Юра почему-то проснулся рано и сразу ощутил в душе сладкую нечастую грусть, как если бы его кто-то незаслуженно, но не очень сильно обидел — такое вот у него было настроение. Он лежал на спине, смотрел в предрассветный сумрак и горько, прерывисто вздыхал. Еще не издерганный дневной суетой, вынужденным притворством, маленькими хитростями, без которых не поговоришь ни с женой, ни с начальством, не купишь ни хлеба, ни вина, он вдруг ясно, неоспоримо понял, что жизнь его беспросветна и ничего, ну ничегошеньки у него не будет такого, чего стоило бы ждать с нетерпением, что волновало бы его, тревожило, томило бы душу неизвестностью, заставляло бы куда-то мчаться, опаздывать, смеяться и орать до хрипа. Одинокая слеза выкатилась из его глаз и тихо стекла по щеке на подушку.
Рядом спала жена, бесшумно, как мышка, но Юра знал, что ее смиренность — дело временное и доверяться этому нельзя. Он тихо встал, завернулся в простыню и вышел на балкон, заваленный ведрами, пустой посудой, каким-то тряпьем, без которого жена его не представляла жизни. Облокотился о холодные железные перила, покрытые росой. Влага сквозь простыню коснулась его локтя, и все большое пухлое тело Юры покрылось приятными знобящими мурашками.
Город еще спал, только дворник где-то внизу скреб жесткой метлой по асфальту. Отсюда, с высоты пятого этажа, этот скрежещущий звук казался даже приятным. Пахло холодной пылью, остывшей за ночь листвой деревьев — их верхушки качались как раз напротив балкона. Недалеко, в квартале от дома, с воем пронесся пустой троллейбус. В самом его ошалевшем виде, в том, что он был пуст и одинок, Юре увиделось нечто трогательное и навсегда потерянное.
— Вот так и ты, Юра, — пробормотал он, жалея себя и ускользающие свои годы. — Носишься, носишься, а тебе влезут в душу ногами, наплюют и спасибо не скажут.
На соседний балкон вышел сосед, долго кашлял, кряхтел, сморкался, наконец успокоился и закурил. Увидев Юру, он приветливо махнул ему. И Юра тоже в ответ помахал крупной полной рукой, выпростав ее из простыни, помахал мощно, радостно, поскольку все привыкли к тому, что Юра шумный, веселый, неунывающий парень. И теперь он просто вынужден быть таким, чтобы не обидеть знакомых, не разочаровать их. Изменишься — глядишь, за оскорбление сочтут. Хороший тон — всячески подтверждать мнение ближних о тебе.
Это было воскресенье, Юра никуда не торопился, позволив дню течь спокойно и бесконтрольно. Он не хотел сегодня никаких хлопот, дел, наслаждался посетившей его ранним утром грустью и жалостью к себе. Когда между домами брызнули, кольнули первые лучи солнца, сразу что-то исчезло, город стал просто утренним городом, и грохот пустых троллейбусов уже не трогал Юру. Он вошел в комнату, оглянулся с таким видом, будто наверняка знал, что ничего приятного не увидит. Да, так и есть — серый телевизор, платяной шкаф, набитый тряпьем, на которое ушли все деньги и все годы, самоварное золото чеканки, изображающей глупую бабу с факелом, диван, заросший зеленью аквариум с прожорливыми пучеглазыми рыбами…
Шлепая по крашеному полу крупными босыми ступнями, Юра прошел на кухню и, стараясь сохранить в себе чистое утреннее состояние, начал осторожно варить кофе, опасаясь громыхнуть чашкой, чтобы даже дребезжание посуды не отдавалось в нем, не нарушало печальной сосредоточенности. Потом он долго пил кофе, думал о себе и вздыхал. Ему хотелось в этот миг крупно и мощно шагать по предрассветному лесу, треща сучьями и стряхивая с кустов ливни росы, хотелось стоять на какой-нибудь вершине, оглядывая бесконечные цепи заснеженных гор, хотелось танцевать под тихую музыку в полутемном зале с незнакомой девушкой, которая смотрела бы на него встревоженно и трепетно…
— Дурь собачья, — пробормотал Юра, поймав себя на таком странном желании и устыдившись его. Он окинул взглядом кухню и острее обычного увидел, что она захламлена, набита грязной посудой, что стены и шкафчики покрыты жирным налетом, стол, за которым он сидел, тоже был не убран, уставлен посудой, оставшейся после ужина, и опять ему стало горько. Он допил кофе, вздохнул и, подняв глаза, увидел в дверях жену — маленькую, худенькую, немолодую, совсем не похожую на ту девушку, с которой он танцевал несколько минут назад. Но больше всего Юре не понравилось то, что жена, судя по всему, горела жаждой деятельности. И даже имя — жену звали Зиной — как-то больно царапнуло обнаженную в это утро душу Юры.
— Встал? — спросила Зина сипловатым со сна голосом. — Очень хорошо. Пойдем за картошкой.
Юра вздохнул.
— Картошка кончилась, а вчера мне Галка с первого этажа сказала, что в магазин завезли. Надо будет рюкзак освободить. Туда килограмм тридцать войдет. Собирайся.
Юра скорбно поднялся, прошлепал в комнату, постоял у окна. Небо начинало сереть, наливаться зноем, его утренняя голубизна постепенно теряла насыщенность. Небо становилось серым.
Усевшись в кресло, лицом к пустому экрану телевизора, Юра постарался снова углубиться в себя, найти ту грустную и светлую нотку, с которой проснулся. Но не смог. Появились опустошенность и легкое раздражение, будто по чьей-то вине потерял нечто важное. Зина чутко уловила в его молчании несогласие, протест и тут же обиделась. Шумными своими действиями она упрекала его в лени, бездеятельности — грохотала на кухне посудой, что-то бросала с места на место, застилая постель, била кулаками по подушке, потом начала вытряхивать на балконе старый пыльный рюкзак, и Юра жестоко страдал от этого бесцеремонного вторжения, оттого, что так грубо и безжалостно разрушалось возвышенное состояние, посетившее его ранним утром.
— Ты готов? — хлестнула жена, проходя с рюкзаком в прихожую. — Сейчас выходим. Слышишь? А то соберется очередь, до вечера стоять будем.
Юра почти неслышно простонал, сжав зубы.
— Может, ты заболел? — жена неосторожно хихикнула. — Вызвать врача? В «Скорую» позвонить? Одевайся!
Юра вздохнул, перебросил правую ногу на левую, подоткнул простыню, чтобы уголок не касался пола, и подпер щеку кулаком.
— Польскую картошку завезли, ты можешь это понять! Импортная! В целлофановых мешках!
— Тебе своих мешков мало? — обронил Юра почти без выражения, но в ответ услышал лишь хлопанье брезента, шум спускаемой воды в унитазе, грохот посуды, сваливаемой в раковину, и четкий-четкий стук остреньких подкованных каблучков по крашеному полу.
Он не помнил, сколько прошло времени, но, когда решился поднять глаза, увидел, что жена стоит перед ним, уперев кулачки в сухонькие бока, и смотрит на него требовательно и осуждающе.
— Как хороши, как свежи были розы, — пробормотал Юра с такой неподдельной скорбью, что жена забеспокоилась.
— Что-что? — протянула она на всякий случай с насмешкой, чтобы не остаться в дурах.
— Розы, говорю, были хороши, — вздохнул Юра и перебросил левую ногу на правую. — Зина, ты помнишь, как пахли розы в тот вечер, когда мы с тобой… — Юра не закончил, погрузившись в прошлое.
— Совсем мужик обалдел! — крикнула Зина. — Ты что, издеваешься?! Так и скажи! Скажи!
Юра опустил лицо в крупные пухлые ладони и горестно покачал головой.
— Сколько было всего, Зина! Ночные сумасшедшие звонки, бешеные такси по пустым, мокрым от дождя улицам, парк… Помнишь осенний, засыпанный желтыми листьями парк, а репродуктор в кустах забыли выключить, и он передавал танго, а я опаздывал на самолет, и какой-то совершенно дикий мотоциклист согласился меня подбросить, и я еще успел из аэропорта позвонить тебе… А у тебя дома сидел тот тип с рыжей бородой, помнишь? Он поднял трубку, но у него был такой тонкий голос, что я подумал вначале, будто разговариваю с тобой…
Грохот захлопнутой двери был ему ответом. Юра подошел к балконной двери и долго смотрел на улицу, пока не увидел жену — она шла четкой, оскорбленной походкой, и в руке у нее болтался на длинных ремнях их старый походный рюкзак, который помнил, наверно, еще и озера Карелии, и ущелья Иссык-Куля, и скалы Байкала… Ничего, подумал Юра отрешенно, соседи помогут донести, у нас хорошие соседи.
После этого Юра сбросил простыню, даже не сбросил — просто распахнул и уронил ее на пол. Потом принял ванну, тщательно, не торопясь, побрился. Сверху ему хорошо было видно, как медленно продвигается очередь за картошкой. Он прикинул, что Зине стоять еще не меньше часа, а то и двух, и у него предостаточно времени. Побрившись, Юра начал одеваться. Вряд ли он так одевался к какому-нибудь празднику. К двенадцати он был при полном параде: темно-синий костюм, который он надел не то второй, не то третий раз, белоснежная рубашка, вообще ненадеванная, только из пакета, подаренный друзьями галстук. И лишь тогда он обнаружил, что у него всего-то копеек сорок мелочи.
Юра подошел к платяному шкафу, открыл его бестрепетной рукой и вынул из заветного уголка семейные сбережения. Он даже не считал деньги, зная, что там около пятидесяти рублей — как раз то, что позволяло им с женой надеяться на сносное существование до очередной зарплаты. Убедившись, что Зина ушла со своим ключом, Юра покинул квартиру.
Он знал, что ему нужно делать. Это с ним бывало, и он не маялся растерянностью, неопределенностью. На углу остановил такси; не спрашивая у таксиста, по пути ли тому, согласится ли он взять его, Юра бухнулся на переднее сиденье, захлопнул дверцу и показал ладонью вперед. Поехали, дескать. И столько было в его жестах уверенности и силы, что водитель не стал перечить.
— На рынок, — сказал Юра, когда они отъехали несколько кварталов. — И подождешь меня. Я задержусь минут на пять, не больше.
На рынке Юра направился к цветочным рядам. Купив, не торгуясь, большой и свежий букет роз, вернулся к машине.
— На Абхазскую, — и откинулся на спинку сиденья, восхищаясь запахом роз и собственной решительностью.
— Намечается небольшой сабантуй? — осмелился спросить водитель.
— Да, кое-что намечается, — ответил Юра. По пути он остановил машину и, велев водителю подождать, вошел в гастроном, выбрал бутылку лучшего коньяка и добавил к ней две бутылки шампанского. Денег оставалось в обрез, и он, уже никуда больше не заезжая, направился на Абхазскую. Щедро расплатившись с водителем, Юра быстрой, деловой походкой вошел во двор двухэтажного желтого дома, пересек его, торжественно держа в одной руке цветы, а во второй — пакет с торчащими наружу серебристыми горлышками шампанского. Далее он вошел во двор маленького одноэтажного домика, стиснутого со всех сторон каменными громадами, бетонными заборами, железными рядами гаражей. Вошел смиренно, будто в храм, в который стремился давно и безуспешно.
Этот домик остался еще с тех времен, когда вокруг были безбрежные просторы полей, лесов, огородов. Но город незаметно подобрался сюда, и постепенно исчезли улочки, поселки, а вместо них возникли эти вот бетонные громады, населенные тысячами людей, перебравшихся из тесных кварталов. Крытый серым шифером, с латаными стенами, по подоконники вросший в землю, домик этот остался, поскольку место, которое он занимал, ни на что невозможно было использовать. Он стоял как бы на дне глубокого серого колодца, почти скрытый деревьями, и даже климат в этом дворике был совершенно иной, нежели в окружающих домах. В любую жару здесь оставались прохлада и свежесть, а зимой высокие дома укрывали его от ветров.
Юра, не торопясь, прошел по мощеному дворику, почему-то уверенный, что из сотен окон люди, изнывающие в бетонных квартирах, не знающие, чем заняться, как ублажить душевные свои страдания, наблюдают сейчас за ним и завидуют ему. Для Юры все эти проблемы были решены, и он радостно вдыхал воздух, пахнущий разогретой на солнце листвой. Он отметил, что со времени его прошлого прихода все заросло зеленью, что уже отошли тюльпаны и вот-вот распустятся пионы, что уже наливаются яблони; да и вообще, оказывается, уже давно идет лето. «Кто бы мог подумать, — проговорил Юра невесело, — кто мог подумать…»
На большом перекошенном диване в майке и трусах сидел усатый детина с выпирающим животом. С невыразимой скукой смотрел он куда-то в пространство. На руках у детины сидело дитё и преспокойно поливало отцовские колени. Теплая струйка бежала по мощной мохнатой ноге, но детина, чувствуя ее, зная о ней и испытывая невыразимое отвращение и к самому себе, и к тому положению, в котором оказался, молча смотрел куда-то в сторону, осклабившись и смирясь.
— Что ты сидишь?! Она же тебя уделала, Валера! — воскликнул Юра восторженно и почувствовал с облегчением — отпустило, отпустило.
— Танька! — строго сказал Валера. — Опять за свое?! Откуда только у нее берется, не пойму!
Из комнаты вышла мать Таньки, взяла ее и уже хотела было унести, но заметила праздничного, торжественного Юру.
— О! — сказала она. — Что-то случилось?
— Ребята, вы не поверите! — с воодушевлением и таинственностью проговорил Юра. — Дурь собачья! Сажусь только что в троллейбус, доезжаю до тупика, собираюсь выходить и вдруг вижу — под ногами лежит кошелек. Взял, оглянулся, отдать некому, даже водитель убежал путевку отмечать. Что делать — покрутился, покрутился да и вышел. Заглядываю в кошелек. Елки-моталки! Да там полсотни рублей! Что с ними делать? И решил я к лучшим друзьям заглянуть… Это тебе, — Юра вручил букет хозяйке, которая тут же убежала искать вазу поприличнее. — Чтоб не ворчала, — прошептал Юра и начал распаковывать пакет. И столько было в его движениях желания одарить всех радостью, которая выпала сегодня на его долю, что невозможно было не поверить — в самом деле, почему бы ему и не найти кошелек?
Зина пришла, когда коньяк уже кончился и Юра только успел открыть бутылку шампанского. И хотя ни он, ни Валера еще не видели остановившейся в дверях Зины, оба почувствовали — в мире что-то изменилось, что-то пошло не так, что-то кончилось.
— По какому случаю праздник? — спросила Зина отрешенно. Она даже смотрела куда-то в сторону, не в силах видеть ни Юру в парадном синем костюме, ни усатого Валеру в майке и трусах.
— Представляешь, Зинуля, нашел деньги… — начал Юра и замолчал.
— Нашел все-таки… Нет, Юра, ты их украл. Украл и пропил.
Не добавив больше ни слова, Зина вздохнула и пошла со двора. И пока был слышен четкий, гвоздевой стук ее каблучков об асфальт, Юра и Валера не пошевелились. Лишь когда каблучки затихли, когда их перестук затерялся в шуме листвы, журчании воды из крана, в невнятном гомоне, исходившем от бетонных громад, только тогда Юра перевел дух и обреченно потянулся к шампанскому. И Валера вздохнул, опасливо покосившись на дверь, из-за которой слышался нарастающий Танькин плач.
— Ну что, решил? — спросила Света, едва я открыл глаза. Она, конечно, давно уже не спала — лежала и, глядя в потолок, готовилась к разговору. А я, еще не проснувшись, еще там, во сне, решил, что ни на какие разговоры не поддамся. Нужно ведь иногда совершать поступки, за которые можно уважать себя. Пусть они окажутся глупыми, разорительными, смешными, но они будут. Поступки, а не вынужденные, вымученные шаги. В самом деле, действительно ты живешь на белом свете или тебе все это снится? Жизнь без решений, когда от тебя не требуется ничего, кроме отправления необходимых надобностей — служба, семья, друзья… Оглянешься назад и не знаешь, год ли прошел, десять лет, на пенсию выходишь или стаж молодого специалиста заканчивается.
— Ну что решил? — спокойно повторила Света.
Ничего я не ответил. Неподвижно и умиротворенно лежал под одеялом. Ни одной напряженной мысли, ни одной напряженной мышцы. Ноги вытянуты, руки на груди, голова чуть приподнята. Говорят, есть какие-то кочевники — день идут, ночь идут, устанут, сил нет, тогда они ложатся на землю в такую вот позу, что-то там себе внушат и через десять минут встают свеженькие, полные сил и здоровья. И снова идут. Мне бы вот так же! Только не знаю — какие такие истины внушить себе, чтобы встать бодрым и уверенным?
— И когда ты намерен это сделать?
Конечно, я понимаю этот вопрос. Вернее, его коварство. Света не доверяла мне. Она и замуж вышла, надеясь на меня будущего — удачливого и беззаботного. Но теперь, когда этой надежды уже не стало, она все-таки находила в себе силы жить со мной, можно сказать, образцово.
— Ты же знаешь, что завтра это будет ни к чему, — сказал я.
— Да, ты прав. Завтра, пожалуй, будет уже поздно. Ты прав.
Это было благородно с ее стороны — она отказывалась от авторства на решение. Света считала меня человеком тихим, попросту говоря, слабаком, и хотела с самого утра придать мне решительности. Как будто для этого нужна решительность… Здесь требуется нечто другое — самопожертвование, скажем так. Да, я должен пожертвовать собой… ради себя же. Мне предстоит отказаться от своих мыслей, настроений, желаний, чтобы потом мне же было хорошо и уютно на этом свете. Вот только одно беспокоит — хорошо и уютно будет уже не мне, а тому, другому, в которого я превращусь. Надо же, а знакомые будут здороваться со мной и думать, что я — это и есть тот самый, настоящий. На самом деле это будет другой человек, о котором мечтала в девичестве моя жена и который до сих пор ходит за мной по пятам, соблазняя и подзуживая…
Света вздохнула, встала с кровати и подошла к окну. А у меня тут же будто счетчик сработал: месяц моря и солнца, два часа настольного тенниса ежедневно, одна хорошая книжка в неделю и сто рублей к зарплате. Поставил, можно сказать, диагноз. Глядя на людей, не могу удержаться, чтобы не подумать, как приблизить их к наилучшему варианту. Профессиональная привычка — восемь часов каждый день я думаю над тем, как улучшить конструкции разных хитрых и не очень хитрых машин.
— Когда вернешься? — спросила Света после завтрака.
— Как обычно… После шести.
— Позвони мне, ладно? Только не забудь. Сразу и позвони.
— Железно, — улыбнулся я, оценив лукавство ее просьбы.
— Мне не нравится твое настроение, — она подозрительно посмотрела на меня, раздумчиво так посмотрела, будто прикидывая возможные неприятности.
— Мне тоже.
— И все-таки оно мне не нравится, — повторила она. — Какой-то ты игривый… Слушай, это очень важно. И не только для тебя. Ты понял? Это важно для всех нас, ты понял?
— Обязательно тебе позвоню. Кровь из носа.
Люблю свежий воздух. Он кажется мне упругим и мускулистым. А комнатный, даже если он и чистый, — вялый… Как тающий на солнце холодец. Поэтому хожу на работу пешком. Пять километров — час ходьбы. Иду и с улыбкой смотрю на обгоняющие меня автобусы. Они так набиты потными, сдавленными и злыми человеческими телами, что почти всегда из их дверей торчат ноги, руки, папки… А я дышу полно, ноги охотно отмеряют расстояние. Легкие очень благодарны мне за эту прогулку, и желудок мой любит меня, и сердцу своему я тоже нравлюсь. Оно в знак признательности никогда не хнычет и не капризничает. И мне приятно разговаривать со своими органами, приятно выслушивать их четкие рапорты о готовности к рабочему дню. Я чувствую себя умелым и любимым руководителем.
Но сегодня все было иначе. В груди что-то болезненно ныло, как, наверно, бывает перед опасной операцией или в середине осени при виде массы опавших листьев. Ноги стали тяжелыми, сердце суетилось, словно хотело показать, что оно страшно занято и разговаривать ему со мной просто некогда.
Нашего шефа звали Анатолий Никодимыч, за глаза все называли его Аншефом. Он знал об этом и гордился своей кличкой.
Аншеф…
А никакого решения я вовсе и не принял. Нет у меня никакого решения. А может, есть? Где-то глубоко во мне набирает силу маленький росточек сегодняшнего поступка, за который меня уважает только один человек — Аншеф. Все хотят, чтобы я пошел к нему на покаяние. Сейчас вот зайду в отдел и первый вопрос: «Ну что? Ну как? Ходил? Смотри, а то поздно будет». И спортсмен Костя спросит, и зам, и Екатерина Петровна, и даже наша чертежница Оля… Их всех объединяет сочувствие ко мне, и все они в душе гордятся своей, пусть тайной, крамольной, но все-таки солидарностью с опальным и обреченным товарищем.
Сегодня иду медленней, чем всегда, и опаздываю, наверно, уже минут на пять. Но вместо того, чтобы ускорить шаг, я замедляю его. Раньше это прозвучало бы как нарушение трудовой дисциплины, не больше. Но сейчас… Сейчас — это вызов. Наглость!
Что делать… Я не мог прийти раньше. Поверьте мне несчастному, поверьте мне убогому — автобусы не ходили, потому что колеса у них полопались, а над троллейбусами провода оборвались… Бывает. Извините, простите, я больше не буду, никогда в жизни не повторится. Бежал всю дорогу, я падал и спотыкался, поднимался и снова бежал, утирая на ходу пот и слезы…
Плевать.
Я медленно вошел в отдел, тщательно прикрыл за собой дверь. Каждый что-то делал, и когда появился я, они не изменили поз, но все дружно уставились на меня… Ну и тишина…
— Здравствуйте, — сказал я.
Никто не ответил. Не потому, что они уже боялись здороваться со мной, нет. Они считали, что не стоит заниматься такими пустяками, когда решается судьба человека. Моя судьба. Они работали здесь годами, в этой конторе, некоторые — десятилетиями, и уже не представляли себе иной жизни, а увольнение воспринимали как трагедию, крушение всех надежд, катастрофу, после которой остается только подыскать место среди холмиков, там, за городом, по дороге в аэропорт. Видя их ужас за меня, я почувствовал, что тоже начинаю бояться, еще сам не зная чего. Страх просачивался в меня, как вода в поврежденную подлодку… Неужели мне уже не всплыть?
Я подошел к своему столу, перевернул листок календаря, не торопясь снял и протер очки, сел. Ну вот, можно приступить к работе. Как говорится, с богом… Как говорится, поехали… Как говорится, понеслась… душа в рай на рассвете.
Нечаянно подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня смотрит Оля. Я даже укололся о ее взгляд — такой он был пронзительный. Ну в самом деле, в упор, с двух метров, исподлобья, из-под челки — глаза. Ужас! Я не выдержал и отгородился ватманом. Так-то лучше. Я работаю. Все спокойно, ничего не случилось, я работаю. Я очень занят. Все. И оставьте меня в покое.
Оля… Гимнастика, дневной институт и пара платьев с обложки журнала мод. Она здесь не останется. Это хорошо — не успеет пропитаться осторожностью, боязнью потерять стаж, больничные, выслугу лет и прочие пенсионные льготы. Отработает два года и пойдет в институт. Найдет парня. Не меня. Отличного парня в белой рубашке и в синих штанишках с ярлыком на заднем кармане. Это будет другой человек, не я. Жаль!
Мне могут сочувствовать, меня могут жалеть, некоторые даже возненавидели. Пусть. Зато у меня осталось право уважать себя, право, о котором знаю, наверно, только я. Собственно, это даже не право — чувство. Вот так, мол, не сплоховал, не придется теперь оправдываться и просить прощения. У самого себя. Казалось бы, чего проще — отпусти себе свои же грехи и ступай с богом. Ан нет. Не получается. Не отпускают, грехи-то ноют, саднят.
Первым подошел спортсмен Костя. Даже не подошел — поднес ко мне свои роскошные плечи. Он носил их гордо и вызывающе, как носят груди пышные самоуверенные красавицы. И так же, как красавицы, он никогда не упускал случая поиграть ими, а то и несколько обнажить свои плечи-груди. Спортсмен был единственный человек, которому я не мог поставить диагноз. Физически он — само совершенство. Прическа, лицо, фигура, манеры, позы, костюм — нет, я бессилен.
В отделе спортсмен был на особом счету, вернее, на особом положении. А вся особенность заключалась в том, что он ничего не делал. Не было ему работы. Был значок мастера спорта и обязанность — защищать спортивную честь нашей конторы. Спортсмен получал ставку старшего инженера, без опозданий приходил в отдел и целыми днями с безысходной тоской смотрел в окно на самолеты, которые круто набирали высоту прямо напротив наших окон. Но страдал он в основном зимой, а с весны до осени с небольшими перерывами ездил на сборы, тренировался, состязался и хотя ничего кроме грамот не привозил, наше руководство очень гордилось им. Его грамоты были единственным украшением спортивной витрины.
Недели три назад, когда спортсмен Костя привез бронзовую медаль и его имя появилось в газетах, Аншеф устроил банкет с шампанским. Спортсмен сидел радом с директором, и на его животе висела медаль, похожая на золотую. Оля, устроившись неподалеку, не сводила с Кости сияющего взора и чокалась только с ним. «Может, ты и со мной чокнешься?» — спросил я. «Снимите сначала свои очки или хотя бы поменяйте оправу!» — ответила она весело. Я только пожал плечами. Переходный возраст… С тех пор она почему-то считала, что мы в ссоре и дерзила, как только могла. Если бы она не так мне нравилась, я бы сказал, что она просто хамила. Спортсмен водил ее в кино и был на должности старшего инженера, а я ее в кино не водил я был на должности младшего инженера. И потом она была уверена, что я влюблен в нее. В глазах девушки, которая влюблена в другого, нет большего недостатка…
— Ну что? Ты был у Аншефа? — спросил спортсмен, закрыв мир плечами.
Я отрицательно покачал головой — не был.
— Ну и дурак. Дурак, говорю, понял? — Он разочарованно посмотрел на меня и выпятил сочную нижнюю губу. Женщинам такие губы идут, но мужчинам… Как лента в кудрях. — Благородство — это хорошо, — продолжал он. — И принципиальность. И смелость. Но, парень, все это хорошо на ковре, на ринге, на помосте, но не здесь. Чтобы быть хорошим человеком, мало быть хорошим человеком, надо еще, чтобы имелись люди, которые бы ценили это. А кто тебя здесь оценит? Аншеф? Зам? Я? Нет, я тоже не оценю. И даже Оля посмеется над тобой, верно, Оля? Ты меня понял, парень? Физкульт-привет!
Потом подошел зам — выгладить брюки, сменить галстук, постричься по-человечески, а потом немедленно на пенсию и ежедневно по двенадцать часов с удочкой на берегу реки в сосновом бору. Он лучше всех нас знал дело. В пятьдесят восемь своих лет он стригся под бокс и носил чубчик. Зам вот-вот должен был уйти с повышением, и ему нужна положительная характеристика. Куча детей, куча родственников, куча еще чего-то… да, ему позарез нужна квартира.
Он облокотился о мой стол и тяжело вздохнул. Потом оглянулся по сторонам, чубчик пригладил и негромко сказал:
— Надеюсь, вы знаете… как я к вам отношусь?
— Конечно, Степан Кузьмич.
— Знаете, что я посоветую? Согласитесь, я могу вам кое-что посоветовать?.. Так вот, есть кнут и есть обух… Вы меня понимаете? — он больше ничего не сказал. Еще раз вздохнул, посмотрел на меня долгим и каким-то прощальным взглядом и отошел к своему столу.
Еще через полчаса подошла Екатерина Петровна. Она молча подождала, пока я доведу линию, допишу абзац, подниму голову.
— Митя, я старый человек, многое видела, через многое прошла, многое через меня прошло… Не перебивайте меня, Митя, вы молоды, у вас прекрасная жена, вот-вот будет ребенок. Ведь вы не забыли, что у вас будет ребенок? Митя, Оле пока ничто не угрожает, этого вы добились, но сходить к Аншефу придется. Придется, Митя. И еще — Митя, не считайте меня испорченным человеком, ладно? Все-таки я женщина, и мне почти пятьдесят лет. Я не говорю — идите и бухайтесь в ноги. Но это же самое можно сделать достойно.
Обед. Перерыв.
Без двух минут двенадцать все чинно, но на скорости вышли из отдела и помчались по коридору, рождая ветер, — надо было успеть в буфет, пока не выстроилась очередь и не кончился кефир.
Остались я и Оля. Я видел, что она хочет что-то сказать, но не решается. Зная, что это будет касаться меня, а исходить от этой дикой девчонки с косо обрезанной челкой, я вдруг заволновался. Сам не знаю отчего. Ведь мне не нужно было ничего говорить, предпринимать… Я только ждал, сидел и ждал.
Прошло минуты три. Я поднялся и, натыкаясь на углы столов и чертежных досок, направился к выходу. Прошел мимо нее, она осталась сбоку, позади…
— Дмитрий… Алексеевич! — Ее голос был напряженный, а может, мне это только показалось, ведь она говорила не оборачиваясь.
— Да? — сказал я как можно беспечнее.
— Дмитрий Алексеевич, вы… вы… — она подбежала и, откинув со лба волосы, посмотрела мне прямо в глаза. Странно, почему я до сих пор думал, что она невысокого роста, ведь она всего на два или три сантиметра ниже меня. Да, не больше, на два или три. Скорее всего, на два с половиной. Ну вот… Ну вот… Доигрался, дождался, допрыгался дурака кусок… Еще секунд пять, и я полезу за платком, начну протирать очки и говорить что-то до конфуза бессмысленное.
— Да? — сказал я и кашлянул.
— Дмитрий Алексеевич… — она схватила меня за руку, пожала ее и, на мгновение смутившись, неуловимо быстро чмокнула в щеку. Потом повернулась и, распахнув дверь, выскочила в коридор. Затих стук каблучков, все затихло.
Ну вот, этого еще не хватало… Я подошел к окну. Внизу через площадь шагал спортсмен Костя — он боялся потерять форму и пешком ходил обедать в кафе.
Я вернулся к своему столу, сел и снял очки. И мир сразу потерял резкость, стал зыбким и расплывчатым. Шкафы, столы, окна словно начали таять — они сделались по краям прозрачными, наложились друг на друга. И сразу вспомнился сегодняшний сон. Он снился мне всю ночь, причем все время повторялась одна и та же сцена, как в фильме, который крутят без перерыва. Но фокус был в том, что сон ничем не отличался от того, что произошло в действительности, и ужас, который я пережил вчера днем, за ночь повторился, наверно, раз двадцать.
…Наш отдел. Все сидят на своих местах. Входит Аншеф. Глядя на него, можно сразу сказать, что это человек, который никогда не простит вам вашей ошибки, как, впрочем, не простит он вам и своей ошибки. И вот он принимается отчитывать Олю, не стесняясь запрещенных приемов, не считаясь с тем, что она не может возразить ему, потому что она еще… ребенок.
— Мы вас приняли не для того, чтобы вы кокетничали здесь. Вы на работе и должны работать. Если вы не хотите работать или не можете работать — подавайте заявление и убирайтесь по собственному желанию, пока у вас есть возможность убраться по собственному желанию.
— Хорошо, Анатолий Никодимыч… Я подам…
Оля сидит, нагнув голову, и видно только, как выкатываются, отрываются от ресниц и падают на чертеж редкие крупные слезинки. Она сидела над ним три дня. Текут слезы, течет тушь по ватману…
И вдруг я чувствую, что эти слезы капают мне на голову. Каждая слезинка — как вбитый по самую шляпку гвоздь. Один за другим они с хрустом входят в мой череп, и вот уже весь он покрыт ребристыми металлическими шляпками. Какая боль… Я не вижу, кто забивает эти гвозди, но знаю — Аншеф. И я стараюсь сжаться, стать меньше. Так можно бояться только во сне.
И тут я замечаю, что мой язык уже не подчиняется мне, он подчиняется какому-то другому, спокойному, уверенному человеку, который, оказывается, живет во мне. И в то время, когда я весь замираю от ужаса, этот человек оживает и начинает говорить сначала про себя, потом все громче, громче, и вот его уже слышат окружающие…
— Можно, конечно, иметь разные мнения, но я считаю, что Оля неплохо работает… И так думаю не только я…
— Кто еще так думает?! Кто? — Аншеф, не поворачивая головы, медленно обводит всех взглядом.
Все молчат.
С застывшим лицом, без всякого выражения продолжаю:
— Анатолий Никодимыч, вы при мне обещали кому-то устроить его дочь на место Оли. Может быть, непорядочно с моей стороны говорить об этом, но я думаю, что порядочность — качество не только для подчиненных.
Замолкаю, не в силах сказать больше ни слова. У Аншефа такие глаза, словно он наслаждается звуками моего голоса. Они томно полуприкрыты и смотрят куда-то сквозь меня…
Я надел очки. И мир принял свою обычную форму, подтянулся и вроде бы даже откашлялся, чтобы сказать что-то важное.
— Ну что? — это был зам. Оказывается, перерыв уже кончился.
— Нет, не собрался, — сказал я.
— Напрасно, — заботливо проговорил зам. — Он до обеда был у себя.
Потом спортсмен Костя.
Я покачал головой. Нет, не был. Он внимательно посмотрел на меня и постучал костяшками пальцев по столу — дурак, мол.
Потом еще кто-то, еще… Я сидел и тупо смотрел в чертеж. Ощущение, как во сне: надо бежать — не можешь, надо крикнуть — один только хрип, надо обернуться — тоже нельзя. Люди говорят что-то очень важное, для тебя важное, перед глазами корчатся в сочувственных гримасах их лица, плавают в замедленных жестах руки, а ты ничего не слышишь. А если слышишь, то не понимаешь и остаешься совершенно равнодушным ко всему этому…
Телефонный звонок вошел в меня, как бурав.
— Тебя, — сказал спортсмен. — Жена.
— Да, — сказал я в трубку.
— Митя, это я. Ты уже говорил с…
Пока она молчала, я вспомнил все, что она мне говорила, представил все, что еще скажет. Комната в чужой квартире за сорок рублей из моей сотни, а еще пальто к осени, ботинки к зиме, плащ к весне, чулки к Новому году… А у людей телевизоры, проигрыватели, поездки, гости…
— Ну смотри, — сказала она тихо. — Смотри.
Я подождал, пока она положит трубку, послушал отбой — частые нервные гудки. Потом вернулся к своему столу, смел с него резиновые крошки, спрятал карандаши в ящик, свернул чертежи, еще раз перевернул календарь, теперь уже на завтра, подтянул галстук, застегнул пиджак, поднялся и направился к выходу.
— Бог в помощь! — сказал спортсмен.
А Оля посмотрела на меня так, будто я шел в клетку к тигру — почти с ужасом. И остальные молча проводили взглядами до двери. Уверен, что когда дверь закрылась за мной, они все посмотрели друг на друга. Ну что ж, со мной их молитвы… Молитвы, не больше.
Черная, обитая дерматином дверь со стеклянной табличкой на уровне глаз надвигалась на меня медленно и неотвратимо. Дверь все росла, увеличивалась, пока не закрыла собой все пространство. Я коснулся лбом ее холодной поверхности. За ней — тишина. Опасность. Неожиданность.
— Можно? — спросил я из коридора.
— Входите, — ответил он, не глядя. Бросил это слово, как бросают медяк в шапку надоедливому нищему, отвернув лицо в сторону, чтобы не вдохнуть неприятный запах.
Я остановился у двери. Опустил руки и скрестил их внизу, на животе. Аншеф очень правильно сидел за столом, как учат сидеть первоклассников. Что-то писал. Энергично и недовольно. Потом бросил ручку на мраморную подставку, прочел написанное и поднял глаза. Большие, почти прозрачные глаза. За тяжелыми квадратными очками они шевельнулись, как медузы в аквариуме. Да, по утрам — тысяча приседаний, еженедельно — марш-бросок на тридцать километров… И костюм, этот ужасный коричневый цвет…
— Я слушаю, — еще один медяк.
Слова, которые я говорил, тонули в его глазах, как камни в болоте. Буль! — и снова спокойно и гладко. Буль! Буль! — опять тишина и невозмутимость. Его глаза проглатывали слова, не меняя выражения, даже не двигаясь. И только за большим толстым лбом чувствовалось какое-то движение, только там расходились круги от моих слов.
Я замолчал, а он все продолжал смотреть на меня, словно ожидая услышать невесть что…
— Прийти-то вы пришли, и извиниться — извинились, а вот раскаяться в своем поступке — не раскаялись.
Он встал, подошел к окну, заложив руки за спину, принялся рассматривать горизонт. Потом резко обернулся.
— Молчите? Значит согласны? Думаете, я не знаю, почему вы пришли? Страшно вам. Квартира нужна. Должность. Денюжки, — он посучил пальцами перед моим носом. — Ну?
Я замолчал. Но почти с радостью почувствовал, как заворочался во мне тот самый нахал, опять заворочался, будто учуял что-то.
— А за ту девицу, прости господи, чего это вы вздумали заступаться?
До сих пор помню, как перед поцелуем, самым первым, запрещенным, ночным, у меня налились тяжестью губы. Они казались мне громадными и какими-то несуразными, как после обезболивающего укола. А перед дракой, когда отступать поздно или нельзя, наливаются тяжестью руки. А при желании удрать — ноги. Сейчас я почувствовал, как тяжелею весь, задубеваю…
— Романчик?! — две зеленоватые медузы замерли у самого моего лица.
А дальше я помню только, как бесчувственно взлетела моя рука, как отпрянули побелевшие медузы и глухо хрустнули под ногой квадратные очки.
Дверь с табличкой отчалила от меня и поплыла, покачиваясь и уменьшаясь в размерах. Странное дело — в душе вдруг стало легко, будто освободилось место для других желаний и поступков. Наступила такая освобожденность, будто я, наконец, сделал очень нужное и важное дело, приступить к которому долго не решался.
Оля встретила меня напряженным взглядом — ну что, дескать? Это так понятно — своим покаянием я должен освободить ее от зависимости и вины передо мной. Она тоже хочет быть свободной. И зам ждал меня с нетерпением — я должен был снять тяжесть с его души. И Екатерина Петровна…
— Ну что? — спросил спортсмен. — Уладил? Утряс? Ублажил?
— Все в порядке! — бодро ответил я. И главное — искренне. Все придирчиво посмотрели на меня и не обнаружили фальши ни в улыбке, ни в голосе.
— Ну и слава богу! — облегченно перевела дух Екатерина Петровна.
Все задвигались, заговорили одновременно, спортсмен даже хохотнул удовлетворенно, только Оля молчала, смотрела на меня в упор из-под челки и молчала. Она мне не поверила. Какой молодец!
С неба сыпался вечерний неторопливый снег, прохожие, слегка ошалев от одного вида остановившихся в воздухе снежинок, не торопились, оттягивая момент, когда им все-таки придется нырнуть в сухие, пыльные подъезды. В каждом произошла незаметная перемена, словно какая-то приржавевшая щеколда сошла со своего места и подул свежий воздух — прохожие заметили друг друга. «Батюшки-светы! Народищу-то вокруг! Да все разные, да румяные!»
Казалось бы, сущий пустяк — снег! Какое отношение он имеет к настроению человека? А вот имеет. Оказывается, даже картошка в темном подвале, где месяцами не меняется температура, влажность, освещенность, знает не только о приходе весны — наступление ночи чует, откликается на появление звезд, восход луны. Картошка! Подумать только, бесформенный клубок из крахмала и еще чего-то очень полезного для здоровья, томится на закате, волнуется, стремится ввысь, к светлой и достойной жизни.
Вот и прохожие, углубленные в свои заботы, доходы, в ненависти и симпатии, несмело откликнулись на снег, откликнулись и тут же вроде устыдились. Да, ничего не поделаешь, готовность к открытому общению многими стала восприниматься как постыдная слабость. А сила проявляется якобы в сдержанности, а то и в недоступности. Впрочем, возможно, так было всегда, хотя бы потому, что человек на протяжении жизни неизбежно переходит от простодушия и доверчивости к настороженной замкнутости. Усваивание жизненных уроков частенько заключается в этом.
Но речь о другом — на заснеженной улице, залитой розовым закатным светом, у самого светофора, роскошно мерцающего в снегопаде, передо мной вдруг возникло лицо с куцыми усиками и очками в тяжелой оправе. Лицо слегка улыбалось и поощряюще смотрело на окружающую действительность. Дескать, молодцы, очень хорошо, рад за вас, далеко пойдете, продолжайте в том же духе. Лицо лучезарно проплыло мимо, как праздничный воздушный шарик, и лишь когда оказалось за спиной, что-то дрогнуло во мне, как невнятное воспоминание. Обернувшись, я увидел, что обладатель очков и усиков тоже остановился и смотрит на меня несколько озадаченно.
— Чего не бывает на белом свете! — воскликнул он и, шагнув навстречу, сдернул с правой руки добротную перчатку, отороченную белым мехом. От маленькой розовой ладошки с аккуратными ноготочками шел пар. Рукопожатие его было крепким и… как бы сказать поточнее… достойным. Этот человек относился к себе с уважением, имея, по всей видимости, для этого достаточно оснований. — Кто бы мог подумать, что мы встретимся здесь! В такой снег! В таком возрасте! — Он с доброжелательным любопытством осмотрел меня с головы до ног, от кроличьей шапки до черных ботинок, которые, куда деваться, мне самому весьма напоминали ортопедические.
Я узнал его.
И ужаснулся тому, как начисто забыл этого человека. Будто и не было его никогда на белом свете, будто не было нескольких лет в большом южном городе, бесконечных разговоров о будущем, прогулок по раскаленной солнцем набережной, сухого вина в дежурных гастрономах и отчаянной откровенности, несмотря ни на что, вопреки всему, назло самому себе. Неужели были когда-то те молодые, глупые и прекрасные годы!
А ведь были!
— Слушай, да ты вроде не узнаешь меня? — воскликнул он с укором. — Ну признайся, забыл? Вот скажи, как меня зовут?
— Еремеем тебя зовут… Ты почти не изменился, а если и изменился…
— То в лучшую сторону! — подхватил он и засмеялся, откинув голову назад — и эту его привычку я вспомнил. — Сколько лет прошло, сколько лет!
— Да и зим, наверно, прошло не меньше, — добавил я, чтобы немного протянуть время и вспомнить хоть что-нибудь существенное, связанное с этим человеком.
Да, у него было странное по нынешним временам имя — Еремей. Оно ему не нравилось, и когда приходилось знакомиться, а в те времена мы часто знакомились с разными людьми, он называл себя Емельяном, Евгением и даже Евстигнеем, только не Еремеем. Чужие имена не затрагивали его самолюбие. «Называйте меня Евстигнеем», — говорил он. Дескать, можете смеяться над этим именем, писать его на заборах, рифмовать в срамных четверостишиях — мне на это наплевать, меня зовут иначе. Этакая своеобразная маскировка.
