И он снова поцеловал свои четки, после чего спросил:

– Как вы думаете, г-н Каэтон, если я буду молееться еще усеерднее, небо останется существовать?

– А вы как думаете, – парировал я, – Богу-Отцу и в самом деле приходится раз в месяц подравнивать себе бороду?

– Ах, нет, – вздохнул он, – но как было бы прекрасно, если бы мы, христиане, все соединились – там, в небесах.

– А евреи тогда где же? В аду? – разозлился я. – Спросить бы об этом римского папу!

– Ваше Святейшество, – обратился я, уцепив его за рясу. Он неохотно обернулся.

– Ну, что такое?


– Ваше Святейшество! Я говорю серьезно, так что, пожалуйста, услышьте меня: вон там идет старый ребе, такой же больной и согбенный, как вы, и он тоже всю жизнь творил добро, только – вот незадача! – не во имя Иисуса, потому что не его это вера, но он всегда был честен перед Богом и людьми, а все члены его семьи сгинули в концентрационных лагерях – между прочим, согласно имперскому конкордату, заключенному с нацистами одним из ваших предшественников, – их просто отравили газом и сожгли. И за все это старый ребе должен будет гореть в аду?

– Я уже говорил, – вздохнул папа, бросив взгляд на наручные часы, день-то у него весь расписан, – и об этом упомянуто в моей последней энциклике, что ад, конечно, есть, но это лишь духовный символ, а не котельная с топками и грязью. Ад есть всего лишь отсутствие возможности общения с Богом.

– И ребе безоговорочно лишен этой возможности?

– У меня нет времени отвечать на глупые вопросы, – не выдержал папа. В голосе его послышались злобные нотки. Он поцеловал свое распятие и удалился.

Неужели он и в самом деле верит в Бога? Или только в свое распятие?


Объяснять что-либо бергассессору бессмысленно. Хотя именно его больше всех должна была бы волновать хрупкость нашего бытия. Ну, представьте себе: вот с какого-то бодуна взяло и возникло бытие. Разве нельзя предположить, что это бытие (не космос, не галактики и все их мелкие детали, а само бытие) с такого же бодуна вдруг погибнет, и не останется ничего, что было? В один миг? И вы даже не заметите, что вас не стало?

Как вдруг взяло и не стало зубной боли у тромбонаря.


Я не боюсь, что после смерти не будет ничего. Так даже лучше.


– Если вы и дальше будете так качаться, г-н бергассесcop, то вы свалитесь.

– Я не качаюсь, – возразил тот со слезами, – это меня качает.

Качание бергассессора на его роге (на правом, я-то сижу на левом) отвлекло меня от музыкальных ассоциаций. Я видел себя главным героем оперы и пел, естественно, баритоном. Все интеллигентные люди поют баритоном. Я пел величественную арию:

Тайная власть сладострастных ночей,

Сила полуденных солнца лучей,

Счастье молиться, любить и страдать,

Все это – нам…

To есть мне и Гефионе.

Et cetera.[9]

Музыка величайшего из композиторов, когда-либо живших на этом свете: Виктора Несслера. Его опера «Офтердингенский трубач» – совершеннейший шедевр в истории музыки, и сравниться с ней может отчасти лишь «Голотурнская мельница» Вильгельма Фрейденберга. Оба композитора, Фрейденберг и Несслер, первоначально учились богословию, один в Страсбурге, другой в Гейдельберге. Неудивительно, что их музыкальное творчество было исключительно духовным. Я как раз хотел подвигнуть обоих на сочинение совместной оперы «Свято-Гефионский голотрубач, или Император Корзинкин», но тут слезливый и вообще неприятный бергассессор отвлек меня, начав раскачиваться на своем роге.

Правда, потом мне пришлось извиниться перед ним, потому что я тоже начал раскачиваться. Нас качало…


Почему императора Фердинанда, в честь которого, когда он еще был кронпринцем, назвали этот остров, прозвали «Корзинкиным»? Трудно сказать, что это было, слабоумие или глубокоумие. Однажды он заказал корзину по своему росту, так чтобы ему было в ней удобно помещаться. Причуда не слишком большая, хотя в конечном итоге и дорогостоящая, потому что лишь восьмая по счету корзина его удовлетворила. (Семь предыдущих были пожертвованы приютам для престарелых. «Будет пусть и старикам у нас почет», – как мягко выразился император.) Впрочем, цивильный лист это не слишком отягчило, если сравнить с расходами других высоких особ – на дворцы, на конные заводы, на любовниц.

В этой корзине император прятался, она была ему по росту. Сплетена она была не конусом, а бочкой, согласно высочайшему повелению, то есть могла стоять на донышке. Забравшись в нее, император сначала раскачивался, чтобы придать корзине определенное направление и ускорение (иногда ему для точности приходилось помогать себе рукой), после чего корзина падала, и император катился по коридорам дворца Гофбург. Лакеям было наказано вовремя распахивать перед ней анфиладные двери. Со временем император так наловчился управлять своей корзиной, что старый дворцовый лакей по имени Корншейдт потом рассказывал: «Пролетает, туды его так, значит, его императорское величество через все залы, растуды его, прости Господи, то есть чисто как пушечное ядро».

Что это было, безумие или глубокоумие?

Архиепископ Венский, Винценц-Эдуард Мильде, человек вполне либеральный, хотя и выражавшийся с акцентом, потому что родился в чешском городе Брно, считал своим долгом урезонивать императора по поводу его корзиночных путешествий.

– Ваше величество (он ставил все ударения на первый слог)! Позвольте заметить, что дворцовым лакеям может показаться странным, когда ваше величество, я извиняюсь, изволит кататься по комнатам в корзине.

– О нет, мой дорогой архиепископ! Да вы попробуйте сами. Попробуйте, не стесняйтесь! Вы сразу все поймете.

Открыл ли он новый источник познания? Или, как я уже спрашивал, что это было – безумие или глубокоумие?


Остров размягчился. Сначала я почувствовал это, сидя на своем любимом левом роге: из каменного он вдруг сделался вроде как набитой чем-то шкурой; но это было еще ничего. Потом он стал ватным и начал качаться. Бергассессор не переставал распевать: «Пресвятая-вла-богородице-свете-по-мраченныя-моя-души». Потом рог стал как желе. Промежуточные стадии описывать не буду. Размягчение происходило постепенно. Бергассессор все чаще воздымал над головой распятие, освященное св. Инноценц-Мария Полудудеком, и скакал на своем уже почти совсем размягчившемся роге.

– Ради Бога, только не скачите! – кричал я ему.

Но он не внял мне и однажды скакнул слишком высоко. Прямо в море.


Ряд вопросов остался неразрешенным.

/1. Почему у тромбонаря от падения прошла зубная боль?

/ 2. О чем все-таки была речь в нерассказанной истории фон Харкова про желтые ботинки?

/ 3. Можно ли считать существование Бога в небытии предсуществованием человеческой души в бытии? И (вопрос / За. Можно ли поэтому считать, что возникшие таким образом человеческие души бессмертны? (Зубная боль тромбонаря из Мудабурга кончилась вместе с концом самого тромбонаря. Или все-таки нет?)

/ 4. Почему императора Фердинанда прозвали Корзинкиным? Нет, этот вопрос отменяется, потому что я на него уже ответил.

/ 5. С чего начать кеннинг о небытии? («Основа аксиоматичного тождества»? – «Гоннорвина Вселенной»? – «Прародина пародий»?)

/ 6. Почему знак дроби зовется «дробь»?


/ 7. Дробь-семь. Кто преступник?


Остров Св. Гефионы размягчается (тает, растапливается?), а море, наоборот, твердеет. Начала этой метаморфозы я как-то не успел заметить. Бог тоже замечает не все, особенно если он всего лишь бог оркестра филармонии, поголовно (поножно) одетого в желтые ботинки, а не бог воинств. Вскоре море отвердело так, что по нему можно было ходить, а моя любимая Св. Гефиона совершенно расселась. Зрелище было жуткое. Остров упал-разлился на капли, причем некоторые из этих капель были величиной с башни собора Парижской богоматери (почему я вспомнил именно о них? Ах да, ясно…), и вот они рухнули в свинцово-стеклянную воду… Непорядок. От острова осталась одна желтоватая вода. Барон фон Харков, наверное, тоже в ней растворился.

…Вода наконец стала льдом, и мы пошли по нему. Лед был везде, насколько хватал глаз. Твердый, плотный. Правда, позади была полынья, как раз там, где шагал Виктор Несслер («Осторожнее! Вы миру еще пригодитесь!»), глубокомысленно вглядываясь в черную прогалину, единственное воспоминание об острове Св. Гефионы, в которой слегка бурлила вода.

