и не выучился правильно строить фразу, не имел ни малейшего представления об орфографии, но что-то в нем было. Я часто заглядывал в его публикации. Композиционно они были совершенно беспомощны, и тем не менее на каждой странице я находил строчки, которые меня трогали.
Бендит описывал каких-то странных, полубезумных скряг, какие-то тяжбы, длившиеся так долго, что никто уже не помнил, когда и из-за чего они начались, и запутанные любовные отношения, из польских местечек перекочевавшие в многоквартирные дома Ист-Сайда в Нью-Йорке, а затем — в отели для стариков в Майами-Бич. Его абзацы занимали целые страницы. Он вклинивался с комментариями в диалоги собственных персонажей.
В Америке Пупко впервые услышал о Фрейде и с тех пор, объясняя поступки своих героев, все время прибегал к фрейдизму. Ему отчаянно требовался редактор, но Бендит даже знаки препинания не позволял никому исправлять.
Однажды, когда я возглавлял небольшой литературный журнал, он принес мне рассказ, начинавшийся так: «День был пасмурным, а небо — лояльным». Когда я спросил, что он имеет в виду под словом «лояльный», он с негодованием вперил в меня свой зрячий глаз и воскликнул: «Не морочьте мне голову всей этой книжной ерундой. Либо публикуйте, либо катитесь к черту».
Он схватил рукопись и захромал прочь.
Хотя Бендит прожил в Америке сорок лет, он знал по-английски два с половиной слова. Он ничего не читал, кроме идишских газет. Вместо «психология» он говорил «пискология». Один писатель в шутку предложил составить словарь ошибок Пупко. Но порой Бендит рассуждал, как настоящий мудрец. Я знал, что он живет где-то в Браунсвилле и что у него нет детей.
Кто-то рассказал мне, что у жены Бендита Пупко густая борода — когда-то она была черной, теперь поседела. Бендит никогда и нигде не появлялся с женой. Никто не знал, почему она не бреется.
Я уже давно отказался от тщетных попыток что-либо объяснить. Один комик из идишского театра, известный своими солеными остротами, вдруг обратился к Богу, отрастил пейсы и поселился в Иерусалиме, в Меа Шаарим, где живут самые ревностные иудеи. А правоверный раввин, наоборот, развелся с женой, бросил свою синагогу и стал коммунистом. Две преподавательницы иврита оставили своих мужей и начали жить друг с другом в лесбийском браке. Наверное, и богатство Пупко перестало бы нас волновать, если бы он сам постоянно не напоминал об этом. Каждый день он рассказывал о своих последних финансовых достижениях. Он начал давать советы, как инвестировать сбережения.
Как-то он похвастался, что критик Габриэль Вейц пишет о нем книгу. Мы были поражены. Дело в том, что Вейц ругал писания Пупко при каждом удобном случае. Как он только его не обзывал — и невеждой, и доморощенным философом, и подтасовщиком фактов.
— Как это может быть? — спросили мы.
Бендит Пупко моргнул своим слепым глазом и хитро улыбнулся.
— Надо смазать колеса, и телега поедет. — Потом он процитировал Талмуд: — Деньги могут сделать чистым и незаконнорожденного. — Пупко рассказал нам все без утайки: — Все эти литературные шишки недорого стоят. Я поговорил с Габриэлем Вейцем по-деловому: «Сколько ты хочешь, приятель?» И критик назвал цену — пять тысяч долларов.
Мы были шокированы. У Габриэля Вейца была репутация серьезного писателя. Мы решили, что Бендит Пупко блефует, но вскоре вышел журнал с эссе Габриэля Вейца о Бендите Пупко, анонсированным как фрагмент большой работы. Габриэль Вейц называл Пупко признанным классиком и гением. Он не жалел красноречия, рассуждая о выдающейся роли Пупко в развитии идишской литературы. Бендит Пупко не солгал — он в самом деле купил Габриэля Вейца за пять тысяч долларов.
Я спросил Пупко:
— Какой смысл оплачивать такие вещи? Чего стоит подобная слава?
Пупко ответил так:
— Без денег ничего не делается. Если у вас есть жена, нужно ее содержать, иначе она с вами разведется. Если у вас есть любовница, приходится водить ее в ресторан, оплачивать гостиницу и заваливать ее подарками. Ваши собственные дети от вас отвернутся, если вы перестанете их обеспечивать. За все нужно платить. Почему же слава должна быть исключением? — Потом он добавил: — Вы тоже однажды напишете обо мне что-нибудь хвалебное.
Эти слова возмутили меня до глубины души, и я сказал:
— Я с уважением отношусь к вашей литературной деятельности, но ни за какие деньги не буду о вас писать.
Он рассмеялся и тут же посерьезнел.
— Даже за десять тысяч долларов?
— Даже за десять миллионов.
Кто-то из сидящих за столом сказал:
— Бендит, ты сам себе все портишь. Рано или поздно он и так бы о тебе написал.
— Возможно, — сказал я, — но теперь это исключено.