Мы отошли в сторонку, чтобы не мешать прохожим, и с полчаса предавались беспорядочным воспоминаниям о старых временах, приятелях, красивых девушках, а тогда, надо сказать, все девушки были красивыми, одно их слово могло и осчастливить, и уничтожить, каждая держала в руках твою судьбу, будущее, твою победу или поражение на вечные времена. Но даже уничтоженный, отвергнутый и осмеянный, ты мог искренне наслаждаться своим героем, потому что знал наверняка — впереди безбрежный простор лет и запросто можно все исправить, по-своему переиначить. А сейчас — что делать, — сейчас ты болезненно чувствуешь локтями стены бетонного коридора, в котором живешь, по которому снуешь каждый день взад-вперед, понимаешь, насколько ограничен круг людей, с которыми общаешься. Отношения с ними выверены и определены на годы вперед, это исключает неожиданности, и ты постепенно перестаешь даже ожидать их, более того — начинаешь их опасаться. Появление в твоей жизни нового человека почти невероятно, да и сам делаешь все, чтобы этого не случилось. Попросту не хватает духу для сближения с новым человеком, он утомляет, раздражает, отнимает время, вот что страшнее всего — он отнимает время, которое, и ты сам это знаешь, все равно не использовать никак иначе.
Считается хорошим тоном шумно радоваться таким вот встречам, хлопать друг друга по спине, причем посильнее, пусть знает старый приятель, что ты не так уж и дряхл. Положено блистать именами, датами, ценами на те непритязательные вина, одни названия которых поныне волнуют и выволакивают — выволакивают из прошлого картины прежней, глупой и счастливой жизни. Но такие встречи и выбивают из колеи, обезоруживают. Каких бы вершин ты ни достиг, с какими бы людьми ни поякшался, на лице твоем видны утраты, отказ от тех недоступных целей, которые когда-то тешили твое самолюбие. Зная свои слабости, уступки, зная, где продешевил, а где откровенно сдался, ты чувствуешь неловкость, будто обманул чьи-то ожидания, подвел хорошего человека…
— А знаешь, — неожиданно предложил Еремей, — пошли ко мне, а? Посидим, старое помянем, а? Пошли?!
— Может, как-нибудь в другой раз… Созвонимся, — залепетал я, презирая себя и стыдясь.
— Как ты сказал? — рассмеялся Еремей. — Созвонимся? Ну, ты даешь! Что такое «созвонимся» — я знаю. Это значит «отстань».
— У меня кое-что намечено… И как-то неловко…
— Старик, ты шел по улице прогулочным шагом. Так не торопятся. Так дышат воздухом. Подышим вместе. На, держи! — Ныряя в телефонную будку, он сунул мне плоский, с цифровым замочком чемоданчик.
Я повертел его в руках, полюбовался отделкой, даже постучал пальцами по крышке — во всем была видна нездешняя добротность. Эти чемоданчики почему-то называют «дипломатами». Не иначе как дипломаты ходят с такими вот вызывающе непрактичными емкостями. Что в него можно положить? Какую-нибудь очень важную депешу, а то и целое международное соглашение, ультиматум, например, или договор о дружбе и сотрудничестве, о помощи в случае нападения третьей державы. Лайковые перчатки можно бросить в такой чемоданчик, когда входишь в иностранное посольство. Конечно, внутри есть кармашки для авторучки с золотым пером, плотная пачка денег сюда поместится — ею можно поощрить резидента разведки. Да, и пистолет. Нетрудно догадаться, что это должен быть вороненый бесшумный пистолет, специально предназначенный для устранения нежелательных свидетелей, соучастников, а то и собутыльников. Трехзначный номерной замок, вмонтированный под черной ручкой, ясно говорил, что не так просто добраться до секретов государства, на которое работает такой предусмотрительный дипломат, как мой старый друг Еремей.
А сам он, закончив разговор, вышел из телефонной будки в распахнутом светлом тулупчике, окруженный нарядными клубами розового пара.
— Все в порядке, старик! — сказал он. — Нас ждут. Единственное, что необходимо сделать, — это раздобыть бутылочку поприличнее. Только что собственной рукой, вот этой самой, — Еремей вынул из перчатки и показал маленькую растопыренную ладошку, — я отрезал тебе пути к отступлению. В данный момент, — он выбросил руку вперед, оголив запястье, и посмотрел на сверкнувшие металлическими гранями часы, — в данный момент Людмила расстилает на столе самую нарядную скатерть, которую только нашла в доме. Ты слышишь треск? — Он поднял вверх указательный палец, и низкое зимнее солнце опять сверкнуло на гранях часов. — Это горят мосты за твоей спиной!
— Да, действительно, что-то стало жарко… — пробормотал я, понимая, что отступать некуда.
— Наоборот, старик! — расхохотался Еремей. — Что-то стало холодать! И нам с тобой пора поддать!
— Ты сказал — Людмила… Это та самая Люда?
— Какая? А, ты имеешь в виду еще ту… Нет, не та! — Еремей досадливо махнул рукой. — Другая. Гораздо лучше.
— Лучше той?
Еремей посмотрел на меня понимающе, усмехнулся, оттопырив узенькие усики, успокаивающе похлопал по плечу.
— А та… Вы не встречаетесь?
— Знаешь, я упустил ее из виду. Мы как-то потерялись. Бывает. Да! Она звонила мне несколько лет назад! — с некоторой горделивостью воскликнул Еремей. Впрочем, в его голосе прозвучало и легкое пренебрежение. — Пошли-пошли, вон в том гастрономе неплохой винный отдел… А как сам-то здесь оказался?
— Командировка.
— Надолго?
— Неделя… Дней десять… Как получится.
— Много работы?
— Не думаю, — ответил я. — Тут важно само присутствие. Значит, говоришь, она звонила?
— Кто? Ты о ком? А! Звонила. И, как обычно, некстати. Представляешь, уже вечер, я балдею у телевизора, жена, то-се… А тут звонок! Поднимаю трубку, начинается дешевый провинциальный розыгрыш: ты меня узнаешь, ты меня не узнаешь, угадай, кто звонит, забываешь старых друзей, ну и так далее. Наконец называет себя, предлагает встретиться, поболтать, косточки общим знакомым перемыть. Говорит, что в городе ненадолго, проездом…
— Где она работает?
— Не угадаешь! Какая-то концертная бригада, их последнее время развелось как…
— И что же, вы встретились?
— Что ты! Конечно, нет. На кой черт? Нет, ты скажи — на кой черт?! — Еремей, шагавший немного впереди, неожиданно обернулся. — Ну, представь, появляется человек из прошлого и предъявляет какие-то права на тебя, на твое время, настроение… Да, с этим человеком у тебя связаны не самые худшие воспоминания, ну и что? Приглашает на концерт, представляешь? С женой, говорит, приходи, похвастайся приобретением. Шутит, надо понимать.
— А ты?
— Я спрашиваю: а по телевизору ваш концерт не будут показывать?
— А она?
— Повесила трубку. Ты же ее знаешь… Но тебе, старик, я рад. Честно. — Еремей как вышел из телефонной будки в распахнутой шубейке, так и не застегивал ее, и были во всем его облике легкость, неуязвимость и… и, наверно, все-таки было довольство собой, хотя, в общем-то, по случаю встречи я мог бы этого и не заметить. — Приятно встретить человека из старой гвардии, — продолжал Еремей. — Человека, который не сковырнулся, не скопытился, который еще держится, черт побери!
— Да мы все, в общем-то, держимся.
— Нет, старик, нет! Многие наши сошли с дистанции, многие. Валик погряз в квартирных склоках, жалобах, заявлениях, разменах… Ты, наверно, слышал, он всем об этом пишет, жаждет сочувствия и понимания. Дедуля стал рефрижераторщиком, знаешь? Погнался за большими деньгами. Теперь месяцами смотрит в зарешеченное окно служебного купе. Как обезьяна из бродячего цирка. При этом вроде что-то выстукивает на пишущей машинке… Что он может выстучать — не знаю. А Игоря посадили.
— Слышал. Там со взяткой какая-то невнятная история.
— Сам виноват. Он мог вывернуться. Запросто мог.
— Значит, не получилось.
— А я говорю — мог, — сказал Еремей таким тоном, что я просто вынужден был сделать еще одно маленькое открытие — он не привык, чтоб ему перечили. — Игореша оказался слабаком. Его раздавили комплексы. То ему удобно, это ему неудобно… Нужно ясно отдавать себе отчет в том, что о справедливости может думать кто угодно, но не человек на скамье подсудимых. А он начал что-то толковать о справедливом приговоре, искуплении, возмездии… Никто его даже не понял.
— А ты что, был на суде? — удивился я.
— Был. Специально поехал. Может, думал, полезным окажусь. Куда там! Но судом насладился. До отвала наелся. Представляешь, судья спрашивает у того типа, который Игореше взятку всучил, — он у вас требовал деньги? Нет, говорит, не требовал. Может, намекал? Нет, не намекал. Тогда судья криком кричит: зачем же вы ему взятку принесли?! Ну как же, отвечает тот тип, он столько для меня сделал… Все так поступают. Я, говорит, порядочный человек… Во как! Представляешь? Тогда судья приступает к допросу Игореши. Вы признаете, что взяли деньги у этого человека? Признаю, отвечает. Почему вы это сделали? Ну как же, говорит, неудобно, человек принес от всего сердца, не возьму — обидится… Пришлось взять. Во мужик одурел, а?! — Еремей захохотал. — Слабость, говорит, проявил. Больше, говорит, не буду.
— И сколько же ему дали?
— Три года. — Еремей выставил три розовых, дымящихся на морозе пальца. — А в нашем возрасте — это треть жизни. Считай — три года да плюс еще пять лет, пока эта отсидка будет ему икаться! Ты понял?! На тысченке так подзалететь! Все, крест на Игореше можно ставить. Был Игореша, да весь вышел. — Еремей досадливо щелкнул пальцами, быстро глянул на меня сквозь холодные, поблескивающие стекла очков, словно проверяя, все ли я понял. — Ну ладно, ты постой здесь, а я в гастроном на минутку заскочу.
— Пошли вместе, — предложил я.
— А я говорю — стой здесь. Ты мой гость, понял? И не вздумай смыться. Знаю я тебя. А чтоб не смылся — держи!
И, опять сунув мне чемоданчик, строго подмигнув, Еремей исчез в мятущейся толпе гастронома. В винный отдел проскальзывали хмурые, озабоченные мужчины с сумками. Обратно они шли медленнее, с достоинством поглядывая по сторонам. Дескать, мы теперь не просто так, мы теперь при бутылке, а потому можем пойти куда угодно, можем к себе пригласить хорошего человека, и любой разговор нам теперь по плечу, да и вообще, ребята, жизнь здорово изменилась за последние десять минут, к тому же явно в лучшую сторону, вам не кажется? В глазах у них светилась уверенность в своей правоте и готовность ее отстаивать, причем кое-кто был не прочь заняться этим немедленно…
Надо же, как получилось — я прекрасно помнил и неудачливого квартиросъемщика Валика, и грустного рефрижераторщика Дедулю, и деликатного Игорешу, а вот Еремей почему-то вывалился из памяти. Начисто. Как и не было его никогда. И не повстречайся мы с ним сегодня, кто знает, так бы исчез. Понадобился бы долгий, заполночный разговор с ребятами, чтобы всплыл в чьем-то сознании его образ и все, что с ним было связано. Он как бы сошел с горячих плит набережной и, залитый слепящим солнцем, растворился в дрожащем от зноя воздухе среди пыльной листвы, вывесок овощных магазинов, сапожных мастерских, цветочных базаров…
Пропуская мимо себя торопящихся мужичков, я спешно припоминал все, что было связано с Еремеем. Он был пониже всех нас ростом, молчаливее, тогда уже носил очки, охотно смеялся. Да-да, он как бы поощрял нас смехом, и мы вольно или невольно стремились заслужить его улыбку. Значит, он тогда уже сознавал свое превосходство и смеялся не только вместе с нами, но еще и над нами, его, должно быть, потешали наши непомерные надежды, помыслы, мечты. Да, все-таки мечты, хотя я терпеть не могу этого слова. Мне за ним почему-то всегда видится пышнотелая, изнывающая от дури и жары девица, с нетерпением поглядывающая на дорогу — не пожаловал ли за ней принц в золотой карете.
Превосходства явного, безусловного у Еремея не было, но чувствовалось, что быть со всеми на равных ему мало. Мы еще не осознали необходимости ежедневных действий, ведь впереди была прорва лет, так стоило ли беспокоиться — будут результаты, будут! А его душа уже тогда жаждала успеха.
— Ты помнишь, какое вино мы пили тогда? — спросил Еремей, выйдя из магазина. — Как же оно называлось… Во! «Кабинет»! Помнишь? — Еремей требовательно уставился мне прямо в глаза.
— Прекрасное было вино! Красное, чуть терпкое, оно продавалось в странных бутылках, зауженных книзу… И золотистая этикетка.
— А «Хемус»! — воскликнул Еремей. — А венгерские десертные вина! Их продавали в гастрономе на набережной. Как же они назывались?.. Забыл. А этикетку помню — крупная лиловая кисть винограда на тускло-зеленом фоне…
— «Геме чебор», — подсказал я. — Или что-то очень похоже. Оно было чуть горьковатым от косточек, а цвет — густо-рубиновый, но совершенно прозрачный!
— Хватит! Не могу больше! — Еремей закрыл глаза, поднял голову и дурашливо завыл.
— Нет уж тех вин, — успокоил я его. — Да оно и к лучшему. Они ведь, помимо прочего, требовали здоровья больше, чем мы можем выделить им сегодня.
— А помнишь, как Дедуля «Хемус» обожал? Любил «Хемус», бродяга! Впрочем, он многое любил, слишком многое.
— Он многим восторгался, — уточнил я.
— Значит, вредно столько восторгаться, — заметил Еремей. — Невоздержанность в восторгах ничуть не лучше невоздержанности в питье, жратве, бабах! — Еремей заговорил отрывисто, даже с какой-то яростью, будто отвечал ненавистному противнику. — Когда пьешь сверх всякой меры, жрешь, как… У тебя все равно есть возможность оставаться дельным человеком. Если ты невоздержан в восторгах, значит, ты откровенный дурак.
— Восторженность может быть вызвана и молодостью, наивностью, хорошим самочувствием, разве нет?
— Затянувшаяся молодость говорит о затянувшемся развитии. Жаль Дедулю, жаль! На ровном месте лопухнулся! Не представляю, как он теперь сможет подняться! Да и сможет ли… Сомневаюсь.
— А что с ним случилось?
— Ты не знаешь? — живо обернулся Еремей. — Ну, старик, отстаешь! Похождения Дедули — это достояние человечества.
Мы подошли к перекрестку, подождали, пока пронесется поток машин. Лишь перейдя через дорогу, Еремей заговорил снова:
— Дедуля подался в рефрижераторщики, я же говорил. На такое дело, старик, от хорошей жизни не пойдешь. Это предел. А история нашего Дедули — это… Это черт знает что! — Еремей восторженно покрутил головой. — Обычный рядовой человек на подобное неспособен. Он будет всю жизнь из года в год тянуть лямку, ругать начальство, пить по вечерам портвейн… До тех пор, пока не захочется пить его и по утрам. Дедуля, конечно, выше всего этого. Ты помнишь, он был лучшим оператором телестудии? Во всяком случае, не худшим. — Еремею, видимо, показалось, что он сгоряча многовато отвалил Дедуле. — Что происходит дальше? Дедуля, наш железный, непробиваемый командор, влюбился. Позволил себе маленькую слабость. И надо же беде случиться — влюбился в бабу, в которую влюбляться не положено. Замужем она. В результате их возвышенная любовь стала отдавать обычным преступным сговором. Да, старик, и самые высокие, и самые низменные человеческие страсти при ближайшем рассмотрении оказываются одним и тем же. — Еремей, оглянувшись, посмотрел на меня. — И наступил час, когда нашему Дедуле не оставалось ничего другого, как прыгать из окна второго этажа в ухоженный, полыхающий пионами цветник! Борода по ветру развевается, глаза таращатся на мир без обычного восторга. А где осанка, где достоинство и невозмутимость?! Да, я не сказал самого интересного. В здании напротив какой-то оператор камеру проверял перед съемкой. Глядь, а в окне Дедуля маячит и явно собирается совершить нечто отчаянное. Оператор, не будь дурак, на Дедулю-то камеру и навел! И снял на пленку весь полет от начала до конца. И побег Дедули через кусты, и даже как оглянулся наш Дедуля напоследок, уже перемахнув через забор студии!
— А ты-то откуда все знаешь?
— В студию ходил. Да. Представился старым другом, что, в общем-то, соответствует действительности, предложил было на поруки взять… А там когда узнали, с чем я пришел, мне детектив этот и показали. Дедуля в главной роли. В итоге — с треском. Каково?!
— А я слышал, что он еще работал какое-то время на студии?
— Да, — подтвердил Еремей. — С полгода его держали из жалости. Потом он пошел в какой-то клуб детишек фотографии учить, но и оттуда вылетел. Не тому он, оказывается, детишек учил, не так, не на тех высоких примерах. В итоге стал Дедуля шофером. Но! Потерял прицеп с контейнерами и был отчислен по профнепригодности. Представляешь, поехал за грузом, а вернулся без прицепа, во дает, а?!
— И чем же кончилось?
— Треском, старик, опять треском! А как-то звонит… Ну, я, сам понимаешь, не мог отказать себе в удовольствии встретиться со старым другом. Встретились. Проводил его на вокзал, дождался отправления… Представляешь, до сих пор перед глазами: зарешеченное окно рефрижератора, а за грязным толстым стеклом маячит пухлая, несчастная, небритая физиономия нашего несравненного командора. Что творится с людьми, что творится! — Еремей покрутил соболезнующе головой, скорбно помолчал, вздохнул, выпустив большое розовое облако. — Ну, а сам-то как? Что-то ты бледноват… Не хвораешь? — спросил он, сочтя, видимо, печальную паузу вполне достаточной.
— Да ничего вроде, — смутился я. Не часто все-таки вот так твоим здоровьем интересуются.
— Бледноват ты, старик, надо бы тебе почаще на воздухе бывать. Точно не хвораешь? Смотри! А зарабатываешь как, хватает?
— Косо-криво, худо-бедно… — попробовал было я отшутиться, но Еремей со спокойной решительностью пресек мои попытки.
— Сколько? — спросил он твердо.
— Средняя по стране — как раз моя зарплата.
— Ты что, обалдел?! Это же не зарплата, это… Оплошал ты маленько, оплошал… Уж кто-кто, но ты… Прокололся где-то, проштрафился? Нет? Ну смотри… Да, а квартира? В порядке? Ты ведь когда-то в коммуналке жил? Выбрался? Ну, молоток! Вон Валик до сих пор по утрам очередь в клозет выстаивает… Как-то невтерпеж стало, двух бабуль отодвинул плечом и вошел. И дверь на крючок. Шуму было, господи! Бабули в товарищеский суд на него подали, представляешь? Хотел было Валик уклониться — не позволили. Чуть не силком притащили, каяться заставили! И это наш непреклонный Валик! Ладно, старик, пойдем, посмотришь на мою берлогу, на мою медведицу… Ты сам-то как, женат?
— Женат.
— Детишки есть?
— Есть.
— Мальчик? Девочка? — В голосе Еремея послышалось нетерпение и самую малость — раздражение.
— И мальчик, и девочка.
— Что-то, я смотрю, ты не очень разговорчив, а? — Еремей пристально посмотрел мне в глаза, словно желая убедиться в том, что я не скрываю от него ничего важного.
— Знаешь, хвалиться особенно нечем. Дети как дети. Тут я тебе не скажу ничего нового.
— Почему же, запросто можешь! — усмехнулся Еремей. — У меня-то детей нет… Все никак не соберемся. Да и не поздно ли собираться…
На автобусной остановке мы подошли к очереди, нагруженной сумками, раздутыми портфелями, мешками. Все терпеливо ждали момента, когда подойдет автобус, когда они смогут влезть в него, когда они смогут наконец перешагнуть порог своей квартиры, разомкнуть онемевшие пальцы и, выпустив ношу из рук, упасть на что-нибудь мягкое, перевести дух.
— Знаешь, — сказал Еремей, — пойдем пешком. Ну его к черту, этот автобус!
Отойдя от автобусной остановки, мы, не торопясь, двинулись к дому, где уже немало лет проживал мой старый друг Еремей. Мягко и сдержанно поскрипывал снег, а между новыми многоэтажными домами светило холодное закатное солнце, освещая воздух, дома, сугробы чистым розовым светом.
— Я смотрю, автобусная проблема наводит тебя на невеселые мысли, — сказал я.
— Проблемы — они и есть проблемы. Многие, правда, на них попросту плюют. Единственное, что могут себе позволить. Но большинство привыкает к проблеме, к любой, причем настолько, что и избавляться от нее не хочет. Как от старой, родной, милой сердцу бородавки на кончике носа. Нет, автобусные беды меня не волнуют. Пешком я добираюсь за десять минут, на автобусе — за пять. А если учесть ожидание, оборванные пуговицы, раздражительность, которая окружает тебя в автобусе со всех сторон… Нет, старик, нет. Скажи, я прав?
— На моей памяти ты всегда был прав. Даже когда это тебе вовсе не требовалось.
Еремей с подозрением посмотрел на меня, не зная, как отнестись к этим словам. Все-таки мы слишком долго не виделись, чтобы понимать друг друга с полуслова.
— Может быть, старик, может быть… Но знаешь, всегда быть правым тяжело — не можешь позволить себе ошибку, не можешь брякнуть что-нибудь от фонаря, шутки ради, от хорошего настроения… В постоянной правоте есть что-то от ограниченности, если не сказать — тупости. А?
— Послушай, — решился я наконец на прямой вопрос, — ты так и не сказал, чем занимаешься.
— Хм, — Еремей хмыкнул так, будто давно ожидал этого вопроса и вот еще раз убедился в своей проницательности. — Чем занимаюсь… Так ли уж это важно, старик? Важны результаты. Судьба не доверила мне ни завода, ни государства, даже самого завалящего. Хотя я бы не отказался… Иногда, знаешь, выпив рюмку-вторую, я присматриваю себе какую-нибудь нейтральную обеспеченную державу с отлаженной, неторопливой жизнью, с не очень суровым климатом и послушными подданными, которые бы чтили закон и, разумеется, меня. — Еремей усмехнулся, но как-то скованно, хотя я ожидал, что он расхохочется.
Мы вошли в дом и остановились на небольшой площадке. Еремей не торопился вызывать лифт, видимо, желая закончить разговор. С улицы вошли две бабули с авоськами, от которых, кажется, руки у них вытянулись до колен, и Еремей легонько оттеснил меня от лифта. Солнце осветило его красноватым светом, очки сверкнули непроницаемо и зловеще. И тогда впервые за этот вечер я почувствовал, что между нами уместилось полновесных двадцать лет. Возникло жутковатое чувство, будто я совершенно не знаю стоящего передо мной невысокого человека. Обдала холодком мысль о том, что это и не человек вовсе, а какое-то непонятное существо, оно приняло облик моего старого друга и хочет чего-то добиться от меня.
— Старик, — доверительно заговорил Еремей, — мы сейчас не на солнечной набережной, нам далеко не по двадцать, и нет никакой надобности произносить возвышенные слова о призвании, предназначении, предопределении… Знаешь, раньше я смеялся, когда мне говорили, что любое дело почетно, любое дело достойно. Мне казалось, что меня обманывают и хотят затолкать в какую-то дыру. Я уже не смеюсь над этими словами. Я с ними согласен. Действительно, сильный человек в любой самой гнилой и никудышной конторе может обеспечить свои потребности. Помнишь, как самоуверенно мы примерялись к высшим достижениям человеческой цивилизации, к ее столпам? Теперь я примеряюсь к своему соседу по площадке — директору комиссионного магазина. Ношеными тряпками мужик торгует. Нет-нет, он не прощелыга, не хапуга, он хороший парень и живет хорошо. И результаты у него есть.
— Результаты?
— Он не связан ни дурацкими иллюзиями, ни зарплатой. Не знаю, сколько зарабатывает мой сосед, вряд ли и он знает. Да это и не важно. Каждому человеку нужно различное количество денег. Скажи, только честно, — ты свободен?
— Не думаю… Я до сих пор скован иллюзиями, зарплатой. Но, знаешь, Еремей, откровенно говоря, я не уверен, что так уж стремлюсь освободиться от всего этого.
— Старик! — с преувеличенной восторженностью заорал Еремей. — Наконец-то я узнал тебя! А то вот болтаю с тобой о всякой всячине, а сам маюсь — да тот ли это тип, который блистал когда-то в нашей компашке?! Теперь вижу — тот.
В лифт вместе с нами втиснулись две девушки — розовощекие, с шалыми глазами и пересыпанными снегом волосами. Не прекращая хихикать и перешептываться о чем-то заветном и не всем доступном, они изредка поглядывали на нас, но, к сожалению, не было в их взглядах ничего, кроме опаски. Одна девушка нажала кнопку десятого этажа и уже потом виновато обернулась к нам.
— Вам тоже на десятый? — спросила она.
— Нет, нам пониже, — ответил Еремей. — Но с вами мы готовы взлететь на самый верх.
— На самый верх вы с нами не взлетите, это уж точно! А вот в трубу вылететь — запросто! — Они засмеялись.
— С вами мы согласны и на это, — серьезно сказал Еремей. — Нам нечего терять.
— Если вам нечего терять, чего же стоит ваше согласие?
Лифт остановился, девушки выпорхнули, иначе не скажешь, и сквозь грохот опускающейся кабины несколько этажей был слышен их смех.
— Ты проиграл, старик.
— Да, похоже на то, — согласился Еремей. — Я проиграл в этой словесной потасовке, но по большому счету… ничуть. Эти девицы еще не играли, жизнь только разбросала перед ними карты, а они заранее уверены, что там сплошь козыри… Нет-нет, я не в проигрыше, — повторил он как-то уж очень серьезно. — А ты?
— Мои итоги подводить рано.
— Значит, в проигрыше. Значит, как и двадцать лет назад, — все впереди? — Еремей впился в меня глазами.
— Да. Все впереди. Можно и так сказать.
— А тщеславие, самолюбие, как и прежде, — на голодном пайке? — уточнил Еремей.
— У меня такое чувство, что их вообще накормить невозможно.
Еремей с усмешкой покачал головой, вышел из лифта. Мы оказались прямо перед его квартирой. Он нажал кнопку звонка и повернулся ко мне.
— Хочешь, ошарашу? — спросил он. — Я свое самолюбие ублажил. В пределах отпущенных мне шансов.
Дверь открылась, и в глубине квартиры показалась молодая красивая женщина. Вообще-то само сочетание «молодая красивая женщина» звучит ужасно глупо, но на пороге действительно стояла красавица. Она была моложе Еремея, выше его, на ней сверкал домашний розовый халат, так что розовый цвет для меня в этот день еще не закончился.
— Прошу вас! Проходите! — сказала женщина, отступая в глубину коридора. — Хотя и немного вы дали времени, Еремей позвонил всего час назад, но все готово. Раздевайтесь, пожалуйста.
Каждое слово было на месте, женщина знала, как себя вести, знала, какое впечатление производит. И тут возвышенную обстановку разрушил Еремей. Он прошел вперед и на ходу, как бы между прочим, похлопал красавицу по заду, этак хозяйски, поощряюще, как резвую лошадку. И тут же быстро глянул на меня — какова, мол?
Жена Еремея ничуть не смутилась, она не заметила жеста мужа. А мне стало легче. Попав в окружение изысканности и неуязвимости, невольно начинаешь опасаться самых естественных своих слов, желаний. Здесь же сразу все стало просто и понятно.
— Людмила. — Женщина протянула руку.
— Николай, — освоившись, я даже решился щелкнуть каблуками.
— О! Еремей о вас много рассказывал! Так что я вас хорошо знаю.
— Мы встречались так давно, что я иногда начинаю колебаться — да было ли это вообще.
— Напрасно вы так! — Людмила укоризненно покачала красивой головой. — Еремей часто вспоминает старых друзей, интересуется их успехами… Я даже могу их по именам перечислить, хотите? Дедуля, Валик, Игореша… Могу сказать, чем они занимаются, сколько за… — спохватившись, Людмила замялась на секунду, но быстро справилась с замешательством, — сколько за каждым из вас числится юношеских прегрешений. — Она улыбнулась озорно.
— Дедуля, Валик, Игореша — это лишь одна прослойка, причем самая неудачная, невезучая.
— Зато самая яркая! — сказал Еремей. Он уже разделся и стоял в прихожей перед нами в прекрасном сером костюме.
— Да, — согласился я. — Другие были менее заметны.
— Ведь вы когда-то крепко поругались с Еремеем. — Людмила погрозила нам пальчиком и, шурша халатом, прошла в комнату. И тут же появилась снова с большим махровым полотенцем — почет и уважение гостю. Повесив полотенце в ванной, Людмила оставила дверь открытой. — Гости бывают у нас не часто, но мы стараемся, чтобы у них возникло желание снова посетить наш дом, верно, Еремей?
— Полностью с тобой согласен. Даже целиком и полностью, как говорят наши уважаемые международные обозреватели. Особенно те, которые собираются за круглым столом. — Еремей снисходительно улыбнулся. — Думаю, пора и нам за круглый стол.
А мною вдруг начало овладевать непонятное оцепенение — ведь мы действительно разругались с Еремеем! Но в чем суть, из-за чего — не мог вспомнить.
А Еремей, выходит, ничего не забыл, до сих пор, оказывается, ворочалась в нем наша ссора, и что бы я ни говорил, он слышал те мои слова и отвечал, вольно или невольно, продолжая наш старый разговор… Что же мы тогда не поделили, разорвав любви живую нить? — как поется в одной трогательной песенке.
Из комнаты доносились голоса Еремея и Людмилы, они обсуждали дневные новости, говорили о телефонных звонках, какой-то телеграмме, невыполненном обещании, о скором успехе, дальней дороге, казенном доме, но чувствовалось, что не увлечены разговором, что идет обычный обмен накопившейся за день информацией и что оба ждут, когда я наконец появлюсь в комнате.
— Никола-а-ай! — послышался голос Людмилы, и она нетерпеливо выглянула в прихожую. — Мы вас ждем!
И я прошел в комнату.
Настороженно, будто переступил линию, за которой начинались неожиданности. Возникло ощущение, будто не было между нами двадцати лет и мы снова молодые и безжалостные, не сглаженные годами, не размякшие от разочарований. Мы будто снова оказались на горячих плитах набережной, но не было рядом Дедули, который болтался в поезде где-то между Магаданом и Прибалтикой, не было Валика, отстаивающего в тусклых коридорах коммуналки право пользоваться общим туалетом, Игореши, валившего деревья на просторах республики Коми, и не было других наших ребят, с которыми проходили мы неторопливо и значительно мимо заветного гастронома, отражаясь в его громадных витринах все вместе, во весь рост, являя собой некое одно существо, многоголовое и неспокойное. И каждая голова отстаивала свою истину, у каждой было свое понимание путей, по которым пойдет человечество.
Потом словно каким-то невидимым, бесшумным взрывом нас разбросало на тысячи километров, зашвырнуло в какие-то конторы, за канцелярские столы, втиснуло в толпы чужих людей, мы оказались на улицах незнакомых городов и несколько лет озадаченно оглядывались, привыкая, меняясь, смиряясь.
И, как знать, кто из нас во что превратился за это время?
Входя в комнату, я, кажется, увидел — а почему бы мне и не увидеть? — как где-то на туманных Курилах остановился на секунду и оглянулся на нас с Еремеем самый длинный — Вовка Горецкий, как оторвался от теодолита и взглянул сквозь вибрирующий воздух Вовушка Подгорный, намечающий корпуса будущего завода под Карачи, взглянул улыбчиво и лукаво, я увидел, как, мерно покачиваясь под стук колес, неотрывно и печально смотрел на нас Дедуля, и Мельник на минуту забыл об экономике развитого социализма, и Иваныч оторвался от необъятной рукописи и мысленно вылез из самолета, который только что мысленно посадил в тяжелейших условиях Кольского полуострова, и Игореша, завалив очередного таежного великана, глянул угрюмо сквозь запорошенные снегом ветки, и Валик обернулся, так и не опустив поднятый над головой половник, и Жорка, выдающийся специалист по газовым выбросам, оторвался на мгновение от молодой жены, будто мы с Еремеем грубо окликнули его… И вся эта толпа была здесь, в этой комнате, все выжидающе смотрели на нас.
— Присаживайся, — сказал Еремей, показывая на кресло.
В центре стола красовалась золотистая бутылка коньяка, купленная Еремеем совсем недавно на углу, вокруг расположились тарелочки с закуской, доступной далеко не всем и каждому, во всяком случае, куплена она была явно не в гастрономе на углу. А дальше, за пределами стола, простиралась комната. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять — мне нужно примерно три года, чтобы заработать на такое убранство. Да, примерно три года с условием, что я откажусь от еды, питья, буду донашивать старую одежку и ездить в общественном транспорте исключительно «зайцем».
— Как вам у нас нравится? — спросила Людмила почти простодушно.
— Потрясающе! — искренне ответил я. — Вам нельзя приглашать неподготовленного человека. Не у каждого психика выдержит подобное.
— За старые добрые времена! — тонко улыбнулся Еремей. Он щедро наполнил довольно объемистые рюмки.
— Не возражаю. Но неужели они были?
— То, что вы у нас, как раз и доказывает — такие времена действительно были, — с улыбкой заметила Людмила и первая выпила. И сразу повеселела, раскраснелась, стала еще красивее, хотя казалось бы — куда больше?
Отставив пустую рюмку, Еремей откинулся в кресле. К еде он почти не притрагивался, и через несколько минут на его щеках вместо морозного румянца проступил румянец от коньяка. Еремей чуть размяк, улыбка его слегка поплыла, смазалась, лицо потеряло жесткость, словно пополнело, да и сам Еремей теперь казался отяжелевшим.
— Вот так и живем, — проговорил он. — Живем, хлеб жуем… Послушай, а чем ты занимаешься, на какие шиши живешь?
— Шиши, они и есть шиши.
— Это верно! — охотно рассмеялся Еремей. — Это верно, — повторил он и положил руку жене на колено. Красивое, между прочим, колено. Потому и положил. Потому оно и открытым оказалось, если уж откровенно. — Старик, — сказал Еремей, — как ты объяснишь, что никто из вас так и не выбился в люди? — Он спросил это легко, беззаботно, простодушно, как бы продолжая разговор. Но по его напряженному взгляду, дрогнувшей руке с бутылкой можно было понять: вот оно — главное.
— Так никто ничего не добился? — удивленно спросила Людмила.
— А ведь способные были ребята, — проговорил Еремей раздумчиво, как бы перебирая мысленно фотографии ребят. Он взял вилку, долго кружил ею над столом, наконец вилка ринулась вниз, ухватила какую-то дичь и понесла ко рту Еремея. — Сколько запалов, планов… Неужели за этим ничего не было, кроме задора молодости, а, Коля?
— Выходит, сошли ребята с дистанции? — спросила Людмила, но уж как-то очень кстати она опять подхватила слова мужа.
— Сошли, старуха, — горько сказал Еремей. — Сошли. Кое-кто еще держится, цепляется, бодрится…
— Но Коля вот не сошел! — подмигнула мне Людмила.
— И Коля сошел, — обронил Еремей негромко, будто про себя.
— Не надо, Еремей, — сказал я. — Не надо.
— Почему? — живо спросил он. — Ты обиделся? — Он улыбнулся широко, неуязвимо. Удар нанесен, теперь он может облегченно вздохнуть и смахнуть пот со лба.
— При чем тут обида?.. Скажи, чем ты займешься, когда я уйду?
— Чем займусь? Телевизор включу… Между прочим, очень удачный экземпляр попался, цвет отличный! Хочешь посмотреть?
— Вот видишь, Еремей…
— Что видишь? Ты о чем?
— Ты первым сошел с дистанции, Еремей. Первым.
— Он сошел?! — ужаснулась Людмила. — Да у него аппетиту на троих!
— Очень может быть. Но с дистанции он сошел так рано, что я иногда думаю — да выходил ли он на старт? Еремей, ты всегда стоял в толпе зрителей. Не тебе судить ребят. Не тебе.
— Хорошо, — медленно протянул Еремей с таким выражением, будто его вынуждают говорить не очень приятные вещи. — Хорошо. Ты вот тогда прямо с набережной на Сахалин улетел. Было? Было. Не будем уточнять, что тебя заставило. Пусть останется глубокой тайною.
— Никаких глубоких тайн. Моя добрая воля, мое доброе на то желание. Можешь назвать это маленькой слабостью. К Сахалину. За туманом, старик, за туманом. И за запахом тайги.
— Пусть так. Что ты там нашел? Истину, деньги, друзей, судьбу — что ты нашел? Ну, скажи, скажи! Нашел? Ну? Нашел?! Ничего ты не нашел! — вдруг сорвавшись, выкрикнул Еремей. — Ни фига! Уехал нищим и нищим вернулся. Что у тебя за душой? Что дает тебе право спокойно рассуждать о чем бы то ни было? За что ты уважаешь себя? Зарплата, квартира, одежка — все среднестатистическое, то, что дает государство по бедности твоей. Ну, скажи, скажи! Что ты глазами-то сверлишь? Не робей, после коньячка-то оно и грех робеть! Помнишь, у меня сотню одолжил? Конечно, помнишь, такие вещи не забываются. Ты же мне долг по пятерке отдавал!
— Надеюсь, не ошибся, все отдал?
— Пятерки все. Но сотни я так и не увидел. Как и не было сотни.
— Тебе еще раз ее отдать?
— Не сердись, Коля, но я опять ее не увижу. Теперь-то трояками отдашь, а? Признай, Коля, что на данный момент похвастать тебе нечем.
— Похвастай ты.
— Это все. — Еремей простовато окинул взглядом комнату, положил руку на колено жене. — Но! — Он поднял указательный палец, предостерегая меня от поспешных выводов. — Именно к этому я и стремился. Именно к этому. Сечешь разницу? Я никогда не рвался в заоблачные выси, а самолюбие свое кормил пищей простой, натуральной, полезной для здоровья.
Еремей поднялся, подошел к стенке, открыл замысловатую дверцу, причем встал как-то неудобно, наискосок, чтобы мне было видно — в баре у него, в этом небольшом ящичке с зеркальными стенками, множество диковинных бутылок. Взяв одну из них, Еремей вернулся, поставил бутылку на стол и сел в кресло. Бутылка была уже открыта, и он снова налил в рюмки. Коньяк оказался не из простых — «Двин». Такой встретишь не часто. Но, отпив глоток, я понял, что это не «Двин». За золотистой этикеткой скрывался дешевенький коньячишко, от которого болит голова и тянет в желудке. Поверх рюмки я посмотрел на Еремея. И встретился с его настороженным взглядом, прикрытым стеклами очков.
— Так вот о разнице. — Еремей облегченно перевел дух, решив, что его фокус с переливанием коньяка удался. — Я всегда был среди вас белой вороной. Да-да, не отрицай. Я казался трезвым, скучным, занудливым. А вы шумно ломились в будущее. И вот мы в будущем. И что же видим вокруг себя?
— Да! — с подъемом поддержала Людмила. — Что же мы видим?
— Мы видим маленький конфуз… — Наслаждаясь нашим вниманием, Еремей повертел рюмку. — Мы видим, что люди, которые так стремились в это почти недостижимое будущее и наконец-то ворвались в него, попросту не знают, как им быть дальше. Они не прочь вернуться назад, на теплую набережную, к тому гастроному, к прежним милым забавам и пустым трепам. Им не столько нужно было это будущее, сколько болтовня о чем. Я прав?
— На этот раз нет, Еремей. — Я долго принюхивался к рюмке, потом взял бутылку из-под «Двина» и принялся внимательно ее рассматривать, вчитываться в этикетку. Конечно же, она оказалась слегка потертой, видно, не один раз Еремей угощал гостей «роскошным» коньяком. — Конечно, ты не прав и сам прекрасно это знаешь. — Я поставил бутылку на стол, подальше от себя, и больше не смотрел на нее, будто сделал окончательный вывод.
— Отчего же сломались ребята?
— Никто не сломался, Еремей. Да, у некоторых были неприятности, но ребята выдержали. Кто сломался? Я знаю только одного.
— Кто же это?
— Да ты, Еремей, Ты. Хвастаешься тем, что у тебя никогда не было никаких стремлений? Этим не хвастают, этого стыдятся. И потом, они у тебя были. Не надо так легко отрекаться от них. Чего не бывает, вдруг снова взыграет старое, а? Я уверен, что в одном из этих красивых шкафчиков сложены твои старые тетради, блокноты, рукописи… А, Люда? — быстро спросил я.
— Да-а-а, лежат, — растерянно ответила Людмила.
— Достань их, Еремей, может, еще не поздно? Теперь-то, когда есть берлога, есть красивая и заботливая жена…
— Заткнись! И не лезь куда тебя не просят. Заткнись, — повторил Еремей тихо. — Не твоего это ума дело.
— Как будет угодно. — Я посмотрел на часы, чтобы всем стало ясно — пора заканчивать. — Ты, Еремей, первым бросил наши игры. Не потому, что они казались тебе такими уж глупыми, — боялся проиграть. Я не жалею, что тогда был таким, а не иным. И никто из ребят не отрекся от себя тогдашнего. Не удалось прыгнуть выше головы? Ну что ж, еще не все потеряно.
— Нет, старик! — прервал меня Еремей. — Все. Поздно. Конец. Отпрыгались. Но ты так и не ответил — почему никто ничего не достиг? Неужели все были столь бездарны?
— Ты опять за свое… А почему, собственно, они должны были достичь чего-то такого, что поразило бы твое воображение? Они занимаются своим делом. Для успеха недостаточно одних лишь способностей. Может быть, ребятам не хватило чего-то другого — настырности, хватки, пронырливости?
— Именно тех качеств, которыми обладаю я? — спросил Еремей, побледнев.
— Еремей! — укоризненно воскликнула Людмила. — Нельзя же так. О присутствующих не говорят.
— Их имеют в виду!
— Не надо, Еремей… Успокойся. Ребята не были бездарны, ты это знаешь. Помнишь чеканки Дедули? Их брали для продажи в художественный салон. Ведь брали!
— Ого! — расхохотался Еремей. — Нет, Коля, нет! Молодые кровя играли. А время все расставило на свои места. Иваныч пишет романы, которые никому не нужны, Игореша сидит за взятку, Дедулю в закрытой конуре по стране возят, Валик сотрясает основы кухонной морали, ты… Хотя нет, о присутствующих не говорят. Их имеют в виду. — Еремей откинулся в кресле, скорбно покачал головой. — Жаль. Ребята были неплохие. Время провести, бутылку распить, по набережной пройтись… Но хороший парень — не профессия. Жаль.
— Лукавишь, Еремей. Тебе их не жаль. Тебе нужны их неудачи, потому что они оправдывают, прости… Тебя.
— Меня?! — восторженно ужаснулся Еремей. — Оглянись!
— У тебя неплохая квартира, да. Но о чем это говорит? Это говорит о том, что у тебя неплохая квартира. И все. Больше ни о чем. Ну, может быть, еще о том, что у тебя есть знакомые в мебельном магазине.
— Да не принимайте вы все это к сердцу! — воскликнула Людмила. — Он всегда говорит одно и то же… Был у нас как-то ваш знаменитый Дедуля, и опять все о том же разговор пошел — почему сломались ребята, почему бездарными оказались… У Еремея одна тема разговора.
