В основу некоторых эпизодов и ситуаций, изображенных здесь, легли подлинные события, но о героями этого рассказа не следует связывать фамилии людей, ныне живущих или умерших.
Девушка в пилотке отстегнула ремень на моем кресле. Мы летим. Кажется, уже можно курить. Я устала, не хочу ни с кем разговаривать. Девушка улыбнулась мне и отошла, я ответила тоже улыбкой. Лучше помолчу, меня могут узнать по голосу.
Момент взлета не производит впечатления: рев моторов и несколько толчков, а потом я не смотрела вниз. Крыло самолета закрывает от меня землю, это хорошо. Пока что меня не прельщают путевые картины: игрушечный пейзаж, автомобили-жучки, – ладно, без них можно обойтись. В воздухе чувствую себя не совсем уверенно; какое безрассудство, зачем я это затеяла? Я могла бы вовсе не уезжать или, во всяком случае, поехать поездом. Молчание, шелест газет, сверкающее на солнце крыло самолета. Меня никто не провожал.
Не забыла ли я сигареты? Нет. Надеюсь, моя дочь будет ждать меня в Париже. Мужчина, который сидит в соседнем кресле, дает мне прикурить. Плоская зажигалка в большой сильной руке – улыбка. Я кивнула. Техника – не возражаю, но никаких знакомств. Не для того я оторвалась от земли, чтобы искать приключений в воздухе. Вдали от всех – немного комфорта – рюмочка мадеры на террасе «Cafe dela Paix», музеи, одинокие прогулки по набережным Сены. Сколько может стоить рюмка мадеры? Камера Марии-Антуанетты непременно и Ван-Дейк.
А если она опоздает на аэродром?
Когда прилетим, куплю план Парижа. Две недели, пожалуй, маловато, но все-таки. Жаль, что так поздно.
Я заслужила этот первый отпуск за семьдесят недель. Семьдесят раз пани Фелиция, семьдесят обедов, семьдесят раз мой голос. Через неделю миллион слушателей узнает, что я улетела в Париж. Пани Фелиция вознеслась ввысь на серебристом четырехмоторном самолете, – цветы, прощание на аэродроме, одинокий пан Томаш. Представляю, как он будет рассказывать об этом.
Старого друга придумали на прошлой неделе специально, чтобы заменить меня. Он неожиданно навестит нас на следующий день после моего отъезда. Всем знакомый тип вечного неудачника – они с Томашем будут играть в шахматы. Недурная идея: за шахматной доской можно болтать о том о сем, перемежая разговор трогательными воспоминаниями обо мне. А я – далеко. Да, очень хорошая идея. Потом придет открытка с видом Эйфелевой башни. «Чудесный город,– напишу я, – но дома все-таки, лучше». Патитатам-тирифифи!..
В приписке я, разумеется, напомню Томашу, чтобы он поменьше курил. Надо заботиться о популярности среди жен. Миллион будет ждать моего возвращения. Им нужен мой добропорядочный, низкий, чуть хрипловатый голос. Смех, да и только.
Качает. Сердце дает себя чувствовать.
Когда я брала анкеты для паспорта и произнесла всего несколько слов, люди, стоявшие в очереди за мной, стали перешептываться. Кто-то спросил: «Как поживает пан Томаш и помогли ли ему каштаны?» В прошлый четверг он жаловался на ишиас, ну, я и заставила его положить в карман каштаны. Дискуссию на тему о суевериях завершил супружеский поцелуй. Гм. Пришло множество писем. Каштаны, кажется, и в самом деле помогают.
Мой сосед разговаривает с девушкой в пилотке. Со стюардессой. По-польски, но с иностранным акцентом. Седоватые виски, загорелое лицо – лет пятьдесят. Жарко, от крыла отражается яркий блеск лучей. Мы летим только четверть часа. Не треснуло ли зеркальце? Нет, цело. Как я выгляжу? Лицо овальное. В этих анкетах нет никакого смысла. Когда-то я была рыжей. У меня были выпуклые глаза с удивительным выражением и нежный цвет лица. Теперь я черню ресницы и брови, а волосам придаю более светлый тон. Рыжая Офелия с прозрачной кожей – это было хорошо до войны. Я не знала, как написать е анкете: рыжие или белокурые. Написала «рыжевато-белокурые».