Если бы море замерзло быстрее, чем растопился остров, то бергассессор, решившийся спрыгнуть, скорее всего разбился бы. Все-таки рог, на котором он сидел, находился на высоте не меньше 1200 метров! Однако ему (нам) повезло, потому что метаморфоза происходила по частям. Когда бергассессор спрыгнул со своего рога, успевшего растаять до консистенции пудинга, море тоже уже стало плотным, как пудинг. Или как резина. Его и подбросило потом вверх метров на тысячу, где он завертелся и «показался» в лучах полуночного солнца фейерверочным колесом, потом упал и снова подпрыгнул, теперь уже метров на девятьсот – упал боком, взлетев несколько в сторону, но угол падения, как известно, равен углу отражения, так что мы только и видели, как он исчезает в желто-красной тьме, однако в этот раз его подбросило уже слабее, так что он скоро опять вернулся, упал, взлетел, и дальше падал и взлетал со все уменьшающейся амплитудой, пока наконец не приземлился, воскликнув: «О чудо бытия!»


Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь.

Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом.

– Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг.

– Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север.

Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь.

– Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида.

– Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила?

– Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться.

И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели.

– Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер.

Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью.

– «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…»

– «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером.


Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили о смысле – когда не спали.

– Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор.

– Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее.

Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли.


Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине.

Вот этот гимн:

И досталась нам одна

Ти-ши-на…

И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать!


Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»?

Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов…

Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь.

Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые…


…Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец.

…А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое Здесь и Сейчас, так что если у нас что-то и было, то в следующий момент его уже нет и больше никогда не будет, а того, что (возможно) должно было быть потом, еще нет и скорее всего тоже никогда не будет, – то с какой стати мы лелеем в душе дерзкую надежду, что бытие, то самое бытие-в-себе, не оборвется в ближайшую секунду? И у нас даже не будет времени это заметить?

…Но он ошибся. Мир не погиб. Тем не менее тогда тоже нашлось несколько человек…

…Приходится признать очевидную истину: он был железным зилотом, этот ребе, без жалости и без юмора. Хоть он и проповедовал: «Любите врагов своих!», однако когда кто-нибудь осмеливался думать не так, как он, возьмите хоть тех же саддукеев и фарисеев, да и иоаннитов тоже (когда-то он и сам был одним из них, но, как водится: ишака бить первым начал, кто недавно сам ишачил), вот тогда-то он им и показал, где раки зимуют. А как он обошелся со своей матерью? И чего стоят его притчи: если гость, которого – nota bene![10] – с улицы зазвали на свадьбу, оказывался без смокинга, то его тут же вышвыривали на тротуар.

И все-таки: я снимаю шляпу перед этим ребе, перед его учением, и вообще. Пара промахов не в счет, а то, что сам ребе бывал иногда… Да ладно, с кем не бывает. И если его мать («морская звезда, матерь и возлюбленная») вела себя как занудная старая дева, то спрашивается, что еще ему оставалось делать, хоть она ему и мать родная, и т. п.

Короче: снимаю шляпу.

Ну и, кроме того, всегда находились люди, преимущественно женщины (что очевидно), бросавшие все и пускавшиеся в путь вслед за учителем, и кто-то из них записывал что-то из оброненных им слов. Это было время логий – или бремя логий, что одно и то же.

Если же, скажем так, предположим, что нашего ребе не распяли (да, собственно, при чем тут именно он, таких ребе тогда в Палестине были сотни), если бы не было этой возмутительной – чисто демонстративной! – имперской казни, если бы тогдашние инквизиция и конгрегация избежали этого промаха, в данном случае для них бесспорно губительного, и ребе проповедовал бы дальше, год за годом, десятилетие за десятилетием, то что бы было?

Не осточертела ли бы людям рано или поздно его проповедь? И разве не пришли бы на его место другие ребе, с не менее увлекательными проповедями? И остался бы наш ребе старым, босым и никому не нужным.

Но тем не менее: он дал себя распять за свою идею.

И тем укрепил ее навсегда. «Бремя логий».

Однако! Хотя…

…Бирюзовое солнце продолжает катиться по горизонту. Бергассессор все поет свой гимн тишине. На мой взгляд, если уж речь идет о тишине, то петь можно было бы и потише.

…Были ведь люди, которые ходили и записывали. Со временем их становилось все больше, тех, кто увлекся, и все меньше тех, кто знал его лично. А те, кто его знал…

…Недавно я слушал Сесилию Бартоли в «Норме» – все хорошо, но она, конечно, не Каллас…

…Каллас, бесспорно, удивительнейший феномен, но я-то слышал еще Марию Ивогюн! Каллас с ней и рядом не стояла… – A-a, Мария Ивогюн! – раздался откуда-то сзади дрожащий голос. – Прекрасная певица, конечно, однако тот, кто не слышал Анни Шлеммер-Амброз в 1862 году в роли Леоноры, тот вообще не знает, что такое драматическое сопрано.

К счастью, среди нас не нашлось никого, кому довелось слушать еще Джулию Гризи в «Сомнамбуле», иначе…

Чем меньше остается свидетелей ушедших времен, – наверное, их все-таки лучше взять в кавычки, – тем больше чудес рассказывают эти «свидетели» об ушедших временах. Если бы Иисус – ну, тот самый ребе – совершил хотя бы десятую часть тех чудес, которые ему приписывали потом, то о нихдавно знал бы весь мир. Но мир-то не знает. И историки не знают, возьмите хоть Плиния, хоть Иосифа Флавия.

Очередная неловкость возникла, когда умер последний из тех, кому Иисус обещал: «Некоторые из стоящих здесь еще узрят конец света», а он так и не настал.

– Вы все слишком упрощаете, – желчно заявил мне в ответ Виктор Несслер, – и в конце концов, кто из нас богослов, вы или я?

Да знаю я все, знаю, ответил я, и вижу разницу между иудеохристианами и христианами-язычниками, и понимаю мессианские чаяния евреев, – однако говорю-то я не об этом. Я говорю о, так сказать, естественной тенденции всего к усложнению. Все эти чудеса, – тем более что какой-то умник потом догадался, что легенда восходит к Изиде, девственно родившей Озириса, иначе почему бы она сразу нашла такой отклик… Да и воскресение…

…Так или иначе, лет через пятьдесят, если не через сто после ужасной казни нашего ребе, они начали все записывать и комментировать, добавляя от себя кто зерен, кто плевел. Когда тысячи людей в течение сотни лет пересказывают – и записывают! – то, что они где-то от кого-то слышали, нетрудно представить, что получается в итоге.

Однако все могло бы кончиться хорошо, если бы добрый ребе Иисус, сын человеческий, им бы и остался, не претендуя на большее, то есть был бы просто человек или, как говорится по-немецки, Меншенсон.

– Кто? – встрепенулся Несслер. – Мендельсон?

– Не Мендельсон, а Меншенсон – Сын Человеческий! Опять эти дурацкие каламбуры. Но с этим ничего не поделаешь. Весь мир состоит из калаумбуров. Вшивый городишко Калау – сердце нашего мира. Именно в Калау сходятся все линии политики и истории. Калау – это краеугольный камень мироздания, тот самый, отвергнутый строителями и подобранный богом Кадоном, он же Хатхон, который построил на нем свою вселенную. Не тот ли это стальной куб Кавэ, торчавший когда-то из скалы на острове Св. Гефионы? Уж он-то точно не растаял вместе с островом – мы видели, как он плавал в мутно-грязной воде. Как может плавать тяжелый стальной куб? А очень просто: внутри он пустой. Кавэ. Теперь я понимаю, что это значит: K.-B. Kaлаумбурная Вселенная.

– «Ааннаа-а из Калау – вот кого я люблю», – пропел Виктор Несслер. Еще одна ария из его бессмертной оперы «Офтердингенский бергассессор».

Рождение от девственницы, чудеса и воскресение. Приходилось, конечно, отбиваться от конкурентов (Изида, Митра, Зевс, Зороастр). Получается: ребе-бог. Бог-Ребе. Иисус – Бог.

Да, но разве он сам не проповедовал, что Бог един? To есть есть (два раза «есть»? – нет, все правильно) один-единственный Бог, наш Отец небесный – ну, тот, который с бородой. А Иисус взял и назвал себя Мендельсоном, то есть тьфу, вот ведь бес-смысл попутал, Меншенсоном, и… ца. Но что это значит? Сын человеческий – это ведь, в сущности, то же, что Сын Божий. («Мы все дети Божии, друг мой любезный!» – «А вы не встревайте, когда вас не спрашивают!»)

Короче, богов вышло двое. Непорядок. Лучше уж трое: трое на самом деле меньше, чем двое. Вот почему они потом так быстро ввели третий член в Святую Троицу, то есть Дух Святой, о котором он и сам твердил все время. Хотя, как уже сказано, трое богов в данном случае меньше, чем двое, потому что это меньше противоречит идее единого бога, однако от этого ситуация проще не стала. Еще вопрос: Иисус ел? Ел. Пил? И пил, в том числе вино. В этом нет сомнений. Значит, он не бог? Нет, бог, но и человек тоже. Так как же он принимал решения, как бог или как человек? Была ли у него единая воля? Или хотя бы единая сущность? Ну не мог же он совмещать в себе две сущности. Или две воли. Он был всего лишь подобен – или все-таки равен Богу?

– Если ты не признаешь, причем сейчас же, что Иисус богоравен и имеет только одну волю, то я тебе уши оборву!