Бендит Пупко кивнул.
— Однако, если бы вы знали, что благоприятный отзыв обо мне обеспечит вас на всю оставшуюся жизнь и вместо того, чтобы кропать бесконечные статьи, можно будет припеваючи жить где-нибудь в Калифорнии, вы, наверное, не торопились бы с ответом. Да и вообще, разве это такой уж грех — сказать, что у Бендита Пупко есть талант?
— Это не грех, и у вас действительно есть талант, но так как вы начали подкупать критиков, я не напишу о вас ни строчки.
— А если бы к вашему виску приставили пистолет, вы бы согласились?
— Пожалуй, — отозвался я в нашей застольно-шутливой манере. — Умирать из-за этого уж совсем глупо.
— Ладно. Ешьте свой пудинг. Между прочим, я пока еще не предлагаю вам десять тысяч. Вы обойдетесь мне гораздо дешевле.
И он расхохотался, показав свои зубы, кривые и черные, как ржавые гвозди.
Прошло около года. Однажды я зашел в кафетерий и сел за наш стол. Мы принялись обсуждать поэму нашего коллеги, недавно опубликованную в журнале. Один из нас сказал, что она гениальна, другой — что в ней нет ничего, кроме пустых фраз. Мы спорили до тех пор, пока баснописец вдруг не сказал:
— Вы слышали о Бендите Пупко?
— А что с ним?
— У него рак.
— Стало быть, конец его богатству, — заметил кто-то.
Мы продолжали есть рисовый пудинг и пить кофе, но вопрос о том, является ли поэма шедевром или ничего не стоящей поделкой, потерял свою остроту. Кто-то сказал:
— Мы уходим, а молодые не появляются. Через двадцать лет о нас уж никто и не вспомнит.
— А если вспомнит, нам что — от этого легче будет?
Посидев еще немного, я отправился домой, в свою холостяцкую квартиру. Мой письменный стол был завален статьями, рассказами и неоконченными романами. На всем лежал слой пыли. Раз в неделю ко мне приходила убираться домработница-негритянка, но я запретил ей дотрагиваться до моих бумаг. Кроме всего прочего, она была старая и полупарализованная. Я неоднократно платил ей за день работы и отсылал домой, потому что видел, что она еле дышит. Я всерьез опасался, что она свалится без чувств в моей квартире.
Я лежал на диване и читал письмо, которое, судя по дате, пришло два года назад. Я нашел его во внутреннем кармане пиджака. Разобрать адрес отправителя было уже невозможно. Вдруг я услышал стук в дверь. Я открыл дверь и обмер: на пороге стояла бородатая женщина в поношенном черном платье, мужских туфлях и шляпе. Она опиралась на палку. Я сразу догадался, кто это. Мне совсем не хотелось, чтобы мои любопытные соседи ее видели.
— Заходите, госпожа Пупко, — сказал я.
Она бросила на меня удивленный взгляд. Первой в моей квартире оказалась ее палка.
— У вас лифт не работает, — сообщила она низким мужским голосом. Мне пришлось пешком подниматься на пятый этаж.
— Извините, это старый дом. Садитесь, пожалуйста.
— Можно закурить?
— Конечно.
Она зажгла сигару. Может, это мужчина, подумал я. Но у нее был большой бюст. Или андрогин?
— Мой муж очень болен, — сказала она.
— Да, я слышал. Это ужасно.
— Вы виноваты в его болезни, — сказала она резким тоном.
Я вздрогнул.
— Как вы можете такое говорить?
— Могу. Вы как-то сказали ему, что не будете о нем писать ни за какие деньги. Для вас это были просто слова, повод покрасоваться. Но есть такая пословица: «Удар забывается, а слово — никогда». Вы оскорбили его этими словами. Намного больше, чем можете себе представить. Чем он это заслужил?
У моего мужа — большой талант. Габриэль Вейц написал, что он гений. Бендит вас очень уважает. Когда вы сказали, что ни за что о нем не напишете, он воспринял это очень болезненно. Вы нанесли ему ужасную рану. Он в тот день вернулся домой бледный как полотно. Я спросила его, что случилось, и сначала он не хотел ничего рассказывать, но я все-таки вытянула из него правду. Можете мне не верить, но с этого дня он уже никогда не был прежним. Несмотря на все свои болячки, он всегда был жизнерадостным человеком. Он планировал дела на много лет вперед. Но после этого случая он не написал ни строчки. У него начались желудочные колики.
— Госпожа Пупко, — прервал я ее. — Это неправда.
— Видит Бог, это чистая правда.
— Но я не критик. Габриэль Вейц пишет о нем целую книгу.
— Он не ценит Габриэля Вейца. Нам всем известно, кто он такой — книжный зануда. У него все от головы, ни капли чувства! Он разбирается в литературе, как свинья в апельсинах. Вы зря думаете, что можно обмануть Бендита. Он порой сам себя обманывает. Но в глубине души знает правду. Вы — совсем другое дело. Он читает все, что вы пишете. Иногда мы читаем вас вместе. Мы оба страдаем бессонницей, часто лежим без сна, и всегда, когда разговор заходит о вас, он говорит, что вы настоящий.