— И что же ответил ему Дедуля?
— А! Лучше не вспоминать! — Под ледяным взглядом Еремея Людмила сникла, но тут же, не желая признать свою зависимость, вскинула голову, посмотрела мужу в глаза. — Заработал Еремей по физиономии. Так что сегодняшний ваш спор можно считать милой беседой.
И тут я вспомнил суть того, что произошло с нами когда-то… Собственно, никакой ссоры не было, просто наступил момент, когда мы с Еремеем почувствовали, что прекрасно друг друга понимаем, знаем истинный смысл самых невинных шуток, улыбок, словечек. После этого вести какую-то игру стало невозможно, да и незачем. В своей увлеченности мы не замечали тогда собственной наивности, позволяя друг другу быть значительными если не в настоящем, то в будущем. Еремей видел свое превосходство, заключавшееся лишь в том, что был сдержаннее нас. Впрочем, быть сдержанным, когда сдерживать нечего, не так уж трудно. Была и у него маленькая слабость — он питался нашими неудачами и поражениями, пожирая и отвергнутые романы Иваныча, и осмеянные постулаты Мельника, упивался сердечными страданиями Игореши, сам оставаясь неуязвимым. И однажды я сказал ему все это при ребятах. Еремей выслушал с каменной улыбкой, молча повернулся и ушел, выбрасывая в стороны носочки туфелек, ушел в залитую солнцем и зноем зелень прибрежной улочки.
Вот и все.
Да, была еще последняя точка, вернее, клякса.
Дедуля собирал всех на вечеринку, намечался какой-то очень серьезный повод — не то его день рождения, не то сдача фильма на телевидении, что-то в этом роде. Все было прекрасно. Как говорится, весело, легко и празднично — Дедуля всегда был щедрым хозяином. На следующее утро Еремей позвонил Дедуле на студию и поинтересовался, куда делись три вареных языка, которые он принес на вечеринку, не было, дескать, на столе языков. Это был единственный случай, когда наш Дедуля, наш неунывающий командор, в самом полном смысле слова онемел. Единственное, что смог сообразить в тот момент, — это пообещать Еремею обязательно выяснить, куда делись вареные языки. Он тут же позвонил ребятам, но никто ничего о языках не знал. Не помня себя, Дедуля выскочил на улицу, поймал такси и помчался домой. Ворвавшись в еще не убранную после вечеринки квартиру, он принялся обшаривать балкон, кухонные шкафчики, холодильник и, наконец, на подоконнике нашел завернутые в промасленную газету три шершавых говяжьих языка. В суматохе кто-то сунул их туда, да так они и остались. Схватив языки, Дедуля тут же бросился к Еремею — в какую-то финансовую контору. Он прорвался сквозь кордоны вахтеров, взбежал на третий этаж и только там, увидев Еремея, перевел дух. «Вот, — сказал он, — нашел. Все три в целости и сохранности». А выйдя на улицу, из автомата сообщил всем, что языки нашлись и у Еремея никаких претензий к нам нет.
Еремей всего-то в сорок лет признал наше поражение окончательным. Но — елки-палки! — через год вернется Игореша и, глядишь, снова возглавит строительное управление, получит квартиру Валик, напечатают романы Иваныча, а Дедуля покинет конуру рефрижератора и снова бросится в несбыточные, безнадежные аферы, потому что другие ему не нужны. Кто знает, возьмем да соберемся мы снова на горячих плитах набережной, зайдем в наш гастроном, выпьем по стаканчику сухого вина и пройдемся, отражаясь во весь рост в витринах. Мы живем друг в друге, и продолжаются наши разговоры, споры, мы все еще мечтаем о победах, хотя кому-то, возможно, это покажется смешным.
Диву иногда даешься, обнаруживая, сколько же в тебе скопилось людей, их слов, поступков, их доброты и подлости! Нет-нет да и поймаешь себя на мысли, что сам ты вроде некоего варева из встретившихся тебе людей. А что, не будь у меня в свое время учительницы по имени Елена Михайловна, наверняка меньше было бы во мне нетерпимости, был бы я простодушнее и добрее. А не будь у меня когда-то друга по имени Еремей, наверняка я меньше боялся бы довериться человеку.
Мы не всегда помним людей, которые легли в наше основание, и лишь через годы, встретив нечаянно человека из прошлого, узнаем еще один свой кирпичик. Слова, физиономии, поступки откладываются где-то в нас и громоздятся, ворочаются, вмешиваются в нашу жизнь. Незабвенная Елена Михайловна, пузатенькая коротышка с неподвижным, блеклым взглядом и гордо запрокинутой головкой, не позже как вчера заставила меня промолчать, хотя я не имел права этого делать. Только-то и того, что погрозила пухленьким, перемазанным мелом пальчиком, откуда-то из прошлого погрозила, из небытия, и надо же — спасовал.
Ну ладно, бледно-розовый кирпич под названием «Елена Михайловна» я помню, в меру сил стараюсь подавлять ту сволочную унылость, которую он распространяет вокруг себя, здесь все ясно. Но вот повстречался кирпич, почти позабытый, и только увидев его вблизи, я понял, какое еще существо живет во мне, понял, почему поступаю иногда столь… необъяснимо.
Несколько минут я постоял на крыльце, вдыхая морозный воздух. Вокруг ранних фонарей светились белесые облачка снежинок. По слабому голубоватому сиянию между домами можно было догадаться, где совсем недавно полыхал закат. У мусорных ящиков нагловато расхаживали вороны. Иногда они взлетали с хриплым лаем и тут же снова приземлялись на железные сундуки с мусором.
И подумалось, почему бы и нет, что кружат, кружат над тобой вороны, и чем ты сильнее, чем интереснее тебе жить, тем больше носится над твоей головой воронья. О эти вороны! Они могут быть твоими друзьями, это позволяет им дольше скрывать свою воронью сущность, они пристальнее других наблюдают за тобой и кружат, ожидая того часа, когда смогут наконец опуститься на твое остывающее тело.
Они умеют ждать!
Ворон первым прознает о твоем уязвимом месте, разглядит болезнь, но ни за что не скажет тебе об этом. Будто по какому-то заклятью он появляется каждый раз, когда тебе паршиво, ты повержен, когда тебе просто не везет. И он приходит, прилетает, приезжает в роли первого друга, самого чуткого и бескорыстного, сочувствующе выпытывает, выспрашивает с единственной целью — узнать, долго ли протянешь. А убедившись, что ты все-таки поднимешься, улетает, тяжело проседая в воздухе. И по твоему лицу проносится тень его пыльного крыла, похожего на растопыренную ладонь. Он словно проводит по лицу рукой, прикрывая тебе глаза.
Сочувствующе.
Жалеючи.
Торжествуя.
И сладкие рыдания готовы вырваться из его содрогающейся от счастья груди…
Подняв голову, я нашел глазами окно, светящееся мягким розовым светом. Еремей терпеливо ждал. И, кто знает, возможно, пил настоящий «Двин», хранящийся, допустим, в бутылке из-под скипидара.
С самого утра Алексей почувствовал беспокойство. Словно накануне знал о каком-то важном предстоящем деле и забыл. С этим настроением он завтракал, ехал в автобусе на работу, просидел весь день за своим столом. Работа не шла. Он вздрагивал каждый раз, когда звонил телефон, хлопала дверь или из коридора доносился громкий голос.
День кончался. Это был едва ли не самый длинный день в его жизни. Он казался бесконечным и растягивался, растягивался, как нитка хорошего резинового клея. Обычный день, наполненный шелестом бумаг, пустыми разговорами о летних отпусках, о профсоюзных льготах, о французских сапогах, финских куртках, о том, как кто ехал в трамвае. День был озвучен ненужным и раздражающим смехом, каким смеются, когда совсем не смешно, значительными и оттого ничего не значащими словами. Они лопались, как мыльные пузыри, не выдерживая того смысла, которым их пытались нагрузить. И от всего этого оставалось неприятное ощущение глупости и пустоты.
Алексей молча копался в своем столе, рисовал рожицы или просто барабанил пальцами по столу, глядя в быстро темнеющее окно. С таким выражением сидят пассажиры, которые не одни сутки ждут самолета и не знают, когда он придет, да и придет ли вообще. Девушка, сидевшая за столом напротив, спросила, когда в комнате никого, кроме них, не было:
— У меня такое впечатление, что тебе сегодня предстоит важное свидание. Это верное впечатление?
— Может быть.
Ему не хотелось говорить. Такое чувство ожидания случалось у него и раньше, и самое неприятное было в том, что в конце концов так ничего и не происходило. Словно приближающаяся буря, которая вдруг повернула и пронеслась стороной, громыхая и посверкивая у самого горизонта безопасными молниями.
— Но ты не забыл, что свидание у тебя со мной?
— Нет, что ты! Света! Конечно, не забыл. Я все помню. Как можно? Это же ни в какие ворота…
Само количество заверений насторожило девушку.
— И время помнишь?
— Ну да! В семь. Я не забыл. Понимаешь, только схожу домой переоденусь.
— Если у тебя какое-нибудь дело, скажи. Можно отложить. Сходим завтра, — сделала она шаг назад, как бы беря разгон для прыжка.
— Да нет у меня никакого дела? Сам не пойму… Какое-то совершенно дурацкое состояние.
Алексей увидел, что Света не верит ему, и замолчал. Он всегда говорил ей правду, а она, внимательно его выслушав, начинала думать, что он этим хотел сказать. И, ни до чего не додумавшись, приходила к выводу, что он необыкновенный ловкач и шалопут.
В их отношениях установилось какое-то зыбкое равновесие. Света не решалась сделать шаг вперед, чтобы не нарушить этого равновесия и не быть отброшенной назад. Кроме того, ее останавливали соображения о гордости, достоинстве, она боялась выглядеть навязчивой. А он не торопился приобрести ее, чтобы не лишиться, как ему казалось, чего-то более важного, ведь каждое приобретение чего-то лишает, сковывает, ограничивает. Ему нравилось ее умение взглянуть неторопливо, практично на самые, казалось бы, щекотливые понятия, она умела говорить о них легко и просто. Света полагала, что каждый мужчина, стоит ему только остаться наедине с женщиной, станет тут же ухаживать за ней и даже обязан это делать, если он, конечно, хорошо воспитан. Поэтому все его слова, а если он молчал, то и молчание, принимала за намеки. Она вообще мало понимала Алексея, но признавала за ним право поступать, как он хотел. Чутье подсказывало ей, что так будет лучше.
Как бы там ни было, но в отделе начали поговаривать об их свадьбе под Новый год. Он не опровергал этих слухов, а она невольно питали их, для нее это было слишком большим событием, чтобы просто отмалчиваться.
Несколько лет спокойной, неторопливой и почти ненужной работы в отделе притупили его чувства, сгладили выступающие черты характера. Постепенно он перестал ощущать в себе способность к решительным, неожиданным или хотя бы самостоятельным действиям. Ежедневный и размеренный круг обязанностей подавил стремление к необычному, новому. Единственное, что осталось в нем, это какая-то воинствующая непрактичность. И Алексей держался за последнюю опору, которая не даст ему свалиться в старость. Он чувствовал эту старость, она ходила под окнами. Неожиданно повернув голову, он иногда встречался с ней взглядом. Старость смотрела на него улыбчиво и терпеливо. И тогда он делал вид, что ничего не заметил. Да, однообразные постылые обязанности приближали старость, теперь он это знал. Она могла прийти гораздо раньше положенного ей срока.
А день все кончался.
Алексей встал, подошел к окну. Долго смотрел на заснеженную улицу, день быстро погружался в сумерки. По ржавому карнизу окна проносились снежинки. Они летели быстро, как на санках, и срывались на тротуар. На громадных деревьях черными гроздьями висели воробьи. Весь день от них стоял сплошной визг. Но к вечеру ударил мороз, воробьи смолкли и сидели молчаливые, нахохлившиеся. Словно разобиженные.
Зазвонил телефон.
— Кого?! — обернулся он.
— Тебя. Приятный женский голос, — Света положила трубку на стол рядом с телефоном.
Алексей подошел, не решаясь взять трубку, смотрел беспомощно, словно не зная, как с ней быть, для чего предназначен этот черный пластмассовый крендель на витом проводе.
— Да, — наконец сказал он.
— Это ты? Узнаешь?
— Да.
— Решила вот позвонить… Как, думаю, живет товарищ служащий…
— Хорошо живет.
— Еще не женился? Я так давно не видела тебя! Ты, наверно, все такой же?
— Почти.
— В таком случае тебе можно назначить свидание?
— Да.
— Хорошо. Давай там же. В пять.
— В пять? — неосторожно спросил он и покосился на неестественно застывшую Свету. Девушка смотрела, как он шел к своему столу, как садился, как деловито и беспорядочно перебирал бумаги, пытаясь сосредоточиться. Потом встала, взяла какую-то папку и вышла, спокойно вышла, только на пороге дверь, словно почуяв что-то, рванулась из ее рук и хлопнула, как при внезапном порыве ветра.
— Что с ней? — спросила, входя, пожилая сотрудница. — Вы поссорились?
В отделе знали об их отношениях больше, чем они сами. Над их отношениями шефствовали, о них заботились, их пытались поддержать, направить в нужную сторону, ускорить, чтобы побыстрее довести до семейной завершенности.
— Странно, — пробормотала женщина и вышла поделиться соображениями. Соседние отделы тоже были извещены, их свадьбы ждали как большого общего торжества, которое бы разрушило унылую повседневность.
Вошла Света и молча села на свое место. Подчеркнуто независимо, озабоченно.
— Тут пронесся слух, что мы поссорились, — сказал он.
Она не ответила.
— Не хочешь ли ты сказать, что они правы?
— Отстань.
— Вот как… Ну, хорошо. Уже пять часов. Рабочее время кончилось. А свободное нужно использовать интереснее. Сегодня день всего… всего, — он перелистнул календарь, — около семи часов. Самый короткий день в году. Как раз семь часов — рабочее время. А все свободное время приходится на ночь.
Он уже ничего не ждал, неизвестность кончилась. Телефонный звонок снял всю его тревогу. Именно это должно было случиться или что-то совсем другое, но звонок успокоил его.
— Тебя ждут, — сказала девушка. — Ты не забыл? Холодно ведь. Замерзнет, — она нервно усмехнулась.
Алексей молча оделся, не видя ее наполненных слезами глаз, не слыша ее напряженного голоса. Вернее, стараясь ничего не видеть и не слышать. Это было нетрудно, потому что его давно уже здесь не было.
Едва он вышел на улицу, ветер с силой толкнул его в спину, наполнил холодом и снежинками мохнатую шапку. Он все больше волновался. «Отчего бы?.. — подумал. — Ведь все ясно, все понятно. Будет то, что происходит каждые полгода». Он снова выходил на хорошо знакомый круг.
Остановился. Несколько раз глубоко вздохнул и увидел. Женщина стояла к нему спиной, но он узнал ее по стройным, сильным, несколько тяжеловатым ногам. Узнал и совсем разволновался.
Прогрохотал освещенный трамвай с замерзшими стеклами. Прошуршал троллейбус, роняя сверкающие капли электричества. Еще один трамвай.
Наконец он подошел.
— Привет.
— А-а, здравствуй! Раньше ты не опаздывал.
Улыбка. Метнувшиеся брови. Рыжая лисья шапка, казалось, тоже принимала участие в выражении ее лица. Шалом, уверенном, взволнованном.
— Не спешишь? — спросила. И он понял, что она тоже волнуется.
— Нет. Еще нет. Мне к семи. А сейчас… Сейчас только четверть шестого.
— У нас с тобой никогда не было столько времени.
— Да, — улыбнулся он. — Мы даже успеем помириться. И снова поссориться успеем. Но я не хочу ни того ни другого. Понимаешь, Таня, неинтересно. Как в плохом фильме, когда заранее знаешь конец.
— А если… Если на этот раз конец будет другим? — спросила она, наклонив голову.
— Ха! Фильм может быть другим, а конец будет тот же. Штамп. Разве не так? Хороший вечер неожиданно оказался свободным. Случайно подвернулся номер телефона. Почему бы не пощекотать себе немного нервы, тем более что это ничем не грозит. Верно?
Они дошли до конца квартала, повернули обратно, Алексей надеялся, что Таня будет разубеждать его. Зачем же тогда звонить? Но она ничего не ответила. И только немного погодя спросила:
— Почему не заходил?
— Не знаю. Понимаешь, не знаю! Не знаю, и все! Поняла?!
— Что с тобой?
— Ничего! Понимаешь, со мной ни-че-го! Каждый раз все повторяется заново. Слишком это болезненная штука. И сейчас… Побудь я с тобой еще полчаса, и опять все начнется сначала. Нервотрепка, письма, звонки. У тебя снова будет мало времени, снова появятся необыкновенной важности дела. И в конце концов ты снова уйдешь. Ты не знаешь, как это… Бывает. Это не прихоть, не похоть, даже не любовь. Любовь — бирюльки по сравнению с этим, поняла?! Манная кашка. Здесь что-то другое… Ты не представляешь…
— Какой-то ты сегодня…
— Я совсем не такой, как ты думаешь. С тобой я вот такой, а с другими — другой. Но с тобой я не могу вести себя иначе. А другие, возможно, видят меня таким, каким хочешь видеть ты.
— Все это слишком умно. Ты просто хочешь казаться лучше, чем есть на самом деле.
Алексей успокоился. Он волновался в ожидании перемен, боялся их. Но все оставалось по-прежнему. И завтрашний день будет таким же. Даже длиннее. Дни стали увеличиваться.
— А знаешь, — сказал он, — воробьи почему-то садятся только на те деревья, которые вдоль дорог, а в сквере, вон глянь, ни одного нет.
— Наверно, теплее над дорогой.
— Наверно. А может…
— Что же ты замолчал?
— Продолжить? Слушай. Ты позвонила сегодня: «Почему не заходил?» Тебя ведь интересует, почему я не заходил? Тебя это страшно интересует? Хочешь, я буду звонить десять раз на день? Хочешь, буду заходить каждый день?! Хочешь, не оставлю тебя ни на минуту?! Ты хочешь этого?
— Не знаю…
— А я не могу иначе. Да и зачем иначе?
Сквозь снег было видно, как вспыхивали и гасли громадные, словно живые, глаза светофоров, они будто медленно и важно моргали в темноте. На мостовой от машин оставалось по две широкие полосы. Как лыжня великана.
— Где ты празднуешь Новый год? — спросил он. — Хочешь, приходи к нам в наше уважаемое учреждение. У нас как раз свадьба.
— Кто женится?
— Я.
— Ты?! Поздравляю. Я рада за тебя.
— Спасибо.
— Ну, я, наверно, пойду. В таком случае. Да и тебе пора.
Он смотрел на ее удалявшуюся, таящую в снегопаде фигуру и все сильнее чувствовал боль от незначительности всего того, что ожидало его завтра — автобус, давка, работа, разговоры о соседских кознях, о болезнях, намеки, ухмылки за спиной. И снова бумаги, бумаги… Ужасно длинные и ужасно пустые дни. А вечера… Что будет с ними? Она уносила с собой тревогу, злость, измену — все. И оставляла совсем ненужное спокойствие.
— Таня! — он бросился догонять ее.
А потом наступила весна, прошел первый дождь. Невидимые в темноте капли срывались с карнизов, с балконов и летели вниз. Отдельные капли падали ему на голову и запутывались, дробились в волосах. Рядом светился окнами большой дом. Мелькали тени. Из открытых форточек слышалась музыка. Пахло весной, теплой землей, липкими почками, дождем. И еще какой-то далекой тревогой. Словно эта его жизнь на земле уже не первая, и вот пришло воспоминание о прежнем пребывании на земле, от которого ничего не осталось, кроме легкой тревоги и чувства узнавания. И теперь вот снова — ночь, земля после дождя, теплая кора деревьев, мягкие почки…
А тогда луна была не такая. Сейчас она свежее. Словно по ней еще текут чистые потоки дождя. Как по радостному девичьему лицу Алексей с ужасом вдруг осознал, что каждый его день катился, как по рельсам, и все предстоящие остановки были заранее известны, все предстоящие события он знал задолго до того, как они настигали его. Он почти с физической болью почувствовал, что соскучился по юности, по волнению, по неопределенности, по тому незнакомому человеку, с которым он бредет сквозь весенний вечер, по стуку каблучков о булыжники, по трепещущей, как рыбешка, ладони, по фразе — «Как вас зовут?»
Алексей вошел в дом.
— Почему ты не ложишься? — спросила Таня.
— Если б я знал, почему я не ложусь! Послушай, а как ты смотришь, если я пойду немного прогуляюсь, а?
— Только не задерживайся.
— Все будет железно, дорогая, — бодро ответил он. Уж возле двери растерянно усмехнулся. — Послушай… Людям не сидится на месте. На луну лезут, на полюсы, в тайгу. Людям надоедают старые книги, и они пишут новые, надоедает работа, и они меняют ее. Надоедают сами друг другу и тогда заводят новых друзей.
— Извини, я хочу спать. Уже поздно.
— Погоди… Меняют одежду. Не потому, что износилась, — надоела. Понимаешь? Каждый год меняется мода. Ведь каждый год, а? Квартирами меняются. Придумывают новые машины, потому что их не устраивают старые, новые теории… Заметь, я говорю не вообще о человечестве, а об отдельном человеке. И все это считается похвальным. И только в семье, заметь, только в семье это порицается.
— Тебя удивляет, что большинство живут со своими женами? Ну что ж… Наиболее «прогрессивная» часть человечества успешно решает эту проблему, пренебрегая мнением остального большинства. — Она спокойно посмотрела на него: — Ты уже стоишь перед этой проблемой?
— Через полчаса приду, — улыбнулся он.
Мертвые днем дома сейчас ожили, наполненные звуками, светом, людьми. На поворотах дребезжали пустые трамваи, носились по улицам ошалевшие от одиночества такси, а запоздалые прохожие спешили, как перед Новым годом. Алексей вошел в автомат и захлопнул за собой дверь. Решившись, набрал номер. Трубку долго не поднимали.
— Да, — наконец раздался голос.
— Здравствуй. Это я, Света.
— А! Привет.
— Спала?
— Нет. Я не поднимала трубку — ждала, пока телефон прозвонит пять раз.
— А если бы у меня не хватило терпения?
— Тогда бы мы не разговаривали. Но у тебя хватило терпения. Ты терпеливый. Что у тебя сегодня?
— Соскучился по луне. Знаешь, по той, которая была лет десять назад. Ты помнишь ее?
— Да.
— Сегодня случайно посмотрел на нее и увидел, что она мне совершенно чужая. Представляешь? Страшно стало. Неужели мы с ней никогда не помиримся?
— Охотно верю, что на луну ты можешь посмотреть только случайно. Ты, должно быть, стал начальником?
— Да. Похоже на то.
— А я не стала. Никем не стала. Сижу в той же конторе, помнишь? За тем же столом… А луна… Она мне кажется фальшивой. Как кусок желтого картона на сцене. Хотя нет… Не моя она. Не чувствую я ее своей. Мне иногда хочется взглянуть на тебя. Должна же я знать, с кем разговариваю по телефону на такие щекотливые темы, каков ты ныне… С тех пор, как ты… Прошло много времени.
— Нет. Лучше не надо. Ты не боишься разочароваться, увидев солидного дядю с портфелем? Ты сможешь после этого разговаривать со мной о луне?
— Разочароваться? Нет, не боюсь. Привыкла. Послушай, ведь я для тебя — только голос, верно? Как пластинка. Когда у тебя наступает очередной приступ тоски по луне, ты берешь монету, бросаешь ее в автомат и набираешь мой номер. Ведь ты заводишь меня, как пластинку, тебе не кажется? Каждый раз одно и то же, да и звонишь ты примерно в одно время года после первого дождя.
— Давай о чем-нибудь другом… Света!
— Ну?
— Как тебе живется?
— А это интересно?
— Да.
— Я весь день копаюсь в бумагах в нашей давней конторе. Что еще… Чуть не вышла замуж. Очень довольна, что не вышла. Позавчера у меня вытащили кошелек с деньгами. Нет, немного, пятерку… Набрала себе на платье. Голубое в полоску. Довольно симпатичное. Недавно болела… Почти месяц. Грипп с целой свитой помощников. Ко мне приходил мой «чуть-не-муж»… Приносил лимоны, делал чай, смотрел, как я пью, рассказывал новости с работы… Да, мы работаем вместе. Кстати, он сидит за твоим столом. Ты же знаешь, у нас каждый год повторяются одни и те же новости, одни и те же события. Посезонно. Я вот заболела и, оказывается, знаю все, что происходит там… А как ты?
— Нормально. Зимой получил выговор. А две недели назад — благодарность.
— Исправился, значит?
— Значит, исправился.
— Это… Хорошо… Это…
— Света! Ну что ты… Не надо. Слышишь? Ты слышишь меня, Света?! Ну что с тобой?!
— Нет, нет… Уже все. Вернее — уже ничего. Все в порядке. Все хорошо. Ты уж извини. Пожалуй, на сегодня с меня хватит. Будь здоров.
Алексей поднялся из-за своего стола, подошел к окну и остановился, прижавшись лбом к холодному темнеющему стеклу. Тяжелые мокрые сумерки. И такой же тяжелый мокрый снег. Он как-то значительно опускался сверху и молча, не торопясь укладывался на черный асфальт, жестяные крыши домов, на влажные ветви деревьев. Снежные хлопья, которые падали на исполосованную разноцветными бликами воду, тут же исчезали, будто тонули. У самых плит набережной плавали тихие оробелые чайки, похожие на снежки, пропитанные водой.
Вот тебе и зима, подумал он с каким-то невеселым удовлетворением и стал собираться домой. Выдвинув ящик, он сгреб в него все, что было на столе, и резко вбросил его обратно. В отделе уже горел свет. Сильный белый свет, едва смягченный светильниками. Профессиональный свет конструкторов, чертежников, инженеров.
Потом он пошел в угол, надел плащ, беретку и, не застегиваясь, стал протискиваться сквозь обращенные на него взгляды к выходу. Уже взявшись за ручку и приоткрыв двери, он оглянулся.
— Ну, счастливо. Я пошел.
Поколебавшись несколько мгновений, не то ожидая чьих-то слов, не то думая — не забыл ли чего, он плотно закрыл за собой дверь. Не торопясь спустился по длинным лестницам многоэтажного здания, прошел через вестибюль и остановился уже за громадными стеклянными дверями, похожими на витрину.
Все так же шел снег. Даже плотней, чем раньше. Вблизи снежинки казались еще крупней, а их полет — замедленнее. Была такая тишина, что он, кажется, слышал, как снежинки с мягким шуршанием опускались на плечи.
Мимо прощебетали девушки из соседнего отдела.
— Спокойной ночи, Алексей Петрович!
— Привет, — ответил он.
Прошествовал шеф. Спокойно, невозмутимо. Даже нет… Безбоязненно. Вроде над ним был прочный невидимый колпак. Рядом с ним проплыл громадный и послушный, как дрессированный дог, портфель.
Алексей прошел под темной громадой моста, мимо черного парохода, который на старости лет стал рестораном, и вышел на набережную. Машин на мосту видно не было. Только бесшумные их огни проплывали в воздухе. Пахло снегом, большой рекой, мерзлыми листьями, присыпанными снегом.
Впереди проступили низкие строения причала. Заколоченные досками кассы, сваленные в кучу скамейки, несколько ящиков от мороженого. Издалека, из-за густой снежной завесы донесся крик паровоза, вынужденного уходить куда-то на ночь глядя. Отяжеленные снегом волны плескались в гранитные плиты.
У Алексея было странное состояние — он все больше проникался сочувствием к ржавому корпусу какой-то посудины, которая чернела в холодной воде, к газетному киоску с выбитыми стеклами, к этому снегу, которому суждено завтра растаять, к далекому паровозу, который так отчаянно кричал несколько минут назад.
Вдруг Алексей услышал какой-то посторонний звук. Шаги. Он оглянулся. Человеческая фигура в нелепом тулупе медленно приближалась к нему. Сторож. Пора уходить.
— Ухожу, — сказал он, предупреждая сторожа. — Зря поднялись только.
— Оставайтесь, чего там…
— Нет, пойду, а то еще нечаянно стащу что-нибудь.
— А чего тут тащить-то? Тут и захочешь — не возьмешь, — добавил сторож. — Если не спешите, идемте ко мне, в сторожку? А? Там тепло, а? Посидим… — в его голосе было заискивание, будто он опасался остаться один.
В сторожке, обшитой фанерными листами из-под ящиков и кусками толя, в самом деле было тепло и сухо. Уютно гудела маленькая буржуйка, потрескивали дрова. На узком дощатом топчане спал кот. Возле печки валялись сваленные в кучу обрезки досок, брусков, планок. Они пахли лесом. Сторож снял тулуп и оказался стариком с чистым лицом и жесткими седыми прядями. Не говоря ни слова, он подбросил в печь несколько поленьев, спихнул кота с топчана, веником сгреб в угол стружки. Чувствовалось, что он боялся остаться без дела, потому что тогда ему придется объяснить свое приглашение. Старик так же молча достал из-под топчана заеложенную табуретку, из кармана тулупа вытащил четвертушку водки, кусок колбасы, хлеб.
— Понимаете… ну как вам сказать… Именинник я. Сегодня. Вот так-то. Шестьдесят пять, можно сказать, стукнуло. И вас потому позвал. Думаю, может, не обидится… А?
— Чего ж обижаться… Поздравляю. Здоровья вам, чтобы везло, чтобы грустно не было.
Старик сжал его руку и, глядя в глаза, внимательно слушал, кивая головой, будто повторял про себя каждое слово, стараясь их запомнить.
Потом Алексей, опустив руки в карманы и подняв воротник плаща, снова шел по пустынной набережной. Уходя от сторожа, он оставил ему свой нож, далеко не подарочного вида, но это был хороший простой ножик с двумя большими лезвиями.
Набережная кончилась. Дальше шли какие-то дворы, сараи, склады. Пройдя через них, он вышел к вокзалу. Не останавливаясь, прошел через зал ожидания, через какие-то подземные переходы и вышел на пустой перрон. Несколько темных промерзших вагонов пригородного поезда, видимо, никуда не собирались этим вечером. Диктор что-то лопотал о Москве, Адлере, Тбилиси. У самой земли, между рельсами, фиолетово светились низкорослые светофоры.
От вокзала Алексей уходил по центральной улице крупными размеренными шагами. Толпа обтекала его с двух сторон и смыкалась за спиной. Ему приятно было идти среди незнакомых людей быстро, но никуда не опаздывая, молча, ни о чем не думая.
— Осторожней, ты! — вдруг услышал он и с готовностью обернулся.
Их было двое. Ростом они были не меньше его, но моложе, намного моложе. По их лицам он понял, что они уже пожалели, что остановили его.
— Надо все-таки осторожней… Ведь…
— Привет, — ответил Алексей и отвернулся.
На перекрестке он остановился у проезжей части. Мимо него проносились черные блестящие машины, где-то на противоположной стороне улицы плавали в летящем снегу светлые квадраты окон, сновали прохожие. Он стоял минут двадцать, не меньше. Смотрел на машины, на снег, на фонари, на прогнувшиеся под снегом ветви деревьев. Было уже часов восемь, когда он вошел в телефонную будку. Тщательно закрыв за собой дверь, смел с аппарата снег, набившийся в открытую дверь, опустил в щель монету и набрал номер.
— Алло, — послышался в трубке знакомый женский голос. — Я слушаю. Кто это?
Алексей смотрел на залепленное снегом стекло и молчал.
— Алло! Ничего не слышно! Перезвоните, пожалуйста!
Выйдя из автомата, он свернул в какой-то переулок, темный и зыбкий. От падающего снега казалось, что здесь заборы, дома не имеют четких и твердых границ и сквозь них можно пройти насквозь и выйти на другую улицу. Неожиданно из-за поворота выскочил пустой, ярко освещенный, дребезжащий трамвай. Словно чему-то радуясь, он громко зазвенел и помчался дальше, напролом, в темноту.
Он без труда догнал трамвай, прыгнул на ступеньку и вошел. В вагоне была только девушка в белом от снега платке. Алексей, не колеблясь, подсел к ней.
— Добрый вечер, — сказал он.
— Извините, я не помню вас, — неуверенно ответила девушка, сбитая с толку его тоном. Он волновался, когда здоровался с ней, но она не заметила этого. — Откуда вы меня знаете?
— Я вас не знаю.
— Вот как! — она восприняла его слова почти как оскорбление.
— Но ведь нам вместе ехать почти час, — он, кажется, первый раз за сегодняшний вечер улыбнулся. — Как вас зовут?
— Оля, — сказала она, поколебавшись.
— О-ля-ля… А меня — Фицджеральд.
— Вы шутите! — она засмеялась.
— Конечно. Так как вас все-таки зовут?
— Нина.
Постепенно трамвай наполнялся пассажирами и вскоре оказался набитым до отказа. Он уже выбрался из города и бодро катился по степи к дальнему поселку, над которым светилось слабое зарево. Девушка все время смотрела на заснеженные поля, на пробегающие мимо фонари. Иногда, натыкаясь на его взгляд, она снова поворачивалась к окну.
— Знаете, там в тупике есть маленькое кафе… «Снежинка», по-моему, называется. Давайте зайдем и выпьем, а? А еще там продают горячие охотничьи сосиски. Тощие и кривые… Страшно есть хочется. Так зайдем? — Алексей прикоснулся к ее руке.
— Нет, нет, я не хочу, — сказала Нина, но в тупике все-таки дала себя уговорить. Девушка вдруг почувствовала, что он не очень огорчится, если она откажется. Алексей взял два стакана кофе, четыре сосиски, и они расположились в углу.
— Послушайте, Нина, я еще в трамвае хотел сказать — у вас на ресницах серебрятся снежинки. И на бровях… Впрочем, они уже растаяли.
Девушка покраснела и быстро провела ладонью по глазам, снимая маленькие холодные капельки влаги.
— Это вы напрасно. С ними было лучше… Да, а где вы работаете?
— Ну как где… На швейной фабрике. Пуговицы пришиваю, — ответила она чуть ли не с вызовом.
— А-а, так это вы пришиваете пуговицы, — протянул он и показал ей место на рукаве своего плаща, где должна была быть пуговица. Девушка засмеялась и первый раз решила посмотреть на него прямо, в упор.
Через большое стекло кафе была видна трамвайная остановка, навес на случай непогоды, уходящий в глубь поселка ряд фонарей. Между ними шли редкие торопливые прохожие.
Погода была в общем-то хорошей, но все спешили домой, чтобы, придя, выйти на балконы, подышать. К остановке подошел трамвай. Он пустел, становился прозрачным, вот уже стала видной вторая его стенка, вот уже показались фонари по ту сторону остановки. Пассажиры, выходя из вагона, медленно растекались по свежепротоптанным тропинкам.
— Привет, Нина! — сказал Алексей и, выбежав из кафе, в последний момент успел вскочить в трамвай. Двери захлопнулись за его спиной. Он сел у окна, и девушка, увидев его, махнула рукой. Но он не заметил этого.
Когда трамвай добрался наконец до города, шел десятый час. Снегопад кончился. Белые деревья выделялись на фоне чистого черного неба. Идя по белым тротуарам мимо белых деревьев, он остро ощущал угластые дома, россыпи огней, запах подмерзшего снега, холодной коры деревьев. И внезапно у него впервые за этот вечер появилась четкая мысль. Впрочем, это была даже не мысль, чувство. Чувство истрепанности. И он принял его спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Рано или поздно это случается. Могут оказаться исчерпанными место, где работаешь, должность, которую занимаешь, люди, с которыми общаешься, город, в котором живешь. Женщина? Может оказаться исчерпанной и она. А если дело вовсе не в этом, если исчерпан ты сам? Тогда хуже… Тогда совсем плохо. Кончились поиски, риск, кончилось ожидание. Во! — ожидание кончилось.
Он вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и позвонил.
— Наконец-то? — сказала Таня.
Через несколько месяцев над городом разразилась весна. Потом было лето, осень. Потом опять зима, опять был самый короткий день, и тянулся он так же бесконечно долго. Как сказал мудрец, дни всегда тянутся очень долго, зато незаметно пролетают года.
Алексей еще в десять вечера зашел к другу и просидел у него часа три. Им вдвоем было легко и беззаботно. Это был старый и надежный друг, который не напоминает о себе без нужды и не обижается, если о нем не вспомнили перед праздником. Алексей боялся прийти домой раньше Тани. Он не переносил пустой квартиры. Для него было лучше провести ночь на вокзале, чем в пустой квартире.
— Ну, я, пожалуй, пойду, — сказал он наконец.
— Как хочешь. Я сегодня как раз один. Диван свободен. Ты можешь остаться. В самом деле. Трамваи уже не ходят. И потом… Холодно. Ты не знаешь, как похолодало на улице. Пойдешь утром, — друг не понимал, отчего заторопился Алексей. — Хочешь, я позвоню Тане и скажу, что ты у меня?
— Нет! Нет! Что ты… Не надо. А вдруг ее нет дома? Мне уже давно пора идти, — Алексей сидел в кресле и смотрел на телефон.
— Может, сам позвонишь?
— Нет. По телефону никогда не знаешь, смеется человек или плачет… Ведь главное — не слова. Слова — это так… Заготовки.
— А если ее еще нет дома? — предположил друг.
— Нет, она уже давно дома. Где же ей быть… Я приду домой, и она закатит мне сцену, — Алексей мечтательно улыбнулся.
Ночной ветер с шумом сгребал сухие грохочущие листья в подворотни, заметая следы ранней осени. Вот-вот должен пойти снег. Он ждал снега так же, как весну. Алексею казалось, что снег очищал не только воздух, но и душу, в ней становилось так же бело и свежо. И приходила такая же беззаботная, спокойная чистота.
Сначала он шел медленно, чтобы наверняка опоздать, быть уверенным, что она дома. Потом невольно пошел быстрее, быстрее. Последний квартал он, подгоняемый ветром, почти бежал, чувствуя тянущую боль в груди.
На свой этаж поднялся медленно, стараясь отдышаться. Остановился возле двери. Хотел быстро выровнять дыхание, но это не удавалось. Наконец Алексей открыл дверь и вошел. Не торопясь разделся. Повесил на крюк пальто, беретку. Прошел в комнату. Взял со стола газету, не видя ее, развернул. Взгляд словно соскользнул на четвертую страницу, но не задержался и там. Он уронил газету на пол. Ломкий лист неловко упал и застыл угловатой, неустойчивой грудой. Алексей резко поднял газету и прижал ее ладонью к столу. Подождал: как она будет вести себя дальше? Газета не поднималась. Он посмотрел на часы, не не смог понять, который час. Провел рукой по подбородку — не бритый.
И прошел в спальню.
И сразу успокоился. Вздохнул и разгладил лоб, словно снимая с него что-то тяжелое и неудобное. Еще раз вздохнул и вроде стал немного выше.
Таня лежала в кровати. Читала. В полумраке белело ее лицо. Слегка поблескивали стекла очков. Они придавали ее лицу дерзкое, шалое выражение. Мерцал перламутр ногтей. Неестественно белела рука. Удивленный взгляд. Улыбка. Почти поощрительная.
— Ты все-таки решил прийти? — она сняла очки и сразу стала серьезней, мягче, равнодушней.
— Что? — переспросил Алексей.
— Ничего. Просто я отметила тот факт, что ты решил переночевать сегодня дома.
— Разве я не всегда ночую дома?
— Мне показалось, что сегодня ты изменил своей привычке ночевать дома.
— Я был у друга.
Она снова углубилась в книгу.
— Мы вспомнили институт… Ребят.
— Ну, конечно! Конечно! Только мне кажется, что друзьям в два часа ночи не до воспоминаний! И потом, неважно, какая у тебя причина. Главное, что она у тебя есть. Нашлась. Все причины уважительны. Ты меня слушаешь? Я говорю, все причины уважительны. Если ты приходишь за полночь, то скажи мне, пожалуйста, я могу ожидать от тебя хотя бы извинения?
— Прости, пожалуйста.
— А скажи, пожалуйста, если ты придешь через неделю, ты тоже скажешь «прости»?!
Она не находила слов для возмущения. Маленькие ноздри трепетали. Щеки покрылись румянцем, волосы разметались по подушке. Алексей уже не слушал. Он любовался ею. Глазами, руками, выражением лица. Ничего нового она не могла сказать. А вот он мог. И поэтому смотрел на нее спокойно и устало. Да, конечно, она была красива. До сих пор он не мог обрести спокойную уверенность мужа.
— В конце концов, — услышал он ее голос, — я никогда не вешалась тебе на шею, никогда не навязывалась. И не думаю заниматься этим в будущем. Ты слушаешь меня?!
— Да, я тебя слушаю.
— Мне кажется, нам надо выяснить наши отношения. Сейчас же!
— Мы и так слишком много занимаемся этим.
— Не перебивай меня!
— Я вовсе не хочу тебя перебивать. Зачем?
Таня всегда была искренна. Когда смеялась, злилась, хандрила, капризничала. Он знал это. Он много чего успел узнать о ней, но не считал нужным обнаруживать свои знания. Алексей спокойно, с легкой улыбкой смотрел на нее. Когда-то она влюбилась в эту улыбку. Теперь… Считала ее издевательской. Он этого не знал. Догадывался. И старался улыбаться без улыбки. Вскоре ее стало раздражать и это.
Где-то в глубине души он считал ее слишком красивой для себя, это лишало уверенности. Но сегодня он не спешил уступить. Она почувствовала это и насторожилась. Хотя ее раздражало его спокойствие и злилась она вполне искренне.
— Зачем мне перебивать тебя, — повторил он без вопроса и, достав сигарету, закурил. На мгновение его лицо вспыхнуло от спички и снова стало обыкновенным.
— Не знаю, с какой целью ты перебиваешь меня, — сказала она веско, — но если ты начинаешь приходить после двух часов ночи, мне кажется, я вправе спросить себя: устраиваю ли я тебя?
— Ты меня устраиваешь.
— Я в этом не уверена!
— Зачем мне врать? Я бы сказал, тем более что сейчас очень удобный случай.
— Так скажи!
Он улыбнулся и занялся сигаретой. Снова вспыхнуло его лицо.
— Что же ты молчишь? — спросила она.
— Таня, зачем ты хочешь поссориться?
— Я?! Я хочу поссориться? Ну, это уж слишком! Приходить в два часа…
— А во сколько пришла ты?
— Что?
— Я спросил, в котором часу пришла домой ты?
— В семь!
— Ты это хорошо помнишь?
— Д… Да. Но какое это имеет значение? — Она почему-то охотно стала отвечать на его вопросы.
Алексей подошел к форточке, открыл ее, бросил окурок и остался стоять возле окна. Шел снег. Первый снег в этом году. Окно выходило во двор, и он видел, что внизу уже все было бело. Все вокруг белым-бело, поседели ели. Снегу за ночь намело, как за две недели — вспомнил он давний детский стишок.
— Ты не была дома в семь.
— Ну, может… В половине восьмого… Я не смотрела на часы, — она выглядела встревоженной. Очки без оправы, освещенные сверху, сверкали гранями. — Ты можешь отвернуться наконец от окна?!
— Конечно, могу. Отчего же мне не отвернуться, — он снова сел на стул. — И в восемь ты не была дома. И в девять.
