Герберт Розендорфер Кадон, бывший бог

Посвящается Юлии

Меня зовут Кадон (или Квадон, Каэдхонн, Каддонх, Катонг и т. д.). Вполне возможно, что я – бог Кадон. (Краткости ради я буду употреблять самое простое написание: Кадон.) Я не уверен, что бог, в которого некому верить, в самом деле бог. Я – бог Гефионы. Остров Гефиона, или Гэффиона, Каэвионна, Эфьона и т. д. Аборигены, наверное, верили бы в меня, если бы они были. Но на острове нет аборигенов.

Остров Гефиона лежит далеко на юге, так далеко, что юг там становится севером, а север – югом. Становится ли запад востоком, а восток – западом, я не знаю; это можно было бы определить по солнцу, однако солнце там никогда не восходит. Если бы я и в самом деле был богом, то есть если бы на острове Гефиона были аборигены или хотя бы один абориген (тогда это слово приобрело бы, по крайней мере с этимологической точки зрения, еще один смысл, поскольку там не было бы, кроме него, никаких бэ или вэборигенов), и если бы этот как-его-бориген верил в меня, то я, вероятно, сумел бы время от времени устраивать для него восход солнца. Однако тут опять возникает вопрос: где? На востоке или на западе? Заставить солнце восходить на юге или на севере было бы, пожалуй, даже для меня (если бы мне, упаси меня я, действительно пришлось решать этот вопрос) в известном смысле превышением полномочий.


Нас осталось восемнадцать. Остальных пассажиров – их было 782 – поглотила ледяная вода – зеленая, с черными прослойками и мрачными облаками из льда, колыхавшаяся медленно, как масло. Эти семьсот восемьдесят двое других исчезли, ухнули в ничто даже без всплеска. Установить, утонули они или сразу замерзли, теперь уже не представляется возможным.

Вот список восемнадцати уцелевших:

Номер дробь один. Г-жа Лорна Финферли.

У меня ноутбук с микрофоном. Я сижу на перевернутой корзине и диктую. Слова «дробь» мой ноутбук не понял, то есть не определил, что я имею в виду не само слово «дробь», а такой знак пунктуации в виде косой палочки, который употребляют при нумерации и еще в некоторых случаях, называя при этом «дробью», хотя и непонятно почему. Поэтому я, составляя список, больше не стал употреблять это слово. Наверное, проще потом будет вписать знак «дробь» в распечатанный текст от руки. Итак:

/ 1. г-жа Лорна Финферли;

/ 2. председатель «Об-ва друзей почтальонов-внештатников», имени-фамилии не знаю;

/ 3. г-н Масло Барфус (до этого я и не подозревал, что кроме Ласло, бывает еще имя Масло);

/ 4. г-жа Tea Шмольгубер;

/ 5. г-н Лоренц-Генрих Минимейер (или – майер, или – меир, тут я не уверен, а уточнить мне не удалось);

/ 6. графиня Одинея Фараоне;

/ 7. г-н Гномуправ; возможно, впрочем, что это не фамилия, а должность, хотя и не совсем понятно, чем на такой должности занимаются;

/ 8. г-н фон Харков;

19. г-н Марсель Рельс-Рейс (полуслепой);

/10 и 11. супруги Божидар; ее звали София, а его Курт плюс еще буква от второго имени, кажется, В., но за это я не поручусь;

/ 12. г-н Гейнц Трупли;

/ 13. г-н Кнут Воблянд;

/14 и 15. супруги Эпископи из Унцхурста (не знаю, к какой конфессии они принадлежали; если католики, то для женщины такая фамилия не годится, потому что женщин-епископов не бывает, хотя в Риме, в церкви Сант-Праседе, есть капелла Зенона, где мозаика на стене изображает даму-«епископиню»; сам же г-н Эпископи, имени которого я не помню, как, впрочем, и имени его жены, торговал матрасами в городе Фульда, как явствовало из визитных карточек, которые он роздал нам после нашего, если можно так выразиться, спасения, на которых умышленно обыгрывалась его фамилия: «Фирма Матрасы – Епископ, Фульда» и, хотя в Фульде имелся настоящий епископ, тот, по словам г-на Эпископи, против этого не возражал, несмотря на известную узость взглядов).

/17. г-н Фортунат Придудек, тромбонарь из Мудабурга и

/18. Я.

Карточек у Матрас-Епископа было с собой немного, всего одиннадцать штук. Себе и жене дарить их не имело смысла, супруги Божидар получили одну на двоих, г-ну Рельс-Рейсу решили вообще не давать, потому что он оказался не только полуслепым, но слепым на три четверти или даже на четыре пятых, – что он там сможет прочитать? Г-н Трупли приходился семейству Эпископи, можно сказать, зятем (потому что, если я правильно помню, жена г-на Трупли, погибшая в числе 782 остальных пассажиров, была сестрой г-жи Эпископи), и таким образом знал все имена, название фирмы и ее адрес, а г-н фон Харков заявил, что отказывается от визитной карточки, потому что запоминает имена раз и навсегда, тем более такие несуразные клички, как Матрас-Епископ. На этом визитные карточки закончились. (Надеюсь, я все правильно сосчитал.)

– Почему несуразные? – возмутился Матрас-Епископ.

– Ну как вам сказать, – пожал плечами фон Харков, – ведь в Фульде у вас теперь фактически два епископа. И как мне обращаться, если придется писать письмо вашему католическому коллеге? «Уважаемый тот, который не матрасы»?

Когда он давал мне свою визитную карточку, я хотел отказаться, чтобы у г-на Эпископи осталась хотя бы парочка про запас, но он возразил:

– Не думаю, чтобы в этом безнадежном тупике мироздания еще кому-нибудь и когда-нибудь понадобились мои визитные карточки.

Что ж, он оказался прав. То, что наш остров называется Гефиона, мы тогда не знали. Или: я-то знал, но остальные семнадцать человек – нет.

* * *

Пожалуйста, представьте себе – тут я прошу особого внимания ко всему описываемому, чтобы вам стали по-настоящему ясны все необычайные, чрезвычайные, выходящие за рамки любых представлений сложности нашей тогдашней ситуации, – представьте себе кресло со спинкой и подлокотниками совершенно гигантских размеров, по самое сиденье утопленное в воде, причем вода эта, как уже упоминалось, была зеленой, ледяной и медленно колыхалась, как масло, отливая то черным, то мертвенно-белым. Так выглядел остров Гефиона с этой стороны. Оба «подлокотника», левый немножко выше правого, высотой примерно двести – двести пятьдесят метров, круто обрываются в море. Верхние концы «спинки» (из которых на этот раз правый выше левого), имеют в высоту где-то две тысячи метров и, судя по всему, заросли льдом сверху донизу, хотя в точности этого нельзя было определить, потому что обе вершины покрыты туманом. Перед нами, оказавшимися, так сказать, на «сиденье» кресла, простиралась обширная, покрытая галькой равнина, постепенно возвышавшаяся и переходившая в «спинку» упомянутого кресла, объединявшую обе вершины на высоте метров девятисот. Или: представьте себе кафедральный собор с двумя остроконечными башнями, а спереди у него две низкие пристройки, вроде лап дракона, свешивающихся прямо к воде, – в общем, как-то так.

Определение «негостеприимный» по отношению к этому острову – более чем комплимент. Ветер набрасывался на него, будто пытаясь сдуть. Уцелевшие дамы судорожно вцепились в его скалистые блоки. Хотя им это в конце концов нисколько не помогло.


Или вот: двузубая вилка, высунутая из океана каким-нибудь подводным великаном. Для потерпевших кораблекрушение это, конечно, выглядело устрашающе, тем более что остров и так не лучился гостеприимством. По крайней мере с этой стороны; что было с той стороны, мы просто не знали. Здесь, на этой стороне все было серым. Темно-серым, светло-серым, мышиным, пыльным, пепельным, сероватым, хероватым, и даже зелень, белизна и голубизна, которых там и так было мало, отливали, если можно так выразиться, все тем же серым. Лишь чернота никому не уступала своего первенства, да еще иногда проблескивала желтизна над горизонтом. Нельзя было сказать, что пейзаж вселяет надежду когда-нибудь порадоваться голубизне неба.

Берег крутой, настоящий обрыв, и под ним ни пляжа, ни отмели, простирающихся хоть на сколько-нибудь сантиметров; просто скала. Сплошной камень, торчащий над уровнем моря (маслянистого, ледяного, медленно чавкающего), как стена, уходящая в глубины вод. Но вообще-то нам повезло, я имею в виду эти восемнадцать. Лайнер – каким же идиотизмом была покупка путевок на этот круиз – разбился о каменную стену, как стеклянный шарик. От удара он просто рассыпался. Восемнадцать человек выбросило на берег, остальные 782 (включая команду и капитана, который, если судить по его последнему, выкрикнутому перед самой гибелью слову, – «merde![1]» – элементарно сбился с курса) улетели прямо в море, где, видимо, сразу превратились в ледышки по причине чрезвычайно низкой температуры воды и сгинули в ее черно-зеленой глубине.

Г-жа Шмольгубер сломала левую руку, тот господин, который каким-то образом управлял гномами, получил сотрясение мозга, мадам Божидар сломала себе несколько ребер и все время стонала от боли, пока ее на седьмой день (как если бы здесь была хоть какая-то разница между днем и ночью) не унесло взъярившимся в очередной раз штормом. Остальные отделались синяками и царапинами.

Останки лайнера плавали еще какое-то время в вязких, скользких волнах, а потом тоже потонули; что-то – мы не следили за этим – просто растворилось в ночи, которую здесь не отличить от дня.


Нет, нельзя сказать, что тут все время ночь кромешная, не видать ни зги и т. д. Все просто серое, – помните, что я говорил? Здесь даже ночь серая, то ли сумерки, то ли потемки, как затемненное стекло, по которому изредка пробегают сернисто-желтые жилки.

О Гефиона! Мрачная Гефиона. Скорбит ли твоя редкая растительность (лишайники, мхи, чахлые травинки, какие-то убогие кустарники, я в них не разбираюсь, так что не спрашивайте меня об их ботанической классификации) о своей судьбе, о том, что уродилась именно здесь? На этой голой скале, где должна провести всю свою единственную жизнь? В то время как другим повезло вырасти в Тоскане?

Г-н Эпископи, утверждавший, что разбирается в ботанике, опознал кое-какие мхи и травы и, кстати, еще пару грибов – попробовав один такой гриб с голодухи, г-н Трупли тут же скрючился в судорогах, долго хлебал морскую воду и наконец помер в страшных мучениях. Это был первый покойник среди нас, уцелевших. На третий день после кораблекрушения мы за одной из скал, там, где «сиденье» кресла уже переходило в спинку, то есть в еще более высокий обрыв, обнаружили кустик с красноватыми ягодами. И, хотя цвет их был не так уж ярок, он показался нам сенсацией, настоящим цветовым чудом. Г-н Эпископи сказал, что это голубика.

– Какая же это голубика, если она красная? – возразил я.

– Осенью ягоды голубеют, – сообщил он.

Знать бы еще, когда здесь осень. Если она вообще когда-нибудь наступает (мы вышли из Капштадта весной). Во всяком случае, г-н Эпископи до нее не дожил: уже на второй неделе он был призван в край своих вечных матрасов. Несмотря на предостережение г-на Эпископи, тромбонарь Придудек съел тогда несколько ягод. Но с ним ничего не случилось.

– Похоже, – шепнул мне фон Харков, – что парней из Мудабурга ничто не берет.


О мрачная Гефиона! О брачная Гефиона, блаженномученица, святая! Беата Гефиона, Санта-Гаффиона, Айя Эфь-она, и что там еще есть в южных языках, столь тщательно избегающих окружать тебя колючим сиянием шипящих! О св. Гфионна, богиня из рода асов, или ванов, покровительница невест! Ora pro nobis![2]

Неужели это ты, подобрав в своем краю блаженных обломок этой злосчастной скалы, бросила его в это море? Не потому ли лайнер, на котором мы пустились в этот дурацкий круиз (выйдя то ли из Сантьяго-де-Чили, то ли из Капштадта, не помню), назывался «Бл. Мца Гефиона»?

Ныне молчи, Гефиона, похоть узнал я твою:

Юноша дал тебе брошь, – ты ногами его обвила.

Так что вот так. И при этом покровительница девственниц. Ora pro nobis. Может, у тебя даже есть церковь в Риме, какая-нибудь Санта Гефиона на римском холме Яникулум? Построенная мастером Борромини году в 1650-м?

Ora pro nobis. Помоги нам перебраться через горный хребет, возвышающийся над уровнем моря на девятьсот метров. Никто из нас восемнадцати, конечно, не представляет себе, что может быть там, по ту сторону, однако все уверены, что хуже, чем здесь, не будет.

О Гефиона, покровительница девственниц, готовая раздвинуть ляжки за дешевую брошь, неужели ты и вправду извлекла из пространства-времени и швырнула в воду этот остров, названный мной в твою честь, когда однажды неслась над морем на колеснице, запряженной четырьмя волами, которые были твоими собственными сыновьями?

Ora pro nobis, и пусть нам удастся добраться до (спасительной?) седловины. Девятьсот метров над уровнем моря. Ora pro nobis. (Кому ты, кстати, будешь молиться? Мне? А ты веришь в меня? Только за то, что я верю в тебя, Гефиона, Гэффиона, Каэвионна, Эфьона? Достаточно ли богу, например, богу Кадону, то есть мне, верить в самого себя, чтобы считаться богом?) Нас теперь больше не восемнадцать. Всех дам смыло штормом, как и профессора Рельс-Рейса, который выл, как ракета на старте, когда его уносил черно-серый вихрь, плюс (минус) погибший от грибов г-н Трупли, итого семь, значит, всего осталось одиннадцать. Как раз одиннадцать визитных карточек было у Матрас-Епископа. Случайно ли это совпадение? Короче, на второй неделе мы решили ползти наверх.


Я хотел создать мир. Я бы создал его на свой лад, раз уж я бог Кадон. Но меня опередили. Чем больше в бога верят, тем он сильнее как бог. Я тогда этого не знал, а тот, Другой, знал очень хорошо. Он вывел своего Авраама из Ура Халдейского и, как тот потом любил хвастаться, пообещал ему, что сделает потомство его многочисленным, как песок земной. Это, конечно, было преувеличение, однако впоследствии «семени Авраамову» и в самом деле удалось довольно сильно размножиться.

