Аркадий Львов Кафтаны и лапсердаки Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе

Желтое и черное

Желтое и черное О. Мандельштам

У евреев спокон веку так: уж если сын любит своего папу, то любит так, что папа для него все на свете — и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и тетя, и солнце, и небо, и воздух — словом, все на свете.

А если не любит, то не любит так, что сам греческий бог Кронос, который низверг и искалечил своего собственного отца Урана, по сравнению с ним — паинька-мальчик.

Ося не любил своего папу. Не любил всеми силами своей души. Не любил — да что там не любил, просто ненавидел! — так, что при одном воспоминании об отце, при одном имени его у мальчика разливалась желчь.

И почему? Смешно говорить: потому что у папы был плохой русский язык. Гейне рассказывал про немецкого мальчика, который решил порвать со своим другом, потому что тот не знал аккузатива или генитива от какого-то латинского существительного. Бывает. Но, во-первых, это немец, немецкий мальчик, а во-вторых, порвал он все-таки не с папой, а с другом. Друг — это, конечно, тоже не тыква в огороде, но все-таки друзья приходят, друзья уходят, а папа один на всю жизнь. У папы может быть много сыновей, но у каждого сына может быть только один папа.

У Осина папы было несколько сыновей. У Оси же был только один папа: курляндский еврей Эмиль Хацнель Мандельштам. И вот, на пороге последнего десятилетия своей жизни, Ося уже не Ося, а Осип Эмильевич! — пишет про своего папу в «Египетской марке»: «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал». Обратите внимание: он, Осип Мандельштам, русак из русаков, такого не слышал!

Что же это было, что за чудо-юдо, про которое сын его, в возрасте уже без малого сорока лет, говорит: «Я таких не слышал»?

Держите себя в руках, не закрывайте глаза, не затыкайте уши, смотрите и внемлите: «Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все, что угодно, но не язык, все равно, по-русски или по-немецки».

Теперь вы поняли, почему Ося не любил, больше того, ненавидел своего папу. А вы, положа руку на сердце, если бы жили в Санкт-Петербурге, где все говорили на чистом русском языке, где только царицы могли говорить на ломаном русском языке или вообще не говорить по-русски, вы могли бы относиться к такому курляндскому папе по-другому?

Но слушайте дальше: «По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку…» Что же это была за обстановка? Думаете, еврейская? Ни Боже мой: никакая не еврейская. А была эта обстановка, если хотите, «чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм». Эти слова, «талмудический пантеизм», стоит запомнить, мы еще вернемся к ним. «Где-то поблизости Спиноза разводит в банке пауков… Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, — кстати, обратите внимание на этот оборотец русского пуриста Оси Мандельштама: „которого… запрещали читать светские книги“! — бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…».

Чем же, кроме Талмуда, занимались в Берлине эти местечковые гении? Читали Шиллера, читали французских просветителей — читали так, как будто на дворе стоял восемнадцатый век, когда те сочиняли свои драмы и философские трактаты, а не девятнадцатый век, когда была уже и франко-прусская война, и Парижская коммуна, когда в Санкт-Петербурге уже подводили мину под Александра Второго и вообще Европа, еще сама того не зная, готовилась к мировой войне.

И вот этот несостоявшийся раввин, поборник философских идеалов восемнадцатого века, местечковый гений из Курляндии, который стал хозяином перчаточной мастерской и кожевенного завода в Северной Пальмире, так напугал своего маленького сына Осю, что тот руками и ногами отбивался, когда его везли в город Ригу к рижским дедушке и бабушке. Мальчику казалось, что его «везут на родину непонятной отцовской философии… Дедушка, голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, — густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: „Покушали? Покушали?“ — единственное русское слово, которое она знала».

Представляете себе ситуацию: бабушка и дедушка хотят поговорить со своим внуком, а внучек ни слова ни на лошн койдеш, ни на идише, а лопочет только на чужом языке, который он привез из Санкт-Петербурга, где живут цари, и «пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным»!

Много-много лет спустя, уже в последнее десятилетие своей жизни, внучек все еще не мог оправиться от тогдашнего своего детского ужаса: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

Про черно-желтый платок, который дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь, в буквальном смысле слова по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчет того, что платок был черно-желтый — обратите внимание: черно-желтый! — надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета — желтый и черный.

Однако покончим сначала с дедом. «Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: „Я прекращаю дело и торговлю — мне больше не нужно денег“. Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти — он не оставил ни одной копейки».

Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы — вспомните «еврейские скисающие сливки» Эди Багрицкого! — и «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке». Расписал не только смачно, но и с омерзением, с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, сказал с великой, неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене — ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.

Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в «Шум времени», где поэт говорит о революции, что у нее «пересохшее от жажды горло». Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями».

Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, поведал с такой гордостью, что иному арийцу одно только и остается — брать пример с иудея Мандельштама.

И не думайте, что это было минутное настроение, каприз художника. Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами — об этом будет особый разговор дальше, — возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: «…Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени… Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа».

Вот так: писатель — это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.

А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.

О запахах идет речь не потому, что пришлось к слову, а потому, что у маленького Оси нюх был, как у собаки: он различал миллион запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его, длинный — даже по еврейской мерке длинный — никогда не ошибался: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи, одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки».

А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук — на Украине по сей день цибулю называют «жидовским салом».

Впрочем, произнесши «Ося», следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из «Египетской марки» по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем, если сам автор, Осип Эмильевич Мандельштам, восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него».

Смешно, ей-богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет как с равным, просит защитить его от собственного — повторяем, свободного — Я!

Что такое человеческая память? «Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?»

От кого же увезти: от «страхового старичка» Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина — часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу старика Пергамента, имевшего в свое время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и «стриг купоны»? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира — «смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга»?

В постылом доме все постыло: «подкова», которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; «фрамуга», большая откидная форточка. И заповеди: «не коверкай» — когда говорили о жизни, «не командуй» — опять-таки о жизни.

«Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику».

Господи, что же это: наваждение, горячечный бред — все перемешалось в голове! Время — есть оно или нет его? Есть, есть: «Время… молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!»

Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел «горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.

— Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!

Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть — грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть…».

Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир — как устоять человеку, как не убояться?

Пардон, месье, пардон, мадам: это ваша забота, как устоять, это вам начинять себя отвагой. А «я (то есть Ося Мандельштам) не боюсь бессвязности и разрывов… Не боюсь швов и желтизны клея».

Отчудив себя в Парноке, отодвинув на расстояние, чтоб сподручнее было разглядывать себя как стороннего, Ося декларировал свое еврейство — проклятое, но благословенное, отторгнутое, но гнездящееся в костях, в сердце, в каждой клеточке тела.

Не только нутро его, весь мир, арийская Европа были пронизаны еврейством: еврейский квартал за Мариинским театром, хоральная синагога со своими коническими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница в цесарском Санкт-Петербурге, кантор, могучий, как Самсон, барон Гинцбург, миллионер Варшавский, златоуст Грузенберг, портной Мервис — мудрец: одеть клиента — не штука, раздеть его — вот высшее искусство! — банк, Каплан, мученица мадам Шапиро в Казанском соборе, женское контральто, гудящее тягучим еврейским медом, Бабель — лисий подбородок и лапки очков! — Артур Яковлевич Гофман, чиновник министерства иностранных дел по греческой части, истошный еврейский крик: «Сажа, форточка, туда нельзя!»

Из чего делаются аптечные телефоны? Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Где растет скарлатиновое дерево? В клистирной роще. Чем оно пахнет? Пахнет чернилом.

«Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится, и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Персефоне телефон еще не проведен».

А зачем, собственно, надо звонить Прозерпине и Персефоне? Кто они такие, чтобы звонить им по телефону? И кстати, почему не проведен еще к ним телефон, если они такие пурицы! Впрочем, какие же они пурицы, если телефона-то им все-таки не провели.

Нет, они не еврейки — ни Прозерпина, ни Персефона. Одна — римлянка, другая — гречанка. Более того, они вообще одно лицо. Владычица мертвых у древних римлян и греков, Прозерпина-Персефона имела под своим началом чудовищ преисподней и разрывала последние связи умирающих с живыми.

Спрашивается: зачем еврею Мандельштаму понадобились особи из греко-римского загробного мира? Неужели не мог он найти в еврейском пантеоне подходящую фигуру, хотя бы того же Малхамовэса — ангела смерти?

Мог-то мог, но в том и штука, что еврей, который чуть не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина — точь-в-точь как его александрийские предки две тысячи лет назад! — чтобы передать, как рушится мировой театр, как разлетаются в щепы подмостки вселенной, должен был обратиться к трагедии, где главные роли играли античные боги.

Конечно, была у него прямая возможность взять на роль в своем спектакле еврейского ангела Малхамовэса. Но ангел, сами понимаете, это никак не Бог. А взять еврейского Бога, Единого… ну кому такое может прийти в голову! Иегова — Он же не из театра, как греческие боги: Он — Единый.

А с другой стороны, что такое особенное произошло? А ничего: рушился привычный мир, рушилась Россия, «Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух». Государство уснуло, как окунь.

Это было в феврале семнадцатого года. Как оказалось, государство уснуло ненадолго: в октябре того же семнадцатого года оно проснулось, да так проснулось, что Прозерпины-Персефоны за какой-нибудь десяток лет натаскались у него больше, чем за десяток веков своей греко-римской службы.

А теперь спросим: чему же здесь удивляться еврею? Все это уже было. Сказано Екклесиастом, сыном Давидовым: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было».

Однако еврей — в данном случае речь идет про конкретного еврея: Осипа Мандельштама — он в то же время и нееврей. Тоже, кстати, не новость. Почему Моисей разбил скрижали? Потому что евреи — мало сказать евреи, его собственный брат Аарон! — стоило только пророку отвлечься для разговора с Богом, отвернулись от Бога. Мало сказать, отвернулись, пристали евреи к чужим богам, к идолам, к золотому тельцу.

А кто стал служить Астарте? Не Соломон ли! А кто построил капище Хамосу, мерзости Моавитской, а кто поклонился Молоху, мерзости Аммонитской? Не Соломон ли!

А кто поставил Ваалу жертвенник в капище Ваала? Не Ахав ли, царь Израильский!

А кто «даже сына своего провел через огонь, подражая мерзостям народов, которых прогнал Господь от лица сынов Израилевых» (4 Цар., 16:3)? Не Ахаз ли, царь Иудейский, сын Давидов!

Вся история евреев — это история отпадения евреев от еврейства. Вот вопль разъяренного Исайи, или Второисайи, как называют его ученые-библеисты: «…Беззакония ваши произвели разделение между вами и Богом вашим, и грехи ваши отвращают лице Его от вас, чтобы не слышать. Ибо руки ваши осквернены кровию и персты ваши — беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду» (59:2,3). Во что бить вас еще, вопрошает в гневе Исайя, вся голова в язвах, и все сердце исчахло!

О чем стоны, о чем плач Иеремии: «Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все, прославлявшие его, смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его…»! (Плач Иеремии, 1:8) Ужас и яма, опустошение и разорение — вот доля евреев, ибо отступились. Кто же отступился: виноградари, пастухи, гончары, кузнецы, каменотесы — люди поля и люди города, в темноте своей не ведавшие, что творили? О, если б только они! Цари отступились, князья, священники, проливавшие кровь праведников. «Бродили, как слепые, по улицам, осквернялись кровью, так что невозможно было прикоснуться к одеждам их» (4:14).

«Проклятый сон! Проклятые стогны бесстыжего города!.. Что делать? Кому жаловаться? Каким серафимам вручить… робкую душонку…»!

Чей голос это? Нет, не ветхозаветных пророков, хоть и слог, и накал, и проклятия — все от них. Ибо от кого же еще брать ему, поэту Мандельштаму, как не от пращуров своих!

А ненавидеть кого? Их же, проклятое семя, из коего произрос он, мальчик Ося, неся в теле своем, в мозге, в сердце тысячелетние иудейские яды, порождения хаоса иудейского.

Но что он — хаос иудейский? У греков, у эллинов хаос — это ничто, пустое пространство, которое существовало до создания мира, порождение вечности. Хаос — это бездна, зияющая пустота, в которой сформировались Ночь и Туман. Сгустившись, Туман принял форму яйца. Уплотнясь, яйцо раскололось надвое: одна половина — Земля, другая — Небо.

Но это, повторяем, хаос греческий, эллинский. А что он — хаос иудейский? Хаос иудейский — это радость и проклятие Мандельштамова дома, это книги, геологические напластования, где материнское и отцовское существовало розно, не смешиваясь, история «духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови». Это хаотическая нижняя полка, где «книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский».

Теперь вам ясно? У античных греков, у эллинов хаос — это нечто из вечности, предвременное. А хаос иудейский — это вчера, это сегодня Осипа Мандельштама, которому так обрыдло собственное его еврейство, что он, еще мальчиком, забросил в пыльную груду, в книжную рвань Моисеевой мудрости и древнееврейскую свою азбуку.

Думаете, папа-мама не приглашали к нему в учители бохера-ешиботника? Приглашали. И был этот ешиботник порядочный человек, с чувством еврейской народной гордости. «Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне». Казалось бы, как же такому еврею не повести за собою своего ученика. Довести? Смеетесь: даже родной азбуке обучить своего еврейчика он не смог!

А почему? А потому, что перед глазами, против Государственного совета, стоял конный памятник императору Николаю Первому, потому что вход в Летний сад охранялся вахмистрами в медалях, потому что семи или восьми лет весь массив Петербурга, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь, Ося считал чем-то священным и праздничным. Военные разводы у Александровской колонны, генеральские похороны и проезды царской семьи были его ежедневным развлечением. Ах, восклицал тридцать лет спустя Осип Эмильевич, «не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны (напомним читателю: стогны — это площади и улицы) каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом».

Короче, маленький Ося сделался русским империалистом. Конечно, все это очень плохо вязалось с кухонным чадом, с кожами, шнурками, опойками отца, с еврейскими гроссбухами, с постоянным страхом разорения — ой, вэй из мир, придет пристав и все опишет! — с безъязычием еврейского папы из Курляндии, так тем паче! Тем паче, тем больше оснований было у Оси податься в империализм — пусть ребяческий, как называл он его впоследствии, но империализм державной, романовской России:

Поедем в Царское Село!

Свободны, ветрены и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло…

Поедем в Царское Село!

Казармы, парки и дворцы,

А на деревьях — клочья ваты,

И грянут «здравия» раскаты

На крик — «здорово, молодцы!»

Казармы, парки и дворцы…

Ах сорванец, ах шалун, ах жиденок — пардон, это не мое: проходил Ося о те времена среди петербургских поэтов под кличкой «Зинаидин жиденок», поскольку взяла его под свою руку Зинаида Гиппиус — уж и к уланам потянуло его! «А над Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина!» — это прекрасно, слов нет, но кровь уланская бурлит в еврейских жилах и влечет Осю неодолимо в полки, в казармы, в царские чертоги. Правда, еще не семнадцатый, не восемнадцатый годок, еще не оседлала для еврея революция красного коня, но разве в Октябре лишь сели евреи на коня! Разве не семиты-гиксосы ворвались вихрем в Египет, разве не возложили на свою главу фараонов венец! Разве не царю Соломону приводили коней из Египта и из Кувы, разве не платил он шестьсот сиклей серебра за колесницу да сто пятьдесят — за коня! Разве не у него, Соломона-царя, было тысяча четыреста колесниц и двенадцать тысяч всадников!

Так что ж удивляться, что потянуло Осю к царскосельским уланам: были бы свои — может, и к своим потянуло бы. Но свои-то все были в прошлом, а новых… кто ж мог предвидеть новых о глухие те года!

Весь, сердцем, духом, каждой клеточкой тела, влеком был Ося к силе — от еврейской своей немощи, от скудости, от затхлости, от непреходящего чада, от смердящих чесноком-луком чернозубых ртов, от чахоточных, от оплывших жиром, от касриловских мудрецов, от омерзительного «рэ» — то ли «ррусский», то ли «гусский»! — от местечковой робости и затаенной надменности своих рижских, варшавских, шауляйских родичей, от практикующей женщины-врача по фамилии Страшунер.

Но вот вопрос: была ли сила силой? Не была ли царская — она же царственная — Русь, которая для отрока-иудея Осипа Мандельштама вся воплотилась в Петербурге, призраком? Здесь следует уточнить вопрос: не вообще призраком, а именно в его, отрока Осипа, онтогенетическом бытии не была ли она призраком.

Вот собственный ответ поэта: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, накинутый над бездной, а кругом…» А кругом, сами понимаете, кругом была реальность. Что же это была за реальность?

Опять он — хаос иудейский: «…а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу: «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг „Бытия“, заброшенных в пыль на книжную полку шкафа… и клочками черно-желтого ритуала».

Онтогенез онтогенезом, но не может же быть, чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком.

Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот послушайте: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался, призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош га-Шана и Йом Кипур».

Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год — это таки реальность, а еврейские Рош га-Шана и Йом Кипур — это призраки!

Чему же, в конце концов, верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак — иудейство или Русь? Или и то, и другое призрак? Но это противоречит логике: либо А, либо Б.

Да, противоречит, но, тем не менее, это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте — они и реальность, они и призраки.

Но, помилуйте, это же ночной бред, такое бывает только во сне!

Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только».

Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его — это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом, когда он говорит в своем «Толковании сновидений»: «Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли, бредовые идеи…»

Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией «изолировать, но сохранить», он вдруг в больнице очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила его за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю.

А в вагоне, еще по пути из Москвы в Чердынь, он сидел, скрестив ноги, и под стук вагонных колес и храп пассажиров все спрашивал: «Ты слышишь?» Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью.

А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе…»

Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости — ему, кстати, посвящены стихи «Поедем в Царское Село!» — сообщает, что в Варшаве, это было еще до революции, Осип стрелялся, но «неудачно», то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в «Бродячей собаке», у поэтов, читал, давясь от смеха, только что сочиненное четверостишие:

Не унывай,

Садись в трамвай,

Такой пустой,

Такой восьмой…

У поэтов — речь идет, конечно, о настоящих поэтах — это обычно: жизнь не что иное, как подготовка к смерти. И сама смерть не потустороннее нечто, не трансцендентальный акт, а последний акт жизни. И там, где другие, здравомыслящие, нормальные люди плачут или, по крайней мере, горюют, там поэт смеется, надрывается от хохота. «Зачем пишется юмористика, — искренне недоумевал Мандельштам. — Ведь и так все смешно». К примеру, у вас есть любимые дядя и тетя, у которых вы находите приют и убежище, когда отношения с родным отцом становятся невмоготу, когда еврейский папа, схватив самого себя за горло, выхрипывает сыну проклятья и гонит его вон из отчего дома. И вот в один прекрасный день тетя и дядя помирают. Как бы рассказали вы об этом своему другу? Либо со слезами на глазах, либо, чтобы друг не счел вас малодушным, проглотив слезы. Но без слез — видимых или невидимых, это уже не важно — не обошлось бы.

А вот у Оси все было не так. Мало сказать, не так, как раз наоборот. Когда с Георгием Ивановым они проходили мимо дома, где прежде жили Осины тетя и дядя, друг заметил объявление о сдаче и спросил: «Твои родные переехали? Где ж они теперь живут?» — «Живут? Ха… ха… ха… Нет, не здесь… Ха… ха… ха… Да, переехали…» Приятель удивился: «Ну, переехали, что ж тут смешного?» Мандельштам совсем залился краской, слезы — о, нет, не те слезы, о которых была речь выше, — выступили у него на глазах: «Что смешного? Ха… ха… А ты спроси, куда они переехали!..» И, уж совсем задыхаясь от смеха, Осип пояснил: «В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!»

Психическая природа смеха не выяснена. Одна из гипотез: мы смеемся тогда, когда чувствуем свою силу, свое превосходство, когда обладаем точным знанием, а люди барахтаются беспомощно в догадках.

Осин друг беспомощно барахтался в догадках в поисках привычного, будничного объяснения исчезновения тети и дяди — раз не живут, где жили прежде, значит, переехали. Естественно? Естественно. Но в том-то и дело, что в данном случае привычное, будничное, естественное не работало, ибо тетя и дядя померли, причем одновременно, не по причине старости, а прямо как в еврейском анекдоте — от какой-то дурацкой холеры.

Помните: кого это везут? Рабиновича, помер. От чего: инсульт? Не. Инфаркт? Не. Рак, не дай Бог? Не. От чего же? Говорят, что-то желудочное. Ой, я думал что-нибудь серьезное!

Ну, так я вас спрашиваю: как же здесь еврею не смеяться! Тем более еврею, который убежден, что смерть — это не начало чего-то нового не из здешнего мира, а последний акт жизни.

Но, согласитесь, есть в этом все-таки что-то, мягко говоря, не будничное. Такое впечатление, будто жизнь не жизнь, а так — не то театр, где каждый, лучше ли, хуже ли, просто актер, не то сон наяву, который, кроме видимого своего, лежащего на поверхности, смысла, имеет тайный, он же истинный, смысл.

Еврейская каббала как раз учит, что все вещи, все идеи, в их числе цифры, числа, буквы, слова, образы, имеют свой сокровенный, подлинный смысл.

Ося был каббалистом по натуре. Он втолковывал своей жене: «Ты ведь понимаешь, что значат четырнадцать строк… Что-то должны означать и эти семь, и девять… Они все время выскакивают…»

Ясно? Хотя стихи сочиняет он, Осип Мандельштам, но это только видимость: в действительности они выскакивают сами, и эти числа, четырнадцать, семь, девять, должны что-то означать. Прошу обратить внимание: не стихи в целом, не слова, не образы, а число строк — именно число строк.

В поисках переходных ступеней между бесконечным и конечным каббалисты выработали сложную систему цифровой символики. Однако цифра — кстати, само это слово не арабского, как обычно указывают в словарях, происхождения, а древнееврейского: «сефер» — семь наделена особым смыслом уже в книге «Берешит» («Бытие»), первой книге Торы. Семь дней творения — это у всех в памяти. Семь дней недели — это у всех в быту. Но помним ли проклятие Господа: «…за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро» (Бытие, 4:15)! Но помним ли клятву Авраама Авимелеху: «И поставил Авраам семь агниц… Он сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтоб они были мне свидетельством…» (Бытие, 21:28, 30).

Мандельштам хотя и не был каббалистом по роду занятий, был, повторяем, каббалистом по натуре. Строго говоря, поэзия его — не вся, но большая ее часть — также представляет собою шифрованный материал, который сплошь да рядом выглядит в первом чтении прямой бессмыслицей, абракадаброй. Образцом по этой части может служить знаменитая его «Грифельная ода», на которой сточил, хотя и без толку, свои зубы не один критик. Между тем ключ к оде дан в ней самой:

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик:

Двурушник я, с двойной душой.

Все в «Грифельной оде», весь ее первичный и весь производный поэтический материал фокусируется в сухой, будто бы рассудочной, а на самом деле страстной жажде уже не мальчика, не юноши, уже тридцатидвухлетнего — еще только один год, и исчерпает он лета, данные эллину Александру Македонскому, данные иудею Иешуа Назареянину! — Осипа Эмильевича преодолеть свою двойную душу, свое сызмальства двурушничество:

И я теперь учу дневник

Царапин грифельного лета,

Кремня и воздуха язык

С прослойкой тьмы, с прослойкой света,

И я хочу вложить персты

В кремнистый путь из старой песни,

Как в язву, заключая в стык

Кремень с водой, с подковой перстень.

Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, и человеческого духа: кто ж не знает, что вода и камень точит; кто ж не знает, что подкова — символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень — залог верности и постоянства!

Двойное бытие — это предначертано каждому еврею с колыбели. Но реагируют на это евреи по-разному. Что одному под силу, что делает один играючи, то другому — камень на ногах.

Приучась с детства к двойственности мира, в котором обретается еврей, к двойному смыслу вещей, слов, поступков, поэт Мандельштам всю жизнь несказанно мучим, томим был этим раздвоением и всячески норовил его преодолеть. Но как: окунувшись полностью в еврейство, доверясь целиком его материнскому лону? Да будь оно проклято, это лоно! И вообще, какое это лоно — это же хаос иудейский! А с точки зрения обывателей Российской империи — это просто обиталище жидов. А с точки зрения российских законников — это талмудическая и революционная зараза. И сколько ни устраивай им, пархатым, черту оседлости, вылезут, пролезут, просунут хвост, где голова не лезет. И сколько ни ограничивай их в правах, все равно на других верхом сядут и еще гвалт на весь мир подымут: гевалт, погром! гевалт, режут!

Но, повторяем, это с точки зрения обывателей и правителей империи. И сам царь Александр Третий — ах, как любил маленький Ося наблюдать его проезды! — говаривал, что рад, когда бьют евреев.

А с точки зрения евреев? А с точки зрения евреев, было плохо, так плохо, что дальше некуда. И евреи — не все, конечно, но столько, что дай Бог вам, как говорится, столько копеек на черный день! — шли в народовольцы, шли в марксисты, в анархисты, в масоны, в баптисты, в лютеране, в православные, в католики — словом, всюду, где можно было раствориться, перестать быть евреем, слиться с массой, ассимилироваться.

Ученик знаменитого в Петербурге Тенишевского училища — кстати, несколькими годами позже там учился и сын члена Государственного совета Владимир Набоков — Ося Мандельштам, хотя регулярно приставлялись к нему французские гувернантки, понимал, поначалу даже не понимал, а чувствовал, что первый и главный признак русскости — это русский язык. Сам по себе русский язык уже изымал его из презренного иудейского мира его курляндского папы. Правда, еврейский этот папа обеспечил своему сыну и право на проживание в царской столице, и дачу в Павловске, и место за партой в Тенишевском училище, и французских гувернанток — но что ж из того, коли не было у папы главного признака русскости: русского языка!

А у мамы — у мамы этот признак был. На полке стоял материнский Пушкин в издании Исакова — неподдельный, неподложный признак русскости. Мама, Флора Вербловская, была родом из Вильны, ученой цитадели восточноевропейского талмудизма, но, во-первых, среди ее родственников числился знаменитый пушкинист, само собою, выкрест, Семен Афанасьевич Венгеров, а во-вторых, сама она, и особенно бабушка, слово «интеллигент» выговаривали с гордостью.

«Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» Словом, у мамы был настоящий великорусский язык, ясная и звонкая речь без малейшей чужестранной примеси.

Такой воспринимал Ося свою маму, и такой она осталась навсегда в его памяти. И конечно, нет никакого сомнения, что воспринимал он ее правильно.

И тем не менее Сергей Маковский, русский интеллигент, поэт, эссеист, редактор знаменитого журнала «Аполлон», воспринял в свое время мадам Мандельштам, Осину маму, немножко по-другому. Кстати, и самого Осю воспринимал он не совсем так, как Ося воспринимал сам себя.

Короче, дело было в конце 1909 года, господину Маковскому доложили, что «некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна… Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался „за ручку“…

— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант… Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги…»

Надежда Мандельштам в своей книге «Воспоминания» дала Сергею Маковскому — увы, уже покойному — как надо за эту его сцену и этот портрет мадам Мандельштам: «Маковский изобразил мать О. М. какой-то глупой еврейской торговкой. Это ему понадобилось, очевидно, для того же журналистского контраста: гениальный мальчик из хамской семьи. Между тем мать О. М., учительница музыки, привившая сыну любовь к классической музыке, была абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать образование детям и совершенно неспособной на дикие разговоры, которые ей приписал Маковский».

Ну, что тут можно сказать? Прежде всего, что Надежда Яковлевна Мандельштам, в девичестве Хазина, хотя и крещенная в православную веру, осталась настоящей киевской еврейкой — темпераментной, боевитой, знающей свою правду. А как умеют киевские, одесские и вообще наши южные, малороссийские еврейки — не приведи Господь попасться им под горячую руку! — постоять за свою правду, это общеизвестно.

И тем не менее в данном случае я верю больше русскому человеку, Сергею Маковскому. Во-первых, он рассказывает историю, которой был не просто свидетелем, очевидцем, а главнейшим участником. Во-вторых, он был одним из первых, кто признал Осю Мандельштама и увидел в нем типичного еврейского шлимазла: «Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру».

А в-третьих — и это самое главное — профессорский сын, православный человек Сергей Маковский, естественно, не смотрел и не мог смотреть на мадам Мандельштам и на Осю глазами киевской еврейки, хоть и крещеной, Нади Хазиной. Можно допустить, поскольку редактор «Аполлона» не вел стенографической записи разговора, что он передает его не дословно. Очень даже может быть, что со временем тогдашние впечатления его обросли некоторыми эмоциональными деталями. Но ведь и эти детали из того же ряда, что и запавшая ему в память сцена.

Надежда Мандельштам утверждает, что Осина мама была «абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать детям образование и совершенно неспособной на дикие разговоры», которые ей будто бы приписал Маковский.

Ну, насчет образования Мандельштамов-детей Надежда Яковлевна просто увлеклась: учительница музыки в Санкт-Петербурге, сколько бы ни зарабатывала домашними уроками, послать всех своих детей в университет никак не могла. А вот папа, заводчик, коммерсант, купец второй гильдии, мог.

Что же касается аттестации «абсолютно культурная женщина», то здесь, каемся, задала авторша нам шараду. Когда про человека говорят просто, что он культурный, тоже приходится немало ломать голову, а как, собственно, следует понимать это. Когда же говорят, что он не просто культурный, а «абсолютно культурный», и прилагают биографическую справку — учительница музыки, дала детям образование — то, ей-богу, и вовсе столбняк находит.

Сергей Маковский, слов нет, мемуарист желчный, достаточно почитать его «портреты» — книгу о современниках, людях искусства. Но человек он, бесспорно, честный. Кроме того, повторяем, был он привязан к Осипу: «Я любил его слушать. Вообще любил его». Утверждать, что из каких-то таких соображений щелкопера Маковский рисовал Осину маму «еврейской торговкой», это, право, возводить на человека напраслину.

Да и, скажите на милость, почему «еврейской торговкой»? Потому лишь, что она говорила о кожевенном деле своего мужа, Осина отца? Или потому, что она уселась в редакторском кабинете и требовала немедленного ответа насчет таланта, есть он у ее сына или нет его? Никто не спорит, это не образец куртуазности, воспитанницы института благородных девиц вели себя по-другому. Но ведь она, мать Оси Мандельштама, жена курляндского еврея-кожевенника, и не была из этих, из благородных, а была она, хоть и овладевшая русской речью, в первом поколении — вильненской еврейкой. И чему же удивляться, что русский человек, сын академика, племянник президента Академии художеств, такой и воспринимал ее: вильненской еврейкой. А сына ее — еврейским шлимазлом.

Ведь именно тогда нарекли Осю «Зинаидин жиденок». В своем дневнике Блок сделал запись про Мандельштама, который хоть и артист, но жид. Если угодно, можно и другой акцент сделать: хоть и жид, но артист. Как, однако, не переставлять — без жида не обойтись. После революции уже, рассказывает Гиппиус, Блок требовал: всех жидов перевешать!

