И он начался. И тогда разом все переменилось. Кончилось все, что не музыка. Осталась только музыка и он, Иван Алексеевич, слушающий ее.
Говорят, надо уметь слушать музыку. Может быть, это и так, может быть, и нет, но одно несомненно — каждый слушает ее по-своему. Один слушает всем существом и слышит только музыку. Другой слушает как будто бы и музыку, а на самом деле прислушивается только к своим ощущениям, их выслеживает и ими увлечен. Иные слушают, собственно говоря, не музыку, а оркестр, воспринимая то, что творится в его шумных недрах, как некий сложный и интересный фокус, дивясь трудности слаживания чуть не сотни разных и разнозвучащих инструментов в одно целое, как дивятся трудности искусной эквилибристики на канате в цирке или жонглированию двенадцатью тарелками одновременно.
Иван Алексеевич не принадлежал ни к одной из этих категорий слушателей. Он был, что называется, обыкновенным слушателем, то есть одним из тех слушателей, которые любят музыку простой любовью к приятному и гармоничному. Слушая музыку, он иногда думал с медлительной и приятной ленцой о чем-то своем. Случалось, что он и вовсе отвлекался от музыки, но потом возвращался к ней. И тогда уже все другое вытесняла эта увлеченность, впрочем, увлеченность не страстная, как у экзальтированных меломанов, а мягкая и несколько рассеянная.
В одну из таких минут Иван Алексеевич, положив руку на подлокотник кресла, невзначай коснулся руки своей соседки. Прикосновение было совсем легким, да и к тому же Иван Алексеевич тотчас отнял руку, так что соседка, увлеченная, как и он, музыкой, кажется, и не заметила этого прикосновения. Впрочем, возможно, что она просто сделала вид, что не заметила прикосновения, чтобы соседу не было неловко. Верно, потому она и не убрала своей руки…
Иван Алексеевич вдруг обнаружил, что совершенно не слушает музыки. Он смущенно хмыкнул и отвел глаза от розовой руки с длинными тонкими пальцами.
Ему не сразу удалось вернуться к музыке и сосредоточиться на ней. Но в конце концов он вошел в ее строй и стал слушать.
Но что-то с ним все-таки случилось, и он слушал теперь уже не так, как прежде. Поток музыки шел на него словно волнами и то охватывал Ивана Алексеевича, то, отхлынув, оставлял его. Потом Иван Алексеевич снова оказывался в этом звучащем потоке, и снова накатывалась на него живая певучая волна. Во всем этом была какая-то удивительная оживленность, чуть резвая, почти мальчишеская. У него, кажется, даже глаза засветились, и он покивал в одном месте головой и подался вперед, будто сам собирался начать дирижировать оркестром. В другом месте — увлекательно-бурном — он быстро глянул в сторону соседки, и движение это вышло и непроизвольным и живым. И вдруг, оказывается, и соседка сделала то же, и взгляд у нее был такой же живой. Они почти незаметно наклонили головы, давая знать один другому, что движение понято и радость разделена.
С этого мгновения Иван Алексеевич слушал музыку уже не отъединенно, а вместе с соседкой, и это было очень приятно и легко ему. Может быть, эта приятность, эта ненапряженность и оживленность слушания, родившаяся в нем, исходила и от самой музыки Гайдна.
Впрочем, эта маленькая симфония Гайдна была особенной симфонией. Полуистория-полулегенда, связанная с созданием этой симфонии, гласит, что она сочинена была Иосифом Гайдном — капельмейстером оркестра и хора венгерского магната Эстергази, — когда он узнал о предполагавшемся роспуске оркестра. Симфония-ответ, симфония-упрек была так построена и оркестрована Гайдном, что все музыканты, по мере движения симфонии к своему концу, один за другим выходили из оркестра. Музыканты прощались с оркестром, как прощался с ним сам композитор этой своей симфонией, названной им «Прощальной».
И на этот раз было так же. Прежде других покинули оркестровые подмостки первый гобой и вторая валторна. Музыканты бесшумно поднялись из-за своих пультов и, осторожно ступая, скрылись за тяжелыми бархатными занавесями, отделяющими сцену от артистической.
Спустя некоторое время покинул оркестр фагот, а вскоре поднялся второй гобой и почти тотчас же первая валторна. Следующими смолкли и оставили свои места контрабасы.
Когда оркестр сменил мажорную тональность на изначальный минор, поднялись со своих мест виолончели. Скрипки, словно желая сделать уход их незаметным, продолжали плести свой непрерывный певучий узор.
Но вот ушли и сами скрипки — пока, правда, только две из четырех групп. Оставшиеся две группы скрипок надели сурдинки и, словно сквозь вуаль, вели тихую затухающую мелодию. Под их замирающее пенье ушли альты. А потом оставили оркестровую эстраду последние группы скрипок, и за пультами остались только два музыканта, два скрипача. Их тихие скрипки повели мелодию дальше, и она журчала и вилась, как лесной ручей, осторожно пробивающий себе путь между старых черных корневищ.
Но вот поднялся один из скрипачей и, осторожно положив поперек стула свою хрупкую скрипку, тихо ступая, ушел за красный занавес. И тогда дирижер оставил свой пульт и, спустившись вниз, взял в руки оставленную скрипку. Сочинитель этой удивительной симфонии только иронически упрекает, но он не хочет, чтобы конец был грубо оборван. Оркестранты ушли, но музыка остается. И дирижер, заменяя последнего из ушедших, вместе с последним из оставшихся доводит симфонию до ее естественного конца. Лепет ручья становится все смутней и тише. Он уходит в лесную темень и пропадает. Симфония кончена.