В меня же, не успевшего вывести из Ура Халдейского своего Авраама, или Бэ, или хотя бы Вэвраама (каких там, надо полагать, тоже хватало), не верит никто, и я сижу теперь на этом клочке суши, которому сам же дал имя Гефионы и который даже не имею права называть «богом забытым», потому что я-то тут. Я, бог Кадон.


Кажется, я все-таки ошибся. В моем списке недостает номера шестнадцатого. Кто же это был? Может быть, герр Воблянд (номер 13) спасся вместе с женой или еще с какой-то дорогой ему дамой? Или Гномуправ? Во всяком случае, у барона фон Харкова не было с собой баронессы, да и у г-на Рельс-Рейса тоже не было дражайшей половины. Не исключено, что эта персона была личностью столь бледной, что я не смог ее запомнить. Человек, серенький настолько, что сливался с общей серостью острова, и потому оставшийся невидимым для меня. Или это была тайная любовница г-на Эпископи? От Матрас-Епископа я, честно говоря, готов был ожидать и не такого. Я даже очень хорошо себе представляю, как он, устав от вечных причитаний своей любовницы: «Ты всегда путешествуешь только с ней! Мы никогда никуда не ездим вместе больше, чем на двое суток – в эти твои командировки… а теперь вот ты уезжаешь на целых четырнадцать дней…» и так далее, взял, правда, строго соблюдая конспирацию, в этот круиз и жену, и любовницу, денег у него было достаточно, потому что он давно монополист по производству матрасов, по крайней мере в этой своей Фульде и прилегающих к ней окрестностях. С женой он делит каюту (любовница вынуждена мириться с этим, рыдая и выслушивая: «Нет, ну иначе никак нельзя, да и кроме того, у нас с ней все равно уже давно нет ничего этакого…» – хм, кто ж в это поверит). Так что любовница едет в отдельной каюте. И как-то оно все обходится в очередной раз, потому что, хотя любовница и знает г-жу Эпископи в лицо (издали), зато та не знает ее (хотя, опять-таки, кто в это поверит?). Или, по крайней мере, делает вид, что не знает, потому что умная и понимает, что лучше иметь полмужа, чем остаться совсем на бобах, а она все-таки законная жена, и уж ей-то прятаться не от кого. На свете все возможно, однако она скорее всего действительно не знает любовницу своего мужа ни в лицо, ни по имени, и знать не хочет, а самого Матрас-Епископа давно считает способным на любую наглость, кроме откровенного нарушения светских приличий. И когда законная жена после сытного обеда позволяет себе соснуть часок в их каюте, муж тихонько удирает в каюту напротив…

Но в общем для них все закончилось хорошо если только в отношении морально-нравственного падения хоть что-то можно назвать «хорошим». Матрас-Епископ, наверное, отправился в рай? Хотя, может, и в ад. Преследовал ли его постоянный страх, что все когда-нибудь раскроется?

Когда налетел очередной шторм, это было на седьмой день, и у дам больше не было сил держаться за скалы, так что их (дам), к нашему величайшему сожалению, одну за другой сдуло ветром, как чахлую осеннюю листву, в просторы как раз в эти часы особенно разыгравшегося, ревущего, ставшего желто-коричнево-серым моря, унеся в самый эпицентр круговорота мокро-ледяных потоков, где они и исчезли навеки, то вполне возможно, что жена и любовница многолюбивого г-на Эпископи, несомые одним вихрем, встретились в полете, и любовница крикнула:

– Я любовница вашего мужа, чтоб вы знали!

А та взвизгнула в ответ:

– Сучка! – И сгинула в безднах небытия.

И профессор Рельс-Рейс, единственный из мужчин, которого сдуло в тот шторм, тоже кричал. Я не разобрал, что именно, однако Масло Барфус утверждал потом, что профессор хотел сказать: «Но ведь я миру еще пригожусь!»

Любопытно было бы узнать зачем.

Однако больше их всех мне жаль Лорну Финферли.


Сижу попеременно то на одной, то на другой вершине острова. (Примечание: так звали мой остров не всегда. Это теперь он называется островом Святой Гефионы, по-английски: Saint-Guefion Island? – а раньше был «Землей кронпринца Фердинанда».)

Как богу, мне положено иметь шесть рук, это очень удобно. Первой парой я удерживаю свои волосы. Наверное, вы тоже слышали о богах, волосы у которых были вырваны ураганами (солнечными ветрами?), царящими на этих высотах. Второй парой рук я прижимаю уши – ради большей обтекаемости на таком ветру. Третьей парой я грею пальцы ног. А еще у меня начала расти борода. Каждый день к ней прибавляется по одному волоску, зато двухметровой длины. Как он появляется, я не знаю и не чувствую, потому что обнаруживаю его, лишь когда просыпаюсь. Зато по числу этих волос я могу определить, сколько дней уже нахожусь здесь. 86 222. Первое время было, конечно, неудобно. Представьте себе: сначала на подбородке появляется один-единственный волос длиной два метра. Потом еще один на верхней губе… и так далее. Лишь со временем вся эта поросль обрела вид более достойный. Достойный бога.

Нет, я бы – Я – создал бы мир по-другому. Не так, как тот, Другой, со своим Авраамом, выведенным им из Ура Халдейского.

* * *

Откуда я знаю, что женщин, составлявших бесценное украшение нашей скромной компании, а также профессора Рельс-Рейса, считавшего себя незаменимым, унесло именно на седьмой день? Чем измерить время там, где день не отличается от ночи, а север на самом деле юг, и наоборот (размышляя об этом, я всегда испытываю чувство, будто стою на голове), где никогда не восходят ни солнце, ни луна, и где все кругом серое сплошь на сером, а часы идти не хотят… Это оттого, сообщил г-н Минимейер, считавший себя экспертом, что остров Св. Гефионы, ранее Земля кронпринца Фердинанда, представляет собой один сплошной магнит, то есть состоит из железа, пусть проржавевшего и разъеденного морской солью за веки веков. Хотя ржавчины на острове не видно, то есть там вообще нет ничего рыжего или красно-коричневого, одно серое. Живя и вынужденные жить здесь еще неизвестно сколько, мы привыкли замечать тончайшие нюансы, особенности и различия бесчисленных оттенков серого. Поэтому мы и в темно-сером тоне ложкообразного углубления в скале, служившего последним прибежищем г-же Шмольгубер, замечали или, скорее, ощущали легкий привкус желтого, неслышную мелодию желтизны, желтую серенаду осени. Мой любимый камень, на котором я чаще всего сижу, немного похож на голову носорога и отдает явно бордовым оттенком, но мягким, каким отличаются хорошие красные вина. (Место г-жи Шмольгубер, эту уютную скальную ложу, или ложицу, или ложку, занял потом все тот же парень из Мудабурга, потому что его прежний сидельный камень, как он выразился, «не соответствовал эстетически».)

Измерять время нам помогал штангенциркуль. Борода у барона фон Харкова, как выяснилось, росла со скоростью 0,2 см в сутки. Г-н Божидар (вдовец, как теперь придется писать) распрямляет волоски бороды барона, а г-н Гномуправ меряет.


Один из скальных блоков там, куда мы ползем, имеет форму почти идеального куба. Поскольку в природе, во всяком случае среди предметов, которые не приходится считать на атомы, идеальные геометрические фигуры никогда не встречаются, это явление показалось нам загадкой. У нее очень ровные, острые края, будто выточенные по линейке. Прямые углы соблюдены с величайшей точностью. Г-н Гномуправ (или просто гномуправ) тщательно их замерил. Куб железный, но не ржавый, следовательно, это скорее всего сталь; поверхность гладкая. Он присыпан землей и торчит из нее острой вершиной наподобие трехгранной пирамиды. Поскольку ни одного ребра целиком не видно, трудно сказать, каков его объем и насколько глубоко он врос в землю. Да и куб ли это? Возможно, там, в земле, его размеры меняются? И он имеет иные, непривычные для нас формы?

Я назвал его Кавэ. Не может быть, чтобы он был создан природой, а не человеком. Хотя кто его знает – кристаллы, они ведь тоже имеют геометрически правильные формы. Возможно, этот куб – всего лишь древний стальной кристалл?

* * *

Все яйца в ящике, конечно, протухли. Когда борода барона фон Харкова выросла до 1,8 см, наш гномуправ, несмотря на сотрясение мозга, постоянно бродивший или, лучше сказать, ползавший по камням и скалам, падая и снова карабкаясь, нашел где-то ящик пива. (Примерно там, где мы незадолго до этого нашли куб Кавэ.) Тот ящик был целехонек, и в нем было 48 бутылок. Сначала мы думали, что эта находка – столь же загадочное и мистическое явление природы, как найденный ранее стальной куб Кавэ, однако надпись на ящике скоро убедила нас, что он попал сюда с «Бл. Мцы Гефионы». Причем ни одна бутылка не разбилась! Это чудо.

Теперь вспомните, что берег острова Гефионы обрывается отвесно, как ребро столешницы. Когда вода поднимается, ее ледяные, маслянисто-чавкающие волны достигают верхнего края. Так было и тогда, в день 0,0 бороды фон Харкова; а теперь представьте, что кто-то изо всей силы швыряет об это ребро фарфоровую вазу. Это и произошло с нашим лайнером. По причине законов физики, которые, несмотря на сотрясение мозга, нам настойчиво пытался втолковать гномуправ (интересно, какое отношение имеет его профессия к законам физики?), однако он делал это столь неумело, что его в конце концов так никто и не понял – так вот, по этой самой причине большую часть осколков фарфоровой вазы, то бишь обломки лайнера, а среди них и 782 пассажиров (включая команду) отбросило назад, в море, и лишь малую часть ее массы, то есть восемнадцать человек нас, спасшихся, плюс ящик с пивом, плюс ящик с яйцами, выбросило на сушу. Однако ящик с яйцами, как уже говорилось, не уцелел: яйца в нем по большей части побились, слившись в сплошной гоголь-моголь, к нашему появлению давно протухший, тогда как ящик с пивом – чудо, чудо! – остался целехонек.

* * *

Первой унесло г-жу Шмолыубер, которая из-за сломанной руки не могла больше держаться. Жуткая картина: представьте себе великана, дующего на столовую ложку, в которой сидит крохотная женщина, или ураганный ветер, способный выдуть любые живые существа из каких угодно углублений, где они прячутся, тем более что таких углублений на нашем острове раз-два и обчелся, а ветер просто дьявольский. Что ж, к урагану не может быть претензий, он дует, как умеет, не обращая ни на кого внимания, если вы позволите мне такую персонификацию сил природы… Мы прятались за камнями. «Все сюда, на наветренную сторону!» – кричал фон Харков и это было правильно, потому что тогда ветер вдавливал нас в стену, и хотя прижимал к ней так, что перехватывало дыхание, все же возникала уверенность, что тебя не сдунет.

– Не-ет! – воскликнула г-жа Божидар («Она всегда выступает поперек, – сказал потом ее муж, – то есть выступала»). – Не слушайте мужчин, идите за скалы! – И этот клич, из феминистической ли солидарности, из физиологической ли безнадежности или по каким-либо иным причинам, вызвал в наших женщинах горячее желание последовать совету г-жи Божидар, а дальше произошло то, что и должно было произойти: вскоре они улетели одна за другой. Потому что за скалами ветер набирал такую скорость, что буквально выдул женщин (как потом и гномуправа) из их укрытий, сначала покатав по краям приютивших их «ложек», а потом швырнул в высоту, по пути хорошенько отбив о камни, чтобы затем отправить в ненасытную глотку моря.

Очень жаль Лорну Финферли. Ей было немногим больше двадцати лет. Прежде чем унести навсегда, ураган сорвал с нее одежду. Мне редко доводилось видеть столь совершенный женский зад: Лорна Финферли тут вне всякой конкуренции. К сожалению, мне довелось лицезреть его лишь несколько мгновений. Она мелькнула в моей жизни, как чувственная комета, прилетела и улетела. Очень, очень жаль.


Та история с ящиком пива произошла уже потом. Мы начали что-то замечать, когда гномуправ стал появляться явно навеселе. Но он ничего не сказал нам о своей находке. Как выяснилось позже, сначала он взял только одну бутылку и открыл ее своим швейцарским армейским ножом. И выпил. Но тогда мы этого не заметили.

На следующий день он выпил как минимум три бутылки. В тот день нам его поведение уже показалось несколько странным, когда он вернулся из своего ежеутреннего путешествия по скалам, однако мы сочли это следствием сотрясения мозга. Лишь барон с его феноменальным чутьем к алкоголю («инстинкт прибалта», как он сам выразился) уже тогда выразил подозрение, что тот выпивши. Еще через день мы в этом совершенно убедились. Гномуправ то и дело хохотал без причины и едва стоял на ногах; тромбонарь Придудек, самый крепкий из нас, долго тряс гномуправа, пока тот наконец не выдал свою тайну. Мы нашли ящик. Оставшиеся бутылки (почти сорок штук) мы разделили по-братски (гномуправу, конечно, больше не дали), и вскоре нам всем тоже стало хорошо.


А еще он похож на маску. Представьте себе гротескную человеческую рожу или, еще точнее, голову черта с двумя тупыми рожками, высунутым языком и головой, торчащей над поверхностью воды лишь настолько, чтобы язык ее касался, и вся эта композиция воплощена неизвестным богом-доброжелателем в сером камне: таков и есть остров Св. Гефионы. Хотя в доброжелательность этого бога тоже не очень верится: почему бы ему, при такой-то доброте, не поместить эту каменную маску где-нибудь в экваториальных водах Тихого океана, среди обнаженных полинезиек?

Так или иначе, мы все тоже пришли к выводу, что надо перебираться на ту сторону, через гребень, разделяющий два рога каменной маски. Здесь, на этой стороне, спасения ждать неоткуда. Г-н Божидар бывал в Альпах. Он восходил на пик Вейсгорн. («Смысла в этом нет никакого. Не верьте, если кто-то будет уверять вас в обратном».) По его оценке, восхождение на гребень или вершину Св. Гефионы соответствует «пятой степени трудности». Это значит, что пойти на такое восхождение могут лишь хорошо экипированные альпинисты с солидным опытом.

А как же быть нам?

Когда очень нужно, заявил барон фон Харков, то возможно все, он знает это по собственному опыту.