Сокрушался насчет жидов и другой тогдашний корифей, отец русского символизма, Валерий Брюсов. Хоть и состоя в свойстве с евреями, через сестру свою Лидию Яковлевну, которая замужем была за московским литератором Самуилом Викторовичем Кисейным, выступавшим под псевдонимом Муни, он говорил про себя поэту Владиславу Ходасевичу: «Поляки — антисемиты куда более последовательные, чем я». После Октября Брюсов объяснял своим литературным и окололитературным адъютантам, что теперь «нами жиды будут править». Тут нечего себя обманывать: без жида даже в избранной компании петербургских и московских парнасцев не обходилось. Так что все, в общем, в норме: Осипа Мандельштама воспринимали правильно — как еврея. А как, собственно, еще должны были его воспринимать?

Слов нет, знать, что тебя кличут «Зинаидин жиденок», небольшая радость. И хоть Надежда Мандельштам уверяет, что впоследствии Осип отринул руку своей патронессы Зинаиды Николаевны Гиппиус, однако факт остается фактом: склонил юный поэт свою гордую выю и встал под эту руку.

Какова же была Зинаида Николаевна, можно представить себе из сценки, которую рассказал Михаил Слонимский Роману Гулю: «Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых? Я отвечаю ей вопросом: а вы, Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы, крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?»

Конечно, нелепо утверждать, будто все петербургские да московские парнасцы были явными или скрытыми жидоморами. Но, каковы бы ни были они, были они лишь одной стороной, а другой стороной был сам поэт Мандельштам. И этот поэт никогда, ни на единую минуту не забывал, какого он роду-племени: дома ли, на улице ли, в синагоге, куда его водили насильно, у Казанского собора, в Летнем саду, среди своих однокашников в Тенишевском училище, среди поэтов в «Бродячей собаке» — повсюду и везде он чувствовал, он помнил, он сознавал свое жидовство.

Да что он, Осип Мандельштам, если поэт Владислав Фелицианович Ходасевич, сын польского дворянина и крещеной еврейки, и тот — возьмите хоть его «Некрополь» — постоянно слышал картавые, гортанные голоса своих предков по матери, взывавшие к его иудейской совести.

Ося ненавидел своего косноязычного папу. Но для кого же секрет, что ненависть ставит нас в такую же зависимость от человека, как и любовь! Ненавидеть своего отца — это значит постоянно думать о нем, вести про себя полемику с ним, поносить его, парировать его удары, глумиться над его обличениями, его приказами, его верой — словом, брать реванш.

Когда люди хватают друг друга в объятия, не так бывает просто сразу определить: любовь это или ненависть. Но и в одном, и в другом случае, пользуясь языком медицины, происходит инфильтрация.

Парадокс поэта Мандельштама в том, что чем сильнее он лягался, чем сильнее отталкивался, тем сильнее была инфильтрация. Именно от отца, которого он стыдился, которого ненавидел и презирал, а не от матери, которую любил и почитал, которой гордился, он заимствовал косноязычие — важнейшее качество своей поэзии.

Изблевавши проклятие отчему безъязычию, косноязычию, Осип Мандельштам тут же выдает на люди свое нутряное, сокровенное: «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с ударениями на полутонах». И вслед за этим: «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?»

Заметьте: на первом месте «речь отца» — та, которая на всю жизнь оставила в его, Осипа, душе рубец. Нет, не рубец, а незаживающую рану еврейства и еврейского косноязычия.

Парадокс поэта Осипа Мандельштама стал парадоксом русской поэзии XX века: вершина ее озарена гением еврея, который по материнской линии — во втором, а по отцовской — в первом колене заговорил по-русски!

Учителя у Мандельштама были русские. Но у русских этих учителей был в чину учимых еврей. Что было ведущим началом в этой школе — обучение или самообучение?

Знаменитый швейцарец Жан Пиаже, основатель экспериментальной психологии, утверждал, что душа ребенка бьется на пороге «двойного бытия». Двойное бытие — это собственный мир ребенка, заданный в его генах, и реальный мир, поставляющий ему учителей. Почему из рук одних и тех же учителей выходят разные ученики? Потому что ребенок, как ни давят на него учителя, самообучается, а не обучается. Иными словами, усваивает наставления извне и переваривает их на свой лад. А на свой лад — это сообразно своему эгоцентристскому «я», которое допускает известную социальную коррекцию, но лишь в пределах, заданных генами.

Все, кто знал Осипа Мандельштама, всю жизнь дивились его детскости, его мальчишеским выходкам. Сколько раз говорили ему: Осип, пора остепениться! Больше того, сколько раз сам он себе говорил: пора взяться за ум, жить как все. Но, помилуйте, это же, как любил говаривать Ильич, архичушь: мог ли быть Ося «как все», если на самом деле он не был «как все», если кровь его — а кровь, учит Тора, это душа — была отягощена наследством овцеводов, патриархов и царей избранного народа! Не в том смысле избранного, что народ этот лучше других — ни единого слова об этом ни в Торе, ни в книге Царств, ни у пророков не найдете, — а в том смысле, что ему первому было сказано среди всех народов земли: «Я Господь… Да не будет у тебя других богов… Не делай себе кумира и никакого изображения…» (Исход, 20:2, 3, 4). И ему же, первому, было сказано: «…Люби ближнего твоего, как самого себя» (Левит, 19:18).

Мудрец Гилель, который хорошо знал человеческую природу, две тысячи лет назад дал людям практическое, на каждый день, толкование этой заповеди: «Не поступай с ближним так, как ты не хотел бы, чтобы поступали с тобой. Все остальное — комментарии».

В 30-е годы, уже «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец» рубил головы налево и направо, Мандельштам сказал Ахматовой, когда она неодобрительно отозвалась о Есенине: «Можно простить Есенину что угодно (в свое время Есенин призывал бить Мандельштама) за строчку: „Не расстреливал несчастных по темницам“».

Ося, про которого в юности говорили, что он самое смешливое существо на свете, переживал свое «двойное бытие» — удел, как мы уже знаем, всякого ребенка — на свой, на еврейский лад. Что это значит? Это значит, прежде всего, что он мучительно, до зубной боли в сердце, жаждал избавиться от своего еврейства. Это была, так сказать, социальная поправка, которую реальность вносила в его «двойное бытие». Еще в 1909 году Осип писал:

Иных богов не надо славить:

Они как равные с тобой,

И, осторожною рукой,

Позволено их переставить.

Еще в том же году вопрошал:

Дано мне тело — что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить,

Кого, скажите мне, благодарить?

Еще в том же, 1909 году, отвечал:

Ни о чем не нужно говорить,

Ничему не следует учить,

И печальна так и хороша

Темная звериная душа:

Ничему не хочет научить,

Не умеет вовсе говорить

И плывет дельфином молодым

По седым пучинам мировым.

А в 1910-м уже предвиделось решение, уже сердце — «…отчего так медленно оно и так упорно тяжелеет?» — уже душа, плывшая недавно еще «дельфином молодым по седым пучинам мировым», уже готовились они облачиться в новые ризы, уже

Душный сумрак кроет ложе,

Напряженно дышит грудь…

Может, мне всего дороже

Тонкий крест и тайный путь.

Поначалу, года два-три тому назад, «тайный путь» искал Ося в «Капитале» Маркса, в Эрфуртской программе, о чем позднее, в «Шуме времени», поведал с восклицательными знаками: «Эрфуртская программа, марксистские пропилеи, рано, слишком приучили вы дух к стройности, но… дали ощущение жизни в предысторические годы, когда жизнь жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!»

Скажем больше, искал Ося свой тайный путь не в одних лишь лербухах марксизма, а подавался в эсдеки и в эсеры, в боевые организации, но уже тогда, по собственным его словам, открылась ему сущность эсерства: «…Особый вид людей эсеровской масти мы называли „христосиками“… „Христосики“ были русачки с нежными лицами, носители „идеи личности в истории“ — и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов. Женщины их очень любили, и сами они легко воспламенялись».

В ту пору иудейская его душа трепетала еще на развилке мировых дорог и родным человеком воспринял он Семена Акимовича Ан-ского (Рапопорта), знаменитого еврейского писателя, который «совмещал в себе еврейского фольклориста с Глебом Успенским и Чеховым». Встретил его Ося случайно — по ходу своих революционных занятий — в доме у моднейшего в те годы петербургского психиатра Бориса Наумовича Синани.

Двадцать лет спустя Ося все еще с восторгом рассказывал об Ан-ском, который приезжал — конечно, без права жительства! — в Петербург: «В нем одном помещалась тысяча местечковых раввинов — по числу преподанных им советов, утешений, рассказанных в виде притч, анекдотов… Слушатели за ним бегали. Русско-еврейский фольклор Семена Акимыча в неторопливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, еще не старик, дедовски состарился и сутулился от избытка еврейства и народничества: губернаторы, погромы, человеческие несчастья… Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч — Глеб Успенский из Талмуд-Торы… С мягкими библейскими движениями, склонив голову набок, он сидел „как еврейский апостол Петр на вечери“».

Если бы речь шла не о Мандельштаме, а о каком-нибудь другом еврее, можно было бы только подивиться, какой миш-маш у человека в голове: Ан-ский — это и фольклорист, и тысяча раввинов, и Глеб Успенский из Талмуд-Торы, и Чехов, и еврейский апостол Петр на Тайной вечери! Но в том-то и дело, что для простого смертного миш-маш, полный ералаш в мыслях, то для гения цветовое колесо, составленное из всех цветов спектра: на скорости колесо дает один белый цвет, а будучи внезапно остановленным — все цвета радуги.

Но цветовым этим колесом был сам поэт Мандельштам, которого жизнь то заверчивала с чудовищной скоростью, и тогда все сливалось в одно ослепительное сияние, то внезапно, на полном ходу, останавливала — и тогда мир разбивался на составные свои части, которые не так просто было собрать воедино, нанизать на один стержень.

И вот вопрос: а был ли вообще дан Мандельштаму этот стержень?

14/24 мая 1911 года пастор Розен вручил еврею Мандельштаму, сыну Эмиля Хацнеля, сыну Вениаминову, документ: «Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним… постановленных согласно Св. Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге (Финляндия) 14/24 мая 1911 года».

Не будем останавливаться на общеизвестном факте, что Тенишевское училище Мандельштам закончил иудеем, а студентом романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университете числился уже в христианах, ибо не с аттестатом и не с усердием Осипа было пробиться через трехпроцентную норму.

Вернемся к нашему вопросу о стержне: так был дан он Осипу Мандельштаму или не был?

Да, говорим, был. И стержень этот был еврейство. Но не с положительным знаком — плюс, а с отрицательным знаком — минус. Христианские исследователи, все без исключения, твердят в один голос: Мандельштам — христианин XX века. Вот собственный его тезис из статьи «Слово и культура»: «…теперь всякий культурный человек — христианин…»

Статья была опубликована в 1921 году в альманахе петербургских поэтов «Дракон», и там были эти слова. В сборнике «О поэзии», выпущенном в двадцать восьмом году, этих слов уже не было. Доподлинно известно, что не издатели изъяли эти слова, а сам Мандельштам. Вполне логично допустить, что рукой поэта водила при этом большевистская цензура, мастерица направлять всякую руку.

Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам. Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, то Мандельштам — вдвойне ветреник.

О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга», где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчет крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: «Интимная полутайна моего крещения». Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна.

А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или как родился иудеем, так иудеем и помер бы?

И еще загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю?

О чем только ни говорит он в «Египетской марке», в «Шуме времени», в «Четвертой прозе», а об этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было.

Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!

Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?

Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».

И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны;

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что «получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны», как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему «блаженное наследство»? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет,

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,

И не тебе я пел в минуты вдохновенья.

Твоих преданий мир, твоей печали гнет

Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит, как символ отверженья,

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —

Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов,

Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в «ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!» Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

Уже он не еврей, уже отверг свое племя, уже он мешумед — уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне еще освоился он с новой своей ипостасью, еще на прогулке, встретив похороны лютеранина «близ протестантской кирки, в воскресенье», он чувствует себя «рассеянным прохожим», но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, —

Тебя легко и просто хоронили.

Был взор слезой приличной затуманен,

И сдержанно колокола звонили.

И думал я: витийствовать не надо.

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада,

И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

«Здесь я стою — я не могу иначе»,

Не просветлеет темная гора —

И кряжистого Лютера незрячий

Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая

В трактирах буйных и церквах,

А ты ликуешь, как Исайя,

О рассудительнейший Бах!

……………

И лютеранский проповедник

На черной кафедре своей

С твоими, гневный собеседник,

Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего еще надобно тебе, человече? Вырвался из презренного своего еврейского кагала, пристал к великому саду, и, по законам Российской империи, обретаться тебе отныне не среди пархатых граждан черты оседлости, а гордо шагать по жизни в ногу с теми, кто — с хоругвями ли, с образами ли, с крестами ли на груди или в груди — может, при желании, и в набат ударить: «Бей жидов! Спасай Россию!»

Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать!

Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен!

Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна, из Вильны: «А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь — это так себе, немножечко красных помоев: захотел — выплеснул!»

Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания.

И вот вам доказательство:

Поговорим о Риме — дивный град!

Он утвердился купола победой.

Послушаем апостольское credo:

Несется пыль и радуги висят.

…………

На дольный мир бросает пепел бурый

Над форумом огромная луна,

И голова моя обнажена —

О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором!

Но погодите, и это еще не все — он не просто католиком, он еще апостолом возомнит себя:

Посох мой, моя свобода,

Сердцевина бытия —

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?

…Снег растает на утесах,

Солнцем истины палим.

Прав народ, вручивший посох

Мне, увидевшему Рим!

Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все — пусть не наяву, пусть хоть в воображении — было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон — это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил

Кивком учтивым головы,

И, говоря со мной, заметил:

«Католиком умрете вы!»

Но, едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах — надо же иметь такие крылья! — перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье

Имябожцы-мужики:

Слово — чистое веселье,

Исцеленье от тоски!

И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он — бывший иудей, бывший протестант, бывший католик — сам навязывается еретикам в аллилуйщики:

Всенародно, громогласно

Чернецы осуждены;

Но от ереси прекрасной

Мы спасаться не должны.

Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад:

Я свободе, как закону,

Обручен, и потому

Эту легкую корону

Никогда я не сниму.

Нам ли брошенным в пространстве,

Обреченным умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть!

Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:

…Куда плывете вы? Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, — уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы еще в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: «И море, и Гомер — все движется любовью. / Кого же слушать мне?»

Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это еще не все. В самый разгар Первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух «и в колыбели праарийской славянский и германский лен!»

Но и это еще не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его «на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравились. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».

А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: «Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью… представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие».

Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в какую-нибудь христианскую веру, чтобы приняли его в Петербургский университет. И перешел. Но не в православную, что было бы всего естественней в России, а почему-то в протестантскую, епископско-методистской церкви. А теперь, шесть лет спустя, в канун Февральской революции, надобно перейти ему опять в христианскую же веру, но уже не в какую-нибудь, а именно в православие, ибо только оно может спасти его от эротического безумия, особенно опасного ему, «как ушедшему из еврейства».

«Эротическое безумие» Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений — Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой — одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.

Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою, не иудейские. Дорвавшись до русского рая — помните бабелевского Венчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него «свой расписной, свой русский и румяный рай»! — притом еще многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью — «Успенье нежное — Флоренция в Москве» — Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с ее третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем:

Царевича везут, немеет страшно тело —

И рыжую солому подожгли.

Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так — как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском ее, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу!

Необразованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак!

Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях:

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне

И ждешь, бессонная…

И в круглом омуте кровать отражена.

А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает:

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

Заметьте: не бродили, а «гуляли». Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек, почившими в Бозе, — тоже История. Тут и воображения особого не требуется — достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, закрутит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног — да на землю:

Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы…

«Те холмы» — это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс еще география:

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.

Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу.

Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: «Монашка пришла… Мандельштам шепотом: „Почему она такая черная?“ Я так же: „Потому что они такие белые!“ …У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков?..»

Да все вместе, а главное, чужое! Боится, хотя, казалось бы, чего бояться? — Ося, «но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь ее наклоном… глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.

„— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. — Мандельштам, это вам кажется! — И обвалившийся склеп с костями — кажется?“»

Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, — достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: «Бояться, как черт ладана». Или чуть по-другому: «Бежать, как черт от ладана».

Монашка так врезалась ему в память — уже и сама Марина чудилась ему монашкой! — что и в стихи вошла она как примета беды:

От монастырских косогоров

Широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашкою туманной

Остаться — значит быть беде.

Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: «В Крым. Необходимо сегодня же… Я — я — я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить». И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, «ломая баранку, барственно». Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.

А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: «Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»

Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это, и хоть в очерке ее «История одного посвящения» вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: «Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык».

А косогоры эти — Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда, на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле — на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной — постоянно объят страхом: «Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой».

Несколькими годами раньше, из Парижа, писал Осип мамочке: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии».

Позднее, в очерках «Путешествие в Армению», уже не о Владимиро-Суздальской земле, не об Александровой слободе, уже о самой столице, о Белокаменной, он откровенничал: «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…»

В очерке «Петр Чаадаев» вроде бы не свою, вроде бы чужую мысль излагал Мандельштам: «Некоторые историки увидели в колонизации, в стремлении расселиться вольготнее на возможно больших пространствах — господствующую тенденцию русской истории».

Из этой фразы не возьмешь в толк, добро была для России эта тяга к вольготности, к пространству — за чей счет? — или недобро, зло. Однако еще несколько строк — и все проясняется: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима».

В этом пассаже тирада о католическом Риме — дело второстепенное, а на первом месте, главное, образы русской жизни: «от бытия к небытию» и «душная Москва», где задохнуться впору было не только чужестранцу, но и самому русскому, вкусившему западной жизни.

Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно — уже с видимыми телесными признаками — подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в «Просветителе», сочинении преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.

Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской, веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой силы, как со стороны поборников Моисеева закона, однако все это — через сожжения на костре, через иные казни — так и прошло в русской истории одними угрозами, не более.

Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова ее тысячелетняя история. Какую оценку давал России — и приватно, и публично — Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого Мандельштаму «показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».

Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца.

Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец — делу венец. А конец, он ни для кого не тайна: не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания.

Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько. А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное?

Именно так: фундаментальное, обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное, державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.

Чем была в России финская епископско-методистская церковь, к которой пристал Осип? Так, дождевая капля меж небом и землей; те же инородцы — не жиды, так чухонцы. Мог ли гордый потомок народа овцеводов, патриархов и царей — от гордости всю жизнь запрокидывал Осип голову так, что принимали его за слепого — мог ли царственный отпрыск-иудей открыто пристать к большинству ради того, что оно большинство? Да за такое убожество духа он первый же устроил бы себе побитие камнями, как постановили праотцы!

Но главный вопрос: а хотелось ли ему вообще пристать? Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду — ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых — только не евреев! — тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из-под шляпы курчавые пейсы!

Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: «Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося». Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, и вот — Ося уже не иудей!

Но откуда, скажите на милость, у пастора Розена, из чухонского края, такая власть, чтобы мог он освободить Осю от его жидовства? Что, он выкачал из его вен старую кровь и накачал новую? Откуда! Что, он произвел незримую трепанацию черепа и заменил прежний, еврейский, Осин мозг на новый, как пристало правоверному христианину? Откуда! Что, он иссек грудную полость Осину, извлек иудейское сердце и вставил на его место протестантское, епископско-методистское сердце? Откуда!

Так в чем же, собственно, Осина трансформация: в том лишь, что раньше он не мог быть студентом Санкт-Петербургского университета, а теперь мог? Иными словами, в том, что, как выражались местечковые делопроизводители, выправили Осе нужный документ?

Если хотите знать, именно так: выправили нужный документ. А подогнать себя под документ — это была уже Осина забота.

И Ося заботился, и еще как заботился! Помните, как пушкинский Балда «пошел, сел у берега моря; там он стал веревку крутить да конец ее в море мочить»? Помните, как «из моря вылез старый Бес: „Зачем ты, Балда, к нам залез?“ А Балда в ответ: „Да вот веревкой хочу море морщить, да вас, проклятое племя, корчить“»?

Так вот, это Балдово морщение-корчение чертей в окияне-море — детские забавы по сравнению с тем, как Ося корчил да корчевал в себе жида. У пушкинского умника Балды что? — одно физическое беспокойство, примитивное телесное усилие. А Осип знал — уж ему-то, внуку германских раввинов и курляндских ювелиров, не знать ли этого! — что окиян-море, с погибельными его штормами, не вне, а внутри человека. Что веревку крутить да мочить, да устраивать стихиям морщение, вздымать волны и корчить беса — в Осином казусе, естественно, беса иудейского — надобно не где-то, а в себе, в окияне-море, который есть твоя собственная душа: «В самом себе, как змей, таясь, / Вокруг себя, как плющ виясь, / Я подымаюсь над собою…» В том же стихе к змею и плющу прибавляется еще одна ипостась, орлиная, так что Ося освоил все три стихии — и воду, и земную твердь, и воздух — и во всех этих стихиях предстояло ему корчить-корчевать в себе беса жидовства, который, дело ведомое, самый нахальный, самый въедливый, самый дотошный бес. Кому приводилось встречать живого еврея, не нужно много объяснять.

Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют в мяча. Тоже не без приятности занятие:

Рассеян утренник тяжелый,

На босу ногу день пришел,

А на дворе военной школы

Играют мальчики в футбол.

Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично, с какой стороны — с героической, победной или, наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы — речь идет о футболе. Ясно, не думали. Нет.

А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч — «Обезображен, обезглавлен / Футбола толстокожий бог» — катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:

О, беззащитная завеса,

Неохраняемый шатер!..

Должно быть, так толпа сгрудилась,

Когда мучительно-жива,

Не допив кубка, покатилась

К ногам тупая голова?

Неизъяснимо лицемерно

Не так ли кончиком ноги

Над теплым трупом Олоферна

Юдифь глумились и враги?

Враги — это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, «неизъяснимо лицемерно… кончиком ноги… глумились» над его теплым трупом.

Здесь Ося еще не корчевал иудейского беса — здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом!

Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане — возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего, — живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи ее братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так «кончиком» поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью «неизъяснимо лицемерно».

Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же — по вековому трафарету местечковых гениев! — поет сам себе гимны:

В поднятьи головы крылатый

Намек. Но мешковат сюртук.

В закрытьи глаз, в покое рук

Тайник движенья непочатый.

Так вот кому летать и петь

И слова пламенная ковкость,

Чтоб прирожденную неловкость

Врожденным ритмом одолеть.

Что же это за «прирожденная неловкость», которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов.

Но «прирожденная неловкость», насчет которой Ося в своем «Автопортрете» строит планы, как бы отделаться от нее, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл — это шлимазл.

«Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? — говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. — Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: „Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, — говорят, — никто кашей не кормит, а мне, — говорят, — никто носков не штопает“. И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая».

Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: «…а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну». Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: «Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!»

Несколько лет спустя возникла у Мандельштама надобность объясниться с одной дамой: «Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещение занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выражению „ничего, что он, т. е. я, — немного жулик…“ Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщите мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положению и своего рода „званию“. …Вы очень ошибались: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным».

Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: «Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак». Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться: «Он был… очень глупый молодой человек?» Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был еще городом-местечком, стояла твердо на своем: «Вы облагораживаете. Он был — я резче говорю». То есть был Осип Емельич в глазах был… собственной супруги — дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала.

Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений ее муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.

А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, еще не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства.

Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок — желтое и черное — так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, — Осип не просто сочинял стихи, он выбарматывал их, как шаман, как знахарь, как ведун, — помечены были этими красками, желтым и черным:

Эта ночь непоправима,

А у вас еще светло.

У ворот Ерусалима

Солнце черное взошло.

Солнце желтое страшнее —

Баю-баюшки-баю —

В светлом храме иудеи

Хоронили мать мою.

Благодати не имея

И священства лишены,

В светлом храме иудеи

Отпевали прах жены.

И над матерью звенели

Голоса израильтян.

Я проснулся в колыбели,

Черным солнцем осиян.

Что это: сновидение? бред ясновидца? бормотание юродивого, какого на Руси почитают блаженным, чья блажь — от Господа? Где граница времен в этих виршах, где последовательность событий данного нам мира, коего главные два атрибута — пространство и время? Все перемешано, прошлое, минуя настоящее, стыкуется, сочетается с будущим, как в умозрениях каббалистов, где пропущенное через сны поколений бывшее дает диковинные всходы на полях мессианского будущего. А где же настоящее? А настоящего, как независимого, самоценного состояния, нет, ибо настоящее — это проекция данного нам в опыте прошлого и данного нам в воображении будущего.

Литературоведы рыскают по библиотечным полкам: у кого до Мандельштама всходило в виршах черное солнце? Черное солнце увидел Жерар де Нерваль незадолго до второго припадка безумия. Черное солнце нашли и у Вячеслава Иванова: «Мы, пчелы черных солнц, несли скупые соты, желчь луга — омег и полынь». Продолжая этот список, хотя уже и позднее приведенных стихов Мандельштама, но еще при жизни его, донской казак Григорий Мелехов, поднявши голову от трупа Аксиньи, увидел над собой черное солнце.

Все это так. Но, помилуйте, какое отношение это имеет к Мандельштаму?

Позволю себе одну еврейскую быль. Приходит к окулисту Герш из Острополя и спрашивает: «Скажите, доктор, какая связь между глазом и седалищем?» Окулист пожал плечами: «Никакой». Герш из Острополя удивился: «Никакой? А почему же, когда из седалища выдергиваешь волос, из глаза идет слеза!»

Мир един, и все люди сотворены по образу и подобию Божию, но при этом, при всей своей схожести с другими, всякий человек один. Что общего имел опыт француза Жерара де Нерваля и русского Вячеслава Иванова с опытом варшаво-рижского внука раввинов Осипа Мандельштама? Кому из них накидывал на плечи черно-желтый платок дед, у которого все было не как у людей: и запах, и манеры, и язык? Кто из них ненавидел своего косноязычного отца с такой силой, что непонятно, откуда в груди ребенка могли браться силы для подобного отцененавистничества? Кто из них во всех своих невзгодах винил свое кровное племя, от которого дана была им жизнь? Кто из них, через отщепенство, лелеял мечту восстановить свое ущербное, свое попранное Я, чтобы не только на бумаге оно было с большой буквы?

Так спрашивается: что общего могли иметь их черные солнца с черным солнцем еврея Мандельштама?

Черное и желтое стало для Оси с младенческих лет постылым символом еврейства. Отпрыск жестоковыйного племени, он не искал ни обоснования, ни оправдания своей ненависти: он ненавидел — и все тут. Солнцепоклонник, певец Эллады, певец Одиссея, который воротился из дальних странствий «пространством и временем полный», — ну у кого еще вы найдете слова, чтобы они были из такого чистого золота! — он возненавидел желтый цвет, хотя желтизна спокон веку в сознании человечества была сродни солнцу.

В семнадцатом году он написал стихи с посвящением Антону Владимировичу Карташеву, обер-прокурору Синода, министру по делам вероисповеданий Временного правительства, и, с упорством параноика, «молодой левит» опять мазал ненавистной черно-желтой кистью:

Он говорил: небес тревожна желтизна.

Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!

А старцы думали: не наша в том вина;

Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.

Нас не интересует в данном случае скрытая эсхатологическая параллель Вавилона, великой блудницы на Евфрате, с Петра твореньем на Неве, тогда, в семнадцатом году, тоже впавшим в великий блуд, а интересует только это: цветовая гамма — черное и желтое.

Тут я позволю себе небольшое отступление. То есть, возможно, отступление с точки зрения читателя, а в действительности никакого отступления нет.

Мне было пять лет — ровно столько, сколько Осе, когда он приехал в Ригу, к своему дедушке. Бабушку, папину маму, положили в больницу. Вдруг, в один день, бабушка сделалась желтая. Желтая, как яичный желток. Мне было страшно. Вчера она была еще белая, как стена. Еврейки, которые лежали с бабушкой в одной палате, говорили, что она тает на глазах. Но они не говорили, что она сделается совсем желтая. А она сделалась совсем желтая, я еще не видел таких желтых людей — и мне было страшно. Она протягивала руки, тоже желтые, как лицо, как глаза, которые день назад были еще голубые, — она хотела меня обнять. Она просила меня подойти к койке, наклониться, она говорила мне ласковые слова, как мама — хаисл, арцеле, но я не подходил: я боялся, мне было страшно.

Гроб стоял среди комнаты, на полу. Поверх гроба положили черное покрывало, на покрывале была вышита шестиконечная звезда — могендовид. Нити были желтые. Но это был другой желтый цвет — не бабушкина лица. Это был желтый цвет солнца, какой бывал у него вечером, когда оно пряталось на несколько минут слева, за куполом Успенского собора, в центре Одессы, на Преображенской улице, а потом, когда появлялось справа, делалось еще больше, еще желтее, и лучи его в пыльном воздухе были похожи на золотые нити.

Катафалк, на который поставили гроб, был черный, как смола, и блестел, как смола. Черные лошади, с расчесанными черными гривами и черными, с ночной синевой, хвостами, стояли неподвижно, как каменные, и старый рыжий еврей сказал: «Киндерлех, это стоит смерть». Еврей, который был рядом, пожал плечами: «Смерть? Я вижу черных лошадей. А смерть лежит — там». Он показал рукой на бабушкин гроб — под черным покрывалом со звездой Давида, шитой золотыми нитями.

Я думал: плохо, что бабушка умерла. Но хорошо, что умерла бабушка, а не мама, не папа. Пока мама и папа сделаются старые, доктора что-нибудь придумают.

Пришло время, папа, еще совсем молодой, — оказывается, бабушка тоже была молодая, даже моложе папы — сделался в один день желтый, как бабушка. Прошло двадцать пять лет, четверть века, но доктора ничего не смогли придумать.

Папу завернули в белые одежды, надели на ноги белые тапочки, положили в гроб талес, кремовый, с желтизной, с черными волосами поперек, поверх гроба положили черное покрывало со звездой Давида. Нити были светло-желтые, с платиновой прядью по контуру. В Баку на еврейском кладбище хоронили тата. Его привезли в гробу, потом вынули из гроба — покойник был завернут в тахрихим — положили на доски и понесли к могиле. Гроб с черным покрывалом и звездой Давида поставили к стене. Звезда была серебряная, слова из Торы были вытканы золотом, по краям, вдоль покрывала, вилась золотая кайма.