Никаких особых примет, отец был капитаном. Что за чепуха! Дома у нас боялись, что я не вырасту и стану карлицей. Может, у них и были основания, дед, кажется, пил. В конце концов я все-таки выросла, но осталась тощая, колени и локти слишком угловатые. Напишем: рост средний… Бросок вверх, потом провал.
Да, я могла стать замечательной Офелией или святой Иоанной – было во мне нечто одержимое и в то же время жалкое, – в театре говорили, будто я несу в себе свет. Может, я и несла в себе свет, но мне отчаянно не везло. Ни на что не надо рассчитывать, и вместе с тем всего можно ожидать. Дата и место рождения – это всегда остается с тобой. Но разве с ними что-нибудь связано?
Полночи просидела я над этими анкетами, некоторые пункты до сих пор меня мучают. Семейное положение. Я написала: вдова. Потом зачеркнула. Пожалуй, все-таки незамужняя.
Перед взлетом два бразильца, сидящие по другую сторону – у правого крыла, – одновременно, одинаковым жестом перекрестились: сложили кончики пальцев и коснулись ими лба, груди и губ, – быстро и печально. Не скажу, чтобы мне это прибавило бодрости.
Много иностранных газет; там, в глубине, разговаривают по-французски. Поляков сразу можно узнать: у них более дряблая кожа, вид несколько поношенный. Стюардесса на целую голову выше меня, настороженная, молчаливая, с приклеенной улыбкой. На мой взгляд, бедра у нее широковаты, но некоторым это нравится. Те, что родились во время войны и позднее, выглядят получше. Если бы она пережила то, что я, у нее не было бы теперь такого фарфорового личика. Правда, я могла бы и не пережить все это, сто раз виной моих бед оказывался случай.
Который час? Через пятнадцать минут мой голос зазвучит на земле. Люди будут слушать нашу беседу, записанную на пленку еще неделю назад. Пани Фелиция уже получила паспорт – предотъездная лихорадка, волнения (Столько лет я не уезжала, ты, наверное, решил выпроводить меня из дому?!), пан Томаш успокаивает жену. Трогательная сцена.
Семидесятый раз… В сентябре исполнится полтора года с того дня, как мне предложили эту работу. Удивительное чувство, словно я добралась до этого стула, пройдя через Сахару. Сорок лет шла босиком через горячие пески следом за армией, а спустя сорок лет отвечаю: ну, что ж, я не возражаю. Жизнь улыбнулась мне, но я ей не улыбаюсь. В такие минуты лучше сидеть спокойно, сохраняя серьезное выражение лица. Бомба? циклон? паралич? Все возможно, меня ничем не удивишь. Ведь я не впервые беру ангажемент. Раз я соглашаюсь, стало быть, учитываю последствия.
Я сижу на стуле (прошлогоднее черное пальтишко, ажурные перчатки, сумка со сломанной застежкой), а напротив меня, за письменным столом, благообразный шатен в очках. Поздравляет меня. «Тембр, особый тембр, – говорит он; я наклоняюсь, чтобы лучше слышать. Что касается тембра, так это от водки. Меня всегда огорчало, что я хрипну. – Ваша пленка вне конкуренции, наконец-то человеческий голос».
Моя пленка? В первый момент я не поняла, что за пленка. Он спросил, не хочу ли я послушать, нажал какую-то кнопку и сказал: «Прошу ту пробную». Наверху загорелся огонек. Шорох, потом как бы мяуканье, и вдруг кто-то вздохнул: «Мне хотелось на старости отдохнуть, а тут приходится начинать сначала. Мой милый…» Тут шатен протянул мне сигареты, я курю и слушаю, он улыбается, а у меня дрожат руки. Не скажу, что мне понравилось. Голос этот вызывал у меня чувство неловкости, обычно я так не говорю. И слов таких я бы никогда не стала произносить. Да и не к кому было бы с ними обратиться. И что вообще означает «начинать с начала»? Нет, я бы так не сказала. Слушаю, стряхиваю пепел, надо мной звучит мой хриплый голос. Кто-то меня перебивает, я там, наверху, жалуюсь, кажется, чего-то не понимаю, – потом обед. Я накрываю на стол. Слышно, как я разливаю по тарелкам суп. Муж ест.
– Ну, вам понравилось?
– Да, неплохо.