Кто в это поверит?

* * *

Ящик с яйцами в отличие от ящика с пивом ни на что не сгодился. Когда мы нашли его, все яйца были разбиты, растеклись и уже начали вонять. В них возились странные, отливавшие синевой жучки. Фон Харков предложил нам есть этих жучков, потому что в них, по его мнению, накопилось уже порядочно вещества тех яиц. Как-никак во время своих многодневных охотничьих походов по сибирской тайге («Сибирь – это у вас в Прибалтике?» – осведомился г-н Божидар, самый глупый из нас, но барон сделал вид, что не расслышал), вдали от любых поселений и без возможности разжечь огонь, ему приходилось стрелять косуль и питаться их сырым мясом. К счастью, у него был с собой запас соли, так что сырое мясо можно было хотя бы посолить.

– Сырая косуля – это, наверное, и вправду вкусно, – отозвался Масло Барфус, – но, извиняюсь, эти жучки? Тем более что их и посолить-то нечем.

Барон поднял с земли одного жучка, раздавил пальцами и съел. Тут же у него глаза вылезли на лоб, и он захрипел, ища воздуха. Еще несколько часов подряд его мучили газы, вырывавшиеся наружу с такой силой, что его буквально подбрасывало. Поэтому нам пришлось на некоторое время отнести его подальше. К своему предложению питаться этими жучками он потом больше не возвращался. Все это произошло, когда его борода достигла 1,4 см. Поэтому мы и дальше продолжали питаться мхом, серым и жестким, который невозможно было отрывать пальцами, а только откусывать. Мы питались, таким образом, растительной пищей, как первохристианские аскеты в Сирии, которых со временем стали ненавидеть, как саранчу, ибо они пожирали все, что предназначалось скоту, а потому в глазах местных жителей – в остальном вполне благочестивых – подлежали законному убиению. Позже они были прославлены как мученики.


Я – бог Кадон. Кто назвал меня этим именем, я не знаю. Во всяком случае, не я сам. Будь то Кхадон, Каэдхон и т. д. Что означает это имя? Означает ли оно вообще что-нибудь? Что означает имя «Иегова»? Я имею в виду само слово «Иегова»? То есть этимологически? И если уж на то пошло, откуда взялось слово «бог»? «Многочисленные попытки найти связь германского существительного среднего рода guota– с теми или иными индогерманскими корнями до сих пор не дали хоть сколько-нибудь убедительных и удовлетворительных в отношении смысла сего слова результатов…» Вот вам мнение знаменитого «Этимологического словаря» братьев Гримм. Сами оба древних сказочника полагали, что немецкое слово «Gott» (бог) восходит к индогерманскому ghau-, означавшему «взывать», точнее, к причастию ghu-to – «тот, к кому взывают».

Я – Кадон, тот, к кому взывают. Однако ко мне не взывает никто. Если я просто не возражаю, чтобы ко мне взывали, могу ли я тоже считать себя «тем, к кому взывают»? Даже в том случае, если буду твердо уверен, что ко мне никто никогда не воззовет во веки веков?

Хотя я бы, наверное, крепко задумался, что делать, если бы ко мне вдруг кто-нибудь воззвал.

Кадон, бог острова Гефионы. Кадон, бог народа Израилева. Кадон, бог Авраама, Исаака и Иакова… Не очень-то они были счастливы с тем своим Кадоном. Когда я читаю их сборник легенд и сказок, – кстати, местами он просто великолепен, но есть части совершенно занудные, например, Книга Чисел, – мне всегда кажется, что тот Кадон Израилев руководствовался лишь одним соображением: чем больше народу верит в любого Кадона, тем этот Кадон могущественнее. Потому-то он и был заинтересован в том, чтобы сделать «семя Авраамово многочисленным, как песок земной».

И с каждым человечком, рожденным от этого семени, к могуществу того, другого Кадона что-то прибавлялось, некая частичка, пусть маленькая, однако со временем эти частички копились и копились. Тем самым укреплялись и все его престолы, силы, господства, власти, начала и как их там еще. Когда его избранный народ позволял себе легкие развлечения вроде поклонения еще какому-нибудь Кадону или очаровательной Кадонке, он впадал в неописуемый гнев и через очередного пророка посылал своему народу жуткие проклятия, остававшиеся, впрочем, пустыми угрозами, ибо никакому Кадону не под силу разнести в хлам толпу египтян или ассирийцев…

Все-таки он странная личность, этот Кадон, то есть тот Кадон. Непредсказуемый, капризный, явно лишенный чувства юмора, и единственное, что его волновало, так это чтобы от жертв, сожигаемых в его честь, исходило побольше дыма. То есть, значит, нос-то у него был, чтобы нюхать. Было у него явно и кое-что еще, поскольку в этом сборнике легенд и сказок откровенно говорится, что «Он не слышал жалоб народа Своего, ибо удалился в то время по делам Своим».

Бог Кадон, кто бы ни выступал под этим именем, – это бог Земли. Бог солнечной системы; Бог галактики; Бог галактических скоплений; Бог искривленного пространства; Бог кварков и Бог черных дыр… И если уж Он – бог Кадон, который, по логике, Вседержитель всего и вся, повелитель искривленных пространств и много чего прочего, – так неужели у него достанет времени и желания хоть раз в жизни поинтересоваться судьбой острова Св. Гефионы, да хоть бы и всего нашего ничтожного мира? Ведь Св. Гефиона, островок, похожий на оскаленную рожу, слишком маленький, чтобы быть отмеченным на картах, – тоже мир, ничуть не меньше Земли, если учесть расстояния, отделяющие его от ближайших цивилизаций, и такой же одинокий в окружающем его бесконечном, черном, искривленном…

Нет. Словарь братьев Гримм не вынесло на остров вместе с нами – первоначально восемнадцатью пассажирами, ящиком пива и ящиком яиц, когда разбилась «Гефиона». Скорее всего его даже не было у нас на борту. Был ли на борту тот сборник сказок и легенд избранного народа, узнать теперь невозможно. Хотя, возможно, и был. Однако к нам на берег его, во всяком случае, не выбросило. Возможно, он утонул, разбухнув от воды, расползся и растворился в соленых водах.

Откуда мне все это известно? Оттуда, что я – бог Кадон. Я сижу попеременно то на одном, то на другом крыле острова, моей Святой Гефионы, моей Гефиониной земли, и размышляю, постепенно вспоминая как все, что прочел когда-то, так и все то, о чем никогда не читал.


Как бы то ни было, размышляя таким образом и вспоминая обо всем на свете, я не мог не задаться вопросом: неужели Маркион был прав?


Божидар был, как уже говорилось, самым глупым из всей нашей группы или компании. Он-то и нашел футбольный мяч. – Похоже на то, – заметил барон фон Харков, – что на берег выбросило гораздо больше вещей, чем мы могли вообразить. Сначала пиво, потом эти яйца, а теперь вот футбольный мяч. – После этого он все следующие дни заставлял нас «прочесывать» (его собственное выражение) всю плоскую часть острова как можно более тщательно и внимательно. Он был уверен, что найдется еще что-нибудь. Это произошло, когда борода барона достигла 2,6 см. К сожалению, в это время на острове стало еще темнее.

То ли оттого, что света было мало, то ли мы плохо искали, то ли на наш берег и вправду больше ничего не выбросило, однако мы ничего не нашли. Возможно также, что кое-кому просто не хотелось слишком стараться. Барон разделил плоскую часть острова, то есть язык этой чертовой рожи, на десять, как он выразился, «поисковых квадратов», и распределил их между нами. С величайшим разочарованием мне очень скоро пришлось убедиться, что Кнут Воблянд, ответственный за соседний с моим квадрат, по большей части предпочитал отдыхать за ближайшим валуном, нежели заниматься поисками. Заметив, что я раскрыл его тактику, он начал усиленно делать вид, будто что-то ищет среди камней, однако я не сомневался, что стоит мне выйти из его поля зрения, как он снова уляжется отдыхать.

В ходе поисков обнаружилось, что стальной куб исчез. Мы – не все мы, а только барон, Масло Барфус ия– долго спорили о том, как это могло произойти, но так и не пришли ни к какому выводу.

Если бы этот дурак Божидар сразу признался, как он нашел свой чертов мяч, то нам бы не пришлось столько рыскать. На самом деле все было совсем не так, как рассказывал Божидар сначала, что вот, мол, тот лежал среди мха и камней; мяч, по его словам, просто «легохонько приплыл по волнам» и выкатился на берег. Какой же это все-таки идиотизм! Пароход разбивается и тонет. Все пассажиры (мужчины, женщины и крысы) погибают в морских волнах, захлебываются, все обледеневает и гибнет, даже библия, лишь один этот по большому счету никому на свете не нужный мяч почему-то уцелевает. И вот он «легохонько плывет по волнам», и попутное течение выносит его на берег, где его находит этот болван Божидар и предлагает нам разделиться на две команды, чтобы сыграть в футбол.

– Футбол – моя жизнь, – признался он.

– А вы – седалище с ушами, – твердо сказал барон, тем самым положив конец любым дальнейшим дискуссиям насчет футбола. После этого Божидар предавался футболу один, раз за разом пиная мяч о каменную стену, составлявшую «спинку» нашего острова-кресла, пока тот не отскочил от очередной скалы прямо в море (борода барона в тот день достигла 3,4 см), после чего («Не-ет, только не это!» – крикнул тогда барон) Божидару не пришло в голову ничего умнее, как броситься за мячом в воду. И – быстрее, чем я успел рассказать об этом – г-на Божидара унесло в море.

Температура воды в море была тогда, насколько я помню, около нуля по Цельсию. Что ж, мир его ледышкам. А мяч, «легохонько поплавав по волнам», потом опять выскочил на берег – наверное, оттого, что течение переменилось.


Приближение катастрофы первым заметил тихий Минимейер. Он любил сидеть на одном особенно удобном камне, похожем по форме на маленькое кресло, на самом краю обрывавшейся в глубины вод скалы и созерцать масляно-ледяное колыхание волн, наползавших на берег столь лениво и безучастно, что могло показаться, если мне простят это антропоморфное сравнение, что им это давно осточертело. Барон считал, что Минимейер тоскует по оставленной дома невесте, на что дурак Божидар возразил однажды, что это неправда, так как он, Божидар, якобы говорил с ним, и тот признался, что скорбит всего лишь о своей таксе Штеффи, безвременно погибшей в черных ледяных водах вместе с «Гефионой». Хотя я не припоминаю, чтобы у нас на борту была такса. Но как бы оно там или здесь ни было, тихий г-н Минимейер, по имени Лоренц-Генрих, часто восседал на берегу, глядя на море. Барон сказал однажды (и только мне), что видел, как Минимейер беззвучно плачет.

И вот в один не слишком прекрасный день (если можно говорить о дне в условиях никогда не прекращающихся сумерек, а точнее, почти полной темноты), когда борода барона достигла 4,2 см длины, Минимейер вернулся с берега и со своего малого кресла, – нет, он нисколько не был испуган и даже не волновался, это было не в его привычках, но он явно был сильно озабочен, – и произнес:

– Н-не знаю… Мне не хотелось бы пугать вас, однако…

– Ну, в чем дело, говорите же, Минимейер! – потребовал барон фон Харков, по-дружески, однако достаточно твердо.

– До сих пор волны, я имею в виду большие волны, лишь изредка достигали места, где я обычно сижу. Однако сегодня они все достигают моего камня, а большие даже переплескиваются через него.

Сомнений больше не оставалось: вода поднималась.


Когда борода барона фон Харкова подросла еще на 0,15 см, мы уже сидели или, лучше сказать, висели на почти отвесно обрывавшейся или, если угодно, возвышавшейся над морем стене (высотой метров 900), точно клопы. Нас, клопов, было семь. Гномуправ, хотите верьте, хотите нет, нашел еще один ящик пива, прежде чем его по пьяни окончательно смыло. На этот раз он запрятал свой ящик получше, что было не так уж легко, ибо пространство, которым мы располагали, становилось с каждым подъемом воды все уже. О его пиве мы узнали, уже вися на стене. Тогда мы увидели, что там, где волны поглотили несчастного гномуправа, вслед за ним плывет (уже пустой) ящик пива.

Мы надеялись, что прилив, как ему и положено, через день-другой сменится отливом, однако ничего подобного. Надежда на то, что вода не поднимется слишком высоко, тоже не оправдалась. Вода все поднималась и поднималась (видимо, приливы-отливы здесь происходят чрезвычайно медленно), заставляя нас теснее сбиваться в кучу. Мы боялись, что на нас скоро начнут падать брызги этой черной воды, наверняка ставшей еще холоднее. Незадолго до этого Матрас-Епископ – и что только не приходит в голову людям! – решил на берегу помыть ноги. Не успел он погрузить их в воду, как они моментально заледенели, и когда он их вытащил, то при первом же ударе о камень ноги до колен разбились на мелкие кусочки. Он заорал как резаный. Барон велел немедленно бросить Матрас-Епископа в воду – «из милосердия», как он выразился. Тут Матрас-Епископ стал орать еще громче, по крайней мере, пока летел. Тромбонарь, самый сильный из нас, подозвал председателя «06-ва друзей почтальонов-внештатников», и они вдвоем швырнули его в воду.

Таким образом, нас осталось только восемь (тогда еще вместе с гномуправом), и в конце концов мы оказались буквально прижатыми к каменной стене. Гномуправу помогло то, что скала шла неравномерно, и на ней было не одно место, где можно было укрыться, а несколько. Гномуправ нарочно выбрал себе отдельное укрытие (между некоторыми из камней уже плескалась вода), чтобы спрятать там свой ящик пива. Мы спали, когда удар грома возвестил, если можно так выразиться, начало последнего акта. Естественно, мы все (за исключением пьяного гномуправа) тут же проснулись.

– Все наверх! – скомандовал барон, и мы стали карабкаться вверх по стене, цепляясь по мере возможности за ее впадины и выпуклости.

– Ну что ж! – прокричал барон. – Первые три метра мы уже преодолели, осталась еще без малого тысяча!

А гномуправа смыло, и первым, кто погиб после него, был Масло Барфус. Он закричал (это случилось часа через два после того, как мы начали свое восхождение):

– Поддержите меня кто-нибудь!