В центре Одессы, на Тираспольской площади, была главная парикмахерская. Здесь работали лучшие мастера. Человек, который хотел, чтобы его постригли как надо, а не так, тяп-ляп, приходил сюда. Юдка-ненормальный — когда началась война, он вдруг исчез: клиенты и мастера в один голос твердили, что он только притворялся дефективным, а на самом деле умнее нас с вами и работал на японцев, — заходил в парикмахерскую, садился возле дверей и закрывал своей головой, на длинной шее, с огромным, как заднее колено у лошади, кадыком, желтое стекло, которое сохранилось еще со старого времени.

В пасмурные дни я приходил в парикмахерскую, где было желтое стекло, чтобы дать Одессе ее настоящий цвет, какой бывает у нее от солнца. Когда Юдка закрывал своей головой желтое стекло, я ненавидел его, внутри у меня все клокотало, но что я мог сделать! Я ждал, пока мастер пошлет Юдку за пирожками, за газированной водой к греку Маноли, как только Юдка вставал, я перескакивал на его стул, и опять передо мною была желтая, солнечная Одесса.

Моя мама была портнихой — в Одессе говорили «модистка» — у француженки Иви, которая жила за углом, на Еврейской улице, она заказывала копии из парижского журнала мод. Мама объясняла заказчице: «Эту блузку нельзя шить из розового крепдешина. Эта блузка требует желтого». Заказчица морщилась: желтый — это простота.

Я удивлялся: какие глупые люди! Боже, какие глупые люди!

В музее я увидел картину: какие-то мужчины в длинных балахонах выстроились гуськом, на рукавах у них желтые заплаты. Под картиной была подпись: «Франция. XIII век. Король Людовик Святой издал приказ, чтобы евреи носили на одежде желтый лоскут».

Много лет спустя я узнал: христианские короли были не первые, кто повелел евреям носить желтый лоскут. Христианские короли заимствовали желтый лоскут у князей ислама, которые ввели его, как полагают, еще в седьмом веке, чтобы отличать израэлитов от исмаильтян. Позднее, в одиннадцатом веке, евреям Египта халиф повелел носить колокольчики и деревянную фигурку тельца, в память об их отступничестве — поклонении золотому тельцу. Еще позднее, в четырнадцатом веке, евреям велено было носить желтые тюрбаны. Впрочем, этот указ распространялся на христиан тоже.

Евреи в Папской области обязаны были носить желтые береты. Лейб-медику папы Александра VI и папы Юлия II Самуилу Царфати, который пользовался также благоволением французского короля, даровано было право не носить еврейского отличительного знака. Блестящий врач и гуманист Яков Мантино получил от папы особую привилегию: носить черный берет вместо желтого. Правда, когда Рим заняли императоры Карл V и Франциск I, а папа Климент VII, его покровитель, спасся бегством, Яков Мантино перебрался сначала в Верону, а затем в Венецию, и здесь, в Венеции, он с трудом — хотя его поддержали послы Франции, Англии и папский легат — в этот раз, увы, временно, подтвердил свое право на ношение черного берета.

Желтое и черное в еврейской истории не всегда шагали в ногу. Как видим, случались времена, когда черное было для евреев почти то же, что пурпур для венценосцев. Так скажите, где и когда евреи узрели в цветах этих — желтом и черном — свою отверженность! Где и когда сказали они цветам этим, желтому и черному: прокляты! изыдите!

Нигде не сказали. Нигде и никогда. Более того, и сказать не могли, ибо не у Леви ли было трехцветное знамя — между белым и красным черная полоса! Не у Дана ли было темно-синее знамя, так что издали нельзя было отличить его от черного! Не черные ли цвета были на знаменах колен Гада, Эфраима и Менаше! Не знамя ли колена Ашера было оливковое дерево на желтом фоне! И наконец, не на знамени ли Беньямина были цвета всех колен!

Тем же словом в Библии определяется и зелень листвы, и цвет золотистой нивы, и желтизна лица. Желто-красный шарлах со времен праотцов был у евреев культовым цветом — одним из четырех главных ритуальных цветов. Но какое дело до всего этого, до наследия отцов, Осе Мандельштаму, если рижский дедушка, который не знал ни слова по-русски — бабушка хоть одно слово знала: «Покушали? Покушали?» — набросил внучку на плечи черно-желтый платок, а внучка от этого забрали страх и удушье!

Много лет спустя, в Александровой слободе, Осю вновь обуяли страх и удушье — в этот раз от бычка. И Ося бежал от него, как последний трус. Марина Цветаева, добрая русская душа, пыталась обелить Осю ссылкой на вековой страх человека перед рогатым зверем. Обелить, конечно, можно, ну а поскрести, что ли, возбраняется!

Старик Мандельштам жаловался, что жена, вильненская еврейка Флора Вербловская, отняла у него детей. Сын его, Ося, сообщает, что мама Флора была первая в роду, дорвавшаяся до звуков чистой русской речи, и вместе с бабушкой, которая еще не дорвалась, с гордостью произносила слово «интеллигент».

Еврейская Гаскала, просвещение, во второй половине минувшего века шла об руку с ассимиляцией. Но уже на рубеже XIX и XX веков самые образованные, самые талантливые евреи — Жаботинский, Ахад-Гаам, Ан-ский (Рапопорт) — каждый на свой лад закричали: гевалт! куда нас несет! куда девается наше еврейство! Это было как раз то самое время, когда Ося забросил в книжную рвань Моисеевой мудрости свою древнееврейскую азбуку, с местечковым мальчиком в картузе — героем всех азбучных историй.

Представляете себе первые Осины впечатления: с одной стороны, вонючие папины кожи и касриловский еврейчик в картузе, а с другой стороны — Летний сад, боярышни с боннами и сам царь! Но самое ужасное, что в глубине, в недрах, в тайниках души, Ося и сам чувствовал себя всю жизнь этим касриловским еврейчиком в картузе. В тридцать седьмом году, воротясь из воронежской ссылки в Москву — оставалось ему жизни тогда уже немногим более полутора лет, Осип, усевшись с гостем и Анной Ахматовой на матраце, главном богатстве своей меблировки, шутил о своем жидовстве: «Бессарабская линейка. Обнищавшая помещица со своим управляющим, а я — жид».

Годы его подходили уже к пятидесяти, а он видел себя тем же касриловским жидком в картузе, естественно, с клеймом времени на иудейском своем Я — воистину гробе повапленном!

В годину наивысшего накала души, когда не было смысла долее рядиться в чужие хламиды, когда маски, которыми облеплено лицо, становились невмоготу, ибо не только легкими, но и кожей дышит человек, Осип в иудейском своем исступлении, в приступе тысячелетнего гнева, от пращура своего, разбившего Господни скрижали, крушил чужих богов, которые, случалось, бывали и его богами: «Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо было иметь, чтобы после года дикой травли, пахнущей кровью, вырезав у человека год жизни с мясом и нервами… Вы произносите в своем постановлении страшное слово „травля“ — так, между прочим, как какой-то пустячок».

Каленые слова эти — из открытого письма Федерации советских писателей, которым Осип Мандельштам объявлял о своем разрыве с писательской организацией. Нас не интересует в данном случае суть дела — конфликт поэта с переводчиком Горнфельдом и инспирированный фельетон Давида Заславского, а интересует лишь метафорический ряд разгневанного еврея: «извращенный иезуитизм» и «поповская жестокость» — какие еще слова мог выблевать еврей в минуту ярости!

Конечно, во время оно писал Ося гимн православной литургии:

И Евхаристия как вечный полдень длится —

Все причащаются, играют и поют,

И на виду у всех божественный сосуд

Неисчерпаемым веселием струится.

Конечно, во время оно выборматывал Ося богодухновенно:

Вот неподвижная земля, и вместе с ней

Я христианства пью холодный горный воздух,

Крутое Верую и псалмопевца роздых,

Ключи и рубища апостольских церквей.

Конечно, во время оно пел Ося кремлевские православные соборы:

А в запечатанных соборах,

Где и прохладно и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.

Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый,

И, мнится, заворкует вдруг.

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь.

Но что из того, что пел! Петь-то, певцы знают это хорошо, можно по-разному: грудью — когда идет из нутра, из сокровенных глубин; горлом — когда главное извлечь благолепный звук.

Ося искренно хотел придать благолепному своему звуку настоящую, грудную глубину. Этой цели должны были служить и классы по книге отца Павла Флоренского «Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах», которые он сам себе устроил. В письме втором, «Сомнение», которое влекло Осипа более всего, отец Павел Флоренский писал: «Древний еврей, да и еврей вообще, в языке своем запечатлел опять особый момент идеи Истины — момент исторический или, точнее, теократический. Истиною для него всегда было Слово Божие. Неотменяемость этого Божьего обетования, верность его, надежность его — вот что для еврея характеризовало его в качестве Истины. Истина — это надежность. „Скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона пропадет“» (Лука, 16:17).

Есть ли в этих словах нечто, от чего следует отвернуться правоверному еврею! Не от дней ли Авраамовых стоят евреи на том, что скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона, из Торы, пропадет!

Чуть-чуть поднатужиться, небольшое усилие воображения — и сами отворятся врата иудейской Осиной груди, даденой ему от пращуров, и уже не горлом, а грудью запоет Емельич:

Какая линия могла бы передать

Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,

И с христианских гор в пространстве

изумленном,

Как Палестины песнь, нисходит благодать.

Известный историк Григорий Аронсон с сочувствием приводит слова одного литературного критика насчет Мандельштама: «Если он даже случайно вспоминал Палестину, то не с какой-либо национальной, но чисто художественной целью».

Ей-богу, просто неловко бывает, что среди интеллигентных евреев находятся люди, которые не видят дальше своего носа. Тут уж и размер носа — чуть длиннее, чуть короче — не играет роли. А в случае с Мандельштамом надо просто слепцом быть, чтобы не слышать в каждом его вздохе — в прозе ли, в стихах ли — в каждом обороте унаследованного от отца косноязычия, еврейского астматического дыхания, как будто торопится человек надышаться между двумя приступами удушья.

Едва воспев языческую Элладу, младшую современницу Израиля — «На каменных отрогах Пиерии / Водили музы первый хоровод… / Где не едят надломленного хлеба. / Где только мед, вино и молоко, / Скрипучий труд не омрачает неба, / И колесо вращается легко», — Осип возвращается к своим, где за века, за тысячелетия так перемешались все, что всякий акт меж ними — в желтизне их сумрака! — кровосмесительный акт:

Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла,

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.

Иди, никто тебя не тронет,

На грудь отца в глухую ночь

Пускай главу свою уронит

Кровосмесительница-дочь.

Но роковая перемена

В тебе исполниться должна:

Ты будешь Лия — не Елена —

Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее

Струиться в жилах, чем другой —

Нет, ты полюбишь иудея,

Исчезнешь в нем — и Бог с тобой.

Надежда Мандельштам утверждает, что стихи эти про нее. После первой майской ночи девятнадцатого года в Киеве, когда они с Осей тут же — «физиологическая удача», по ее словам, — и сошлись, последовала разлука в полтора года. Тем не менее стихи — они написаны в двадцатом году в Крыму — утверждает она, про нее, хотя поначалу Мандельштам и сам не понимал, про кого они.

Но, в конце концов, какое нам дело до этого: физиологическая удача так физиологическая удача, с ней так с ней. Нас интересует другое: мощнейший родник еврейства, который в Осиной душе, во всем его библейском теле ударил с такой силой — именно в Крыму, «где обрывается Россия над морем черным и глухим», где пахнет уже Левантом, где с эллинских еще времен стояли иудейская Кафа и жидовский город Чифуткале! — что затмил солнце Илиона.

Уточним: Лия не была кровосмесительница-дочь. Лия была старшей сестрой прекрасной Рахили, за которую Иаков служил их отцу Лавану семь лет и еще раз семь, ибо, сказал Лаван, «в нашем месте так не делают, чтобы младшую выдать прежде старшей». Кровосмесительницами были дочери Лота, которого Господь выслал из среды истребления, когда ниспровергал Содом и Гоморру. Это они, когда не стало мужчин, чтобы продолжать род, напоили отца своего вином и понесли от него. И продолжали они род не Авраама, хотя Лот был ему племянником, а положили начало моавитянам и аммонитянам.

Осип Мандельштам, который сам про себя рассказывал, что ребенком в одну кучу сбросил рвань Моисеевой мудрости и свою древнееврейскую азбуку, мог запамятовать эти мелочи из Святого Письма. Запамятовать не штука. Но, ответьте, куда девать наследственную гордость потомка патриархов и царей: не он ли, этот потомок, чувствует, «что царской крови тяжелее струиться в жилах, чем другой», не он ли знает наперед, что Лия — неважно, была она в жизни киевской еврейкой Надей Хазиной или кем-то еще — полюбит иудея и растворится, исчезнет в нем! Он — кто же еще! — даром что окропился методистскою водой, Осип Мандельштам.

В Крыму — «О средиземный радостный зверинец!» — Ося чувствовал себя как рыба в воде:

Идем туда, где разные науки,

И ремесло — шашлык и чебуреки,

Где вывеска, изображая брюки,

Дает понятье нам о человеке.

Мужской сюртук — без головы стремленье,

Цирюльника летающая скрипка

И месмерический утюг — явленье

Небесных прачек — тяжести улыбка.

Если убрать шашлыки и чебуреки, это же чистый Шагалов Витебск — и в деталях, и, главное, по настрою. В Феодосии — она же Кафа, она же Пантикапей, где боспорские евреи хоронили своих родичей и ставили им каменные надгробия еще во времена Второго Храма — «у Осипа Эмильевича, — рассказывает Эренбург, — было… много знакомых: либеральные адвокаты, еврейские купцы, любители литературы, начинающие поэты, портовые служащие».

Что на юге тогдашней России «либеральные адвокаты, любители литературы, начинающие поэты» были по преимуществу одного кодла с еврейскими купцами, объяснять нет надобности.

Ах, что говорить: Крым — это Крым! Кабы вздорная баба с Подола не опознала в Осе киевского комиссара — белые чуть не поставили Осю к стенке — кейфовать бы ему в Крыму да кейфовать.

Но судьба метнула его на север, в Петрополь, и в том же двадцатом году — вдали от боспорской Кафы — Осип вновь запел горлом:

Вот дароносица, как солнце золотое,

Повисла в воздухе — великолепный миг…

………………

Богослужения торжественный зенит,

Свет в круглой храмине под куполом в июле,

Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули

О луговине той, где время не бежит.

Сергей Маковский по поводу этих строк восклицал: «Религиозность этого „полудня“ (или „вселенской литургии“?) не только восторженно христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелкомещанской среде юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!»

В подкрепление восторженному изумлению православного человека по поводу таинственной способности еврея петь в чужом храме так, как не всегда даже свои, младенцами окунутые в купель, поют, приведем еще две строфы, столь же щедро напитанные елеем:

Люблю под сводами седыя тишины

Молебнов, панихид блужданье,

И трогательный чин, ему же все должны —

У Исаака отпеванье.

Люблю священника неторопливый шаг,

Широкий вынос плащаницы

И в ветхом неводе Генисаретский мрак

Великопостныя седмицы.

Ну, как умеют евреи припадать к чужим источникам, как умеют при этом закатывать глаза и, преисполненные блаженства, складывать на груди руки, не пересказать. Великий немец, христианин Иоганн Рейхлин, в споре о Талмуде с выкрестом Пфефферкорном должен был искать защиты у папы Льва X и — вот курьез! — обратился за поддержкой к лейб-медику папы, раввину римской общины, знаменитому Якову бен Иммануилу, изобретателю астрономического кольца. Полагают, что вмешательство Якова бен Иммануила — он именовался еще Бонет де Латтес — имело благоприятное для Рейхлина влияние на исход дела.

Новое время — не Средневековье: искать защиты ни у папы, ни у патриархов нет резона. Есть силы повыше папской и патриаршей. Более того, и папу, и патриарха и все церкви на земле, гамузом, они и в грош не ставят.

Когда эти силы взяли верх на Руси, еврей Осип Мандельштам, в свое время сам чуть не член боевой организации партии социал-революционеров, почувствовал себя на первых порах совершенно потерянным «в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». Правда — не праздновать же на глазах у почтенной публики труса! — Ося при этом и хорохорился: «Мне не надо пропуска ночного, / Часовых я не боюсь: / За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь».

На эти, первые после революции, три-четыре года пришелся последний Осин христианский всплеск. Сбылось его, 1917 года по Р.Х., пророчество:

О государстве слишком раннем

Еще печалится земля —

Мы в черной очереди станем

На черной площади Кремля.

Канула в Лету христианская Русь. Уже что православный, что лютеранин, что иудей — все одно, ибо нет более на Руси Бога — ни Единого, ни триединого. Уже Осю одолевают новые страхи: «Торжественно уносится вагон. / Павлиний крик и рокот фортепьянный / Я опоздал. / Мне страшно. Это сон».

Но зря предается Осип страху: он не опоздал. Преодолев первый испуг, как дюжины его сродственников, — увы, реестра, на манер «Чисел», никто им не учинял — он ринулся в начальники и одно время ходил даже в больших пурицах у Луначарского, получал спецпайки, ездил в литерных вагонах.

Ах, Бог ты мой, куда подевались в Осиных виршах новозаветные прелести: дароносица, широкий вынос плащаницы, евхаристия! Как будто ветром выдуло, как будто и не было их никогда.

Уже, как пращур его Авраам, уже, как в Торе, превыше всего Ося ценит очаг, овцу и желтизну — кто бы мог поверить: желтизну! — травы:

Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла;

Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота —

И спичка серная меня б согреть могла.

Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,

И верещанье звезд щекочет слабый слух,

Но желтизну травы и теплоту суглинка

Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.

Изощренным иудейским нюхом Ося обоняет нечто знакомое, почитай, уже около трех тысяч лет, со времен ассирийского плена: не государство для человека, а человек — для государства! В небесной лазури многоопытным своим глазом он узрел нечто грозно-знакомое: «Ассирийские крылья стрекоз». Ветхозаветные страхи предков наседают на него со всех сторон:

И военной грозой потемнел

Нижний слой помраченных небес,

Шестируких летающих тел

Слюдяной перепончатый лес.

Есть или нет человеку от этого спасение? Есть, слава Богу, есть: оттуда же, откуда всегда чаяли иудеи спасения — с небес:

И с трудом пробиваясь вперед

В чешуе искалеченных крыл,

Под высокую руку берет

Побежденную твердь Азраил.

Как будто отомкнули в Осиной душе ларец, где хранил он свои иудейские ключи к миру — и хоть в страхе, хоть в ужасе, но голосом Исайи, голосом Иеремии вопрошает, возвещает он стогнам и улицам, городам и миру:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

…………….

Словно нежный хрящ ребенка —

Век младенческой земли,

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.

Нет, это еще не конец мира, не конец жизни — еще будут набухать почки, еще будут из земли зеленые побеги:

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб.

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.

Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле, разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы? Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!

Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах, не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем усмотреть последовательность, порядок.

Но только ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к истине, к Слову, разве не жаждет счета, который тот же порядок!

«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете».

Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не отделаешься! Идет, грядет этот день — «1-e января 1924», и стареющий сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как повелели отцы, кричи от боли, блудный сын, собиравший травы для племени чужого:

Какая боль — искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И, с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.

……………

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

Когда белеет перед человеком собственная его совесть, тем более когда человеку этому уже тридцать три от роду, пора подводить итоги, кому окончательные, кому предварительные, сие, как говорится, не от нас зависит, не в нашей воле, но подводить итоги надо.

И Осип подвел:

Нет, никогда ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О как противен мне какой-то соименник,

То был не я, то был другой.

Ну, как вам нравится этот итог! Грек из Македонии к этим годам успел сколотить мировую империю, еврей из Назарета — покорить мир, исключая, правда, своих, иудеев, а Осип Мандельштам насчет прожитых им тридцати трех лет, треть века, вдруг открыл: «То был не я, то был другой». Кто же это был? Ах, «какой-то соименник», притом весьма противный ему, Осе.

Еще несколько лет спустя, к сорока годам, Осип уже вовсе холодным глазом оглянется на то, что было некогда им, на того, кто был его соименником, мучившим себя по чужому подобью, и объявит во всеуслышание:

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев смотрел

исподлобья,

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

Иные усматривают в этих стихах манифест бывшего акмеиста, то есть чисто литературный документ поэта, бежавшего в свое время «от красавиц тогдашних, — от тех европеянок нежных», от которых в Петрополе он принял смущенье, надсаду и горе. Анна Ахматова в своих воспоминаниях приводит даже именной, включая себя, перечень этим европеянкам.

Но позвольте напомнить, Мандельштам до последних дней своих сохранял почтительное отношение к акмеизму, который в тридцать седьмом году, в Воронеже, определил как «тоску по мировой культуре». Это во-первых. А во-вторых — и это главное, — не люди терзают его память, а Петрополь, царский стольный город: «Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!»

Еврей, когда он хочет расквитаться со своими обидчиками — людьми ли, городами ли, странами ли, — не знает удержу ни в поношениях, ни в проклятиях: все, что ни оказывается под рукой в горячую минуту, идет в дело:

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей!

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

А к тому еще добавьте детали новых, сталинских будней:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Одолев детские свои страхи, пустив в черепки глиняные кумиры юности, отрекшись от трети века жизни, от себя-соименника, куда податься поэту?

Как — куда? Да к себе, к настоящему, не сделанному по чужому подобью, а по подобью отцов и праотцов своих:

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «селям» начальнику евреев

За его малиновую ласку.

Что такое «селям», объяснять не надо: каждый знает, «селям», «шолом» — это «мир». Что такое «начальнику евреев», одни знают, другие не знают. Кто не знает, пусть заглянет вместе с нами в книги пророков Ездры и Неемии.

Из тех, кто вышел с ним из Вавилонского плена, в царствование царя Артаксеркса, он, книжник Ездра, которого царь персов, почитая за его мудрость и крепость духа, поставил начальником евреев, отделил из начальствующих над священниками двенадцать человек и отдал им все серебро, и золото, и сосуды с тем, чтобы они передали это в руки начальствующим в хранилище при доме Господнем. По окончании процедуры передачи и по вознесении молитв начальствующие сказали Ездре: «Народ Израилев и священники и левиты не отделились от народов иноплеменных с мерзостями их…» (9:1).

Евреи должны были покаяться и отделиться от иноплеменников. Дело было долгое, хлопотное, и Ездра сказал: «Пусть наши начальствующие заступят место всего общества…» (10:14).

Кроме забот о Храме, были у евреев заботы о Иерусалиме: надо было восстановить разрушенные стены. Среди тех, кто чинил стены, сообщает Неемия, были начальники округов и полуокругов Иерусалимского, Беф-Цурского, Кеильского и иных. Пока одни строили, другие, ибо вокруг были враги, держали копья, щиты, луки наготове. Но и те, что строили, одною рукою производили работу, а другою — держали копье. Начальники евреев все жили в Иерусалиме, а прочие из народа — один из десяти по жребию.

Двадцать пять веков спустя блудный сын Осип Мандельштам, из краснозвездной Москвы, о полночь стоял над нею гром «Интернационала», пришел к начальнику евреев, чтобы сказать «мир тебе!» «за его малиновую ласку».

Надежда Мандельштам толкует: малиновая ласка — от Рембрандта, от его старика еврея в малиновом кафтане, благославляющего отцовской любящей рукой своего блудного сына — несчастного, оборванного, покрытого язвами еврейского юношу. Где скитался юноша, из каких краев прибыл, от каких народов, не знаем. Да и в том ли суть, откуда, от каких народов: воротился блудный сын в отчий дом — в этом суть.

Лепил себя Ося с усердием, с младенческих лет, по чужому подобью, сжигал в себе, обращая в пепел, в прах ненавистное еврейство, больше того, разбросал уже, казалось, развеял пепел по ветру, ан смотришь, как птица Феникс, единственная, сказано в Агаде, живая тварь без греха, возродилось оно к жизни и заголосило, горько, надменно, с торжеством, с болью, во все небо:

Я больше не ребенок.

Ты, могила,

Не смей учить горбатого — молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб небо стало небом, чтоб губы

Потрескались, как розовая глина.

Сказано в веках мудрецами: «Горбатого могила исправит!» Сказано Соломоном, сыном Давидовым: «Кривое не может сделаться прямым…» Сказано Осипом Мандельштамом, внуком реб Вениамина: «Ты, могила, не смей учить горбатого — молчи!»

Но кто ж из пророков, кроме Моисея, который получил все из уст в уста от Единого, не опирался на пророков! Ездра-пророк был поставлен начальником евреев, когда возвращались из Вавилонского плена. Про Ездру сказано в Сангедрине: «Ездра, не предупреди его Моисей, был достоин, чтобы через него была дана Тора народу Израильскому». Про Ездру говорил Спиноза: «…Я могу подозревать, что, кроме Ездры, не было никого, кто мог бы написать эти книги». Книги, о которых идет речь, Моисеево Пятикнижие, Тора.

Так тому ли, спросим, удивляться, что Осип, внук раввинов, почувствовал, как и далекие его предки, после долгих лет скитаний по чужим Вавилонам, нужду стать, дабы очистить душу, дабы укрепить дух, под руку того, кто всегда был крепок духом, кто был поводырем своему народу, кто был, как отец, взыскателен, но был, как отец, и ласков — под руку начальника евреев!

Как некогда в Крыму — тогда еще в христианском и эллинском угаре, — Осип вспомнил Лию, которой никак не стать Еленой, ибо одна судьба ей полюбить иудея и раствориться, исчезнуть в нем — «и Бог с тобой!» — так про начальника евреев, про малиновую его ласку он вспомнил в той точке земли, которая более всех, из достигнутых им, приближала его к земле отцов:

…я все-таки увидел

Библейской скатертью богатый Арарат

И двести дней провел в стране субботней,

Которую Арменией зовут.

Армения — «субботняя страна»? Нет, Армения не субботняя страна, хоть, случалось, во времена иудейской Хазарии, здесь стояли гарнизоны под началом евреев-офицеров. Армения за семьсот лет до Руси обратилась в Христову веру, над здешним народом с IV века стоял католикос, и по сей день глава Армянской православной церкви.

Правда, армянские Багратиды, князья царской крови, утверждали, что они происходят из дома Давидова, и в доказательство ссылались на исчезнувшие хроники. Как поступают евреи с теми, кто не может найти своей родословной, сказано пророком Неемией: «Они искали родословной своей записи, и не нашлось, и потому исключены из священства» (7:64).

Нет, Армения не была субботней страной, хоть прародитель Ной здесь спасался от потопа. Праведник — за свою праведность он и был избран Всевышним для продолжения человеческого рода — он, однако, не знал еще Субботы, ибо Суббота, через Тору, была дана евреям устами Моисея, хорошую тысячу лет после Потопа.

Нет, Армения не была субботней страной для хозяев ее, армян. Но не об армянах же речь — о еврее Осипе Мандельштаме речь. «Был у меня покровитель — нарком Мравьян-Муравьян, муравьиный нарком земли армянской, этой младшей сестры земли иудейской».

Вот оно: младшая сестра земли иудейской! Известно, младшая сестра может быть иной, нежели старшая сестра, веры. Но сестра есть сестра. И во владения ее, говорит еврей Мандельштам, «я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой».

Мужество, желтая — уже свой, уже родной цвет! — корзина белья, шуба и еврейский посох — это все имущество бездомного скитальца Мандельштама. Поэт взял все свое имущество в дорогу, ибо — халды-балды! — всякая дорога может оказаться последней дорогой.

Армения — субботняя страна? Нет, Мандельштам не заблуждался, он знал: армяне — это армяне, чужая раса. Он сам объяснял: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей — все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь».

Не это ли завещано еврею: оставайся самим собою, не теряй себя среди иных племен, чужих народов, но уважай чужого, сочувствуй.

Кровожадный Гильперик из дома Меровингов собрал в своей столице евреев, загнал их в церкви и приказал: «Креститесь, иначе выколю глаза!» Люди обезумели от ужаса, но над криками, над воплями вознесся голос королевского чеканщика монет Ириска, иудея, который бросил в лицо королю франков: «Над духом моим ты не властен!»

За три с половиной тысячи лет был ли у евреев хоть один случай, когда бы загнали они в синагогу иноплеменника и приказали ему: «Обрезайся, иначе выколем глаза!» Кто же не знает, что и того, который сам пожелает обратиться в Моисееву веру, еврей остановит: «А не лучше ли тебе не делать этого?»

Сказано в Талмуде еврею: «Будь ты проклинаемым, а не проклинающим. Будь ты из тех, которые преследуются, а не из тех, которые сами преследуют».

Владимир Соловьев, честь и совесть России, теолог, поэт, философ, из трех важнейших принципов морали, сформулированных в Талмуде, — кидуш га-шем, хилул га-шем, мипнэ даркэ-шалом, — особо выделил последний, по-русски «ряды путей мира», требующий, «чтобы известные действия, по закону необязательные, исполнялись евреями для сохранения и установления мирных отношений со всеми, потому что мир, по Талмуду, есть третий (после истины и справедливости) столп, на котором держится вселенная, а дружелюбие есть величайшая из добродетелей».

По слову псалмопевца: «За любовь мою они враждуют против меня, а я молюсь». В Праздник кущей над Иерусалимским храмом курился священный дым дружелюбия: евреи приносили жертву из семидесяти волов за благоденствие всех семидесяти народов земли.

Осип Мандельштам не только отмечен был этой добродетелью — дружелюбием ко всякому иноплеменнику, но сызмальства, как помним, и сам норовил стать иноплеменником по отношению к собственному племени. Однако сколько ни старался — точнее, тщился, как было ему опрокинуть себя, как было ему настолько окунуться в чужую жизнь, чтобы на все сто перестать быть сторонним наблюдателем в России и перестать сравнивать.

«Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов — но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно „убогая славянщина“. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги».

О, московская Сухаревка въелась ему в душу. Книгочей, бурсак, ешиботник по натуре, он блаженно закатывал очеса, причмокивая языком: «Какие книги! Какие заглавия: „Глаза карие хорошие“. „Талмут и еврей“»… И тут же, уподобив базар чумному месту, где всегда пахнет пожаром, несчастьем, великим бедствием, он вновь, не в силах отделаться от жуткого, апокалиптического видения, возвращается к Сухаревке: «Но русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины…»

С синайской, с библейской своей высоты Осип определяет природу этого базара размером чуть не в полтора континента — от средины Европы до самых краев Азии: «Такие базары, как Сухаревка, возможны только на материке — на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю».

Ах, Боже праведный, ему, иудею Осипу Мандельштаму, исполненному, по заветам отцов, — мипнэ даркэ-шалом! — дружелюбия ко всем, более всего не хватает — чего б вы думали? — приветливости. Рядом с ним жили люди, суровые семьи обывателей: «Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь».

Но в Армении, субботней стране, под небом Армении, младшей сестры земли иудейской, отпустили его страхи, врожденное дружелюбие обрело себя в радости произносить запретное. Не запретное — запрещенное: «Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже — на какой-то глубине постыдные.

…Я в себе выработал шестое — „араратское“ — чувство: чувство притяжения горой».