Моя пленка… хотелось бы послушать ее, я не все помню из того, что говорила в жизни, – может, оно и не имеет значения, но меня интересует тон – тон меняется в зависимости от настроения. Когда-то я верила, будто услышу что-то очень важное. Ничего я не услышала. Мне самой пришлось заговорить. И я заговорила. Но уже не своим голосом. Слова, которые ждешь от других, иногда приходится произносить самой. «Не бойтесь, – говорила я ему голосом чревовещателя, – я вас не брошу». Я почувствовала, что он нисколько не нуждается в этих словах, они вызвали у него гримасу отвращения. Это я в них нуждалась. В шуме дождя, под спущенным верхом извозчичьей пролетки, я пожертвовала ему новый тембр своего голоса. Как ни в чем не бывало, в одну секунду я приспособилась к обстоятельствам. Правда, потом уже не остаешься в точности собой – такой, какой была до той секунды. Он спросил, верю ли я, что ему удастся спастись. «Ни один волос не упадет с вашей головы». Еще секунду назад я ни за что бы так не сказала. В результате – тринадцать лет безумия.
Сама себе удивляюсь. Везти человека, преследуемого по пятам, тащиться с ним на извозчике по старым, узким улицам, где полно немцев, где на каждом углу висят объявления о том, что он разыскивается, – с его портретом и обещанием награды за его поимку, – и одновременно говорить со стопроцентной уверенностью: «Уже недалеко, сейчас вы будете в безопасности», – неплохое начало сценария. В жизни такие ситуации переносишь несколько хуже – дождь, промокшие чулки, чавканье копыт по грязи и растущая ненависть к лошади, которая еле-еле плетется. От тех лет у меня остался защитный, сероватый оттенок кожи – это не смывается.
У моего соседа с зажигалкой более чистоплотный вид, от него пахнет свежестью. Мне нравятся пятидесятилетние мужчины со стальными, детскими глазами и седеющими висками. Гимнастика, электромассаж, апельсиновый сок, овсянка.
Могу поручиться головой, что во время войны он был летчиком. Вспоминаю моего отца, его умертвили за колючей проволокой зеленоватые твари с железными, блестящими головами и маленькими глазками; люди, проведшие эти годы в воздухе или на море, лучше сохранились и меньше знают жизнь.
Женат? Обручального кольца нет, но я уверена – у него есть женщина. Утром: здравствуй, милый. Вечером: покойной ночи, милый. Можно сойти с ума.
Я ревную к девушке в пилотке, он снова ей улыбнулся. Позади меня разговаривают по-польски о жизненном уровне в нашей стране. О том, что крестьяне ездят на мотоциклах. Не знаю, хорошо ли это.
Крестьяне на мотоциклах, а я в самолете лечу в Париж. Родина? Может быть, не знаю. Я не задумывалась над этим. Мне ли говорить о любви к родине? Разве не достаточно того, что за столько лет я никуда оттуда не уехала. Все, что с нами происходит, мы сперва называем жизнью, и лишь спустя какое-то время выясняется, что за этим стоит родина. Я ее не выбирала.
Нет. Я никогда не выбирала. Даже его. Я знать не знала, что там случилось. Видела только, как он дал по физиономии Петерсу – в тот момент я подавала кофе на соседний столик. Назавтра ко мне пришли и сказали: «Ты должна отвезти его в безопасное место, за его голову назначено вознаграждение». Извозчик и темнота.
…Спустя тринадцать лет я услышала крик во дворе – выбежала из ванны, поскользнулась – окно! Окно и темнота.
Довольно, мне нельзя об этом думать, это вредно. Немножко воды или сока – таблетка мепавлона.
Я рассыпала таблетки. Сосед мой нагнулся, чтобы подобрать их.
– Merci.
Конечно, теперь он думает, что я француженка. Почему я сказала «мерси», а не «спасибо»? Последствия сказываются незамедлительно.
– Vous-vous sentez mal, madame?[1]
К счастью, я поняла.
– Non. Merci. Pas du tout.[2]
Какое богатство слов. Рифифи!.. Сумочка из центрального универмага не выдала меня, значит, в Польше он пробыл недолго.
Все время у меня сжимается сердце. Нет, я не создана для того, чтобы парить в воздухе. Внизу пастбища, лужи. С высоты двух километров у земли вид менее серьезный, чем тогда, когда ходишь по ней пешком.
Дорога среди деревьев, домики, деревушка.