– Интересно, как? – крикнул в ответ барон. Барфус соскользнул вниз. И немедленно оледенел, хотя еще некоторое время качался на поверхности воды. Следующим был председатель «Об-ва друзей почтальонов-внештатников». Падая, он прокричал:

– Да здравствует незыблемый Шлезвиг-Гольштейн!

– Чушь какая, – отозвался фон Харков, – если его Шлезвиг-Гольштейн и так незыблем, то зачем он еще желает ему здравствовать?

Тихий г-н Минимейер, кажется, молился перед тем, как упасть. Он не выкрикивал ничего, а лишь взглянул на меня (я висел на скале рядом с ним) мокрыми от слез глазами, что, впрочем, в такой ситуации было вполне объяснимо.

Когда упал Кнут Воблянд, его последними словами были:

– И за это мы заплатили двенадцать с половиной тысяч марок!

– Кто-кто, а он-то уж точно ничего не платил, – заявил в ответ на это фон Харков, – я знаю это от капитана. Этот Воблянд – журналист…

Тут барон обернулся. Воблянд падал, но как-то замедленно, как в кино, – или это нам так казалось? – вытянув вперед руки, потом перевернулся в воздухе вниз головой и вошел в воду без единого всплеска, тут же превратившись в кусок льда.

– …То есть был журналистом, – невозмутимо поправился фон Харков. – Какой-то журнал заказал ему ряд очерков об этом круизе и оплатил поездку.

Теперь нас оставалось трое: силач Придудек, он же тромбонарь («Я же говорил, что этим парням из Мудабурга все нипочем», – повторил барон), барон фон Харков и я.

Мха уже не было. Впрочем, в первое время нам вообще было не до еды. Зато талая вода по скале по-прежнему стекала, и ее можно было пить. Ею мы и утоляли жажду все время, если не считать пары бутылок пива, которые в силу их ничтожности нет смысла включать в общую статистику.


Я бы не хотел быть «Богом воинств». Бог воинств – это Он. Неужели Ему не стыдно? «И взросло железо по слову Господню…» Я, бог Кадон, лучше хотел бы быть (или уже стал?) богом… Чего? Не знаю, и чем больше думаю об этом, тем меньше понимаю. Раньше-то мне это не приходило в голову, я просто читал, не задумываясь: «Бог воинств», воспринимая эти слова просто как присущий Ему эпитет: «Так говорил Иегова, Бог воинств…» – не правда ли, звучит, как реклама: «Так… говорил… АО Сименс!», или: «ТОО Химпель amp; Пумпель…» Никто не обращает на эту рекламу внимания, и смысл она имеет лишь для специалистов. Но «Бог воинств» теперь имеет смысл и для меня, ибо я – бог Кадон, то есть волей-неволей специалист по божественным делам.

Бог каких воинств? Всех? Значит, если в сражении, то обеих сторон? Как пишет Нестрой (цитирую по памяти, потому что сижу на роге Гефионы, опять на левом, и у меня нет при себе собрания сочинений Нестроя) в своем «Олоферне»: «…Иногда мне хочется по-настоящему сразиться с самим собой, чтобы посмотреть, кто сильнее… Я или я?» Господь-командарм, комдив, комполка… вплоть до командира отдельного ассенизационного взвода номер четырнадцать-бэ. Бог императорско-королевского пятьдесят девятого пехотного полка имени эрцгерцога Райнера… Разве это не то же, что «Пятьдесят девятый полк имени Иеговы»?

Бог воинств. Да при таком прозвище он и не заслуживает ничего, кроме соболезнующего покачивания головой. Я, бог Кадон, – бог… чего все-таки? Симфонических оркестров? Или лучше струнных квартетов? О да. Пусть я буду богом струнных квартетов.

Аз есмь бог Кадон, бог струнных квартетов. Опус ля мажор номер 132, аминь.


На скале были щели, дырки и небольшие выступы, за которые можно было, хотя и с трудом, цепляться пальцами рук и ног. (От башмаков нам пришлось избавиться, чтобы легче было взбираться. Хотел бы я знать, что будет, когда мы переползем на ту сторону, если вообще переползем, потому что там ведь опять придется ходить по льду босиком. Впрочем, утешил нас барон: «Let's pass the bridge, when we reach it,[3] – и добавил: – Во всяком случае, в ближайшее время нам башмаки не понадобятся».)

Мы усердно ловили ртами ручейки талой воды, стекавшей сверху, которая время от времени замерзала. До сих пор (борода 8,0 см) мы взбирались или, точнее сказать, всползали по скалистой стене, мучительно преодолевая сантиметр за сантиметром, и пока еще никто из нас не упал. Как высоко мы забрались? Судить было трудно, потому что пал туман. Нам оставалось еще метров 880. Туман облегчал нашу ситуацию в том смысле, что мы не видели ужасающей бездны внизу, а заодно и ужасающей высоты вверху. Однако ситуация, с какой стороны ни гляди, все равно мерзкая.

Барон и я спали по очереди. Причем бодрствующий крепко держал спящего. Больше одного часа проспать не удавалось, наш организм с трудом привыкал к этому ритму, однако при подобных обстоятельствах о глубоком, освежающем сне не приходилось и мечтать.

– И нечего ворчать, – обратился ко мне фон Харков, – могло быть и хуже. Вспомните об урагане, унесшем всех наших дам и профессора Рельс-Рейса. Если будет еще один такой шторм, то он просто размажет нас по стене. Однако, пока стоит туман, шторма быть не должно. По логике.

Тут наш тромбонарь, который вообще не спал или спал урывками, пока его пальцы были в состоянии цепляться за скалу, вдруг проснулся и воскликнул:

– Да ну, о чем вы говорите! Для меня, в сущности, сейчас настали лучшие дни моей жизни!

Барон попытался наклониться ко мне, видимо, опять желая шепнуть пару слов.

– Осторожнее! – воскликнул я.

– Да, спасибо, – отозвался он; его левая рука сорвалась, но он быстро уцепился снова. – Этих из Мудабурга ничем не проймешь. Вы не были в Мудабурге? Я был. Ну, я вам скажу! «Здесь и вправду живут люди?» – спросил я тогда отца. В Мудабурге мы были вместе с отцом. «Как они могут здесь жить?! Наверное, они герои», – сказал я тогда. Теперь вы видите это своими глазами. Вот у нас есть герой из Мудабурга, Фортунат Придудек, тромбонарь. Тромбонари тоже обычно не воспринимают ничего, что не относится до их прямых обязанностей, и я могу держать пари, что единственное, что его сейчас беспокоит, так это чтобы кто-нибудь в Мудабурге не добрался до доверенного ему склада тромбонов, пока он висит тут на стене, как какой-нибудь геккон.

Временами тромбонарь пел. Песни были странные, длинные. Старинные, как мне казалось, возможно, еще тех времен, когда в Мудабурге и окрестностях жили одни язычники. Хотя не исключено, что тромбонарь придумывал эти песни сам ради развлечения.

– А скажите, как вас звать по имени? – однажды поинтересовался я у фон Харкова.

– А вам-то что? – неожиданно рассердился он. – Вам хочется перейти со мной на «ты» в ситуации, когда каждый миг может оказаться последним?

Так я никогда и не узнал, как его зовут.


Золотой корабль с серебряными парусами, такой яркий и отчетливый, ясно видимый, – или это паруса были золотые, а сам корабль серебряный? А видно было очень хорошо, особенно женщину-капитана, белую, загорелую, с тремя перстнями на безымянном пальце левой руки – красным, зеленым и бриллиантовым.

Видно его было так ясно, что даже удивительно – неужели корабль подошел так близко? Или это был обман зрения? Или тут сыграла роль моя дальнозоркость, все-таки я уже немолод? Ты стар, бог Кадон, спасающий белую загорелую капитаншу. Или это она спасает меня – бога? От чего? От старости?

Каким ветром занесло золотой корабль с серебристыми парусами в это далекое пустынное море? Нет, конечно, корабль не мог быть построен из золота, иначе он тут же затонул бы, да и паруса не могли быть из серебра, потому что тоже оказались бы слишком тяжелы. Это был корабль из золотистого дерева, растущего в лесах Новой Браганцы и больше нигде, а паруса – из тончайшего серебристого шелка, сотканного червями сказочной Триумфастании, равных которым тоже нигде не найти.

Неужели в лоциях этой капитанши отмечен остров Св. Гефионы? И неужели только у нее одной?

Капитанша бросает нам канат, точнее, конец, говоря языком моряков (что для бога Каэдхонна вообще-то чуждо). На корабле нас ждет горячая ванна. Капитанша машет нагретым полотенцем, сигналя: «Я – твоя нагая рабыня».

Однако самым дурацким образом брошенный конец не достиг меня, или, может быть, я не сумел его поймать. Второй попытки золотой корабль с серебряными парусами (или: серебристый корабль с золотыми парусами) не предпринял. Остров Св. Гефионы, точка на карте, исчез из лоции капитанши. Теперь для нее это лишь след мушиной какашки.


К счастью, тромбонарь полз в непосредственной близости от нас, к тому же ему на пути попалась довольно длинная, я бы даже сказал удобная, хотя и не очень широкая уступчатая ложбина, так что в случае чего он мог поддержать нас с бароном, то есть не дать нам упасть. Была моя очередь нести вахту, и я, поддерживая одной рукой спящего барона, другой рукой и пальцами ног цеплялся за выступы в скале до тех пор, пока нечаянно не заснул сам; проснулся же я от того, что больно ударился головой об очередной выступ, и первое, что я сделал, это убедился, что все еще держу барона, и меня удерживает наш неутомимый тромбонарь, а сам я без опоры под ногами болтаюсь в воздухе.

Тут проснулся барон, и первые его слова были:

– Вот было бы хорошо, если бы где-нибудь внутри этой чертовой скалы нашелся лифт.

Придудек, наш герой из Мудабурга, решительно поддернул меня вверх, вслед за мной волей-неволей дернулся вверх фон Харков, и так, рывок за рывком, мы снова нашли в скале впадины и выступы, за которые могли уцепиться. Не скрою, что я чувствовал себя сильно усталым. К тому же уже давал знать о себе голод.


Объяснить это можно только тем, что я – бог Каэдхонн, а богу не положено падать, умирать или гибнуть каким бы то ни было человеческим способом, тем более в ледяном море, которое от холода лишь еле шевелилось где-то внизу, – от нас до него было метров сорок пять (а от нас до вершины еще метров 855). Сорок пять метров – это немало, если оценивать это расстояние, глядя сверху вниз. Пятиэтажный жилой дом имеет в высоту метров двадцать. Думаю, что столь удачное совпадение такого количества в общем-то благоприятных обстоятельств в нашем восхождении нельзя объяснить ничем, кроме того, что я – бог. Моих спутников, если воспользоваться старинным выражением, судьба наверняка свела со мной именно для того, чтобы я не погиб, потому что мне, как богу, в данном случае без помощи людей никак не удалось бы избежать гибели, вследствие чего их судьба была тоже тесно связана с моей. Ни они без меня, ни я без них не уцелеем.

Туман рассеялся.

– Будет шторм, – пробормотал барон. – Будем надеяться, что сил у него хватит, чтобы донести нас до ближайшей суши.

В те дни, когда был туман, у нас были относительно светлые часы: светло-серые, бело-серые. Теперь же, когда туман исчез, море приобрело цвет фекалий, горизонт стал сернисто-желтым, а небо – черным. Далеко на юге (хотя возможно, что юг здесь на самом деле север), на фоне черного неба обрисовались грязно-оранжевые трубы: стоя вертикально, они медленно покачивались. Их было семь или восемь, трудно было сосчитать.

– Это шторм, – сказал Придудек.

– К счастью, здесь, в этой холодной местности, все наступает медленнее, даже шторм, – отозвался фон Харков.

– И как же мы должны к нему готовиться, если позволите спросить? – поинтересовался Придудек.

Тут барон впервые не нашелся, что ответить.

Однако бога, как уже говорилось, ветром не сдует. Благоприятные обстоятельства не заставили себя ждать.

– До ближайшей суши, наверное, километров тысяча, – произнес Придудек. – Вы и в самом деле думаете, что шторм может отнести нас так далеко?

На это барон, вновь обретший уверенность в себе, ответил:

– Кому везет, тот и стоя покакать сумеет. Это старинная прибалтийская поговорка.

Придудек засмеялся, подняв голову и открыв рот (не знаю, смеялся ли он над поговоркой или над самим бароном), и тут очередной камешек, которые довольно часто скатывались со скалы нам навстречу, прыгнул Придудеку прямо в рот. Он поперхнулся, раздавил его зубами, пожевал и проглотил.

– Эту скалу можно есть, – сообщил он.

Я отломил от скалы кусочек, барон тоже. Мы попробовали. И в самом деле.

– Как же мы раньше-то не заметили, – пожалел барон. По консистенции камень напоминал сильно затвердевший хлеб.

– В Латвии, – начал фон Харков, – наши земгальские крестьяне пекут такой хлеб. Ну, я вам скажу! Однажды, это было давно, нас, детей, само собой, вместе с матерью, отвезли в замок к одному знакомому графу, он даже приходился нам каким-то родственником – как его звали, в данном случае не имеет значения («дурень старый, наверное, он просто забыл, как его звали», – подумал я), и мы устроили пикник на смотровой площадке башни. О, эти прибалтийские пикники! Вы бывали когда-нибудь на настоящем прибалтийском пикнике? Нет? Значит, самое замечательное событие в жизни у вас еще впереди – если вам повезет, конечно. Короче, сидим мы на смотровой площадке одной из башен графского замка вместе с графом. И там подавали эти знаменитые земгальские хлебцы. Их пекут один раз в четыре года. То есть только по високосным годам. Таких лентяев, как там, свет не видел, скажу я вам, и еще я вам скажу, что не только голь перекатная бывает хитра на выдумки, но и лень тоже. Эта ленивая земгальская деревенщина изобрела такой рецепт хлеба, что тот не только не плесневеет за четыре года, но со временем становится даже вкуснее. Хотя, разумеется, и тверже. Этот свой хлеб, то бишь хлебцы, земгальцы называют «свильпе» или «кокле». Он такой твердый, что… Короче, когда моя мать хотела разломить один такой свильп или кокле, – а их пекут в виде длинных батонов или, лучше сказать, даже батогов, бывает, что и до метра длиной, или даже длиннее…

– Ну уж! – усомнился Придудек.