«Выработал» — в данном случае не точно. Уместнее здесь другое слово: «восстановил», ибо чувство притяжения горой дано было Осе со времен Синая.

Армения, субботняя страна, младшая сестра земли иудейской, твой день вернул отрока Осипа, сорока двух лет, внука реб Вениамина — ах, дожить бы деду до этих дней! — в жилище праотца Иакова, к сундукам его, где держал патриарх свои одежды: «И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова». Осип Мандельштам, иудей, ведомый, как заповедано ему, дружелюбием, возненавидел лютой ненавистью врага Армении, Ассирию, она же в веках враг Израиля, и твоя, Армения, боль — его боль: «Тело Аршака не умыто, и борода его одичала. Ногти царя сломаны… Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы… Ассириец держит мое сердце». В тридцатые годы — как и поднесь — кто был для Армении ассириец, который держал ее сердце? Не тот же ли, который держал сердце иудея Осипа Мандельштама:

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет — читай: насильно

Был возвращен в буддийскую Москву…

Но как ему, Осипу Мандельштаму, петербуржцу с душой касриловского мальчика в картузике, который в заброшенной под диван еврейской азбуке был главный герой, посыльный, гонец всех добрых дел, как было ему жить с непреходящей ненавистью, с неизбывной, неутоленной злобой? Нет, это было не для него — непосильно бремя ненависти для того, кому, чтобы жить, нужны, как воздух, дружелюбие, приветливость, улыбка:

Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой

На молоко с буддийской синевой,

Проводишь взглядом барабан турецкий,

Когда обратно он на красных дрогах

Несется вскачь с гражданских похорон,

И встретишь воз с поклажей из подушек

И скажешь: гуси-лебеди, домой!

Еврейские мамы в Одессе, когда чада их на Соборной площади, в Городском саду, заигравшись, думали, что такое счастье им навсегда, в самый разгар хватали детей за руки и говорили: «Айда, гусей-лебедей, домой!»

Но где же был его, Осин, дом? Куда лететь гусям-лебедям? Где, в какой стороне, «павлиний крик» и «рокот фортепьянный» — две родимые, кровные звуковые гаммы, соединяющие царя-гусляра и правнука его, лирника Осипа?

Сказано у евреев в пасхальном обряде: «Всякий, кому угодно, да придет и ест». Великий одессит, острослов Владимир Жаботинский — солдат, поэт, эссеист, трибун, каменщик, камень его, самый большой, в фундаменте государства Израиль — переводил это слово из обряда устами житомирского еврея: «А гаст? Мит-н коп ин ванд!» Что значит по-русски: «Гость? Хоть головой об стенку!» Чтобы выбить козырь у злопыхателей, у ненавистников иудина племени, он тут же пояснял: что может быть желаннее для гостя, чем «хоть биться головой об стенку», то есть не подпевать кому-то, а петь себе на свой вкус и лад.

Мог ли в буддийской, краснозвездной Москве, иссушавшей своими большевистскими регламентациями — куда там до нее буддийским уставам — оставаться Ося самим собою, петь на свой вкус и лад! На ее ли вратах мог найти он переданный ему с кровью завет отцов: «Всякий, кому угодно, да придет и ест»!

В юные годы, когда больше от него, чем от царя-батюшки, зависело, оставаться ему евреем или нет, он корежил, коверкал, «мучил себя по чужому подобью», как же мог он оставаться самим собою теперь — в буддийской, в большевистской Москве! Что, собственно, в то время, «до без царя», заставило его по всей форме, через ритуал в чужом храме, подогнать себя под чужое подобье? Известно что: трехпроцентная норма.

Иосиф Трумпельдор, герой Русско-японской войны, полный Георгиевский кавалер, когда сама царица предложила ему отстать от иудина племени и пристать к главному племени, отчего была бы ему прямая выгода по всем линиям, в частности, по офицерской, сказал «мерси боку» и остался со своим племенем.

Осипу Мандельштаму цари ничего не предлагали, через законы империи было ему дано знать: Ося, не надо будет тебе ехать по диплом за рубеж, сможешь получить здесь, в Санкт-Петербурге.

Что такое диплом? Пара пустяков. Но есть еврей и еврей: один — самой царице говорит «мерси боку» и отказывается, другой, напротив, сам, хотя никто его не зовет, лезет со своим жидовским «мехси боку» — как объясняли в свое время в Одессе: «гувернантки акцент испохтили».

Чего можно ожидать от такого еврея?

Логика говорит: ничего хорошего нельзя от него ожидать. Но что такое логика — не представление ли о порядке, которое человек хочет навязать миру, где он лишь гость, коего приводят не спросясь и удаляют, тоже не спросясь:

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой!

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну, а мне соленой пеной

По губам!

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет —

Нищета.

Ой ли, так ли, — дуй ли, вей ли —

Все равно —

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино!

Я скажу тебе с последней

Прямотой —

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой!

Где написал еврей эти стихи? В зоологическом музее написал — самое подходящее место для еврея, состоявшего некогда в эллинах и христианах, сочинять стихи о мире, где все трын-трава.

Но какое ни подходящее место для стихотворства зоологический музей, как ни располагает он к возвышенным думам, к мыслям о вечности, надобно еврею не только по удачному поводу — иначе получается вроде бы просто случай, а не веление души, но с толком, с расстановкой, причем не в пестрой какой-нибудь, с бору по сосенке, компании, а среди своих, высказаться, чтобы поняли тебя и почувствовали, как сам ты понимаешь и чувствуешь:

Жил Александр Герцевич,

Еврейский музыкант.

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

……………

Нам с музыкой-голубою

Не страшно умереть,

А там — вороньей шубою

На вешалке висеть.

Все, Александр Сердцевич,

Заверчено давно…

Брось, Александр Скерцевич,

Чего там, все равно…

Что заверчено все давно, это так. Заверчено Господом, при, как выражаются в постановочных афишах, непосредственном участии А. Асмодея — он же Люцифер, он же Падший Ангел, он же Сатана и пр. и пр.

Но что из этого следует? Я имею в виду: что из этого следует для еврея? А что же еще может следовать, кроме одного: надо жить.

Большой антисемит, но человек, бесспорно, умный, некоторые даже утверждают, гениальный, Василий Розанов противопоставлял еврейского Бога, Бога Отца, христианскому Богу, Богу Сыну: первый, говорил он, за то, чтобы люди жили полнокровной жизнью здесь, на земле, а второй — за то, чтобы отреклись от здешней, земной, жизни во имя Царствия Небесного. Скопчество, бесполость — вот к чему, объяснял Розанов, зовет Бог Сын.

Ося в свое время видел обоих, Отца и Сына, по-другому: с тех пор как Отец принес в жертву своего единородного Сына, грех искуплен, и Бог Отец играет с человеками как с возлюбленными чадами. Сам Ося, однако, сколько ни старался, устроиться с комфортом среди этих чад так и не изловчился: все было как-то так, да не так.

А нынче, на пятом на десятке, хоть не стало легче, но стало все по-иному — перестал Ося мучить себя по чужому подобью:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

…Не волноваться. Нетерпенье — роскошь,

Я постепенно скорость разовью.

Холодным шагом выйдем на дорожку —

Я сохранил дистанцию мою.

Так: нетерпенье — роскошь. Только глупец нетерпелив, ибо кто же, если не царь он, может позволить себе роскошь нетерпенья! Главное — сохранить свою дистанцию, ибо своя дистанция — это и есть свое Я, единственное, неповторимое, данное от рожденья:

Еще далеко мне до патриарха,

Еще на мне полупочтенный возраст,

Еще меня ругают за глаза

На языке трамвайных перебранок,

В котором нет ни смысла, ни аза:

— Такой, сякой! — Ну что ж, я извиняюсь,

Но в глубине ничуть не изменяюсь…

Но когда же он, Ося, Осип, Осип Емельич, Осип Эмиль Хацнелев, изменялся в глубине? Да никогда — в глубине — не изменялся. Никогда и нигде, ибо не дана была ему власть — не только ему, никому не дана — изменяться в глубине. И вот, хоть сорок лет только тем и занимался, что выговаривался, а все никак не удавалось ему это — выговориться:

И до чего хочу я разыграться,

Разговориться, выговорить правду…

Чем больше жажда выговориться, тем сильнее страх:

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину-Москву…

Ты — как хочешь, а я не рискну,

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.

Но что ж страх: раз есть страх, раз страшишься — значит жив. Мертвые — они бесстрашны, мертвые не имут страха: мертвому — что терять!

А с другой стороны, как жить человеку в неизбывном, в непреходящем, в вечном страхе? Ему-то, Осипу, лично, что терять:

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда.

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской…

Нищий, капцан, голодранец — у тебя и отобрать нечего: ключ от чужой квартиры, воздух, которым дышишь, солнце над головой, звезды в полночном небе, пара штанов — единственная пара, под которыми нет подштанников! Впрочем, имеется на хозяйстве еще пара калош, с декабря месяца, с двадцать пятого года: «Наденька, дорогая!..Купил калоши». Калоши можно отнять. Но коли отнимут, так уж тогда полное освобождение: больше отнимать нечего.

Цадик — человек, у которого нечего отнять. Цадик у евреев — благочестивый, праведный, святой. Кто сказал, что святой без греха? Кто сказал, что праведнику не в чем каяться перед Всевышним? Шестьсот тринадцать заповедей у евреев, шестьсот тринадцатая — на тот случай, что человек без греха в предыдущих шестистах двенадцати и будто бы, по праведности, по святости его, не о чем просить ему Господа. Уже одно это — что будто бы не в чем каяться, не о чем просить Всеведущего — великий грех.

У Осипа Мандельштама не дошло до шестьсот тринадцатой заповеди. Как говорится, столько бы нам счастья, сколько было ему еще до этой, до последней, заповеди.

Но как же не святой, не праведник, не цадик тот, кто все отдал людям, времени, веку, а взамен получил одни муки да цорес:

Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!

………………

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать! —

Ручаюсь вам, себе свернете шею!

Про цадика думают, что он не ведает времени, не знает, как другие люди, забот, не знает будней, а в буднях главное — тяжкий, от зари до зари, труд. Сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»

Но только ли проклятие труд, данный нам в буднях?

Пусть это оскорбительно — поймите:

Есть блуд труда, и он у нас в крови.

Через пару лет Главный Большевик, кремлевский горец, как наречет его цадик Осип, внук реб Вениамина — благословенна его память! — скажет городу и миру: «Труд есть дело чести, дело доблести и геройства».

За труд давали ордена, за труд пели величальную в Кремле, за труд — кто выжил — допреж времени отпускали с Соловков. Но наступал день — халды-балды! — забирали ордена, сажали девять граммов, с соловьиным посвистом, в затылок, а было веление жизнь даровать — на новый трудовой подвиг, в колымские угодья.

Как рабы в Ассирии, перекрывали реки дамбами, как рабы в Египте, строили пирамиды сталинских пятилеток — досрочно, в четыре года, торопились в коммунизм: вот он, рукой подать — через труд, через ГУЛАГ в коммунистическое царствие небесное!

Блудили в слове, блудили в делах — некогда было остановиться, осмотреться: кати камень, толкай телегу в гору — через бордель труда в бордель коммунизма!

Сказано: олухи царя небесного! Воистину, олухи. Не вас ли предостерегал цадик Осип:

…поймите:

Есть блуд труда — и он у нас в крови.

Внук германских раввинов, курляндских ювелиров и часовщиков, студиозус из Гейдельберга, Осип, в поисках верстового столба, оборотил глаза по ходу солнца — за наукой, будто все еще Петровы времена стояли на Руси:

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня,

Стоит себе еще болван-болваном

Который век. Его бы заграницу,

Чтоб доучиться. Да куда там!.. Стыдно.

А учиться-доучиваться чему: знаниям, ремеслам, промыслам?

Да какой же он, Осип, был бы цадик, если б за этим звал:

Есть между нами похвала без лести

И дружба есть в упор без фарисейства —

Поучимся ж серьезности и чести

На западе у чуждого семейства.

В сталинские пятилетки, когда блуд труда клокотал в крови у серпастых, у молоткастых — за наукой серьезности и чести звал цадик Осип.

Что ж до него самого, то опять, как сколько уж раз случалось в его жизни, выпадало ему рядиться в чужие одежки — на время, лишь на время, подобно рабби Рувиму бен Истробулу, который оделся в римские одежды и выдал себя за римлянина, но не своих интересов ради, а Субботы ради.

Суббота, еврейство, хоть и под оболочкой чужой речи — в этот раз не русской, в этот раз немецкой речи — хоть и не в явном своем виде, а в иносказаниях, к чему от рождения влекла его талмудическая, настоянная на притчах Агады, душа, сберегалась в недрах его, которые чужим открываются лишь в сновидениях:

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится.

Но чужое, как ни ловчи, как ни подчиняйся необходимости — действительной ли, выдуманной ли — есть чужое: с известью в крови собирать траву для племени чужого — удел отступника.

Награда отступнику — на губы уксусная губка:

Не искушай чужих наречий, но постарайся

их забыть —

Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами

укусить!

Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот

В последний раз перед разлукой чужое имя

не спасет.

О, как мучительно дается чужого клекота почет —

За беззаконные восторги лихая плата стережет.

………………

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,

Получишь уксусную губку ты для изменнических

губ.

Кинувшись на плечи Осипу Мандельштаму, век-волкодав отнял у него все, чем жив человек, чем дорожит. Человек, пока у него нет сервиза, сказал Гейне, свободен; человек, когда есть у него сервиз, уже не свободен.

У поэта Мандельштама не только сервиза — своего угла не было. Старик Эмиль-Хацнель сокрушался: надо было в Риге подыскать сыну настоящую жену и настоящую еврейку — все было бы по-другому. Надежда Мандельштам во «Второй книге» негодует: «Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной мезальянс…»

О, святая простота: крещенная в православную веру, Надя Хазина, родом из города Киева, — и не могла понять, почему курляндский правоверный еврей, сын реб Вениамина, не принимал ее за настоящую еврейку! Больше того, не только не принимал, но и объяснить этого не мог. Как выражался бабелевский Грищук, смеха мне, смеха мне: надо же такое придумать — чтобы жид в ермолке слонялся по православному кладбищу, заглядывая под кресты в поисках своих чистопородных родственничков!

Воистину, есть ли большее на свете лицемерие, чем лицемерие святой простоты!

Не будем гадать, повезло Осипу с женой или не повезло. Ей-то, Надежде Яковлевне самой, это мы знаем из ее слов Элизабет де Мони, попался дурак. Дурак в мужьях, сами понимаете, об этом ли мечтает женщина.

Но, Боже мой, для кого же новость, что праведных, цадиков, прежде чем одарить их признанием, за глаза — а случалось, и в глаза — честили поносным словом. Что говорить о евреях, а у христиан сколько лет, сколько десятков, сколько сотен порою лет проходило, пока опоминались: не блажной — блаженный, праведный, святой был человек!

Валентин Катаев, когда привез из Америки новый автомобиль и тогдашнее чудо, электрохолодильник, говорил блажному Осипу: «Я знаю, чего вам не хватает — принудительного местожительства». И еще, даром что шестью годами моложе был, выговаривал, по извечному праву преуспеяния, неудачнику Осипу: «Вы умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Смеха мне, смеха мне!

О чем мечтал цадик Осип? О двенадцати томах с золотым обрезом? Вот о чем он — Щелкунчик, дружок, дурак! — мечтал:

Мы с тобой на кухне посидим.

Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож, да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Бежать! Бежать опрометью, сломя голову, без оглядки:

Помоги, Господь, эту ночь прожить:

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —

В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Это писано в тридцать первом году: к тому времени Петербург уже семь лет Ленинградом числился. В строку здесь запросто было поставить: «В Ленинграде жить — словно спать в гробу». Но что Ленинград: Ленинград — нувориш, без прошлого, без истории. А Петербург — это Россия: вся — и до Октября, и после. И его, Осипа Мандельштама, колыбель-гроб: баюшки-баю!

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать —

А я, как дурак, на гребенке

Обязан кому-то играть…

Кому-то? Отчего же «кому-то», коли точно известно — кому:

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни наглей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю,

И грозное баюшки-баю

Кулацкому паю пою.

Выгоняли Русь, со всеми ее народцами-инородцами, из дому, из хаты, из сакли, из юрты, сажали Русь в телятники — и айда в края, куда Макар телят не гонял! Допреж словом метким пробавлялись, а ноне, мужичок, своим глазом погляди, каковы они, края эти. Да и гляди, пошевеливайся, пока глядится, пока в студень не обратилась синь-вода в глазнице.

Оборотилась Русь в сплошную, на двадцать миллионов квадратных километров — две Европы! — ябеду: сын — на отца, брат — на брата, жена — на мужа, други — на другов. Палачи-щебетуны присели на школьную скамейку: буржуя-интеллигентики, знанию хочем, образованию хочем, так хочем, аж в маузере, в браунинге свербение стоит!

«Родная, — писал Ося своей Наде в тридцатом году, — мне тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя. …Не верю я им, хоть ласковые… Зачем я им? Опять я игрушка. Опять ни при чем. Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было связи с Освагом?» А Осваг — это Осведомительное агентство, ведавшее агитацией и пропагандой в белой армии.

Хорошенький вопросик — от одного такого вопроса можно было, о те года, поседеть в одну ночь!

Воротясь из Армении, два года, даже больше, не имел поэт Мандельштам ни кола ни двора. Надежда Яковлевна писала самому Молотову-Скрябину, тогдашнему председателю Совнаркома СССР, второму, после Сталина, человеку в России: «Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе».

В ноябре тридцать третьего года дали наконец квартиру: всесоюзный беспризорный, бродяга Осип Мандельштам стал оседлым человеком.

И что же? А то, что для него, всесоюзного беспризорного, бродяги, тут же обнаружилось, что под рубиновыми звездами оседлый и оседланный — одно и то же:

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна!

Думаете, в квартире этой были еще другие ценности, кроме четырех ее стен и крыши? Не было, ничего не было: не только за чем — подоконник был за стол, — сидеть не на чем было, ни единого стула!

Квартира тиха, как бумага,

Пустая, без всяких затей,

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

Ну, ежели говорить о звуках, был еще, конечно, женин голос: он ей «идиотку сунет», она ему — «дурака».

В тридцатом году, по дороге в Армению, в Тифлисе пришла Осипу на ум мысль, что жизнь, наверное, могла сложиться и по-другому. Но какой же был бы он еврей, какой бинокль, «дорогой подарок царь-Давида», был бы у Оси к глазам приставлен, если бы тут же сам себя не осадил он:

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом…

Да видно, нельзя никак.

И в пустой этой, тихой, как бумага, квартире, где предначертано было ему провести всего-то с полгода — в мае тридцать четвертого его уже пересадили в свою люльку Ягодины щебетуны-палачи, он погрузился в спинозианскую благодатную ванну, в талмудический пантеизм божественных величин и линий:

Скажи мне, чертежник пустыни,

Сыпучих песков геометр,

Ужели безудержность линий

Сильнее, чем дующий ветр? —

Меня не касается трепет

Его иудейских забот —

Он опыт из лепета лепит

И лепет из опыта пьет.

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин,

И мнимое рву постоянство,

И самосознанье причин.

……………………

В игольчатых, чумных бокалах

Мы пьем наважденье причин,

Касаемся крючьями малых,

Как легкая смерть, величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребенок молчанье хранит —

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.

Думаете, большая вселенная и маленькая вечность, которые устроились в одной люльке, это разные сущности, разные субстанции? Уверяю вас, нисколько. Вчитайтесь повнимательнее, вдумайтесь, вчувствуйтесь — и вы увидите: все эти сущности, все эти субстанции, которые обнимают собою Вселенную, — все это он, Ося Мандельштам, это в нем «играет пространство спросонок — не знавшее люльки дитя».

Великий талмудист рабби Йегуда-Лёв сын Бецалеля, более известный под именем Магарала из Праги, — легенда утверждает, что он был создателем Голема, робота, который стал ему слугой, — учил, что человеку неведомы атрибуты Бога. Про Единого человеку дано лишь негативное знание — чем Бог не является: не мужчина, не человеческое существо, не конечен. Когда человек мыслит изменения, он мыслит их в категориях времени и пространства, то есть в тех категориях, конечных в своем естестве, которые являются атрибутами самого человека. Из всех кощунств не самое ли святотатственное, будто человек создан по образу и подобию Божию! И в том же ряду: из всех человеческих догадок не самая ли великая, что Дух носился над землею, когда она была еще безвидна и пуста:

Быть может, прежде губ уже родился шепот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

Влекомый в юности чужеплеменными идолами, готовый распластаться ниц в любом капище, испросить приюта в любой кумирне, в ноябре тридцать третьего года Осип Мандельштам, побуждаемый тысячелетней ненавистью ко всяким кумирам, заповеданной ему от отцов, восстал на самого главного, самого страшного идола века:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы, кует за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,

кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина;

И широкая грудь осетина.

Илья Эренбург держался мнения, что это не стихи, а так, стишки, то есть нечто, чего лучше бы поэту не писать: стишки — это стишки.

Борис Пастернак не говорил, что это стишки. Борис Пастернак говорил: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» Надежда Мандельштам не могла понять: что в этих стихах противопоказано еврею? Пастернак не дал объяснения, а только в ужасе отшатнулся.

Что тут сказать: можно только подивиться наивности Надежды Яковлевны, которая, сама будучи православной веры, могла бы, кажись, понять Бориса Леонидовича, тоже выкреста. Ибо, хоть и прошедший чистку через купель и осененный крестным знамением, в тайниках своей иудейской плоти Борис Леонидыч трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей: черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты все двери? А к тому и третье: кто с января того же, тридцать третьего, года забрал власть над Германией? Гитлер забрал.

Вот и выпал от Бориса Леонидыча вопрос Осипу Эмильичу: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!»

Но что же было Осипу отвечать на это: ведь ответ был уже в самих стихах. Стихи, бывшие до того духом над безвидною землею, стали звуком, стали эхом — и покатилось эхо по Руси, и ударилось о кремлевские стены, и прошмыгнуло через Спасские ворота, и достигло ушей главного идола — кремлевского горца!

Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама, который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле, от потешного бычка-одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой стих? Никого не назвать, ибо никого и не было.

Тут, впрочем, и «отважился» сказано не точно: не отвага двигала Осипом, внуком реб Вениамина, а тысячелетний, со времен Синая, категорический императив — не сотвори себе кумира!

Не секрет: отступали и еще как отступали евреи от синайской заповеди, предавались тельцу, поклонялись идолу. Но приходили пророки, повергали в трепет царей и народы, и набирал соки, полнился силой отцовский Завет, Моисеев императив, высшее достижение человеческого духа: не сотвори себе кумира!

Пророческий дух, пророческий слог всю жизнь томил Осипа — обретался ли он в методистах, в эллинах, в католиках, в православных, в афонских ли чернецах-еретиках. Голова его всегда была запрокинута в небо, суздальские крестьянские дети, по невинности своей, вопрошали дяденьку, поп он, что ли, али генерал, что так высоко, над людьми, задирает голову. Все мемуаристы, за исключением, поди, одной Надежды Яковлевны, сходятся на том, что вот эта, с заносом к небу, посадка головы Осипа Эмильевича — главная, пожалуй, особенность его осанки, его видимого физического облика.

А это была не физическая — это была духовная его осанка. В «Слове и культуре», которую христиане-литераторы объявили величайшей Мандельштамовой апологией христианства, Осип уже не в артистическом порыве, а будто сам Исайя, в годину, когда рушится Израиль, рушится мир, возвещает человечеству: «Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился».

Как признанный пастырь, как принятый народом в Учители, Осип Мандельштам, норовя оправдать Октябрьский крен истории, не колеблясь цитирует в собственных сочинениях, «Слово и культура», самого себя:

Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть, тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Но, помилуйте, какое же здесь самоцитирование! Ведь так, чего доброго, и пророка Исайю можно понести за грех самоцитатничества: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет» (6:11).

Воззвал Исайя в роковое для Иерусалима время, когда царь Ассирийский занес бритву над его соотечественниками.

И в роковое же — на четвертом году революции — время воззвал, без малого три тысячи лет спустя, потомок Исайи, Осип, сын Эмиль-Хацнеля: «Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство… Нет ничего более голодного, чем современное государство, а голодное государство страшнее голодного человека». А спасение где: на земле? Нет, на земле нет спасения, ибо «причина революции — голод в междупланетных пространствах. Нужно рассыпать пшеницу по эфиру».

Еврей волею судеб, с талмудистскою солью в крови, Мандельштам первый среди поэтов увидел, как в детской люльке «большая вселенная… у маленькой вечности спит». И он же первый, бдя о слове, воззвал: рассыпьте пшеницу по эфиру, ибо причина революции — голод в междупланетных пространствах!

Притча, возводящая микроскопическую пылинку в ранг макрокосма и, напротив, низводящая макрокосм до пылинки, — разве у Господа плотские очи и смотрит Он как смотрит человек (Иов, 10:4), чтоб делать, как мы, различие между малым в размерах и большим в размерах! — притча у Мандельштама везде: в стихе, в рассказе, в эссе, в цидуле, даже в жалобе в домоуправление или правление федерации писателей: «Собачий юбилей был мне наградой… Не в том беда, что вы надвое переломили мою жизнь, варварски разрушили мою работу, отравили мой воздух и мой хлеб, а в том, что вы умудрились этого не заметить».

Иносказания, метафоры, параллели, ассоциации — куда деваться от них человеку, у которого Агада, Талмуд в крови! Как не усмотреть в своем невезении невезучесть мира, как не содрогнуться под бичом, которым полосуют вселенную, ибо — не Осипом ли Мандельштамом сказано! — вселенная — это человек.

Ося никогда, ни в кои дни свои — даже и в те, когда суздальская нянюшка обещалась подыскать ему в жены поповну, — не был способен просто излагать факты без того, чтобы не усмотреть в каждом из них намек, а в намеке, в свою очередь, еще намек, и так, пока не исчерпается собственный его запал. Даже в бесчеловечном побоище, которое учинила ему федерация писателей, не то было главное, что «надвое переломили» ему жизнь, а то было главное, «что… умудрились этого не заметить».

Каждая вещь, каждое явление, кроме собственного, имманентного, то есть присущего им смысла, низшего, имеют и более высокое назначение, высший смысл, который состоит в том, чтобы вскрывать сокровенное — через намек, через параллель — в человеческих деяниях.

Последняя козявка, ничтожная муха, как учит агадова притча «Мухи», где рабби Йегуда га-Наси отдает предпочтение малым этим насекомым перед римскими легионерами, имеют свое высшее назначение.

Евангельская притча шла проторенной дорогой. Тем, кто не знает, или тем, кто знает, но забыл, напомним словами Владимира Соловьева: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад».

Как же после этого удивляться, что даже в одном из самых христианских по содержанию своих виршей — «В хрустальном омуте какая крутизна!» — Ося по духу, по историческому материалу и материалу повседневной жизни остается типичным талмудистом:

С висячей лестницы пророков и царей

Спускается орган, Святого Духа крепость,

Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,

Овчины пастухов и посохи судей.

Что пришло с Бабелем в русскую прозу — взгляд на события отечественной, российской истории с синайской, с библейской высоты, — то пришло в русскую поэзию с Мандельштамом: взгляд с той же, с синайской, с библейской высоты.

Но в дополнение к этому был у Мандельштама еще — по беспримерной его поэтической интуиции — взгляд эллинизированного иудея, который девятнадцать веков спустя по рождении Христа смотрел на мир глазами александрийского еврея эпохи Птолемеев, когда семьдесят толковников переводили для египетского царя Тору на греческий язык, а еврейские мальчики в Палестине — о отступники! о идолопоклонники! — нареченные Сендерами, по имени Александра Македонского, нагишом, как будто плевать им было на историю Ноя, Хама и Ханаана, поведанную Господом избранному народу, Израилю, через Моисея-пророка, упражнялись в гимнасиях наподобие паганых.

Век-волкодав бросался Осе на горло, зубы его щелкали у Оси под челюстью, тело Осино трепетало в безумном, еврейском страхе, как в девятнадцатом году, когда вместе с Эренбургом пережили погром в Киеве — почитайте «Багровую книгу»: в Белой Церкви поджаривали евреев на огне, в Проскурове 1600 евреев в четыре часа порезали саблями! — но строптивый дух жестоковыйных предков в один мах взнуздывал в Осе труса и обращал его маленькое касриловское сердце в грозное сердце иудейского льва, того самого, который в синагогах поддерживает своими лапами свитки Святого Письма.

Кто, как не Ося, вырвал из рук чекистского палача Блюмкина списки обреченных смерти, вырвал и изодрал в клочки! Кто, как не Ося, дал пощечину Алексею Толстому, который помчался жаловаться самому буревестнику, Максиму Горькому, а тот сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей»!

Я далек от мысли, как ни настаивает на ней Надежда Мандельштам, что горьковская реплика о русских писателях, которых бьют Мандельштамы, — юдофобская реплика. Даже то обстоятельство, что благородный Николай Иванович Бухарин «почти стонал», когда передали ему про угрозу Толстого, по советской табели о рангах, писателя номер два, выслать Мандельштама из Москвы и закрыть для него все издательства, а к тому присовокупили и угрозу самого буревестника, начальника всей советской литературы, не дает достаточных оснований для такого толкования.

Но разве дело здесь в том, юдофобская или не юдофобская была реплика, хотя сам Алешка, как величал Толстого Иван Бунин, не оченно жаловал жидов. Разве в истории с чекистскими списками на расстрел не срезались два еврея — палач Блюмкин и поэт Мандельштам!

Нет, дело здесь в том, что маленький еврей — по будничному, по житейскому счету, не только не храбрец, а даже наоборот — вдруг прыгнул выше своей головы, опрокинув ходячую мудрость, будто это невозможно, и восстал один на один против силы, против власти, не знающей ни пощады, ни забвения.

Конечно, среди толкователей могут найтись охотники усмотреть как в одной, так и в другой истории не столько храбрость, сколько отчаяние, не столько отвагу, сколько безотчетный импульс неврастеника. По чести говоря, эти толкователи имеют резон, и немалый. Более того, с точки зрения неврологии оба Осины действия — одно из которых едва не стоило ему жизни от пули буйного Блюмкина, а другое, как полагали поначалу Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, было причиной его первого ареста — только так и могут быть истолкованы: акт неврастеника.

Но присоедините к этим двум и третье действие — стихи о кремлевском горце, по начальной редакции «душегубе и мужикоборце», — в котором не было ничего от бесконтрольного импульса неврастеника, а напротив, ибо стихи не пишутся в секунду, в момент, было все обдумано, взвешено, и тогда по-иному увидятся и первые два действия, произведенные евреем, который перестал мучать себя по чужому подобью, а позволил себе, хоть ненадолго, быть вполне самим собою, то есть потомком народа овцеводов, патриархов и царей, каким он и числился по метрической выписи.