Таня молчала. Даже в полумраке было заметно, что ее лицо стало совсем белым.
— Я видел вас, — сказал он просто, даже как-то буднично.
— Ну и что? Я не удивлюсь, если ты скажешь, что следил за нами. Тебе не кажется, что нечестно — следить, бегать от угла к углу. Это низко!
— Зачем мне следить… Это было ни к чему. Ты же знаешь, что увидеть вас я мог только случайно.
Алексей снова стоял у окна и курил. Она тоже закурила.
— Мы просто разговаривали. Ты задерживался… Что же мне было одной дома делать?
— Да, конечно. Ты права.
— Не говори мне, пожалуйста, что я права! — закричала она. — Я сама знаю, что права.
— Мне не хотелось бы расставаться с тобой.
— Разве мы расстаемся? Разве ты решил?
Теперь, когда разговор действительно зашел так далеко, как ей хотелось, она испугалась. Раньше она хотела на всякий случай поссориться и за то время, пока они не будут разговаривать друг с другом, подумать, как быть дальше. Но к этим его словам она не была готова.
— Ты… Решил? — тихо повторила она.
— Ничего я не решил. Просто мне не хотелось бы расставаться, и я сказал тебе об этом.
Вещи вокруг всегда принимали ее выражение лица. Она дружила с вещами. Сейчас подушка лежала очень неудобно. Книга растерянно шевелила страницами. Одеяло косо свисало на пол.
— Я видел того парня, — сказал Алексей. — Тебе было хорошо с ним. Не помню, чтоб ты со мной когда-нибудь так смеялась. Наверно, я хуже его. Во всяком случае, не столь блестящ. Это ты знаешь так же, как и он. Хотя я не уверен, что он вообще знает меня. Я далеко не блестящ. Ты сама как-то сказала это.
— Нет! Не говорила. Верь мне, я не говорила!
— Когда я сегодня увидел вас на проспекте, сразу подумал, что вы подходите друг другу.
— Но я люблю тебя. Я тебя люблю.
— Согласись, когда ты по часу утром и вечером сидишь перед зеркалом — это производит впечатление. Тем более, что я знаю для кого. Ты уходишь… У тебя болит голова, тебе нездоровится, ты устала, тебе надо допоздна поработать… Как будто на работе ты занимаешься чем-то другим…
— Я не притворяюсь!
— Не важно. Это в порядке вещей.
— Что в порядке вещей?
— То, что ты уходишь.
— Я не ухожу.
— Уходишь. И очень спешишь. Каждую ночь, каждое утро ты убегаешь, едва только завидишь меня.
Она долго молчала. Потом прошептала:
— У меня будет ребенок.
— А у меня? — спросил он спокойно.
Как всегда, я подзатянул с отправлением поздравительных открыток, дождался конца декабря. Теперь наверняка они придут после Нового года. Но я оправдывал себя тем, что мои друзья получат поздравления не в общем хоре, не в толпе, а после, когда уже и не ждешь. К тому же мои поздравления будут наряднее, праздничнее многих других — мне повезло достать открытки необычные, можно сказать, потрясающие. Вместо Деда Мороза на них был изображен старик с золотой рыбкой в обрамлении позолоченной, причудливо сверкающей морской пены. От рыбки исходило сияние, которое играло и посверкивало при малейшем наклоне открытки. Здесь был намек на то, что в новом году тебя ждет золотая рыбка удачи, и дай тебе бог сноровки успеть вымолвить ей свои пожелания, пока не передумала она и не уплыла в синее море.
День, как это обычно и бывает в конце года, оказался хлопотным, нервным, суетным каким-то. Скопились мелкие дела, отложенные телефонные звонки, невыполненные обещания. В соседних редакциях уже начали отмечать личные успехи, творческие победы, годовые премии. Как-то само собой получилось, что зачастили дни рождения, юбилеи, даты. И все торопились покончить с этим в старом году, чтобы в новый вступить без того досадного чувства, которое возникает при воспоминании о собственных слабостях, запущенных делах, утаенных праздниках.
Домой я выбрался уже поздним вечером, печально и раздумчиво брел от электрички по заснеженным улицам, дышал заснеженным воздухом и с каждым вздохом выталкивал из себя дневные заботы, раздраженность, бумажную и табачную пыль, алкогольные пары, оставшиеся еще с обеда, когда машинистка Ирочка уж в который раз отметила свое совершеннолетие. Позади осталась молчаливая, припорошенная снегом очередь, ожидающая автобуса, и было приятно сознавать свою неподвластность этому смиренному ожиданию. Я шел по единственной оставшейся с недавних еще времен улице из темных изб, когда весь наш городок состоял из бревенчатых, узорчатых и оказавшихся такими беззащитными избушек. Окна в них светились розовым светом, там жили люди, которые не торопились выбрасывать абажуры с кистями, настольные лампы с зелеными колпаками, не торопились отказываться от прежних обычаев — в домах стояли настоящие зеленые елки из окрестных лесов, на них горели разноцветные лампочки, радужные шары, а сугробы у окон тихо мерцали праздничными отблесками от этих лампочек.
Всегда почему-то получается так, что праздники заставляют нас вспомнить старых друзей, а грусть, которая сопровождает самое бесшабашное веселье, идет, наверно, оттого, что в такие дни в нас что-то пробуждается от прежней, ушедшей уже жизни. И мы покупаем горы разных открыток, хотя, казалось бы, чего проще — купить двадцать-тридцать одинаковых, да и разослать по городам и весям. Стараемся и слова подобрать разные, чтобы даже в величине и цвете букв, в том, как расположены они на открытке, чувствовалась радость заочной встречи, искренность безудержных пожеланий, наше крепкое рукопожатие, горячие поцелуи. Всех щедрот мира желаем полузабытым друзьям, всех благ и радостей и этим вроде бы доказываем, что нет для нас прежних размолвок и недоразумений, прежних ссор и обид, что ныне мы не имеем ничего общего с теми мелочными спорщиками, которыми были когда-то. И кто знает, доказываем ли мы это своим друзьям, самим себе или тем невидимым, но явственно ощущаемым высшим силам, которые все видят, понимают и со снисходительной улыбкой наблюдают за нашим невинным лукавством.
Казалось бы, годы прошли, десятилетия, а мы продолжаем поздравлять людей, которых помним молодыми, не задумываясь даже о том, как они выглядят ныне, помнят ли нас, осталось ли в них хоть что-нибудь от прежних времен. Но мы пишем, шлем, напоминаем о себе, и, наверно, стоит за этим желание утвердиться в глазах тех, с кем выходили когда-то на дорогу жизни.
Это вот позднее неспешное возвращение притихшей заснеженной улицей еще жило во мне, когда я сел к столу, чтобы написать десяток, хотя бы десяток открыток и поздравить давних друзей, которые, конечно же, начали уже забывать меня, которых и я уже начал забывать. Полюбовавшись стариком, золотой рыбкой, сиянием вокруг нее, я положил открытку на стол, провел по ней ладонью и в самой ее гладкости, белизне почувствовал ожидание праздника — она готова была передать мои самые добрые пожелания. Хотелось найти слова новые, послать пожелания необычные, даже в обращение вложить жажду встречи, уверенность в том, что прошедшим годам не дано вбить клин между старыми друзьями. И пусть мы живем вдали друг от друга, стареем, пусть мы так же далеки от достижения своих целей, как и двадцать лет назад…
«С Новым годом, дорогой друг!» — написал я широко и размашисто, чтобы даже в моих неровных буквах ощущалась искренняя радость от подвернувшейся возможности поздравить давнего товарища с праздником.
И едва я написал его имя, передо мной возникло лицо с высокими залысинами, крепкими желтыми зубами, прищуренными голубыми глазками, возник он сам — высокий, плотный, шагающий по нашей улице, поглядывающий вокруг доброжелательно и пытливо, готовый увидеть нечто доброе в людях и похвалить их за это. Я увидел его, окруженного друзьями, которые были и пониже его ростом, и помоложе, и как-то незначительнее, мельче, суетливее…
Отложив ручку, отодвинув подальше нагревшуюся настольную лампу, я перевернул открытку и опять принялся рассматривать золотую рыбку и старика, который на этот раз показался мне не столько обрадованным, сколько подавленным свалившимся на него счастьем. Похоже, большие возможности угнетают не меньше, нежели полное их отсутствие. И чем дольше я всматривался в босоногого старика, в бушующие волны, в золотую рыбку, такую маленькую и такую могущественную, тем меньше я видел все это — изображение становилось прозрачнее, меркло и наконец исчезло вовсе.
И снова я увидел залитую солнцем улицу большого южного города, моего старого друга, загорелого, полного сил и замыслов. Он шел чуть впереди, слегка оглядываясь на ходу, словно бы призывая подтянуться, не отставать, словно бы увлекая за собой людей слабых, не способных к порыву дерзкому и отчаянному, он хотел убедиться, что мы не отстали, что, как и прежде, идем за ним верно и сплоченной гурьбой.
С новогодней открытки, откуда-то из сияния, полыхающего вокруг золотой рыбки, вдруг возникли его напряженно смотрящие на меня глаза. До сих пор, сквозь годы и расстояния, он наблюдал за мной с улыбчивым вниманием, будто хотел увериться, что я веду себя подобающим образом, что не погнался за вещами недостойными и выгодами сиюминутными.
Да-да-да… Он любил жареное мясо, накрытый стол, внимательных слушателей, волновался, если за столом оказывалась красивая девушка, и никогда не упускал случая напомнить о том, как он презирает стремление к выгоде. Именно это его почему-то всегда тревожило, хотя мы служили в каких-то захудалых конторах, и все наши выгоды заключались в худосочной зарплате и были расписаны на годы вперед. Моего лучшего друга постоянно беспокоила правильность путей, на которые мы вольно или невольно ступим. А Олежка от нас ушел… Да, он ушел первым.
И мы единодушно осудили его.
Вернее, осудил его мой лучший друг, заклеймил такими страшными для нас в то время словами, как корыстолюбие и продажность. Кому продался Олежка, сколько получил — эти вопросы не возникали. Вообще я заметил, что, вспоминая давние события, думаешь совсем не о том, что когда-то определяло твои поступки и решения. Происходит, наверно, то же самое, что с моей дочкой… Однажды, пристроившись за моим креслом, она часа два неотрывно смотрела по телевизору какой-то совершенно невероятный фильм — там гнались, стреляли, протыкали друг друга ножами, сбрасывали со скал, топтали лошадьми, душили, мяли и рвали на части. Когда же я обнаружил за спиной дочку, то, прокрутив в голове весь фильм, ужаснулся тому, что она увидела.
— Ну как фильм? — спросил я лживым голосом. — Понравился?
— Да! — Ее глаза горели восторгом. — Ты видел, какие кружева у королевы?
— А остальное?
— А что там еще?.. Манжеты, бантики… Это чепуха! Но кружева, какие кружева!
Боюсь, что со всеми нами происходит нечто подобное. А потом пролетают годы, а может, всего-навсего минуты, и мы вспоминаем, что в то время, когда кого-то рвали на части, мы видели лишь этикетку на бутылке, запомнили, как наш собутыльник прикладывался к стопке, но не видели, не видели, что в его спине торчит нож, что на шее у него все туже затягивается петля, что сам он сидит в луже собственной крови.
В переносном, конечно, смысле, в переносном.
И только потом, вспоминая об этом, спохватываемся — он погибал, а мы весело смеялись. И не потому, что были столь уж жестокими и злорадными, нет, просто видели другое. И кто знает, что ты вспомнишь о нынешнем дне — солнечную погоду, получение зарплаты, случайный поцелуй или тот странный, путаный телефонный разговор с не очень близким человеком, который, смеясь, между двумя анекдотами попросил взаймы денег, а ты, тоже смеясь, сумел ловко вставить слова: «Откуда, старик?!» И при этом оба вы знали, что деньги, небольшие в общем-то деньги, можно бы и дать.
Да, вспомнится этот разговор и напряженный голос не очень близкого тебе человека, когда он рассказывал старый анекдот, уже получив отказ. И как неожиданно он положил трубку, потому что уже не мог говорить легко и беззаботно, потому что деньги нужны были ему позарез…
А Олежка ушел.
Без скандала, прощания, без жестких слов или выставленной поллитровки. Просто перестал быть перед глазами. Иногда доходили слухи, что он добился каких-то успехов, его уважают и он счастлив, но мой лучший друг лишь презрительно усмехался. Знаем, дескать, как это делается, чем оплачивается. Как и прежде, он шагал походкой человека величественного и непогрешимого, ощупывая встречную толпу прищуренными глазками, охотно смеялся нашим шуткам и этим своим доброжелательным смехом как бы поощрял, награждал. Он не любил тратить деньги, это было для него тягостно, но доброе слово, ласковый взгляд, крепкое рукопожатие были при нем всегда.
Открытка лежала передо мной — золоченый старик в золоченых лохмотьях сжимал в руке золоченую рыбку, и золоченые волны вздымались под самые облака, создавая прекрасное новогоднее кружево. И вдруг я вспомнил: а ведь он плавал! Ну конечно! Мой лучший друг плавал на самых настоящих кораблях по самым настоящим морям и океанам. И уже поэтому постоянно как бы сиял в кружевах из соленых брызг, освещенный солнцем, луной и звездами. Капли моря сверкали, искрились и играли на лице моего лучшего друга радужными бликами. С тех пор прошло, правда, немало времени, но когда мы оказались на прогретых солнцем улицах южного города, ему в лицо все еще дул морской ветер, трепал изрядно поредевшие волосы, и на щеках его до сих пор просыхали мелкие капельки. Иногда он замолкал на полуслове, а он умел так замолкать, что мы слышали и свист ветра в тросах стальных кораблей, и угрожающий рокот волн, видели нашего друга, презрительно вглядывающегося в зыбкий, смертельно опасный горизонт.
Еще раз посмотрев на открытку, я подумал, что она вообще оказывается удачной по содержанию. «Желаю поймать рыбу удачи!» — промелькнула мысль. «Крепче сжимай в руке рыбу удачи!». «Пусть твои сети никогда не возвращаются без рыбы счастья!» Нет, ничего этого я не написал. Эти слова казались мне тяжеловатыми, надуманными, вычурными. Слишком многим людям они могли бы подойти, а послать их лучшему другу… Нет.
Да, а ведь Женька тоже ушел…
Произошло нечто невероятное — Женька, который не вышел ростом, который заикался и носил очки, ходил, странно выбрасывая носки туфель в стороны, познакомился с потрясающей красавицей. И тронул ее сердце. Да, это была красавица. Как еще можно было назвать женщину, которая, проходя по улице, оставляла за спиной навсегда окаменевшие мужские фигуры? Вначале они просто застывали, потом с трудом, как и положено каменным изваяниям, медленно поворачивали головы в сторону удаляющейся Женькиной знакомой. И в глазах у них была безнадежность. Оглянувшись на Женькину красавицу, многие вдруг потрясенно сознавали, что жизнь прошла стороной, что сами они разменяли себя на деньги, водку, тряпки, сомнительные радости. До них вдруг доходило, что все силы и восторги, отпущенные им свыше, они просто обязаны были бросить на то, чтобы познакомиться с такой вот женщиной, и тогда, только тогда можно было бы считать, что их жизнь удалась, что родились они не зря и могут свысока посматривать на президента Клинтона, Арнольда Шварценеггера и даже Додика Коткина, более известного под фамилией Копперфильд, а еще более известного своим знакомством с Клаудиа Шиффер, тоже, между прочим, ничего красоткой.
Вот с такой женщиной познакомился близорукий Женька.
Мой лучший друг сразу почувствовал, что Женька больше не завидует соленым брызгам на его щеках, посмеивается над его величественностью и непогрешимостью. И однажды сказал:
— Надо сходить к нему в гости.
И мы пошли к Женьке в гости. Дело было поздней осенью, сырой и туманной. Пройдя через темный двор, мы перебрались через кучи мусора, поднялись по железной лестнице и постучали в дверь, покрытую многолетними окаменевшими слоями краски.
Женька был дома.
И его знакомая тоже была дома.
Их жилье представляло собой маленькую комнатку с черным провалом окна, закрытым прикнопленными газетами, на которых были помещены фотографии людей с такими счастливыми физиономиями, будто не Женька, а они познакомились с такой красавицей. А еще в комнате стояла большая кровать, которую когда-то, может быть, еще до войны, украшали никелированные шарики. Теперь от них остались торчащие ржавые болты со сбитой резьбой. Больше ничего в комнате не было. И мы все четверо сели на кровать, чтобы побеседовать и насладиться обществом друг друга. Кровать при этом заскрипела так откровенно и бесстыдно, что Женькина знакомая покраснела, будто…
Ладно, не будем. Она покраснела и стала еще прекраснее.
Посидев некоторое время на панцирной сетке и осмотревшись по сторонам, мой лучший друг поднялся и, не говоря ни слова, вышел в коридор. И тут же вернулся, но уже с беретом на голове. Не мог он, ну не мог при такой женщине сидеть на кровати с облезлой головой. Вполне естественные залысины, смыкавшиеся где-то на темечке, угнетали моего лучшего друга. И он совершил вполне разумное действие — прикрыл слабое место. Это можно было бы истолковать по-разному. Например, что он торопится и уже собрался уходить. Или еще… Он решил надеть берет, чтобы быть более убедительным во время рассказа о том, как он плавал на больших кораблях и соленые брызги летели ему прямо в лицо, а он, не обращая на это внимания, мужественно и самоотверженно смотрел вперед…
Но Женькина знакомая была не только невероятно красивой, но еще и просто заботливой женщиной.
— Вам, наверно, холодно у нас… Тут действительно дует от окна… В вашем возрасте надо беречь себя.
Так она сказала.
А мой лучший друг после ее слов покраснел так, как за несколько минут до этого покраснела красавица. В тот вечер нам всем пришлось немало краснеть, потому что мой друг, потеряв самообладание, а может быть, наоборот, укрепившись в своей убежденности после заботливых слов женщины, тут же, не поднимаясь с их общей кровати, обвинил Женьку в продажности, заклеймил как приспособленца и торгаша. Но, надо сказать, сделал это очень тактично, с отеческой заботой не только о Женьке, но и о его знакомой, которая по молодости и неосмотрительности, по доверчивости может связать свою судьбу с человеком малодостойным, с человеком, к которому надо присмотреться. И, не сдержавшись, добавил, что Женька, вместо того чтобы думать о народе, о его благе и счастье, гораздо больше внимания уделяет собственному брюху, доходам и наслаждениям.
— Как я его понимаю! — воскликнул я тогда, пытаясь смягчить гнетущую тяжесть обличений.
— Я тоже его понимаю, — сурово сказал мой лучший друг. — Но это меня не радует.
И Женькина знакомая так улыбнулась, что я не мог не подумать об уходящих годах, о бессмысленности своего существования. Не потому, что моя жизнь в то время была так уж беспросветна, нет, просто глядя на эту женщину и на ее улыбку в особенности, ни о чем другом думать было невозможно.
И Женька улыбался, рассеянно так, почти бестолково. Сейчас я понимаю, что даже самые жестокие разоблачения, которым он подвергся в тот вечер, не очень его трогали, поскольку он локотком касался локотка своей знакомой. Их локотки вели между собой куда более значительный разговор.
Он ушел. Оскорбленно и величественно. Правда, уходя, стукнулся головой о дверную перекладину, и его берет с алым нутром упал под ноги. Он наклонился, покраснев так, что цвет лица сравнялся с цветом подкладки берета, осуждающе взглянул на Женьку, будто это он изловчился сдернуть с него берет, и тяжело шагнул на мокрые ступени железной лестницы.
В окно мы видели, как он, не сворачивая, по лужам и кучам мусора прошел через двор. Его фигура постепенно растворялась в осеннем тумане. И даже когда она совсем исчезла и мы не видели ничего, кроме тускло мерцающего фонаря на улице, над нами все еще висела обида. Мы чувствовали себя виноватыми, корили себя, потому что наш лучший друг был прав, мы действительно преступно мало думали о благе народа, а Женька вообще все время норовил продаться, чтобы снять комнату поприличнее и привести туда свою знакомую.
Но случилось несчастье, и он не успел сделать ни того, ни другого. Что-то произошло у него с этой потрясающей красоты женщиной, он остался один в комнате с провисшей панцирной сеткой и черным провалом окна. Но и сейчас, спустя четверть века, прошедшую с тех пор, в глазах помудревшего и обородатевшего Женьки нет-нет да и мелькнет огонек высшей удовлетворенности и высшего понимания жизни, нет-нет да и скользнет по лицу улыбка, которая может быть только у человека, познавшего истину и живущего только для того, чтобы убедиться — выше ее нет ничего на всем белом свете. Женька эту истину познал, ему легче.
Открытка лежала передо мной, играя глянцем, отражая настольную лампу и настоятельно требуя завершения поздравления. Золотая рыбка, зажатая в тощем стариковском кулаке, уже, кажется, совсем просохла, и вряд ли был смысл возвращать ее в пучины морские. Однако золотое сияние вокруг нее распространялось с прежней силой, и из этого можно было заключить, что рыбка жива, дружба наша жива и я должен все-таки закончить поздравление.
За окном стояла ночь, свежая, зимняя, сверкающая ночь. Круглая луна неподвижно висела как раз напротив моего окна. Все настолько привыкли к ней, что никто не удивлялся даже тому, что она висит, что появляется каждую ночь то в полном своем объеме, то в урезанном, то совсем в виде узкой кривой полоски. Глядя на нее, я просто не мог не вспомнить еще один случай, связанный с теми временами, когда мы с моим лучшим другом общались каждый день и не было у нас секретов, мы делились этими секретами безбоязненно и безболезненно.
Он пришел ко мне домой в такую же лунную, но только летнюю ночь и, заметно волнуясь, предложил пройтись по набережной. Я быстро собрался и прямо в шлепанцах спустился с девятого этажа. Мой друг говорил о каких-то подонках, которые не оценили искренности и бескорыстия его натуры, заверил меня, что неприятности по службе в строительном тресте, где он исправлял грамматические ошибки в рационализаторских предложениях по усовершенствованию опалубки, улучшению качества штукатурных растворов, продлению срока службы бетономешалок, не вынудят его бросить общественную работу, что он, как и прежде, будет отстаивать справедливость, защищать обиженных, указывать начальству на недостатки.
— Как тебе это место? — спросил он, когда мы отошли от моего дома. Здесь набережная делала поворот, рядом был сооружен гранитный спуск к воде, сюда причаливали речные трамваи, на нагретых за день гранитных блоках целовались все, кому не лень. Это место отличалось еще и тем, что высаженные здесь несколько лет назад акации принялись лучше, чем на других участках набережной, быстро набрали силу и каждое лето цвели, выбрасывая большие белые гроздья. Эти подлые цветы прямо светились под луной и пахли так, что невольно вспоминалась Женькина знакомая, которая до сих пор… Ну да ладно, речь не о ней.
— Так что? — снова спросил мой друг. — Нравится тебе это место?
Поначалу я понял его вопрос так, что отвечать и не требуется, что он не столько спрашивает, сколько восхищается погодой, рекой, луной. Однако вскоре выяснилось, что вопрос был задан неспроста.
— Хорошее место, — ответил я. Хотел было что-то добавить опять же о Женькиной знакомой, но, вспомнив, что она исчезла из Женькиной жизни, а сам Женька — из нашей жизни, промолчал.
— Представляешь, — продолжал мой друг, — вот здесь бы поставить постамент… Как раз напротив гранитных ступеней и между теми двумя акациями… И тогда вон те блоки возьмут его в полукруг из красного камня… Правда, здорово?
Он смотрел в темноту деревьев, и на его блестящей лысине одновременно лежали отблеск луны и голубоватый блик от света уличного фонаря.
— Какой постамент? — не понял я.
— Памятника. — Его голос дрогнул, и я почувствовал, что этот разговор для него чрезвычайно важен.
— Какого памятника? Чьего?
— Моего, — ответил он.
— А что, дело к тому идет?
— Ты же знаешь, как у нас обычно бывает… Заранее подумать никогда не мешает.
До сих пор у меня от той ночи осталось ощущение немного сумасшедшее. Дурманящий запах акаций, луна, вызывающе зависшая над рекой, набегающие на гранитные ступени волны, залитый огнями пароход, пересекающий лунную дорожку, музыка с палубы, сдвоенные контуры влюбленных на теплых камнях набережной… И мой лучший друг, величественно вышагивающий вокруг облюбованного пятачка. Он прикидывал высоту постамента, советовался, где бы раздобыть цельный блок, сомневался, выбрать ли ему бронзовый вариант или остановиться на гранитном? И я куда деваться включился в этот разговор, с самым серьезным видом начал убеждать, что бронза все-таки лучше, поскольку долговечнее, не разобьется при перевозках, ссылался на бюсты, сохранившиеся со времен Римской империи, доказывал возможность уличных беспорядков, когда памятники, особенно мраморные, гранитные, страдают в первую очередь. Фантастическая ночь требовала иного взгляда на вещи, который должен был находиться в стороне от здравого смысла.
К полуночи мы составили неплохой проект памятника, который наверняка украсил бы наш не больно-то украшенный город. Кто знает, может быть, вскорости я бы и забыл об этом случае, но примерно через год, в такой же лунный вечер, мой лучший друг ввалился ко мне совершенно убитый горем, пьяный и несчастный.
— Пошли, — сказал он, и его горло неестественно дернулось.
Мы вышли на набережную и зашагали в том же, привычном для нас, направлении. Он шел явно быстрее, чем того требовал вечер, куда-то торопился, тащил меня вперед, и я вынужден был устремиться вслед за ним.
— Смотри, — сказал он, протянув руку вперед. — Видишь?
На том самом пятачке, где мы год назад собирались установить гранитный постамент, стоял гранитный постамент. И на нем красовалась чья-то чужая, но тоже величественная и непогрешимая физиономия. Мой друг долго смотрел в ночь, и на лице его, лице воина и мыслителя, мелькали отсветы проносящихся машин, а на лбу, который за год сделался еще больше, лежала луна, вернее, ее отражение. Второго блика, от фонаря, не было — за прошедший год он перегорел.
В тот же вечер мы подобрали еще одно приличное местечко, правда, уже не на набережной, а в сквере, недалеко от большого круглого бассейна, под громадными старыми липами. Здесь тоже было неплохо, и мой лучший друг, исполненный в бронзе, чувствовал бы себя под липами совсем неплохо. Приходя вечером в театр, люди гуляли бы вокруг него, вчитывались бы в значительные и скорбные слова, высеченные на граните, трепетно замолкали бы, потрясенные величием этого человека и его непогрешимостью. Нет, не буду рассказывать о том, что он перенес, когда через полгода на этом самом месте соорудили общественный туалет и установили фонари, на матовых плафонах которых написали черной краской две буквы — «М» и «Ж». Фонари вскорости разбили, как это обычно и бывает, но люди уже успели привыкнуть к расположению туалета и безошибочно определяли, куда, в какую дверь им надо входить.
«Желаю тебе быть вечно молодым, дерзким и победоносным!» — мелькнули слова, и я уже готов был написать их на открытке, но опять что-то остановило меня. Хотелось найти пожелание не просто искреннее, а нежное — все-таки Новый год, еще один кусок жизни отрезан, опять не хватило немного сил, чтобы дотянуться до счастья. Хотелось вызвать в далекой душе какой-то отголосок, воспоминание, желание поднять тост за наше общее здоровье, нашу неувядаемость, черт побери!
А мой друг любил поднимать тосты, он охотно, даже увлеченно произносил тосты за дружбу, да что там тосты, целые речи посвящал дружбе, верности, мужской преданности. Это были времена, когда сухое вино продавали в разлив, когда у нас находилось время и силы для вечерних встреч. В таком вот общении нам виделся высокий смысл бытия.
Вот мы идем по набережной.
Тихие осенние листья надламываются и, кружась, опускаются на асфальт. Река кажется смирившейся с неизбежностью зимы, небо над нами такого ослепительно синего цвета, какой бывает только осенью. Мы говорим о жизни, о наших будущих победах и свершениях, о наших врагах, подлых, низких и грязных, которые, конечно же, не остановятся ни перед чем. Говорим о друзьях, которых все меньше, но зато они все вернее и надежнее.
К тому времени вслед за Олежкой и Женькой ушел Володя, и Лешка замкнулся, перестали увлекать их наши беседы, встречи, тосты.
Так вот, идем мы по набережной. Солнце зашло за крыши города, похолодало, и мой лучший друг, свернув, решительно зашагал в одну из прилегающих улочек. Надо же, что делает с нами сволочная память! До сих пор у меня были едва ли не самые светлые воспоминания об этом вечере, когда мы, оставшись вдвоем из целой толпы друзей, подняли тост за верную дружбу и вечную преданность. А выпив, снова вышли к набережной и бродили, наслаждаясь видом скользящих в ночи теплоходов, залитых светом и музыкой, и жизнь перед нами простиралась бесконечно и зовуще…
А сейчас, глядя на босого старика в золоченом тряпье, на мерцающее сияние, заливающее его вместе с рыбкой, я вспомнил Золотые пески Болгарии, которых никогда не видел, я только читал о них — на этикетке болгарского коньяка «Плиска». В тот вечер мы набрели на освещенный изнутри маленький киоск, и мой лучший друг попросил налить ему полстакана «Плиски». Взяв стакан, он задумчиво посмотрел на коньяк сквозь тонкое стекло. Освещенное золотистым бликом, его лицо дрогнуло и стало как никогда значительным. Медленно, без суеты и спешки он выпил все до последней капли, не забыв, естественно, сказать, что пьет за нашу дружбу, за мужскую солидарность, за то, чтобы через десятилетия… ну, и так далее. А потом, отставив стакан в сторону, на стеклянную полку киоска, сказал:
— Это… Теперь пойдем вон к той бочке, и ты выпьешь сухого вина за нашу дружбу… Уж поскольку на коньяк у тебя денег нет.
И мы пошли. За двадцать копеек я взял стакан сухого белого вина, и мой лучший друг, который к тому времени уже ощутил жар коньяка внутри себя, произнес небольшую речь, закончив ее прекрасным тостом, который грел меня до сегодняшнего дня, благодаря которому я и оказался за письменным столом перед этой позолоченной открыткой.
Да! А ведь он шарил в моем столе!
Да-да-да… то было.
Он пришел как-то вечером, привычно пожаловался на жизненные невзгоды, мимоходом сказал, что, как и прежде, верен своим идеалам и ни за что не согласится продаться, если вдруг кто-то решит его купить. Я согласно кивнул: дескать, очень хорошо тебя понимаю, продаваться действительно нельзя, и вышел на кухню пошарить в холодильнике — нет ли там чего выпить, не найдется ли чем закусить. К счастью, нашлось и то и другое. Но когда я, расставив на подносе бутылки, рюмки и закуски, вернулся в комнату, то увидел, что лучший друг внимательно изучает содержимое моего письменного стола. Заметив меня в дверях, он спокойно один за другим задвинул ящики, отряхнул руки от моих тайн и сокровенностей и придвинулся вместе со стулом к маленькому столику, чтобы отдать должное выпивке и закуске.
Нет-нет, я далек от того, чтобы упрекать его в невоспитанности, подозревать в чем-то низменном и недостойном, в том, что он находится на содержании у каких-то там органов, отвечающих за правильное направление мыслей граждан… Как я мог это допустить, если он был моим лучшим другом, остается им и поныне и поныне лучшая новогодняя открытка направляется ему? Я был уверен, что он просто хотел убедиться в моей искренности, в бескорыстности моих воззрений, устремлений, намерений. Он был несколько старше, и, наверно, ему было позволительно беспокоиться о нас, опекать, наставлять на путь истинный. Почему бы и нет?
Случай тот был настолько нелеп, неожидан, настолько не вписывался во все наши отношения, что я попросту вытряхнул его из головы, как ночной кошмар. Не отпечатался он во мне. Лишь иногда, вспоминая тот вечер, я ощущал смутное беспокойство, неуютность в душе. Но вскоре все проходило, во всяком случае, не возникало даже мыслей о каком-то специальном задании нашего лучшего друга. И, уж конечно, постепенный уход всех наших друзей я не связывал со странными наклонностями моего лучшего друга.
«С Новым годом, дорогой друг!» — прочитал я в очередной раз и решил, что начало получилось не столь уж и плохое, нормальное начало. А впрочем, почему начало? Здесь при желании можно увидеть и все поздравление. Короткое, сильное, мужское. Во всяком случае, я был бы счастлив получить от него такое же послание. Мне удалось удержаться от рискованных пожеланий, увильнуть от неуместных воспоминаний, от обязательств, выполнить которые невозможно…
А между тем, между тем не самих ли себя мы поздравляем, отправляя открытки по старым адресам? Не самих ли себя будоражим несбыточными мечтами о встречах, пронесшихся мимо удачах, упущенных победах, о друзьях, которых так хочется видеть величественными и непогрешимыми?..
А потом, уже поздним вечером, когда мы с Людой вышли подышать, а заодно и отправить открытки, снег уже не шел, и щербатый ряд фонарей нашей улицы казался как никогда праздничным и затаенно-торжественным, словно бы зажженным накануне невероятно счастливого события. Пока я прочищал занесенную снегом щель почтового ящика, Люда стояла рядом, перебирая открытки.
— А что, этого хмыря старого ты до сих пор поздравляешь? — Она помахала открыткой с позолоченной рыбкой.
— Почему ты так непочтительно?
— Да потому что хмырь — он и есть хмырь. — В ее голосе прозвучало легкое раздражение.
— Ты имеешь в виду…
— Господи! Да что можно иметь в виду, говоря о нем? Тупой, самовлюбленный, хамовитый.
— По-моему, к тебе он всегда относился… как бы это сказать… уважительно.
— И даже более того! — рассмеялась Люда. — В постельку звал.
— Что?!
— Да-да-да. В самом прямом и полном смысле слова. И весьма настойчиво. Чуть не силком тащил.
— Даже так? — проговорил я, растерянно глядя в черную щель железного ящика, куда только что провалился старик со своей рыбой.
— Он полагал, что я должна быть счастлива, услышав столь лестное предложение от столь значительного человека.
— А ты? — мертвым голосом спросил я.
— Я сказала, что значительных личностей мне вполне хватает на экране телевизора. Сказала, что не знаю, как проявляется их значительность в постели. Сказала, что должна вначале посоветоваться с тобой.
— Неплохо сказала… Если сказала. А он?
— Обиделся.
— И отстал?
— Ничуть. Что-то очень он в себе ценил. Не пожалеешь, говорит. Никто, говорит, еще не жалел.
— Ишь ты, — сказал я, но даже это невинное замечание далось мне нелегко. — Когда же он…
— А! — махнула Люда вязаной рукавичкой. — Стоило тебе отлучиться на минуту за бутылкой, за штопором, он успевал промычать, что его предложение остается в силе.
— Почему же не сказала тогда?
— Разрушить святую дружбу?! Ты что!
— Какое дерьмо! — вырвалось у меня. — Павиан облезлый.
— Боже! Что я слышу! Наконец-то ты заговорил нормальными человеческими словами! — рассмеялась Люда.
Оглянувшись на почтовый ящик, я ощутил исходящее от него нечто враждебное, гнетущее и поспешил свернуть за угол. Здесь, правда, не горели фонари, но зато стояли такие сосны, такие сосны… И было светло от снега. И мерцали в окнах разноцветные новогодние лампочки, отражаясь в высоких чистых сугробах.
Будем считать, что это случилось ранним вечером.
Наталья Михайловна готовила нехитрый ужин из картошки и легкого салата, а Вадим Кузьмич за небольшим письменным столиком просматривал проявленные пленки. Танька сидела перед телевизором. Да, Танька. Так называли ее родители, скрывая любовь за напускной грубоватостью, а потом, по характеру, по неиссякающей страсти ко всевозможным проступкам, совершаемым исключительно из хулиганских побуждений, все-таки она была Танька. Ее невозможно было назвать Танюшей, Танюсенькой или другим изуродованным именем, призванным показать родительское обожание. Удостоверившись, что и на этот раз Зайцу удалось избежать волчьих зубов, Танька разжала побелевшие от напряжения пальцы и облегченно откинулась на спинку стула.
— Не съел, — выдохнула она обессиленно.
Раздался звонок. Первой к телефону подошла, да что там подошла — подбежала Танька. Встав на цыпочки, она взяла трубку и замерла от предчувствия чуда, которого ждала от каждого звонка, стука в дверь, от каждого письма, телеграммы, от пьяного соседа или позвякивающего железками сантехника.
— Алло! Кто это?!
— Серый Волк, — ответил густой воркующий голос.
— Добрый вечер, Серый Волк! Как поживаешь?
— Ничего, спасибо, — озадаченно проговорил голос. — А ты?
— И я, спасибо! Тебе что-нибудь нужно?
— Я бы хотел поговорить с твоим папой. Можно?
— А почему у тебя грустный голос?
— Хм… Не знаю… Устал, наверно.
— А откуда ты звонишь? Из леса? — Таньке хотелось продлить интересную беседу и она, услышав, что идет отец, заторопилась, успев задать еще несколько вопросов. — Тебе, наверно, негде ночевать? За тобой собаки гонятся? Ты хочешь у нас спасаться?
Вадим Кузьмич подошел, подождал, пока Танька выслушает ответы, взял трубку.
— Это Серый Волк, — сказала Танька. — Ему негде ночевать. Он хочет приехать к нам в гости.
— Гости — это хорошо, — кивнул Вадим Кузьмич. — Алло!
— Гражданин Анфертьев? Вас беспокоит дон Педро.
— Кто?! — присел от неожиданности Вадим Кузьмич. — Кто меня беспокоит? Педро?
— Дон Педро, — поправил собеседник.
— Слушаю вас, товарищ дон Педро. — Вадим Кузьмич начал робко улыбаться.
— Нечего меня слушать! — вдруг панибратски сказал неизвестный. — Ты лучше стол накрывай. Гость у тебя сегодня. Гость из Испании. Вовушка. Помнишь такого?
Да, это был Вовушка, давний, еще с институтских времен, приятель Анфертьева. Когда-то вся группа откровенно посмеивалась над его нескладностью, колхозными одежками и словечками, над его салом в тумбочке, скуповатостью, которая скорее шла от скудных достатков, нежели от истинной жадности. Надо же, Вадим Кузьмич начисто забыл девушек, мелькнувших на его пути, но помнил всех, за которыми безуспешно ухаживал Вовушка. Девушки были под стать ему самому — носили пиджаки с тяжелыми ватными плечиками, туфли на низких каблуках, волосы их были в мелких бараньих завитушках. Но они пренебрегали Вовушкиными страданиями, да и сами не прочь были присоединиться к шуточкам над ним — высокое понимание имели о себе.
Судьба жестоко отомстила этим недалеким существам. В наши дни они являют собой грузных торопящихся тётек с авоськами, набитыми подтаивающей рыбой, подвядшими овощами, подтекающими пакетами молока. По части моды те, давние девушки уже к пятому курсу наверстали упущенное, догнали и даже обогнали остальное человечество, но, право же, лучше бы они этого не делали.
В отличие от многих блестящих, остроумных, снисходительных красавцев, пользующихся успехом у красавиц всех курсов, вроде изысканного Вовчика Евграшкина, суматошного Марика Федорова или степенного Алика Козовского, Вовушка оказался силен в другом. Найдите этих красавцев сегодня, найдите! Вы увидите смирившихся с собственной незавидной участью любителей выпить и потрепаться о жизненных невзгодах, малой зарплате, женах, которые их не понимают, вы увидите людей в замусоленных галстуках, со вчерашней щетиной, седой уже щетиной на немолодых щеках. Найдите, и они обрадуются вам, потащат за угол, где в соседнем гастрономе есть у каждого из них знакомая продавщица винного отдела, которая дает им иногда бутылку в долг. Они обрадуются вам, потому что после второго стакана, заглядывая в глаза, смогут еще раз рассказать, почему у них все сложилось так неудачно. А еще они обрадуются, потому что теплятся в них воспоминания о славных годах, когда они были первыми, когда жестом могли поставить на место кого угодно, когда вся жизнь была впереди — и черт возьми! — до чего прекрасная жизнь была у них впереди!
Да, так Вовушка оказался силен в другом. Получив направление в захудалую строительную контору, он начал с того, что забраковал проект неимоверно дорогого канализационного путепровода, но не стал составлять новый, а предложил несколько усовершенствований, которые позволили бы уменьшить его стоимость на миллион рублей. Однако начальник, посмотрев предложенный вариант, выгнал Вовушку из кабинета вон.
Бывает.
Вовушка извинился и, робея, бочком, протиснулся в кабинет начальника повыше. А тот не стал с ним разговаривать на том основании, что есть начальник пониже. Вовушка опять извинился и вздохнул с облегчением. Его давила солидность начальника, угнетала неприступность стола, напоминающего крепость, его обжигала красная пылающая ковровая дорожка. Зажав под мышкой институтскую еще клеенчатую папочку, он отправился к управляющему трестом, полдня просидел в приемной, а когда секретарша, потеряв бдительность, вышла по своим делам, проскользнул в кабинет и, запинаясь, комкая слова и папку, сказал, что у него имеются кое-какие соображения на предмет экономии.
— Что же вы предлагаете сэкономить? — спросил управляющий, маясь от бесконечных забот.
— Миллион, — тихо ответил Вовушка.
— Молодой человек. — Управляющий посмотрел на тощую Вовушкину загорелую шею, на портки с пузырями на коленях, скользнул взглядом по обтрепанной клеенчатой папке, из которой на углах торчали нитки матерчатой основы, и вздохнул. — Молодой человек, разрешаете дать вам по шее, если миллион окажется липовым?
— Разрешаю, — ответил Вовушка. — Все очень просто. Нам незачем рыть трехкилометровую траншею глубиной пять метров, да еще по жилому району. Давайте сместим трассу на полкилометра в сторону и пустим трубу по оврагу. К тому же мы зароем овраг.
Управляющий посмотрел на схему, закрыл на минуту глаза, а когда открыл, они уже были не такими отрешенными.
— Хотите дать мне по шее? — спросил он у Вовушки.
— Я бы с удовольствием дал по шее начальнику стройуправления.
— А уже это сделаю я. И тоже с удовольствием.
А через три года президент республики подписал Указ о присвоении Вовушке звания заслуженного рационализатора — не только за этот проект, но и за десятки других. Вот так. Как заслуженный рационализатор он получил большую квартиру вне очереди, женился, родил сына, потом дочь, в промежутке придумал какой-то хитрый лазерный прибор, защитил кандидатскую диссертацию, бросил производство, перешел в институт, стал доцентом и уехал в Пакистан строить завод. И Вадим Кузьмич Анфертьев полагал, что Вовушка до сих пор поднимает металлургию не больно дружественного нам Пакистана, а тут вдруг оказывается, что он час назад прилетел из Мадрида.
— Дела, — протянул Вадим Кузьмич озадаченно. — Это не Вовушка, а конь мадьярский.
— Конь? — спросила Танька. — А мне сказал, что он Волк. Серый Волк.
— Приедет — разберемся, — и Вадим Кузьмич направился на кухню. — Наталья! Хошь — смейся, хошь — плачь. Едет гость.