И вот так всегда. Стоит только коснуться любого из этих столь небрежно завязанных когда-то узелков, как веревочка запутывается еще больше. Одно усложнение влечет за собой другое, и через энное количество поколений людям приходится учиться семь или уж не знаю сколько лет, чтобы вникнуть в суть эквипробабилизма.

– В суть чего? – переспросил бергассессор

– Эквипробабилизма.

– Эквипробабилизм – это, – объяснил Вильгельм Фрейденберг, когда-то учившийся на богослова, – когда очень хочется, но нельзя, то все-таки немножко можно.

– Не понимаю, – обозлился бергассессор.

– В том-то и дело.


Вот вам пример. Все постоянно усложняется. Черт знает сколько миллионов лет подряд в мировом океанском бульоне бултыхались разнообразные многоклеточные, ища жратвы и размножаясь. И вот у одного из них вдруг образовалась болячка, обострявшаяся от яркого света – что поделаешь, сложности жизни. Это заставило несчастную амебу, или мировой дух, или кто бы он там ни был, начать еще больше усложнять свои сложности. Благодаря этому у нас появился глаз. А потом очки. И мозг.

Похоже, что мозг есть вполне закономерное следствие все ускоряющегося процесса усложнения. «Я мыслю, следовательно, я существую» – это все хорошо и прекрасно, но главное тут все-таки: «Я понимаю, что я мыслю, следовательно, я мыслю».

Неужели человеческому мозгу в процессе этих прогрессирующих усложнений удалось усложниться настолько, что он начал понимать, что он мыслит?

Но тогда и дух, и душа суть всего лишь возведенные в энную степень пожирательно-размножительные способности допотопных организмов.

А если…

– «Укроти стремленья страсти, угаси стрелы чертей», – запел бергассессор, глядя на бирюзовое солнце, катящееся вдоль горизонта.

– У него прекрасная душа, – задумчиво промолвил Фрейденберг, – а вы, Кадон, похоже, вообще не признаете существования души.

– «Прощай навек, судьба нас разлучила», – сыграл Виктор без слов на губной гармошке (я называю его Виктором, потому что к этому времени мы уже были с ним на «ты»).

Душа – это всего лишь следующая степень усложнения и без того сложной системы нейронных связей в мозгу, а также ускорение происходящих в нем химических реакций.

– «Я предполагаю, – опять обозлился бергассессор, – что силой моего духа заслужил право на сознательное существование после смерти». Или как-то так. Это Гете.

– «Прощай навек, так было суждено», – наиграл Виктор на своей гармошке и, отняв ее от губ, продолжил речитативом: – «Так не достанься ж никому / та, в ком узрел я свет надежды».

– Не «узрел», а «мечтал узреть», – уточнил Фрейденберг.

– Ну уж, прямо, – раздраженно отозвался бергассессор.

Солнце скрылось. Что-то вроде северного сияния промелькнуло высоко над нами, но быстро исчезло, и снова настала черная ночь.

О Лорна Финферли, о Лорна, прекраснобедрая! Жестокий ураган сорвал с твоего бирюзово-голубого тела все одежды – большое ему спасибо. Мне удалось лицезреть самое совершенное из всего, что издревле называли бедрами, без прикрытий, без укрытий, в сине-серо-голубом, хотя и в течение всего лишь нескольких секунд. О Лорна-Каллипига, моя возлюбленная г-жа Финферли, о твой безумно красивый стан – Виктор, будь другом, спой арию! Такую, которой еще никто никогда не слышал, самую лучшую, спой гимн, посвященный небу и земле, чтобы воспеть Лорну Финферли. Текст может быть такой: «О княжеские бедра, о царственные бедра…»

– «О императорские бедра», – невозмутимо поправил Фрейденберг.

– «О бедра той, кого любил кронпринц», – мягко напел Виктор, отложив губную гармошку.


Так что души нет. Но тогда зачем связывать существование человеческой души с вечным и бесконечным существованием Бога? Какая в этом необходимость?

Давайте разберемся: Бог есть. Об этом мы уже говорили, и я не хочу повторять то, о чем говорил выше, – то есть Он существует сам по себе где-то в небытии, а у человека все-таки есть душа, вынужденная существовать в бытии, но тогда спрашивается: зачем такая душа надобна Богу? Да, собственно, и Он – ей? Или же человеческая душа продолжает существовать, даже покинув свое бытие, а Бога вообще нет (есть бытие, и баста)? Но куда же она девается потом, эта душа? Если же Бог существует, причем именно в небытии, ибо в бытии Он существовать не может, а нашим душам вечное и бесконечное существование все равно не светит, то неужели Его могут интересовать наши жалкие души?

Полная катавасия. Вы и сами видите, что чем больше мы пытаемся распутать узлы на этой веревочке, тем больше запутываемся. И все само собой усложняется.

Гонг прозвонил к обеду. Сегодня у нас капитанское меню. Все те же черепаховые мослы, для приличия подаваемые под «соус по выбору», вот и весь капитанский стол. Однако капитан не упустил возможности пригласить за свой стол Лорну Финферли. Мне же до сих пор ни разу не удалось перемолвиться с ней даже словом.

Гонг уже прозвучал, и я быстро дописываю на своем ноутбуке:

«Бог – тот, кто сотворил небытие».
и:
«Бог и душа: два сапога пара».

Он звал смерть.

– Жизнь без смерти бессмысленна! – выкрикивал он из своей ледяной ямы. – Поиску смысла же отдал я тысячу и еще девять сотен лет!

– О, смысл! Смысл! – воодушевился бергассессор. Мы стояли вокруг ямы глубиной метров восемь – десять.

Внизу сидел он. Шторм, длившийся то ли четыре, толи шесть недель (или месяцев?), закинул или завел нас – что это? случай? рука судьбы? поиски смысла? – прямо к могиле Агасфера, он же Вечный Жид, он же бессмертный старец.

Примечание, оно же очередная попытка сложить кеннинг о небытии: «Ты смысл нашел». Может быть, так? Конец примечания.

– Я обрел смысл, – доложил бессмертный старец. – Я, Агасфер, говорю это вам, потому что знаю: жизнь без смерти бессмысленна!

– Почему? – удивился Виктор.

– Потому что то, что не имеет конца, на хрен никому не нужно.

– Вот этого я не понял, – возразил Фрейденберг.

– Если бы вам, – усмехнулся Агасфер, – пришлось скитаться по свету тысячу девятьсот и еще сколько-то там лет, все время догоняя это проклятое медлительное время, то вы бы поняли, о чем я говорю.

– Это точно, – подтвердил я.

– Наш коллега Рудольф Черви, – вспомнил Виктор, – сочинил оперу «Агасфер». Жаль, что здесь негде достать ее клавир.


И вот она сидела, г-жа Лорна Финферли, пурпурное солнце, за столом капитана. Одетая в черное, что-то вроде сетки на голое тело, с обнаженными плечами. О, эти плечи, чтобы не сказать: сии рамена! Плечи, как два пурпурных солнца, плечи как вечный лед заходящего и оттого пурпурного солнца, как ледяная, даже леденящая пустыня, видневшаяся в последних черных лучах полярного дня в панорамных окнах судового ресторана.

Г-жа Лорна Финферли сидела за капитанским столом. Тогда еще никто не знал и не догадывался, как скоро нам придется буквально носом столкнуться с этим жестоким льдом, от которого нас, казалось бы, столь надежно защищали панорамные окна. Восемнадцать человек, и среди них одетая в черную сетку Лорна Финферли. Остальные 782 человека, включая старую дуру по фамилии, кажется, Тебедох, и невыносимого болтуна-адвоката из Гамбурга по фамилии Эйринг (у которого к тому же всегда была грязь под ногтями), которых черт угораздил попасть за мой стол, были при крушении судна выброшены неумолимым законом физики прямо в море.

Г-жа старая дура Тебедох любила жаловаться, хотя ее никто не слушал, что «эту бесстыжую Финферли» приглашают за капитанский стол, а ее саму никогда. Г-н Эйринг или, возможно, д-р Эйринг, я точно не знаю, постоянно говорил об антисемитизме. Нельзя было понять, то ли он за антисемитизм, то ли против, но, так или иначе, он обладал умением есть и говорить одновременно, и пить тоже. Когда подали десерт – это был персиковый мусс, – г-н или д-р Эйринг перешел от антисемитизма к «рефлекторному самоуничижению». Мне послышалось «самоуничтожение», и я переспросил, идет ли речь о самоубийстве, на что он желчно возразил, пережевывая очередной кусок: «Не уничтожение, а уничижение». Эйринг объявил, что самоуничижение есть необходимый дериват и ремедиум трансцендентального прагматизма. Когда д-р или г-н Эйринг, съев две порции персикового мусса с соседнего стола, – которые официант собрался было убрать, но Эйринг помешал ему, – заговорил о «нетрансферабельности ситуационно-обусловленных аргументаций», я встал и вышел в курительный салон. И подумал, что становлюсь жертвой не столько роковых обстоятельств, сколько безумного количества роковых личностей.