Кажется, будто в таких деревушках крестьяне убивают топорами жен, а потом вешаются на деревьях. С такой высоты этого нельзя было бы разглядеть.
Я давно подозреваю, что мы никому не видны сверху, но что до такой степени – не предполагала. Быть может, людям верующим не следует разглядывать землю с птичьего полета? В этом есть что-то греховное. На моем сердце это дурно отражается. Хуже всего я чувствовала себя в тех случаях, когда не могла рассчитывать, что на меня обратят внимание. Я этого не терплю. Простите. Я испытываю к чему-то интерес, так пусть мной тоже интересуются. Не хочу быть пылинкой. У человека есть своя натуральная величина, и он имеет право на то, чтобы другие его замечали.
Я поняла это тогда, в первый год войны, когда везла его сквозь ливень и темноту. У меня душа уходила в пятки. Я боялась не того, что может с нами произойти, – меня пугало другое: все, что с нами произойдет, не будет иметь ни малейшего значения. Очень неприятное чувство. Предпочитаю быть в положении обвиняемой. После войны, когда меня судили, я чувствовала себя невиновной, но, по крайней мере, мое дело рассматривалось. Товарищеский суд вынес мне несправедливый приговор, и все-таки мне было приятно, что занимались моей персоной, другой вопрос – правильно ли. Во всяком случае, меня отметили, решив, что надо заняться моим прошлым. И это не самое худшее, даже если выносят несправедливый приговор. Самое худшее, когда тобой никто не интересуется.
Ручаюсь, что мой сосед никогда не переживал ничего подобного. По-моему, он принадлежит к типу людей, которые, быть может, и рисковали жизнью, но лишь получив на это санкцию вышестоящего лица; такие господа перед прыжком в темноту сообщают об этом своему начальству.
Стюардесса разносит завтрак – значит, мне не придется прыгать? А если бы? Я прыгаю и падаю на крестьянина, который убивает топором собственную жену. Теоретически вполне вероятно. Он принял бы меня за ангела, прилетевшего предостеречь его, и с криком рухнул бы на колени. Но так не бывает. Хотя техника и движется вперед, но управлять провидением мы все еще не научились. Крестьянин убил бы жену, а я бы упала на километр дальше, сломав позвоночник. И это называется прогресс? Одно совершенно не вяжется с другим. Логика? Возможно, мой сосед и верит в это, но я – нет.
Земля, растения, животные, нечто ненадежное и тревожное. Все это движется, пожирает себя, бегает, растет – я боюсь птиц в комнате, природа вцепляется в волосы, она слепа, глуха и всегда напугана, только с человеком можно поговорить, убедить его, подавить в нем то зло, с которым он и сам не примирился.
Кажется, рюмка коньяку была бы мне сейчас очень кстати.
Он вынул из кармана пиджака маленький приемник в пластмассовом футляре цвета слоновой кости. Я такого еще не видела. Настраивает его возле окна.
Храп дуэтом: бразильцы.
Зачем ему это? Разве мало того, что мы несемся в воздухе? Ему, видите ли, нужна и музыка! Что за руки, какие холеные ногти. Но маленький приемник на него начхал. Молчит, и все.
Тощая стюардесса приближается с подносом. Коньячок и бутерброды, наконец-то! Ощущаю тепло внутри. Сигаретка. Тирирарам-ти-рифифи!.. Теперь мне очень хорошо, сердце на своем месте, четыре мотора работают, чтобы я – девица? вдова? замужняя? – · могла парить, и этот добропорядочный вздор, который я несу каждый четверг, ах боже, как замечательно, ничуть меня не интересует, никаких исправлении в прошлое я вносить не собираюсь.
Я не могла предусмотреть всего, что случится, но свой долг я выполнила. Я спасала его. Потом разбирали мое дело. Это ни о чем не свидетельствует: меня осудили за то, что со мной произошло, но за то, что я сделала, мне полагается памятник. Человек, который сидит рядом со мной, не много бы из этого понял.
Это нужно самому пережить, дорогой. Представьте себе худую рыжеволосую актрису, которой предстояло сыграть Офелию в провинциальном театре и которую во время репетиций признали блистательной. Да, первая большая роль в жизни, через несколько дней – премьера с примечательной датой: «3 сентября 1939 г.». Увы, генеральную репитицию прервал воздушный налет. Полоний убежал и вернулся вместе с немцами, а месяц спустя я подавала водку в «Артистическом». Интересное заведение. Полония, правда, не проткнули шпагой, ему попросту дали пощечину. На следующий день нашли его тело с размозженным черепом – тело предателя.