— Что еще за гость? — спросила Наталья Михайловна. И Вадим Кузьмич понял, что совершил ошибку, сообщив о новости на кухне, а не в комнате или в спальне. Давно замечено, что женщины на кухне нетерпимее, на кухне женщина находится в явной оппозиции к остальному человечеству, к его заботам, интересам, даже к его развлечениям, а иногда она попросту разочарована в человечестве. Возможно, есть женщины, которые на кухне счастливы, но Наталья Михайловна к ним не относилась. На кухне она страдала и не скрывала этого.
— Вовушка! — воскликнул Вадим Кузьмич. — Помнишь, он был у нас лет пять назад? Загорелый, лысый и ходит боком, помнишь?
— А, — протянула Наталья Михайловна. — Тот самый, который уговаривал нас не разводиться? При том, что мы и не собирались, как мне помнится. — Наталья Михайловна отвернулась к плите, показывая тем самым, что новость ее не взволновала.
— Но он уже едет! Едет!
— А я что? — Наталья Михайловна с недоумением посмотрела на мужа. — Разве я возражаю? Пусть едет. Покормим, постелим, уложим.
— Он ненадолго. Вовушка не останется надолго, даже если мы оба станем перед ним на колени.
— Надеюсь, до этого не дойдет. — Наталья Михайловна усмехнулась горько, хотя, в общем-то, для горечи оснований не было. Но разговор происходил на кухне, и этим все объяснялось.
— Вовушка едет из Испании, — сказал Вадим Кузьмич. — Завтра ему нужно зайти в свое управление, там, оказывается…
— Откуда он едет? — звонко спросила Наталья Михайловна.
— Из этой, как ее… Ну, Италии… Хотя нет, из Испании.
Тихо, с легкой скорбью Наталья Михайловна присела на расшатанную кухонную табуретку, подперла щеку рукой, почувствовав вдруг печальную тяжесть, навалившуюся на нее. Она неожиданно остро ощутила неуютность своей маленькой, скромненькой, бедненькой кухоньки. Да, эта кухня, жареная картошка на сковородке, салат из кабачков и лука, которому она отдала целый час своей единственной жизни, да еще полчаса проторчала в очереди среди уставших и озлобившихся женщин, этот ее передник, одновременно служивший кухонным полотенцем, да что передник, ее муж, Вадим Кузьмич Анфертьев, заводской фотограф, — все это вступило в унизительное противоречие с одним только словом «Испания». Пока она разглядывала картофельные очистки на исцарапанном столе, перед ее мысленным взором промелькнуло побережье лазурного моря, беззаботные люди в ярких купальниках, залитая разноцветным светом сцена из какой-то оперы, красавица в платье с длинным подолом, красавец в распахнутой сорочке и с обнаженной саблей в руке, брызжущий кровью бык, счастливое лицо тореадора и, наконец, простоватая Вовушкина физиономия, которую она помнила довольно смутно.
— Он звонил из автомата, там народ собирался, очередь… Уточнил наш адрес и повесил трубку.
— А где, говоришь, он был до этого? — спросила Наталья Михайловна, не поднимая головы.
— В Пакистане.
— Да-да… Я вспомнила.
Наталья Михайловна уронила белое лицо с тонким профилем в маленькие, сухонькие, жесткие ладошки и некоторое время сидела без движения. Вадим Кузьмин поймал себя на том, что не испытывает к жене ни малейшей жалости, ни малейшего сочувствия. Удовлетворение — вот чего больше всего было в нем. Он не стал напоминать Наталье Михайловне о том, как стремилась она уехать из шахтерского поселка, куда он получил направление, о том, что только благодаря ей он в свое время перестал быть горным штурманом. До сих пор перед его глазами стояло ее молодое, залитое слезами лицо, и поныне он слышал ее горячий шепот: «Вадик, уедем, уедем, уедем! Не могу! И ты тоже здесь пропадешь! Уедем, Вадик, и будем жить среди нормальных людей! Я права, Вадик, ты увидишь, что я права!»
Прекрасно понимая, что сейчас самое лучшее — погладить жену по голове, по ее обильно крашенным волосам, Вадим Кузьмич усмехнулся, осознав, что он этого не сделает. Наталья Михайловна подняла голову, отрешенно посмотрела на черную чугунную сковородку, на голубые лепестки газового пламени…
— Вадим, — произнесла она надтреснутым голосом, — не кажется ли тебе, что наша жизнь остановилась?
Вадим Кузьмич промолчал, зная, что ответа не требуется.
— Я не говорю, что она кончилась, нет, но она остановилась. Как заезженная пластинка, которая вращается по одной и той же канавке и посылает в пространство одни и те же звуки, причем довольно невеселые хриплые звуки. — Что нас ждет хорошего, Вадим? Что нас ждет хорошего на следующий год? Зачем мы живем, Вадим?
— Могу сказать, для чего жить не стоит. Хочешь? Думаю, не стоит жить ради того, чтобы подсчитывать чужие успехи, отказавшись в свое время от собственных.
— Конечно, я знала, что когда-нибудь ты скажешь это, не удержишься. Но ты не прав. Отказались мы не от успехов, а от трехсменной твоей работы в шахте, от грязи и копоти, от постоянной ругани, которой тебя осыпали все — от начальника шахты до последнего чертежника. Да, отказались. И правильно сделали. А если уж мы скатились на упреки, то могу напомнить, что тогда тебе было двадцать пять лет. Впрочем, извини, тебе тогда не было двадцати пяти лет. А сейчас тебе сорок пять. И через двадцать лет ты решил напомнить мне…
Из комнаты вышла Танька, сразу поняла, что разговор у родителей неприятный, и решила сломать его:
— Папа, а тот дядя, который сказал, что он Волк, приедет к нам?
— Он уже едет.
— Наверно, надо в комнате убрать?
— Не мешало бы.
— Скажи, Танька, — обратилась Наталья Михайловна к дочери. — Что тебя больше всего радует?
— Сказки. А тебя?
— Меня тоже, — горько усмехнулась Наталья Михайловна.
— Папа, а у того дяди, который звонил, большие зубы?
— Нет, он не из зубастых. У него есть кое-что иное… Он знает, что нужно делать в каждый момент, и делает это. Несмотря ни на что.
— А уши у него мохнатые? — Танька явно спасала положение. Вадим Кузьмич потрепал ее по голове. — Приедет — посмотрим. Может, и заросли уже. А пока — уборка! Объявляется часовая готовность. — Вадим Кузьмич хлопнул в ладоши. — Засекаю время. Через час в нашу дверь войдет Человек из Испании. Вы, девки, наводите порядок, а я бегу за бутылкой.
— Купи колбасы, — напомнила Наталья Михайловна. — Что еще… Да, хлеба возьми.
Сбежав по лестнице, распахнув дверь на улицу, Вадим Кузьмич счастливо улыбнулся — шел мелкий дождь, размокшие листья срывались с деревьев, не кружась, тяжело падали на асфальт и светились в сумерках осени. Вадим Кузьмич любил такую погоду и, оказавшись на улице, понял, что не только за бутылкой выбежал, хотел побыть один. Он поднял воротник плаща, сунул руки в карманы и не спеша зашагал к дальнему гастроному, красные неоновые буквы которого светились за деревьями.
Наверно, все-таки не случайно оказался Анфертьев фотографом, а не экономистом или снабженцем, уж коли он покинул спокойную гавань родной специальности. Сказать, что душа его стремилась к прекрасному, будет слишком красиво и не очень верно. Так часто говорят люди, не знающие, что это такое, но желающие произвести приятное впечатление на простоватых собеседников. Фотографией Вадим Кузьмич начал заниматься еще в школе, и до сих пор она ему не опостылела, хотя со многими фотографами это происходит не так уж редко. Он любил снимать туманные лесные опушки, осенний листопад, закаты, лесные озера. Скорее всего в душе он был пейзажистом, этот Вадим Кузьмич Анфертьев.
Нередко, гуляя по городу, Анфертьев лишь восторженно крякал, сокрушался, что не может увековечить для всех стран и народов на все будущие времена — двух ворон, хрипло лающих собак, мужичка, раздумчиво беседующего с бездомным псом, или луч от фонаря в мокрой листве. Но, едва взглянув на эти картины, он как бы снимал их, все-таки снимал и навсегда запоминал.
Дома Анфертьев застал окончание уборки. Вымытые и поставленные на ребро тарелки роняли капли воды, раковина была продраена какими-то порошками с романтическими неземными названиями. Танька молча стаскивала в свой угол бантики, карандаши, носки, которые обычно валялись по всей квартире. Стол светился льняной скатертью. На Наталье Михайловне полыхало красное тесноватое платье, посверкивало кольцо, о боже, она надела золотое кольцо с розовой стекляшкой. Надколотый кувшин исчез с полки, роскошный альбом вынут из картонной коробки и поставлен лицом к Вовушке, опять же для Вовушки Наталья Михайловна выставила в передней ненадеванные тапочки, за которыми простояла в очереди самых лучших в ее жизни три часа, ругаясь и исписывая ладони химическим карандашом. На дважды перетянутых Анфертьевым креслах лежали накидки — вдруг Вовушка вздумает сесть! И он подумает, он вынужден будет подумать, он просто никуда не денется от мысли, что Вадька Анфертьев неплохо, черт возьми, устроился в жизни, многих обошел, у него красивая жена, у этого Анфертьева, прелестный ребенок, прекрасная квартира, у него кресла с алыми накидками, альбом с сюрреалистической обложкой, у него комнатные тапочки, расшитые цветными нитками, а для гостей всегда найдется бутылка водки, кусок колбасы, банка сайры, которая недавно, но, кажется, навсегда стала изысканным деликатесом. «О! — подумает Вовушка. — Вадька Анфертьев всегда был парень не промах, и уж если кому завидовать, то, конечно, этому пройдохе Анфертьеву».
— Вадим! Ты что там копаешься! — прикрикнула Наталья Михайловна на ходу, не глядя, но все видя, все чувствуя кончиками пальцев, кожей, ушами, пятками, словно любая часть квартиры, каждая полка, тарелка, тряпка имели датчики на теле Натальи Михайловны. Она бросила эти слова и умчалась дальше, нанося последние штрихи — цветок повернут бутоном к Вовушке, штора отдернута ровно настолько, чтобы была видна гардина с золотой ниткой, на проигрыватель поставлена заморская пластинка с яркой наклейкой, хрустальная ваза, вот уже лет десять не видавшая света дня, вынута, обласкана взглядом, утешена нежными прикосновениями пальцев, касаниями махрового полотенца, поставлена как бы между прочим, как бы всем надоевшая вещь, но абажур повернут так, что свет лампочки падает на вазу, чтобы играли в ней блики и радовали Вовушкин взор, чтобы Вовушка сказал себе озадаченно: «Да, этот Анфертьев всех нас обскакал, пока мы как кроты под землей рылись!»
— Вадим! Ты оделся! — Это был не вопрос, это было приказание.
— А я вроде ничего…
— Надень другую рубашку! И брюки!
— Какова я?! — перед Анфертьевым крутнулась на одной ноге Танька. — Ну?! Что ты молчишь? Какова?!
— Да ты просто красавица! — искренне воскликнул Анфертьев. — Если бы я встретил тебя на улице, то не узнал бы! Я бы только подумал — чья эта красивая девочка и где ей покупали наряды? И еще бы подумал — вот счастливые папа и мама, у которых есть такая девочка!
— Вот такушки! — воскликнула Танька, получив все желаемое. И умчалась на кухню протирать газовую плиту, чтобы она сверкала радостными бликами в глазах Вовушки.
Во всей этой суете Вадим Кузьмич нечаянно столкнулся со взглядом жены и, кажется, вздрогнул — столько было в нем ожидания, стремления поразить гостя, предстать в наивозможно достойном виде, его поразила неистовость, с которой жена маскировала неудачи, поражения, весь невысокий пошиб их бытия. Наталья Михайловна прятала от чужих глаз бездарность мужа, его малую зарплату и позорную должность.
А Вовушка? Чем силен Вовушка? Чем взял? Ведь он в самом деле был робок и беспомощен! Какая жизненная сила дремала в нем? Что движет им сейчас? Тщеславие? Жадность? Любопытство? Когда Вовушка внедрял свой лазерный нивелир, он почти год не ночевал дома, не вылезал из самолетов, носился из конца в конец страны, доказывая пригодность нивелира для любого климата, ночевал на стройплощадках, как и прежде, бледнел перед каждой дверью, обитой черным дерматином, это осталось, но он входил в эту дверь и говорил все, что требовалось сказать, и отстаивал все, что считал нужным. Правда, его прибора не увидишь ни на одной строительной площадке — уровень производства не позволяет наладить их массовый выпуск, но лазерный нивелир купили многие приличные страны, его купила и Испания, куда Вовушка ездил показывать возможности своего детища.
Ну, все, подготовка к приему гостя в доме Анфертьевых закончилась. Теперь можно остановить у подъезда такси и выпустить из него высокого, слегка сутуловатого человека с большим чемоданом и странным длинным предметом под мышкой. Человек постоял минуту, посмотрел, как выехала со двора машина, мелькнув на повороте ярко-красными в синих сумерках огнями, вошел в подъезд и, затаенно улыбаясь, поднялся на пятый этаж.
Когда прозвучал звонок, первой к двери подбежала Танька и бесстрашно открыла ее, да, бесстрашно, потому что не забывайте — ей было шесть лет и она ждала Серого Волка. Однако Волк оказался несколько смущенным.
— Ой, — сказал он, — а ты кто?
— Я — Таня. Я здесь живу. Это ты звонил по телефону?
— Звонил, — виновато сказал Вовушка, опуская чемодан и ставя в угол длинный предмет. — А где твои папа и мама?
— Наводят порядок. Они всегда занимаются уборкой, когда приходят гости.
Вовушка засмеялся, и в это время из дверей показался Вадим Кузьмич. Он искренне обрадовался, увидев старого приятеля. Все, что его угнетало полчаса назад, отошло и потеряло значение. К нему приехал Вовушка, они выпьют бутылку водки, поболтают о старых временах, когда у них не было ни болезней, ни забот, а все слова имели только то значение, которое приводилось в словарях. Мир казался простым и благородным, а уверенность в прекрасном будущем позволяла быть снисходительным и великодушным к остальному человечеству, да и друг к другу тоже. Правда, с тех пор многое изменилось, и прекрасное будущее, поджидавшее их за каждым углом, в каждом женском имени, в каждой встрече и разлуке, неожиданно оказалось где-то далеко позади и все больше отдалялось, а впереди маячило нечто тревожное и зыбкое, о чем не хотелось думать. О, эти появившиеся на пятом десятке мысли, которые не хочется додумывать до конца, да и не у всех хватит духу додумать их до конца, представить, осознать и смириться с тем, что тебя ожидает…
— Да ты совсем не изменился! — воскликнула Наталья Михайловна, целуя Вовушку в щеку.
— Что ты! — зарделся Вовушка. — Я совсем облысел!
— Лысина тебя красит, — заметил Вадим Кузьмич, обнимая старого друга и похлопывая его ладонью по спине. — Причем она украсила тебя гораздо раньше других.
— Ну, спасибо, ну, утешил! — совсем застеснялся Вовушка.
— А что дарят в Испании маленьким детям? — неожиданно прозвучал вопрос Таньки.
— Танька! Как тебе не стыдно! — всплеснула ладошками Наталья Михайловна. — А ну, марш в свою комнату!
— Зачем? Она задала очень своевременный вопрос. Ты любишь рисовать? — Вовушка присел перед Танькой и заглянул в ее смятенные собственной решимостью глаза.
— Да.
— А что ты рисуешь?
— Леших.
— Почему?
— Потому что они водятся в наших лесах.
— А кто еще водится в ваших лесах?
— Кикиморы болотные, василиски поганые… Много чего водится.
— И ты всех их нарисовала?
— Всех, — твердо ответила Танька.
Водрузив на стул свой чемодан, Вовушка принялся отстегивать ремни, щелкать замками, скрежетать «молниями» и, наконец, откинул таинственную крышку чемодана. Прихожая сразу наполнилась запахом другой жизни, более достойной и желанной. Подмигнув Таньке, гость запустил загорелую руку под будоражащие свертки, пакеты, похрустывающие упаковки и вынул голубую в радужных надписях коробку с фломастерами.
— Держи.
— Спасибо. — Танька тут же попыталась сковырнуть ногтем клейкую ленту.
— Что ты делаешь?! — ужаснулась Наталья Михайловна. — Пусть целая побудет!
— Все правильно. — Вовушка помог Таньке содрать ленту с коробки. — Она нарисует самого страшного лешего и подарит его мне. А когда приедет ко мне в гости, увидит у меня над столом портрет ее знакомого лешего. Договорились?
— Заметано, — деловито сказала Танька и умчалась рисовать.
— А это тебе. — Вовушка извлек из глубин чемодана агатовое ожерелье. В свете тусклой электрической лампочки, среди потертых обоев прихожей, на фоне кухонной двери каждый камень вспыхнул таинственным красным цветом.
— Мне?! — задохнулась Наталья Михайловна. — Ты с ума сошел?! Вовушка, ты сошел с ума! — произнесла она уже благодарно. — Нет, я не могу взять такой подарок, — продолжала Наталья Михайловна, прикладывая ожерелье к сдавленной платьем груди. — Вовушка, сколько это стоит?
— Фу, какой плохой вопрос! — фыркнул Вовушка. — Ты надевай и зови к столу. Последний раз я ел часов пять назад в городе Мадриде. Между прочим, на плацца Майор.
— Там что, исключительно одни майоры разгуливают? — спросил Вадим Кузьмич.
— Вадька, ты очень невежественный человек. Плацца Майор означает главная площадь, Центральная площадь, если уж по-нашему. Вот, держи! — Вовушка нащупал в чемодане еще один предмет — довольно вместительную бутылку мятой, жеваной формы.
— Какая прелесть! — воскликнула Наталья Михайловна. — Вадим, ты только посмотри! Умеют люди все-таки жить!
Вадим Кузьмич взял бутылку, но посмотрел на нее как-то отрешенно. В восторге жены ему слышалось что-то уничижительное, безумно-восторженное. Он увидел сверкающие глаза Натальи Михайловны, подумал о том, что они не часто бывают такими, задержался взглядом на агатах, в каждом из которых теплился маленький огонек, и… простил жену. Но с воплями у нее явный перебор, решил Вадим Кузьмич. Вполне хватило бы и того, что имелось на душе. А она испускает такие фонтаны, будто сильно уязвлена. Неужели ожерельем?
Направляясь с бутылкой в комнату, Вадим Кузьмич неловко задел длинный предмет, который Вовушка поставил у вешалки. Предмет с грохотом рухнул на пол.
— Боже! — Наталья Михайловна бросилась поднимать предмет, снова выронила его, не удержав в руках. — Что это?
— Меч, — засмеялся Вовушка. — В Толедо на барахолке купил. — Вовушка отмотал бумажную ленту, и взорам изумленных Анфертьевых предстал полутораметровый меч с алой рукоятью и кованым эфесом. Лезвие меча украшали фигуры чудищ, крылатых людей и каких-то зубастых растений.
— А это… зачем он тебе? — озадаченно проговорила Наталья Михайловна.
— Не знаю! Дрогнула душа, не мог пройти мимо. Половину всех своих песет отвалил за этот меч.
— Но ведь… милиция отнимет. — Наталья Михайловна, выбитая из привычных представлений о том, что следует покупать за границей, мучительно искала верный тон. Она не могла понять этой покупки, не могла допустить, что человек отваливает кучу денег за вещь, которая если что и вызовет у соседей, то смех, безудержный обидный смех.
Наталья Михайловна почувствовала себя униженной.
И это понятно.
Так ли уж редко людей оскорбляют разорительные, с их точки зрения, покупки, поступки, поездки, подарки, которые позволяют себе знакомые? Что делать, Наталья Михайловна, сама того не сознавая, все увиденное, услышанное, кем-то купленное, привезенное, даже украденное невольно примеряла к себе, словно бы все в мире делалось только для того, чтобы узнать, как она к этому отнесется.
— Это же холодное оружие, Вовушка! — Наталья Михайловна решила, что искренняя озабоченность будет наиболее уместной.
— А! — Вовушка беззаботно махнул рукой. — Авось! Преследуется не владение холодным оружием, а его ношение. Постараюсь не носить меч на работу. Разве что в крайнем случае, когда все другие доводы будут исчерпаны!
— И таможенники пропустили? — спросил Вадим Кузьмич.
— Пропустили! Они спрашивают, что это, дескать, такое у вас, молодой человек, под мышкой? Боевой меч, говорю. Они в хохот. А я уж в общем зале. Представляете, пройдет десять, пятьдесят, сто лет, а он висит на почетном месте, и мои внуки говорят: «Этот меч наш дед привез в прошлом веке из Испании!» Что скажете?
— Нет, Вовушка, ты молодец! — воскликнул Вадим Кузьмич. — Честно говорю — завидую. Я бы не решился. — Он подержал меч в руках, словно прикидывая его вес, провел ладонью по лезвию, подышал на него, смахнул набежавшее облачко. Взяв меч за рукоять, Вадим Кузьмич повернулся к зеркалу и принял воинственную позу. — Хорош, да?
— Никогда не видела ничего более несовместимого! — резко заметила Наталья Михайловна.
— Да?! Полагаю, дорогая, ты ошибаешься. Пошли, Вовушка, водку пить. — Вадим Кузьмич поставил меч в угол и первым прошел в комнату.
Вряд ли стоит подробно говорить о том, что именно они пили, в каком порядке, чем закусывали — мы знаем содержимое стола, накрытого Анфертьевыми: бутылка водки, полкило колбасы, жареная картошка да банка сайры в качестве закуски и украшения. Да, и бутылка портвейна в диковинном исполнении, которую Наталья Михайловна поставила возле себя, предупредив, что к водке не притронется и будет пить исключительно испанское зелье. Шутя она заметила, что это позволит ей приобщиться к далекой прекрасной стране, в которую одни ездят, а другие лишь мечтают об этом. Вовушка виновато улыбнулся, будто от него зависело, поедет ли Наталья Михайловна в Испанию или останется дома заниматься уборкой квартиры, постирушками и кухонными хлопотами. Она заставила гостя подробно рассказать о его встречах, восторгах, открытиях, о его путешествии по Испании. Вовушка не заставил себя упрашивать, но как раз в то время, когда он, покинув гостеприимную Севилью, отправился по Андалузскому шоссе сквозь оливковые рощи в сторону Гранады, из маленькой комнаты вышла Танька и молча протянула Вовушке изображение дремучего русского леса, исполненное в испанских красках.
— Ой! — со счастливой улыбкой воскликнул слегка захмелевший Вовушка. — Как здорово! Это же надо! А почему у лешего волосы встали дыбом?
— Это не леший, это дерево, — пояснила Танька. — Леший вот сидит, на пне.
— Почему же он лысый?
— Это не лысина, а гриб. А это кикимора болотная, она пришла к лешему в гости, они сидят за столом, им очень грустно, потому что у них нет детей, а идет дождь и никто их не жалеет. — Танька с опасливой доверчивостью посмотрела на Вовушку, боясь, что он чего-то не поймет или поднимет ее на смех. Но Вовушка сам вдруг запечалился, поняв Танькино состояние. Правда, в его понятливости немало была повинна опустевшая бутылка.
— Спасибо, — сказал он серьезно. — Мне очень нравится. Только почему у лешего нет детей?
— У него были дети, — не задумываясь ответила Танька, — но балованные, леший их отшлепал, они убежали в лес и заблудились.
— Это грустно, — сказал Вовушка. — Мне его очень жаль.
— Мне тоже. Поэтому я нарисовала ему кикимору болотную. Они вместе будут жить. А однажды леший встретит своих детей в лесу, но не узнает, потому что они будут уже старыми лешими.
— Боже! Какой ужас! — Вовушка схватился за голову и непритворно застонал. — Нет, я больше не могу слушать эту кошмарную историю!
Таньку увели спать, уложили дружными усилиями, и она заснула у всех на глазах, зажав в руке яркую коробку с фломастерами и пообещав уже заплетающимся языком нарисовать Вовушке картинку повеселее. Анфертьевы перенесли остатки питья и закуски на кухню, чтобы освежить обстановку и не будить Таньку. И, наверное, больше часа просидели молча. Вообще-то они произносили слова, обменивались впечатлениями, житейскими мудростями, испытанными на собственной шкуре, на шкуре своих близких, вынесенными из газет, усвоенных из анекдотов и расхожих историй. Но эти разговоры не затрагивали их тщеславия, чего-то важного, что заставило бы настаивать на своем, бледнеть и волноваться. Истории, которыми они потешали друг друга, можно было объединить в некую развлекательную программу вечера, когда все благодушно выслушивают благозвучные благоглупости, зная, что главное — впереди. Разговор неумолимо затухал, и даже вторая бутылка водки не смогла бы его подогреть. И тогда Вовушка, отодвинув рюмку, тарелку, вилку, высвободив на столе пятачок и поставив на него локоток, посмотрел Вадиму Кузьмичу в глаза и спросил смущенно:
— Ну, хорошо, Вадим, а все-таки… Чем ты живешь?
— Фотографией он живет! — быстро и зло ответила Наталья Михайловна. — Снимает передовиков, новаторов, рационализаторов, снимает токарей, у которых на верстаке стоит красный флажок, причем насобачился снимать так, чтобы был виден и флажок, и счастливый токарь! А еще он снимает бригады и участки при награждении их флажками. Я правильно называю ваши производственные единицы?
— Почти, — отчужденно ответил Вадим Кузьмич. — Не считая того, что токари не работают за верстаками. А в остальном все правильно.
— Помимо этих сюжетов, Вадим Кузьмич Анфертьев, выпускник горного института, последнее время смело берется за освоение новых тем — он снимает похороны директорской бабушки, свадьбу сына главного технолога, а они за это здороваются с ним, если, разумеется, замечают его при встрече. А недавно заместитель начальника гаража пожелал сняться для паспорта, а заводскому электрику пришла идея оформить стенд по технике безопасности… Я ничего не путаю, Вадим?
— Ты забыла сказать, что мне приходится фотографировать заводские свалки для стенда «Не проходите мимо». Среди моих клиентов — заводские пьяницы. Мне поручено делать их портреты в злачных местах. Наутро, протрезвев, они приносят бутылки и просят не вывешивать их физиономии у заводской проходной. И я беру бутылки, а снимки, естественно, отдаю им на память! Делаю это не только ради бутылок, но и потому, что считаю дурью собачей вывешивать изображения пьяных людей в общественных местах. А в остальном, Наталья, ты сказала все правильно.
Вовушка, слушая Вадима Кузьмича, все пытался понять — издевается ли тот над Натальей Михайловной, над ним, Вовушкой, или над самим собой.
— А дальше? Что дальше?
— Дальнейшее состоит из повторения вышеперечисленного. — Вадим Кузьмич жестко посмотрел Вовушке в глаза.
— А ты не хочешь вернуться к…
— Вовушка, — протянула Наталья Михайловна. — О чем ты говоришь! Есть такое понятие — дисквалификация.
— Ты хочешь сказать…
— Нет, я не хочу вернуться, — ответил Вадим Кузьмич. — Мне нравится то, чем я занимаюсь.
— Этого не может быть, — сказал Вовушка, — хотя, если подумать…
— Не надо! — оборвала его Наталья Михайловна. — Не надо думать над тем, как подсластить пилюлю. Давайте называть вещи своими именами. Не всем же быть удачливыми, не всем дано ломать обстоятельства, большинство полностью от них зависит. Потешать людей, показывая им фотки с пьяными физиономиями, наверно, и в этом можно находить смысл жизни! — Наталья Михайловна расхохоталась громко и отрывисто, так что смех стал продолжением ее слов, самым сильным доводом.
Вовушка и Вадим Кузьмич решили, что наступил удачный момент наполнить рюмки — их руки столкнулись у бутылки. Они понимающе улыбнулись друг другу, и улыбка объединила их и утешила. А Наталья Михайловна, нанеся безжалостный и верный удар, отвернулась горделиво, показав мужчинам высокородный профиль, несколько подпорченный, правда, разросшимися родинками, которые вполне можно было назвать бородавками, но из уважения к даме мы этого не сделаем.
И вот теперь, когда мы взглянули на Наталью Михайловну с близкого расстояния, можно сказать несколько слов об этой женщине. Она столь явственно видела свое превосходство над мужем, что даже не хотела скрывать это от кого бы то ни было. Такое право давали ей разочарования, эти пожарища, в которых сгорели мечты о красивой и значительной жизни. А когда сгорают мечты, когда сгорают самые заветные мечты о нарядах, вечерах в сверкающих залах, среди известных людей, свет славы которых дает смысл твоему существованию, когда отпылают и рухнут обгоревшие сваи мостов, соединявших тебя с чем-то прекрасным и недостижимым, ты начинаешь понимать, что на черных пожарищах годами не появляются зеленые ростки обновленных желаний. Выгоревшие пятна остаются в душе и делают человека суше, может быть, даже сильнее, но сила исходит не от доброты и возможностей, нет, она от ущемленности, обиды, разочарований.
Другими словами, эта сила от слабости.
А что касается пепелищ, то у кого их нет? У кого нет угасших желаний, потерявших смысл стремлений, разоренных и разграбленных надежд, словно по ним прошлись татары поганые! Но Наталья Михайловна отличалась тем, что сама никогда не забывала об этом, да и другим не давала забыть. Оглядываясь иногда назад, скользя взглядом по пепелищам своей души, поднимая в себе маленькие смерчи из праха былых желаний, Наталья Михайловна испытывала странное наслаждение. Вид пожарищ давал ей чувство незаслуженной обиды, нанесенной людьми злыми, глупыми и недостойными.
Можно увлекательно рассказать о воспоминаниях, которым предавались Вовушка и Вадим Кузьмич, о воспоминаниях, составлявших часть их прошлого. Возможно, они заставили бы их всплакнуть, появись на столе еще одна бутылка водки. Не менее интересен был рассказ Вовушки о старом городе Кордове, о том, как заблудился он в центре Мадрида и тем до сих пор был счастлив, о злачных подвальчиках плацца Майор, об оружейных лавках Толедо, о полотнах трагического художника Эль Греко, о королевском дворце неописуемой роскоши и сдержанного достоинства, который тем не менее по этим показателям явно уступает отечественному Эрмитажу, и, наконец, об универмагах, барахолках, распродажах.
Надо отметить, что к последнему Вадим Кузьмич отнесся почти безразлично, чего нельзя сказать о Наталье Михайловне. Куда деваться, одно лишь упоминание о мадридском универмаге Пресьядос всколыхнуло что-то важное в ее душе. Поминутно вскакивая, ломая пальцы, прижимая их к раскрасневшимся щекам, она уточняла, сравнивала, сопоставляла цены, расцветки, зарплаты, фасоны, пока, насытившись, не откинулась обессиленно на спинку стула, глядя отрешенно куда-то в далекую даль и, конечно же, видя солнечную Испанию и там себя — счастливую, нарядную, веселую.
Словно вспомнив о чем-то, Наталья Михайловна быстро удалилась в комнату с загадочной улыбкой. Через минуту появилась в туфлях необыкновенной красоты. Они, правда, слегка жали ногу, особенно правую, а кроме того, высота каблука невольно заставляла придерживаться за стены, но это ее не смущало.
— Ну? — спросила она, задорно глядя на Вовушку.
— Потрясающе! Вадька! Посмотри на свою жену! Ты видел когда-нибудь подобное?! — Благодаря постоянной необходимости скрывать робость и неуверенность Вовушка выработал в себе удивительную способность управлять выражением лица и всегда говорил очень искренне, прекрасно владея и смущением, и лукавством, и восторгом.
— Это еще что! — вдохновленно воскликнула Наталья Михайловна и, умчавшись в комнату, тут же вернулась в… ночной сорочке. Крутнувшись на одной ноге, она остановилась перед Вовушкой, уперев руки в бока и выставив вперед ногу. В ее позе был вызов танцовщицы, исполняющей роль Кармен, той самой Кармен, которая в свое время работала на табачной фабрике в Севилье, — не далее как вчера Вовушка разочарованно рассматривал это унылое здание буроватого цвета. Наталья Михайловна нетерпеливо топнула ножкой, требуя восторженного ответа.
— Хорошая сорочка, — промямлил Вовушка, стараясь не смотреть на просвечивающуюся грудь Натальи Михайловны, на темнеющий пупок, на все те выступы и впадины, которые, будучи расположены в некоей последовательности, и создают срам. — Очень хорошая, — добавил Вовушка.
— Какая сорочка?! Это платье! Это вечернее платье! Сам понимаешь, носить его на кухне… Хо-хо-хо! — возбужденно хихикнула Наталья Михайловна, увидев собственное тело сквозь складки платья. — Да оно еще лучше, чем я думала! А?
Вовушка не успел ответить. Молча, с застывшей улыбкой поднялся и вышел Вадим Кузьмич. Вскоре послышался грохот выдвигаемых ящиков, что-то упало, что-то разбилось. При звоне разбитого стекла Наталья Михайловна оцепенела, побледнела и пребывала в этом состоянии, пока на пороге не появился Вадим Кузьмич. Он вошел на кухню с ворохом нижнего белья, штанов, простыней, носков, галстуков, на голове его красовалась папаха из песца, а может быть, даже из соболя или верблюда, во всяком случае, папаха была большая и мохнатая.
— Вот! — Вадим Кузьмич бросил все на пол. Говорил он, как всегда, тихо. — Я сейчас… Минутку… Разберусь и все покажу. Значит так, вот это мои штаны. Очень хорошие штаны, я их купил в местном универмаге совершенно случайно. Но лучше бы я их не покупал, потому что они велики и у меня возле колен болтается то, чему положено быть гораздо выше. Так… Это полотенце нам подарила соседка с первого этажа. Ее дальняя родственница работает в каком-то блатном магазине… Галстук тоже не простой. Присутствующая здесь моя жена, Наталья Михайловна Анфертьева, в девичестве Воскресенская, подтвердит, что надеть его за три года обладания мне не пришлось по причине отсутствия костюма, подходящего к этому галстуку. Носки… Этим носкам цены нет, точно в таких ходит директор института, в котором работает вышеупомянутая Наталья Михайловна, урожденная Воскресенская… А вот эти подштанники, носовые платки, колготки с ромбиками, в которых ноги кажутся покрытыми язвами, мы за небольшие деньги купили на распродаже в магазине подержанных и слегка заношенных вещей.
— Вадим! — звонко проговорила Наталья Михайловна. — Прекрати сейчас же! Ты слышишь меня?! Я кому говорю — прекрати!
— Прости, дорогая! — Вадим Кузьмич невинно посмотрел на жену, оторвавшись от белья. — Ты о чем?
— Прекрати! — на этот раз в ее голосе, как ни прискорбно об этом говорить, послышались истеричные нотки. Не хотелось бы употреблять это слово по отношению к столь достойной женщине, но ничего не поделаешь, нотки в самом деле были истеричными.
— Видишь ли, дорогая, я просто осмелился последовать твоему примеру. Я показываю нашему общему другу Вовушке некоторые приобретения, чтобы он не подумал, не дай бог, будто мы с тобой лыком шиты, будто нам надеть нечего и мы живем хуже других…
— Если ты не прекратишь… Если ты не прекратишь… — Наталья Михайловна повернулась, всколыхнув кухонный воздух до самых укромных уголков, где у нее хранились чеснок и морковь, обвела взглядом стены в поисках не то нужного слова, не то предмета, который не жалко запустить в бестолковую голову Вадима Кузьмича. Положение спас Вовушка. Он подошел к Наталье Михайловне, несмело погладил по щеке, по волосам и очень грустно посмотрел в глаза. Наталья Михайловна, поразмыслив, решила, что самое лучшее — расплакаться у Вовушки на плече. Так она и поступила. Новоявленный дон Педро вздрогнул, ощутив некоторые выступы ее тела, но самообладания не потерял.
— Не надо так, — пробормотал Вовушка. — Надо любить друг друга, уважать, жалеть… И все будет хорошо. Вы еще молодые, у вас будут дети… Их нужно воспитывать, они вырастут хорошими людьми, членами общества, будут приносить пользу…
Наталья Михайловна рыдала навзрыд, а Вадим Кузьмич озабоченно рассматривал на свет почти шерстяные подштанники.
А закончить эту историю о встрече давних друзей лучше всего, наверно, фразой, которую произнес гость поздней ночью, когда Вадим Кузьмич укладывал его на раскладушке:
— Какая же у тебя все-таки напряженная, нервная жизнь, — сказал Вовушка, стесняясь оттого, что высказывает свое суждение о чужой жизни. — Я бы так не смог, — добавил он.
— Думаешь, я могу? — вздохнул Вадим Кузьмич. — Так никто не может… А живем. И ничего. Даже счастливыми себе кажемся. А может, мы и в самом деле счастливы, а?
Вовушка не ответил. По его губам блуждала улыбка — он снова шагал по залитым солнцем узким каменным улочкам Толедо, входил в маленькую лавчонку на углу возле собора и приценивался к длинному мечу с алой рукоятью. Денег не хватало, и ему пришлось высыпать в горсть продавцу еще и полкармана значков с красными знаменами и золотыми буквами.
События, о которых пойдет речь, начались с того, что у участкового инспектора Ильи Николаевича Фартусова на кухне сломался кран. Повертев ручки, постучав по ним отверткой, кусачками, ключами, он убедился в полной своей беспомощности и отправился к слесарю Женьке Дуплову. Фартусову он не нравился. Длинный, разболтанный, вечно покрикивающий, поплевывающий, посвистывающий. К нему на поклон отправлялись как к барину, с подношениями. Женька дары осматривал придирчиво, мог и пожурить: дескать, скупишься, бабуля, нехорошо.
Женька Дуплов обосновался в полуподвале пятиэтажного дома. Произошло это совсем недавно, и Фартусов, придя сюда впервые, присматривался, чувствуя, что ему еще придется здесь побывать. Дверь оказалась обитой железом, возле щели красовалась надпись, сделанная масляной краской: «Для заявок». «Ишь ты! — восхитился Фартусов. — Оказывается, не всегда и примет товарищ Дуплов».
— Не помешал? — Фартусов возник на пороге, улыбаясь широко и доброжелательно. Но то, что он увидел, если и не насторожило его, то озадачило. Хозяин почти лежал в старом кресле, выброшенном кем-то за ненадобностью. Свесив ноги со стола, сидел первый нарушитель спокойствия Жорка Мастаков — черноглазый, со свернутым носом и нечесаными патлами. Его дружок Ванька Жаворонков вертел тиски. Все улыбались, были довольны друг другом, хотя Жорке и Ваньке вместе было примерно столько же лет, сколько одному Дуплову.
Фартусов сразу понял, что все замолчали вовсе не из большого уважения к нему. Перед ним сидели противники. Возможно, они никогда не нарушали законов и никогда их не нарушат, но между ними было какое-то единение, и он, Фартусов, явно был лишним.
В начале своей деятельности Фартусов переживал, чувствуя отторгнутость, искал причины, но потом понял, что подобное отношение — естественное и здоровое. Сама должность делала его носителем чрезвычайных событий. Ведь не приходит участковый инспектор среди ночи с радостными известиями, и для вручения наград людей приглашают вовсе не в отделение милиции, что делать!
— Привет, начальник! — Женька поднялся из ободранного кресла, почтительно протянул руку.
— Вот, краник потек. — Фартусов развернул газетный кулек, в который были ссыпаны винтики, гаечки, прокладки. — Понимаешь, Евгений, в чем дело…
— Все понимаю. Не ты первый, начальник, не ты последний. С такими краниками здесь уж весь дом перебывал. У тебя это гнилье еще долго продержалось. Редко пользуешься, наверно? Все недосуг? Все в бегах?
— Надо, — вздохнул Фартусов. Последние слова Женьки ему не понравились. Было в них что-то нехорошее, снисходительное. А этого Фартусов не терпел.
— Я смотрю, Илюшка, мы с тобой первые люди в нашем микрорайоне! — Женька легонько похлопал Фартусова по плечу, чем вызвал опасливый восторг мальчишек. — Без тебя обходиться не могут, а уж без меня и подавно. Хотя кое-кто, наверно, не прочь твою должность сократить, а? — Дуплов был на голову выше Фартусова, уже начал лысеть, но не придавал значения этому печальному обстоятельству, поскольку было еще что причесывать.
— Не торопитесь, ребята, я ухожу. Не буду вам мешать разговоры разговаривать, — сказал Фартусов, заметив, что мальчишки начали тихонько пробираться к выходу.
— Да какая там беседа! — воскликнул Дуплов. — Забежали ребята на минутку от жары спрятаться, дух перевести — вот и все. С ними побеседуешь, как же! Тюлька недосоленная.
И эти слова не понравились Фартусову. Непонятно, зачем Женьке оправдываться? Ясно же, что ребята сидели давно и никуда не собирались уходить.
— Ладно, вместе пойдем, — сказал Фартусов. — Значит, зайдешь, да, Евгений?
— О чем речь!
Выйдя на яркое солнце и привыкнув к свету, Фартусов обнаружил, что рядом стоит только Жорка. Ваньки Жаворонкова нигде не было.
— А где дружок твой?
— Какой дружок? — На участкового смотрели бесстыже-невинные глаза мальчишки.
— Ага, понятно. Присядем? — Фартусов показал на скамейку.
— Вообще-то я тороплюсь… И это… Всякие дела… Может, как-нибудь в другой раз?
— Присядем. — Фартусов положил Жорке руку на плечо, чтобы и он не растворился в слепящем солнечном свете. — Как поживаешь, Георгий? — спросил он, когда Жорка все-таки дал себя уговорить и они расположились на горячей скамейке.
— Как когда… По-разному…
— По-разному — это хорошо. Но слухи ходят, что тебя все как-то в одну сторону заносит.
— Какую сторону?
— Криминальную, Георгий. Как раз по моей специальности. Говорят, в книжном магазине ты того… Открытки… Целую пачку поздравительных открыток… По случаю Восьмого марта… Сколько же тебе женщин поздравить надо было, а, Георгий?
— Наговаривают. — Кривоватый Жоркин нос повело в сторону.
— И это… на чужом балконе тебя видели.
— Кто видел?
— Спросил бы лучше — на каком балконе, на чьем, когда… А ты сразу — кто видел? В таких случаях мои знакомые ребята говорят — раскололся. Видишь, как дом построили, — ловкому человеку ничего не стоит с одного балкона на другой перебраться. Оно бы ничего, но некоторые, представляешь, Георгий, двери из квартиры на балкон оставляют открытыми — жара. Вот простаки, верно? Заходи — не хочу!
— Никуда я не заходил!
— Это хорошо, — одобрил Фартусов. — А то некоторые заходят. Да, а как отец поживает?
— Хворает.
— Лечить надо.
— Да он уж подлечился… Вроде полегчало.
— Ему вообще не мешало бы заняться лечением, как думаешь?
— А! — Жорка раздраженно махнул рукой. — Не берут его. Говорят, недостаточно спился. Вот когда сопьется вконец или пришибет кого — вот тогда, говорят, пожалуйста, милости просим! — Жорка произнес, наверное, самые жесткие слова за всю свою четырнадцатилетнюю жизнь.
— Врет твой папаша как сивый мерин. — Фартусов снял фуражку, подставил лицо солнцу. — Я сам ему направление вручил.
— А он?
— Был я у него на заводе, разговаривал с начальством, в бригаде… Договорились обо всем, они тоже рады бы… Да вот беда, опять он у тебя захворал. С вечера, значит?