С младенческих лет влекли его огни рождественской елки, позолота иконостасов слепила ему глаза, царские выезды сокрушали его детское сердце, великолепные боги, через служителей своих в стихарях, нашептывали ему елейными голосами слова соблазна от духа, европеянки нежные нашептывали слова соблазна от плоти, и он, лелеявший в себе ненависть к родному племени, возомнил, что через дюжину своих виршей, через купель, в которую окунет его пастор Розен, причастится другого, не презренного, как собственное его, племени, других богов.

Но разве один он, Осип Мандельштам, так думал — а другие, которые причастили его и будто бы завлекли в свое стадо, разве не так, разве по-иному думали!

Никто не спорит: право на заблуждение так же священно, как право на знание. Но кто не хочет заблуждаться, кто хочет знать, пусть вспомнит Михаила Гершензона, такого знатока и ценителя русской словесности, каких во всей российской литературе, за всю ее историю, раз-два и обчелся, пусть вспомнит его слова о иудином племени, от которого он и сам порывался отстать: «Еврейское начало неистребимо, нерастворимо никакими реактивами. Еврейский народ может без остатка распылиться в мире… но дух еврейства от этого только окрепнет. Венский фельетонист-еврей, биржевой делец в Петербурге, еврей купец, актер, профессор, что у них общего с еврейством, особенно в третьем или четвертом колене отщепенства? Кажется, они до мозга костей пропитаны космополитическим духом или, в лучшем случае, духом местной культуры: в то же верят, в то же не верят и то же любят, как другие. Но утешьтесь: они любят то же, да не так. Они берут на подержание чужие верования, идеи, вкусы… Они не обманщики, нет. Напротив, нельзя быть искреннее и усерднее в прозелитизме. Их действительно пожирает страстное желание уверовать в чужих богов… Но вера — как дитя: кровно любит ее только та душа, которая родила ее из недр своих в муках; для всякой другой души она — ценность, то есть внешний предмет, неизбежно подлежащий оценке. Именно так живут евреи, духовно отпавшие от еврейства…»

Эти слова можно найти в «Судьбах еврейского народа», сочинения Михаила Гершензона, апологета и практика прозелитизма, который сам, как сказано, прошел великую школу искуса, а пройдя, услышал властное «нет!» и развел руками, точь-в-точь, как, бывало, в трудные минуты разводил руками его папа Осип Гершензон, ортодоксальный еврей из Бессарабии, из самого Кишинева.

Что делается в душе у еврея-мешумеда, это по-настоящему знает только он сам, мешумед. Возьмите, к примеру, кардинала Аарона Жан-Мари Лустигера, архиепископа Парижского, родом из польских евреев, такого умника и мудреца, что за советом приходят к нему президенты и канцлеры. Разве, до посвящения в сан кардинала, когда, казалось, дальше в католической церкви дороги ему нет, не накупил он кассет и пособий по ивриту, помышляя о переселении в Израиль, где смог бы слиться с тамошним племенем? Помышлял, и еще как помышлял, и не делал из этого секрета. Что ж удивляться, что некоторым коллегам его по кардинальской курии не пришлось по душе решение папы возвести Аарона Лустигера в кардиналы. К этому надо добавить еще то обстоятельство, что, в отличие от прежних католических иерархов из мешумедов, Жан-Мари не только сохранил свое, от отцов, имя Аарон в паспорте, но и постоянно, как будто его гложет, как будто иудейский черт толкает его под ребро, напоминает об этом публике.

У всякого на уме по этому случаю, конечно, простейший довод, что сам Бог Сын был из евреев, что апостолы его и великий Савл-Павел тоже были все из иудеев. Более того, очень даже может быть, что Савл-Павел, фактический основатель, если иметь в виду церковь как организацию, христианства, и создал новую церковь с той целью, чтобы отвести от иудаизма, куда хлынули на рубеже диктаторского и императорского Рима миллионы иноплеменников, угрозу пагубного, гибельного растворения. Не исключено, что и сам ватиканский ключарь Шимон-Петр, закончивший жизнь в петле, вниз головой, левантийский еврей, по части образованности намного уступавший карфагенянину Савлу-Павлу, тоже движим был этой заботой о синагоге в роковые дни, когда над ней нависла смертельная угроза необратимого перерождения в миллионном потоке прозелитов, которые, сколько бы ни обрезались, сколько бы ни блюли кошер и ни клялись на людях в преданности Единому, в недрах своих все равно оставались бы гоями, идолопоклонниками.

Словом, как ни крути, как ни верти, а от себя не уйти. Антон Карташев, величавший Мандельштама молодым левитом, в свое время министр вероисповеданий, поставленный демократической Февральской революцией, а позднее, в эмиграции, профессор Парижской Духовной академии, держался того же мнения, которое, со свойственной ему прямотой, изложил в книге «Воссоздание Св. Руси»: «Мистична жизнь и отдельного человека, и племенных народных коллективов. Она по тончайшим законам наследственности носит в своих недрах всю органическую полноту опыта, переживаний, добродетелей и пророков своих предков, своей истории. Так слагается и действительно существует коллективная душа народов с их особыми влечениями, призваниями и духовной судьбой. Не подчиняясь террору псевдонаучных выделывателей „общественного мнения“, мы ясно видим и утверждаем это органическое, из тысячелетних глубин древности идущее, племенное, этническое начало, перерабатываемое в духовном опыте народов в высшее, идеальное национальное призвание».

Член императорской Российской академии наук Овсянико-Куликовский в самые ранние годы советской власти выпустил книгу о психологии национальности, которая так и называлась: «Психология национальности». Большой дока по истории культуры, он писал: «Когда речь идет о национальном укладе того или иного народа, мы прежде всего обращаем внимание на психологию его мышления и умственного творчества и стараемся уяснить его особенности по произведениям мыслителей, ученых и поэтов». А в чем же сказываются эти особенности? А особенности, пояснял Овсянико-Куликовский, иными словами, национальные отличия, следует искать не в содержании, не в положительных результатах умственного творчества, а в психологии процессов мысли, не в логике, не в методах, не в приемах, а в психологической «подоплеке» логики, методов и приемов. Что, например, специфически английского в законах Ньютона или специфически еврейского в теории относительности Эйнштейна? Ровным счетом ничего. Но пути мышления, психологическая «подоплека» логики, которые вели великого сына Альбиона и великого потомка народа овцеводов, патриархов и царей, были различны — не просто различны, по причине личных особенностей индивидуумов, а национально различны.

Человеческие чувства, утверждал Овсянико-Куликовский, как и сам человек, безусловно национальны. Но вот вопрос: как же получается, что всем людям понятны, к примеру, трагедии Шекспира, Софокла? А получается так оттого, что в высшем напряжении страстей, «в припадке душевного урагана» исчезают у человека всякие национальные отличия мысли, воли, чувства: «Человек в состоянии аффекта и страсти — безнационален».

Можно только дивиться, с какой легкостью люди впадают в противоречие с собственными посылками, в угоду какой-то сверхпосылке. И даже такой глубокий, честный мыслитель, как Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, не избежал искуса. Казалось бы, кому невдомек, что король Лир, Отелло, леди Макбет на английской сцене, на немецкой сцене, на русской, на японской — это разные короли Лиры, разные ревнивцы Отелло, разные леди Макбет! Дело доходит порою до смешного, особенно в живописи: у русских Ленин — русский, у чукчей — чукча, у китайцев — китаец, у африканцев — негр-альбинос. Про Иисусов иконный лик уже и разговору нет: тут, известное дело, всякий маляр свое несет — как воображается, так и пишется. Но про Ильича-то и фильмы сохранились, и фото с него делали, и тьма всяких словесных описаний. Но нет — он и чукча, и китаец, и малаец!

А живопись, что, не такая же область человеческого духа, как литература, живопись, что, вне законов психологии, у живописи, что, не человеческая ли душа — главный объект!

Тут уместно бы вспомнить еще музыку, но в музыке национальное начало — это до того уж тривиально, что и ссылаться неловко.

Если отрешиться от природы строительного материала — слово в поэзии и прозе, звук в музыке, а держаться психологической «подоплеки», черпающей свою энергию в национальных биобатареях человечества, поэзию следовало бы отнести к общему или, по крайней мере, близкому разряду искусства не с прозой, а с музыкой. Не берусь судить обо всех, но очень подозреваю, что у многих, в том числе у меня у самого, стихи обращены к тем же тайникам души, к которым обращена и музыка. Рихард Вагнер всю жизнь носился с мыслью, что музыкальная фраза может быть столь же предметной, как слово. Наверное, для него самого разницы и в самом деле не было, но едва ли по той причине, что музыкальная фраза обладала конкретностью и предметностью словесной. Скорее наоборот: не звук приближался к слову, а слово приближалось к звуку — как в подлинной поэзии, где некая будто бы незавершенность, незаконченность есть не что иное, как отраженное смятение, изначально свойственное человеческой душе, лишенной конечного знания, но обреченной вечно жаждать его.

Даже великий Спиноза, даже он, с его командорским призывом к человеку и человечеству non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere — не плакать, не смеяться, не проклинать, но объяснять — даже он, в беспрестанных ночных своих бдениях, чувствовал: конечное нам не дано, за порогом знания всегда стоит Тайна.

Четыре тысячи лет назад Тайна привела шумерского мальчика Аврама к Единому: нет Бога, кроме Бога! Почему его, Аврама-Авраама, почему не другого?

Почему полтысячелетия спустя человек, нареченный египетским именем Моше, Моисей, обратил свое слово к евреям, почему от них, а не от египтян потребовал он беззаветной верности Единому? Иные говорят: уже фараон Аменхотеп, переименовавший себя в Эхнатона, по имени единого бога Атона, которому он поклонялся, провозвестил идею Единого. Но кто был его бог, его Атон? Его, Эхнатонов, бог — это солнце: светило, которое дает жизнь травам, животным, людям, которое дает жизнь земле, светило, которое зрячий видит глазом, а слепой — осязает кожей.

Спрашивается: что общего у этого Атона, которого сегодня измерили чуть не до последнего миллиметра и взвесили чуть не до последнего грамма, с Единым, о Котором даже смешно думать, что можно приложиться к Нему с линейкой и весами! Больше того, что общего может быть у него, Атона-солнца — хозяин лишь в своем крошечном уделе, именуемом солнечной системой, пылинка во Вселенной, он такой же смертный пред вечностью, как и человек, — что может быть у него общего с Тем, что не имеет ни меры, ни времени, ни лица!

Как же не дивиться тому, что какие-то египетские рабы, которые замешивали глину для своих хозяев, стирая ноги до крови, как не дивиться, спрашиваем, что оказались они единственным на земле племенем, способным воспринять идею невидимого, неслышимого, неосязаемого Бога, Который давал о Себе знать лишь через Своего пророка Моше! И сегодня, три с половиной тысячи лет спустя, много ли на земле таких, что способны обходиться без изображения Господа, писаного или изваянного его лика?

Не знаем, сам или под влиянием «сирийских философов», как именовали греки евреев, эллин Ксенофан в VI веке пришел к заключению, что «бог может быть лишь один: это дух, не сравнимый с человеком, своей мыслью сообщающий движение миру». Ну и что же, как реагировали на это другие греки, его соплеменники? А никак: был у них допреж сонм богов, какой одним перечнем своим мог бы соперничать с нынешним манхэттенским телефонным справочником, и не только не поубавился он с годами, а, напротив, еще более разбух — за счет соседних и чужедальних идолов. Не подходили греки, не та, как говорят антропологи и этнографы, психическая среда, какая нужна для монотеизма — для идеи Единого.

Лев Штернберг, крупнейший антрополог-этнограф России — в свое время, при батюшке-погромщике Александре III, каторжанин «иудейской Колымы», — писал про еврейский монотеизм, что он «не только стоит одиноко в мировой истории, хотя, казалось бы, естественный процесс должен был скорее целый ряд других народов привести к нему, но он и не укладывается в обычные рамки эволюции. Происхождение его должно быть отнесено к категории тех эволюционных феноменов, которые в биологии принято называть Sprungerscheinungen, — феноменов, возникающих внезапно, путем скачка».

Такой скачок Штернберг усматривал в решении Аврама переселиться — «И сказал Господь Авраму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего, в землю, которую Я укажу тебе. И Я произведу от тебя великий народ, и благословлю тебя, и возвеличу имя твое…» (Быт., 12:2) — в Ханаан. Было Аврааму тогда уже ни мало ни много семьдесят пять лет.

Агада рассказывает: «От Ноя до Авраама десять поколений, и за все эти долгие годы Господь не говорил ни с кем из смертных, кроме Авраама».

Ну, это не требует особых пояснений: коль скоро у Аврама возникла идея Единого, она могла быть внушена только Самим Единым. С Аврамом-Авраамом, стало быть, ясно, а с остальными как? А с остальными, говорит Штернберг, чтобы идеи монотеизма «стали достоянием целой этнической группы, необходимо, чтобы в той группе были в наличности врожденные психические данные, способствующие восприятию такой чисто интеллектуальной концепции».

Эти врожденные психические данные евреи получили от своего праотца Авраама, гения, а может быть, сверхгения, и точно так, как создаются в природе устойчивые соматические черты, «точно так же… создаются и устойчивые психологические комплексы…».

В «Проблемах еврейской национальной психологии», откуда заимствованы эти суждения, поставлены, что называется, все точки над «i». У всякого народа есть психические особенности, которые проходят красной нитью через всю его историю. Конечно, они могут проявляться то ярко, выпукло, то стираться почти до теней — в зависимости от времени, от места и конкретных условий. Но они передаются, биологически, от поколения к поколению. И нет более надежного архивариуса, чем человеческие гены. Полный в доминантных, частичный в рецессивных типах, наследственно передаваемый комплекс психоинтеллектуальных способностей и склонностей — это та реальность, которой мы без обиняков руководимся в наших повседневных контактах, то открыто и нагло, то стыдливо, с блудливой улыбочкой интернационалистов, вычисляя по роже али втихую наводя справочки о роде-племени нашего ближнего.

Моя соседка в Одессе мадам Сербул, обрусевшая молдаванка, разделяла всю Одессу на жидов и нежидов. Насчет первых она не уставала повторять народную мудрость: жид жида держится. Я бы мог ей легко возразить, опираясь на собственный опыт: в университете, когда на лекции профессора Готалова-Готлиба, кстати, выкреста, с упоением цитировавшего знаменитый тост товарища Сталина в честь великого русского народа, я сказал, что тост товарища Сталина немарксистский тост, ректор Микола Опанасович Савчук, впоследствии министр просвещения Украины, передал мое дело в МГБ. Профессора Давид Генрихович Элькин, психолог, и Самуил Яковлевич Коган, философ, заявили про меня, что я всегда мудрю, все подвергаю ревизии, и вообще нет для меня ничего святого. А профессор Константин Павлович Добролюбский, в прошлом кадет, и доцент Николай Павлович Коровяков, ученик Ключевского, оба коренные русские люди, тщились представить меня несмышленышем-мальчишкой и если не выгородить, то, по крайней мере, уменьшить наказание. На студенческом же собрании, где замдекана Пантелеймон Чухрий и парторг Иван Луценко квалифицировали мое суждение о тосте как ревизию учения товарища Сталина и еврейский буржуазный национализм, все, в их числе евреи, голосовали: выбросить из университета и передать дело куда нужно. Все, за исключением одного человека: украинки Маруси Шевченко.

Увы, жид жида, как видим, держится не всегда и не без разбору. Более того, можно привести тысячи примеров, когда не было еврею большего врага, чем другой еврей, и не было еврею большего зла, чем от другого еврея.

Но что из этого? Разве хоть сколько-нибудь снимается этим факт, что при прочих равных обстоятельствах еврей действительно более влечется к еврею, точно также, как русский к русскому, армянин к армянину, немец к немцу? Разве не говорил великий космополит Томас Манн, что евреи-однокашники и евреи-издатели бывали ему даже ближе и больше друзья, чем немцы? Разве не приравнивал Антон Павлович Чехов — отнюдь не юдофил — одного еврея Исаака Левитана, по ценности, к трем русским?

Надо быть слепцом или абсолютным ханжой, чтобы в самом этот паритете, которого держались признанные гуманисты, не усмотреть действия племенного магнита, не учуять родовых биотоков, которые то с тиранической силой, то с легкостью зефира обуревают или обвевают наши души.

Не так элементарно, не столь очевидно, как в неживой материи, но существует, бесспорно, национальная валентность, которая определяет психическое сродство «элементов» данной группы.

А теперь вернемся к Осипу Мандельштаму, который в молодости и даже позднее, в зрелые годы, буйно, как это умеют евреи, отряхался от иудейских своих валентностей, кои сами иудеи именуют проще: еврейские штучки-дрючки. Для него, для Оси, самой фатальной, самой роковой изо всех этих штучек-дрючек оказалась одна: полная неспособность приладиться к диктаторскому, к палаческому режиму товарища Сталина.

Кто только не набивался Осе в учителя, в наставники! И поносили, и порицали, и журили его за то, что не сыскал в себе сил притереться ко времени, как притирались тысячи других, не мог сам заработать на кусок хлеба и докатился до того, что в буквальном смысле слова стал побирухой, нищим! Как же так: где прославленный — точнее, ославленный — еврейский талант просунуть хвост, где голова не лезет, где вековое умение угодить, найти себе хозяина, покровителя, мецената, вокруг которого еврей мог бы крутиться с пользой для обоих: и для него, и для себя!

Постойте: а может, дело вовсе не в полной, поразительной для еврея, Осиной бездарности по части приспособления и угодливости, которую этнографы именуют сервилизмом, может, над ним, над императивом сервилизма стоял другой — императив иудейской гордыни?

Но как же сказать, что всему виной он, императив гордыни, если Ося и сам, и через жену свою Надю все свои советские годы, то есть чуть не полжизни, искал себе благодетелей, которые, пусть летами были ему ровней или годились даже в младшие братья, выступали бы для Оси на ролях отцов: и армянские наркомы, и Николай Иванович Бухарин, и секретарь ВЦИК Авель Енукидзе, и сталинский опричник, глава ЦКК М. Шкирятов — не от Малюты ли Скуратова? — и поэт Демьян Бедный, и литературный начальник Александр Воронский, и одесский умелец Валя Катаев, и эстет Ромен Роллан, которому была женой княгиня Майя Кудашева, некогда знавшаяся с Осей. Ах, вздыхал в своей воронежской ссылке Ося, когда в СССР приехал погостить Ромен Роллан: «Майя бегает по Москве. Наверное, ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить со Сталиным, чтобы он меня отпустил…»

Боже мой, да разве же это слова мужа — это же причитания, грезы мальчика, который всю жизнь рос без папы!

Надежда Мандельштам писала в «Воспоминаниях»: «Всеми просветами в своей жизни О. М. обязан Бухарину». И книга стихов двадцать восьмого года вышла благодаря ему, Бухарину, и Кирову. Конечно, Осип Мандельштам среди писателей-поэтов был не один такой: все искали покровителей, все, как выражалась жена Ежова, «к кому-нибудь ходят». К самим Ежовым ходили, например, Бабель, Пильняк. Это ноне, из далека в полсотни лет, кажется зазорным, загадочным, как можно было ходить в гости к Николай Иванычу Ежову. А о те года была в этом немалая честь. Не только честь, но и гарантия и, говоря по-теперешнему, приличный навар.

К товарищу Сталину мог ходить только один: Максим Горький. Но стоило товарищу Сталину звякнуть по телефону Борису Леонидовичу Пастернаку, как тут же разнеслось по всем градам и весям: Сталин звонил Пастернаку! И по сей день, почитай, уже более полвека, тренькает этот телефон в историях русской литературы.

Каким Августам, каким Вергилиям, Овидиям, каким Людовикам, Мольерам снилось такое!

Но в том-то и дело, что можно ходить и ходить: один — чего-нибудь да выходит, а другой — с чем пришел, с тем и уйдет. И хорошо еще коли так, без новых цорес.

Осип как раз был этим другим: сначала, в первые годы советской власти, еще бывало чего-нибудь унесет в сидоре своем — то путевочку в санаторий, то командировку к гипербореям, а позднее ничего уже, кроме свежих цорес, в сидоре его и не водилось.

Выше было про Осю сказано: цадик. Так что, был он цадик или не был? Да, был. Но разве у цадика не случаются минуты слабости, тем более у цадика-поэта? Назовите хоть одного поэта — я сразу сдаюсь: не знаю — с тех пор, как люди стали сочинять стихи, у которого не случались бы такие минуты слабости!

Разве это кто-нибудь другой, разве не сам про себя сочинил Ося:

У нашей святой молодежи

Хорошие песни в крови:

На баюшки-баю похожи,

И баю борьбу объяви.

И я за собой примечаю

И что-то такое пою:

Колхозного бая качаю,

Кулацкого пая пою.

А это, хоть посвящено памяти Андрея Белого, разве не про себя писал Ося:

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Бесконечно прямиться — это возможно только в идеале. Бесконечно прямиться — это никому не дано при жизни. Но коли хочешь жить — «Я должен жить, хотя я дважды умер», — учись прямиться, готовь себя к последней прямизне, которая, пока ты еще здесь, на этом свете, дана с полнотой лишь в программе партии, в генеральной линии ВКП(б).

И цадик Осип наказывал себе «с последней прямотой»:

Я должен жить, дыша и большевея…

Что нельзя жить не дыша, это известно каждому. И вот так же, как необходимо для жизни дышать, так же необходимо — большеветь.

Что-то такое непонятное — какой-то «проклятый шов, нелепая затея» — наложилось о былые дни на Осину жизнь. Но, хотя мальцом еще Ося забросил Моисееву рвань под диван, разве не усвоил он мудрость праотцов: что дана человеку свободная воля и от него самого, от человека, зависит, как распорядиться этой волей.

И Ося в благословенные майские-июньские дни тридцать пятого года, в воронежской ссылке — у всякого поэта болдинская пора по-своему, — сочинил «Стансы», где сам объяснил себе, в чем должна состоять его свободная воля:

Я не хочу средь юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу, и люди хороши.

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий,

И волжской туче родственный покрой…

Думаете, так, зазря, отправили Осю в Воронеж, думаете, кремлевский горец, наказавший изолировать его, «но сохранить», вконец доломал Осину жизнь? Ничего подобного. Во-первых, не было никакого личного наказа, а была воля страны:

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила — и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

А во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и зажгли к новой жизни.

И еще раз, высоким горловым голосом, в тех же «Стансах», Ося отдает сам себе приказ: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…» А под конец, подбивая итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив, вышел даже с прямой прибылью: «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен…»

И до такой степени Ося почувствовал себя своим среди своих, что «И хотелось бы эту безумную гладь / В долгополой шинели — беречь, охранять». Кто бывал на площади Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого в бронзе.

Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался весь, с головы до пят, партийному настоятелю:

Ты должен мной повелевать,

А я обязан быть послушным.

На честь, на имя наплевать —

Я был больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод,

Напропалую, напрямик,

Я — беспартийный большевик,

Как все друзья, как недруг этот.

Принявши обет послушания, Осип не только в себе, в тщедушном своем теле, учуял большевика, но и всю страну, со всеми ее болями, дабы обеспечить ей нужное лечение, почел за высшее благо для этой страны — передать ее на полное попечение ВКП(б):

Мир начинался страшен и велик:

Зеленой ночью папоротник черный.

Пластами боли поднят большевик —

Единый, продолжающий, бесспорный,

Упорствующий, дышащий в стене.

Привет тебе, скрепитель дальнозоркий

Трудящихся. Твой угольный, твой горький

Могучий мозг, гори, гори стране.

Но, Боже мой, разве для того рождается на свет еврей, чтобы приказывать своему сердцу «люби!» — когда на самом деле оно ненавидит! Разве для того четыре тысячи лет пестовали отцы веру в Единого, разве для того заклинали «не сотвори себе кумира!» — чтобы сыновья поклонились кремлевскому фетишу, в миллионах гипсовых идолов размноженному по всей великой, по необъятной Руси!

Ай, нет, не для того:

Если б меня наши враги взяли

И перестали со мной говорить люди;

Если б лишили меня всего в мире —

Права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет,

И что народ, как судия, судит;

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен…

………………………

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земли очи,

И промелькнет пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой — Ленин,

Но на земле, что избежит тленья,

Будет губить разум и жизнь — Сталин.

Это писано в ссылке, где боролся Ося «за воздух прожиточный», где заговаривал «сознанье свое… полуобморочным бытием», где, безумея от боли, от нескончаемой муки, кричал немым криком: «Свою голову ем под огнем!»

Не существуют испытания сами по себе, не существуют страдания сами по себе — существуют испытания и страдания каждого отдельного существа, нареченного человеческим именем, наделенного душой и телом, его единственного, его неповторимого Я: что одному щекотка — то другому конвульсия, что одному смех — то другому смерть.

Ося внушал себе: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, / И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье». Но когда же не хитрило его сознание, если тут же открывалось, что шепчет Ося «обескровленным ртом», что «столетья окружают меня огнем», что даже ребро у Оси — и то горящее, не как у других людей. И помыслы, само собою, тоже не как у других людей: еврей Эйнштейн увидел, как сплющивается время. Еврей Мандельштам возжелал «услышать ось земную»!

И вдруг, как в кино, где не только что части перепутал механик, а все кадры смешал без толку, без порядка, Ося выкликал:

И к нему — в его сердцевину —

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

Господи, где взять силы, чтоб устоять! «Хорошо умирает пехота» — не с ней ли стоять, чтоб, умирая, устоять! Это из «Стихов о неизвестном солдате». Но, помилуйте, какой же неизвестный солдат, коли точно известно его имя: Осип Мандельштам. Более того, известно, какого роду-племени этот солдат, ибо, талмудист по крови, всякую свою занозу, души ли, тела ли, он возводит до вселенских размеров, а галактики, миры низводит до земных человеков, человеческих дел и нравов:

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры,

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами —

Ядовитого холода ягодами —

Растяжимых созвездий шатры —

Золотые созвездий жиры.

А звезды — какие же это звезды, коли они те же, подвешенные в небе, соглядатаи:

До чего эти звезды изветливы:

Все им нужно глядеть — для чего?

В осужденье судьи и свидетеля,

В океан, без окна вещество.

«Заблудился я в небе… Что делать?» Вы слышите: уже не только на земле, уже и в небе заблудился Ося. «…Тише! Тучу ведут под уздцы».

Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: «Вот оно, мое небо ночное, / Пред которым как мальчик стою…»

Ну, а что если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе иная? «Может быть, это точка безумия…»

Не мы, не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться лучом: «О, как же я хочу / Нечуемый никем / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем».

Близились к концу его земные дни, он говорил жене: «Я к смерти готов…» Но — вот оно, безумие поэта! — твердил в своих виршах: «Не разнять меня с жизнью…»

И так сражались они в нем — человек, безмерно уставший от жизни, и поэт, весь во власти мечты о бессмертии, о лавровом венке, которым люди венчают своих великих, своих признанных сынов. Но и в эти считанные уже недели-месяцы жизни верный своей гордыне — он же «потомок народа овцеводов, патриархов и царей»! — просил Ося человечество как раз об обратном: чтоб не клали ему венка:

Не кладите же мне, не кладите

Остроласковый лавр на виски —

Лучше сердце мое расколите

Вы на синего звона куски.

Опять, опять мечты, грезы мальчика: помните, как, ударяя вороненую сталь, сколок о сколок, высекали мальчики синий звон и синие искры. Между двумя приступами удушья старик-мальчик Ося Мандельштам не только себя, но и других норовил уверить, что у него стальное сердце: расколотое, это сердце взлетит над землей кусками синего звона.

«…Упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…» — кому, как не им, приходился Ося самым близким, кровным родичем! Вечные бродяги — они были везде дома, без куска хлеба — они были всегда сыты, дрожащие от холода — они пылали душевным огнем, униженные и оскорбленные — они возносились над человечеством, безымянные, неведомые — они в мечтах помечали столбовые дороги города и мира своими именами:

Эта, какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чертова! —

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного.

Нрава он не был лилейного,

И потому эта улица,

Или, верней, эта яма —

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама.

Психиатры утверждают: есть одна психическая болезнь — циркулярный психоз, при которой больной не теряет рассудка. Русский поэт Гаршин страдал циркулярным психозом, во время приступа он бросился в лестничный пролет: кто хочет избавиться от жизни — тот избавляется.

Осип Мандельштам несколько раз делал попытки покончить с собой. На самом же деле он не хотел умирать: то были не акты безумца — то были акты человека, утратившего волю к борьбе, к жизни.

Надежда Мандельштам, самый близкий к Осипу в те дни человек, разрывалась между двумя крайностями: то казалось ей, Ося сходит с ума, то, напротив, она подозревала его в притворстве — того рода притворстве, которое понудило андреевского героя доктора Керженцева, начавшего с игры в безумие, в конце концов воскликнуть в ужасе: «А может быть, в самом деле доктор Керженцев сошел с ума!»

Осип и сам, как помним, подозревал себя в безумии: «Может быть, это точка безумия…» Но, Боже мой, это же тривиальные страхи всякого неврастеника! Не хочу забираться в дебри психиатрии, но целиком принимаю тезис доктора Кречмера: стопроцентно здоровых психически людей — нет. Всякий человек, говоря по-домашнему, немножко того. У всякого человека с точки зрения идеального душевного здоровья бывают крайности, которые никак не уложить в рамки нормы.

Так стоит ли удивляться, что, помышляя о бессмертии, Ося тут же готов был поступиться жизнью:

И богато искривилась половица —

Этой палубы гробовая доска —

У чужих людей мне плохо спится,

И своя-то жизнь мне не близка.

Свое воронежское жилье Ося пел уличным голосом беспризорника: «Я живу на важных огородах / Ванька-ключник мог бы здесь гулять. / Ветер служит даром на заводах, / И далеко убегает гать».

А любовь, какая любовь была у беспризорника этого в Воронеже! Сколько слез пролила Надя из-за него, беспутного, — а лет было ему под полста — и двадцатилетней Наташи Штемпель, которая только что закончила университет и преподавала литературу в здешнем техникуме:

Пришла Наташа. Где была?

Небось, не ела, не пила…

И чует мать, черна, как ночь:

Вином и луком пахнет дочь…

А загадки какие загадывал Ося Наташеньке, простаивая, как влюбленный по уши школярик, у проходной техникума:

— Наташа, как писать — балда?

— Когда идут на бал, то — да.

— А полдень? — Если день, то вместе.

А если ночь, то не скажу, по чести.

И вдруг, оборотившись не то гусаром, не то царь-Соломоном на ложе у Суламифи, Ося уже без обиняков выписывает Наташенькины мечты, «чтобы мальчик был лобастый, на двоих похожий», и огненные клятвы этих двоих: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе».