Зачем вы его так оскорбили? Он намного более ранимый, чем вы думаете. Литература — вся его жизнь. Я с Бендитом уже больше сорока лет. Вы понимаете, что это значит: быть вместе сорок лет? Он читает мне каждую новую строчку. Обо всем советуется со мной.
У нас нет детей. Наши дети — его книги. Вы никогда ни с кем не жили, поэтому не понимаете таких вещей. Хоть вы и пишете о любви, но вы не знаете, что это такое. Извините, но вы описываете страсть, а не любовь. Любовь всегда жертвенна и с годами только набирает силу. Тут Бендит на десять голов выше вас. У вас есть пепельница?
Я принес ей пепельницу, и она стряхнула в нее пепел с сигары. Когда она подняла свои кустистые брови, я увидел ее черные глаза — сплошной зрачок. Я подумал, что, наверное, так выглядели ведьмы, летавшие на своих метлах по субботам на Черную мессу.
— Что вы так на меня смотрите? Я женщина, не мужчина.
— Можно спросить, почему вы…
— Я знаю, что вы хотите спросить. У меня стала расти борода, когда я была еще совсем юной девушкой. Вы не поверите, но в те годы я была весьма хороша собой. Чего я только не делала — и брилась, и даже пыталась выжечь корни волос. Но чем больше я старалась, тем быстрее она росла. Не думайте, что я такая уж особенная. У многих женщин растут бороды. Борода не чисто мужская привилегия.
Я помню, как Бендит воскликнул, когда в первый раз поцеловал меня в щеку: «Зельда, у тебя растет борода!» Он пришел в какой-то неописуемый восторг. Он влюбился в мою бороду. Не верите? Я сама не верила, что такое возможно. Он сказал без обиняков, что женится на мне при одном условии — если я не буду трогать бороду. Как вы догадываетесь, нелегко было такое пообещать. Сперва я даже подумала, что он не в своем уме.
— Наверное, у него гомосексуальные наклонности, — заметил я.
— Ну, вот, и вы туда же. Все так говорят. От вас я ожидала чего-то пооригинальнее. Он не гомосексуалист. Бывают такие идеосинкразии, которые не объяснишь никакими теориями. Да, мне было непросто на это решиться. Ведь это означало обречь себя на одиночество. Маму, когда она после свадьбы приехала навестить меня в Одессу, моя борода убила — в буквальном смысле этого слова.
Я перестала выходить из дома. Но желание Бендита было для меня важнее комфорта. Вам, наверное, трудно оценить такую любовь. Здесь, в Америке, моя изоляция стала еще более полной. Я многое могла бы вам рассказать, но я пришла сюда не для того, чтобы обсуждать свою бороду, а чтобы вы знали, что вы убиваете Бендита.
— Пожалуйста, не говорите так! Бендит — мой друг.
— В таком случае вы убиваете своего друга.
Мы проговорили еще какое-то время, и я пообещал г-же Пупко написать статью о ее муже. Она сказала:
— Наверное, слишком поздно, сейчас его уже не спасти, но ваш отзыв, конечно же, обрадует Бендита.
— Можно узнать, почему вы курите сигары?
— Ну, не нужно все знать.
В передней я молился только об одном — чтобы удалось избежать встречи с соседями. Но когда я открыл дверь, моя соседка, старая дева, как назло, стояла в холле. Лифт все еще не работал, и г-жа Пупко сказала, обернувшись ко мне:
— Будьте джентльменом, помогите мне спуститься.
Она повисла у меня на руке, и ее грудь коснулась моего локтя. По какой-то таинственной причине двери всех квартир на всех этажах были открыты. Я услышал крики детей:
— Мама, мама, смотри! Тетя с бородой!
Из одной квартиры выскочила собака и вцепилась в подол г-жи Пупко. Я с трудом отогнал ее.
В тот вечер я сел перечитывать произведения Пупко. И через несколько недель написал о нем статью. К несчастью, редактор журнала, в который я ее отнес, так затянул с публикацией, что Пупко до нее не дожил. Он только успел прочитать верстку и на полях последней страницы вывел дрожащей рукой: «Что я вам говорил?»
Однажды, сидя в кафе возле Публичной библиотеки на Шестой авеню, я увидел, как открывается дверь и входит г-жа Пупко. Она опиралась на палку и на костыль. Хотя Бендит умер уже два года назад, она по-прежнему была с бородой, в мужской шляпе и мужских туфлях. Заметив меня, она тут же приковыляла к моему столику и села, как будто у нас была назначена встреча.
Посетители кафе оглядывались на нас, перемигивались, смеялись. Я хотел спросить г-жу Пупко, почему и после смерти мужа она не расстается с бородой, но вспомнил ее слова: «Ну, не нужно все знать».