— С вечера, — вздохнул Жорка. — С позавчерашнего.
— Это нехорошо. Так нельзя.
— Ну, я с ним поговорю, — пригрозил Жорка, сузив и без того маленькие свои глазки. — Он у меня попляшет.
— Только ты, Георгий, повежливее. Не обижай человека излишними угрозами, обвинениями. Хорошо? А я уж, так и быть, постараюсь еще одно направление выхлопотать. Договорились?
— Надо попробовать, — солидно согласился Жорка.
— Зашел бы ты к нам как-нибудь, а, Георгий? — предложил Фартусов. — В пункт охраны порядка — так называется наше заведение. Другие заходят, а вот ты мимо пробегаешь. Нехорошо.
— А! — засмеялся Жорка. — Еще посадите!
— А есть за что?
— Найдете!
— Понимаешь, Георгий, если по всей строгости, то уже пора присмотреться к тебе… Но вот видишь, дела не завожу, разговоры ведем, планируем операцию по спасению твоего папаши… Напрасно обижаешь. Не заслужил я, честное слово! Ни в чем я перед тобой не провинился.
— А что, я ничего… Вы не так поняли… Я же не про вас лично, а так, вообще…
— Плохо ты к нам относишься. Мы вот теннисный стол завезли, ребята собираются, соревнования проводим… К Женьке захаживаешь, а к нам — нет.
— А что Женька? Он хороший парень, — заступился Жорка.
— Я и не говорю, что он плохой. Я к тому только, что вот нас вроде презираешь. Обидно.
— Ладно, загляну, — пообещал Жорка, поднимаясь. — Пойду я… До свидания.
— Будь здоров, Георгий. Только вот что… — Фартусов надел фуражку, и сразу что-то неуловимо изменилось в его облике, он стал официальнее, строже. — Мы поговорили с тобой, так ты того… Помни. Насчет балконов, поздравительных открыток, ладно? В случае, если у меня спросят, я сразу и скажу: так, дескать, и так, проведена с Георгием Мастаковым подробная беседа. О семейных обстоятельствах, о его поведении, о приятелях… Верно?
— Да… А что?
— Хотя мы с тобой на солнышке сидели, ногами болтали, разговор был серьезный. Усек? А когда новые затеи посетят твою ясную голову, — не улыбайся, голова у тебя в самом деле ясная, — ты про себя тихонько и подумай, что живет на белом свете участковый инспектор, который никогда о тебе не забывает. И кое-какие соображения имеет. — Фартусов значительно приложил палец ко лбу: думай, мол, прежде чем чего натворить.
К вечеру, когда спала жара, Илья Николаевич Фартусов отправился по адресу Ваньки Жаворонкова. Однако мечтал он увидеться не столько с тихим дворовым хулиганом, сколько с его сестрой Валентиной. Проживали они в отдельной квартире, а их родители находились за морями, за долами, за высокими горами — помогали создавать индустрию молодому подающему большие надежды государству. А заодно создавали и семейное благополучие. Валентине еще не было двадцати лет, она где-то училась. Судя по тому, что у нее совершенно не оставалось времени, чтобы переброситься словцом с участковым инспектором, училась чему-то важному.
— Добрый вечер, — сказал Фартусов, увидев на пороге существо, которое давно тревожило его.
— Здравствуйте-здравствуйте, товарищ инспектор, — ответила Валентина. — Чем могу быть полезна?
— Очень многим, — правдиво ответил Фартусов.
— Например?
— О! Только не через порог! Позвольте войти?
— Конечно! Всегда вам рада!
— Приятно слышать. — Фартусов вежливо снял фуражку, прошел в комнату, оглянулся, поджидая хозяйку. А она, задержавшись в прихожей, успела провести расческой по волосам, неуловимо быстро одернула голубое платье, опробовала улыбку и предстала перед Фартусовым обновленной и готовой к серьезному разговору.
— Присаживайтесь, товарищ инспектор, не стесняйтесь.
— Спасибо. — Фартусов придвинул стул, сел, положил на колени фуражку, осмотрелся. — Значит, говорите, здесь вы и проживаете?
— Да, вот здесь, значит… Вам нравится?
— Ничего, хорошая квартира. Жить можно.
— Спасибо. Вы очень любезны.
— Я знаю, — сказал Фартусов. — Служба. Мне по службе положено быть любезным. Значит, с братом проживаете?
— Да. Ванька! Покажись!
Дверь во вторую комнату медленно приоткрылась, и из нее выглянула смиренная физиономия Ваньки.
— Здрасьти, — сказал он тихим голосом.
— Добрый вечер, Иван, — ответил Фартусов.
— А теперь, Ванька, исчезни! — приказала Валентина. И Ванька с облегчением нырнул в свою комнату. — Слушаю вас! — Валентина повернулась к Фартусову.
— Зашел вот узнать, проведать… Как, думаю, живется…
— Ничего, не жалуемся. — Валентина откровенно улыбалась беспомощности Фартусова.
— Это хорошо. Жаловаться плохо. А родители ваши, как я понимаю, не скоро вернутся?
— Еще не меньше года.
— Как им там? — спросил Фартусов, показывая большим пальцем за спину. — А то нынче международное положение, как говорится, оставляет желать лучшего…
— Не жалуются.
— Гостинцы шлют?
— Шлют. Хотите посмотреть?
— Нет, я их на вас видел, на Иване… Ничего вещички. Джинсики, красавки…
— Кроссовки! — поправил Ванька из-за двери.
— Простоват, — Фартусов развел руками, помолчал, пригладил усы. — Как я понимаю, на вас свалились и хозяйственные дела, и воспитательные?
— Свалились, — вздохнула Валентина. — Простите, я тороплюсь. Если у вас все, то… Может быть, в следующий раз побеседуем более подробно?
— С удовольствием приду, было бы преступно с моей стороны не воспользоваться приглашением, — улыбнулся Фартусов. — Но сейчас, собственно, я хочу поговорить с вашим братом Иваном. Если не возражаете.
— Что вы! Буду только рада! — несколько ревниво воскликнула Валентина. — Он что-то натворил?
— Как знать, — дипломатично ответил Фартусов.
— Ванька! — крикнула Валентина. — Стань передо мной, как лист перед травой!
Ванька вышел и остановился у двери в комнату, как у надежного убежища, куда можно шмыгнуть при первых признаках опасности.
— Подождите, Валентина, — остановил девушку Фартусов. — Вполне возможно, что он ничего не натворил, верно, Иван? И даже не собирается, верно?
Ванька молчал, глядя на инспектора со скорбной покорностью.
— Что же вы тогда наговариваете? — Валентина возмущенно повернулась к Фартусову.
— А я ничего… Зашел вот побеседовать.
— Это входит в ваши обязанности?
— Валентина, у меня сто четыре обязанности. Сто четыре!
— А мне казалось, что у вас одна обязанность… Чтобы на участке порядок был, вот и все.
— Совершенно верно. Но чтобы этот порядок поддерживать, мне приходится выполнять больше сотни обязанностей. Сам считал. Обложился инструкциями, указаниями, приказами, все выписал и подсчитал.
— Какая же из них первая?
— Сейчас — поговорить с Иваном Жаворонковым о жизни и душевных привязанностях.
— Вы, наверно, о Жене? — спросила Валентина. — Я была у него в мастерской. Порядок, чистота. И ребятам нравится там — инструмент всякий, тиски, кусачки… Глядишь, и научатся…
— Кусаться?
— Тоже неплохо! — рассмеялась Валентина.
— Неплохо, — кивнул Фартусов, но не стал больше говорить о Женьке, хотя мог бы добавить о нем кое-что весьма существенное — осужден был Дуплов в свое время. Давно, правда, однако такой прискорбный факт в его биографии имел место. — Ладно, поговорили, выводы сделаем каждый в одиночку, верно, Иван? Тебя я ни в чем не упрекаю, но друзей твоих упрекнуть могу. И потому просьба: иметь в виду. — В прихожей Фартусов обернулся и, едва ли не впервые бесстрашно посмотрев Валентине в глаза, содрогнулся от восторга, чем окончательно себя выдал. Девушка даже растерялась, увидев столько всего на лице участкового инспектора.
— Проводи, Ваня, гостя, а то заблудится! — это все, что смогла сказать Валентина.
— Оно и немудрено, — пробормотал Фартусов.
— Отчего же?
— Ох, сказал бы я, да чувствую — преждевременно.
— А может, в самый раз?
— Могу и сейчас, но боюсь, смешно покажется. — Фартусов опасливо покосился на Ваньку. — До свидания, приятно было повидаться. Большое спасибо за гостеприимство.
Ванька шел впереди. Глядя на тощую спину парнишки, на ямку у затылка, на его светлые волосенки, Фартусов думал о том, что вряд ли все эти джинсики, рубашки-сафари, кроссовки заменят Ваньке отца, с которым можно было бы за грибами отправиться, по городу пошататься, просто на скамейке посидеть. Ванька прошел по луже и шагал дальше, оставляя на асфальте следы, схожие с завитком на его белесом затылке.
— Слушай меня, Иван, — сказал Фартусов, когда они расположились среди детских песочниц, качелей и каких-то странных сооружений из железных стержней. Фартусов хотел вовлечь Ваньку в игру и заговорил с возможной таинственностью: — В нашем дворе намечается что-то нехорошее. По некоторым данным. Слыхал?
— Нет.
— Есть сведения. Секретные. Поэтому предупреждаю: ты не должен участвовать в противозаконных делах.
— Я и не участвую!
— Это хорошо. А вот дружок твой, Георгий Мастаков, участвует. И замечен. И Евгений замечен.
— А что они?
— Это разговор для другого места, — ушел от ответа Фартусов. — Понимаешь, об этом нельзя никому говорить. Если скажешь — выдашь меня. Произойдет утечка информации. Понял? И мне тогда несдобровать.
— А мне зачем говорите? — спросил Ванька, угнетенный свалившейся на него ответственностью.
— Из самых лучших побуждений. Понятно? Ну, пока!
Отделение милиции располагалось в старом доме с бревенчатыми коридорами и террасой, на которой всегда можно было увидеть вызванных нарушителей, хулиганов, алкоголиков и прочих странных людей. По долгу службы Фартусов поддерживал с ними весьма тесные отношения. В коридоре уже собрались участковые инспектора, оперативные работники.
Для Фартусова утреннее совещание оказалось недолгим.
— Лейтенант Фартусов! Что вы можете сказать о чрезвычайном происшествии на вашем участке? — это были первые слова начальника отделения Гвоздева.
В отличие от Фартусова, начальник вечно торопился и, судя по его озабоченному лицу, никуда не поспевал. Но именно это качество казалось ему весьма достойным — все видели, как много у него дел и как ему не повезло с подчиненными. Поэтому вопрос Гвоздев задал с грустной улыбкой, заранее уверенный, что ничего толком инспектор не ответит.
— Видимо, это нехорошее происшествие? — осторожно проговорил Фартусов.
— Разумеется. — Улыбка начальника стала еще печальней. — Конечно же, речь идет не о золотой свадьбе, не о торжествах по случаю награждения знатного гражданина города. Я говорю об ограблении. Да, такая уж у нас с вами служба.
— Слушаюсь! — невпопад брякнул Фартусов, решив, что именно такой ответ окажется более всего кстати.
— Вот именно, — смягчился Гвоздев.
Маленький кабинет загудел облегченно и улыбчиво. Все увидели, что достается Фартусову, значит, можно расслабиться.
— Сегодня ночью, — продолжал Гвоздев, — совершена кража в магазине винно-водочных изделий. Преступники перерезали сигнализацию, взломали дверь, очистили кассу, похитили товар. Что вы намерены делать?
— Слушаюсь.
— Правильно, одобряю ваше решение. Действуйте. Но должен заметить, что там уже работает оперативная группа. Постарайтесь им помочь. Возможно, это вам удастся. Чего не бывает! — вздохнул Гвоздев.
Прибыв на место происшествия, Фартусов вместо страшного разгрома, писанного начальником, увидел довольно невинное зрелище. Да, дверь дощатого киоска, по всей видимости, была открыта без ключа. Ребята из отдела уголовного розыска уже обмерили киоск, сфотографировали ближние и дальние подходы к нему, собрали щепки в целлофановый пакет. В сторонке лежала, высунув язык, собака Панда. Сегодня ей не удалось проявить умения, иначе бы она не отводила в сторону взгляд. О, в случае успеха у нее был бы совсем другой вид!
Фартусов осмотрел собравшуюся толпу. Конечно, больше всего мальчишек. Они неотрывно следили за работой профессионалов. Потом у них неизбежно начнутся игры в ограбление. Опасные игры, отметил про себя Фартусов. Нежелательные. Поближе стояли пенсионеры — им некуда торопиться. Дальше — домохозяйки, случайные прохожие.
— Привет! — сказал Фартусов, подходя к оперативникам. — Как успехи?
— Какие успехи! — вздохнул следователь Ушаткин.
— Это нехорошо, — откликнулся Фартусов сочувствующе.
Проявив вполне естественную любознательность, Фартусов выяснил, что примерно в полночь, как утверждали страдающие бессонницей свидетели, неизвестные взломали киоск и похитили спиртные напитки. Впопыхах воры выронили ящик с красным портвейном, одна бутылка раскололась. Благодаря этому счастливому обстоятельству на полу четко отпечатались следы злоумышленников. Но вино было настолько едким, что многоопытная Панда, едва втянув в себя воздух, насыщенный парами зелья, беспомощно взглянула на проводника: дескать, за что же мне такое? Неуверенно сделала несколько шагов и легла посрамленная.
Бившаяся тут же в истерике красноликая продавщица, которую так и хотелось заподозрить в неумеренном потреблении красного портвейна, утверждала, что пропало около десятка ящиков марочного вина. Проведенный на месте следственный эксперимент позволил установить, что десять ящиков в киоск попросту не влезут. Что касается качества похищенного товара, то эта версия также не подтвердилась. Следователь Ушаткин из телефонной будки позвонил в торг, и его заверили, что данная торговая точка марочного вина не получала вообще. Когда он сообщил об этом продавщице, цвет ее лица изменился явно в лучшую сторону. Ушаткин добавил, что если уважаемый торговый работник настаивает на своих первоначальных показаниях, то ей придется пояснить, кто привозил марочное вино, в каких количествах, по какой цене и как быть с соответствующей документацией.
— Да ну вас! — сказала красноликая тетя. — С вами уж и пошутить нельзя… Тоже еще…
— Шутки? — удивленно переспросил Ушаткин. — Это называется дачей ложных показаний с целью ввести следствие в заблуждение, сокрыть истинную сущность преступления и размер нанесенного ущерба.
Услышав такое, тетя стала как бы меньше и несчастнее. Она не поняла всего сказанного Ушаткиным, но почувствовала, что его слова чреваты опасными последствиями. Не найдя, что возразить, взяла да вот так с места и взвыла. Мальчишки хихикнули, пенсионеры переглянулись.
— Твое мнение, Илюха? — спросил Ушаткин.
— Что тут думать — или чужие забрели, или свои.
— Да, наверно, ты прав. Потолкуй с людьми, поспрошай, глядишь, и скажут что дельное. Такое дело можно раскрыть, если крепко повезет. Шли, к примеру, двое забулдыг поздним вечером, куда шли, откуда — неизвестно…
— С тренировки, наверно, — заметил Фартусов.
— Почему?
— Кеды. — Фартусов показал на следы.
Ушаткин озадаченно посмотрел на Фартусова, но ничего на его невозмутимом лице прочитать не смог, не догадался, что творилось в душе участкового инспектора. А творилось там нечто такое, о чем следует сказать особо.
Оглянувшись на толпу, окружающую киоск, Фартусов незаметно для постороннего глаза вздрогнул, увидев девушку в голубом платье, с короткой прической и насмешливым взглядом. Да, это была Валентина. Фартусов невольно посмотрел на себя как бы ее глазами и остался доволен. Даже невнятный разговор с Ушаткиным издали выглядел совсем иначе, их обоих окружал ореол загадочности преступления. Фартусов развернул плечи, вскинул подбородок, нахмурился, словно бы озабоченный свалившейся бедой, что-то спросил у Ушаткина, махнул рукой в сторону обчищенного киоска.
Что делать, Фартусов был молод, не женат, и шалые глаза вызывали в его душе волнение гораздо большее, чем взломанная дверь дощатого киоска. Еще раз окинув себя внутренним взором, Фартусов решил, что выглядит неплохо. И форма, и усы, и его роль в происшествии должны были произвести впечатление на неизбалованное девичье сознание.
О, если бы слышал Фартусов, какие непочтительные слова в это самое время прозвучали по его адресу!
— Участковый-то наш уж не знает, как повернуться, каким боком показаться! — сказала со смехом Валентина.
— Перед тобой красуется, — добавил Ванька.
— Да ну, ты скажешь! — пресекла его разоблачения сестра. Обидное замечание она бросила отнюдь не в осуждение Фартусова, скорее в невольной попытке защититься. Да, Валентина вдруг поняла, что не свободна в своих поступках и словах, если где-то рядом находится неторопливый лейтенант с пушистыми усами, которые она мысленно уже не один раз слегка укорачивала.
Наконец Ушаткин дал команду собираться. Прыгнула в машину пристыженная собака Панда, расселись оперативники, криминалист, водитель. Вместе с ними отбыла и зареванная тетя на предмет дачи показаний и составления протокола.
На участке проживали несколько граждан, которые в прошлом вели себя не самым лучшим образом и потому привлекали постоянное внимание инспектора. Время от времени он встречался с ними, говорил о духовных и нравственных ценностях, интересовался жизненными планами. Так вот, эти граждане не вызывали у Фартусова ни малейшего подозрения. Была бы ограблена квартира, если бы угнали машину или неизвестные злодеи, пользуясь ночной темнотой, остановили бы прохожего и попросили бы взаймы имеющуюся у него сумму, Фартусов знал бы, к кому обратиться. Но вино… Не было у него на примете человека, подходящего для такого преступления.
Впрочем… Фартусов оглянулся, прикидывая, как бы покороче пройти к бывшему преступнику, и обнаружил, что находится у его дома. А на балконе стоит он сам, Дедюкин, в майке и тренировочных штанах. Стоит, спокойно покуривает, посматривает на участкового. Фартусов, прикрыв глаза от солнца, уже хотел было произнести приличествующие случаю слова, но не успел.
— Не я, Илюша, и не думай, не бери грех на душу. Ты принеси ящик и поставь мне под дверь — не возьму. Не то здоровье, чтобы красным портвейном баловаться. У меня другие грехи, — признался Дедюкин.
— Кто же тогда?
— Сам прикидываю. — Бывший правонарушитель изобразил искреннее недоумение. — Если бы знал — вряд ли побежал бы к тебе докладывать. Все-таки прошлое обязывает соблюдать нейтралитет. Но говорю честно: не знаю. Ума не приложу.
Фартусов сел на скамейку, положил рядом фуражку. Дедюкин, набросив пижамную куртку, спустился, подошел.
— Не наши это, Илья, вот что я тебе скажу. Всех перебрал — так низко никто не падет.
— Тяжелый случай, — вздохнул Фартусов.
— Наследили небось?
— Не без этого, — строго ответил Фартусов, но пояснять не стал. — Следы всегда остаются.
— Да, — грустно согласился Дедюкин. — Я сам в этом сомневался, но сейчас знаю — остаются.
— Проверить не хочется?
— Знаешь, Илюша, может быть, ты мне не поверишь, но не хочется. — Дедюкин в раздумчивости выпятил губы, словно бы спрашивая себя еще раз. — Нет, не тянет. Скажу больше: мне интереснее этого негодника вычислить. Возьму да и займусь частным сыском, а?
— Не надо. — Фартусов поднялся. — Справимся. О результатах доложу.
— Ни пуха! — Дедюкин смотрел вслед инспектору, и на лице его явно отражалось недовольство собой. — Илья! — крикнул он. — Погоди! — Дедюкин подошел к Фартусову, помолчал. — Ты вот что… Ты это… Заглянул бы к нашему слесарю.
— А что он? — невинно спросил Фартусов, не отрывая взгляда от домов, от дорожек, от усыхающих на солнце деревьев.
— Не нравится он мне.
— Да знаю я, — ответил Фартусов.
— А, ну тогда все проще! — обрадовался Дедюкин хорошему окончанию разговора. — Главное, чтоб человек к себе внимание ощущал, не думал, что никто не видит его, не слышит.
— Будь здоров, Дедюкин. Спасибо за доверие.
— И тебе, Илюша, за доверие спасибо.
И снова брел участковый инспектор Фартусов по раскаленному пустырю, утыканному башенными домами. Он еще раз обошел киоск, заглянул внутрь и, не увидев ничего нового, сел в тени. Перекушенные провода сигнализации, вывернутые кольца запора, позднее время… Вроде и подготовка была, подход к делу серьезный. А что на кону? Ящик портвейна?
В этот момент к Фартусову подсела старушка. Остро, искоса глянула на участкового, как бы предлагая заинтересоваться ею, еще придвинулась, локотком коснулась. И все словно невзначай, будто и не было у нее никаких желаний, кроме как в холодке дух перевести, с силами собраться, чтобы авоську с мерзлой рыбой до квартиры дотащить.
— Как нехорошо, как нехорошо! — проговорила старушка, показывая на киоск.
— Да, это плохо, — согласился Фартусов. — Так нельзя.
— Кабы знать, кабы знать, — вздохнула старушка.
— Что знать?
— Да это я так, про себя… Вчера выхожу на балкон, а они с ящиком-то и бегут! Изогнулись, бедные, торопятся. А я-то, дура старая, думаю: как же это людям живется тяжело, если приходится по ночам ящики перетаскивать… Мне бы в крик, мне бы в милицию! Нет, не сообразила.
— Так… — протянул Фартусов, боясь спугнуть старушку пристальным вниманием. — И в котором часу это было?
— Да уж за двенадцать, никак не раньше. Потому как меня в двенадцать часы разбудили. Бой часов, понимаете? Пружина в них старая. Когда ударят, а когда и пропустят, силенок у них не хватает, чтоб каждый час бить.
— Сколько же этих тружеников было? — спросил Фартусов.
— Ящик-то двое волокли, третьему никак не подступиться.
— Был и третий?
— А на стреме! — удивилась старушка бестолковости инспектора. — На этой вот скамеечке сидел. Все ему видать, все слыхать, а сам вроде ни при чем.
— Может, это был посторонний человек и никакого отношения к грабителям не имел?
— Имел. — Старушка махнула успокаивающе рукой. — Когда двое ящик волокли, он им рукой знак подал: мол, не робейте. Это я уж потом поняла. А тогда подумала, что здоровается, спокойной ночи желает.
Фартусов слушал словоохотливую старушку, смотрел, как проезжает поливальная машина, как струя воды, едва попав на размякший под солнцем асфальт, тут же испаряется, оставляя ненадолго теплые лужицы, смотрел, как прохожие ступают в них и идут дальше, оставляя отпечатки влажных подошв. А через несколько минут асфальт опять сух. Если бы здесь стояли лужи из красного портвейна, следы держались бы куда дольше.
И едва Фартусов подумал об этом, как сразу вспомнил — вечером шел он за несовершеннолетним Ванькой Жаворонковым и любовался его следами в завитушках. И очень они показались ему похожими на те узоры, которые до сих пор красовались на полу опечатанного киоска.
Если и проявлял Фартусов в эти минуты нетерпение, то вовсе не потому, что хотелось ему побыстрее уличить Ваньку в злонамеренной деятельности. Несмотря на прискорбность своего открытия, Фартусов радовался вполне законному поводу снова повидать красивую девушку Валентину. Простим его. Это по молодости. Это пройдет.
Но чем ближе подходил он к знакомому дому, тем шаги его становились медленнее, тем больше в походке появлялось неуверенности. То, что всего несколько минут назад представлялось очевидным, казалось сомнительным, зыбким. В самом деле, как поступить? Оттащить Ваньку в отделение милиции на допрос к следователю? Отправить в колонию? Не разрушит ли он этим свое собственное будущее?
Размышления Фартусова были прерваны появлением самого Ваньки. Он вышел из подъезда, увидел участкового и хотел тут же нырнуть в спасительную темноту дома, но не успел.
— Иван! — сказал Фартусов так громко, что не услышать его было невозможно. — Друзей не узнаешь? Это плохо. Так нельзя. Подошел бы, о здоровье спросил, а? Неужели тебе безразлично, как я себя чувствую? Присаживайся, Иван, посидим вместе.
— Как… посидим… Вместе? — дрогнувшим голосом спросил Ванька.
— На скамеечке. А ты думал где?
— Ничего я не думал.
А Фартусов даже зажмурился от дурного предчувствия — на Ваньке были не вчерашние кроссовки, а обычные сандалии, замусоленные и даже какие-то скорчившиеся.
— Слыхал, какая беда у нас на участке?
— Нет, а что? — насторожился Ванька.
— Кража в киоске. Особо опасные преступники глубокой ночью проникли в торговую точку. Приезжала следственная группа, с собакой… Панда ее зовут. Правда, след не взяла. Видно, опытные злодеи были, приняли меры. Найдут, — протянул Фартусов.
— Подумаешь, киоск, — обронил чуть слышно Ванька.
— Э, не скажи! Взломано государственное предприятие. Похищены ценности. Сегодня они забрались в киоск, завтра по квартирам пойдут. Вон приятеля твоего, Георгия, на чужих балконах видели.
— У нас воланчик залетел на балкон! — Ванька попытался принизить значение Жоркиного проступка.
— Так нельзя, — сказал Фартусов. — Это нехорошо. А если завтра воланчик залетит кому-нибудь в форточку? В квартиру полезете? А? Молчишь? Ладно. Ты, я вижу, торопишься. Беги. А я загляну к твоей сестричке. Не возражаешь?
— Как хотите. — Ванька пожал плечами и начал тихонько отходить от скамейки. С каждым шагом ему словно бы становилось легче, свободнее. Наконец, отдалившись на десять шагов, он сорвался и побежал.
А Фартусов, поправив фуражку и усы, решительно направился в подъезд.
— Что-то вы зачастили к нам, товарищ участковый инспектор! — приветствовала его Валентина.
— Дела. — Фартусов развел руками. — Все дела.
— А Ваньки нет дома. Ведь у вас с ним какие-то секреты?
— Я не прочь и с вами посекретничать.
— Да? — протянула Валентина с улыбкой. — Это что-то новое.
— Ничего нового. Старо как мир.
— Это вы о чем?
— О секретах, которые случаются между людьми. — Фартусов не решился сказать — между мужчиной и женщиной. Но Валентина поняла, что он имел в виду.
Фартусов прошел в уже знакомую комнату, взглянул на балкон, как бы в возвышенном желании насладиться видом вечернего города.
— Красиво, правда? — спросила Валентина с придыханием, как спрашивали в прошлом или в позапрошлом веке, глядя с террасы на погруженный в сумраки парк, на излучину реки, хранящую еще закатные блики, на липовую аллею, таинственную и благоухающую. Но Валентина и Фартусов видели перед собой лишь серую стену соседнего дома и множество балконов, увешанных стираным бельем, заваленных лыжами, досками, корытами. Однако Фартусов видел еще и балкон этой самой квартиры, видел протянутую веревочку, на которой висели связанные шнурками… да, кроссовки. Их, видимо, помыли совсем недавно и повесили сушиться. Чуть склонив голову, как бы потрясенный открывающимся ландшафтом, близостью красивой девушки, Фартусов рассмотрел на подошве знакомый узор — расходящиеся спирали, так напоминавшие ему завитки на детской стриженой головке.
Инспектор прерывисто вздохнул, не зная, с чего начать щекотливый разговор. Но Валентина поняла его вздох по-своему и, передразнивая, тоже вздохнула:
— Будет время — заходите. — Она с таким сочувствием посмотрела на Фартусова, что тот готов был пожалеть самого себя.
— Боюсь, мне придется заходить, даже когда у меня совсем не будет времени. По долгу службы буду заглядывать. Хочется мне того или нет… У меня маленький вопрос, если позволите.
— Можете задать даже большой.
— Этой ночью Иван поздно пришел?
— Около часа ночи. И получил хорошую взбучку. А в чем дело?
— Дело в тапочках. Вот в этих. — Фартусов открыл дверь на балкон, снял с веревки еще влажные кроссовки, внес в комнату и положил на стол.
— Может быть, вы объясните, что все это значит?
— Вот эти завитушки импортной конфигурации, — он показал Валентине подошву кроссовок, — очень четко отпечатались на полу киоска, который ночью был ограблен.
— Боже! — Валентина прикрыла ладонью рот и невольно села на диванчик. Глаза ее, наполненные ужасом, были прекрасны.
Вряд ли стоит описывать дальнейшую сцену в квартире Жаворонковых. Конечно, Валентина горько плакала, ругала Ваньку, себя, высказала несколько критических замечаний в адрес родителей, оставивших на нее хулигана и грабителя, но в конце концов позволила себя утешить.
Из дому они вышли вместе. Шагая рядом с участковым инспектором, Валентина впервые почувствовала, как хорошо и надежно идти с таким вот сильным человеком, готовым каждую минуту прийти ей на помощь в деле воспитания малолетнего правонарушителя. Они отправились искать Ваньку и вскоре нашли его, поскольку Фартусов наверняка знал, где тот коротает свободное время — в подвале сантехника Женьки Дуплова.
По дороге Фартусов предупредительно попросил у дамы прощения и отвлекся на минутку — заскочил в телефонную будку. Дело принимало оборот весьма неожиданный, и вести себя самостоятельно не позволяла ни одна из всех его ста четырех обязанностей.
— Товарищ майор? Докладывает участковый инспектор Фартусов. Я насчет кражи из киоска.
— Вы ее уже раскрыли?
— Так точно, товарищ майор, — ответил Фартусов скромно, но с достоинством. — Иду на задержание.
— Требуется подкрепление? — В голосе Гвоздева было уже примерно равное количество озадаченности и неверия.
— Пока нет. Возможно, позже…
— Докладывайте подробно! — строго приказал майор.
— Значит, так, — начал Фартусов. — По предварительным данным, в краже принимал участие э… подросток. Иван Жаворонков.
— Он у вас на учете?
— Да. Теперь на учете. Очень строгом.
— Что же вы хотите от меня? — рассердился майор Гвоздев. В самом деле, кого могут оставить равнодушным сообщения о том, что подростки пьют плохой портвейн, вскрывают питейные заведения с помощью грубых самодельных ломиков, а собака Панда не может взять их след! Была еще одна причина — у майора росли два сына, и далеко не все в их поведении ему нравилось.
— Я хотел доложить обстановку. Оперативная группа, которая была утром…
— Она на выезде, — вздохнул Гвоздев. — А когда вернется, ей уже есть куда поехать. Вот что, Фартусов, — начальник поколебался, — если известны взломщики и они не очень опасны… Потолкуй с ребятишками, собери показания. Задача ясна?
— Так точно! Провести предварительное расследование!
— Можно и так сказать, — неохотно согласился Гвоздев. — Только предварительное расследование — это уж слишком. Выясни подробности и приезжай. Будут осложнения — звони. Ни пуха.
Ванька, конечно, не был прожженным рецидивистом, не умел ни юлить, ни лгать. Он тут же во всем признался, но, что более всего озадачило Фартусова, утверждал, будто в киоск забрался один. И дверь взломал, и ящик с портвейном уволок, и даже чуть ли не выпил все двадцать бутылок. Тогда Фартусов в полном соответствии с указаниями начальника решил провести следственный эксперимент. Он отвел Ваньку к киоску и выставил на порог ящик с тяжелыми бутылками, наполненными вязким, перекатывающимся портвейном.
— Точно такой ящик был похищен ночью? Верно?
— Да, — кивнул Ванька, не поднимая глаз.
— Хорошо. Бери его и тащи той же дорогой, что и ночью.
Ванька оглянулся обреченно, подошел к ящику, вцепился в него покрепче, рванул от земли и… И через несколько шагов опустил на асфальтовую дорожку.
— Не могу, — сказал он.
— Задаю наводящий вопрос: кто был вторым?
— Кто-кто… Жорка, кто же еще!
— Запишем, пока не забыли. — Фартусов тут же составил документ, из которого следовало, что соучастником преступления был Георгий Мастаков. Присутствующие жители микрорайона подписали протокол в качестве понятых.
После этого Фартусов осмотрел толпу и, выхватив острым взглядом Жорку, поманил его пальцем. Тому ничего не оставалось, как выйти вперед. Его смугловатое лицо было бледным, глаза пылали решимостью бороться за жизнь до конца.
— Георгий, по установленным данным, прошлой ночью вместе с Иваном Жаворонковым ты украл ящик вина из киоска, который…
— Подумаешь, ящик вина! — непочтительно перебил Жорка. — Нашли о чем беспокоиться! Пропадете вы все без этого вонючего портвейна!
— Куда ящик делся?
— В подвал отнесли. — Жорка как-то сумел отвернуться и от Фартусова, и от ящика, и от толпы.
— Ночью? В подвал? Он же запирается!
— В окно… Там слуховые окна вокруг всего дома.
— Понятно. Следственный эксперимент продолжается. Прошу, граждане взломщики, берите ящик.
Поколебавшись, Ванька и Жорка взяли ящик с двух сторон, поднатужились и поволокли к дому. У слухового окна они поставили его на землю и оглянулись на Фартусова: что, дескать, дальше?
— Продолжайте, — сказал участковый. — Заталкивайте.
Сколько ни пытались малолетние взломщики просунуть ящик в квадратную дырку, он не проходил. Убедившись в бесполезности затеи, Жорка и Ванька опустили ящик и опустили головы.
— Слушаю вас внимательно, — сказал Фартусов.
— Ящик, наверно, был другой, — предположил Ванька.
— Других ящиков в киоске не было. Как дальше жить будем? Георгий Мастаков, слушаю тебя. Иван Жаворонков, ты не хочешь уточнить свои показания?
Нет, ничего больше установить Фартусову не удалось. Юные взломщики словно дошли до какого-то предела, за которым уже не властны были что-либо говорить. Но когда на следующий день следователь Ушаткин ознакомил ребят с показаниями словоохотливой старушки, им пришлось признать, что в краже участвовал и третий человек, имевший ключ от подвала. Более того, Жорка Мастаков вполне официально заявил, что пошел на это грязное дело только в знак протеста против недостойного поведения Мастакова Петра Григорьевича, который доводится ему родным отцом. Дергая носом, Жорка пояснил, что не было в его действиях ни отрицания нравственных ценностей, ни корысти, ни жажды прославиться, ничего не было, кроме вышеупомянутого протеста. И так посмотрел на следователя Ушаткина своими маленькими несчастными глазами, что тому стало ясно — обвиняемый говорит правду.
— Как же это, — проговорил присутствовавший при этом почти трезвый Мастаков-старший, — Жора?.. Неужели ты мог подумать?.. Неужели нельзя было как-то иначе?..
И все. Больше ничего внятного не смог сказать отец в свое оправдание. Он еще что-то мямлил, разводил руками, вскакивал со стула, снова садился и даже по неосторожности обронил слово насчет падения нравов нынешней молодежи. Следователь товарищ Ушаткин тут же подхватил эту мысль:
— Согласен с вами. Действительно, среди определенной части родителей наблюдается падение нравов, снижение ответственности за воспитание своих детей. Вы меня понимаете, гражданин Мастаков?
— Как не понять, все как есть понятно… — заелозил на жестком стуле человек с небритой, помятой физиономией. И все в кабинете невольно опустили глаза, потому что смотреть на него не было никаких сил.
Что сказать… Разумеется, на этот раз Мастаков-старший не осмелился пренебречь направлением на лечение от опасного заболевания. Вылечится ли он — другой вопрос…
Так вот, следователь Ушаткин, человек дотошный и проницательный, установил, что ящик ни в какое окно не втаскивали, его попросту внесли по кирпичным ступенькам в полуподвал. Дверь была предусмотрительно открыта, а открыл ее сам хозяин мастерской Евгений Дуплов. На допросе он возмущался, пожаловаться грозил, но когда экспертиза установила, что провода сигнализации перекушены именно его кусачками, Женька говорил уже меньше прежнего, а возмущение исчезло вовсе.
А в полуподвале, помимо ящика вина, нашли и кое-что другое, заинтересовавшее следователя куда больше, чем разнесчастный портвейн.
А суть истории неожиданно всплыла в разговоре, состоявшемся между участковым инспектором Ильей Николаевичем Фартусовым и нарушителем Иваном Жаворонковым в присутствии его старшей сестры Валентины.
— Скажи мне, Иван, — спросил Фартусов, — почему ты пошел на это преступление после того, как я просил тебя быть примерным? Почему?
— Деваться некуда было, вот и пошел.
— Выходит, тебя принудили силком?
— Да никто меня не принуждал! Сам пошел.
— Чтобы меня проверить? Над милицией посмеяться?
— Как же было не пойти, — ответил Ванька, — если позвали!
— Но ты же знал, что так нельзя, что это нехорошо?
— Знать-то знал, а куда деваться? Тебе доверие оказывают, своим признают… А ты вроде пренебрегаешь, трусишь…
— Ишь ты! Значит, неудобно было отказаться? Несмотря на то, что я предупредил тебя? Я, допустим, пошутил, но ты-то этого не знал?
— Вы сказали мне, чтоб я не проболтался… Я и молчал. — Ванька свел вместе свои светлые бровишки, задумался, как бы доходчивее объяснить простые вещи этому настырному участковому. — Если бы я сказал ребятам, что милиции все известно, я бы их подвел… Я подумал и решил никого не подводить. И пошел.
— Зная, что попадешься?! — восхитился Фартусов.
— Ну да, — уныло подтвердил Ванька. — А что бы вы на моем месте сделали?
— Я? Да я… М-м… — Фартусов пригладил усы и лишь после этого смог ответить: — Я бы постарался отговорить своих друзей.
— Отговаривал, — вздохнул Ванька.
— А они?
— Решили, что, трушу. И я пошел.
— Из самых лучших побуждений?
— Наверно…
Появившаяся на кухне Валентина прервала их беседу, но Фартусов про себя решил, что тема не исчерпана. И развивать ее придется не только с Ванькой, но и с его сестрой.
А она в эти минуты, расставляя чашки на столе, была как никогда оживлена, но, думая о Фартусове, опять допускала ошибку. Ей казалось, что он потрясен ее новым платьем, сбит с толку ласковым голосом, восхищен прической. На самом же деле не видел Фартусов ни платья, ни прически, он видел Валентину всю, и вся она ему нравилась. Молчал же он по той причине, что был ошарашен открывшейся перед ним истиной — преступление Ванька совершил из самых лучших побуждений. Оказывается, он забрался в киоск, чтобы подтвердить свое достоинство, он готов был даже понести наказание, лишь бы не подвести людей, которые ему доверились.
«Как бывает! — думал Фартусов со смешанным чувством восторга и возмущения. — Это какую же невероятную бдительность надо иметь, чтобы предусмотреть подобные нравственные устремления подрастающего поколения!»
Мысль эта показалась ему настолько важной, что он в задумчивости не заметил, что вот уже больше минуты неотрывно смотрит в глаза Валентине. И был взгляд его так тверд, что Валентина смутилась, пролила чай прямо на присланную родителями заморскую скатерть, напрочь забыла, о чем говорила, и, странное дело, несказанно всему этому обрадовалась.
А Ванька, о, Ванька! По своей испорченности он все понял гораздо раньше Валентины, раньше Фартусова, понял и стыдливо опустил глаза.
Придя с работы домой, Витя Емельянов застал свою жену в крайне расстроенных чувствах. Более того, Нина рыдала, а последний раз, как он помнил, она вот так безудержно плакала лет двадцать назад, когда выходила за него замуж. Но тогда и причитания, и жалобы на несчастную судьбу полагались по старинному обычаю. Теперь же ничего похожего на свадьбу не предвиделось.
Коротко взглянув на жену, Витя не стал ее утешать. Он прошел в ванную, умылся, сменил рубашку, закатал рукава, пригладил перед зеркалом светлые жесткие волосы, протер очки и вышел к жене.
— Слушаю тебя внимательно. — Он опустился в кресло, давая понять, что готов полностью отдаться беде, которая стряслась с Ниной, и ничто не отвлечет его, не помешает поговорить спокойно и обстоятельно. Признайся сейчас Нина в супружеской измене, самой подлой и низкой, Витя остался бы сидеть в кресле, подперев щеку ладонью, и голос его был бы таким же ровным и чутким. Он бы, конечно, удивился, осудил бы поступок Нины, постарался бы уточнить степень ее вины, а уж потом… Но нет, не будем, поскольку это всего лишь предположение.
Комкая мокрый платок и прикладывая его то к глазам, то к носу, Нина сообщила, что с сегодняшнего дня уволена, что она уже не работает буфетчицей при столовой.
— Так, — сказал Витя и склонился в другую сторону, подперев щеку левой рукой. — За что?
— Обвес покупателей, — произнесла Нина и залилась слезами пуще прежнего. Женщина она была чуть полноватая, красивая, хотя и не такая, какой была лет двадцать назад, когда Витя, познакомившись с ней в электричке, проводил ее до дома, представился родителям и тут же посватался. Все опешили, но не отказали.
— А зачем ты их обвешивала? Впрочем, отставить… Почему ты обвешивала их так плохо, что тебя уличили? Ты могла посоветоваться со мной, я бы подсказал, как это сделать лучше. Разве был случай, чтобы я тебе не помог?
— Не обвешивала я! Понимаешь, дурья твоя голова? Не обвешивала! И не собиралась.
— Верю тебе, — кивнул Витя. — Это хорошо, что ты работала без обмана. Обвешивать тружеников — последнее дело. Работать честно — это значит работать грамотно. А при такой работе можно заслужить не только благодарность в книгу жалоб, но и мужу на ужин можно заработать, о чем тебе забывать никогда не следует. Но скажи мне, жена моя, если ты никого не обвешивала, а сняли тебя именно за обвес, как все понимать? Как дальше мне относиться к тебе?
В трудные минуты, когда судьба подставляла Вите подножку, когда жизнь подставляла подножку его жене, а это случалось частенько, Витя невольно, может быть, сам того не замечая, переходил на церемонный, выспренний слог. И не потому, что куражился, хотел показать самообладание, ничуть. Высокопарный слог требует точных выражений, ясного понимания положения, а кроме того, он предрасполагает к неторопливости, позволяющей сосредоточиться и осмыслить происходящее.
— Привезли рыбу. — Едва Нина произнесла это ставшее ей ненавистным слово, она заплакала еще сильнее. — В ящиках… Уже разложенную в пакеты по полтора килограмма. А мне сказали, что в каждом пакете два килограмма… А там было полтора…
Витя встал, прошелся по комнате, постоял перед телевизором и, прибавив звук, подождал, когда скажут счет матча «Днепр» — «Спартак». Убедившись, что «Днепр» выигрывает, Витя убрал звук и снова сел в кресло.
— Не могу я поверить, Нина, чтобы ты, с твоим богатым опытом, смекалкой, с твоей деловой хваткой и предприимчивостью, которые последнее время получают все большее признание в нашей жизни, не могу я поверить, чтобы ты не отличила полтора килограмма от двух.
— Не взвешивала я эту паскудную рыбу! — терпеливо, но с надрывом произнесла Нина. — Она уже была расфасована в пакеты. Покупатели сами брали и подходили ко мне с деньгами.