Нет, хоть и уверял Ося свою Надю, что готов к смерти, но никак не был он готов — не хотелось ему умирать. Напротив, хотелось жить. Так хотелось, что решился Ося на самое тяжкое преступление: предать тысячелетний завет отцов «не сотвори себе кумира!», предать свою душу, предать дух — и тем спасти бренную свою плоть.

Вооружившись карандашом и бумагой, разложившись на столе, как стратег со своими картами перед решающей битвой, битвой-судьбой, Ося вспомнил Прометея, вспомнил Гомера, вспомнил Эсхила — ив этой компании почел себя достойным сложить оду товарищу Сталину, «в искусстве с дерзостью гранича» и обливаясь умильными слезами самозабвенно любящего сына:

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца

И задыхаешься, почуяв мира близость.

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!

В былые дни Ося мучался вопросом: «Что он делает с буграми голов?» В «Оде» Ося не только для себя — «Я у него учусь к себе не знать пощады», но и для всех своих сограждан нашел ответ, «кто сдвинул мира ось, ста сорока народов чтя обычай», и куда деваются бугры голов:

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, что солнце светит.

Правдивей правды нет, чем искренность бойца:

Для чести и любви, для доблести и стали.

Есть имя славное для сжатых губ чтеца —

Его мы слышали, и мы его застали.

В телефонном разговоре с Борис Леонидычем Иосиф Виссарионович настойчиво спрашивал про Осю: «Но он мастер, он — мастер?» Как всякий кавказский человек, Сосо любил стихи и ценил стихотворцев — кого ямба ради, кого ямы ради.

Ох, не зря, голосом убиенного поэта Николая Гумилева, все годы бормоталось Осе: «Горе, горе, страх, петля и яма…» А тому, убиенному Николаю, голосом Исайи, пророка: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!» (24:17).

Жертва не была принята, «Ода» не спасла Осю — было ему на роду написано: ужас и яма и петля.

Началось самое страшное: самоизничтожение изнутри. «Теперь я понимаю, — говорил Ося Ахматовой, — это была болезнь». Уезжая из Воронежа, он просил Наташу Штемпель уничтожить «Оду».

Что тут сказать: смеха мне, смеха мне! Как будто дело в бумаге: душа пущена на продажу, на торги — и покупатель отвернулся, отверг, плюнул поэту в лицо. И какой покупатель!

Надежда Мандельштам писала: «Мы ждали конца весь последний воронежский год, а потом еще один год скитаний в Подмосковье».

Еще цепляясь за жизнь, бормотал Ося-бормотун: «Я к губам подношу эту зелень, / Эту клейкую клятву листов, / Эту клятвопреступную землю — / Мать подснежников, кленов, дубков».

Уже отрешаясь от жизни, доборматывал Ося-бормотун:

И свои-то мне губы не любы,

И убийство на том же корню.

И невольно на убыль, на убыль

Равноденствия флейты клоню.

Было время, виделась Осе дальняя дорога, окиян-море, виделась «в бинокль прекрасный Цейса — дорогой подарок Царь-Давида» за Кавказским хребтом священная земля праотцов, и тянулась — не тянулась: рвалась! — Осина душа прочь из России, из серпастой, из молоткастой, из большевистской.

Но к ней же — серпастой, молоткастой, большевистской — влеклась Осина душа необоримо: «Чего ты жалуешься, — говорил он Наде, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».

Это — так. Это на Руси традиция — еще с Новиковых, с радищевских, с пушкинских времен — убивать за поэзию: это, прямо сказать, поклеп возвели на большевиков, будто они первые учинили на Руси порядок — убивать за поэзию.

А с другой стороны, и Русь не первопроходец здесь: оборотитесь в древность — Китай, Восток, Греция, Рим — и там убивали за поэзию. Этому человечество не учить, это истории не внове.

А вот что действительно внове, это конвейер, снаряженный большевиками специально для бардов, это перевод единичного акта убийства на поток. Разве Ося один был? Нет, не был Ося один — было в те годы еще шестьсот, кроме него, на конвейере. А кроме них, бардов, числом шестьсот, были еще тысячи и миллионы: не барды, не златоусты, а так, разные — винтики, как сортовал Хозяин.

По приговору о трехлетней ссылке Осе приписали «минус двенадцать». Теперь, когда ссылку он отбыл, приписали «минус семьдесят», то есть навсегда, до конца жизни, в семидесяти, означенных припиской, городах запрещалось ему проживание. Но что были они, эти семьдесят, если только в одном — в Москве — Ося чуял себя человеком. И куда ни завозили его в эти оставшиеся ему месяцы колеса, ноги приводили его обратно в Москву.

Каждому встречному-поперечному Ося выкладывал свое главное: «Я у них все время на глазах. Они совершенно не знают, что со мной делать. Значит, они меня скоро посадят…»

После драки, сказано, кулаками не машут. Но, с другой стороны, покажите мне хоть одного человека, который так, про себя, не помахал бы кулаками после драки.

Так вот, у меня лично есть полная уверенность — ну, не все сто, но почти все сто процентов, — что Ося, не болтайся он «все время на глазах», в Москве, а поселись где-нибудь в Хацапетовке, мог бы уберечься. Один большой чин выболтал тогда: Ося — не политический, а уголовный, «был пойман в Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться».

«Журналисты из „Правды“… рассказывали Шкловскому: в ЦК при них говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было никакого дела… Разговор этот, — вспоминает Надежда Мандельштам, — произошел в конце декабря или в начале января 1939-40 года, вскоре после снятия Ежова…»

В ЗАГСе — поразительный для тех лет случай — Александру Эмильевичу Мандельштаму выдали свидетельство о смерти его брата, Осипа Эмильевича, произошедшей по причине паралича сердца.

В том же году, в тридцать восьмом, всеми забытый и брошенный, умер от рака и Осин папа, старик Эмиль Хацнель. Перед смертью он все ждал, что Ося навестит его и они смогут поговорить, как писатель с писателем, о мемуарах, которые старик писал по-немецки: русский язык он освоил настолько, чтобы предъявлять как пропуск имя своего первенца — «мой сын — известный поэт Осип Мандельштам», но не настолько, чтобы рассказать на нем историю своей жизни.

Незадолго до ареста Ося виделся со своим папой, старик хотел перебраться к нему от черствого сына, Евгения Эмильевича, которому был тяжкой обузой. Ося очень переменился к отцу, называл его теперь папочкой и терпеливо объяснял, что переселиться к бездомному, к беспризорнику нельзя.

Запоздалая, с раскаянием, любовь к отцу — единственное приобретение Оси в последние годы его жизни.

О новом, последовавшем первого мая 1938 года аресте его сына Осипа Эмильевича старику Хацнелю не дали знать, и он ждал свидания с ним до последней минуты.

Пока старик долеживал дни своей жизни на больничной койке, сын его доживал свои дни на тюремных нарах. Всю жизнь в страхах, он переменил все страхи на один: страх быть отравленным. Он «почти ничего не ел, боялся еды… терял свой хлебный паек, путал котелки». Рассказывают, в светлые минуты он читал лагерникам стихи. Надежда Мандельштам видела альбомы с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды Осе довелось получить привет из камеры смертников в Лефортове, где на стене были нацарапаны его строки: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет».

Никто не знает доподлинно обстоятельств Осиной смерти. «Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб».

Рассказывают, однажды ночью постучали в барак и потребовали поэта. Поэт этот был некто Р., и его звали к другому поэту, умирающему. Умирающему поэту было имя Осип Мандельштам, лежал он на нарах у шпаны. Поэт Р. поговорил с ним и закрыл ему глаза.

Еще рассказывают одну идиллию про поэта и шпану. «На чердаке горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней — открытые консервы и белый хлеб… Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он читал стихи… То был Мандельштам. Уголовники угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел — видно, он боялся только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял».

По другой версии, как раз шпана и добила Осю: ей надоел сумасшедший старик, который делал все невпопад, уверив себя, что ему привили бешенство.

Еще говорили, что Осип Мандельштам умер во время эпидемии тифа. «Однажды, несмотря на крики и понукания, О. М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал… Всех погнали чистить снег, а О. М. — остался. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу. Вскоре… О. М. умер, и его похоронили, вернее, бросили в яму… Хоронили… без гробов, раздетыми, если не голыми, чтоб не пропадало добро, по несколько человек на одну яму… и каждому к ноге привязывали бирку с номерком».

Это случилось в лагере на «Второй Речке», под Владивостоком, откуда арестантов отправляли на Колыму.

Еще версия: некий Л., будто бы его попутчик, московский физик, был с Осей в одном транспорте из Москвы. По его словам, почти всю дорогу Ося провел в изоляторе, укрывшись с головой одеялом. У него сохранились кой-какие гроши, конвойные иногда покупали ему в станционном буфете булку. Ося «разламывает ее пополам и делится с кем-нибудь из арестантов, но до своей половины не дотрагивается, пока в щелку из-под одеяла не заметит, что спутник уже съел свою долю. Тогда он садится и ест».

Теперь уже не казалось, — теперь Осип Эмильевич Мандельштам был в самом деле безумен: страшась отравы, он сам обрекал себя на смерть. На голодную смерть.

Но разве безумец во всем безумен? Разве «я», которое всю жизнь было его «я», замещается другим, не его «я»? Нет, никакого нового «я» нет: за крайностями безумия всегда жива, всегда бодрствует душа того, первозданного Я, которое дано человеку от рождения.

Пересохшими, потрескавшимися губами Ося торопливо вышептывал:

Из раковин кухонных хлещет кровь,

И пальцы женщин пахнут керосином.

Укутавшись в одеяло, чтоб ни щелки света — ни щелки! — Ося бормотал:

…И пламенный поляк ревнивец фортепьянный,

…Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах,

…И маленький Рамо — кузнечик деревянный.

И еще, еще укутываясь, — ах, Боже мой, они же везде, они же повсюду, и под одеяло, под одеяло:

Такие же люди, как вы, с глазами вдолбленными

в череп,

Такие же судьи, как вы, лишили вас холода

тутовых ягод.

Нет, они не могут все, они не могут — и для Осеньки, для мальчика, для старичка-мальчика, есть местечко, есть:

На этом корабле есть для меня каюта.

Тоска, Господи, огромная, во все пределы, сотворенные Тобою!

«Не прикасайтесь к помазанным Моим, и пророкам Моим не делайте зла» (Псалмы, 104:15).

Тоска, Господи: «Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать!»

Боюсь Тебя, Адонаи!

Господи, я — Иосиф, наречен отцом нашим, Израилем. Я пойду, извещу фараона и скажу ему: «Братья мои и дом отца моего… пришли ко мне»…

27 декабря 1938 года не стало Осипа Мандельштама.

Закатилось солнце русской поэзии.

Восемнадцать лет спустя, 29 августа 1956 года, на специальном заседании, суд постановил: «Дело Мандельштама О. Э. прекратить за отсутствием состава преступления». С того света — ну сами скажите: так можно было такого еврея терпеть среди нас! — затрещал Ося своими костьми: «Судопроизводство еще не закончено и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра!..»

Интимная полутайна Б. Пастернак

«Тебе, Лялюша, придется, может, анкету там заполнить… так ты запиши мои паспортные данные».

Он — он: Борис Леонидович Пастернак — продиктовал Ольге Ивинской, что нужно, но, когда зашла речь о национальности, «несколько замешкался и затем пробормотал:

— Национальность смешанная, так и запиши».

Представляете себе, каковы были бы советские картотеки, как бы приходилось вертеться-крутиться начальникам кадров, если бы каждый гражданин СССР, на манер поэта Бориса Пастернака, у которого папа был одесский еврей Леонид Осипович Пастернак, а мама была одесская еврейка Розалия Исидоровна Кауфман, писал в своем личном деле, что национальность у него «смешанная», точь-в-точь как поют одесские уличные дети: «Я на улице росла — меня курочка снесла».

И все же, как видим, в феврале 1890 года в стольном городе Москве, в доме Лыжина, против Духовной семинарии в Оружейном переулке, от еврейской четы Пастернаков, которая сама в свое время явилась на свет Божий под бдительным оком ребе, произошел странный гибрид, Пастернак Борис Леонидович, — «смешанной национальности».

Предвосхищая эти еврейские трюки, теперешние составители анкет требуют, чтобы, кроме национальности клиента, указывалась отдельно национальность его мамы и национальность папы, потому что сильно много в последнее время развелось славян с такими носами и такими кудрями, что только держи карман пошире — самому руку некуда будет сунуть.

Но у Бориса Леонидовича, повторяем, был совсем не тот случай: все было ясно как Божий день — чего, спрашивается, зря наводить тень на плетень. Чего смешить — «Я, смеясь, со всем согласилась», — чего ради потешать ту же Лялюшу, зазнобу свою, у которой и тогда и позже официальные лица, люди с положением, постоянно допытывались: как вы, русская женщина, могли полюбить этого старого еврея?!

И никакого дела не было им до того, что старый еврей — был он тогда уже на седьмом своем десятке — Пастернак сам никак не мог взять в толк: как же так, отчего он еврей? Как это получилось?

Никогда — ни в детстве своем, ни в зрелые годы, ни в старости — он не только что принять не мог этого факта, он и вообще отрицал его: никакой я не еврей, а национальность моя — смешанная!

С кем смешанная? С чем смешанная? От кого, через кого? Хоть бы какая-нибудь седьмая вода на киселе — и той нет: чистота, по крови, такая — хучь, как говорил бабелевский казак, в раббины подавайся!

Вот тут и задержимся на миг: чистота по крови — да. А… а по иным статьям, по взгляду на Господа, какой он есть, Единый или триединый, воспринял Борис Леонидович не линию племени своего, а нянюшки своей, от чужого племени.

В последний год жизни он объяснял своему французскому другу, графине Жаклине де Пруаяр: «Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая была от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызывало некоторые осложнения, и факт этот всегда оставался интимной полутайной…»

Иными словами, крестить-то Бориса Леонидовича крестили, но предпочитали держать это в секрете. Тут, однако, возникает вопрос: произведено ли было крещение с согласия и воли родителей или по личному импульсу сердобольной нянюшки, которая искала своему питомцу добра?

Ольга Ивинская, поверенная поэта в последние четырнадцать лет его жизни, говорит о нем: «Крещеный во втором поколении…» А кто же был крещеный в первом поколении: отец Леонид Осипович, мать Розалия Исидоровна или оба они?

В письме Жаклине де Пруаяр поэт сам о себе сообщает, что акт свершен был няней, но насчет папы-мамы, что они оба или хотя бы один из них были крещены, нет ни слова.

Сэр Исайя Берлин, в свое время президент Королевского общества, родом рижский еврей, в воспоминаниях о встречах с русскими писателями рассказывает про Пастернака: «…Страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем с глубокими корнями в русской почве особенно легко проявлялось в его отрицательном отношении к своему еврейскому происхождению… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло ему страдание; в этом отношении он отличался от своего отца».

Сэр Исайя, уместно напомнить, относился к Борису Леонидовичу с уважением, более того, с пиететом и считал его гениальным писателем. Но что касается еврейства Пастернаков, сына и отца, то здесь не оставалось ничего иного, как противопоставить одного другому: первого в его неприязни, второго, напротив, в его привязанности к еврейству.

В голодной, в холодной Москве 1918 года, куда только что переехало из Петрограда первое большевистское правительство со своей ЧК, Леонид Осипович Пастернак, член Императорской Российской академии художеств, взялся не за кисть — взялся за перо, чтобы написать книгу «Рембрандт и еврейство в его творчестве», «ибо, поистине, на протяжении времен и поныне еще ни в еврействе, ни вне его среди воспевших еврейство не было более „еврейского“ художника, чем великий Рембрандт».

Вглядываясь в женские лица на картине «Благословение Иакова», Леонид Пастернак не в силах скрыть нахлынувших на него чувств: «Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери!.. Вы какие-то поистине особенные… вы свято исполнили завет Божий — ибо нет вам равных по материнской любви!..»

За сорок лет до романа Пастернака-сына «Доктор Живаго», где тема семьи и семейных устоев в их библейском смысле среди главных тем книги, Пастернак-отец произнес свое слово о заветном, о святыне — о домашнем очаге, «отличительной особенности еврейского духовного уклада еще от патриархов до сей поры», общепризнанной и никем не оспариваемой.

Сорок лет спустя, как будто повторяя заимствованные у Пастернака-отца гордые суждения об этических, духовных и интеллектуальных качествах евреев, Пастернак-сын уснастит этими качествами иные племена, иные народы, противопоставляя их в христианских их добродетелях — то прямо, то в едва прикрытом намеке — племени, к которому он принадлежал по рождению, по крови, но от которого всячески, всю свою жизнь, открещивался.

«…Почему я сторонюсь, — спрашивал Пастернак, обращаясь к Жаклине де Пруаяр в июле 1959 года, в зените мировой славы, — точных биографических данных, почему я избегаю их, стараюсь обойтись без них?»

Почему, как вы думаете? Потому, растолковывал Борис Леонидович, что, рассказывая о себе, вы либо одобряете, оправдываете себя, либо, напротив, порицаете, осуждаете себя. А он не хочет ни того, ни другого. «Я не хочу обсуждать ничего из того, к чему я имею отношение: ни еврейского вопроса, ни…»

Остальное нас не интересует, ибо главное это: еврейский вопрос. Ахматова говорила сэру Исайе, что Мандельштам и другие евреи, из числа близких ей, не любили буржуазную еврейскую среду, из которой сами произошли, но не избегали «еврейской темы с таким упорством, как Пастернак».

Здесь надобно уточнить: Мандельштам не только не избегал еврейской темы, но, напротив, как мы знаем, имел совершенно необоримое влечение к ней и постоянно — в стихах, в прозе, в публицистике — повертывал и смаковал ее на все лады — то как ненавистник своего племени, то как надменный отпрыск «народа овцеводов, патриархов и царей».

Двойственность, амбивалентность племенного чувства — стержень Мандельштамовой души, на котором крепились все другие его эмоции.

Пастернак не знал амбивалентности, двойственность племенного чувства не томила его душу: он всегда не любил, ненавидел свое происхождение: «Счастлив, кто целиком, / Без тени чужеродья… / Всей кровию — в народе. / Я в ряд их не попал… / В родню чужую втерся», — он всегда, по словам Исайи Берлина, «хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как нация».

Но что это значит: человек хочет! Разве хотеть — это значит мочь? Русский человек в своих сказках еще в берестовые времена заметил: «По щучьему велению, по моему хотению…» Заметьте: сначала — «по щучьему велению», а потом уже — «по моему хотению». И коли б не было щучьего веления, то и хотению человечьему была бы грош цена.

Дал Господь человеку свободную волю — это так. Но что она, свободная эта воля? Сорвать яблоко с райского дерева, по наущению змия, падшего ангела? Но стоило только сорвать, как начались все неприятности, которым по сей день ни конца, ни края не видать.

«Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Это сказано Соломоном, у которого одних жен было не то семьсот, не то тысяча. А кроме того, было у него еще царство, а в царстве этом был Иерусалим, а в Иерусалиме — Храм. Не капище языческое, не четыре стены и крыша для курений идолам, а Храм — для песнопений Единому.

И что же? А то, что он, Шлойма, царь Соломон, мудрец из мудрецов, который с тысячами своих всадников и колесниц держал под собою кусок Африки и кусок Азии — от Нила до Евфрата, — понял, как никто другой до него не понимал: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

А Борис Пастернак, еврейский бохер, народившийся в московском доме, окна которого смотрели на духовную семинарию, с крестом на вратах, вознамерился выпрямить кривое, свое еврейство, и считать сущим то, что не существует.

Слава Богу, у художника-академика Леонида Пастернака водилась лишняя копейка, и сын его, чтоб довести до нужной кондиции свой дух и со знанием, а не наобум, по-кустарному, прямить кривое, отправился за наукой в Марбург, к знаменитому Когену.

Немецкий еврей Герман Коген, профессор одного из ведущих кайзеровских университетов, неокантианец, выработал свой взгляд на евреев. Евреи — это не только религиозная община, евреи — это национальность, то есть общность биологическая и историческая. Еврейство заключает в себе мессианское начало и как таковое не нуждается в отдельном государстве, но может осуществлять свое харизматическое предначертание в рамках иных государственных образований. Израиль — это символ всечеловеческого единства, и в этом суть еврейского мессианства.

Герр профессор выделил студента Бориса Пастернака из массы студиозусов, приглашал его для совместных прогулок и даже к себе домой, на обед.

О чем были их беседы? Сказано в «Охранной грамоте»: «…о верности большой философии». Но как допустить, что два еврея, оставаясь наедине, не говорили о своих, о еврейских делах, пусть даже одному из них разговоры эти становились поперек горла!

Профессор Коген уговаривал своего ученика, Пастернака, оставить Россию, переехать «на Запад и там обосноваться». Обычный совет западного еврея русскому еврею. А ученик в ответ нес нечто, в чем старик учитель, «гениальный Коген», «без ошибки улавливал какую-то фальшь и бестолочь, которые его оскорбляли, потому что при загадочной непродолжительности жизни он терпеть не мог искусственно укорачивающих ее загадок».

Ученик называл себя свиньей, с ужасом вопрошал себя: «Разве это с ним я разрываю?» Объяснял себе, что все дело в виршах, которые требуют его на службу к себе, в том, что он пронят «потом… дурацкого всерастворенья».

Но с Когеном — «И много чего еще вспомнил я… Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки?» — надо было рвать.

В «Охранной грамоте» под 1923 год, последний свой наезд в Марбург, Пастернак записал: «А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер».

Но вернемся в Марбург студенческих лет поэта. Что вынес он оттуда, из философского учения Когена?

«Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте… Вторая особенность Марбургской школы прямо вытекала из первой и заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству».

А что отсюда следовало практически для поэта и писателя Пастернака? Как обращаться, к примеру, с правдой? «Что делает честный человек, когда говорит только правду?»

Думаете, честный человек, когда он говорит только правду, действительно говорит правду? Ничего подобного: он не только не говорит правду, но, наоборот, просто врет, обманывает. Не потому обманывает, что он лгун — не забывайте, речь идет о заведомо честном человеке, — а потому, что такова воля сил, стоящих над человеком: «За говорением правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает».

Так что же, дано нам знать правду или не дано? Нет, не дано, если ставить во главу угла факт, ибо время против факта, время делает факт антифактом, перегоняя в своих ретортах правду в ложь.

И все же правда доступна нам. Чтобы добыть правду, не так уж много и надо: зажать честному человеку — эмпирику, фактографу — рот. «И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает, и заговаривает образ… Только искусство, твердя на протяжении веков о любви, не поступает в распоряжение инстинкта…»

Инстинкт — вот сила, которая движет честным человеком и обрекает, по причине уже самой этой его честности, на ложь. Кто же ищет доподлинную правду, над которой не властно и быстротечное время, тому показано лишь одно — припасть к Кастальскому ключу, от которого утолялись музы и сам Аполлон.

Итак, сам по себе факт — ложь, а правда — это образ, искусство. А как же распознать, образ это или не образ, искусство или не искусство? Если нет у людей единого взгляда на факт, то на искусство и подавно. Тут уж и впрямь, кто в лес, кто по дрова.

Прошедший в Марбурге тяжкий философский искус, дал Борис Пастернак в своей «Охранной грамоте» на этот счет прямой, неуклончивый ответ: искусство «нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп». Нравственность — астролябия для художника. «Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила». Из темы силы «рождается искусство».

Стало быть, он, Борис Пастернак, предавшись искусству, утоляясь из Кастальского ключа, обрел потенцию не только обозревать правду, но и творить ее. И три кита — вкус, нравственность, сила — высокие его гаранты.

На сей предмет самою судьбою — встреча со Скрябиным, Толстым, Рильке и пр. — была дана ему «охранная грамота».

Охранная грамота, напомним, исторически в прямом родстве с ярлыками, которые монгольские ханы давали русским князьям в свидетельство их права на княжение и ханскую опеку на землях, бывших под Золотой Ордой.

«Охранная грамота» опубликована была в 1929–1931 годах, Борис Леонидовичу стукнуло уже сорок. Думаете, впервые тогда стал он практиковать свою философию насчет темного инстинкта факта и светлой правды искусства? Думаете, мужем о сорока годах пришел к главной своей идее, что факты честных людей — это вранье?

Нет, с малых, с младенческих лет, главный герой интимной полутайны семьи Пастернаков, он стал пестовать в себе это великое свойство: преображать факты. А если не удавалось преображать, то утаивать, по его слову, «сторониться».

Самый близкий ему в юношеские и студенческие годы человек, двоюродная сестра Ольга Фрейденберг — он адресовался к ней в письмах: «Олюшка, дорогая моя сестра!» — умоляла его: «Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: „Вру, да“».

В середине двадцатых годов Ольга Фрейденберг писала про своего брата жене его, Евгении: «… все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский».

А сам Борис Леонидыч, сам знал он за собою это волшебное свойство преображать житейские факты настолько, что в глазах близких и друзей перерастал уже в прямого Хлестакова, в болтуна, враля, самозванца?

Что тут может служить самым убедительным свидетельством? Ясно, что: слова самого поэта.

Эти слова он оставил нам в своем эпистолярном наследстве, причем в форме противопоставления двух нравственных начал, своего и отцова: «…папа был и есть живой человек, со всеми слабостями действительно живого, самолюбивого, на своем месте и в свое время — яркого существования, не то что я с моим „почти что ханжеством“, как говорят все близкие люди, т. е. с чертой характера, которая выросла не из меня, а все более и более в меня врастает из того сочетанья, в какое вошла моя жизнь с окружающим, с временем, с планами, и пр. и пр.».

Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».

Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?

И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»

В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю чувство стеснения, как будто они — нечто, совершенно мне чуждое и даже карикатурное, как будто я присутствую при каком-то пародировании моих собственных стихов».

Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.

Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.

В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»

В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».

Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.

Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.

Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!

За морем этих непогод

Предвижу, как меня, разбитого,

Ненаступивший этот год

Возьмется сызнова воспитывать.

Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».

А это — из «Присяги»:

Все существо его во власти

Надвинувшейся новизны,

Коротким сном огня и счастья

Все чувства преображены.

С души дремавшей снят наглазник.

Он за ночь вырос раза в два.

К его годам прибавлен праздник.

Он отстоит свои права.

«Присяга» писана в сорок первом году, еще в мирные дни. Не будем говорить о кондиции этого вирша: не о кондиции речь. Но разве не об этом — о благотворном воспитании, какое дает советская власть своим «курсантам» с первых дней своего существования, — поет бард и в «Кремле…», и в «Присяге», разделенных чуть не четвертью века!

Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.

Конечно, случались размолвки, недоразумения, случалось поэту извиняться, оправдываться. Но у кого же не случалось: даже у самого Горького, даже у Маяковского, пока не стал он бронзовым, даже у сталинского рапсода и гимниста Алексея Толстого, разве одна лучезарь, одно сияние было во все их дни!

Товарищ Сталин, когда надо было решать с Мандельштамом, сам позвонил поэту Пастернаку, чтобы узнать его мнение, мастер или не мастер Мандельштам. К кому можно адресоваться с таким вопросом? Ясно, только к тому, кто сам — бесспорный, признанный мастер. Товарищ Сталин свое дело знал хорошо и насчет мастерства спрашивал у тех лишь, кто тоже знал свое дело хорошо.

За разговор с вождем две авторитетные дамы, Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, выставили Борис Леонидычу крепкую четверку. Сам экзаменатор, товарищ Сталин, как известно, дал иную оценку. «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — сказал товарищ Сталин и повесил трубку. Так говорят тому, кто провалил экзамен.

Дело здесь не в Мандельштаме: решение о переводе ссыльного поэта Мандельштама из Чердыни в Воронеж было принято до телефонного разговора, который товарищ Сталин имел с поэтом Пастернаком.

Но телефонный звонок, который никак не сказался на судьбе ссыльного поэта, очень сильно сказался на самочувствии поэта, пребывавшего на свободе.

Надежда Мандельштам рассказывает: Пастернак «остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы, добиться встречи… Б. Л. тяжело пережил свою неудачу и сам говорил мне, что после этого долго не мог даже писать стихов…»

Но в чем, собственно, была неудача: в том, что не удалось добиться встречи с Хозяином? А зачем нужна была Поэту встреча с Хозяином? «Мне кажется, — отвечает Надежда Мандельштам, — Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо».

Короче говоря, двигало Борис Леонидычем невинное и вполне извинительное чувство — любопытство. Что тут сказать: все люди любопытны, а у евреев так это просто родовая страсть.

Но вот вопрос: а было ли это действительно любопытство? То есть любопытство, конечно, было, но только ли любопытство? И вообще, оно ли составляло главную пружину?

«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Это комментарий самого Пастерника из его автобиографического очерка. Проясним: «раздуванию значения» подверг Пастернака Бухарин — тогда еще не вполне разоблаченный враг народа, аттестовавший его на Первом съезде писателей поэтом-песнопевцем и «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время»; автор же фразы, которому поэт адресовал благодарное слово, — товарищ Сталин.

Тут уж хоти не хоти, а любопытства в объяснение не ввернешь. Стихотворец обращается с благодарственным письмом к Хозяину за то, что тот, объявив Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи, тем самым избавил поэта Пастернака от раздувания его значения! Но это, мягко выражаясь, явная оплошка, аберрация поэта: разве о нем, о Пастернаке, вообще шла речь, разве его, поэта Пастернака, товарищ Сталин помянул рядом и сравнил с Маяковским!

А весь-то мажор письма: дескать, только Хозяин и мог поправить чудовищную несправедливость и на место лучшего талантливейшего поэта эпохи поставить-таки лучшего, талантливейшего, очистив предварительно это место от эфемера Пастернака! Эфемер же, исполненный благодарности за восстановленную справедливость, пишет благодарственное — как повелось на Руси спокон веку в холопьих писаниях Ивашек, Гришек, Прокошек — письмо Осударю-отцу!

И заметьте, не по понужденью извне, а по собственной воле, подчиняясь единственно своему нутряному импульсу, артист, художник, коему на роду написано утоляться из чистейшего источника, из Кастальского ключа, благодарствует в сугубо приватном, интимном письме того, кто окрещен был другим художником, Мандельштамом, «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем», — благодарствует за восстановленную правду!

В дополнение к интимному спасибо, в газете «Известия» в 1936 году выразил поэт вождю и свой публичный восторг: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек, — деянье: / Поступок ростом с шар земной… / И этим гением поступка / Так поглощен другой, поэт, / Что тяжелеет, словно губка, / Любою из его примет».

Что ж удивляться, что в тридцать седьмом году, когда будто бы и он, Борис Леонидыч, попал в роковой список, кремлевский горец, рассказывают, произнес заговорное, спасительное слово: «Не трогайте этого небожителя…»

В том же году, в тридцать седьмом, отказавшись подписать коллективное письмо писателей в одобрение смертного приговора по делу Якира-Тухачевского, Борис Леонидович снова обратился к товарищу Сталину — «гиганту дохристианской эры человечества»! — с доверительным письмом: «Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей». Это письмо поэт сочинил, как объяснил он позднее, не по собственному импульсу, а по уговорам друзей и близких, «как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся».