В курительном салоне барон фон Харков изображал из себя главную персону. Он не стал есть персиковый мусс, заказав вместо него сырное ассорти, которое и взял с собой из ресторана в салон. Ассорти состояло из одного большого куска эдамского сыра. Барон демонстративно вертел тарелку до тех пор, пока она не обернулась на 360 градусов, как будто надеясь, что с какого-нибудь другого бока сыр будет выглядеть аппетитнее.

– Я ожидал, что обслуживание в этом суперкруизе будет несколько приличнее, – высокомерно обронил он, вынимая из кармана свой швейцарский армейский нож. Взяв сыр, он начал что-то вырезать из него: что именно, трудно было распознать.

С салонным болтуном Эйрингом, или д-ром Эйрингом, барону столкнуться не пришлось, потому что тот не переносил дыма и предпочитал отсиживаться в дамском салоне, где курить было запрещено, поедая свои пирожные.

– У нас в Прибалтике всякое бывало, – так обычно начинал барон свои рассказы.

– Вам не жалко, барон, что вам приходится жить вдали от родины? – поинтересовалась та старая дура, которой было обидно, что за капитанский стол приглашали не ее, а золотоглазую Лорну Финферли (ну не может же капитан приглашать к себе за стол жабоглазых). Лорна Финферли, кстати, никогда не заходила в курительный салон, да и в дамский салон тоже не заходила. Где и как она проводила время, не считая обеда за капитанским столом, для меня д6 сих пор загадка.

– Ну что значит «родина», – рассердился барон. – На всем свете нет ничего гаже Прибалтики. Земля плоская, как коровья лепешка, и пахнет не лучше. И живут там всякие латгалы, земгалы, кургалы и криевы. Люди архипростые, пардон, «как вши», как писал Густав фон Мейринк, он тоже из наших. Пьют что ни попадя, гонят из дерьма. Был у нас один конюх, латгалец, естественно, или еще кто-то там, так он однажды украл бутылку из запасов моего покойного батюшки, выпил – и у него уши отвалились. Вот вам и Прибалтика. Родина, туды ее мать! Я много чего терял в жизни, но свою «родину» я за потерю не считаю.

– А что было потом? – спросил я.

– Потом после чего? – не понял барон.

– Ну, после того, как у конюха вашего батюшки отвалились уши?

– А, ерунда. Этому скоту выдали еще бутылку, он ее выжрал и умер. Когда же он умер, ему задрали пальцы ног – ну, так, чтобы они торчали, – для его подмастерьев это было нечто вроде новогодней елки. Так у нас всегда казнили смердов.

– Значит, это было под Новый год! – резюмировала жабоглазая, гордясь своей сообразительностью.

– Да. Это было как раз в том году, когда к нам явился Вечный Жид.

– Ах, что вы, неужели это правда?


Если я, Кадон, – бог, пусть и с маленькой буквы, – то я могу вникнуть в то, что делает этот Бог конной артиллерии, он же Вождь Апачей. Тем более что сам Он никогда не утверждал, что Он один. Монотеизм? Ах, не смешите меня, чтобы я не упал со своего рога Св. Гефионы. Напомню лишь из Второзакония, 8:19: «Если же ты забудешь Господа, Бога твоего, и пойдешь вслед богов других, и будешь служить им…» Разве это не означает, что другие боги есть? (Можете не падать на колени передо мной, богом с маленькой буквы, а еще лучше сказать, богом-внештатником. Я разрешаю вам. Откиньте всякий страх и т. д.) Или: Второзаконие, 6:14: «Не последуйте иным богам, богам тех народов, которые будут вокруг вас». А почему? Неужели иных богов нет и не было? Да ничего подобного, ибо сказано: «Господь, Бог твой, ревнует о душе твоей». С чего бы Ему ревновать к богам, которых нет? Осия, 22:22: «Я, Ягве, Богбогов…» – можно ли яснее выразить свои амбиции? Хотя вообще-то можно, см. Осия, 24:2: «На реках Вавилонских обитали праотцы ваши, и Фарра, отец Авраама и Haxopa, и поклонялись идолам. И вывел Я Авраама из-за рек Вавилонских…» А еще лучше – в книге Судей, 11:24, там, где рассказывается история о дочери Иеффая: «Не владеешь ли ты тем, что дал тебе Хамос, бог твой (т. е. бог аммонитян), отняв у непокорных ему? Также и мы владеем всем тем, что Господь, Бог наш (т. е. израильтян), отнял у непокорных Ему». To есть народы сражались один с другим напрямую, просто выходя всем скопом на поле битвы, и каждый мужчина был воином, и каждое сердце билось героически, и все это во имя своего бога. Сами боги в битвах не участвовали, это было не принято. Они просто наблюдали сверху, из облаков, как комдивы. Ясно, что побеждал тот из богов, у кого было больше верующих.

Боже, как прав был Маркион! Старый, добрый Маркион, воистину святой Маркион, св. Маркион мудрейший… Ох, как Ему нравилось, этому Богу генштабов, когда верующие в Него сорвиголовы и головорезы метелили в хлам сорвиголов и головорезов, служивших в армиях других богов: «Так вот же не будет у вас других богов, кроме Меня!» И еще: «Ибо Ты, Господи, высок над всею землею, превознесен над всеми богами». Псалом 96. «Тарсан», – как говорила моя бабушка, когда хотела сказать, что вся эта кутерьма окружающей жизни ее не касается. А Он не смог сказать себе даже этого.

Так о чем же говорил Маркион?

* * *

– Вы, конечно, не знаете, о чем писал Маркион, – говорил мне тщедушный человечек с острой бородкой; мы сидели вдвоем поздно вечером в уже упоминавшемся пустом дамском салоне. – Да и кто в наши дни вообще знает это? Маркион жил в первой половине второго века после Рождества Христова. Так вот, он писал, что Иисус избавил людей от власти Ветхого Завета.

– Вам не по душе Ветхий Завет?

– Да нет, почему же. Это величайший памятник литературы. Прекрасное, увлекательнейшее собрание сказок и легенд. Как Эдда. Или как Песнь о Нибелунгах. Или как Илиада и Одиссея. Нет, это и правда чудо.

– Гм, – покачал я головой.

– Простите?

– А вы не боитесь, что за это вас могут обвинить в антисемитизме?

– Во-первых, я религиовед, а не расолог или как там это называлось во времена ваших отцов, а во-вторых, мое имя – Манассия Гольдштерн. Этого достаточно?

Потом мы с ним еще немного поговорили о том о сем. Настала полночь. Тьма за окнами превратилась в черный лед, облепивший оконные стекла. Но нам все еще казалось, что мы в безопасности.

– Наверное, я все-таки антисемит, – признался профессор Гольдштерн, когда мы вновь коснулись этой темы, – как, впрочем, и антиариец тоже. Я ни на чьей стороне.

Под конец, когда мы, докурив сигары, встали и пожелали друг другу доброй ночи, он сказал:

– Библию, как Ветхий Завет, так и Новый, следует в первую очередь и прежде всего понимать совершенно буквально.


Разве, спрашиваю я вас, квантовой флюктуации вакуума не существует? Я, бог Кадон, именно вас спрашиваю об этом. Это постулат теоретической физики, уже граничащий с эзотерикой. Но это не эзотерика. Что такое эзотерика? Эзотерика – это то, чем занимаются эзотерики. Жабоглазая фрау Тебедох, похоже, занималась эзотерикой, хотя и не была вегетарианкой, и вообще то представление, которое она устраивала во время приемов пищи, напоминало торжественную трапезу целой трибы каннибалов. Чем эзотерики занимаются? Они не моют ног, жгут благовонные палочки и рассуждают о карме или о душе мира. Они погружаются и умеют не думать ни о чем даже наяву. Поэтому то, о чем они думают, когда не думают, почти ничем не отличается от того, о чем они думают, когда думают. А женщины еще любят говорить: я – ведьма. Веедьма, через большое эзотерическое E. В других областях они, впрочем, ведут себя точно так же. Женщина-полеетик.

Но я отвлекся. Итак, квантовая флюктуация вакуума. Это означает лишь, что вакуум без всякой видимой причины порождает из небытия вполне материальные частицы, хотя живут они… Нет, это опять излишний антропоморфизм. Они существуют, действуют в бытии лишь очень недолгое время, а потом вновь уходят в небытие. Что же такое бытие? Не материя, нет, и не волны и все такое, а феномен бытия как такового? Вот оно, существование квантовых флюктуации в вакууме, доказанное не эзотериками, а физиками-экспериментаторами: не-было-нет-полное небытие, потом вдруг бытие, а потом опять ничего нет, как будто и не было никогда. Вселенная как квантовая флюктуация небытия: вот частицы существуют какое-то время, а вот их уже нет. Получается, что время – это пространство для существования чего бы то ни было, хотя бы для этих частиц, а пространство – это время их существования, но это не объект и не вещь, а всего лишь мера всех вещей. Чем больше у них пространства, тем соответственно больше времени. Поэтому квантовая флюктуация больших частиц, таких, как планеты, солнца, галактики и галактические скопления, происходит гораздо медленнее. Надеюсь, теперь я выразился достаточно ясно, г-н бергассессор?