Для меня не играло никакой роли – он ли его убил, – к Петерсу я всегда была равнодушна, а его взялась бы перевезти в любом случае. Убил, не убил, всякое возможно. Я его не спросила об этом – такие вопросы хороши на сцене, – впрочем, у меня не было ни оснований, ни времени раздумывать, достаточно было того, что это он. На репетициях он не обращал на меня внимания, но теперь я чувствовала – шансы мои растут: он не скажет мне больше, чтобы я шла в монастырь. Я буду его ждать в извозчичьей пролетке, ему покрасят волосы, они станут черными, монашки указали безопасный адрес. Объявления о розыске, расклеенные на углах, сулят высокое вознаграждение. Пролетка тронулась, я коснулась его руки. Он был бледен, глаза закрыты. Сидя под опущенным верхом пролетки, я угадывала дорогу. Театр. Оборонительные укрепления. Башня Казней… Я еще не знала, какой ценой мне придется расплачиваться, но мне было известно, что монашки – это дурная примета.
Стюардесса забирает у меня поднос – приемник вдруг ожил. Шипенье, прерываемое треском, потом далекая музыка.
Мой сосед доволен, он улыбается – я тоже. В конце концов музыка мне не мешает. Для чего думать о минувшем? Я выжила, этого достаточно. Мысли о прошлом расшатывают нервную систему – следовало бы изобрести таблетки против непрошеных воспоминаний. Сладость воспоминаний, кто придумал такую нелепицу?
О чем я говорила? о белье?… Кажется, я сказала, что перед отъездом мне обязательно надо постирать белье…
Разве это не странно? Сосед поймал мой голос, звучавший в эфире на прошлой неделе. Мой шепот, выловленный из воздуха. Ну конечно, ради праздника вторично передают последнюю запись: пани Фелиция боится путешествовать в самолете, пан Томаш сердится.
– …Столько лет ты не видела дочери – треск, очень плохо слышно: кажется, я что-то пропустила, это ужасно.
– …и теперь цепляешься за мои кальсоны?
Смех миллиона слушателей на земле обеспечен. Я снова ничего не слышу, кроме хрипа и треска. И вдруг мой шепот:
– Но как ты тут без меня справишься?…
Теперь лучше, ага, я узнаю эту интонацию:
– …А кто будет стоять за мясом? а твои травки? – Шорох, треск. Волна вместе со мной пропадает в шуме. Жаль, я очень люблю свой голос.
У меня на глазах слезы, я очень взволнована. Никогда не предполагала, что я заберусь так высоко. Что мой голос будет плыть в воздухе вместе со мной. Правда, я говорю не от своего имени, но на земле меня любят за эти слова. Я произношу их от лица миллиона слушателей. Мой собственный текст они ни за что бы не одобрили. И это меня не удивляет. Мне самой он не нравится. Мою правду не следует транслировать. Чем, кроме воспоминаний, я отличаюсь от дерева или собаки? Но спрашивают с меня гораздо больше. Я предпочитаю мой четверговый текст.
Снова что-то о кальсонах. Это не очень хороший тон, но ничего не поделаешь – после таких словечек всегда приходят вороха писем. Я уже вижу посылку с кальсонами: «Дорогая Фелиция, Лига женщин из Петракова посылает кальсоны для твоего мужа. Уезжай и возвращайся, а дочери твоей – привет!»
Кальсоны, ветчина, лекарства, признания, грехи, отчаяние, просьбы о поддержке, скатерти с ручной вышивкой и проклятия обманутых жен – все к моим услугам. Мой голос притягивает к себе жизнь.
Женщины пишут мне: «Наша мать». У меня есть письмо самоубийцы, которая решила жить, потому что я существую на свете. Мне немножко неловко, но кто мог предвидеть такой успех? Может, никто бы об этом и не подозревал, но, когда передачу передвинули на более ранний час, пришло пять тысяч протестующих писем. Со всей страны. Да, оказалось, что нас слушает вся страна. Неслыханно! Четверговые «Обеды семейства Конопка», провинциальная передача для пожилых супругов, рекорд популярности! Сколько шума!