— Нина, тебе известно, что торговые работники находятся на острие общественного интереса? Это зона особого внимания. Особой опасности. Твоя ошибка заключалась в том, что ты, не проверив полученный товар, начала брать с людей деньги. Деньги! — Витя поднял указательный палец. — А если бы в пакетах оказалась морковка?
— Да ну тебя! — Нина хотела было выйти из комнаты, чтобы в одиночестве предаться своему горю, но вернулась. — Привезли ящики с этой вонючей рыбой за пятнадцать минут до закрытия буфета. Понял? Какая-то у них срочность, спешка, грузчик грозится, что по моей вине пропадает товар, понял? Он вволок ящики прямо в помещение, люди увидели эту поганую рыбу, стали требовать, чтоб я немедленно пустила ее в продажу. А грузчик, Васька-шалопут, нарочно, подлец, ее в зал вволок, чтоб людей раздразнить. Там уж кто-то книгу жалоб требует, кто-то уж ручку достает и написать хочет, что я товар утаиваю, что утром его уже не найдешь, пойдет из-под прилавка, понял?! В общем, дрогнула. Притащил мне Васька пять ящиков, и только первый закончился — контроль. Одну минутку, говорят, извиняются, как последние сволочи, останавливают покупателей, берут у них эту рыбу, взвешивают, спрашивают, сколько платили за нее, уточняют цену… А многие брали по два, по три пакета, и получается, что я надула чуть ли не на полтора рубля каждого!
— Продолжай, Нина. Внимательно тебя слушаю.
— А что продолжать? Составили акт…
— Давно это было?
— Недели две назад.
— И ты ничего мне не сказала?
— А чем хвастаться? Надеялась, что обойдется.
— Значит, контроль пришел за пять минут до закрытия буфета?
— Через пять минут после закрытия! В дверях уже уборщица стояла, чтоб никто не входил. А тут они. Нарочно поджидали, все заранее подстроили, — обреченно произнесла Нина. — Сумели все-таки отомстить, удалось…
Глаза Вити расширились от удивления, но он не торопился произносить слова. Он, еще раз обдумав услышанное, особенно последние слова Нины, выключил телевизор.
— Значит, им было за что мстить?
— Ха! — непочтительно хмыкнула Нина. — Стали бы они со мной связываться!
— Чем же ты им досадила? — спросил Витя, только сейчас начиная понимать, как мало знал о тайных сторонах жизни своей жены.
— А! — Нина так махнула рукой, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. — Обычное дело… Повадилась к нам в столовую одна мызга из управления. С контролем, с проверкой, посоветовать приходит, как лучше работу наладить. А то и просто…
— Это как?
— Ну что тут непонятного! Придет, пообедает и уходит — сытенькая и довольненькая. Ладно, думаем себе, если дело в этом, прокормим, не впервой. Кое-кого годами кормим, выдержим еще одну нахлебницу. Но ведь до чего настырной оказалась — без гостинца уж и не уходит! То коробку конфет прихватит, то банку сока, да не какого-нибудь — манго полюбила, апельсиновый, ананасовый… Как-то пару колбасин взяла с прилавка, это, говорит, на память о хороших людях, о нас, значит. А мне-то за все это надо отчитываться, расплачиваться, отгавкиваться!
Витя долго молчал, глядя в пустой и холодный экран телевизора с таким напряжением, будто там происходили какие-то важные события.
— Но ведь это нехорошо. — Похоже, Витя впервые за весь вечер растерялся. — С ее стороны…
— С ее стороны это самое настоящее хамство! — отрезала Нина. Многолетняя работа в торговле выработала у нее скорость и четкость мышления. Она не задумывалась, как Витя, над тем, какое слово произнести, как назвать того или иного человека, как оценить его поступки. — И однажды я ее поперла. О! — Она обхватила лицо жесткими ладонями и горестно покачалась из стороны в сторону. — До сих пор удивляюсь, как мне двести шестую не припаяли за злостное хулиганство, до сих пор понять не могу… Приходит эта попрошайка, увидела у меня на витрине коробку конфет, не успела я убрать, не успела, всегда убирала перед ее приходом, а тут оплошала…
— Увидела она коробку конфет, — напомнил Витя.
— Ну что — увидела и в сумку тут же ее сунула. К этому я привыкла, стерпела. Пообедала наша побирушка. Ладно. А жрать здорова, ох здорова! Иной мужик столько не умнет. Опять же кой-чего ей на тарелку не положишь, все отборное… Ну ладно, увидела у меня в буфете чешское пиво. Попросила. Пока я бутылку давала, вторую она сама ухватила. И что-то еще ей на моей витрине приглянулось, уж не помню что… И знаешь, Витя, как пелена глаза затянула. Со мной такое было при первых родах — вроде в своем уме, а ничего не понимаю, ничего не вижу. Но сейчас еще хуже — чувствую, злость во мне клокочет, выхода ищет и никак мне с этой злостью не справиться. У тебя бывает такое?
— Когда как, — уклонился Витя от ответа.
— И так странно — вроде я даже рада, что собой не владею, вроде мне легче от этого. Как если бы ответственность на кого-то другого переложила, а сама делаю что хочу — такое чувство накатило.
— Да, кажется, я могу себе представить, что было дальше. — Витя снял очки и начал тщательно протирать их накидкой для кресла.
— Не можешь! — хрипловато рассмеялась Нина. — Не можешь, — повторила она без улыбки. — Она то попросит, я протягиваю, она на это глаз положит, я протягиваю… Потом спрашиваю, не хотите ли томатного сока? Говорит, не возражаю. Я беру банку, наполняю стакан, хорошо наполняю, без недолива, и с разгону в харю ее ухоженную да разрисованную.
— Ты очень плохо воспитана, — сказал Витя. — Я всегда тебе это говорил, но сейчас убедился еще раз.
— Ты не знаешь, как я воспитана. Я вырвала у нее из рук сумку и… по чем попало. Она в крик, ко мне бегут, но подойти боятся! Дама в двери, я за ней, она чешет по улице, а я на ходу все колочу ее по спине сумкой… Вернулась в столовую и ревела до закрытия.
— А после закрытия?
— Пошла домой, — вздохнула Нина. — С улыбкой на устах. Ты даже ничего и не заметил. Все время ждала, каждого покупателя как родного встречала, чуть ли не до дверей провожала. Ну, не думала я, никак не думала, что Васька-шалопут пойдет на это. Сколько раз, подлец, приходил рублевки клянчить, сколько раз ему, дураку беззубому, пива давала опохмелиться, чекушками баловала… И продал. Его тоже могли зажать, есть за что, но предупреди! Ладно бы просто уволили! Стерпела бы! Не впервой, у меня душа закаленная. Так ведь еще и осрамили перед всем народом. Товарищеский суд устроили, стыдили кому не лень, воровкой обозвали…
— Воровкой? — Витя побледнел.
— Эта попрошайка из управления и обозвала, Панасьева ее фамилия. Тоже пришла на суд. Ох и расходилась она, ох и раскочегарилась… Но о том случае, когда я ее полквартала по улице гнала, — ни слова. Как ничего и не было.
— А кто уволил?
— Начальник треста не побрезговал приказ подписать. Уж как он, бедный, плясал перед ней, как распинался, чтоб отметила она его гнев праведный. По статье уволил, не дал по собственному желанию уйти. Панасьева и предложила — дескать, хищение, дескать, злоупотребление… Матафонов и подхватил.
— Матафонов? Это который в нашем доме живет?
— В соседнем подъезде, — проговорила Нина упавшим голосом, словно это и было самым печальным во всех ее злоключениях.
— А теперь, Нина, у меня к тебе последний вопрос, — произнес Витя отчужденно, даже с холодком. — Скажи мне честно и откровенно, не скрывая, не тая… Все, что ты рассказала, — чистая правда?
— Да ты что?
— Отвечай на вопрос!
— Ни словечка не прибавила! Чтоб мне сгинуть на этом месте!
— Это хорошо, — одобрил Витя. — Тогда все проще.
— Что проще? — с опаской спросила Нина, поскольку за последние двадцать лет она изучила своего мужа и знала, что, если у того за стеклами очков хоть на секунду полыхнет голубоватое пламя, быть беде. Жизнь их начинала идти по другим законам, и никто не мог сказать, какие события случатся через час.
Витя поднялся из кресла, так и не ответив на вопрос жены. В прихожей он долго зашнуровывал бесконечные свои шнурки, надевал пальто, потом молча и терпеливо искал коричневый берет, наконец нашел его между сапогами Нины и собственными комнатными тапочками, отряхнул, натянул на голову и вышел. Не было в его движениях ни огня, ни порывистости. Неторопливая походка человека, отработавшего день и решившего перед сном вдохнуть свежего воздуха.
Моросил дождь, асфальт отражал окна домов, и Витя медленно брел по лужам, по желтым листьям. Капельки дождя оседали на его берете, более напоминавшем какой-то колпак, на тяжелом пальто, на крупных очках, но ему это нравилось — сквозь капельки на стеклах очков мир казался непривычно искрящимся, хотя и рваным. Он долго бродил в этот вечер кругами у своего дома, захватывал соседние кварталы, снова оказывался во дворе и, постояв перед ярко освещенными окнами Матафонова, снова уходил в темноту. Если бы кто-нибудь захотел в эти минуты увидеть в его лице удрученность, борение чувств, гнев, оскорбленность, он был бы разочарован. Лицо Вити было просветленным.
Оказавшись в очередной раз в своем дворе, он обнаружил, что у Матафонова светится только одно окно, на кухне. Вите даже показалось, что за занавеской мелькнула тень самого Матафонова. Поднявшись на третий этаж, Витя нашел нужную дверь, постоял перед ней, не то в растерянности, не то в неуверенности. Глянув на свои размокшие ботинки, он обнаружил, что один шнурок был словно изжеван, на пальцах оставался песок, но Витя был терпелив. В конце концов, затянув узел, распрямился, вздохнул глубоко и нажал кнопку звонка. Он позвонил длинно и уверенно, как человек, который знает, куда он пришел, знает, кто его встретит, как встретит.
Дверь открыл Матафонов — спортивного вида молодой человек, но с брюшком, лицо его было дерзкое и насмешливое, недавно вымытые волосы падали на лоб, на Матафонове был синий тренировочный костюм и домашние шлепанцы. Он выглядел лет на пятнадцать моложе Вити, гораздо красивее, ухоженнее. Матафонов знал гостя по дворовым субботникам и как слесаря, который обслуживал этот дом. Как-то Вите пришлось чинить сантехнику в квартире Матафонова, и с тех пор они здоровались: Витя — с уважением к большому человеку, начальнику треста, Матафонов — с подчеркнутым уважением, на случай, если снова что-нибудь случится с унитазом. Сейчас он удивился, увидев сантехника в тяжелом пальто и берете, из-под которого торчали мокрые светлые волосы.
— Здравствуйте, — сказал Витя.
— Привет, — ответил Матафонов озадаченно. — Вы ко мне?
— Да. Есть небольшой разговор.
— Хм… А не поздновато?
— Нет, еще не поздно. В самый раз.
— Даже так… Ну что ж, проходи.
В прихожей Витя долго вытирал ноги о маленький жесткий коврик, но ботинки снимать не стал. Не пожелал. Хотя понимал, что в таких квартирах принято разуваться. И пальто не снял. Прошел вслед за хозяином на кухню, сдернул берет, сел на предложенную табуретку. Пригладил волосы, которые от дождя стали дыбом. Протер салфеткой очки.
— Я пришел по поводу моей жены, — начал Витя.
— Знаю. Все знаю. Но ничего не могу поделать. Она прокололась. Слегка пожадничала. В общем-то сама виновата. Ей, конечно, не повезло, но тут уж ничего не поделаешь.
— Спокойно. — Витя прикрыл дверь, чтобы разговорами не мешать домочадцам. — Послушайте… Мы, два мужика, без свидетелей, можем поговорить и назвать вещи своими именами? Думаю, можем. Вот я и спрашиваю: зачем вы уволили Нину, да еще со скандалом, со статьей?
Матафонов долго смотрел Вите в глаза, словно колеблясь, словно прикидывая, можно ли тому довериться. Потом встал, открыл холодильник, поставил на стол початую бутылку водки, уже нарезанную колбасу, блюдечко с лимонными дольками.
— Может, огурец?
— Да, огурец лучше, — согласился Витя.
Матафонов снова полез в холодильник, нашел банку с рассолом, выловил из нее зеленовато-бурый плотный огурчик и положил рядом с лимоном. Потом налил водку в две граненые стопки и молча выпил. И Витя выпил.
— Ты знаешь, что у нее произошло с Панасьевой?
— Знаю.
— И как Нина гнала ее вдоль улицы?
— Я же сказал — знаю.
— Вот и весь ответ. Она в управлении, а мы в тресте. Поступи я с Панасьевой в десять раз вежливее, чем твоя Нина, меня бы выперли с таким же скандалом. Но если Нину еще возьмут кое-где… Возьмут, возьмут, — повторил Матафонов, увидев, что Витя хочет возразить. — Я позвоню, в конце концов… Возьмут, — повторил он, словно убеждая самого себя. — То меня никто не возьмет. Понял? Никто.
Витя долго смотрел в темное окно, где он видел себя — кудлатого, очкастого, в мокром пальто, перед белым столиком с двумя стопками и блюдечком с закуской. По всему было похоже, что нет у него уже той уверенности в правоте, с которой он вошел сюда.
— Но вы могли пригласить ее в кабинет, объяснить положение и предложить уйти по собственному желанию. Это было бы достойно. А вы организовали провокацию с рыбой, устроили позорище, обозвали воровкой… Это нехорошо.
— Панасьева попросила, — поморщился Матафонов.
— И ее просьба для вас закон? — удивился Витя.
— Ты можешь называть ее как угодно, но в управлении она ведет весь наш трест. Курирует! — свистяще произнес Матафонов, будто выругался.
— Нет. — Витя отвел руку Матафонова, который хотел налить ему второй раз. — Хватит. Значит, так… Слушайте меня. Моя просьба будет такая… Вы должны поизвиняться перед Ниной и восстановить ее на работе.
— Уже издан приказ, — бесцветно сказал Матафонов.
— Приказ надо отменить. И восстановить на работе в прежней должности.
— Может, ее еще и повысить? — усмехнулся Матафонов, но Витя был серьезен, сосредоточен и больше всего озабочен тем, чтобы поточнее выразить свою мысль.
— Если хотите повысить — я не возражаю. Но приказ нужно отменить и на работе восстановить. А она в знак уважения к вам через неделю уйдет по собственному желанию. Но поизвиняться — обязательно.
Матафонов, улыбаясь, с минуту смотрел на Витю, потом налил себе стопку, выпил, постоял красиво у окна, вернулся к столу.
— Невозможно.
— Но ведь…
— Разговор, сосед, окончен. Я хочу спать. Всего доброго.
Витя поднялся, поставил белую табуретку под белый столик, надел берет так, что волосы остались торчать из-под него во все стороны, застегнул пальто, постоял, глядя в пол. Матафонов взял его под локоток, чтобы вывести в коридор и поскорее закрыть за ним дверь, но Витя твердо отвел его руку.
— Значит, так, — сказал он. — Мы не договорились. Я считаю, что вы поступили плохо. И Нина так считает. Ваш поступок недостоин того высокого положения, которое вы занимаете в нашем обществе, и потому должен быть осужден. Я понятно выражаюсь?
— Ну, сосед, ты даешь! — Матафонов рассмеялся, не подозревая даже, какие события назревают, какие тучи собираются в эти самые секунды над его беспечной головой.
— Вы знаете, как вела себя Панасьева. И своим решением покрываете порок. Это нехорошо. Я объявляю вам войну.
— И в чем же заключаются боевые действия? — весело удивился Матафонов.
— Я буду снимать вас с занимаемой должности. Вопросы есть? — спросил Витя, и в голосе его не было ничего, кроме заботливости.
— Ладно. Поболтали, и хватит. Будь здоров. Кстати, я могу взять ее на должность уборщицы. Пусть подумает.
— Через год я предложу вам эту же должность. Вы слышите? Через год.
— Катись! — сказал Матафонов, распахивая дверь на площадку.
Витя с достоинством вышел, не торопясь спустился с третьего этажа и углубился в ночной город. Дождь шел сильнее, но Витя не ощущал его, не замечал капель на своих очках. Он видел товарищеский суд, стол, покрытый красным полотнищем, и в президиуме за этим столом видел Матафонова, Панасьеву, Ваську-шалопута — лица их были строги и неумолимы, поскольку они осуждали воровку, его жену, Нину. И перед ним вдруг открылась истина, похожая на разверзшуюся пропасть, — Витя вдруг понял, что, если он хочет жить и дальше, он должен выполнить свое обещание и снять Матафонова с должности. Иначе не сможет он болеть за «Днепр», говорить о футболе, о задачах, стоящих перед латиноамериканскими странами, и о путях, которыми должна пойти в своем развитии Южно-Африканская Республика. Не будет у него такого права. Он перестанет встречаться с друзьями, писать письма и отвечать на телефонные звонки, перестанет надевать белую рубашку, дарить Нине колготки ко дню рождения, не придет на свадьбу сына. Потому что за его спиной останутся навсегда позор и бесчестье.
Самое, может быть, озадачивающее во всем этом было то, что Витя работал слесарем-сантехником и его возможности никак не соответствовали обещанию снять руководителя, у которого в подчинении десятки столовых, кафе и ресторанов, у которого в друзьях самые уважаемые и влиятельные люди города, у которого молодость, здоровье набирающего силу начальника, которого не сегодня завтра заберут в управление, а то и в министерство…
Однако, бросая столь рискованные слова в лицо уважаемому человеку, Витя четко сознавал, что делал, понимал он и то, что жизнь его этой дождливой ночью обрела смысл зловещий и мстительный. Не смог бы он вот так бродить под дождем, предаваться печали и дерзко размышлять, если бы смолчал, стерпел и оставил бы в своей душе беспомощность и смиренность. В детстве он сражался со Змеем Горынычем, потом пошли татары, потом ему во что бы то ни стало потребовалось подбить дюжину немецких танков, и он множество раз засыпал, видя уже затуманенным сознанием горящие машины с черными крестами на башнях — они пылали во дворе его избы, у школы, в которой он учился, возле дома, где жила одна красивая девочка. Витя засыпал, убедившись, что ни один чернокрестный танк не ушел, что коптящее пламя охватило даже тот, который, развернувшись на полном ходу, устремился в ближайший лес, что и его настигла пуля, граната, огнемет, ракета Вити — они менялись с развитием военной техники и его представлениями о том, как следует поражать танки.
Когда дело пошло к пятидесяти и ни одного танка в своей жизни он так и не подбил, не поджег, не уничтожил вместе с экипажем, не удалось спасти Вите и город Козельск от татарского нашествия, его желание сразиться и победить не исчезло, не растворилось в годах и заботах, наоборот, оно укрепилось, поскольку понимал Витя, что лет ему оставалось все меньше и возможности утвердить справедливость убывают прямо на глазах. И теперь еще, засыпая, он видел тяжелые машины с разорванными гусеницами, заклиненными стволами, устроившись среди бревен козельской крепости, он все еще стрелял из трехлинейки, снимая одного за другим Батыя, Чингисхана, Мамая — всех, кто попадал в оптический прицел его безотказной винтовки. Но произошли и перемены. Все чаще Витя вступал в бесстрашные схватки в кабинетах всевозможных начальников, его голос гремел с экрана телевизора, взывая к самоотверженности, тысячные толпы внимали ему, а он, стоя на высоком балконе, в белой рубашке с распахнутым воротом, вдохновенный и прекрасный в своей борьбе, подняв руки над головой, сжав их в один сдвоенный кулак, приветствовал народ…
Если бы знал Матафонов, какие видения посещают его соседа, он бы не вел себя столь самоуверенно и дерзко. Как ему, обласканному судьбой и начальством, как ему задуматься о превратностях жизни человеческой, о непредсказуемости событий, которые подчиняются законам непознанным, неоткрытым, таинственным? В своих ночных раздумьях Витя не взлетал столь высоко, но он ясно понял, что если проглотит обиду, то никогда уже не сможет со святым чувством возмездия ловить на прицельной планке косорылую голову Батыя в мохнатой шапке, не посмеет высунуться из окопа с гранатометом, никогда не решится выйти на залитый солнцем балкон и этим отблагодарить народные массы за любовь и преданность…
Для начала он решил поговорить с грузчиком Васькой. Витя нашел его на задворках столовой среди ящиков, пустых банок и прочих отходов производства. Он частенько захаживал сюда за Ниной к концу рабочего дня.
— Есть разговор, — сказал он.
— А для разговора все есть? — спросил Васька — беззубый, небритый, вечно похохатывающий не то над собой, не то над остальным человечеством.
— Все есть, — заверил Витя. Он был готов к такому началу и не ожидал другого. Они расположились в углу двора на ящиках, чтобы раскрытые железные ворота закрывали их от посторонних глаз. Витя вынул из потрепанного портфеля кусок колбасы, хлеб, два стаканчика, поставил на ящик чекушку. Васька-шалопут все похохатывал, поглядывал по сторонам, ерзал и сплевывал, но, увидев разлитую в стаканчики водку, сразу посерьезнел, будто в церковь вошел, лицо его сделалось благостным и даже вроде одухотворенным. Выпив, с минуту молчал, на лице его была скорбь и печаль. Потом как-то неожиданно повеселел, понюхал корочку хлеба, пожевал ее, от колбасы отказался.
— Продал я твою бабу, — неожиданно ясно и трезво сказал Васька. — Продал. И недорого взял. Ты же об этом хотел поговорить? Понимаешь, Витек, вызвал меня Матафонов, и я… Я не посмел отказаться. Струсил. Подло это, конечно, с моей стороны, но некуда было деваться, Витек. Некуда. Понимаешь? Есть у него чем меня прижать, держит он меня на крючке, для таких дел и держит… Кое-где я здорово прокололся… Да и сейчас каждый день прокалываюсь. — Васька кивнул на стаканчики.
— А Нина, выходит, плохо к тебе относилась?
— Кто так говорит? — обиделся Васька, начав пьянеть. — Твою бабу я люблю, душа-человек. А куда деваться? Сделаешь? — спрашивает, а сам мою папочку листает, листочки в ней всякие рассматривает, вчитывается… Сделаю, говорю. Привез я твоей Нине эту рыбу в пакетах, мне ее уж подготовили по полтора килограмма, а по бумажкам получалось, что в пакете два кило… Усек?
Витя, не торопясь, достал из портфеля бумагу, ручку, подложил подвернувшуюся дощечку и протянул все это Ваське. Тот решительно взял ручку, проверил, пишет ли она, свел брови вроде бы в задумчивости и наконец взглянул на Витю в полнейшей беспомощности.
— А чего писать-то?
— Пиши так… Я, такой-то и такой-то, настоящим подтверждаю, что по настоянию товарища Матафонова принял участие в провокации. Суть провокации заключалась в том, чтобы наказать нашу буфетчицу Нину Емельянову…
— Нет. — Васька отодвинул бумагу. — Сейчас не смогу. Ничего не соображаю. Я лучше устно, какой из меня писака. — Васька безнадежно махнул рукой. — Вот сказать — пожалуйста. Кому угодно.
Но когда на следующий день Витя с несколькими столовскими работницами подошел к Ваське, чтобы тот повторил свой рассказ, с тем произошла странная перемена.
— Гражданин! — закричал он по-бабьи тонко и истерично. — Вы что себе позволяете?! Вы что наговариваете?! Знаете, что за это бывает? Статья! Я вас знать не знаю и знать не хочу! Оставьте меня в покое! — Васька, похоже, боялся остановиться. — Хотите, чтобы я милицию позвал?
— Зачем же, я и сам могу позвать, — сказал Витя.
— Ах так, вы еще и с угрозами?! — не то возмутился, не то испугался Васька. — Прошу покинуть помещение! Здесь запрещено посторонним!
Витя горестно вздохнул, развел руками, извиняясь перед судомойками, которых привел к Ваське, и пошел прочь.
Разговор в управлении, куда Вите удалось попасть через три недели, был еще короче. Начальник торопился, сгребал в кучу какие-то бумаги с таблицами и графиками, они у него рассыпались, падали на пол, начальник злился и смотрел на Витю раздраженно, будто тот застал его за чем-то неприличным.
— Матафонов? — переспросил начальник, вскинув густые кустистые брови — единственную растительность на его угластой красноватой голове. — Прекрасный работник. План делает. Если он и погорячился, уволив вашу жену за обсчет покупателей, то…
— Обсчета не было. Была провокация.
— Не провокация, а неожиданный контроль, — поправил начальник, забираясь под стол за бумажкой. — Оставьте эту вашу затею. Оставьте. Как видите, одни и те же действия могут называться по-разному.
— А вы знаете, как ее обозвали?
— А вы знаете, как меня самого сегодня обозвали? — весело спросил начальник, вылезая из-под стола. — Последней сволочью. И что же мне делать? Писать жалобы на этого подонка, который через минуту забыл о том, что оскорбил меня? Да мне плевать! — Начальник наконец собрал все бумажки и, усевшись в кресло, начал раскладывать их по порядку. — И вы плюньте. Идите домой и займитесь своими делами — вот мой совет. Уж не думаете ли вы, что у вашей жены больше гордости, чем у меня? — Он подозрительно посмотрел на Витю, словно желая убедиться, что такой крамолы в нем нет.
— Как знать, — сказал Витя, поднимаясь. — Как знать…
Из здания он вышел с легким чувством. Он понял свою ошибку. Искать справедливости в лагере Матафонова было бесполезно. В самом деле, разве можно одной жалобой разрушить многолетнюю дружбу этих людей, их благороднейшее чувство взаимовыручки? Только искреннее восхищение может вызвать твердость, с которой они оберегают друг друга от неприятностей, отводят удары судьбы. А что может сравниться с той возвышенной признательностью, которую испытывает спасенный! Он пронесет ее через годы, не пожалеет ни сил, ни средств, чтобы отблагодарить спасителя, а если тому понадобится помощь, он бросится на выручку не раздумывая.
Витя подал на Матафонова в суд. Он обвинил его в оскорблении чести и достоинства своей жены, обвинил в провокации, клевете и незаконном увольнении буфетчицы Нины Емельяновой.
В полном соответствии с действующим законодательством было проведено следствие, допрошены свидетели, следователь вызывал к себе в кабинет Матафонова, провел несколько очных ставок с Ниной, с Васькой-шалопутом, с Витей, многократно давала показания и представительница управления Панасьева. Вся эта процедура подействовала на Матафонова угнетающе. Он нервничал, отвечал невпопад, без должной почтительности, вопросы следователя вызывали в нем гнев.
Состоявшийся через два месяца суд признал Матафонова невиновным, а доводы истца злопыхательскими. Но публика, собравшаяся на необычное разбирательство, получила незабываемые впечатления. В зале собрались соседи, оповещенные Витей, сотрудники управления и треста, буфетчицы и официантки из других столовых — Витя позаботился о том, чтобы они вовремя узнали и дату суда, и суть предстоящего разбирательства. Пришли представители администрации и профсоюзной организации треста. Матафонов, отвечая на вопросы судьи, Нины, Вити, то бледнел, то краснел, терял самообладание, порывался даже в порыве возмущения покинуть зал, однако судья строгим голосом останавливала его, делала замечания и в конце концов добилась того, что Матафонов сник и решил, что вряд ли удастся уйти из этого зала домой — скорее всего под конвоем отправят куда-нибудь подальше. Так думал Матафонов и ошибался. Судья не нашла в его действиях ничего предосудительного.
Витя подал на Матафонова в городской суд. Свою жалобу он обосновал еще более полно и убедительно, привел другие факты, ставшие ему известными. Новое следствие длилось месяц. За несколько дней до суда Витя проник в здание управления и, выбрав удобный момент, в коридоре к доске объявлений приколол лист белой плотной бумаги, на котором извещал коллектив треста о предстоящем суде над Матафоновым. Внизу Витя поставил подпись: «Администрация». Несколько дней никто не решался снять объявление, поскольку управляющего не было на месте — он выезжал не то в Минск, не то в Киев, а все считали, что объявление повешено по его указанию. Матафонов избегал появляться в тресте, не отвечал на телефонные звонки и даже хотел было не явиться в суд, но Витя, выйдя утром во двор, начал бросать камешки в окно Матафонова.
— Давай на суд, сосед! — Витя кричал так громко, что жильцы решили, что приехала машина по сбору стеклотары.
Когда Матафонова оправдал и городской суд, Витя подал заявление и в областной. Матафонов похудел и осунулся. Он перестал здороваться с Витей, перестал спрашивать того о здоровье, об успехах, отворачивался, когда Витя приветствовал его с балкона.
— Товарищ Матафонов! — непочтительно кричал Витя. — Вы получили повестку в суд? Назначена очная ставка. Следователь не верит вашим показаниям!
Матафонов, глядя себе под ноги, быстро направлялся к машине, нырял в нее и уезжал, а соседи на скамейках, на крылечках еще долго обсуждали услышанное, скорбно качали головами, ожидая событий еще более значительных. Ко времени возвращения Матафонова с работы едва ли не все жители дома собирались во дворе, ожидая последних известий, которые сообщит с балкона Витя.
— Товарищ Матафонов! — кричал Витя, завидев своего врага, выходящего из машины. — Вы дали ложные показания! Следователь недоволен! Вас вызывает прокурор! Уголовный кодекс — это вам не столовское меню! Его не подделаешь, не перепишешь в свою пользу! Встретимся на очной ставке!
Матафонов, ни на кого не глядя, вбегал в подъезд и, не дожидаясь лифта, взлетал на третий этаж. Войдя в квартиру, он ронял из ослабевших пальцев чемоданчик с номерным замочком и с яркими хромированными уголками, чемоданчик, наполненный важными бумагами, отчетами и приказами. И, прислонившись к вешалке, некоторое время стоял без движений, без мыслей, без желаний. Потом постепенно оживал, приходил в себя и, со стоном отвалившись от стены, плелся на кухню, рука его тянулась к холодильнику, где, он знал, стоит заиндевевшая бутылка.
Как-то дождавшись, когда Матафонов уедет на работу, Витя пришел в его квартиру, постучал ключом по краникам, убедился, что прокладки в хорошем состоянии, слив из унитаза вполне приличный, собрался было уходить, но, задержавшись на минутку, более часа рассказывал потрясенной жене, теще, сестре тещи и сыну Матафонова, которого недавно приняли в пионеры, о том, как нехорошо поступает их муж и отец со своими подчиненными. О Нине рассказал, о ее обиде, о рыбе, о судебных разбирательствах и ложных показаниях Васьки-шалопута. Матафоновские домочадцы были так потрясены, что, когда хозяин вечером вернулся домой и поговорил с ними, он тут же впал в неистовство. Выбежав из своего подъезда, он помчался в соседний, где жил Витя, начал ломиться в дверь, чтобы немедленно высказать ненавистному слесарю все накипевшее. Не пробившись, Матафонов выскочил во двор и, увидев на балконе Витю, начал кричать, грозить кулаком и даже запустил в него подвернувшимся детским ведерком. Столпившиеся соседи разошлись подавленные — они даже предположить не могли, что такой уважаемый человек знает столько плохих слов.
А Витя стоял у окна, сочувственно улыбался и иногда бросал вниз, в Матафонова, слова, которые не имели никакого отношения к разговору, но создавали атмосферу криминальную, опасную, зловещую.
— Об этом вы скажете прокурору, — говорил Витя.
— Только на очной ставке! — произносил он, дождавшись, пока Матафонов замолчит на секунду, чтобы набрать в легкие воздуха.
— Вы дали ложные показания.
— Уголовный кодекс никто не отменял.
— За клевету не расстреливают.
И городской, и областной суды оправдали Матафонова, но в управлении сложилось такое мнение, будто начальник треста только и делает, что пытается упечь в тюрьму какого-то сумасшедшего склочника. Стоило ему появиться в управлении, как за его спиной тут же раздавались смешки, люди показывали на него пальцами, перешептывались и замолкали при его приближении. Матафонов все это видел и вел себя все более нервно.
На торжественном собрании по случаю присуждения управлению переходящего знамени по итогам года Матафонову в первый раз не дали грамоту. Боялись нездорового оживления в зале. И в президиум не пригласили. Он сидел в общем зале, чувствовал себя оскорбленным и несчастным. Его друзья и приятели сидели за красным столом, освещенные прожекторами, их щелкал фотограф, они принимали позы и улыбались, а он, Матафонов, вдавленный в потертое кресло десятого ряда, глазел на них из общего месива, и на душе у него было нехорошо.
Придя на это собрание при галстуке и в лучшем своем пиджаке, который Нина перед этим сносила в химчистку, Витя послал председателю записку: «Почему в президиуме нет Матафонова? Его посадили?»
Председатель прочитал записку, нахмурился, долго шарил глазами по залу и, лишь увидев напряженную физиономию Матафонова, перевел дух и показал записку двум своим соседям по президиуму — справа и слева. Те тоже нахмурились, показывая озабоченность судьбой товарища, потом покивали и снова замерли, глядя прямо перед собой.
Подождав, пока закончит выступление очередной оратор, председатель взял слово:
— Тут некоторые интересуются Матафоновым… Должен прямо сказать, что для беспокойства нет никаких оснований. Он среди нас, в зале. Суд его оправдал. Товарищ Матафонов, поднимитесь, пожалуйста!
Матафонов, срамясь, поднялся. Зал загудел облегченно и насмешливо.
А когда шум стих, из задних рядов небольшого зала раздался голос Вити:
— Хочу дать пояснения. Дело Матафонова будет рассматривать Верховный суд. Он обвиняется в злоупотреблении служебным положением и даче ложных показаний.
— На поруки Матафонова! — раздался чей-то глумливый голос.
И зал снова загудел, и не было в этом гуле ни уважения к Матафонову, ни признания его заслуг перед общепитом, не было даже сочувствия, поскольку в зале собрались люди, знающие жизнь с разных сторон и понимающие, что сочувствие — вещь излишняя в деловых отношениях, а тем более на торжественном собрании, где вручают грамоты, благодарности, а некоторым даже подарки и медали.
А Витя незамеченным покинул зал и вышел в зимний вечер, на улицу, освещенную большими фонарями и маленькими снежинками. Он вдыхал свежий воздух, смотрел на румяных девушек, и, хотя ему очень хотелось сказать им что-нибудь шалое, он не осмеливался, поскольку не чувствовал себя красивым и молодым. Снежинки невесомо ложились на его бесформенный берет, напоминающий поварской колпак, на светлые патлы, торчащие из-под берета, на большое темное пальто. Витя медленно брел домой, его лицо вспыхивало иногда в свете проносящихся машин, снова исчезало, погружалось в темноту, и только блики очков светились в сумерках озорно и опасно. Добравшись до своего двора, Витя прошел в гущу голых кустов, сел на заснеженную скамейку и вскоре увидел Матафонова. Тот шел устало и согбенно. И тоже, миновав свой подъезд, сел недалеко от Вити, не замечая его, не ощущая присутствия своего врага.
— А, сосед, — негромко произнес Витя. — Как вам понравился город Париж? Как у них там с рыбой?
Услышав слово «Париж», Матафонов вздрогнул, и что-то в нем оборвалось. Он понял, что поездка в столицу прекрасной Франции под угрозой, что вряд ли ему удастся обменяться передовым опытом с французскими общепитовцами. Он поднялся и молча направился к своему подъезду. И так же молча поднялся и вышел на следующее утро из кабинета начальника управления, который сказал ему, что в Париж решено направить другого человека, того, кто не бегает по судам и не участвует в очных ставках с полоумным сантехником, поедет тот, над кем не смеются в коридорах и на торжественных собраниях.
Конечно, Витя хорошо знал о делах Матафонова, поскольку весь дом, а в нем было около пятисот квартир, все жильцы с неослабевающим вниманием следили за схваткой сантехника Емельянова с директором треста Матафоновым и все сведения стекались к Вите с разных сторон. Дом был расположен недалеко от здания треста, многие работали в нем. О том, что Матафонов заказал в ателье костюм для Парижа, Вите сообщили еще до того, как мастер раскроил невероятной красоты серый материал в красную полоску. Но понимал Витя и то, что Матафонова никто не собирается снимать с занимаемой должности. Да, над ним посмеиваются, о нем рассказывают анекдоты и забавные истории, Панасьева уже не захаживает в столовые и рестораны матафоновского треста, она облюбовала себе другой трест и неплохо там питается, ее кормят в отдельном кабинете, ее всегда ожидает небольшой сверток в укромном уголке, а это совсем не то, что выпрашивать у крикливой буфетчицы банку сока или бутылку пива. Но директор того треста нисколько не жалеет об этих свертках, поскольку поездка в город Париж его вполне утешила и он подумывает, с каким бы это еще государством ему обменяться опытом по части общественного питания.
Стоило Матафонову надеть свой новый серый костюм, как Витя тут же с балкона поинтересовался, как оценили парижанки его обнову. И за десятками раскрытых окон раздался гаденький смешок — любят, любят у нас посмеяться над несчастьями ближних. Все это так, но Витя с каждым днем все яснее убеждался — подобными методами ничего не добиться.
И решился на отчаянный шаг — уволился с работы, получил отпускные, снял с книжки залежавшиеся триста рублей и уехал в Москву. Нина к тому времени работала в другом месте — стояла непосредственно у плиты совсем другой столовой. Она почти забыла о своих обидах и печалях, а если и не одобряла некоторые поступки Вити, то не отговаривала его, понимая, что это будет иметь противоположный результат.
Однажды ее остановил Матафонов.
— Простите, Нина Тимофеевна, — сказал он, беря ее под локоть. — Задержитесь на минутку.
— Слушаю вас, — сипловатым голосом произнесла Нина.
Витя предвидел подобный ход событий и заранее научил Нину, как себя вести. Непробиваемая доброжелательность — так определил он общую линию поведения.
— Что-то давно не видно вашего мужа… Мне бы хотелось поговорить с ним.
— Он в Москве.
— Скоро вернется?
— Как только закончит дела.
— Важные дела? — вымученно улыбнулся Матафонов.
— Да, он сказал, что у него осталось мало времени.
— Мало времени? — Голос Матафонова дрогнул. — Для чего мало времени?
— Уже весна, а к сентябрю он кому-то обещал что-то сделать… Что именно, кому — не знаю… Но он сказал, что постарается успеть.
— И успевает?
— Не знаю. — Нина переложила сумку из одной руки в другую. — Но голос у него был веселый. На следующей неделе возвращается, вы позвоните или зайдите, — добавила Нина с наивозможным гостеприимством.
Матафонов вздохнул и, не попрощавшись, поплелся к своему подъезду. По лестнице он поднимался тяжело, никто бы и не подумал, что всего полгода назад этот человек взлетал на третий этаж легко и быстро, его сердце даже не успевало почувствовать нагрузку, взлетал, не прекращая напевать песенку, наслаждаясь собственным здоровьем, молодостью и успешным продвижением по службе.
А теперь многое изменилось. Матафонов уставал на работе, не везде поспевал, получал замечания и очень переживал, потому что такие срывы говорили о его несоответствии. Прошли времена, когда он за неделю предугадывал решения начальства, когда чувствовал, чего ему ждать завтра, к чему подготовиться. Мало кто заметил, как его фотография исчезла с городской Доски почета, но сам-то он хорошо помнил свой ужас, когда однажды, проходя мимо, увидел вместо знакомой, родной, приятной улыбки пустое пятно. Он, правда, догадывался, что фотографию снял Витя, но это не имело значения — ведь никому и в голову не пришло вывесить новую. Больше всего Матафонова удручало, что, хотя сама фотография с Доски почета исчезла, подпись на отдельной дощечке осталась, и все в городе знали, что дела у Матафонова плохи, да и жив ли он, Матафонов-то?..
Черный прямоугольник с фамилией напоминал могильную плиту, преследовал его воображение, заставляя страдать. Вообще, надо сказать, что Матафонов за последнее время сильно изменился, в его взгляде появилась неуверенность, ходил он правым боком вперед, как бы протискиваясь сквозь толпу или сквозь подстерегавшие неприятности. И с планом начались нелады — ему уже не подбрасывали со складов хорошие продукты, он вынужден был обходиться самыми обычными, в результате общепитовские точки захирели.
Возвращаясь как-то после работы пешком — шофер задерживался, даже шофер понял, что ему позволено задерживаться, — так вот, возвращаясь теплым весенним вечером домой, Матафонов привычно поднял глаза и увидел… Да, Витя стоял на балконе и приветствовал его поднятой рукой.
— Мое вам почтение! — заорал он радостно. — Завтра встречаемся на очной ставке! Назначена очная ставка!
Матафонов наклонил голову, прибавил шагу, торопясь скрыться в подъезде.
— Прокурор сказал, что ваши дела плохи! Верховный суд назначил новое расследование.
Замерли доминошники у круглого покосившегося стола, замерли бабки у подъездов, молодые мамаши с колясками — необыкновенно много детей родилось в доме этой зимой. И даже водитель, приехавший за мусорными ящиками, выключил свою гудящую установку, чтобы послушать последние новости из Верховного суда.
Матафонов уже скрылся в подъезде, но Витя сделал вид, что не заметил этого, и продолжал кричать, оповещая двор о своем возвращении:
— Вы невменяемы, Матафонов! Вы не отвечаете за свои поступки! Следователь решил отправить вас в психушку на обследование! Здоровый человек не может пойти на такое преступление! Следы остаются! — кричал Витя. — Следы всегда остаются!
Но не было, не было у него оснований так говорить, потому что те невнятные следы правонарушения, которые оставил Матафонов, увольняя Нину за обвес покупателей, никого не убеждали. Он и в Москве рассказывал о проделках Матафонова во многих местах, но заинтересовать не смог. Самое большее, что ему удалось, — это пробиться к министру, который ведал общественным питанием, и рассказать об оскорблении, нанесенном его жене. Министр, измученный возрастом и общественными заботами, нашел в себе силы прислушаться к Вите. И столько было убежденности в его словах, столько искренности, неподдельной оскорбленности, что министр, не дослушав, поднял трубку телефона и позвонил начальнику управления.
— У вас есть такой… этот… Марафонов? — спросил министр.
— Матафонов, — осторожно поправил начальник.
— Что он там себе позволяет?!
— Если вы имеете в виду… это…
— Я имею в виду человеческое достоинство! — брякнул министр и подмигнул Вите — вот, дескать, как я их всех там разнес. — Вы что же думаете, только у вас оно есть?! А у буфетчицы ему и быть не положено?! — И бросил трубку. — Ну что, доволен? — спросил у Вити. — А сейчас извини, голубчик, совещание. Заходи, всегда рад тебя видеть.
После министерского звонка начальник управления вызвал к себе Матафонова. Никто не знает, о чем они говорили, но все знают, как они говорили, поскольку голос начальника хотя и неразборчиво, но был слышен и в приемной, и в коридоре, где столпился едва ли не весь штат управления, и даже на улице. Когда Матафонов вышел из кабинета, ничто в его фигуре не напоминало спортсмена. По коридору шел вялый, бледный человек, изможденный непосильным трудом, врагами и болезнями. Он не замечал людей, столпившихся в курилке, не слышал слов сочувствия.