– Parole d'honneur![4] Господин тромбонарь, я видел это собственными глазами, тогда еще юными! Итак, когда моя мать захотела отломить себе кусочек этого батога, у нее ничего не получилось. Она нажала изо всей силы – опять не вышло. Свильп был слишком твердым. Мы потом пытались все по очереди – безрезультатно. Тогда граф, наш добрый знакомый и дальний родственник, фамилия его была Кейзерлинг («вспомнил наконец», – подумал я), изо всей силы шваркнул его о зубец крепостной стены, огораживавшей нашу площадку. И что же вы думаете?! Зубец сломался и упал вниз, прямо в крепостной ров, придавив четырех брехливых собак Кейзерлинга.

– А свильпе уцелел? – поинтересовался Придудек.

– Так оно и есть, – подтвердил фон Харков, – или, точнее, так оно все и было. Может быть, вы мне не верите?

– Верю, верю, – поспешно подтвердил Придудек. – Только один вопрос: как же вы его потом разделили?

– Дисковой пилой.

К счастью, скала оказалась не такой твердой, как латвийско-земгальские хлебцы, хотя на вкус, по словам барона, она была похожа на них, то есть вообще безвкусна. Однако мы не только питались ею, но и выели себе в скале небольшую пещеру, которая потом спасла нас от шторма, по-прежнему грязно-оранжевого и наконец достигшего нас, и бушевавшего так, что я начал было опасаться, как бы не унесло весь остров.

Мы продолжали вгрызаться зубами в гору. Правда, тут возникла одна проблема: чем больше мы ели, тем больше толстели, а чем больше мы толстели, тем больше нам приходилось есть, чтобы устроить себе побольше места.

Так мы сидели и ели, ели, ели (и пили тоже или, лучше сказать, слизывали капавшую сверху воду), а борода барона все росла и росла.


То, что я есть, доказывается тем фактом, что я должен быть.

Не понятно?

Начнем сначала (как же часто мне, богу Кхаутону, или Каадону, приходилось начинать все сначала!): когда-то не было ничего, и было это, как высчитано (я ничего не придумал и сам не высчитывал), пятнадцать миллиардов лет назад, или, возможно, всего лишь двенадцать миллиардов, а потом вдруг возникло что-то. Теперь ясно?

Сам факт, что между ничем и чем-то есть разница, служит всякому здравомыслящему человеку доказательством, что я существую. Думаю, что надо будет дальше писать о Себе с большой буквы.


Этой темы касаться не совсем удобно, однако Придудек сказал, что было бы невежливо по отношению к читателю оставлять его, то есть читателя, по этому поводу в неведении, тем более что читатель наверняка давно сам задает себе этот вопрос. Как ни странно, но все, что связано с пищеварением, обычно сильно волнует людей.

Тем не менее барон предупредил меня, чтобы я писал об этом возможно более деликатно, не нарушая приличий. (Кто бы мог подумать, что об этом заговорит именно барон, сам же недавно цитировавший якобы старинную прибалтийскую поговорку, где не постеснялся выразиться достаточно прямо.) Хотя, конечно, скрывать тут особо нечего. Читатель и сам мог догадаться: пока мы ползли вверх по стене, эта проблема не возникала по причине недостаточности нашего питания. Сейчас, когда еды стало вдоволь, мало того, когда у нас не осталось иного выхода, кроме как проедать себе сквозь гору путь на ту сторону, эта проблема, конечно, возникла; однако на этой стороне, на уже знакомой нам стороне отвесной стены высотой в девятьсот или тысячу метров, да еще со слегка нависающим козырьком наверху (через который мы бы никогда не перебрались, как нам теперь стало ясно, да, впрочем, и раньше тоже было ясно), у нас все равно оставался выход из нашей первой пещеры, куда мы спрятались от шторма.

Пещера… Шторм тогда налетел все-таки скорее, чем мы ожидали. К тому времени мы изголодались так, что налегали на еду, как молотобойцы, то есть, честно говоря, попросту обжирались. Но хотя мы ели столько, «сколько брюхо выдержит» («прибалтийский барон, – добавил барон к этому, – тут кому хочешь сто очков вперед даст»), пещера была все еще слишком мелкой, когда налетел шторм. Нас будто гигантским кулаком вдавило в стену. Настал самый страшный час.

Хотя что значит час? Насколько мы могли судить по бороде барона (замерять ее было больше нечем, так как штангенциркуль сгинул безвозвратно вместе с г-ном Божидаром), шторм бушевал целых три недели.

– Ну, началось! – прокричал Придудек. Мы его почти не слышали из-за воя ветра и волн, хотя он кричал нам прямо в уши: – Все в пещеру, ужмитесь как следует, спиной к стене! – Сам он повис на нас, волей-неволей обрекая на гнев стихий свою спину и, главное, неназываемую часть тела. Ветер дул не с одной стороны, а часто менял направление, сотрясая эту драгоценную часть г-на Придудека так, что нам едва хватало сил его удерживать.

От отчаяния нас спасала лишь мысль о том, что сталось бы с нами, если бы мы вовремя не выели себе это убежище, да еще возможность в моменты относительного затишья ветра въедаться в гору дальше, постепенно углубляя пещеру. Когда ветер выл не так громко, барон фон Харков развлекал нас анекдотами и байками родной Прибалтики. Они бывали грубоваты, как, например, история про желтые ботинки, и часто оказывались смешными лишь после долгих разъяснений, то есть были вообще не смешными. Однако в такой ситуации трудно быть разборчивым насчет развлечений.


Мы не знали, какой толщины гора и как долго нам придется ее прогрызать. Когда у тромбонаря заболел зуб, наш туннель был длиной уже метров двести. Барон изредка прикладывал ухо к стене, чтобы проверить, не слышится ли с той стороны шум моря, но ничего не было слышно. Чтобы не свалиться на той стороне с обрыва, мы вели туннель слегка под уклон – так, чтобы, по расчетам фон Харкова («Ох, сойдется ли у него этот расчет?» – усомнился Придудек, когда барон в одиночестве удалился к выходу), выйти к самому уровню моря. Работать становилось все труднее, ибо воздух в этом туннеле или шахте застаивался, и нам иногда было просто нечем дышать, тем более что мы и так безобразно растолстели и разжирели: Поэтому мы решили прогрызть еще одну шахту, вентиляционную, выведя ее назад и немножко вверх.

И тут у Придудека заболел зуб. Он катался по земле, крича от боли.

– Этого нам только не хватало, – заметил барон. – Если бы у меня был с собой мой швейцарский армейский нож…

– Почему же у вас его нет? – возмутился тромбонарь.

– Он утонул вместе с «Гефионой», – любезно разъяснил барон, причем настолько любезно, что это прозвучало, как издевка, отчего тромбонарь Придудек из Мудабурга заорал еще громче:

– Так почему же вы не положили его к себе в карман?

– Как вы, вероятно, помните, – ответил барон столь же любезно, – кораблекрушение произошло внезапно. Ничего не опасаясь, мы сидели в тепле и уюте посреди этого ледяного ада, пока вдруг что-то не грохнуло со страшной силой, так что все угодили либо в море, где их незамедлительно ожидал летальный исход, либо, как я, вы и наш уважаемый общий друг (вежливый кивок в мою сторону), а также еще несколько человек, на эту проклятую островину, которую в данных обстоятельствах можно назвать скорее благословенной.

Он так и сказал: островина, – возможно, потому что был барон и прибалт.

– Почему же, – возопил тромбонарь, – вы не удержали этот свой треклятый швейцарский армейский нож, когда грохнуло? Неужели это было так трудно? Вы бы отлично долетели сюда что с ножом, что без ножа!

– Без сомнения, – согласился фон Харков, – я бы прихватил свой швейцарский армейский нож с собой и даже удержал его в полете, если бы он был у меня в руке. Однако в тот момент, когда я, если можно так выразиться, отправился в полет, причем не по своей воле, нож лежал на столе рядом с моей тарелкой.

– Но почему… – начал было Придудек.

– Потому! – прервал его барон, повышая голос. – Даже если бы я в сумбуре этого никем не предусмотренного полета или, лучше сказать, швырка, или еще лучше: будучи вышвырнут под наверняка еще не забытый вами безумный грохот, когда «Гефиона» врезалась боком в острые береговые камни, мог предположить, что швейцарский армейский нож может понадобиться мне в том числе и затем, чтобы вырвать вам зуб, милейший господин тромбонарь, то я бы при эдакой невообразимой, молниеносной внезапности старта все равно никак не успел бы схватить его.

– Но зачем, черт побери, вы выложили нож на стол? Почему в карман не спрятали? – просипел тромбонарь. Кричать у него, по-видимому, уже не было сил.

– Я был занят тем, что вырезал из того серо-белого… гм… молочного продукта, совершенно незаслуженно возведенного в ранг аппенцельского сыра, который подали нам во время последнего ужина, небольшую статуэтку. Венеру. И как раз отложил нож, чтобы получше рассмотреть свое, если можно так выразиться, творение.

– Он вырезает из сыра всяких Венер, а я тут умирай от зубной боли! – проревел тромбонарь, снова обретя голос.

– Статуэтку, – вздохнул барон, – мне тоже не удалось спасти, хотя ее-то я как раз держал в руке, когда меня вышвырнуло. Она выскользнула в полете.

– Прибалт чертов, – процедил тромбонарь сквозь зубы. В ответ на это барон стукнул его кулаком по голове. Покачавшись немного из стороны в сторону, Придудек произнес:

– Спасибо. – И упал навзничь.


Камень становился все слаще.

– Это что-нибудь да значит, – сказал барон.

Что-нибудь – неплохо сказано, – отозвался тромбонарь. – Что-нибудь – это вовсе ничего. Если вам нечего сказать, то лучше вообще ничего не говорите.

– Я буду говорить, что и когда захочу! – заявил барон.

– Только не в моем присутствии!

– В вашем присутствии или в вашем отсутствии, я буду говорить все, что захочу, и сколько захочу!

– Поостерегитесь, господин барон!

– И так громко, как захочу!

– Поостерегитесь!

– И чего же я должен остерегаться? – ехидно осведомился барон.

– Как это?

– Так ведь остерегаться можно только чего-то. Требовать остерегаться просто так, непонятно чего, невозможно, это бессмысленное сотрясение воздуха. Всегда надо указывать, чего тебе нужно остерегаться. Например, пощечины.

Тон обоих мне очень не понравился.

– Пощечины?

– Да, например, пощечины, – повторил барон, приняв вызывающую позу.

– Тогда пусть все поостерегутся пощечины от руки уроженца Мудабурга! Господин фон Харков!

– От руки можно только писать, эта ваша тирада – литературный ублюдок.

– Это вы меня, тромбонаря из Мудабурга, назвали ублюдком?

– Не вас, а…

Я хотел осторожно вмешаться, потому что их перепалка становилась все резче и ядовитее, однако Придудек, опередив меня, размахнулся и попытался достать барона кулаком, но тот пригнулся, так что кулак пролетел мимо и врезался в стену с такой силой, что рука тромбонаря вошла в нее до самого плеча.

Все замерли.

Барон с отсутствующим видом пробормотал окончание своей фразы:

– …а только ваше выражение «от руки».

Придудек зашевелился, сосредоточенно глядя куда-то внутрь себя, и стал медленно, осторожно вытаскивать руку, что удалось ему без особого труда.

– Там ничего нет, – сказал он наконец.

– Как это?

– Похоже, что там пустота.


Мир голубизны. Текучие, но застывшие формы всех оттенков голубого и синего. Пещеры, колонны, сталактиты и сталагмиты величиной с церковь, анфилады пещер, где синева постепенно переходит в черноту. Проблески белого. В самом низу – замерзшее озеро. Собор из чистого льда.

– Вот почему, – сказал фон Харков.

– «Вот почему» – что?

– Вот почему камень стал слаще. Правда, я не понимаю как, но я чувствовал, что это должно что-нибудь значить.

Мы нашли пять шезлонгов, один из которых был сломан и уже ни на что не годился, коробку с наконечниками для клистира, одну шпагу и две запасные гарды к ней, четыре свечных огарка, каждый величиной около полутора сантиметров, один экземпляр книги «Тысяча радостей Девы Марии» в кожаном (сильно подгнившем) переплете, автор Инноценц-Мария Полудудек, один человеческий череп, географическую карту Истрии и обветшавшее знамя императорско-королевского военно-морского флота. (Последнее определил барон фон Харков. Он же сказал, что такие знамена были в ходу, если он правильно помнит, где-то между 1820 и 1840 годами.)

* * *

Как бог Кадон, я был свидетелем Большого взрыва. Вы спросите, кто его устроил?

Я сижу на левом роге моего острова, острова Св. Гефионы, по-английски: Guefion-Island. Море внизу успокоилось и приобрело приятный бутылочно-зеленый оттенок. Недавно мимо острова проплыл айсберг, двигаясь очень медленно, почти незаметно. Айсберг в форме лежащей и глядящей в небо головы фавна, белый, как мрамор, то есть как белый мрамор. С боков он отливал голубым, сверкающим, переливающимся голубым цветом – картина восхитительная, хотя и хрупкая. Если бы он столкнулся с моим островом, то тоже раскололся бы на куски. Хотя он держал путь в теплые воды, где ему рано или поздно все равно придется растаять. Через несколько недель он исчез за горизонтом. Последнее, что я мог разглядеть, был торчащий из-за горизонта клин его белой фавновской бороды.

Так что кое-какие развлечения у меня бывают…

Кто устроил Большой взрыв? Не я.

Что же было до Большого взрыва?…

Вы можете представить себе, что когда-то, до начала времен, не было ничего?

Вы можете представить себе, что где-то, за пределами Вселенной, нет ничего!

Нет, не пустое пространство, не черная пустота – это-то вы, пожалуй, еще сможете себе представить, – даже не пустота. Вообще ничего. Ничто. Хотя даже слово «Ничто» не годится, потому что раз есть слово, то где-то должно быть и то, что оно обозначает. «Где-то»? А как сказать иначе? Но Ничто не существует, потому что если бы оно существовало, то это было бы не Ничто. Это писал еще Парменид. По-моему, Парменид. He-существование. Небытие. Трудно представить.

Мне-то, конечно, сидящему на роге моего острова, сделать это легче: я могу представить себе небытие, я долго размышлял о нем, недаром же я бог Каэдхонк. Но даже мне это далось трудно, и лишь постепенно я стал понимать, что это значит, когда нет ничего, никакого существования; никакого пространства, никакого времени; никакого бытия. Думаю, если бы я смог выразить это по-латыни, то вы бы поняли лучше; но я не знаю латыни.