Насчет праздничных открыток друзья, конечно, хватили лишку, но насчет переписки — как же сказать нет, если да! Переписывался поэт Пастернак, переписывался с товарищем Сталиным, и, конечно, не по инициативе кремлевского квартиросъемщика: двигала поэтом собственная инициатива — не эрзац какой-нибудь, а полноценный продукт свободной воли.

Интимное — «Как в этой двухголосной фуге»! — отношение Бориса Леонидовича к Иосифу Виссарионовичу было в те годы таково, что он прямо в ужас пришел, когда узнал про стихи Мандельштама о Хозяине «Мы живем, под собою не чуя страны…».

И причиной тому был вовсе не страх за судьбу поэта, судьбу товарища.

«Как мог он написать эти стихи, — выговаривал Борис Леонидыч жене Мандельштама, — ведь он еврей!»

Судите сами: мыслим ли такой резон в устах русского, православного человека, что, дескать, коли уж еврей, то писать про товарища Сталина, что он «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец», не моги!

А Борис Леонидыч хоть и не русского племени, а был христианин, человек православный. Стало быть, тоже мог бы не предаваться ужасу насчет недопустимого для еврея акта, на какой решился еврей Мандельштам.

Что ж получается: хоть «в родню чужую втерся», а чувствовал себя писатель Пастернак, христианской веры, православного обряду еврей, чужим на Руси. Да так крепко, так отчетливо чувствовал, что, когда дело касалось главного, безопасности среды обитания, — а среда обитания была Россия, — начисто забывал про свое православие, даденное ему нянюшкой, и осознавал лишь одно: Борис Леонидович Пастернак — еврей. И пусть «в родню чужую втерся», но помни, не моги забывать! — ты еврей. И «чужая родня» при случае, коли ненароком позабудешь, сама напомнит непременно.

Еврейский мальчик, выросший в Москве, будущий златоуст каждодневно — похороны Александра Третьего и коронация Николая Второго, так те до гробовой доски врезались в память — наблюдал, как «Москва снимала шапки, крестилась». Крестное знамение, в его глазах, был знак от своего своему. К знакам, к символам было у него сызмальства почтительное отношение, ибо в знаках, в символах чудилась ему весть свыше: «Шапки смыты с голов. Спаси, Господи, люди Твоя!» И хоть переменились после Октября знаки, символы в зримых своих формах, однако не переменились в существе своем: кто ищет себе блага, тот сам выступит первым защитником новым знакам и символам.

Осипу Мандельштаму, до ареста еще, Пастернак объяснял: «…Что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий…»

Жена Осипа — разговор был в доме у Мандельштама — прервала поучения гостя репликой: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». А гость вздрогнул с отвращением и спросил, с жестом, про хозяйку дома: «Что она там говорит?»

Когда еврей еврею, с жестом, говорит о присутствующем в третьем лице — это такая уже мера презрения, что дальше некуда.

И вот, при всех этих страхах и контроверсиях, пламенела — чуть было не сказал: племенела! — в груди у Бориса Леонидыча постоянная страсть. Имя этой страсти — верноподданничество.

В 1910 году, двадцатилетним юношей, он писал своей любимой сестре курсистке Ольге Фрейденберг, с которой вышла у него размолвка: «А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении…»

Казалось бы, человек, который столь высокого мнения был о российской дооктябрьской действительности, поневоле должен был бы умерить свой пыл после Октябрьского переворота.

Какова цена этому допущению, продиктованному логикой и, добавим, уроками истории, судите сами. Четверть века спустя, в 1935 году, той же сестре, Ольге Фрейденберг, уже не курсистке, уже профессору древних языков в Ленинградском университете, Борис Леонидович писал: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».

Полутора годами позднее в строго конфиденциальном письме любимой сестре Ольге поэт сообщал: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого». И тут же, хотя начались уже знаменитые показательные процессы, снова свидетельствовал свое высокое уважение и доверие к существующему в стране Советов порядку вещей и давал свои оптимистические толкования некоторым аномалиям: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».

Самое занятное, что публичные выступления поэта-писателя Пастернака в эти годы и по мысли, и по слогу, и по накалу до такой степени походили на его тезисы и откровения из интимной переписки с ближайшими родичами, как будто личное и публичное распылялись из общей форсунки.

На Первом писательском съезде Пастернак призвал собратьев, инженеров человеческих душ, к самоограничению в приятии сыпавшихся на них благ и щедрот, ибо «при огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

«Нынешние величайшие люди» — это товарищ Сталин, сотоварищи из Политбюро партии, вожди, как величали их в те дни. Если верно, что сам Хозяин квалифицировал поэта Пастернака небожителем, то прямо скажем: никто из советских мастеров рифмованного слова так не преуспел в своей роли без лести преданного режиму.

Войдя в роль по самую, как говорят бывалые люди, завязку, небожитель Пастернак, как истинный, как вдохновенный актер, опирался уже исключительно на свою интуицию. И что с точки зрения здравого смысла смотрелось прямым уже абсурдом, то с его позиции и было самым верным, безотказно работавшим на его репутацию человека со странностями. Но при всем том: нашего человека с нашими странностями. И когда на Первом съезде писателей он выскочил из-за стола президиума, чтобы у работницы-метростроевки, пришедшей приветствовать съезд, снять с плеча какой-то забойный инструмент — в своей речи Пастернак объяснил съезду: «…названия которого я не знаю, но который оттягивал ее плечи книзу…», то на глазах у почтенной публики началась потешная возня, ибо девушка, которая поставлена была советской властью цельный рабочий день вкалывать с этим забойным инструментом, хорошенько пихнула непрошеного кавалера. Кавалер же, оскорбленный в своем благородном порыве, пошел на нее петухом, однако пришлось, под брезгливый шепот одних и глумливые хлопки других, пришлось шевалье ретироваться.

А на Западе, в Париже, в июне 1935 года, на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, поэт из краснозвездной Москвы Пастернак работал уже иную роль — чуть не вольнодумца, призывающего западных писателей не объединяться ни в какие объединения, ибо всякое объединение — для творчества смерть. Марине же Цветаевой, которая боготворила его, он сказал шепотом на ушко: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался». К тому он присовокупил, что не хотел ехать без жены, а «его посадили в авион и повезли».

Тогда же — впервые за четырнадцать лет! — явилась реальная возможность повидаться со своими стариками, которые жили на Западе. Но, как говорили острословы, Борис Леонидович счастливо избег этой возможности — так и померли папа-мама, не повидавшись с любезным сыном. А оставались старики, между прочим, подданными СССР, с краснокожей паспортиной. Приохотился к ролевой своей многоплановости Борис Леонидыч отнюдь не в советские годы, когда режим понуждал людей рядиться во всякие одежды, — приохотился к ролям еще в далеком детстве. Не в детстве даже, а в младенчестве.

«Я… с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. …Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству.

Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, — перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».

Заметьте, семилетнего Борю никак не устраивала его собственная ипостась, все хотелось ему выпрыгнуть из своей шкуры — то вернуть себе более обаятельную и прелестную сущность какой-то девочки, перетягиваясь для этой цели, до обморока, поясом, то вдруг открыть, что папа Леонид Осипович и мама Розалия Исидоровна вовсе никакие ему не папа, не мама, а случайные, чужие люди, которые нашли его середь дороги и усыновили. И вот из-за этой нелепицы он — на самом деле никакой не Пастернак — наречен Пастернаком, сыном иудеев, по каковой причине ему всю жизнь маяться в евреях.

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном для советского издания, автор ни словом не заикнулся об «интимной полутайне» своего крещения, как будто и не было никакой «интимной полутайны» с ранних, с младенческих его дней. А были, хоть и не совсем будничные, но все же из вполне тривиального ряда детские тайны, свойственные всякому дитяте, особливо с воображением.

В 1932 году во «Втором рождении» поэт Пастернак, ощущая себя уже большим поэтом, открылся читателю в своих опасениях:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь,

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Четверть века спустя так и не решился правдоискатель, правдолюб Пастернак впасть в «ересь неслыханной простоты» и сообщить о себе, как сделал в приватном письме французской своей корреспондентке графине де Пруаяр, элементарную правду: «Я был… крещен… и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки».

Именно по этой причине — что факт крещения «оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки», какая дана законорожденному в православной вере, — никогда не проходило у Пастернака ощущение некоего самозванства, а отсюда, в целом и в частностях, незаконности своего жизненного опыта: вроде свой, да не свой.

Нет, никогда не был он девочкой, и, сколько ни перевязываться ему поясом, хоть до обморока, хоть до полного беспамятства, не оборотиться ему было девочкой. Нет, не был он найденышем, не был приемышем, а был законным сыном некогда одесских, а по его рождении московских, евреев Леонида Пастернака и Розалии Кауфман.

Чтобы уйти от проклятых фактов и еще более проклятых вопросов — хуже того: вопросиков! — бытия, еще отроком, юношей Пастернак приучился — хоть, как помним, с детских лет помышлял о самоубийстве — сублимировать свое отчаяние в безоглядный оптимизм.

Весной пятьдесят девятого года — предпоследняя его весна — он объяснял Жаклине де Пруаяр: «Во время приступов самого глубокого отчаяния в мои юные годы я не переставал постигать, я не скажу мир или вселенную, но какое-то измерение вещей несравненно более широкое, чем мои личные испытания; и даже в слезах, на пороге отчаяния, я восхищался влекущим и все превосходящим величием природы, того бытия, которое было передо мной и надо мной и не было мною».

Изменчивость, переменчивость внешнего мира и бытия, которое перед нами и над нами, окончательно утвердила Пастернака в верности того наблюдения, что факт сам по себе противостоит правде, отрицает правду, ибо правда существует лишь как конструкция искусства, и в его власти конструировать правду, как велит ему его художническое, большого поэта — «Есть в опыте больших поэтов…» — чутье.

Отталкиваясь от собственного еврейского «я», как от данности, которая не только что не устраивала его, а вызывала прямо негодование, с зубовным скрежетом, с бешенством, тоже, увы, от своих, от жестоковыйных, Пастернак открыл для себя, что и нравственные формулы относительны — не в общем, историческом, для всего человечества, а в чисто индивидуальном применении — и даже «Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вечное».

В материальном плане, по советским стандартам, поэт Пастернак, опираясь долгие годы на Пастернака-переводчика, был вполне благополучен. После войны среднемесячный его заработок составлял, по его словам, десять-пятнадцать тысяч рублей. За шесть, за семь лет набегал миллион — это стало нормой, не только нормой, но и предметом гордости: сколько ж их было по писательскому цеху в стране рабочих и крестьян, чей доход исчислялся в миллион! Сотни тысяч, которые шли в последние его годы из-за границы, после «Доктора Живаго», не были ему в диковинку. И памятные пересуды, будто Запад, заграница соблазнили его длинным рублем — домыслы носорогов из идеологического ведомства ЦК, которые только так привычны работать: врубившись своим рогом в дерево, ежели дерево встало им поперек пути.

Дача в Переделкине не представляла ничего исключительного — целые улицы в поселке сплошь были заняты писателями. Покой, достаток, свой дом в Подмосковье — это были не призрачные, из воображения поэта, это были реальные ценности. Из бытия, которое было перед ним и над ним, они превращались в «я» самого поэта, как превращался в него проглоченный кусок мяса, выпитый стакан вина.

Забежав однажды к Мандельштаму, на Фурманов переулок, посмотреть, как тот устроился, Пастернак сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи».

Хозяин пришел в ярость. Не решившись наброситься на гостя, он накинулся на жену: «Ты слышала, что он сказал?!»

К слову, Борис Леонидович всегда несколько свысока смотрел на Мандельштама. И самое забавное, Мандельштам полагал такой взгляд вполне законным. Такова уж наша, человеческая, природа: благополучие почитается несомненным признаком силы. Смотреть свысока всякому можно и на гения, ежели гений беспризорник, бесхозное имущество.

В сорок шестом году к знакам милости, которыми одаряла его судьба, — помните, в автобиографическом очерке: «Я люблю свою жизнь и доволен ею» — прибавилась и любовь златокосой красавицы из «Нового мира» Ольги Ивинской. Разумеется, прибавилось и хлопот: теперь надо было иметь две зарплаты «параллельно» — его выражение — для законной и для побочной семьи, но Борис Леонидович не вешал носа, а, напротив, все восклицал, глядя на свою Лялюшу: «Ну за что мне такое счастье!»

Ольга, хоть дивились важные люди, что она, красивая, молодая, тридцати лет, пленилась старым, под шестьдесят лет, евреем, такой стала ему отрадой, такой помощницей во всех делах, включая литературные, что Борис Леонидычу постоянно чудилось: пришла вторая жизнь — снова, как у любимого его Фауста, переложенного им на русский язык, молодость!

Находили на него, случалось, и минуты меланхолии: ах, если б чуточку раньше судьба вот так раскошелилась, расщедрилась.

Ну, да меланхолия пристала неудачнику, а какой же он неудачник: «Я люблю свою жизнь и доволен ею».

Но при всем этом изобилии, даже избытке, как сам порою оценивал свое бытие Пастернак, постоянно грыз его, точил изнутри червь: то, да не то!

В 1956 году, когда «Доктор Живаго» ходил еще только по рукам, когда слава, известность были еще так себе, серединка-наполовинку, в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихи «Быть знаменитым некрасиво»:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

…………………

Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех.

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех.

Но надо жить без самозванства,

Так жить, чтобы в конце концов

Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов.

…………………

И окунаться в неизвестность,

И прятать в ней свои шаги,

Как прячется в тумане местность,

Когда в ней не видать ни зги.

Другие по живому следу

Пройдут твой путь за пядью пядь,

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой

Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

Ах, какая находка, какой самородок эти строчки для психоаналитика: тут дюжину не кандидатских — докторских диссертаций наклепать можно!

«Быть знаменитым некрасиво», — уговаривает себя поэт Пастернак, уговаривает, обратите внимание, не мысленно, а вслух, через толстый московский журнал «Знамя», чтоб все, от Балтики до Охотки, слышали и повторяли за ним: некрасиво быть знаменитым.

А в письме вдове Осипа Мандельштама — дело было сразу после войны — открывался Борис Леонидович без лукавства, без утайки, «что в современной литературе… он интересуется только Симоновым и Твардовским, потому что ему хочется понять механизм славы».

Здесь Пастернак допустил одну маленькую неточность: не только Симоновым и Твардовским он интересовался, чтобы понять механизм славы, а интересовался еще молодым своим другом драматургом Александром Гладковым, автором нашумевшего водевиля «Давным-давно». Интересовался не в мирные, после победы над Гитлером, дни, а в страшную сорок второго года зиму, когда немцев только что отогнали от Москвы, которую они рассматривали уже в бинокль.

В эвакуации, в Чистополе, — Борис Леонидычу было за пятьдесят, Гладкову двадцать девять, — когда в «Правде» дали заметку, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии, поэт пригласил к себе молодого драматурга и повел разговор по душам: «„Давным-давно“ — вещь юношеская в полном смысле слова. Когда-нибудь про нее станут говорить: „Это молодой Гладков“. Вы разбередили мою мечту написать пьесу».

Полгода спустя метр презентовал Александру Гладкову свой однотомник 1935 года с надписью: «Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи…»

В следующем, в сорок третьем году, летом, на спектакле «Давным-давно» Борис Леонидыч, сказавши, что повсюду в Москве видел афиши, «в первом антракте… достал из кармана книжку „На ранних поездах“ и отдал драматургу, герою дня. На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано: „Милому Александру Константиновичу Гладкову, молодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог. Б. Пастернак“».

Эти небольшие примеры, заимствованные из личной переписки и дружеских посвящений Пастернака, дают нам не выдуманный, не надуманный, не закамуфлированный поэтической и философской метафорой, а натуральный, неподдельный ключ к его концепции славы. Получается, быть знаменитым не только не красиво, а как раз совсем наоборот: красиво, и даже очень красиво! Красиво, разумеется, при одном условии: что есть знаменитость настоящая, слава, а не жалкая побирушка на хлипких, хилых ножках, с жестяной кружкой в руке, протянутой для скудного, нищенского подаяния от редкого читателя.

За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.

Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».

Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».

Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».

Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.

В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.

Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».

Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?

В вопросе этом нет никакого коварства, вопрос этот вполне предметный, ибо Борис Леонидыч, как ни удивительно, был по этой части в претензии не к тому, кого принимали, то есть к самому себе, а был в претензии к другим: их вина.

Но в другое время, в ином контексте, он уже не рядился, а судил неподкупно: «Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена…»

И объяснял младому другу Александру Константиновичу Гладкову: «Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма…»

Молодой друг хоть и не поддакивал, но прекрасно понимал: не о ком-то — о себе, о своем говорил Пастернак. Тут, впрочем, и гадать не было надобности — яснее ясного сказано: «Если бы я был врачом…»

А пациент кто же, у кого криводушие стало привычкой страшнее алкоголизма? А пациент тот же, что и врач, — Борис Пастернак: сам себе пациент, сам себе и врач.

Врач, однако, пока обретался еще в одном умозрении, в отвлечении.

Но сколько еще, доколе откладывать! Уже под шестьдесят подходило, а настоящее — «…ну, может быть, на один том все-таки что-нибудь наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь…» — не сделано. Пастернак — настоящий, не криводушный, а прямодушный, чистой совести, как требует физическое здоровье, — не открылся еще.

А чтобы открыться, чтобы заявить себя, не стихи — проза была нужна. Большая проза. Роман.

«Москва, 13 октября 1946. Дорогая Оля!..начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного… — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории… Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством…»

Тут следует прерваться на мгновение и пояснить: насчет сведения счетов с еврейством Пастернак уведомляет свою двоюродную сестру Ольгу Фрейденберг, которой его папа, Леонид Осипович, адресовал свое племенное восхищение: «Ах гордые жреческие отпрыски Абарбанела!..» Напомним: Абарбанелы — иберийские евреи, потомки Давида, которые дали столько ученых, философов, государственных деятелей, что имя их можно было уже давно писать с маленькой буквы — как пишутся имена собственные, ставшие нарицательными.

В былые годы Ольга Фрейденберг писала брату Борису: «Помнишь ли ты историю Давида с царем Саулом? Она всегда тревожит меня. Почему Давид должен быть чист, почему должен безостановочно оправдываться перед злобным Саулом?»

Четверть века спустя Олин брат, Борис Пастернак, пришел к тому же: хватит работать из себя чистенького, хватит притворяться! Баста: «Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца»!

А не отступаться от лица — это прежде всего свести «счеты с еврейством». Сведение счетов с еврейством, по реестру самого писателя, было на первом месте среди мотивов романа, тогда еще не написанного, еще только начатого производством.

Сама по себе предварительная установка художника свести с кем-то или с чем-то счеты — вспомним «Охранную грамоту»: искусство «нельзя направлять по произволу — куда захочется, как телескоп», — не к добру. В соцреализме такой подход именуется партийностью: разделаться с кем-то, с чем-то, что не угодно власти и властителям. Соцреализм квалифицирует это как исторически объективный подход, ибо интерес партии — это интерес самой истории.

Писатель Пастернак, беспартийный, был сам себе партия, сам себе хозяин. А хозяин есть хозяин: своя рука — владыка. Но владыка себе, своему сочинению, а не искусству. Дело известное, свести счеты можно с кем угодно, с чем угодно, даже с небесными светилами, солнцем и месяцем. Согласно африканскому фольклору, крокодил их запросто слопать может.

Но что же делается им, солнцу и месяцу, от этой расправы, от злобных бесчинств? А ничего не делается: как всходили — так и всходят.

Шаманство есть шаманство, заклинание есть заклинание. Художник не шаман, заклинания не язык искусства. Кто хочет заклинать, проклинать, сводить счеты — пожалте к мадаме по имени публицистика.

Борис Пастернак, с юности припадавший к Кастальскому ключу, решил сочетать мадаму публицистику с месье романом — какой мезальянс! — и через этот брак свести счеты не только с еврейством, но «со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности».

Нету, таково последнее суждение писателя Пастернака, приступившего к сочинению романа «Доктор Живаго» — главной книги всей его жизни, — нету в последние полторы тысячи лет, после падения Римской империи, никаких народов и нету никакой возможности строить культуру на их сырой национальной сущности.

В 1959 году писатель объяснял Жаклине де Пруаяр, что «Доктор Живаго», при всем его недюжинном философском заряде, однако «произведение реалистическое по замыслу, по исполнению и по заданию». Задачей романа было «описать определенную действительность известного периода — то есть русскую действительность последних пятидесяти лет…»

Стало быть, писать пришлось все-таки национальную историю России с ее национальной культурой и, как у всех народов после падения Римской империи, «сырой национальной сущностью».

А теперь еще один вопрос: что представляла собою религиозная сердцевина этой «сырой национальной сущности» по имени Россия?

Естественно, православие: какая же еще вера в России могла быть сопоставлена, по своей значимости, с православной верой. И хоть еврей по крови, но крещенный в православную веру, писатель Пастернак, воспроизводивший в своем романе российскую действительность за полстолетия, с начала двадцатого века до его середины, само собою, должен был писать ее православной кистью.

И тут-то схватим сами себя за руку: что значит должен? кому должен? чему должен? Разве он, писатель Пастернак, даже примерясь писать подлинную в подлинное время историческую Россию, на переломе — через Декабрь, Февраль и Октябрь — от романовской империи к империи ленинской-сталинской, в долгу перед кем-то или чем-то?

Нету, нету у него никакого долга ни перед чем, ни перед кем, кроме как перед самим собою — продуктом христианской эры.

В сорок шестом году, приступая к роману, он уведомлял сестру Ольгу: «Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».

Тринадцать лет спустя, когда «Доктор Живаго» гремел уже на весь мир, задним числом, в письме к Жаклине де Пруаяр, он растолковывал, что задачей его было описать, «действительность как таковую, самое действительность как явление или категорию философии — действительность в себе».

Как видим, марбургские бдения не прошли для него всуе: не сама по себе действительность, живая жизнь, где иудейская натура, иудейская судьбина с интимной его полутайной были постылой реальностью, а действительность как «категория философии», «действительность в себе» — вот главная для него ценность.

Но думаете, так это просто: разом обладать двумя этими действительностями, которые в божественной своей сущности хоть и едины, но нам, человекам, даны розно — как живая жизнь, с одной стороны, и как философская категория, или «действительность в себе», с другой стороны.

В постоянной погоне за этими двумя действительностями, ловчась ухватить то одну, то другую за что придется — за хвост, за голову, за шиворот, — конструировал поэт по частям, по главам, по абзацам, слово за словом, своего доктора Живаго, с которым за долгие годы сжился так, сросся до такой плотности, что и сам уже отличить не мог, где же, собственно, доктор Живаго, у которого и стихи были общие, в соавторстве с ним, с поэтом Пастернаком, и где же сам он, поэт Пастернак, который под своим именем, еще до выхода Живаго на люди, опубликовал эти стихи в московском журнале «Знамя»:

Жизнь ведь тоже только миг,

Только растворенье

Нас самих во всех других

Как бы им в даренье.

Растворяясь один в другом, трансформируясь один в другого, каждый из них, Живаго и Пастернак, уже не различали, не отличали своего от несвоего, ибо использовали один другого с единственной целью — выразить себя. И так сложилось, не как у сиамских даже близнецов, ибо те спинами срослись, а эти срослись сердцами, так что общей кровью питалась каждая клетка одного и другого, что на все дела мира — на жизнь, на смерть, на любовь, на Бога, на безбожье, на евреев, на неевреев — были у них не то что близкие или общие взгляды, а был единственный взгляд: что думал и говорил Живаго, то думал и говорил Пастернак. И наоборот.

Про себя, про двоих, оба написали и общий стих, программный, дав ему имя Гамлета, уподобленного Сыну:

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можно, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси.

……………………

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути,

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.

Еврей и русский, но оба крещенные в православную веру, Пастернак и Живаго обменивались родовыми своими чертами — родовыми чертами, как понимал, как признавал их один из них, поэт Борис Пастернак, ибо другой, поэт Юрий Живаго, существовал то как протагонист, то как альтернатива, то прямо как альтер эго первого.

В сорок шестом году, встретясь с Гладковым в московском метро, Борис Леонидыч поведал молодому другу, что «собирается… писать большую статью о Блоке». Те же думы, чуть не в те же дни, одолевали Юру Живаго («Елка у Свентицких»), и «вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».

И что же? А то, что стоило Юре Живаго только помыслить о том, что статьи не надо, а «просто надо написать стихи», как Борис Пастернак тут же сочинил «Рождественскую звезду»:

Морозная ночь походила на сказку,

И кто-то с навьюженной снежной гряды

Все время незримо входил в их ряды.

Собаки брели, озираясь с опаской,

И жались к подпаску, и ждали беды.

Рождественская звезда «…пламенела, как стог, в стороне / От неба и Бога, как отблеск поджога, / Как хутор в огне и пожар на гумне. / Она возвышалась горящей скирдой / Соломы и сена / Средь целой вселенной…»

Это ли Святая Земля? Это ее пейзаж? «Стояла зима. Дул ветер из степи». Да кто же эту морозную ночь с навьюженной снежной грядой, с пламенеющим стогом, с хутором в огне, с горящей скирдой соломы, с пожаром на гумне примет за Вифлеемский край!

Если это Вифлеемская земля, тогда вся Россия — притом Россия в огне, в пламени революции — один сплошной Вифлеем.

Так видел Русь Пастернак, и соответственно так видел Живаго — видел не христианскую, не православную, видел языческую Русь с волхвами, с морозом, с волками, темным еловым лесом и хуторами в огне. Видел — в ее «сырой национальной сущности».

Корни этого видения уходили в детские годы одного и другого, ибо опыт первого общения с «Боженькой и святыми» был у них не то чтобы схожий, а попросту тождественный: «…небо наклонялось низко-низко к ним в детскую макушкой в нянюшкин подол, когда няня рассказывала что-нибудь божественное… Оно как бы окуналось у них в детской в таз с позолотой и, искупавшись в огне и золоте, превращалось в заутреню или обедню в маленькой переулочной церквушке, куда няня его водила. Там звезды небесные становились лампадками, Боженька — батюшкой… Но главное был действительный мир взрослых и город, который подобно лесу темнел кругом. Тогда всей своей полузвериной верой Юра верил в бога этого леса, как в лесничего».

Московский еврейский мальчик, Боря Пастернак, через свою «полузвериную веру», мог ли иначе постигать нянюшкина бога, главного лесничего того леса, который его, Борю, окружал? Не мог. А ежели бы мог иначе, по-другому, то по-другому и было бы.

Но вот шарада: почему Юра Живаго, русский мальчик из православного московского дома, именитого роду, тоже обречен был воспринимать своего Бога как лесничего? Ведь для его родителей, для всех, кто окружал Юру, не был этот Бог лесничим, и ничем, ни иконным своим, в золоте и краске, ликом, ни перстами своими, ни одеждами не приводил на ум человека из лесу, лесничего.

Понятно, с годами все менялось, с годами Юра утратил робость и «чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною». И точно так же, как его биограф и собрат по цеху поэзии Борис Пастернак, он уже не предавался безотчетно словам ритуала, а «требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как великим предшественникам»

Если не было ничего общего с набожностью в его чувстве преемственности к высшим силам земли и неба — обратите внимание: и неба! — если поклонялся он им как «великим предшественникам» — предшественникам чего? кого? — то спрашивается: в чем же состояла его набожность, в чем сказывалось его православие?

Пересматривая свою веру, пробуя все на зуб, он шел известной стезей талмудиста, который, с одной стороны, полагается на мудрость отцов и толкователей веры, а с другой стороны, имея прямой доступ к Вседержителю — ибо нет у еврея посредника между ним и Господом, — в конечном итоге почитает себя самого главным судьей в вопросах собственной веры.

Требуя смысла от слов своей веры, данной ему от предков, Юрий Живаго задавался теми же вопросами, что и Борис Пастернак, и точно так же, случалось, скатывался к богохульству на иудейский манер.

«Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства». Отсюда и вывод: Мария никакая не Богоматерь, а просто женщина — не дева, а именно женщина, как и записано у евреев — казус ее лишь возведен в символ непорочности зачатия, ибо нет зачатия — нет материнства.

Точно ли в те дни или в близкие к ним, когда Лялюша забеременела от «старого еврея» Пастернака и надо было решать судьбу ожидаемого сына — или дочери, — писаны эти строки романа, будут решать пастернаковеды. В пятьдесят четвертом, сообщает Ольга Ивинская, ей стало «трудно скрывать новую беременность». Но это была уже «новая» беременность, а регулярность в отношениях началась с апреля 1947 года, когда «я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади…»

В своем стихотворении «Осень» Юрий Живаго рассказал об этих днях Бориса Пастернака:

Я дал разъехаться домашним,

Все близкие давно в разброде,

И одиночеством всегдашним

Полно все в сердце и природе.

……………………

Мы сядем в час и встанем в третьем,

Я с книгою, ты с вышиваньем,

И на рассвете не заметим,

Как целоваться перестанем.

……………………

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

Обосновывать, оправдывать свои поступки, свои суждения ссылками на высшие инстанции — это у Пастернака сложилось с юности и не оставляло его до последних дней. Но сами-то ссылки продуцировал, сочинял он, Пастернак, и в романе не только одному доктору Живаго, но, пожалуй, всем или почти всем героям давал автор в обязательную нагрузку — чтоб довели до сведения читателя — и эти его ссылки, и эти суждения.

Доктору Живаго Пастернак назначил двоякую роль: и своих уст, и своих ушей, или, говоря языком техники, роль приемно-передающего устройства. Тексты же, информация в обоих случаях, естественно, шли от него — от писателя Пастернака.

Помните, Лара, которая никогда не занимала своих дум проблемами Иудина племени, вдруг разразилась тирадой об евреях: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили…

Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость».

И заключение, той же Лары: «Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. Вы согласны?»

И что же ответил Живаго, которому в этом разе отведена была роль авторских ушей, ибо авторскими устами назначено было в этом монологе быть его зазнобе, Ларе?

Живаго ответил: «Я об этом не думал». Но тут же поспешил добавить: «У меня есть товарищ, некий Гордон, он тех же взглядов».

Ну можно ли сочинить большую нелепость: человек говорит, что не думал, и тут же уведомляет, что товарищ его, некий Гордон — по фамилии видать, из какого племени, — «тех же взглядов»! Стало быть, пусть не по своей, пусть по сторонней инициативе, однако же, думал об этом.

Но мало того. И своя инициатива была. Обратимся к части четвертой, «Назревшие неизбежности», глава одиннадцатая. Встретясь с доктором Живаго в прифронтовой деревне, Гордон наблюдал вместе с ним сцену гнусного глумления молодого казака над стариком евреем. Доктор приказал прекратить это глумление и некоторое время, потрясенный, молчал. А потом заговорил — заговорил горячо, с болью, как будто не спутник его, Миша Гордон, а сам он, Юра Живаго, принадлежал к тому же племени, что старик, над которым глумились: «Это ужасно… Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма».