– Неси-неси-нас-утлый-челн-среди-зари-пустынных-волн!

Нет смысла рассуждать о том, придет ли Вселенной конец оттого, что она перерастет положенные ей границы и лопнет, или оттого, что, расширившись до предела, обратно сожмется, и вся имевшаяся в ней материя со страшным треском схлопнется в одну невидимую точку, – все гораздо проще: бытие закончится, и все тут. Никакого бытия больше не будет. Вы можете представить себе, что бытия нет?

– С трудом, – признался бергассессор.

Вы еще убедитесь, что я прав. To есть, конечно, сами-то вы ничего не увидите, и вообще никто ничего больше не увидит, когда все кончится. Но это и есть доказательство существования Бога.

– Как это? – не понял бергассессор.

– Да вы меня и не слушали!

– Воспоминанье-все-утратит в-огне-небес-перегорит, – ответил он.

– Что ж, – сказал я, – это можно понимать и так.


– Должно быть, это чрезвычайно волнительно, – сказала старая дура Тебедох, – встретить Вечного Жида, не правда ли, дорогой барон?

– Да ничего особенного, – ответил барон фон Харков, – он просто хотел броситься с верхнего этажа нашего замка. «Боже мой, что выделаете?!» – закричала моя мать, увидев, что он уже перевешивается через балкон, держась только одной рукой. Заметив мою мать, он другой рукой снял свою широкополую шляпу и помахал ей. Потом он упал, причем прямо в ров, в котором уже несколько веков не было воды, попал на камень и отскочил, долетев почти до самого балкона, опять упал, раздавив нашего рыжего ирландского терьера, – его звали Гурнеманц, мой отец был большим поклонником Вагнера, – и опять отскочил, но уже в сторону, и угодил прямо на подъемный мост, который не поднимали много десятков лет, если не сотен, – видимо, механизм проржавел, – встал на ноги и сказал:

– Тысячу извинений, баронесса, но мне, наверное, придется попытаться еще раз.

Хотя чего было пытаться, если он все равно… Нуда. Его шляпа осталась лежать во рву. Лезть за ней пришлось мне, за что я получил в подарок золотую пуговицу с плаща Агасфера. Впрочем, у него и так ничего больше не было, чем расплатиться. Потом он стал было извиняться за терьера, но мать только махнула рукой – у нас и без Гурнеманца было их полтора десятка.

Помолчав пару минут, он проворчал:

– Они тоже все лишние.

– Любая собака – лишняя, – согласился Фрейденберг.

– Гораздо интереснее, – продолжал барон, – другая история, случившаяся почти в то же время. Это история о желтых ботинках подпоручика Розенфельда. Все это было еще до Первой мировой войны. Розенфельд служил в Третьем императорско-королевском отдельном корпусном артиллерийском полку имени эрцгерцога Вильгельма, стоявшем тогда в городе Эссеге. И вот он безумно влюбился в актерку, а может быть, певичку, по имени Мафальда Водичка. После целого ряда перипетий, хотя и отведших Розенфельда от пропасти безумия, зато приведших к краю другой пропасти, финансовой, эта Водичка уступила наконец его натиску, согласившись выйти за него замуж. Однако в те времена было принято, что кадровый офицер, если он собирался жениться, а тем более на актерке, – вы уж меня извините, надеюсь, никого из присутствующих это лично не задевает, – обязан был получить на брак высочайшее разрешение, я подчеркиваю – высочайшее! – то есть он должен был явиться лично на аудиенцию к императору. И вот подпоручик Розенфельд подает прошение на высочайшее имя, берет отпуск и едет вместе со своей Maфальдой в Вену. Атам он, в последний вечер перед аудиенцией, встречает своего старого друга и однокашника Алоиза Сухи, подпоручика Третьего богемско-галицийского редутного артиллерийского полка имени князя Кинского. И вот они встречаются в ресторане, и наш подпоручик их знакомит:

– Подпоручик Сухи. Мадемуазель Водичка. Представляете, какой тут последовал взрыв эмоций!

Короче, задолго до назначенной аудиенции Водичка безумно влюбилась в Сухи, дав бедному Розенфельду гарбуза. To есть он остался с носом. Однако какой-то там подпоручик не может позволить себе просто так взять и отказаться от аудиенции, назначенной ему самим императором, – я, мол, передумал и все такое… К счастью, в ответ на вопрос о цели аудиенции Розенфельд в своем прошении написал не: «брак с актеркой», а всего лишь: «личная просьба». Однако о чем ему было просить теперь? Розенфельд целую ночь ломал себе голову, отвлекаясь лишь, чтобы в очередной раз в отчаянии проклясть собственную глупость, из-за которой он лишился любимой Водички, и даже утром, уже стоя в аудиенц-зале, он не знал, о чем просить. Вошел император. Розенфельд вытянулся по стойке «смирно» и доложил, как положено:

– Розенфельд, подпоручик Третьего императорско-королевского отдельного корпусного артиллерийского полка имени эрцгерцога Вильгельма, по приказанию Вашего Императорского Величества прибыл!

– Молодец, молодец. И о чем же ты просишь?

Император называл на «ты» всех своих офицеров. Розенфельду не пришло в голову ничего лучшего, как выпалить:

– Ваше Величество! Желтые ботинки!

– Ну, ну, – добродушно сказал император, ~ желтые ботинки. Тебе нужны желтые ботинки? А зачем?

Почему подпоручику вдруг вспомнился святой Петр, он потом так и не смог объяснить. В мозгу у него все вертелось подобно колесу фортуны, и эта рулетка вдруг остановилась изамерла на ячейке с надписью «Св. Петр».

– Честь имею доложить, Ваше Императорское Величество, что мне во сне явился Святой Петр и велел просить желтые ботинки для обмундирования офицеров Третьего императорско-королевского отдельного корпусного артиллерийского полка имени эрцгерцога Вильгельма!

Император Франц-Иосиф был, как известно, человек суеверный. Услышав это, он отступил на шаг и тихо переспросил:

– Это и в самом деле был Святой Петр?

– Так точно, Ваше Императорское Величество!

Вот так и вышло, что офицеры императорско-королевского полка имени эрцгерцога Вильгельма стали носить желтые ботинки. В конце концов даже сам патрон полка, его императорско-королевское высочество эрцгерцог Вильгельм, вытребовал себе желтые форменные ботинки и стал в них ходить.

– Я все-таки не поняла, – подала голос жабоглазая мадам Тебедох, – почему этот ваш Вечный Жид носил желтые ботинки? Я как-то не вижу связи.

– Жаль, что у нас в Прибалтике не было Геракла, – мрачно ответил ей барон.

* * *

Я, бог Кадон, понял это. Слушая слезные песнопения бергассессора и видя, как он записывает на чем ни попадя все новые пассажи к своему «Офтердингенскому трубачу», – Тя-зря-Господи-ужасаяся-и-стояще-зовый-к-ней-тако-пре-свя-Богоро-Дева-Мари-иии-я! – я вновь убеждался, что это лучшая опера всех времен и народов, подлинные Чимборасо и Эверест музыкального театра. Со дня премьеры не прошло и пяти месяцев, как в театре отпраздновали тысячное представление. Даже в Байрейте хотели заменить «Парсифаля» этой оперой и вообще выкинуть из репертуара все оперы, кроме этой. «Черная уздечка для белой офтердингенской кобылицы». Ну и, конечно, непревзойденная «Голотурнская мельница» Вильгельма Фрейденберга. Или «Агасфер» Рудольфа (Рудольфа ли?) Черви.

О, бедный Черви, никто тебя не оценил и даже в словари композиторов не включил. Тебя нет ни в «Римане», ни в «Музыке прошлого и настоящего», ни в «Гровсе», хотя тот и состоит из пятнадцати или даже больше томов. Черви сгинул навеки также, как суперлайнер «Св. Гефиона». Да, Черви – бог, но богом ему быть не дали, вышвырнув на тротуар, кактого гостя, оказавшегося без смокинга, – Мф. 22:1 – 14, – это, пожалуй, самая жестокая из Иисусовых притч: был назначен брачный пир, но званные на пир гости все до одного не явились (вы скоро сами поймете почему). И тогда жених послал рабов своих «пойти на распутия», то есть выйти на перекрестки и силком тащить на пир «всех, кого найдете». Видимо, жених был не из бедных. To есть у него имелись и деньги, и время, чтобы позволить себе наслаждаться омарами и косулей не в одиночку, да и запивать все это у него наверняка тоже было чем…


Вообще кормили в ресторане «Св. Гефионы» неплохо (если не считать эдамского сыра), то есть более или менее соответственно тем двенадцати тысячам марок, которые с нас содрали за путевку. У старой дуры Тебедох была с собой такая гнутая вилка, или топталка, из серебра, видимо, сделанная по специальному заказу, которой она раздавливала в кашу все, кроме супов и соусов. Чав-чав-чав… И омаров, и косулю. Видимо, ей было просто нечем жевать, и она могла хлебать только растоптанное. Чав-чав-чав – вот и погибли омары, косуля и все остальное, а она знай черпает их ложкой и запихивает в свой морщинистый, но тем не менее выкрашенный в ярко-красный цвет рот.