Все-таки что за болван тот тип, который написал – постойте-ка, как же это называлось? – социологический очерк. Да, очерк под названием: «От короля Ста-ся до пани Фелиции». Он доказывал, что мои обеды тоже войдут в историю. Ну и кретин. И все-таки мне было приятно.
Теперь уже нельзя прервать эти передачи, они будут длиться вечно. Каждый четверг я буду разливать суп для миллиона людей. В больницах тоже меня слушают. У меня есть письма от больных, медицинских сестер и врачей. Кажется, мой голос кого-то вылечил.
Все возможно. Я не удивляюсь – меня удивляет только, что им так мало нужно. Когда я говорю Томашу: «Дорогой, съешь этот кусочек мяса с косточкой, я оставила его специально для тебя», – я чувствую их признательность и знаю, что снова придут письма. В жизни я была способна совершить нечто большее, но им важен именно этот кусок мяса, именно такая жертва, эта косточка, ложка супу и уверенность, что я пойду на любые лишения, лишь бы он сытно поел, и что я никогда ему не изменяла, а если когда-то была влюблена в кого-то помимо него, так втихомолку подавила свое чувство. Он, его тяжелый труд, его кальсоны и заботы, наша добропорядочность и наши взрослые дети. Суп, мясо с косточкой, картинка обыденной жизни – немножко жалоб и анекдотов, тепло домашнего очага, – ах, им ужасно нравится слушать об этом.
Я не смеюсь над ними, может, они и правы. Мне только смешно, что пани Фелиция – это именно я. Во время первой репетиции пану Томашу было неловко: «Я считал, что вы невиновны, но чувствовал себя совершенно беспомощным в той атмосфере». – «Ох, я тоже. С той разницей, что я была обвиняемой. Нет, такие тряпки, как вы, не должны заседать в товарищеском суде… Пожалуйста, этот жирный кусочек для тебя, мясо снова вздорожало. За прошлое я не сержусь».
– Простите, что вы сказали?
Ого, он заметил номер «Пшекруя», который торчал из кармана моего пальто. Отлично, пусть знает, с кем имеет дело. Улыбка – улыбка.
– Пожалуйста.
Я дала ему журнал. Только пусть вернет, а то без «Пшекруя», торчащего из кармана моего пальто, моя дочь не узнает меня.
– Разрешите предложить вам?
– С удовольствием.
Мы курим его сигареты. Контакт установлен – что дальше? Прежде чем начать новую фразу, он на минутку задумывается с таким видом, словно сочиняет телеграмму.
– Через час мы должны быть в Берлине. Летим точно по расписанию.
– В самом деле? Я не ожидала.
– Да. Исключительно благоприятные атмосферные условия.
У него очень белые зубы. Когда он обращается ко мне, то просто ослепляет: у него все блестит. Зачесанные гладко волосы блестят, как шлем. У настоящих поляков волосы так не растут.
– Вы, кажется, живете не в Польше?
– В США. Я посетил родину впервые за тридцать лет.
– О, это очень большой срок!
– Пожалуй, да. Перемены колоссальные. Теперь это совсем другая страна.
– Вы очень верно подметили.
Я чувствую на себе его приветливый взгляд – лазурь, как на банке от сгущенного молока, – и улыбаюсь немножко загадочно. Я могу быть и утонченной.
– В Варшаву я приехал на конгресс бактериологов. Это моя специальность.
– Ах, понимаю.
– Да. Особенно интересуют меня исследования в области вакцины.
– И теперь вы возвращаетесь в США?
– Не совсем так. Пока в Брюссель. Я должен прочесть там несколько лекций. И уже оттуда – в Нью-Йорк.
Это необычайно интересно, жаль, что мне нечего сказать по поводу вакцин. Ну конечно, лететь с конгресса в Варшаве на лекцию в Брюссель, должно быть, приятно, безотносительно к тому, о чем идет речь. Я представляю себе, как он выступает перед сотней подобных ему типов, как говорит своим характерным, не зараженным бациллой сомнения голосом:
– Я убедился, что в Польше есть выдающиеся специалисты в области вакцин. Я был поражен.
– В самом деле? Это любопытно.
– Да. После моего выступления в Академии наук дискуссия шла на очень высоком уровне. Отлично разбираются в новейших проблемах серологии.
– А вы знаете, я этого никогда не замечала.
Он мне нравится. Я никогда не спала с мужчиной, близость с которым давала ощущение полной безопасности – когда-то таковыми могли быть исключительно полицейские, – быть может, потому я сразу распознаю эту чуждую мне разновидность мужественности. Разведенный муж?