Помню только: поп esse.[5]

Вы поняли?

Что когда-то, до Большого взрыва, не было бытия? Что Большой взрыв был прежде всего потрясающим моментом возникновения бытия? Того самого esse?

Кто изобрел бытие?

Не я. Мне и так понадобилось много времени, чтобы понять смысл всего этого, – усечь, как теперь говорят.

С тех пор я задаю себе вопрос: если у этой странной Вселенной, у этого бессмысленного и бесцельного круговращения столь неэкономно разбросанной повсюду материи, если у этого бытия материи было начало, то может ли она быть вечной? Это противоречило бы логике. Смотри у Шопенгауэра.

Дешевый желтый томик его «Избранного» качался на волнах какое-то время, тогда, после крушения.


Они этого не понимают. Ни барон, ни тромбонарь, который все еще ноет по поводу своей давно прошедшей зубной боли. Надо будет придумать кеннинг о небытии.


Сравнение с готическим собором хромает, как все сравнения, но лучшего не найти. Готический собор голубого цвета. Хотя этот голубой на самом деле белый, а белый цвет здесь похож на стекло. Собор, выстроенный обезумевшим архитектором. Все эти формы – и столбы, и колонны, и шпили, и своды, и крестовины – он налепил как попало, сплющил, согнул, вывернул и перемешал друг с другом, не ради гармонии, а чтобы только заполнить пространство.

Время от времени вдалеке мелькает серый (благородный, зернисто-серый цвет), а в стеклянных глубинах виднеются черные сгустки. Разверстая голубоватая пасть, ледяные трубы, каждый звук множится эхом, в том числе и рулады тромбонаря. Прошу прощения за этот невольный каламбур, но его вопли и впрямь кажутся звуками ледяных тромбонов, когда возвращаются оттуда, где белые сталактиты толщиной с бревно отражаются, точно великанские арфы, в синих сказочных окнах – в озере, образующем пол собора, они отражаются тоже. Жан-Поль где-то пишет, что Зульцер говорит, что все, претендующее на вечность, должно быть однотонным. Здесь все однотонное, голубое, хоть эта голубизна бывает и синей, и белой, а белизна прозрачной, как стекло, а стекло иногда выглядит зернисто-серым. Белая синева.

Тут все голубое. Голубой даже воздух. И мы стали голубыми – не в том смысле, конечно, как гномуправ, когда нашел ящик пива.[6]

– Но ведь у гномуправа… – снова заныл тромбонарь, хотя с тех пор, как барон ударил его по голове, зубы у него больше не болели. От удара, рассказывал Придудек позднее, зубная боль «свилась обратно в клубок», оставив после себя ощущение небольшой черной дыры, длившееся, впрочем, недолго. – У гномуправа тоже был швейцарский армейский нож, иначе он не смог бы открывать свои бутылки. Он-то свой нож… А вот вы…

– Гномуправ – это гномуправ, а барон фон Харков цу Штуббен унд Камантиц – это барон фон Харков цу Штуббен унд Камантиц, – веско ответил барон.


Мир полон дурацких каламбуров. Что же мне, теперь совсем не употреблять слово «голубой»?

Мы выглядим так, будто сделаны из голубого стекла.

– Нам надо быть осторожнее, чтобы не разбиться, – предупредил барон фон Харков.

Сам барон выглядит, как Синяя Борода. Или Голубая Борода – ну неужели нельзя обойтись без того, чтобы слово «голубой» вызывало неуместные и по большей части глупые ассоциации? Лицо у фон Харкова тоже стало голубым, а синяя борода была длиной (приблизительно) уже сантиметров тридцать, когда Фортунат Придудек, тромбонарь из Мудабурга, оступился и разбился на куски. Мы торжественно выбросили эти куски в озеро.


Я – бог Кадон. Хотя, конечно, никакой я не бог. Я лишь говорю так, пусть даже у меня для этого есть одна причина, но вам я ее не скажу.

Не был я и свидетелем Большого взрыва, или так называемого Большого взрыва, просто после кораблекрушения «Гефионы», когда я попал на этот забытый богами (всеми, кроме меня, бога Кайдона, или Хэдона) остров, я пытался усвоить, или лучше сказать, сообразить, или лучше сказать, вообразить, в чем разница между бытием и небытием.

…На нас опять надвинулось ревущее синее пространство, очередной ледяной собор с острыми белыми краями (на самом деле они голубые) там, где от него раньше откололись другие соборы. Этот собор по форме напоминает половину лошади.

…Усвоить, сообразить, вообразить, что Ничто существует. Или, лучше сказать, что Ничто не существует, но если ничто не существует и ничего нет, даже пустого пространства, значит, представить его себе невозможно. Нет смысла представлять себе его в виде бесконечной темной пустоты; нет, в этом смысла нет никакого. Или так: вот когда-то ничего не было. И вдруг появилось что-то. Вы понимаете, о чем я?

Чудовищное, невообразимое, черно-серое, страшное и чрезвычайно опасное различие между бытием и…

Даже слово «Ничто» здесь неуместно. Это – вечное, неизменное, покоящееся в себе небытие. Abessere, если по-латыни – Nihil. По-гречески еще лучше: ouden. Или по-еврейски. Или по-древнеегипетски, или по-вавилонски. Возможно, язык, сам уже почти ушедший в Ничто, лучше подходит, чтобы выразить это. «И нет иных слов у богини для учеников ея, чтобы помнили, кроме как сии: „Ничто не существует“. Существует лишь тот, кто есть, – хотя и в этом, как известно, никогда нельзя быть уверенным до конца.

Что же это была за богиня? Святая Гефиона? Нет. Богиня Куатон, то есть я? Во всяком случае, одним из ее учеников был Парменид, в этом я хотя бы уверен.

Прошу тебя, о читатель, подумай о разнице, продумай ее, эту бесконечную разницу между тем-кто-есть или тем-что-есть, тем-что-есть-что-то – и несуществующим тем-кого-нет, тем-что-не-есть-что-то, вечным и неизменным не-существованием.

Хм! Вечное, да еще неизменное, подумал я тогда.

Неужели вечно лишь то, чего нет, то есть небытие? А бытие преходяще?

Барон, кстати, начал меняться.

Да, барон меняется. Впервые я заметил это, когда мы скорбно бросали осколки нашего тромбонаря в жидкое стекло голубого кафедрального озера. Осколков набралось десятка два. Его лицо, как маска, еще некоторое время плавало на поверхности, качаясь то туда, то сюда. Видимо, мое лицо при этом выражало некий упрек, ибо барон сказал:

– Не о чем сокрушаться. Какое он имел право предъявлять нам претензии? Разве мы не проявили поистине ангельское терпение, выслушивая его жалобы на зубную боль? Неужели это мы виноваты в том, что у него болел зуб?

– Ну и где же его зубная боль теперь? – осведомился я.

– То есть как? – не понял барон.

– Сейчас ведь у него зубной боли нет? Нет. Это факт, – продолжил я. – Вы со мной согласны?

– Так оно и есть, – согласился барон фон Харков.

– Но она у него была?

– Была, – согласился барон.

– Однако зубная боль была у него не всегда – это тоже факт.

– Бесспорно.

– Значит, зубная боль появилась у него в какой-то определенный момент.

– В этом у меня тоже нет сомнения.

– А это значит, что зубная боль г-на тромбонаря и сам тромбонарь суть две различные сущности. Есть возражения?

– Возражений нет, так как если бы г-н тромбонарь и его зубная боль были единосущны, то он был бы вынужден страдать от нее с рождения, чего на самом деле не было.

– Ну и куда же она теперь делась, эта зубная боль? Обязана ли она была погибнуть вместе с самим, если мне позволено будет сотворить новое слово, боленосцем? И если да, то почему?

– Вопросики-то на засыпку, друг мой.

– Не может быть, чтобы зубная боль была обязана пропадать вместе с боленосцем, ибо она существовала и прежде, то есть задолго до того, как появилась именно у него. Вы согласны?

– Согласен.

– Однако, поскольку покойник по определению не может страдать от зубной боли, это значит, что он покинул ее, и она осталась вынуждена существовать одна.

– Несомненно.

– Может быть, зубная боль вообще не существует?

– Это как?

– Существует лишь зубная не-боль, бывшая единосущной с тромбонарем до того самого момента, пока не решила его покинуть; тогда-то у него и возник тот дефект, который мы ошибочно называем зубной болью, хотя ее как таковой не существует.

– С какой же стати он тогда так страдал?

– Это разные вещи. Он страдал на уровне обыденной реальности, то есть, так сказать, в низшем мире, тогда как мои рассуждения касаются вещей высших.

– Пожалуй, вы правы.

– Отсюда следует вывод, что зубная не-боль г-на тромбонаря осталась жить и теперь ведет где-то совершенно самостоятельное существование. Вы с этим согласны?

– Вполне.

– Возможно также, что зубная не-боль – одна-единственная на весь мир, и ее просто не хватает на всех и каждого, – вроде короткого одеяла, которое как ни натягивай, а все равно на холоде остается то нога, то рука, то колено, то, пардон, задница. Короче, какая-то часть человечества всегда бывает вынуждена страдать от отсутствия зубной не-боли, то есть попросту чувствует, что у нее болят зубы.

– Туг, по-моему, вы попали в самую точку.

– Однако из этого следует, что в мире всегда есть некоторое, причем достаточно точно определимое количество людей, страдающих в данный момент зубной болью. Пройдя или, лучше сказать, уйдя от одного из них, она всегда находит себе нового боленосца.

– Ну да, это как спишь под коротким одеялом: колени прикрыл, а локти мерзнут.

– Именно так. Надо было бы провести статистическое исследование, чтобы выяснить, какое количество людей в одно и то же время испытывали зубную боль, и тогда можно было бы доказать, что зубная не-боль есть самостоятельная вещь в себе.

– Такую статистику собрать будет трудно.

– Это вы так думаете, – возразил я.

– А здесь это и вообще невозможно, – вздохнул барон.

– Тут вы абсолютно правы: мы здесь одни.

– Однако в статистику-то, если уж делать все грамотно, следовало бы включить и коров, которые тоже ведь страдают от зубной боли?

– Вы полагаете, что в статистический анализ нужно включать и животных? Лошадей, кошек, змей, слонов и улиток? Вот уж, ради всего святого, только не улиток, – возразил я.

– Почему же, – удивился барон, – ведь у улиток тоже есть зубы.

– Нет! – воспротивился я.

– Да!

– Нет!

– Да!

– Хорошо, – сказал я, – однако все равно зубная не-боль улиток качественно отличается от зубной не-боли высших существ.

– В этом я с вами совершенно согласен, – сказал барон.


Со временем он приобрел цвет камня, хотя и в голубых тонах. Меня это не слишком удивило, потому что мы питались этой субстанцией, причем уже довольно давно. Вероятно, я тоже приобрел цвет камня. Зеркала у нас не было. Спрашивать об этом барона я не хотел, так как он несомненно задал бы мне тот же вопрос, а отвечать на него мне было бы неприятно. Ну кто, в самом деле, решится сказать в глаза своему последнему, единственному товарищу, что физиономия у того приобрела цвет камня?

Хотя я думаю, что со мной этого не произошло, во-первых, потому что я – бог Кауд'н, боги же против таких вещей иммунны, а во-вторых, потому что у барона начали появляться и другие странности, которых я у себя не отмечал.

У него явно замедлились движения. И он стал скрипеть при ходьбе. Когда ему приходилось быстро двигаться, это давалось ему с явным трудом, и с него что-то стекало. Однажды я, стараясь, чтобы он этого не заметил, подобрал с земли стекшее с него вещество. По консистенции оно совпадало с окружающим нас камнем. Пробовать его на вкус я, конечно, не стал, потому что я же не каннибал. Однако сомнений у меня больше не оставалось: барон постепенно каменел.

– Последним людоедом в Европе был пастух Бротмергель из Эйхельборна под Беркой, это на реке Ильм в Тюрингии, 1772 год; он зажарил и съел своего подпаска, – сообщил барон, когда мы почему-то заговорили о каннибализме (своих вышеописанных мыслей я вслух не высказывал).

Это был один из наших последних разговоров, потому что потом фон Харков вообще перестал разговаривать. Видимо, язык у него тоже окаменел. Что же ему остается делать дальше: поедать самого себя?


Сложить кеннинг о небытии мне пока так и не удалось.


Как горячий воск, который льют, например, на холодную поверхность мраморного стола, сначала медленно застывает, постепенно теряет прозрачность, а потом окончательно отвердевает, – так произошло и с бароном. Все в нем как будто захлопывалось, причем все быстрее и быстрее, а под конец вообще с такой скоростью, что он окаменел в одну минуту. Он превратился в собственную статую из пористого камня. Был ли он еще жив? Одна сплошная скала, камень, даже глаза, оставшиеся, кстати, широко раскрытыми. Таился ли в них упрек?

Когда он окаменел, я сразу же приложил ухо к его груди. Мне показалось, что где-то глубоко внутри бьется сердце. Возможно, впрочем, что я ошибался, и билось лишь мое собственное. А потом и вообще ничего не стало слышно. Неужели он был еще жив? На всякий случай я, соблюдая вежливость, по утрам говорил ему: «доброе утро», а по вечерам желал «доброй ночи»…


…По утрам? По вечерам? Борода у него, разумеется, больше не росла, превратившись все в ту же плотную, однородную массу. Я пытался вести счет дней и определять время суток по чередованию естественных потребностей организма, считая пробуждение от сна началом очередного дня. Способ не очень точный, но что поделаешь? К счастью, мне было чем занять свои мысли: я сочинял кеннинг о несуществовании.

Вы знаете, что такое кеннинг? Это замысловатый перифраз, популярный в древнегерманской литературе и считавшийся красивым, например: «кони моря» вместо «корабли», «невеста битвы» вместо «меч» и так далее. Kenning, во множественном числе kenningar.

Или «Зажопинские выселки» вместо «остров Св. Гефионы».