Не рот, а хлебальник.


– Неужели жених ожидал, – спросил я Иисуса, – что каждый, кого притащат к нему на пир, будет в смокинге – просто на всякий случай? «Связав ему руки и ноги, возьмите его и бросьте во тьму внешнюю, где будет плач и скрежет зубов!» И это только за то, что у него нет привычки разгуливать в смокинге повсюду? О'кей, о'кей, ребе, я знаю, ты скажешь, что надо быть начеку все время, ибо в любой момент может наступить конец света, то есть Сын явится среди облаков во славе Своей, и произойдет это очень скоро, – так говорил ты тогда, но, конечно, потом перехватил, добавив, что некоторые из твоих учеников до этого еще доживут (Не помнишь? Проверь по Мф. 16:28). Не добавил бы – избавил бы свою (свою?) церковь от множества внутренних распрей. Я понимаю эту притчу так: надо быть ко всему готовым. Это ты сказал? Хотя нет, это написал граф Оксфорд…

Все равно притча нелепая, недобрая, нелогичная. Предлагаю такой вариант: рабы жениха прихватывают под микитки старую дуру Тебедох, и вот она тоже на пиру, но у нее нет с собой серебряной топталки, поэтому она ничего не может есть. Жениха это раздражает: «Неужели вам не понравилось? Может, приготовлено не так? Хотите, я прикажу, чтобы омара вам подали с трюфелями под белым соусом? Нет? Правда нет?» А старуха по дурости своей и ответить не может…

Тоже не очень хорошая выходит притча, но все-таки малость получше. Если бы я был такой развалиной, как эта жабоглазая, то – надо быть ко всему готовым! – всегда таскал бы с собой свою топталку. Связать бы ей руки и ноги, взять и…

…Хотя ее и так вышвырнуло во тьму внешнюю, в ледяную, блестящую черную воду, в промерзшие жидкие глубины, а долго ли она там плакала и скрежетала ли своими вставными зубами, я не знаю. Я летел рядом с Лорной Финферли, и жестокий ураган срывал одежды с ее солнечного тела…

Он похож на тебя, этот ледяной холод с его неумолимой безжалостностью. Как ты сам обходился со своими приверженцами? «Отойди от меня, сатана!» – бросил ты Петру, когда он сказал что-то, кстати, не такое уж глупое, да только тебе не понравилось. А когда пришли постаревшие мать и братья, ты отрекся от них: «Кто матерь моя?…» Мк. 8:33 и Мф. 12:48. Что же до твоего: «любите врагов ваших…», то я не заметил, чтобы ты питал к ним особую симпатию, к этим фарисеям, саддукеям и иоаннитам, если вспомнить, сколько всяких кар ты успел, судя по текстам, пожелать им на голову. Господи Иисусе! И все-таки я люблю тебя, Иисус, хоть ты суров, желчен и лишен чувства юмора. О, глава в крови и ранах! Это не из «Офтердингенского трубача». Но тоже хорошо.


Вышвырнут ты во тьму забвения, Черви, бедный Черви. Я подниму тебя, я и никто другой, к себе на рог островины Св. Гефионы среди ледяного моря. Я поверю в тебя, Рудольф Черви (или Роберт?), поверишь ли ты в меня за это? В меня, бога Кадона? Мы будем смотреть вниз, на темно-серые воды в оранжевой дымке, оставшейся от солнечного света, мелькнувшего среди омлетоподобныхтуч, и петь арию, нет, дуэт из твоей оперы «Агасфер»:

Агасфep: Средь вечных льдов сижу.

Я: Надежды нет, помочь тут нечем.

Агасфep: Замерзнуть я хочу.

Я: Надежды нет, ведь ты же вечен.

Рифма, я знаю, так себе, ею пальцы на ногах не выпрямишь, однако при пении это незаметно. Хотя сама сцена, на мой взгляд, неплоха: желая вымолить себе смерть, переупрямить самого Бога, Вечный Жид забирается в ледяную яму и сидит там без хлеба и воды… Но не умирает. А может, Рудольф (или Роберт?) Черви написал для финала своей оперы Perpetuum mobile?[11] И если кто-то неосторожно поставит ее, то она никогда не кончится? И будет длиться вечно, вечно? И судовой оркестр будет играть и играть, пока…

У нас на борту оркестра не было, только стереоустановка, которая тоже улетела в море, но играла потом недолго.


На десерт подали персиковый мусс. Перед тем была свежая спаржа. Спаржу срезали в Южной Африке в то же утро, еще до восхода солнца, как и положено, и вертолетом доставили к нам на лайнер. Все-таки они что-то делают, чтобы оправдать уплаченные нами за путевку двенадцать тысяч. Хотя, как говорят, среди нас есть журналист, который не платил ничего.

Г-жа Лорна Финферли, звездоокая, зеленое солнце, одетая в золотую сетку, сквозь которую просвечивает персиковое тело, опять сидит за столом капитана. О чем он с ней разговаривает? Как бы мне хотелось, чтобы капитан ослеп! И не видел это персиковое тело, столь мало прикрытое, нет, обвитое тончайшим шелком. Зеленые туфельки – ах, какие туфельки! А какие в этих туфельках ножки… О лунносветлые икры, о тело, замкнутое, в отличие от них, в тугой шелк. О пупок, златая пещера! О других златых пещерах я не смею и думать…

Чтоб он ослеп, желаю я капитану за то, что он сидит так близко от этого пупка. Чтоб он ослеп, повторяю, этот капитан!

Немногим позже мое проклятие сбылось.

О чем она разговаривает с капитаном? Если бы этот г-н или д-р Эйринг заткнулся хоть на минуту, и если бы эта жабоглазая не стучала все время своей серебряной топталкой, притом еще чавкая, то я, наверное, расслышал бы, что Лорна говорит капитану. Был всего лишь один момент, когда одновременно утихли и Эйринг, и жабина топталка, и мне удалось услышать первое слово, вылетевшее из Лорниных уст: «Ветер неведомого». Оно же последнее.


Я, как уже говорилось, умею вникать – я, бог Кадон. Я могу вникнуть в то, что делает хоть вождь апачей, хоть Зевс, Йегова, Мардук и прочая публика, я могу понять и плаксивого бергассессора, бродящего взад-вперед и ноющего: «В-память-вечну-буде-праве-и-Господь-нас-не-оставе», и морщинистошеюю жабу, и Эйринга с его душой-сарделькой, будь он хоть сто раз доктор, – я понимаю, что они не любят людей, и что Зевсу, Иегове или Мардуку одно удовольствие врезать чем-нибудь по копошащейся внизу толпе, если те вовремя не пали ниц и не вознесли положенную жертву, причем такую, которая им по вкусу: они любят и всегда требуют, чтобы жертвенные животные были без единого порока, чтобы им посвящали первый сноп и, как нередко бывало, первенца из каждой семьи, «предавая их огню», то есть сжигая на жертвеннике в нашу честь, как сожгли несчаст-нуюдочьИеффая…

…И все только ради того, чтобы мы, Зевс, Иегова, Мардук и я, бог Кадон, унялись хоть на то время, пока «благовонные курения достигают ноздрей наших», как сказано в Библии.

Нет, мы, боги, ничуть не добры. Но все-таки скажите, только по-честному: стоит ли быть добрым к толпе подонков?

Вот в этом он нас обошел, конечно. Я люблю тебя, мой славный, или пусть даже не славный, а желчный и суровый ребе Меншенсон. Но ты не бьиг богом – и слава Богу, иначе бы ты тут же распорядился нас ликвидировать, – ты был самым обыкновенным человеком. Я люблю тебя. У тебя был свой звездный час, нет, секунда, когда ты на одолженном у кого-то осле (одолженном – это, конечно, эвфемизм, потому что хозяин осла, кажется, так никогда и не узнал об этом, хотя нам в данном случае, конечно, нет смысла вдаваться в юридические тонкости, тем более что осла ты ему потом скорее всего вернул, я надеюсь, хотя в Евангелиях это и не записано), итак: это произошло тогда, когда ты на одолженном у кого-то осле, точнее, ослице, под радостный рев пролетариата въехал в город Иерусалим. Премудрым служителям Вождя Апачей это очень не понравилось. В Священной инквизиции начались толки, в конгрегациях поднялась тревога, скрытая, естественно, от посторонних глаз, и наконец Первый Слуга всех Слуг Вождя озвучил решение: этот, как его? Иисус Галилеянин перевернет с ног на голову весь наш катехизис, следовательно, от него нужно избавиться. Один его акцент чего стоит. Глухомань! «Бляженны изгнутые за пьявду, бо их e Цайство Нябесное…» Только самим руки пачкать ни к чему. Лучше всего донести на него оккупационным властям. «Я, мол, Цай Глухоманской», он сам это говорил, но этим римлян не проймешь. Тогда чем?