– У меня создалось впечатление, что поляки недооценивают теперешних своих возможностей. А вам не кажется?
– Да, возможно, вы правы. Но…
– Понимаю. Кажется, будто на психику поляков все еще давят последствия разделов.
– Именно это я и хотела сказать.
Крыло самолета кажется неподвижным и серым» Как асфальт. Сейчас он меня спросит про годы войны.
– Да. Войну я пережила в Польше.
Молчание. Он долгим взглядом смотрит на меня.
– Я служил в авиации РАФ.[3] Трудно представить себе ваши страдания. Ваши муки.
– О, знаете, это уже в прошлом.
– Ясно, у вас к этому иное отношение. Я уважаю женщин, которые пережили это время, оставаясь на своем посту.
На своем посту? Очень красиво сказано.
– Тогда, собственно, все было намного проще, чем сегодня, – говорю я.
Лазурь и сталь. Жестяная банка из-под сгущенного молока. Он задумался, молчит. А дурацкое хвастовство застыло у меня на губах. Проще? Такие фразы изрекают потаскухи-интеллектуалистки, откровенничая с иностранцами в «Бристоле». Проще! Может, рассказать? Да, я выжила. Вспоминаю. Канатоходец весь в поту – это я.
Ночью я валилась от усталости, а днем бегала к гадалкам, пытаясь узнать, что ему грозит: помешательство или смерть? И сколько еще я выдержу? После того как прошла волна арестов, я потеряла контакты, люди, которые мне его доверили, перестали существовать, их казнили на Оборонительных валах, превратили в кровавый студень, тщательно перемешанный с землей. Скажи я ему об этом, – он и так чувствовал себя погибшим, – наверное, он сам бы пошел в гестапо. Я ему ничего не сказала. Вообще никому. Я хотела, чтобы он принадлежал только мне. Впрочем, не знаю, может, он бы и не пошел.
Черт возьми, куда мне было обратиться, к кому? Ведь я могла полностью доверять только себе, ну да, любой другой из одного страха сообщил бы об этом кому-нибудь еще. Нет, нет, я была в ловушке, я попалась, голова шла кругом, я металась словно в горячке – глупая кикимора, хотелось тебе принца, ну так получай его!
А он меня считал виновницей своих бед. Теперь я понимаю, что это было неизбежно, но тогда? Разве я виновата, кричала я, что ты спьяну дал по морде Петерсу? Разве я виновата, что он был «фольксдойчём» и что на следующий день его нашли с простреленной головой. А может, я виновата в том, что согласилась тебе помочь? От этих криков не было никакого толку. Вопреки всему, человек не понимает, до чего могут его довести взвинченные нервы, и отстаивает свое достоинство перед отчаявшимися и безумцами. Кого ему было обвинять? Судьбу? Ведь я была его судьбой. В течение пяти лет только я. Он не мог выйти на улицу. Дождь размыл объявления о розыске, расклеенные на углах, но его лицо, – его бы сразу узнали! – он был Освальдом, Густавом, Фортунио, Альцестом… Я носила ему обеды в клетушку с кухней, которую сняла просто чудом, когда пришлось уйти из того места, куда нас направили монашки. Скошенный потолок и топчан, – правда, я купила ему топчан. Он стоял не вплотную к стене, а был чуть отодвинут, сантиметров на пятнадцать – двадцать.
– Расскажите, пожалуйста, про свою эскадрилью!
Кто-то метко заметил, будто мужчина выбирает себе женщину для того, чтобы у его беды было лицо и глаза. Меня он даже не выбирал, я свалилась на него, как рыжая кошка с крыши. Тем более он имел право все на мне вымещать, это так понятно, я была единственным зрителем в течение пяти лет. Дура, я ничего не понимала… Он говорит мне что-то о Канаде, он проходил там военное обучение, записался добровольцем… Я не понимала, что в течение пяти лет я была его ходячей бедой, потому что в те ненавистные ему годы он видел только меня. Достаточно?
– Что представляет собой Канада? ото скалистая страна?
Жмурю глаза, слушаю про Канаду.
Какие там водятся животные: кенгуру?
Город Оттава зимой…
Листок клена.
Ночные учебные полеты. Он был штурманом.
Застегнуть ремни! Идем на посадку.
Берлин.