Должен ли я торжественно утопить барона в ледяном озере, в этом «инкрустированном льдом полу нашего голубого собора», по его же собственному выражению? Наверное, нет, причем не только потому, что он, возможно, еще жив, но просто потому, что его статуя слишком тяжела, чтобы я мог сдвинуть ее с места. Я накрыл его императорско-королевским знаменем. Хотел зажечь перед статуей свечные огарки, но не было ни спичек, ни зажигалки. Мне казалось, что надо высечь какую-нибудь подобающую надпись – это легко было сделать при помощи шпаги, например, на одной из штанин, – но я не мог придумать какую: «Здесь стоит…»? Или: «Покойся в себе с миром, барон фон…»? Или: «Я, бог Кэтхаун, преисполнившись великой печали, на камне сем оставляю весть об окаменении моего верного спутника…»? Наконец я решил написать самое простое – его титул и фамилию: «барон фон Харков». Без имени, которого он мне так и не назвал.


Пропилеи изо льда, голубые пропилеи, налепленные как попало и никак не соответствующие классическим пропорциям, абсолютно не канонические. Витрувий бы скривился. Сплющенные, согнутые, вывернутые пропилеи, линии, искаженные многотонной тяжестью, гигантские пропилеи, а точнее, ледяные полипы, ревущие, как умеют реветь только полипы, и не надо мне говорить, что полипы не ревут: они ревут, да еще как, особенно эти ледяные голубые полипы, белые и стеклянные одновременно, и это даже хуже, чем если бы они в самом деле ревели. Здесь все ревет. Замороженные водовороты из серого льда (который на самом деле белый) ревут из глубины своих недр, когда я смотрю вниз, где собор громоздится на собор, неосторожно нахлобученный один на другой, – ну как это описать?…

…А вообще с какой стати кто-то взял себе право запугивать бога Хедонна? Бога, иже есмь аз, присутствовавшего при начале начал, при Большом взрыве, – при изобретении бытия, при этой неизъяснимой трансформации, при внезапном переходе и т. п. от не-существования-ни-чего к бытию, к существованию-чего-то, к существованию всего и вся, в том числе и этих голубых соборов из чистого льда, из белого стекла с торчащими острыми краями. Кто сотворил это бытие? Вы можете представить себе пространство без бытия? Разумеется, нет, потому что пустое пространство тоже существует как факт, оно просто не могло не существовать до того, когда («когда»? но в этом пространстве нет времени) некое бытие, изначально бесформенное, просто сгусток энергии, вдруг взорвалось – нет, ворвалось! Или вырвалось? Как? Так или иначе, бытие, а вместе с ним время, взяли и проникли в пространство… Все, что было потом, уже объяснимо, пусть с трудом, но объяснимо, начиная с Большого взрыва и кончая налогом на добавленную стоимость… Но что же такое тогда существование небытия, когда нет даже пустоты, когда нет не только времени, но и пространства… Помоги мне, святая Гефиона!

Австрийская экспедиция,
или
Открытие Земли кронпринца Фердинанда

Корабль вышел из Венеции 3 сентября 1819 года. Первоначально он назывался «Пан», однако достопочтенный Инноценц-Мария Полудудек, позже провозглашенный святым, а тогда назначенный бортовым священником указанного корабля, категорически отказался благословить его в плавание, сопровождая свой отказ громкими криками, потому что у корабля не христианское имя. Из-за этого выход корабля задержался на много недель, так как переименование императорско-королевского военного корабля («Пан» был сорокапушечным фрегатом) требовало санкции командования военно-морского флота в Вене, каковую санкцию, естественно, полагалось запрашивать официальным путем. Выход же в рейс без благословения мог повлечь за собой тяжелые осложнения с Ватиканом.

1 сентября 1819 года в Венецию наконец прибыл курьер из Вены, привезший указ о присвоении фрегату имени «Паприка». Большую первую букву, указывалось в императорско-королевском указе, следовало сохранить, дабы не тратить лишних денег на перекраску.

Командир корабля, Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, тиролец, намеревался сразу сообщить об этом будущему святому (которого, кстати, в 1913 году провозгласили еще и вторым по старшинству святым патроном соляных копей), но не смог этого сделать, потому что св. Полудудек был в очередной раз углублен в молитву. Вышел он из нее лишь на следующий день. Однако, когда он услышал новое имя корабля, ему стало плохо.

– Не-ет! – долго кричал он. – «Паприка» еще хуже, чем «Пан», это вообще воплощение сатаны.

– Почему? – удивился командир.

На что будущий святой ответил, что он не вправе произносить вслух неприличные слова и ругательства, не говоря уже о том, чтобы объяснять кому бы то ни было их смысл, и что он, Иоганн-Инноценц-Мария Полудудек из Великой Чехии, никогда не позволит себе благословить в плавание корабль, носящий языческое имя, и вообще он в самое ближайшее время опять собирается углубиться в молитву, поэтому его лучше не беспокоить, а плыть на этом корабле его вообще никто не заставит.

И он действительно углубился, да так, что не услышал призывов посланного к нему вестового, когда командир, устав ожидать команды к отходу, велел пририсовать к новому названию корабля две буквы с точкой: «Св. Паприка», о чем и хотел проинформировать святого.

По мнению корабельного врача, некоего Эдуарда Гольдштейна, св. Полудудеку пришлось не по душе венгерское происхождение слова «паприка», ведь у этих легкомысленных мадьяр вечно то гуляш, то чардаш, то мало ли еще какое язычество, – но прав был, наверное, все-таки старпом, предположивший, что святой отец, однажды откушав паприки и испытав на себе ее возбуждающее действие, просто не желает больше ни с кем обсуждать эту тему.

Короче, вестовому не удалось вернуть св. Полудудека к жизни, и он послал за подмогой в лице двух тарелочников императорско-королевского военно-морского оркестра, которые долго звенели над ним своими тарелками и делали много чего еще, а потом к ним присоединился и командир, чтобы отчаянно соврать уже возвращавшемуся к жизни святому, будто был такой святой Паприка, живший в третьем веке, а потом еще папа того же имени, после чего Полудудек неохотно согласился благословить корабль в плавание.

Однако незадолго до отплытия отец Полудудек потребовал, чтобы бортовой врач сошел на берег. Ибо он, Полудудек, не пойдет в рейс, если на борту будет хоть один еврей. Так д-ру Гольдштейну пришлось остаться дома, почему он и оказался впоследствии единственным спасшимся членом экспедиции.

– А если у нас кто-нибудь заболеет? – попытался возразить командир.

Людям на пристани показалось, что пришвартованное рядом судно (венгерский торговец под названием «Господи-дай-мне-еще») включило сирену, однако это был всего лишь вопль св. Полудудека. Вопил он долго, и когда его выкрики стали наконец членораздельными, то стало понятно, что он не одобряет позиции командира. Главный упрек: неужели тот не верит в спасительную силу молитвы (и в первую очередь, естественно, в силу молитвы самого св. Инноценц-Марии)?

– О вы, маловеры, не укорененные в вере сей, разве вы не знаете, что молеетва, – он так распевал это слово, – имеет больше силы, чем все мази и пилюли?! О вы, упорствующие, когда даже сам папа отвергает медицину, ибо ее жалкие и, как правило – да и поделом! – бесплодные потуги суть нечто иное, как вмешательство в божественный план спасеения человееков. Лишь молеетва приносит исцелеение и спасеение, – блеял он, – а посему она есть единственное («едеенственное») необходимое и достаточное лекарство.

Чтобы успокоить командира и команду, он сообщил, что у него с собой есть точнейший, одобренный Ватиканом лечебник с алфавитным перечнем всех болезней и ответственных святых, начиная с «Антонова огня: св. Амвросий» вплоть до «Язвы заднего прохода: св. Януарий», где предусмотрены любые возможные заболевания, заверил Полудудек.

Свою карьеру будущий св. Инноценц-Мария Полудудек начал в 1808 году в Вене, где быстро приобрел известность и даже, если можно так выразиться, популярность своими радениями. По богородичным праздникам он радел так, что двигался по улице Святой Марии-Девы исключительно вприпрыжку, делая скачки высотой два-три фута и распевая: «Пасха, Пасха настала в водах небесных», подыгрывая себе при этом на небольшом барабане. Полиция одно время считала его шпионом, потому что он слишком выделялся. Министр полиции граф Седльницкий заявил даже, что, поскольку шпионы обычно стараются не выделяться, то он совершенно уверен, что это – опытный иностранный шпион, потому что он так старательно выделяется из толпы, хорошо зная, что австрийская полиция первым делом обращает внимание на лиц, абсолютно ничем не выделяющихся, то есть нарочно ведет себя вызывающе, считая себя в полнейшей безопасности, ибо таким образом он (якобы) остается для австрийской полиции совершенно незаметным, – короче, кем еще мог быть этот столь живописно скачущий и вовсю барабанящий отец Полудудек, как не шпионом? Неясно было, правда, для кого он шпионил. Для Наполеона? Для русских? Или для Ватикана? Несмотря на тщательнейшую слежку, полиция так и не смогла выяснить, на кого он работает, хотя и не потому, что слежка была недостаточно профессиональной, а просто потому, что Полудудек никогда не был шпионом.

Своей второй по важности жизненной задачей, после почитания богородицы, Полудудек считал обращение овец заблудших. Он являлся в дом к Фридриху Шлегелю, ловил на улице Клеменса Брентано, бегал за Захариасом Бернером, твердя им: «Обратитесь же, обратитесь в веру истинную!» Сумрачный Захариас Вернер, и без того близкий к помешательству, не выдержал и, схватив будущего святого за шиворот, попытался вытолкать его за дверь, однако тот, упершись всеми конечностями в прочные деревянные косяки, лишь завопил еще громче, призывая несчастного поэта обратиться в истинную веру. Под конец Захариас Вернер начал видеть белых мышей и, чтобы избавиться от миссионерских приставаний Полудудека, сказал, что готов уверовать во все, что тому будет угодно.

Святой ушел, однако белые мыши остались. Позже Полудудек объяснял, что это скорее всего были ангелы, призванные охранять душу Вернера до тех пор, пока из нее не выветрятся последние следы лютеровского мракобесия. Венские обыватели с удовольствием глазели на необычную пару, прогуливавшуюся по утрам по Пратеру рука об руку – плотный, почти двухметрового роста поэт Захариас Вернер, и на удивление маленький и худосочный патер Инноценц-Мария Полудудек, которому стоило больших трудов удерживать под руку заблудшего поэта и одновременно распевать гимны во славу Девы Марии. Неудивительно, что тайная полиция не спускала с них глаз.

Переполнилась же чаша сия в мае 1819 года, когда Полудудек попытался обратить в истинную веру самого архиепископа Венского. Тот аргумент, что архиепископ и так уже католик по определению, не показался ему достаточно убедительным. Вопрос обсуждался на высочайшем уровне. Было решено, что лучше всего будет снарядить антарктическую экспедицию, назначив Полудудека бортовым священником, чтобы избавиться от него хотя бы на время.

– Пускай обращает в истинную веру китов, – хихикнул архиепископ.

– Уж он-то с этим справится, – усмехнулся в ответ один из министров.

Командир корабля, Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, тоже был в немилости у двора после того, как дерзость его деда вышла на свет божий и была задним числом приравнена к оскорблению величества. Его дед, служивший, как тогда говорили, чинно-благородно в какой-то тирольской деревне (если хотите знать точно, он занимал должность учителя начальной школы в поселке Эцталь вокняженного графства Тироль), однажды пошел в лес за орехами, имея при себе соответствующее разрешение магистрата. Собственно, этим его семья и кормилась. Жалованья школьным учителям тогда не платили, это было не принято. И случилось так, что эрцгерцог, как раз охотившийся в том лесу, принял учителя за оленя и выстрелил. После чего учитель Пфаундлер «показался», как говорят охотники, то есть трижды перевернулся через голову и скатился в овраг. Эрцгерцог, естественно, сначала обрадовался, однако потом, узнав, что подстрелил не оленя, а всего лишь школьного учителя, был сильно разочарован. Потому что теперь ему предстояло как-то компенсировать вдове и детям потерю кормильца. Эрцгерцог, страшно недовольный всей этой историей (это был Леопольд, герцог Венцельский, тогда еще восемнадцатилетний, но уже епископ Оломоуцкий и кардинал), категорически отказался ехать к вдове и рассыпаться перед ней в извинениях, не говоря уже о том, чтобы выплачивать ей пенсию в течение неизвестно скольких лет. Поразмыслив, он принял вполне экономное решение, которое высочайшие особы часто принимали в таких случаях, как до него, так и после: он дал ей дворянство. Это обошлось императорско-королевской геральдической канцелярии, ведавшей дворянскими родословными, практически даром, если не считать стоимости листа бумаги и сургуча для печати. (Как пишет замечательный историк и эксперт-генеалог г-н фон Прерадович, восемьдесят процентов австрийских дворянских родов приобрели свои титулы в результате таких же или подобных высочайших промахов.)

Старшему сыну этого, если можно так выразиться, высочайшего охотничьего трофея тогда исполнился двадцать один год, то есть он уже обладал правом майората. Поэтому геральдическая канцелярия обратилась именно к нему, чтобы узнать, какой предикат он желает иметь после своего титула: «рыцарь фон…»? Юный Пфаундлер был, однако, – об этом трудно говорить без сожаления, но и умолчать тоже нельзя, – вольнодумцем, питавшимся идеями французских безбожников и не раз смущавшим приходского священника неприличными вопросами («Зачем нужно повторять „Отче наш“ в вечерню семь раз? Неужели до Господа не дойдет с первого раза?»), а в комнате у него висел портрет короля Карла I Английского уже без головы.

И вот этот юный Пфаундлер, по имени Мартин, будущий отец капитана второго ранга Карла-Борромея Пфаундлера, по дерзости и вольнодумию своему избрал в качестве дворянского предиката народное название того оврага, в который скатился, столь блестяще «показавшись», его отец, сраженный высочайшей пулей. Местные жители называли этот овраг «гоннорвиной», от «гонно» – дерьмо и «рвина» – ров, яма, потому что туда сбрасывали нечистоты и мусор со всей деревни.

В Венской канцелярии этого, конечно, никто не понял: откуда столичным жителям знать, что и как называется на каком-то там деревенском диалекте, а «рыцарь фон Гоннорвин» звучало вполне неплохо.