– Римляне, ваше преосвященство, – подал голос один скользкий прелат, – терпеть не могут одного: всяких чудотворцев, мистиков, целителей и тд. За это полагается смертная казнь… Если это не их собственные авгуры.

И они придумали тебе чудеса.

О нет, ты не бог. Ты нечто гораздо большее, ты – человек. Ты первым открыл, что Бог есть, потому что Его нет, потому что Он пребывает вне бытия и иначе не может, потому что иначе Его не было бы вовсе. Ты – Первооткрыватель. Ты разнес в хлам старых недобрых богов – включая меня? – беру назад все свои слова, я не бог Кадон и никогда им не был, хоть мне и жаль признаваться в этом, – ты избавил нас от всего этого обожествленного мусора, от Мардука, Иеговы и Зевса, открыв, что Бог, единственный Бог, Бог Истинный, Тот-который-есть-потому-что-Его-нет, Сый-иже-не-Сый, к нам добр. И не требует кровавых жертв…

– Что? Как это? Что он сказал? Час от часу не легче! И что мы будем делать, ваше преосвященство, если этот номер у него пройдет?

…Он любит нас, это точно. Это факт. И нам не надо звонить во все колокола во имя Всевышнего по поводу каждой мелкой болячки, чтобы Он смилостивился. Он и так милостив к нам, Сый-иже-не-Сый…

Нет, ты не был богом. Нищий и жалкий, ты один страдал на Масличной горе, а все остальные дрыхли – твои друзья, между прочим. Но ты и к ним был безжалостен: «Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (Мк. 14:37). Ну что ж делать, они уснули, потому что устали, работая на тебя все время, а работы было много – разве ты не знал? Ладно. Я понимаю, что ты нервничал. Ты боялся, и правильно боялся, что вокруг тебя плетут роковую сеть. И, наверное, было ошибкой въезжать вот так в Иерусалим, при полном параде. По-простому, по-глухомански, даже не догадываясь, что для столичных жителей это смешно.

«Да минует меня чаша сия; впрочем, если Ты хочешь…» Нет, бог так молиться не может. Так молится человек, объятый страхом. А друзья все сбежали, и ты остался один, маленький и беззащитный. Потом пришли амбалы, схватили тебя под руки слева и справа, и Первый Слуга Вождя Апачей, его преосвященство из Святейшей инквизиции, допрашивал, нет, точнее, докрашивал тебя в цвета, которыми малюют черта, – а ты ничего не отвечал, может быть, от страха, а может быть, от сознания того, что они все равно уже все решили. (Ну и черт с ними – кстати, так и вышло, сколько его потом ни изгоняли, он с ними так и остался. Намалевали.)

Остальное известно. Был Понтий Пилат, который, ради сохранения мира и общественного спокойствия, и т. д… А потом умыл руки: пророком больше, пророком меньше, а общественное спокойствие – не только первейшая гражданская заповедь, но и величайшая угода шефу.

Потом тебя били, раздевали донага, плевались, пинали – то-то была потеха для молодцов-гвардейцев, – а потом, приколотив гвоздями, дожидались, пока ты – ты уж извини, но иначе не скажешь, – пока ты сдохнешь. «Неужели же никто мне не поможет?» – наверное, думал ты, если вообще мог думать при такой боли. А потом ты воскликнул: «Или, или, лама савахфани!» To есть: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Но твой Бог не оставил тебя, ты просто не заметил, что он был рядом все время, – что вполне объяснимо в такой ситуации, хотя нам, конечно, трудно себе ее представить, ведь нас пока ни разу не приколачивали, к счастью. Бог был с ним, со Своим сыном Меншенсоном, и если бы Меншенсона не распяли, то сегодня о нем не знала бы ни одна собака, его Добрый Бог забыл бы и о нем, и о его учении так же, как о сотне других пророков, проповедовавших тогда повсеместно. Друзья же покинули тебя, и твоя семья тоже. Позже, на картинах, семья уже красовалась: Дева Мария у Креста и т. п. Ерунда. Вранье. Не было их там. Была лишь Мария из Магдалы, та рыжая, с которой ты, по слухам, скажем так, был близко знаком, и, если это действительно так, то я за тебя просто рад…


– Скоро ли вы закончите свою проповедь, г-н Кадон?

– Сию минугу, г-н барон.


Была там и другая Мария, мать маленького Иакова и Иосии, и еще некая Саломея, вообще мало известная, но во всяком случае не та стриптизерка, которая плясала перед Иродом.

А больше никого. Лишь много позже, когда вся эта история быльем поросла, они в своей земле Глухоманской, куда сломя голову бежали, наконец оклемались от страха, вышли из подполья, собрались и начали спрашивать друг у друга: «И че нам тяперь делать?»

И они сложили о тебе, мой суровый, желчный Иисус, множество легенд, они низвели тебя до ярмарочного фокусника, чудодея и первого космонавта – нет, это недостойно тебя. А потом пытались заручиться поддержкой твоей матери-богини, – ну, чтобы она сыграла роль девственницы Изиды, матери Озириса. «Как что? – удивилась старуха, доживавшая свою жизнь в Назарете. – Я – дева? Не смешите меня, у меня было семеро детей, трое до него и трое после». (Мф. 13:56 – у Иисуса было четверо братьев, они там все поименованы, и еще как минимум две сестры.)

Я люблю тебя, даже несмотря на то что временами ты бывал зол и что у тебя не было чувства юмора. За то, что вытворяли потом твои апостолы, прелаты «твоей» церкви и всякие инквизиции и конгрегации, ты никоим образом не отвечаешь. «Или, или, лама савахфани», и вот ты уже на кресте, одинокий, маленький, всеми брошенный сын человеческий, – и вот тогда ты наконец дал свободу духу своему. «Господь взошед в свои края. Иисусе, помяни меня!» Ля-бемоль мажор. (Это не Виктор Несслер, и даже не Вильгельм Фрейденберг. И не бедный Черви. Это кто-то другой.)

– Все, господин барон, я закончил свою проповедь по Маркиону.

– Тогда отчего же, – спросила жабоглазая Тебедох, – вы не любите Инноценц-Марию Полудудека? Мне кажется, что это неправильно – так насмехаться над ним. Ведь он был неплохой человек.

На самом деле мне, богу Кауэттону, наплевать, что кажется правильным или неправильным какой-то там жабоглазой. Но, о св. Полудудек, я действительно не знаю, способен ли зилот вроде тебя быть неплохим человеком. Во всяком случае все, что ты говорил и делал, было безнадежным суеверием в надежде на очередную благую весть, о, нищий разливатель елея, верящий, что «Отче наш», прочитанный семьдесят семь раз, действует сильнее, чем «Отче наш», прочитанный шестьдесят шесть раз, – и, как говорят о доминиканцах, ты – «пес господень» (не обижайся, я же не сказал: «пес чертов», хотя в ад-то ты верил, конечно, потому что куда же еще было податься тем, кто с тобой не согласен?) – так вот, я скажу тебе, что вся та фигня, которую ты нам разливал, была и есть сплошная ересь, если хорошенько подумать. О Лорна Финферли, если бы ты, а не эта жабоглазая дура, заговорила со мной хоть раз! Но ты не заговорила.


– Однажды, – начал барон, сидя в курительном салоне, – один мой дядюшка, точнее, двоюродный брат отца, очередной фон Кейзерлинг, которых было неисчислимое количество, приехал к нам в гости. И не успел он войти в дверь и поздороваться, как его схватила зубная боль, причем такая, что человеку мало не покажется, да что человеку, и богу тоже, так что его начало носить по зале, как воздушный шарик, в котором сделали дырку, а он держался за щеку и вопил, как солдат, которого прогоняют через шпицрутены, и менял цвет, сначала покраснев, потом пофиолетовев, а потом все стало вокруг голубым и зеленым. «Ни черта себе! – воскликнул мой отец. – Фон Кейзерлинг – зеленый! Это же просто коней, света». А у дядюшки уже даже белки глаз пожелтели. «Арвед! Арвед! – закричала моя матушка. – Ты чего?» Кейзерлинг смог лишь показать рукой на свой широко разверстый рот. «Тебе надо выпить?» – догадалась матушка. Вопрос был, что называется, на засыпку, тем более в такой ситуации. Для прибалтов выпить – это всегда. Кстати, официант! Мне еще порцию виски. На чем я остановился? Ах да, на том, что дядюшке предложили выпить. «По-моему, у него болит зуб», – сказала одна из моих сестер, не помню какая. У меня их было четыре, и все старшие. У нас, в роду фон Харковых, уже веками выходит так, что сначала приходится родить четырех дочерей, чтобы потом появился сын. Спасибо, официант, вы лучше просто оставьте бутылку на столе. Так на чем я остановился? Да, это были мои сестры. «Нет, – сказала одна из них, – по-моему, у него болят зубы». В это время Арвед Кейзерлинг носился вверх-вниз по парадной лестнице, вопя от боли и крутясь, как балерина, падая и кувыркаясь, – короче, мы уже начали думать, что он спятил. Меж тем успели подогреть водку с сахаром, это наше прибалтийское средство, помогает от всех болезней, даже рак, говорят, ею излечивали. Тут двенадцать загонщиков, которых к тому времени вызвали с псарни, схватили беснующегося Кейзарлинга, и мой отец влил ему в рот горячую водку с сахаром. Литра примерно два. Кейзерлинг тут же уснул. Его отнесли в комнату для гостей, где он и проспал целую ночь, потом день и еще одну ночь, а когда проснулся, – тогда как раз была православная пасха и на улице творилось черт знает что, – то скатился по упомянутой лестнице, крича, что после водки зуб у него разболелся еще больше, и на предпоследней ступеньке, сшибив чугунный канделябр, сломал ногу, но самое главное, хотите верьте, хотите нет, – зубная боль у него прошла.