И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. — А. Л.), когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».

Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.

Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»

Но вот загадка: когда именно стал думать, в какую пору своей жизни? На этот предмет нет в романе никаких объяснений. Не потому нет, что «своя рука — владыка», то есть хочет автор объяснить — объясняет, не хочет — нет. А потому нет, что в романе чуть не с первых страниц, явно ли, подспудно ли, идет разговор о евреях и еврействе, и ведет этот разговор сам автор, еврей Пастернак. Ведет свой личный, а не героев своих, разговор и, прикрываясь то одним, то другим лицом — точнее бы сказать, личиной, — выдает, соответственно собственной психологии и философии, на люди свои чувства и мысли. И потому все герои — евреи ли, неевреи ли — обращаются к еврейской проблематике, независимо от того, есть у них органическая надобность в этом или нет: надобность есть у автора, у Бориса Пастернака, то православного, то толстовца, то квакера, то богохульника и еретика. Но при всем этом всегда еврея, с родовым клеймом, которое не отмоешь, не сотрешь, ибо клеймо — в генах, в крови: не нами положено.

«Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?.. Не наполняю ли Я небо и землю?..» (Иер., 23:24).

Наивный человек; еще и в шестьдесят мальчик, он грозился в письме сестре Ольге свести в своем романе «счеты с еврейством». Какая самонадеянность, какое ослепление: не видеть, не понимать, что не он сводил свои счеты с еврейством, а его еврейство — его же собственной рукою! — сводило счеты с ним.

Одержимый мыслями о реванше, мстительным чувством — рассчитаться раз и навсегда, тем более что и шанс уже исчерпывался: жизнь подходила к концу, — годы напролет он кроил мысленно свой роман, пока наконец, как художник и портной в театре марионеток, не приступил к прямому изготовлению кукол.

Кукла, как всякая кукла, вылупливалась и вылеплялась из идеи, с тем чтобы предстать, обряженной под человека, зрителю. Удачно выполненная кукла бывает столь похожа на человека, что про нее говорят: как живая. Именно «как живая», но, при всем сходстве, только «как», хоть и говорит настоящим человеческим голосом. Но и повадки, и голос, и речи — все не ее, все привязано, прицеплено к палочке, к веревочке, а веревочку, палочку ведет человек: его не видать, спрятался в подпол, а веревочку, какие фоны не выкрашивай ей, видать. А случается, и рука кукловода выскочит ненароком. Тут уж прямой конфуз выходит, ибо по законам марионеточного театра обнаруживать себя кукловоду не положено. Это против искусства.

В части первой, «Пятичасовой скорый», на одной из начальных страниц романа является еврейский мальчик Миша Гордон. Является с уже готовой проблематикой еврейского бытия в нееврейском мире: «С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и при том чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»

Не диво ли: у еврейского мальчика, еще почти ребенка, Миши Гордона тот же, по сути, взгляд, на бессмысленность, более того, на вредность, ибо ничего, «кроме горя», оно не приносит, еврейства, что и у Лары, русской женщины, прошедшей, что называется, через огонь, воду и медные трубы!

Но не только сами мысли почти те же, а и язык почти тот же и конструкция фразы — со множеством вводных и придаточных предложений — почти та же: вроде бы говорит один и тот же человек, только меняет, по законам травести, женское контральто на мальчишеский дискант.

Для чего Миша Гордон в романе, кому нужен этот еврей, который нимало не опричинивает судьбы других героев и сам от них нисколько не зависит, никак не взять в толк. Не взять в толк, ежели принимать его как психологический комплекс, именуемый характером, героем. Но ежели принять его как авторский рупор, тогда все становится на свое место: Миша Гордон хоть под другим именем, а есть, со всеми своими недоумениями и суждениями о собственном еврействе, не кто иной, как отрок Борис Пастернак. «Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности… Он знал за собой эту унаследованную черту… Ее присутствие его унижало». И «Миша постепенно преисполнился презрением к взрослым, заварившим кашу, которой он не в силах расхлебать». Но при всем том — опять-таки а-ля Борис Пастернак! — «он был уверен, что, когда он вырастет, он все-таки это распутает».

Но ставить, во вселенских масштабах, под сомнение уместность еврейства, его целесообразность и оправданность в сегодняшнем мире, а тем более отвергать его, нельзя было устами еврейского мальчонки, какой бы ни был он для своего возраста Спиноза. Для этого необходим был человек с философской жилкой, с марбургской, как сам Пастернак, выучкой, подлинный эрудит и схоласт, который мог бы разом объять необъятное: и языческий Рим, и жестоковыйный Израиль, и царство Галилеянина.

Этот эрудит, объявший необъятное, представился в лице Николая Николаевича Веденяпина, который, как и автор, — «Не надо заводить архивов / Над рукописями трястись» — не вел дневников, «но раз или два в году записывал в толстую общую тетрадь наиболее поразившие его мысли».

Среди этих наиболее поразивших его мыслей была мысль о вере, о мировых религиях. Вот эта мысль:

«Рим был толкучкою заимствованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе, свинством, захлестнувшимся вокруг себя тройным узлом, как заворот кишок. Даки, горулы, скифы, сарматы, гиперборейцы, тяжелые колеса без спиц, заплывшие от жира глаза, скотоложество, двойные подбородки, кормление рыбы мясом образованных рабов, неграмотные императоры. Людей на свете было больше, чем когда-либо впоследствии, и они были сдавлены в проходах Колизея и страдали.

И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».

В 1942 году Пастернак объяснял Гладкову: «…христианство — преодоление доисторических бесконечных массивов времени».

Пять лет спустя, уже работая над «Доктором Живаго», он повторил: «…история — это нечто созданное христианской эрой человечества. До нее были только мифы, которые антиисторичны по своей сути».

По этой классификации, история началась с Нового Завета: Ветхий Завет, еврейский монотеизм сбрасывались в одну кучу с языческими мифами на доисторической свалке истории.

Что же до самих евреев, то роль их была сыграна, исторический смысл их еврейского бытия исчерпан с появлением Галилеянина. По этой причине, объяснял Пастернак Гладкову, его совсем не волнуют разговоры — как будто только того и было, что разговоры! — об антисемитизме, и «я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию».

Прямо ли, косвенно ли, явно ли, намеком ли — через весь роман проходит эта мысль, которую несут читателю как главные, так и второстепенные герои. Но, независимо от ранга, главные или второстепенные, они неукоснительно выполняют возложенную на них задачу — гонцов с кадуцеей, полученной от автора. И, помахав пред глазами читателя этим своим жезлом, увитым змеями, — символом мудрости и коварства одновременно, — они надолго, как Миша Гордон, а то практически навсегда, как Николай Николаевич Веденяпин, исчезают из романа.

Не только эпизодическим, но и главным лицам романа не дано вести свою собственную, независимую от симпатий-антипатий и воли автора, жизнь. То обстоятельство, что философская концепция романиста наделяет Случай исключительной, большей частью, решающей ролью в человеческой судьбе, нисколько не меняет дела. Ибо Случай в романе хоть и стоит над человеческими судьбами, но не стоит над автором, а подчиняется ему с безропотностью рабы, у которой одна только воля — воля ее господина.

Как могло случиться, что русский доктор, из корпорации гордых и беззаветно преданных своему делу русских земских врачей, просто так, за здорово живешь, вдруг, в тягчайшую для России годину, преступил Гиппократову клятву? Ведь не только своих, но и военнопленных, из вражеского стана, врачей ставили с фонендоскопом, с хирургическим ножом к больному. И опять-таки не только к своему, к соотечественнику или другу, но и к чужеземцу, к врагу.

А Юрий Андреевич, доктор Живаго, преступил. И спокойно, как о деле вполне ординарном, сделал об этом запись в своей тетрадке. Приехал к нему, по воде и грязи, в весеннюю распутицу, больной крестьянин. «Понятно, отказываюсь принять. „Не взыщи, милый, перестал этим заниматься, — ни настоящего подбора лекарств, ни нужных приспособлений“».

В этом случае, впрочем, Юрий Андреевич все же отступил: «Что делать? Сердце не камень. Решил принять». Но это был именно случай. А уж в дальнейшем вернулся к эскулаповым занятиям не по доброй своей воле — по приказу от партизанского начальника: «Ни с места, товарищ доктор… В случае повиновения гарантируем вам полную невредимость. В противном случае, не прогневайтесь, пристрелим».

Кому же охота быть пристреленным! Пришлось опять — по принудительной мобилизации, как выразился партизанский начальник, а на самом деле, как пленному — заняться своим медицинским ремеслом.

Взгляд на этот предмет может быть всякий, но как, скажите, согласовать образ интеллигента, гуманиста, — а Пастернак именно интеллигента, гуманиста, да к тому же доктора, к тому же еще и поэта, избрал своим протагонистом, — как, скажите, согласовать это с отречением его от главного своего долга: помогать больным, страждущим?

Записи, которые в эти дни, судьбоносные, роковые для России, делает на своих листочках доктор Живаго, отмечены таким спокойствием, такой философской отрешенностью и бесстрастием, что все время сам себя ловишь за руку: да полно, это ли русский человек, коему Россия, какая ни есть там власть, но не чужая же сторона, куда занесло его шальным ветром, а родная, единственная в своей неповторимости, родимая сторонка!

Отстаивая память своего отца Михаила Фрейденберга, изобретателя, обреченного в России на забвение, в сорок девятом году, в разгул кампании против космополитизма, в антисемитский шабаш, Ольга Фрейденберг в сердцах воскликнула: «…темная и ненавидящая человека Россия своекорыстно начала интересоваться всем, чем можно торговать, в том числе мировыми открытиями и русским приоритетом».

Но это был вопль еврейки, еврейской души, которой не под силу было уже выносить глумления не только над ней, живой, но глумления над памятью ее отца, отдавшего все — и жизнь, и талант свой — России, над памятью родичей, которые оттуда, из могил своих, не могли и пальцем пошевелить в защиту своего поруганного имени.

И при всем том Ольга ни на мгновение не предалась во власть равнодушия, безразличия — как будто это чужое, а не свое, выстраданное! — к судьбе России, к ее делам. Это, повторяем, Ольга Фрейденберг, у которой, хоть и с провалами в стенах, с разрушенными бойницами, была всю жизнь, до последнего дыхания, своя крепость: чувство кровного родства.

А Юрий Живаго, двойник ее брата, отдался — и никаких знаков душевных мук, угрызений совести по этой части в романе не находим — отдался равнодушию, бесстрастию, какое доступно только стороннему наблюдателю в чужой стороне.

Тепло же в душе его поднималось только при касании сферы бытия — семейной. Семейное тоже было у него не в апогее, как бывает, скажем, у особо домовитых, семейственных евреев. Было оно у Юрия Живаго того же градуса, что и у Бориса Пастернака.

Но для Оли Фрейденберг и этого оказалось достаточно, чтобы учуять в романе родные, кровные запахи: «Это особый вариант книги Бытия …я читаю книгу и тебя, и нашу с тобой кровь… Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем».

И тут же — ибо кто еще, как не дорогая сестрица Олюшка, понимал его — чтобы брат, за это вторжение в главную его тайну, не стал придираться и отчитывать ее в отместку по мелочам, она оговаривала: «Но я под родным и семейным (как и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости)».

Ах, эти жреческие отпрыски Абарбанелов: попробуйте-ка сбить их со следа, когда в след впечатана молекула крепчайшего их, неистребимого иудейского мускуса! Семейное начало, культ семьи в такой степени владели доктором Живаго, что преобладали над всеми иными сферами его души. Семья его разрушилась, жена с детьми бежали от большевиков за границу. Но кто же усмотрит в этом вину Юрия Андреевича: не вина — а беда его! Случай избрал его своей жертвой, отдав в руки партизан и разлучив с семьей, но семья, сколь сильно ни были заняты его думы Ларой, всегда оставалась для него объектом священным.

Идеи «Домостроя», мир чувствований «Домостроя» владели доктором Живаго до такой степени, что он и не замечал их, как не замечаем мы, что дышим воздухом, пока по какой-то причине, внутренней ли, внешней ли, не нарушится, не прервется этот естественный процесс.

Но откуда он, «Домострой»? Что — он? Никто в отечественной словесности лучше Василия Розанова, сочетавшего в себе, на чисто расейский лад, жидоеда с жидолюбом одновременно, не дал объяснения: «Одна идея „Домостроя“, ДомоСтроя, есть уже великая, священная… Несомненно, самый великий „Домострой“ дан Моисеем… и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале… Кагал есть великолепная „city“, „la cite“, „коммуна“, где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь „как один человек“ и, поистине, — одна святыня. Это — та естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми „социализму“. Социализм есть продукт исчезновения Домостроя и кагала. Невозможно человеку жить „одному“, он погибнет; или он может погибнуть, или испытать страх погибнуть».

В экстазе родственного позыва Борис Пастернак выкликал: «Милая моя Олюшка, мамочка моя!» Ей, сестре-мамочке, он писал в ответ на чувства, которые поднял в ней «Доктор Живаго»: «Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы…»

Уже одно это — разрушение семьи вообще, как понимал ее доктор Живаго, и конкретно разрушение его собственной семьи — выбило из-под ног у него всякую общую почву с социализмом, какой насаждали своей властью большевики.

Революция еще была впереди — впереди, разумеется, для доктора Живаго, а для романиста Пастернака лет уже с тридцать позади, — но Живаго, будто бы подводя итоги, а не заглядывая в будущее, витийствовал: «Надвигается неслыханное, небывалое… Когда оно настанет, дай нам Бог не растерять друг друга и не потерять души».

И чуть дальше, в развитие своего апокалиптического видения: «Я не знаю, сам ли народ подымется и пойдет стеной, или все сделается его именем… России суждено стать первым за существование мира царством социализма. Когда это случится, оно надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем себе половины утраченной памяти».

В двадцатые-тридцатые годы Борис Леонидыч нисколько не имел оснований жаловаться на «утраченную память». Напротив, он отлично помнил и соответственно славил революционную историю России, начиная, по крайней мере, с крейсера «Очаков» и лейтенанта Шмидта.

Отрекшись от всей своей поэтической продукции, выданной до сорокового года, поэт Пастернак задним числом, хоть через другого, через доктора Живаго, позволил себе наконец расчет с историей, ибо «утраченная память» — это ли не расчет с историей!

В сороковые годы вырвался у поэта крик души: «Жалостность моего существования непредставима…»

«Доктор Живаго» был преодолением этого непредставимо жалостного существования Пастернака. Но и в этом преодолении, на которое он решился без малого шестидесяти лет от роду, на первом плане было еврейство, навязанное ему папой, мамой и Случаем.

Еврей с головы до пят, с левантийской смуглой кожей, левантийскими же, навыкате, глазами, с вечной еврейской озабоченностью, с типично еврейским фиглярством, когда выдает себя человек за кого угодно, только не за самого себя, Пастернак открылся Гладкову: «Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм».

Вот так открылся поэт другу: «Во мне есть еврейская кровь…»! А какая же еще — ведь никакой другой не было у него и в помине! Именно по этой причине даже ненависть к еврейскому национализму, как ни сильна, как ни всевластна была, была у Борис Леонидыча все же меньше, чем ненависть к великорусскому шовинизму.

И тем не менее, когда речь зашла о социализме, какой большевики намеревались устроить в России, Пастернак устами еще одного резонера, Симушки Тунцевой, высказал заповедную мысль: «Эти декламации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если б обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия».

Но тут же последовала и оговорка: «По счастью, это невозможно». То есть хотя и норовят новые властители учредить на Руси еврейский, ветхозаветный социализм, но ничего у них из этого не выйдет. А не выйдет потому, что ныне на земле христианская эра, «вожди и народы отошли в прошлое».

Ну кому еще, как не еврею-мешумеду, выкресту, который жаждет быть в христианстве первее первых, придет в голову нести на людях подобную чушь: «Вожди и народы отошли в прошлое»! Какой русский человек, ежели не в бреду он и не в пьяном чаду, станет нести этакую околесицу: дескать, нет боле русского народа, нет боле на Руси вождей! Тут любой человек, не обязательно русский, но в здравом уме, разведет руками: коли нет в России русского народа и нет вождей, то что же есть!

Но, по пастерначьей философии, «вожди и народы» — это возврат к ветхозаветным, еврейских патриархов, временам. Стало быть… Ну, что играть в прятки: стало быть, социализм, утверждаемый на Руси, есть дело не христианское, не русское, а иудейское.

Именно это — что новое царство, социализм, на Руси есть по своей сути дело иудейское — неприемлемо для Пастернака, ибо век иудейства давным-давно минул, а самим евреям одна дорога — полная и безоговорочная ассимиляция.

Во власти своих фантомов, во власти неуемного, умноженного десятикратно, ибо всю жизнь подавлялось притворной, вынужденной скромностью, тщеславия — тоже, кстати, родовой чертой — движимый ненавистью к собственному своему еврейству, обрекшему его на лицемерие сызмала, отчего не только линия его жизни искривилась, но исказилось и всякое нормальное видение мира, Пастернак сконструировал для себя подмостки, на которых он был полный и абсолютный повелитель, царь и царь царей.

На этих подмостках он разыграл представление под титлом «Доктор Живаго», в шестнадцати частях с приложением в стихах, место действия — Россия, время действия — первая половина XX века. Главное действующее лицо — Пастернак Борис Леонидович, рождения 1890 года, московский еврей, веры православной, поэт и моралист, рассуждающий как о частностях жизни, так и о бытии в целом, кои, рассуждения, представлены в лицах, мужескаго и женскаго пола, разных чинов и званий, а также в младенцах и отроках.

Александр Константинович Гладков, друг и поклонник такой, каких за всю жизнь было у Борис Леонидыча раз-два и обчелся, в безупречно честных, уже воротясь из сибирского концлагеря, своих «Встречах с Пастернаком» записал про «Доктора Живаго»: «Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу… Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед… Не потому ли так велик был успех этой книги за границей?»

И еще Александр Гладков записал: «Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии[1] Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала?»

Увы, оберегая свой собственный пиетет к усопшему другу и наставнику, Александр Гладков не решился произнести вслух последнее слово: что стихи Пастернака и роман Пастернака писаны действительно не одной рукой. Стихи писаны были русским поэтом, евреем по роду, а роман писан евреем, рукою которого водило ненавистное ему еврейство, преданное им и жаждавшее отмщения — отмщения через искусство, преданное в данном разе заодно с ним, с еврейством.

Надежда Мандельштам сказала про Пастернака: «Он был москвичом и с детства собирал „грыбы“. Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор…» Но что до простонародья, до дворников из «Доктора Живаго», то «нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни…»

Коли так судить язык дворников, какой дал им Пастернак, то что же сказать про язык солдатки Татьяны, дочери Живаго и Лары, излагавшей в «Эпилоге» историю своей жизни генерал-майору Красной армии Евграфу Живаго, сводному брату Юрия Андреевича. Тут уж и вовсе впечатление такое, что взялась деклассированная девица — «Будто не из простых я, сказывали. Чужие ли мне это сказали, сама ли я это в сердце сберегла…» — передразнивать, сотню лет спустя, половых, трактирных и всяких убогеньких, как рисовал их Достоевский.

Анна Ахматова восхищалась: «Да. Вот это Борис. „Мело, мело по всей земле / Во все пределы“. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская…»

А про роман выразилась с бранью, с ожесточением, как будто самой было больно, такая тяжкая неудача у друга Борисика: «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И… никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети».

В другом случае Ахматова и вовсе заподозрила нечистое: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга», то есть Ивинская, «…хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест». А иные пейзажи — пейзажи Ахматова выделяла особо — «гениальны…».

Лидия Чуковская, боготворившая Пастернака, как может боготворить только женщина, выросшая среди стихов, тоже говорила, что пейзажи гениальны. «Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением, сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама». Но… «Но… главные действующие лица не живые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия… „При поднятии на крыльцо, изуродованный испустил дух“».

Что главные действующие лица картонны, что язык романа местами доведен до безобразия — все это так. Но вот вопрос: почему? И случайно ли это: что и герои картонны, и язык автора «иногда» доведен до безобразия? Разные этому причины или есть какая-то одна, главная, общая причина?

Не дивно ли, что никто из друзей и почитателей Бориса Леонидовича Пастернака — приводим свидетельства лишь тех, кто был достаточно с ним близок на протяжении долгих лет — не поставил прямо этого простейшего, само собою разумеющегося вопроса.

Есть намек — именно намек — у Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь». Роман огорчил его. Писать бы Борис Леонидычу стихи — «Я его любил, любил и люблю его поэзию», а «Живаго» не получился: нет у автора чувства истории и «поступи века так и не расслышал». И вообще — однако в прямой связи с романом, ибо «все написанное прежде было только школой, подготовкой» к роману — «почему, оглядываясь на свое прошлое, Пастернак попытался многое перечеркнуть? Может быть, в этом сказалось недовольство собой?»

И ответ, воистину, Павла Савловича: «Не знаю».

Анна Ахматова сыскала объяснение на свой, на литераторский лад: всякому писателю нужна профессиональная критика, а «у Пастернака не было ни слушателей, ни критики. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались».

Случалось: благоговели и восхищались. Знаменитая Фаина Раневская, советская кинозвезда, когда закончили чтение главы из «Доктора Живаго», все повторяла своим басом: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». А Борис Леонидыч, возмутясь до последней крайности, только ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…»

Но бывало и по-другому. Борис Ливанов, ближайший друг, тоже знаменитый артист, прослушав «Доктора Живаго», сказал автору, что проза не его дело, что лучше бы заниматься ему своим делом — поэзией. В ответ на это Борис Пастернак объявил Борису Ливанову, чтобы отныне его ноги не было у него в доме.

Но, при всех страстях, повторяем, главного вопроса — почему герои получились картонные и почему язык романа доведен «иногда» до безобразия — не ставили. Не ставили по той же причине, по какой сам романист избегал всю жизнь разговоров о своем еврействе, равно как и об «интимной полутайне» своего крещения.

Разумеется, было здесь и тривиальное лицемерие, и годами выработанное советское интернациональное ханжество, особливо в кругах либеральной творческой интеллигенции, где неприлично говорить о национальном происхождении, где все мы художники — русские художники на русской ниве.

Но наряду с этим — лицемерием и ханжеством — была и прямая неспособность разобраться в племенных, в генетических особенностях видения художника, и опять-таки по той же причине, что всякое сказанное или писанное по-русски слово наперед рассматривалось не только как продукт русской изящной словесности, но исключительно как продукт русского духа, русской культуры.

Как же тут удивляться, что доктор Живаго, со всеми его рефлексиями, неуверенностью, озабоченностью, оглядками стороннего России человека, вплоть до прямого равнодушия к ее страстям-страданиям, не опознан был как переряженный в православные еврей Пастернак. Отрешась от своего еврейства, выработанного в буднях вековой российской истории еврея, Пастернак отрекся, неведомо для себя, и от России, ибо, соединенный с Россией органически, через стыки на кровяных сосудах, он был реальностью только в одной ипостаси — еврея.

Обрядившись в чужие одежды, лукавя с самим собою, он обречен был на фальшь, на картонность, на клюкву во все четыре стороны.

Но, жертва судьбы, он оказался одновременно и ее баловнем: первые хулители его, партия и советская власть, оказались и первыми доброхотами его славе, которую разнесли во все четыре стороны света.

Как говорят на Руси: не было бы счастья, так несчастье помогло. По советским, по большевистским меркам, не подвергавшийся гонениям — Ахматова восклицала: Пастернак — мученик? Пастернак — счастливец: печатали, деньги, поклонники. Какие гонения, когда! — испил поэт чашу горечи на закате дней, но не из жестяной кружки, как пивали собратья его в царстве-государстве ГУЛАГ, а из золотого кубка, отлитого Нобелевским комитетом.

Спасибо партии и родному советскому правительству, кабы не они, кто б в два дня, 25 и 26 октября 1958 года, прославил имя его на весь мир! Назовите еще имя, чью б славу подняли в день-два рычагом в полпланеты!

Помните: «Быть знаменитым некрасиво…» Кто писал: Пастернак? Ой ли! Некрасиво быть знаменитым, коли слава, хоть разорвись ты, а не идет. А уж если пришла, то держись за колпак, за корону обеими руками.

Помните, в «Докторе Живаго»: «Он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются. Он стал дуться на ход событий, на историю. Пошли его размолвки с ней. Он и по сей день сводит с ней счеты».

О ком бишь слова эти? О себе — о ком же еще! А теперь — таперича! — баста, конец: кончилось бесславие — началась слава. Теперь уж не было нужды работать мальчика, простачка, шевалье, небожителя и еще надцать ролей того же сорта — теперь уж можно было открыться, быть самим собою: надменным, капризным, нетерпимым. «…В литературной среде уже ходили рассказы об его резкостях, ранее немыслимых».

Бедный Саша Гладков опускал глаза долу, чтоб не видеть своего кумира. А кумир «покорно стоял в фойе театра… и позировал журналистам при вспышках магния… И в искусственности позы, и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное».

А слава распростерла уже свои крылья. «Вчерашний трудолюбивый затворник, не читающий газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово».

Вот это и есть подлинная слава: когда за тобой охотятся иностранные корреспонденты, ловят каждое твое слово и разносят по всему миру. Тут дело не в том, что ты сказал, каково твое слово — на вес золота или не на вес, — а в том, что разносят его по всему миру. Мир — вот весы славы, единственное ее обиталище, ее капище.

Было время, Пастернак мечтал, что «Доктором Живаго» положит начало новой литературной школе. Он так и сказал Александру Гладкову: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы — если бы у меня такая была…»

Но на мировую славу, нет, на мировую славу он не рассчитывал, ибо роман его был не для всякого читателя, а для читателя избранного, со спецподготовкой: «„Доктор Живаго“ представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей… Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки…»

Сколь ошибся автор в своем прогнозе, это известно нынче всякому — то ли со спецподготовкой, то ли без нее. Советский партийный бегемот, нырнувши в отечественное болото, вытеснил столько из него жижи, что круги пошли по всему Мировому океану. Отряхивая брызги, мировой читатель-покупатель, перекрикивая себя самого, востребовал: «Даешь Живагоу!»

Анна Ахматова в какой-то итальянской газете сыскала статейку: «Неудавшийся шедевр». Но, Боже мой, кому дано было различить жалкий этот италийский тенорок во вселенском грохоте типографских валов!

Уже отказавшись от Нобелевской премии, уже написавши покаянное письмо первому секретарю партии Никите Хрущеву, уже под клики против Пастернака-жида, Пастернака-свиньи, затравленный — «Я пропал, как зверь в загоне, / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу ходу нет…» — а держался Пастернак цепко, мертвой хваткой, за главное: «Стихи — чепуха… Зачем люди возятся с моими стихами… Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу любят и читают».

Логика железная — не подкопаешься: раз читают, значит, любят. А раз любят, стало быть, — с политикой ли, без политики ли — есть за что любить. А романы за что любят? За то, что они романы, высокое искусство. Вот и выходит, как ни крути, как ни ряди старик Пастернак — уже без малого ему семьдесят было, по Библии, человеческий век — а произвел он продукт высокого искусства.

Еще во дни тихой переделкинской жизни, когда мировой славы и в мыслях не было, когда «корону, которую только что нахлобучили на него», по метафоре «родной волшебницы» Ахматовой, еще не приходилось подпихивать «снизу локтем», Пастернак сам себе заповедал: «Другие по живому следу / Пройдут твой путь за пядью пядь, / Но пораженье от победы / Ты сам не должен отличать».

Но одно дело — заповедь, в общем, философском смысле, а другое дело — заповедь, которая прямое уже правило поведения на каждый день жизни, жизни под лучом мирового прожектора. Тут уж, хочешь не хочешь, но пораженье от победы надо и самому отличать, а не полагаться целиком на сторонний суд.

Когда писалась эта заповедь, задача была не предаваться отчаянию, ибо то, что представлялось поражением, в глазах потомков могло обернуться победой. Но теперь, когда собственными глазами смотрелась победа, засвидетельствованная Нобелевским дипломом и миллионом золотых рублей от издателей, — уместно ль было полагаться на чужой только суд!

Не сказано ли: «Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано». Кем сказано? Им же, Пастернаком, метром, мастером слова, сказано.

Всеволод Иванов, сосед по даче, который все трудные последние месяцы жизни Пастернака был ему верным и близким другом, рассказывал Гладкову: «Б. Л. не раз искренне выражал свой ужас о том, что к успеху романа, коим он дорожил, примешалась мода».

На пике славы — он же пик мильона терзаний от родной власти и Отечества — Пастернак звал Ивинскую уйти «из этой жизни, хватит уже…»

За семь десятков лет Борис Леонидыч, когда сгущались тучи — или казалось, что сгущаются, — много раз приходил к этой спасительной мысли.

А по дороге переделкинской почтальонша несла уже бандероли. Уже пел свою радость — «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам», — уже пел себя, географически и социально-политически, недавний кандидат в убийцы писателя Бориса Пастернака:

Горы, страны, границы, озера,

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики.

……………………

Ну, а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием!

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!

Полвека назад, в России еще с чертой оседлости, Борис Пастернак то оплакивал, то корил себя:

Ни зги не видать, а ведь это посад,

Может быть, в городе, в Замоскворечьи,

В Замостьи, и прочая…

Метался, стучался во все ворота…

Я тоже какой-то… я сбился с дороги: —

Не тот это город, и полночь не та.

После Октября, уже на втором его десятке, когда евреям, говорят, было полное раздолье на Руси, когда, говорят, сделались чуть не полными хозяевами, вставал перед Борис Леонидычем призрак погрома:

Все в крестиках двери, как в Варфоломееву

Ночь…

Заваливай окна и рамы заклеивай…

Под праздник отправятся к праотцам внуки.

Ночь Варфоломеева. За город, за город!

Всю жизнь томило его: «Не тот это город, и полночь не та»! В родню чужую втерся!

А нынче весь мир — горы, страны, материки! — у ног его. Нынче все обсужденья, все обзоры, все отчеты человечества — о нем, о Живаго-Пастернаке.

И вот возникает вопрос: понимал или не понимал Пастернак, что делается на белом свете? Он жаждал славы — она пришла к нему. Он мечтал о венце — на него возложили венец. Люди. Но разве люди говорят правду? Помните: «Что делает честный человек, когда говорит только правду?.. Его правда отстает, она обманывает», ибо человек во власти инстинкта. «Только искусство не поступает в распоряженье инстинкта», только искусство знает правду.

Венец Пастернаку был от людей — с их правдой, которая отстает и обманывает, с их инстинктом, который сам есть ложь.

Последние его слова были: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…»

Завтра больше не было — было только вчера.

Загрузка...