Капитан второго ранга Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, был кузнецом собственного несчастья. Ему было неприятно, что в его предикате фигурируют столь низменные понятия, к тому же ему хотелось не столько исправить промах столичных чиновников, сколько восстановить доброе имя отца, поэтому он в 1817 году подал в геральдическую канцелярию прошение об исправлении написания фамильного рыцарского имени с «Гоннорвин» на «Онёрвэн» (d'Honneur Vin, по-французски: «честь» + «вино»). И будучи человеком честным и порядочным, он описал во всех подробностях, как было дело.

– Дери его горой, – единодушно высказались имперские чиновники, прочтя сие истинно рыцарское признание, – и не просто горой, а Эверестом и Чимборасо! – Волосы у них встали дыбом, а те, у кого волос уже не было, ломали руки и возносили к небу душеспасительные молитвы. Реакция последовала незамедлительно: не прошло и двух лет, как полицейское расследование подтвердило не только опасное вольнодумство сына безвинно убиенного учителя Пфаундлера, но и наличие упомянутого рва, куда деревня продолжала сбрасывать нечистоты. Посему жителям деревни было предписано впредь именовать свою гоннорвину «Зефирау» (странная логика: при чем тут зефир?), а капитана второго ранга Пфаундлера решено было отослать в полярную экспедицию, причем как можно быстрее. Ответ на его прошение будет сообщен ему по возвращении из плавания.

Глядя на все это, начальник геральдической канцелярии Конрад Бахфейтль, рыцарь фон Зонненштейн, выразился так:

– Если у них на борту будет отец Полудудек, то не пройдет и недели, как он порвет им все морские карты, испортит компас и возьмет командование на себя, чтобы вести корабль по промыслу Божию, после чего мы об этой экспедиции никогда больше ничего не услышим.

– Но тогда этому дурацкому прошению кавторанг К.-Б. Пфаундлера, рыцаря фон Гоннорвина «по поводу исправления чего-то там в его имени» и т. д., хода дано не будет, и у нас в конторе образуется очередной висяк, – вставил свое слово заместитель.

– Пусть лучше так, чем позориться на весь мир, – подвел итог начальник.

Рыцарь фон Зонненштейн оказался прав. После того как половина команды умерла от цинги, исцелить которую не помогли ни молеетвы св. Полудудека, ни хоровое распевание богородичных тропарей, будущему святому пришлось-таки взять командование на себя, тем более что командир в то время мучился животом, так что корабль, подгоняемый нескончаемыми гимнами Полудудека: «Пречиста-благослове-богоро-Мария», вплыл в область вечных плавучих льдов, среди которых неожиданно открылся необитаемый и никогда не виданный людьми остров.

Корабль разбился о камни (как позже «Св. Гефиона», только с другой стороны острова), оставшаяся часть команды утонула, спаслись лишь командир и Инноценц-Мария Полудудек, продолжавший распевать свои гимны. Прячась от жестокого штормового ветра, они нашли убежище, увы, лишь временное, в том самом голубом ледяном соборе в недрах острова. Полудудек, как и следовало ожидать, не замедлил освятить собор. Освятив также бесчисленные сталактиты и сталагмиты, он дал собору имя: «Млекоподательная грудь пресвятой Богородицы», а имя острову дал капитан, назвав сию часть суши «Землей кронпринца Фердинанда», с чем патер, всегда подчеркивавший свою верность императорскому дому, спорить не осмелился.

Сам кронпринц Фердинанд, он же потом император Фердинанд I, по прозвищу Корзинкин, об этом так никогда и не узнал.

Несколько дней спустя кавторанг заколол патера уже упоминавшейся шпагой, потому что не мог больше слушать богородичные гимны. (Все знали, что патер Полудудек благодаря строгому воздержанию обрел способность петь гимны в честь Девы Марии даже во сне.)

Еще через несколько дней умер от голода и капитан. Таким образом, и эта австро-венгерская полярная экспедиция тоже закончилась ничем. Чтобы избежать ненужных волнений в народе, императорско-королевская консистория – спустя достаточно продолжительное время, конечно, когда ожидать возвращения хоть кого-то из членов экспедиции стало совершенно бессмысленным, – распорядилась выкопать труп новопреставленного моравского сироты-пуговичника по фамилии Дровак и торжественно похоронить его в столице под именем: «Великочешский св. п. Полудудек».


Бытие существует, это понятно. Вообще, когда что-то существует, это уже бытие. Однако если Бог – нет, не я, бог Кадон, а тот, настоящий Бог, – если Он в какой-то определенный момент взял и из ничего сотворил бытие, значит, Он сам до того момента никаким бытием не обладал. Не знаю, насколько это будет понятно или хотя бы интересно читателю, потрудившемуся дочитать мою книгу до этого места, однако некий смысл, причем вполне глубокий, в этом все-таки есть.

Я опять сижу на одном из рогов Св. Гефионы, положив ногу на ногу и продолжая описывать Большой взрыв, или что там тогда случилось, заставив возникнуть и существовать бытие. Кто устроил Большой взрыв, этот прорыв из небытия в бытие? Конечно, Бог. Это ясно. Однако это означает, что Бог находится (и всегда находился) вне бытия, то есть по крайней мере в нашем бытии Он не существует. Он просто не может существовать, потому что… Потому что не может же он принудить к бытию Сам Себя? Нет, не так. Божественное бытие качественно отличается от человеческого бытия. Люди, забудьте о своих жалких картинах, иконах и деревянных фигурках, изображающих благообразного старика с белой бородой, обо всех этих идолах в храмах. Бог обитает в области, именуемой Ничто, которой в нашем человеческом понимании не существует. Бог существует лишь там, где Его нет.

Ну сколько можно повторять? Я, бог Кадон, говорю вам, что хотя я и бог Кадон, но скорее все-таки, я не бог…


И, помимо всех этих вопросов космического масштаба, без ответа остается еще один, самый примитивный: почему, когда тромбонарь споткнулся, свалился, стукнулся об землю, у него прошла зубная боль?


Металлический куб, который я назвал Кавэ, движется. Видимо, он тоже прогрызает себе путь через гору. Однако я не думаю, что он питается ею, как напоследок мы трое: тромбонарь, г-н фон Харков и я. И кстати, еще вопрос – вы помните, что я постоянно сижу на одном из рогов, точнее, на левом отроге своего любимого острова Св. Гефионы, она же Земля кронпринца Фердинанда, и мне нечем занять досуг, кроме как смотреть на море и размышлять. И еще вопрос… Не волнуйтесь, я потом отвечу на все вопросы, и на примитивные, и на космические, только подождите немного, дайте подумать. У меня возник вот какой вопрос или, лучше сказать, догадка: возможно, эта гигантская сущность, богиня из рода асов, великая Гефиона, тоже питалась какой-то необычной субстанцией? Ну, отламывала по кусочку от небесной тверди? И от этого окаменела и превратилась в остров? И сама стала съедобной? Или – да простят мне столь неделикатную мысль, – что, если эта небесная субстанция, пройдя через организм богини Гефионы (повторяю, что это всего лишь предположение), окаменела, и так появился наш съедобный остров? Хотя нет, это было бы нелогично. Я возвращаюсь на абзац назад, жму клавишу «←» и пишу наново: Может быть, есть такой бог богинь, супербог, которого чтут богини, так сказать, бог в квадрате, и он однажды съел мою несчастную Гефиону, а переварив, сбросил это в северное море, которое на самом деле южное? И, может быть, у богини Гефионы в самом деле когда-то были два рога, на одном из которых я, бог Кадон, сейчас сижу, начитывая текст на ноутбук? Но это значит, что Гефиона не имя острова, а она сама и есть остров.

О Гефиона, моя съедобная, о звезда морей, морская звезда, я чту тебя, матерь и возлюбленная богов, и всякий обиженный да поклонится тебе и станет преображен. О святая доброта, святое милосердие, о! я знаю, что ты – Матильда, услада и цель моих чувств. Кто такая Матильда? С тех пор как я увидел улетающее от меня нагое блаженство, я думаю лишь о Лорне Финферли. Дано ли Матильде быть такой же прекрасной, как Лорна? Ах, если бы она вернулась, если бы ее принесло ветром назад из пустынь масляно-чавкающего моря, и, роняя с великолепных грудей капли воды, она приземлилась бы рядом со мной. О Лорна Финферли, мне так и не удалось обменяться с тобой ни единым словом, и все же ты была и есть мое черное солнце. Вечное блаженство, вечная Милферли! О, я знаю, что ты и есть она, моя богиня. Пардон, прошу прощения, тут кто-то появился, или это мне кажется? Нет, увы, не кажется, у меня и в самом деле гость. Длинноволосый. Вода в море краснеет. Что это, кровь? В небесной крови барахтается блаженная пара, мужчина и женщина. Но выплывает из нее только один. Вот и море все до горизонта покраснело, и камень острова стал выглядеть кровоточащей плотью…

– Насчет кровоточащей плоти, уважаемый гость, – сказал я, – не могу ничего обещать, но эта скала, которую вы принимаете за Св. Гефиону, съедобна, хотя и не вкусна, то есть вкуса у нее нет почти никакого, однако несмотря на, или, возможно, именно поэтому она чрезвычайно питательна, хотя насчет питательности я тоже должен вас предостеречь, потому что барон фон Харков, личную статую которого вы можете увидеть вон там, от этой самой питательности и помер.

– А-а, Харков родич мне, хотя и дальний, – отозвался выплывший мужчина, капая на землю кровью. – Боги! Леда, унывая, в грусти вопиет своей: Ах! Красавица какая в мирной есть долине сей. Что, от жалкой Леды кроясь, разлучает?…

– А кто такая Леда, если позволите спросить?

– О! – выдохнул он и залился слезами. – Если будете про нее писать, то, пожалуйста, через два «е»: Лееда, – попросил он меня, вздыхая. («Вопиеет» тоже писать с двумя «е»? – Спасибо, не надо.) И опять залился слезами.

Его слезы, красные, как морская вода, пачкали острые, кристаллические края моих льдин. Непорядок. О Гефиона, богиня из рода асов, помоги мне прибраться у нас в доме…

* * *

Он и вправду понимал в горном деле, так что со стальным кубом Кавэ мы разобрались. Весною сладость прилетела / Лоно земли приподнялось / Когда же осень подоспела/Дитя златое родилось. Нет, это тоже не мое сочинение и уж во всяком случае не богини Гефионы. Да и барон фон Харков тут ни при чем; тромбонаря Придудека из Мудабурга, конечно, можно было бы заподозрить в подобной каверзе, однако и он этого стихотворения не сочинял. Он-то уж точно не виноват. «Весною сладость прилетела»: ладно, весной все бывает, а сладостъ, это, наверное, как у маркизы фон О., которая так и не проснулась, когда… Ну да.

О Лорна, о Лорна Финферли! Ты мое нагое счастье, мое синее солнце (кажется, раньше я написал «черное солнце»? Но это тоже правда, черное ли, синее, главное – нагое), и ты-то бы уж точно проснулась, ты бы просто не смогла спать, когдая…

Но мне так и не довелось обменяться с г-жой Лорной Финферли хотя бы парой слов в течение всего нашего так резко оборвавшегося круиза, мы так и остались на «вы», даже когда я в первый и последний раз увидел эти нежные золотистые ягодицы, лишенные нахальным ураганом каких бы то ни было прикрытий, но навеки запечатлевшиеся в моей памяти: я их не просто увидел, я ихузрел, лицезрел, воспринял, я их обожал, обнимал, впитывал, впитобожал, обнизрел, очарованнорукал, вечно наслаждалюбил, очаро-наслажда-любя-прикаса-мечтал и т. п. – короче, «весною сладость прилетела», и это истинная правда. (Ave-maria-gratia-plena-et-ceterena[7]… он, конечно, прав, этот бергасceccop, хоть он и лютеранин! Правда, неизвестно, можно ли в нашей ситуации называть это «сладостью»? Не достойнее ли будет говорить о «сладеести» или «слеедости» – той самой, высшей, божеественной?) И потом, г-н бергасceccop, как вы представляете себе, что «лоно земли приподнялось»? Раз уж вы в вашем стишке затрагиваете столь тонкую гинекологическую тему, то позвольте спросить: вы когда-нибудь видели, чтобы у женщины что-то там приподнялось? Притом именно лоно? Конечно, весной все бывает, но весна – это самое раннее март, а скорее все-таки апрель, так что златому дитяти никак не удастся родиться раньше декабря, разве что он появится на свет семимесячным, чтобы застать подоспевшую осень. А вы вообще когда-нибудь видели семимесячного?

Похоже, что он меня не слышит. Он созерцает стальной куб.


Этого г-н бергассессор тоже не понимает. Я беседовал с ним много раз.

– Г-н бергассессор, – говорил я, – Бога просто не может быть. Пожалуйста, услышьте или лучше увидьте мои слова напечатанными жирным шрифтом, курсивом или с подчеркиванием. Бог – в нашем понимании – не существует. Ибо Он в принципе может существовать лишь там, где Ничто, а Ничто не существует по определению. В нашем мире Ничто не существует, – значит, в нашем мире не существует и Бог. Однако именно поэтому Он есть – но не в нашем мире. Теперь вам понятно?

Он опять заплакал. Поцеловав свои четки, он затянул:

– Взбранной воеводе победительная, яко избавляшеся от злых…

– Так оно, конечно, проще, – возразил я в ответ, – чем хотя бы попытаться понять, в чем дело. Но тут я не отступлю. Вот, смотрите: в момент Большого взрыва, или называйте, как хотите, возникло то, что существует, то есть бытие как таковое. До этого никакого бытия не было, ничто не существовало, существовало лишь Ничто, – вы со мной согласны? Даже если предположить, что предсущее бытие имманентно обладало способностью принудить себя существовать, что вряд ли, то и тут все равно действовала рука Бога, если вы простите мне этот несколько неуместный антропоморфизм. Однако – если – или когда – Бог вызвал бытие к существованию, если Он создал бытие-суще-сущность-вот-оно-есть, – эту фразу, г-н бергассессор, пожалуйста, тоже считайте напечатанной по меньшей мере вразрядку, – значит, Он все время находился вне бытия, то есть не существовал. И именно это Его независимое существование вне бытия, эта необходимая-быть небытийность полностью и окончательно доказывает, что Он есть.

– О небо, – простонал бергассессор. – Как здесь холодно! – И запел: – Stabat mater dolorosa[8]… – А потом сказал: – А я-то надеялся, что умру молодым и еще в расцвете сил встречусь со св. Агнессой и св. Катариной, чтобы вместе с ними лицезреть Господа!

Загрузка...