– Больной зуб выскочил при падении? – попытался уточнить бергассессор.

– Ничего подобного! У него все осталось, как было, если не считать сломанной ноги, которая как-никак, если взять человеческий организм, отстоит от зубов довольно далеко. Что это – неразрешимая тайна? Медицинская загадка? Один профессор из Кенигсберга заинтересовался этим случаем и действительно убедился, что…


Раздавшийся треск мы поначалу никак не восприняли. Капитан на мостике выкрикнул: «Merde![12]» В курительном салоне разверзлась трещина, аккуратно обойдя стол, – я вспомнил, что пожелал капитану ослепнуть, но не до такой же степени. Жабоглазая старуха мигом провалилась вместе со своим креслом в эту трещину, чавкнувшую прямо-таки плотоядно, а стена передо мной из прямоугольной стала ромбовидной, потом стены вообще разошлись, люстра, выписав несколько немыслимых па, грохнулась об пол, и г-н или д-р Эйринг, медленно пролетев мимо меня, втянулся в проем между разошедшимися панелями, сплющившись наподобие камбалы, и исчез там, где раньше была кухня. Пыль поднялась клубами. Я было уцепился за кресло, но кресло ушло от меня, и я увидел, что на меня едет ближайший трап с поручнями, свернувшимися улиткой. (Все это произошло в одно мгновение.) Музыкальный центр из дамского салона пролетел мимо меня, играя – нет, не хорал «И мой Господь со мною», а всего лишь Майскую пляску из «Офтердингенского трубача», – однако быстро умолк, когда оборвался кабель. Мимо меня мчались какие-то вещи, в которых уже трудно было узнать части бывшего лайнера. Диван с замершим, а возможно, уже умершим на нем от страха пассажиром, не знаю его имени, потому что мне так и не довелось с ним познакомиться, пролетел по кривой и ухнул прямо в воду. Официант, войдя в штопор, но тем не менее не выпуская из рук подноса с куском торта, просвистел мимо меня и тоже исчез. Мне в спину и еще в одно место, о котором говорить не будем, весьма чувствительно впились какие-то винты и гайки. Из рук барона выскользнула, теперь я ее разглядел, фигурка Венеры из эдамского сыра, и упорхнула в пустоту.

И…

…И тут Лорна Финферли лишилась своих одежд, и ее несравненное тело промелькнуло мимо меня подобно комете, о мое черное солнце, о сверкающая греховность, о золотая тьма, о абрикосовые груди, и в этот единственный миг – неужели мне не почудилось? – нагая, то есть совершенно обнаженная Лорна Финферли во всем сиянии своей наготы помахала мне рукой! «Миг счастья краток был», как поется в «Офтердингенском трубаче».

* * *

И вот я сижу на роге, на одном из рогов моего острова Св. Гефионы, и гляжу на окружающие меня голубые шедевры, на всю эту отливающую золотом белую синеву. Великолепие зубцов, шпилей и откосов, суперготические соборы, мечта замерзающего зодчего, – сколько же чудес природа (или кто-то?) создает просто так, ни для чего. Пользы-то никому никакой. Их все равно никто не увидит. Они, конечно, не меняются каждую секунду, холод все-таки инертен, но на минуты счет уже идет. Изящнейшие пропорции. Зачем? Если бы я не сидел здесь, наверху, их никто бы не увидел. Может быть, этот бело-ледяной, золотой, голубой осколочно-сахарный мир вообще не существует, когда я на него не гляжу? В мировых философиях есть и такие направления, однако толку от них, как я теперь вижу, все равно никакого.


Я прощаюсь с этим миром. Я бы с удовольствием еще побыл для вас богом Кадоном, но… Прощай навек, так было…

Суждено?…Кстати: кеннинг о небытии. Сочинить его мне, видимо, так и не суждено. Не писать же: «Труба офтердингенского трубача?»

Я все еще сижу на левом роге о-ва Св. Гефионы, а на правом колене у меня сидит г-н бергассессор.

– Книги вообще писать тяжело, – пробормотал бергассессор. – Особенно если потом приходится объяснять, почему у тебя что-то с чем-то там не сошлось, это уж совсем скучно.

Ледяной пар увенчал наши головы подобием прозрачных епископских митр. «Пусть моя будет архиепископская», – попросил бергассессор. – «Да пожалуйста, – согласился я, – тут у меня нет никаких амбиций». – «А я стишок сочинил», – сказал бергассессор. – «Я помню», – ответил я.

Неужели куб был из золота? И все время был золотым? Я-то его помню стальным. Может, золото было покрыто каким-нибудь сталельдом? Или ледосталью? Вспоминая, что я увидел тогда, я теперь и вправду думаю, что из-под серо-стальной поверхности просвечивало золото. Обычно куб, которому я, как вы помните, дал имя Кавэ, а теперь хочу выказать ему особое почтение, придав окончание – льпо – Кавэльпо, – плавал или ползал углом вверх, ну, вы представляете:


– …Так, чтобы нельзя было определить ни длину его ребер, ни общий объем. Я понимаю, конечно, что должен описать, как куб Кавэльпо плавал в море, при помощи одних только слов, не прибегая к рисункам. Но тут очень холодно. У меня (и у бергассессора тоже) на пальцах образовались ледяные епископские перстни. Руки у меня еле движутся. Думаю, мы скоро замерзнем. Поэтому я каждое слово теперь обдумываю дважды, прежде чем записать. Бергассессор, кажется, уже окончательно замерз у меня на колене. Когда мы разговариваем, у нас изо ртов вылетает нечто вроде офтер-дингенской трубы. «Ледяные трубы Св. Гефионы».

Что-то с чем-то не сошлось?

Но ведь пишу-то я на ноутбуке. Так что тем, кто сумеет, – полный вперед среди ледяных волн. Однако печатать я пока могу: тот куб, мой куб Кавэльпо, сначала торчал из земли, показываясь только углом и ребром, а потом точно так же плавал, наподобие трехгранной пирамиды с невидимым под водой основанием, – поняли? Рисунка не надо? Не поняли… А потом он взял и поддал снизу по острову, и я сразу увидел, что ситуация изменилась. Теперь он плыл плоско, одной стороной кверху, поднимавшейся над водой совсем чуть-чуть, то есть большая часть его скрывалась под водой, и только одну сторону, похожую на квадратную доску, было видно всю, и через нее лениво перетекали тяжелые холодные волны (простите и этот антропоморфизм). (Кстати, вы заметили, что антропоморфизма мне почти удалось избежать – я все-таки не написал «переползали».) И знаете, что я на ней увидел? Точку! Прямо посередине видимой поверхности Кавэльпо. Большую, широкую, черную. Куб оказался не кубом, а гигантской игральной костью. Точка: одно очко, ЕДИНИЦА. Кто же выбросил нам ЕДИНИЦУ?

– Нет, я новое стихотворение сочинил, – сказал бергассессор, – вот какое:

Паду я оземь

уже сейчас,

вкусивши боли

в последний час.

– Тогда уж лучше так, – предложил я:

Уйду я в осень,

ожесточась,

вкусивши соли

и помочась.

– Нет, так не хорошо, – возразил он. – Тогда так:

Сломался ножик,

уже сточась,

вкусивши воли

в последний раз.

– Это есть наш последний… – вдруг вспомнил я.

– Что это значит?

– Ничего. Так раньше говорили.

Он был уже близок к тому, чтобы окончательно стать сломанным ножиком. Туман спиралями подбирается к Св. Гефионе. Скоро он дойдет до нас. Может быть, он будет теплым? Я уже забыл, что такое тепло. Но, насколько я успел узнать эти края, туман скорее всего окажется холоднее того воздуха, которым мы дышали до сих пор. Куб надвигается на остров. Вода стекает с него медленно, как мед каких-нибудь гигантских допотопных пчел. ЕДИНИЦА пропала. Показалась ПЯТЕРКА, потом ТРОЙКА.

Кеннинг о небытии: «Игральная кость Божия». Хотя Он в кости не играл. Или?…


Прощайте все. Судьба нас разлучила…


И никто никогда так и не узнает, почему у графа Арведа Кейзерлинга внезапно прошла зубная боль, когда он сшиб ногой чугунный канделябр. И почему «дробь» называется «дробью», тоже.


…Так было суждено. Подп.: Кадон. Бывший бог.

Загрузка...