Вечером Матафонов пришел к Вите. Под мышкой у него была бутылка водки, в другой руке небольшой сверток. Нина сразу определила — закуска. Она даже могла сказать, что у него там завернуто — два огурца, кусок хорошей колбасы, примерно за восемь сорок, и небольшая луковица здорового, золотистого цвета. Похоже, гость вспомнил, что он вышел из народа. Надо же, в трудную минуту это нутряное, врожденное проявило себя. Много чего мог выбрать Матафонов в своем холодильнике, но нет, взял водку, лук и два соленых огурца. Понимал, что нет в мире ничего, что более способствовало бы взаимопониманию.
— А! — радушно воскликнул Витя. — Сосед! Прошу вас, входите! — Как и Матафонов, был он в синем тренировочном костюме, и со стороны могло показаться, что встретились два спортсмена, чтобы прикинуть шансы на получение золотых медалей.
Матафонов несмело прошел на кухню, поставил на маленький пластмассовый столик бутылку, развернул пакетик с закуской. Колбаса оказалась почищенной и нарезанной — Витя сразу догадался, что собирала его в дорогу жена, собирала на дело опасное и чреватое.
— Не возражаешь? — спросил Матафонов, открывая бутылку.
— Отчего ж. — Витя присел к столику. — Если за хорошее дело да с доброй душой… оно, может, и не грех.
Матафонов выпил вяло, будто даже и не ощутив ни крепости водки, ни ее горечи. Помолчал, глядя в стол, похрустел огурцом.
— Послушай, сосед, — начал Матафонов. — Ну чего ты добился? Ничего. И не добьешься. У меня на руках акт, где черным по белому сказано, что твоя жена допустила нарушение… Все эти твои штучки — хулиганство. И больше ничего. Ну покричишь ты из окна, ну на наше собрание проберешься, записочку пошлешь, выкрикнешь там что-нибудь… Ну и что? Над тобой же смеются…
— Я человек маленький, посмеются — на здоровье.
— Но я же могу на тебя в суд подать.
— Неужели подадите? — обрадовался Витя.
— Не подам, — вздохнул Матафонов. — Не могу. Мы с тобой в разных весовых категориях… Даже нет, мы в разных видах спорта. Шашист не может выйти против городошника… Давай так договоримся… Я беру Нину на прежнюю должность. Беру, несмотря на запись в трудовой книжке. Уж за это одно мне может не поздоровиться, но на это иду. Ты доволен?
— Нет. — Витя покачал головой. — Условия прежние. Вы должны поизвиняться перед Ниной, и чтобы при этом были те же люди, при которых вы ее обидели. Кроме того, нужно изменить запись в трудовой книжке. Она не воровка, вы это знаете. И еще одно… Вы оплатите все понесенные нами убытки.
— Какие убытки?! — отшатнулся от стола Матафонов.
— Сейчас скажу… Нина три месяца была без работы по вашей вине. Помимо материальных убытков, она понесла и моральные. Но у нас не принято погашать моральные убытки, у нас считается, что это и не убытки вовсе, не настолько, дескать, мы все горды, чтобы моральные убытки считать, дескать, спасибо скажите, что живы остались…
Матафонов улыбался, кивал.
— Повторяю: моральные убытки не в счет. Однако я тоже уже полгода не работаю. Это тоже необходимо оплатить. Далее… Я ездил в Москву. Билеты, гостиничные счета целы, суточные вы должны оплатить по государственным расценкам, два рубля шестьдесят копеек, хотя, сами понимаете, в эти деньги не уложиться… Опять же я вынужден был понести и определенные судебные издержки… Сейчас покажу документы. — Витя прошел в комнату и вернулся с папкой. Он развязал тесемки и уже хотел было откинуть верхнюю картонку, но Матафонов остановил его.
— Не надо, — сказал он и поднялся.
Витя тоже встал, завинтил крышку на бутылке с водкой, завернул в бумажку оставшиеся кусочки огурца, порезанную колбасу, нетронутый лук и все вручил гостю.
— Сволочь ты, — сказал Матафонов тихо, но твердо.
— Да? — Витя вскинул кудлатую свою голову, посмотрел на Матафонова сквозь толстые стекла очков. — Конечно, я сволочь, поскольку не стерпел вашей подлости. Вот если бы я утерся, как мне и положено, тогда бы я понравился, да? Конечно, я сволочь, поскольку осталась во мне еще капля достоинства, не все еще вытравлено и выжжено! Конечно же, я сволочь, поскольку занимаюсь сантехническими ремонтами, присматриваю за вашим унитазом, чтоб он дерьмо ваше без задержек пропускал, и позволил себе обидеться! Вы не можете, а я могу! Вот что вас бесит! — Губы у Вити прыгали, он сделался необыкновенно бледным и, стоя в проеме двери, не давал Матафонову выйти из кухни, и тот вынужден был слушать с оттопыренным карманом, из которого торчало горлышко бутылки, в руках его расползался пакет с огурцами, кружками колбасы, выскальзывающей луковицей. — Если бы я согласился, что моя жена воровка, если бы она с этим согласилась, ты бы снова взял ее через месяц на прежнюю должность, взял бы! Кому-то и работать надо! Вон Ваську-шалопута в любую минуту сажать можно на годик, на второй, но ведь он нужен тебе, нужен! Ты только растоптанных возле себя терпишь, у которых уже спинной хребет выдернут и они кланяются без конца во все стороны! У тебя у самого, товарищ Матафонов, спинной хребет отсутствует, ты сам кланяешься, лишь бы только сохранить кресло, кабинет, ставку, пакет с колбаской. Где ты эту колбасу взял? В каком таком магазине купил? Сказать? Васька-шалопут со склада принес. Нет вокруг тебя ни одного человека с какой-никакой гордостью! Эту попрошайку из управления ты ни разу сволочью не назвал! А почему? Ведь знаешь, сколько она даровых продуктов унесла из столовок, буфетов, складов. А сколько Нина за нее заплатила, знаешь? Ты сам, уважаемый товарищ начальник, вынуждал Нину воровать, и Панасьева вынуждала. Если бы Нина действительно воровала, ты бы простил, уберег бы от наказания, пусть только она согласилась бы себя сволочью считать. Слушай меня, Матафонов, внимательно. Слушай, потому что в другой раз этого не скажу. Если я ничего не добьюсь, я растопчу тебя, понял?! Ногами, вот этими ногами растопчу до мокрого места! Отвечай, понял?!
— Ты что, озверел?! — отшатнулся Матафонов.
— Да, — тихо ответил Витя.
И вид его со всклокоченными волосами, витающими надо лбом, расширенными за пределы очков глазами, бледное полноватое лицо не оставляли никаких сомнений в искренности и решимости. Матафонов, улучив момент, согнувшись, нырнул мимо Вити, проскочил под его рукой, с необыкновенной ловкостью, как в прежние спортивные годы, пронесся через прихожую, сразу сообразил, как открыть запор, и, вырвавшись на площадку, почувствовав, что спасся, что жизнь его не оборвалась.
Через два дня случилась беда — Матафонов вел служебную машину и не заметил красного сигнала светофора. Сам Матафонов остался невредим, не считая царапин и общей помятости, но машина была разбита, и ее ремонт обошелся в сумму куда большую, нежели та, которую требовал Витя. После этого случая Матафонов стал вздрагивать от неожиданного звука, от громкого голоса, от удара кулаком по столу. Васька-шалопут, заметив такие перемены, осмелел и как-то пришел к Вите домой, плакал, размазывал слезы по небритым щекам и, уходя, оставил замусоленную бумажку, которую, похоже, не одну неделю таскал в кармане. В этой бумажке он написал, что отказывается от своих показаний во время суда и следствия, и подтверждал нечто противоположное — что Матафонов сам велел ему завести Нине рыбу с неправильно указанным весом. Во время задушевного разговора Витя узнал от Васьки, что тот уже несколько лет собирает записки, с которыми Матафонов посылал грузчика на склады за всякими вкусными продуктами для своих гостей, друзей и подруг.
Узнав об этом, Матафонов лишь горько усмехнулся.
— Дурной-дурной, а хитрый, — сказал он.
Следователь, увидев эти записки, воспрянул духом и сказал, что это как раз то, чего недоставало для суда. Приговор был в общем-то не очень строгий, самый его жесткий пункт сводился к тому, что Матафонов уже не может занимать должность директора треста. Правда, перед судом все записки Матафонова и показания Васьки-шалопута необъяснимым образом исчезли из дела. Следователь разводил руками, хлопал ладонями по карманам, выдвигал ящики стола. Витя сидел невозмутимо, закинув ногу на ногу, и за поисками следователя смотрел с некоторым сочувствием.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пропали так пропали. Ничего другого я и не ожидал, поэтому все записки и показания переснял. Принесу копии. И еще один комплект отошлю Генеральному прокурору, на случай, если пропадут и копии.
После этого записки опять нашлись, и Матафонов оказался на должности заведующего в той самой столовой, в которой работала Нина. Когда болеет буфетчица, он становится на ее место. Витя иногда захаживает туда и, увидев Матафонова за буфетной стойкой, вежливо интересуется, нет ли в продаже развесной рыбки. Матафонов беззлобно отвечает, что рыбки в данный момент, к сожалению, нет, но, если гражданину нетрудно, пусть он подойдет к вечеру, за пятнадцать минут до закрытия, возможно, подвезут развесную рыбу.
— В пакетах по два килограмма? — спрашивает Витя.
— Нет, — отвечает Матафонов. — По полтора.
Матафонов совсем перестал быть молодым и спортивным, помирился с Васькой-шалопутом, их частенько видят вместе — какие-то у них дела. Играя во дворе с пенсионерами в домино, Витя громко кричит, увидев Матафонова:
— Рыба!
Тот вздрагивает и прибавляет шагу. Да, звезда его закатилась. Друзья отшатнулись, Панасьева тоже потеряла к нему всякий интерес — и продовольственный, и женский, более того, когда решалась судьба Матафонова, она внесла несколько очень серьезных критических замечаний.
Иногда Витю можно видеть вместе с Матафоновым. Они сидят на дворовой скамейке и, не торопясь, обсуждают международные события. Их волнуют конфликт Азербайджана и Армении, арабские революции, прибалтийские козни — здесь их мнения совпадают. А расходятся они в оценке событий, связанных с затовариванием в европейских государствах. Впрочем, их беседы не бывают слишком продолжительными, чаще всего они прерываются появлением Васьки. Он делает какое-то неприметное движение, и Матафонов, извинившись, уходит.
Витя вернулся на работу слесарем-сантехником, его должность за полгода вынужденного прогула так никто и не занял. Нина стала шеф-поваром в соседнем ресторанчике. Иногда вечерком Витя захаживает к ней, садится за маленький столик в углу, выпивает бутылку пива и уходит. А у Матафонова недавно опять случились неприятности, но он уже привык и воспринимает их как неожиданный дождь или похолодание — смиренно, поскольку эти события выше его сил и возможностей. «Если пришли неприятности, значит, предстоят расходы», — думает он и идет разыскивать Ваську-шалопута.
Так и живут.
Все началось с того, что Пятаков вернулся вечером домой с некоторым опозданием и слегка навеселе. Подобное с ним случалось, и жена этому обстоятельству не придала ровно никакого значения. К небольшой задержке мужа она отнеслась так, словно иначе и быть не могло. Это даже не испортило ей настроения.
Григорий Иванович Пятаков вошел в квартиру с некоей душевностью во взоре. Чувствовалось, что он доволен окружающим миром и мир этот относится к Пятакову тоже весьма благосклонно. Такое примерно выражение было на его лице. Правда, более наблюдательный глаз мог бы заметить некоторую настороженность Пятакова, но никто в этот вечер не смотрел на Пятакова пристально и с подозрением. Не было для этого никаких оснований.
К Пятакову подошла дочка. Милый ребенок со светлыми волосенками, в замусоленном платьишке и стоптанных туфельках, которые давно пора бы сменить на другие, номера на два больше.
— Папа, — сказала дочка, — а что ты мне принес?
— Тебе? — Пятаков оторвался от каких-то своих мыслей, с кем-то наспех расстался, кому-то в спешке махнул рукой и перенесся в квартиру, посмотрел на дочь. — А знаешь, принес!
Он полез в карман пиджака, который уже успел повесить на спинку стула, пошарил там и вытащил конфету. Хорошую, красивую конфету в яркой обертке. Пока он нащупывал ее в пиджаке, она хрустела празднично, изломами фольги освещала карман радужными бликами.
— Держи! — сказал Пятаков, радуясь тому, как хорошо он выглядит в глазах дочки, какой он любящий и заботливый и как повезло Свете, что у нее оказался такой отец.
И все. Все дальнейшие события вышли из-под власти Григория Ивановича Пятакова. Будь он хоть кто — обладай железной волей, семью пядями во лбу, отдельным кабинетом и персональной машиной, — колесо судьбы ему уже не повернуть. Отныне ему остается только подчиняться, оправдываться и страдать. Все.
Дочка схватила конфету и тут же помчалась к матери. Мама, Варвара Яковлевна Пятакова, тоже порадовалась за дочку. Она развернула сверкающую, хрустящую, яркую обертку и вынула конфету. Нет, это была не какая-нибудь там вафля, облитая шоколадом, эта конфета напоминала шляпку белого гриба — такая же коричневая, покатая, матовая и, судя по всему, вкусноты необыкновенной.
Света сунула конфету в рот и немедленно ее съела. Пятакова скомкала бумажку и выбросила в форточку. Казалось бы, жизнь в доме Пятаковых должна была вернуться к прежнему неторопливому течению. Внешне так и случилось. Дочка занялась своими делами. Пятаков смотрел телевизор — по экрану гоняли мяч без устали атлетического сложения мужчины в трусах. А Варвара Яковлевна стирала, жарила, выбегала к соседке, возвращалась, чем-то грохотала. Надо сказать, что Варвара Яковлевна была женщиной практичной, жестковатого склада. И не склонна была восторгаться чем бы то ни было, во всем видела прежде всего сторону простую и, как говорится, жизненную. Варвара Яковлевна работала в типографии наборщицей, и все те возвышенные представления о духовной пище, о книгах, мастерстве, стиле и смелости мысли автора — все это для нее сводилось к запаху и цвету свинца, сумрачности наборного цеха и перезвону строк, которые выплевывала машина. Поэтому и в жизни Варвара Яковлевна замечала только ее суровую суть. Нет-нет, она видела и краски неба, и тонкие чувства ей были доступны, и нередко, глядя на телевизионный экран, она смахивала слезы сочувствия и понимания. Но когда приходило время для поступков и решений, вступали в действие другие области ее души, те, что прошли закалку в свинцовых парах типографских цехов.
Насытившись беготней мосластых мужиков по экрану телевизора, Пятаков уселся на балконе с газетой, в которой писали все про тех же мужиков. Дочка заснула в своей кроватке со счастливой улыбкой и шоколадным цветом конфеты на губах. А Варвара Яковлевна, достирывая в ванной дневную свою норму, нет-нет да и вспоминала мелькнувшую перед ее глазами яркую конфетную обертку. Чтобы избавиться от этого назойливого образа, она включила телевизор, но на экране возникли надоевшие за день сумрачные помещения цехов, раздался лязг металла, свист сжатого воздуха, визг каких-то тормозов, и она выключила телевизор. Вытерла руки о передник. Постояла, уперев сильные кулаки в бока. Бросила взгляд в сторону балкона, на котором дымил сигареткой муж, рассматривая снимки в газете — высоченные детины в номерных майках, страдая и напрягаясь, не то в прыжке тянулись длинными руками к мячу, не то ногами пытались дотянуться до пола.
Может быть, сама того не замечая, Варвара Яковлевна, не отдавая себе отчета, что она делает и зачем, вышла на площадку, тихонько прикрыла за собой дверь и в комнатных шлепанцах начала спускаться по ступенькам вниз. И пока шла, чувствовала, как щемило дурным предчувствием в груди, как болезненно содрогалось сердце и что-то мешало дышать свободно и легко.
Бумажку от конфеты она нашла сразу, ее невозможно было не заметить среди высохшей травы, среди окурков, пивных пробок и прочего дворового мусора. Варвара Яковлевна подняла обертку, отошла в сторонку, развернула. Солнечные блики от фантика заиграли на ее лице, впрочем, точнее будет сказать, полоснули ее по глазам. Варвара Яковлевна, поколебавшись, понюхала бумажку и почувствовала себя уязвленной, ощутив дурманящий запах настоящего шоколада. Она сунула бумажку в сырой после стирки карман халата и поднялась на свой этаж.
О, как часто мы недооцениваем проницательности людей, которые, как нам кажется, живут простыми и заземленными интересами, копаются в тяжелых и оглупляющих заботах, их невысокие должности, как нам кажется, служат надежным подтверждением их невысоких способностей по части предвидения. Ничего подобного. И точный расчет, и безукоризненное чутье у них развиты ничуть не меньше, чем у нас с тобой, читатель. Ни пары свинца, ни ежевечерние сумки с продуктами, ни мужики в разноцветных трусах на экране телевизора не гасят их способностей, а даже наоборот — обостряют чувства, достоинство и гордость. Да-да, это так.
На три этажа поднялась Варвара Яковлевна, пока добралась до своей площадки, но ее мысль за это время проделала путь куда больший — она пронзила прошлое, оценила настоящее, устремилась в будущее и наконец вернулась на площадку третьего этажа. Расчет, сделанный Пятаковой, отличался высокой степенью достоверности. Вот ход ее размышлений. Прекрасная, дорогая конфета. Гриша вынул ее из кармана и подарил ребенку. Одну конфету. Больше у него не было. Одну конфету не покупают. А если и покупают, то лишь для того, чтобы закусить после стакана портвейна. Но в таких случаях покупают чего попроще. Такие конфеты для себя вообще не покупают. Их берут, чтобы кому-то вручить, подарить, засвидетельствовать, напомнить о своей нижайшей просьбе. Эта конфета из дареных. Мужчинам конфеты не дарят. Конфеты дарят женщинам. Вывод был четким и безжалостным: конфета в кармане пиджака Пятакова могла появиться только из женских рук.
«Так, — сказала себе Варвара Яковлевна. — Так, — повторила она еще раз, словно вбивая гвозди, словно приколачивая на видном месте своего сознания истину, с которой ей отныне предстояло жить, — у Пятакова завелась женщина. Так».
Войдя в квартиру, Варвара Яковлевна бросила быстрый взгляд в сторону Пятакова — тот читал статью, над которой два мужика в плавках, намертво обхватив друг друга, не то целовались, не то старались увернуться от поцелуев, и лица их были напряжены и свирепы. Варвара Яковлевна тут же ушла в ванную, опасаясь, чтобы Пятаков по ее глазам, походке, по складкам на мокром халате не догадался об открывшейся ей истине. Она заперлась, села на край ванны, смахнула слезу и этим как бы покончила с тонкими чувствами и невысказанными обидами. Вытерев глаза только что выстиранным полотенцем, она сложила руки на животе, и лицо ее приняло выражение спокойное, сосредоточенное.
«Они едят вместе дорогие конфеты, — обожгло ее еще одно открытие. — Но конфеты просто так не едят, мужчина и женщина с такими вот конфетами чай пить не станут. Они пили вино. Или водку? Нет, вино. Или коньяк? Скорее всего, коньяк. Неужели коньяк? Какие деньги!» — ужаснулась Варвара Яковлевна.
— А ты никак выпил сегодня? — спросила она его за ужином, высыпая картошку из кастрюли в большую тарелку.
— Самую малость, — беззаботно ответил Пятаков. — Самую малость.
— Чего пил-то? Что-то на водку не похоже…
— Коньяку с ребятами сообразили, — ответил Пятаков после небольшой заминки. И заминка эта не осталась не замеченной Варварой Яковлевной. «Значит, все правильно, — подумала она. — Значит, ничего не отменяется…» Она осторожно окинула взглядом мужа. Подстрижен! Когда же это он успел?
Скажите… И взгляд отрешенный. Там он, весь там! Хотя картошку ест здесь!
Варвара ощутила в теле непривычную легкость, словно опасность, дохнувшая в лицо, сняла с нее усталость, годы и безразличие. Ничего не сказала она мужу о своих подозрениях, ничего не сказала. Что-то останавливало. Если она скажет ему хоть слово, даст понять о своих подозрениях, это унизит ее. Но на каждый его жест, каждое слово и поступок она теперь смотрела другими глазами — ясными и безжалостными. Пелена, образовавшаяся за годы на глазах, на рассудке, на чувствах, вдруг спала и обнажила душу трепетную, требовательную и беззащитную. А беззащитность, вооруженная правотой, нередко становится страшной силой.
Лежа рядом с мужем, вслушиваясь в его спокойное посапывание, Варвара Яковлевна бессонными глазами смотрела в темноту, и сердце ее билось упруго и сильно. И вдруг открылось: за десять лет муж ничего для себя не купил, полностью доверяясь деньгам и вкусу жены. А за последний месяц принес две пары носков, рубашку и зубную щетку.
О, человеческая подозрительность! Какие мелочи она вытаскивает на поверхность, какие тонкие наблюдения ей под силу, какие безошибочные толкования самых невинных и естественных поступков она подсовывает смятенному уму!
И опять открылось: такие конфеты дарят врачам, учителям, людям, от которых зависишь, на благородство которых просто так, задарма, рассчитывать не приходится. Великодушие выменивается на конфеты, коньяки, добросовестность покупается, исполнительность нужно поощрять, доброжелательность людскую тоже нужно время от времени подпитывать, иначе она легко превращается в нечто противоположное…
Варвара Яковлевна прикинула — рядом поликлиника, детский сад и школа. Поликлиника… Детский сад… Школа… В поликлинику она дочку водит сама, до школы та еще не доросла, а вот детский сад… Пятакову частенько перед работой приходится забрасывать дочку в детский сад.
С тем и забылась беспокойным сном. Часто просыпалась и будто не спала — мысль ее не обрывалась сном, она приходила тут же, едва Варвара Яковлевна открывала глаза. Заснула только к утру. Но встала вовремя.
— Отведешь Светку в сад, — сказала она Пятакову. — Мне надо белье развесить.
— Хорошо, — сказал он.
Возражать не стал, не отнекивался, не морщился. Едва взглянув на мужа, поняла Варвара Яковлевна — нет его здесь, за столом, уж унесся. «Сейчас посмотрит на часы», — сказала она себе. И точно — взгляд Григория Ивановича, в некоторой растерянности скользнув по столу, по стене, по тарелкам, прыгая беспорядочно и растерянно, остановился наконец на часах.
«Выйдет раньше, — сказала себе Варвара Яковлевна. — Ему ведь мало привести Светку в сад и, подтолкнув ребенка к детям, которые собираются на площадке, направиться к автобусной остановке. Еще минут десять потыкается, повертится, ножкой поиграет, глазками… Больше десяти минут не получится, у нее не будет на это времени… Если выйдет на десять минут раньше, значит, сад… Значит, она там».
— Светка! — строго сказал Григорий Иванович. — Собирайся.
— Еще рано, — бросила пробный камень Варвара Яковлевна.
— Пока соберется… Вечно последние приходим, — проворчал Пятаков и, не доев картошку, пошел одеваться.
— Если торопишься, сама отведу, — хмуро, чтобы не вызвать подозрений, сказала Варвара Яковлевна.
— Да отведу! Господи! — отозвался из другой комнаты Пятаков.
— Отведи, если уж так хочется…
Пятаков не отозвался. Он брился в ванной. «После завтрака? — удивилась Варвара Яковлевна. — Он же не собирался бриться… Так, — сказала она себе, вбивая еще один гвоздь. — Так…»
Когда Пятаков с дочкой ушли, она осторожно приблизилась к зеркалу и посмотрела себе в глаза, окинула себя всю неприязненным взглядом. Полноватая фигура, замусоленный домашний халат, шлепанцы, которые давно пора выбросить, несвежие волосы, сероватое лицо, глаза… Настороженные, обеспокоенные, затурканные какие-то…
— Так, — пробормотала Варвара Яковлевна.
И начала с того, что свои старые шлепанцы тут же сняла с ног и сунула в переполненное мусорное ведро. И халат сняла и, свернув в презренный комок, тоже сунула в ведро. Потом приняла душ. У нее было время, поскольку сегодня шла в типографию во вторую смену. Просушив волосы, отправилась в парикмахерскую и свои густые еще волосы резко укоротила и слегка завила. Уже выходя из парикмахерской, вдруг увидела свою хозяйственную сумку со сломанными замками, надставленными ручками, растрескавшуюся и расползшуюся от возраста и непомерных грузов, которые ей пришлось перетаскивать. Вынув из сумки кошелек, она вышла из парикмахерской, не взглянув на нее.
— Женщина! — услышала она крик за спиной. — Вы забыли сумку!
— Эту? — Варвара Яковлевна повела презрительно плечом и продолжила путь по улице.
О, как заблуждается читатель, решив, что Варвара Яковлевна вздумала взяться за себя всерьез и вернуть любовь мужа новым халатом или шлепанцами, которые она купила несколько лет назад и все никак не могла решиться выбросить старые, не могла решиться надеть новые — расшитые бисером, с завернутыми вверх острыми носками, яркими и какими-то азиатскими. Нет, дорогой читатель, ошибаешься. Как уже было сказано, Варвара Яковлевна была женщиной сугубо трезвой и, хотя в жизни замечала явления тонкие и изящные, в расчет брала только реальное — с весом, запахом и вкусом. Вроде свинцовых плашек со стихами, набранными ее рукой. Стихов она не помнила, не знала, хотя набирала их без единой ошибки, проставляя знаки препинания даже там, где поэты и поэтессы сознательно их опускали, чтобы усилить чувствительность и трепетность своих строк.
Нет, Варвара Яковлевна позволила себе слегка обновить свой облик только из чувства опасности, которое овладело ею, она не могла вести боевые действия в тряпье. Так моряки надевают перед сражением белые сорочки, так воины перед сечей наряжают коней в лучшие сбруи, садятся на лучшее боевое седло, берут в руки лучший меч.
А вечером, бросая в таз с водой платье Светы, Варвара Яковлевна нащупала в кармашке какой-то комочек. Вытащила. Развернула. Да, это была уже знакомая ей обертка от конфеты.
— Света, — сказала Варвара Яковлевна громко и отчетливо, — откуда у тебя эта бумажка?
— Татьяна Николаевна мне конфету подарила.
— Татьяна Николаевна? — переспросила Варвара Яковлевна голосом, который, она наверняка это знала, не понравится Пятакову. — Кто это такая?
— Наша воспитательница.
— Татьяна Николаевна — воспитательница? — переспросила Варвара Яковлевна, не сводя глаз с мужа.
— Ты что же, и не знала? — наконец и он подал голос. Вопрос его прозвучал сдавленно, вымученно и обреченно.
— Какая же из нее воспитательница? — продолжала пытку Варвара Яковлевна. — Да ее саму еще воспитывать и воспитывать.
— Что же она натворила? — спросил Григорий Иванович. Лицо его было освещено бледным и неверным светом телевизора, на экране которого детины с непомерными плечами плескались в воде, страдая и напрягаясь, хватали мяч и бросали его куда-то.
— Натворит! — бросила Варвара Яковлевна.
— Ну, это ты напрасно. — Пятаков понимал, что говорить этого не следует, но не мог промолчать.
— Что же она, по-твоему, красавица, умница? Ласточка-касаточка? — продолжала Варвара Яковлевна безжалостную провокацию.
— Может, и ласточка, — вздохнул Пятаков, не отрывая взгляда от плещущихся мужских тел. Но видела, видела Варвара Яковлевна его окаменевшую спину, застывшую шею, видела, понимала, знала причину, но подозрений своих не выдала.
Внешне ничего не изменилось в семье Пятаковых. Не возникло скандалов, обличений, не состоялось выяснения отношений. Варвара Яковлевна оказалась выше всего этого. Да и не было у нее оснований, чтобы произнести жесткое обличающее слово. А что касается перемен в ее внешности, Пятаков их не заметил, чем вызвал горькую, снисходительную улыбку своей жены — на другое она и не надеялась. Григорий Иванович чувствовал себя как разведчик в чужой стране, когда, казалось бы, все у него в порядке, все следы он заметает, все ему удается, но вот чувствует, шкурой чувствует опасность, но не может понять, чего нужно бояться, где ошибочный шаг, когда наступит его последний день. Он ощущал себя под неустанным вниманием мощной организации. Ни одно движение, слово, взгляд не проходили мимо внимания Варвары Яковлевны, и иногда прорывалось ее понимание мужа, и он начинал нервничать.
Однажды Варвара Яковлевна решила нанести пробный удар. Она вышла пораньше и сама забрала дочку из сада. Переброситься словцом с Татьяной Николаевной не было возможности, и она лишь внимательно и улыбчиво посмотрела на нее и вышла. В сквере на скамейке Варвара Яковлевна дождалась, когда все детишки были разобраны и Татьяна Николаевна смогла наконец уйти домой. Она шла из калитки сада быстрой молодой походкой, и ветер слегка развевал ее волосы, и сумка на ремне болталась легко и свободно, и сапожки ее могли показаться волнующими, если бы на скамейке сидела не Варвара Яковлевна, а Григорий Иванович. Но поскольку на скамейке сидела Варвара Яковлевна, то она подумала: сто тридцать отвалила, никак не меньше. Да еще, наверно, спекулянту двадцатку накинула. Воспитательнице нужно месяца полтора трудиться за такие сапожки.
— Татьяна Николаевна! — позвала Варвара Яковлевна. — Торопитесь?
— Да не так чтобы очень…
— Хотела с вами о Свете поговорить… Что-то она последнее время… Да вы присядьте… Так уж и быть, задержу вас на минутку… Знаете, Света так вас любит, чуть встанет, тут же начинает в сад собираться.
— Света — хорошая девочка, — несколько скованно ответила Татьяна Николаевна.
— Отцова любимица, — коварно заметила Варвара Яковлевна.
— Да, он часто приводит ее…
— А она только с ним и соглашается идти… Вся в отца.
— Это хорошо, девочки должны быть похожи на отцов.
На этом разговор вынужден был прерваться, потому что обе женщины одновременно увидели на дорожке торопящегося Пятакова — широким шагом шел он вдоль детского сада, вытягивая длинную свою мужскую шею, стараясь, похоже, увидеть кого-то за забором. В руке у Пятакова был деликатный сверток на тоненькой веревочке, обычно в такой упаковке носят подарки любимым существам.
— А вот и он, — сказала Варвара Яковлевна улыбчиво.
— Наверно, за Светой торопится, — предположила Татьяна Николаевна.
— Вообще-то он знает, что я должна ее забрать… Ведь у него сегодня какое-то собрание. Все думают, как им производительность труда повысить, качество продукции, как добиться снижения себестоимости. — Варвара Яковлевна назвала целый букет производственных проблем. — Видно, отменили собрание, — добавила она невинно.
— Григорий Иванович! — громко произнесла Татьяна Николаевна. — Вы не нас ищете?
Пятаков обернулся, и возвышенное выражение его лица погасло, на нем остались одни лишь черты — нос, щеки, брови, глаза. Да, все это осталось, но вот одухотворенность и устремленность пропали.
— Вот вы где… А я уж подумал… — Он замолчал, потому что все было сказано, потому что больше нечего было сказать, потому что у него не было сил сказать еще что-либо.
Не замечали ли вы, дорогой читатель, за собой выдающихся дипломатических способностей? Конечно, замечали, и если уж откровенно, то вы уверены в том, что дипломатия самого высокого пошиба вам вполне под силу. И вот Варвара Яковлевна… Никогда не вела она серьезных переговоров ни с дружескими державами, ни с враждебными и, кроме стычек в очереди или в цехе, когда делились отпускные месяцы или праздничные ночные смены, не схватывалась она с противной стороной, отстаивая интересы государства. Однако даже этой практики ей вполне хватило бы для самых важных международных конференций.
Как вы думаете, что делает Варвара Яковлевна в сложившемся положении на скамейке у детского сада? Сделайте хоть десять попыток, все равно не угадаете. Бьет мужа по физиономии сумкой, в которой пять килограммов мороженой рыбы? Нет. Ни в коем случае. Молча поднимается и уходит, оставляя Пятакова с воспитательницей? Грубо. И потом, в этом проявится ее слабость, готовность смириться с поражением. Плачет и рыдает? Еще хуже. Подключает к разговору дочку? Совсем плохо. Не будем пытаться предугадать действия Варвары Яковлевны, поступим проще — дадим слово ей самой.
— Очень приятно было повидать вас, Татьяна Николаевна, — сказала Варвара Яковлевна, поднимаясь и беря Свету за руку. — До свидания. Зашли бы как-нибудь, чайку попьем, а? Света, помаши тете ручкой… Какая молодчина!
И Варвара Яковлевна с уверенностью гордого корабля, у которого белоснежные паруса наполнены ветром, направилась по дорожке к себе домой. Оставив за спиной Татьяну Николаевну, своего мужа Пятакова, сбежавшего с выдуманного собрания, и, самое главное, авоську с мерзлой рыбой на скамейке. Этим самым она обрекла всех на вынужденные действия.
Что делает Татьяна Николаевна? Грустно пожимает плечами, грустно смотрит на Григория Ивановича и, подавив вздох оскорбленности, уходит по дорожке в противоположную сторону.
Что делает Пятаков? Некоторое время смотрит вслед Татьяне Николаевне, и хотя душа его рвется вслед и трепещет, как привязанный за ногу петух, сам он молча берет мерзлую рыбу и плетется вслед за Варварой Яковлевной.
А вы говорите про дипломатические способности…
При этом заметьте, что Варвара Яковлевна выглядит совсем не так, как может показаться поспешному в выводах читателю. Она сделала дерзкий, но разумный шаг — бестрепетной рукой сняла со сберегательной книжки тысячу рублей и спокойно все эти деньги потратила на обновление своего гардероба. Поэтому совсем не удивительно, что, когда Пятаков догонял свою жену, он впервые увидел перемены. Светлый свободный плащ, яркая косынка, повязанная так, как ее могут повязывать исключительно на Елисейских Полях города Парижа, в руке роскошная кожаная сумка, какие можно было приобрести разве что в преддверии Московской Олимпиады, на ногах низкие сапожки, удобные, мягкие и довольно дорогие.
«Да Варвара ли это?!» — воскликнул потрясенный Пятаков и только по Светке, которая шла рядом с матерью и все время оглядывалась на него, убедился, что впереди действительно идет его законная жена Варвара Яковлевна.
Но надо сразу сказать, что описанный случай был всего лишь случаем и ничего не изменил. Он внес новые краски, волнения, кое-что подпортил в отношениях Пятакова и воспитательницы, но придал Пятакову если не решительности, то какой-то остервенелости. В остальном же все осталось на своих местах. И молчаливая схватка на дипломатических полях сражений продолжалась.
Хотела ли Варвара Яковлевна вернуть любовь и привязанность своего мужа? Честно нужно сказать — не было у нее столь четкой и ясно выраженной цели. Нет, не любовь двигала ею, будь это любовь, вряд ли Варвара Яковлевна смогла бы вот так твердо вести затяжную борьбу! Она наверняка сорвалась бы, закатила сцену и в детском саду, и в собственном доме, возможно, прибегла бы даже к такому сильнодействующему средству, как скандал в кабинете начальства ее мужа Пятакова Григория Ивановича.
Ничего этого она не сделала. А Пятаков чувствовал себя все хуже. Он видел, что его понимают, что его слабодушные отговорки и ссылки на плохую работу общественного транспорта, на частые производственные совещания, на неожиданную встречу с другом вызывают у Варвары Яковлевны лишь снисходительную, ироническую улыбку.
Как-то Пятаков заболел. Высокая температура свалила его в постель, он много потел, жена поила его малиновым чаем, а чтобы не мешать и не беспокоить, легла в комнате на диване. Когда Пятаков через несколько дней выздоровел и снова был бодр и здоров, Варвара Яковлевна продолжала спать на диване. Пятаков удивлялся, вскидывал небогатыми своими бровями, но молчал. Наконец не выдержал.
— Ты что, навсегда облюбовала этот диван? — спросил он с наигранным недовольством.
— Там будет видно, — неопределенно ответила Варвара Яковлевна.
Однажды она увидела в унитазе плавающий клочок конверта. Варвара Яковлевна не стала доставать его, смотреть на свет, она задумалась. Потом позвонила в детский сад, попросила к телефону Татьяну Николаевну. Ей ответили, что воспитательница в отпуске и вернется недели через две.
— Так, — сказала Варвара Яковлевна, вбивая очередной гвоздь, и отправилась на почту. Там нашла свою давнюю знакомую, по-бабьи поплакалась ей и рассказала о своем семейном горе. И попросила — если придет письмо на имя ее супруга, то надо бы его прочитать.
— Что ты, Варвара! — воскликнула подруга. — Это же тюрьма!
— Чушь. Никакой тюрьмы. Никто, кроме тебя и меня, об этом знать не будет. А если что пронюхает Пятаков, то он в жизни никому об этом не скажет…
— Ты думаешь? — засомневалась подруга, и это было согласие.
Письмо пришло через неделю. Варвара Яковлевна встретилась с подругой в сквере. Осторожно вскрыла конверт и прочла. И про любовь, и про то, как тяжело Татьяне Николаевне на Черноморском побережье под пальмами без Гоши — он, оказывается, имел подпольную кличку Гоша. «Скажите пожалуйста! — несколько нервно сказала Варвара Яковлевна. — Гоша!» Прочла она и о том, что скоро Татьяна Николаевна возвращается, что этого дня она ждет не дождется и что прибудет поездом в такой-то день, в такой-то час, на такой-то вокзал.
После этого злодейства и беззакония подружки послюнили конверт, заклеили его снова и положили в общую стопку на букву П. А сам Пятаков, зайдя на почту после работы, взял это письмо, прочел, тут же разорвал на мелкие кусочки и выбросил в урну. А в дом пришел веселый, напевающий, почти пританцовывающий. Его можно понять. Кто угодно затанцует, кто угодно запоет, узнав о том, что где-то красивая загорелая женщина тоскливо смотрит на сверкающие лазурью волны и ничто ее, бедную, утешить не может, а только ваше слово, дорогой читатель, ваш взгляд, ваши губы, дорогой читатель, и все, что у вас там еще есть…
И настал день.
И настал час.
И Гоша Пятаков надел рубашку, почистил туфли, побрился и, бледный от волнения, от предстоящего счастья, поставил Варвару Яковлевну в известность о том, что ему очень нужно в этот воскресный день съездить к заболевшему сослуживцу.
— Что с ним? — обеспокоенно спросила Варвара Яковлевна.
— Заболел, — неопределенно ответил Гоша. — Температура… Грипп, наверно. — Он спешно завязывал шнурки на туфлях.
— А цветы взял?
— По дороге возьму, — буркнул Гоша и спохватился, но было поздно, сами понимаете, что было поздно.
— Не торопись, — сказала Варвара Яковлевна. — Успеешь.
И была она грустна, потому что знала — сейчас, вот в это утро, решится судьба их семьи. Она уже жалела о своем долгом молчании, о своей выдержке, жалела и о своей крепкой воле. Все это вдруг показалось ей совершенно ненужным по сравнению с тем, что сейчас произойдет между нею и Гошей. Да, и еще самолюбие. У нее было такое мощное самолюбие, что она выдержала несколько месяцев борьбы и страданий только благодаря этому качеству своей личности.
Она подошла к мужу, поправила ему галстук, одернула пиджак.
— Сядь на минутку, Гоша, — сказала она без желания на что-то намекнуть. Она мысленно давно звала его Гошей, и сейчас это словечко выскочило помимо ее воли. — Я тебе кое-что скажу.
— Ну? — откликнулся Гоша уже от двери.
— Если ты сейчас пойдешь, домой можешь не возвращаться.
— Что?
— Если ты сейчас выйдешь в эту дверь, я ее тебе больше не открою.
Бледный Гоша вернулся в комнату, сел и молча уставился в глаза своей жены Варвары Яковлевны.
— Почему? — спросил он.
— Ты сам знаешь. И я знаю. И она знает. Поезд приходит через сорок минут. До Курского вокзала ты доберешься на такси за двадцать минут. У тебя есть десять минут, чтобы подумать. Подумай.
Варвара Яковлевна взяла с телевизора маленький будильник и поставила его на стол между собой и мужем. Тот посмотрел на будильник, на жену, на пустой экран телевизора, потом уставился в пол.
Через пять минут он поднялся и вышел. А машинистка, которая перепечатывала этот рассказ, от себя добавила: «Далеко не уйдет».
Еще не проснувшись, еще пробираясь в сумерках какого-то вязкого, скомканного сна, я не столько услышал, сколько почувствовал пронзительные звонки телефона, кто-то настойчиво прорывался ко мне из внешнего мира. В суматошной полусонной панике, сшибая на ходу стулья и скользя по разбросанным по полу газетам, я рванулся в соседнюю комнату к телефону.
— Да! — закричал я, почему-то боясь, что кто-то, потеряв терпение, повесит трубку.
— Виктор Алексеевич? — раздался в трубке улыбчивый голос. — Здравствуйте!
— Добрый вечер…
— Какой вечер! Уже утро, Виктор Алексеевич! Как поживаете?
— Да ничего… Ковыряюсь помаленьку. — Нащупав за спиной стул, я осторожно опустился на него, смахнул со лба испарину. Сердце судорожно колотилось, мне даже казалось, что под его ударами прогибаются ребра, в теле ощущалась нездоровая слабость — вечером у меня был гость из Усинска, и далеко не во всем мы вели себя благоразумно. — Кто говорит? — сообразил наконец я задать естественный вопрос.
— Ну как же, Виктор Алексеевич! Не могу поверить, что вы забыли Никодима Петровича! Я незабываем! Ну? Вспомнили?
— Честно говоря…
— Котовск помните? Мы тогда воевали с местным прокурором, ну? Сорочьев его фамилия!
— Чья фамилия?
— Прокурора. Сорочьев. Я тогда угощал вас пирожками с горохом, вы сказали, что пирожки понравились, на дорогу я еще напек…
— Пирожки помню.
— А морского волка, корабельного кока Никодима Петровича забыли?
— Вспомнил, — проговорил я, и действительно в памяти возникли маленькие, обжаренные, начиненные душистым горохом пирожки, изготовленные по какому-то мексиканскому или перуанскому рецепту. Взглянув на часы, я ужаснулся — четвертый час утра. Но мой собеседник не чувствовал ни усталости, ни угрызений совести, он был оживлен, обрадован и даже как будто счастлив.
— Ничего получилась закуска, а? — Никодиму Петровичу, видимо, хотелось еще поговорить о пирожках — то ли они потрясли его больше, чем меня, то ли не часто кулинарные способности кока находили столь полное признание, как в тот, почти позабытый мною день. Правда, помимо пирожков, если я не путаю, на столе была бутылка водки, мы выпили ее на прощание в честь победы над ненавистным прокурором. Так что не только мастерство корабельного кока благотворно повлияло на наш аппетит.
Да-да… Я приехал в командировку от какой-то центральной газеты, и мне удалось надавить на прокурора — лысого, с короткой шеей и маленькими, кабаньими глазками, в которых постоянно металась животная настороженность. Казалось, Сорочьев жил не разумом, а чутьем, нюхом, какой-то звериной недоверчивостью. Он не столько слушал меня, сколько вслушивался в звуки моего голоса, пытаясь понять мое отношение к нему. По беспокойным глазкам цвета старых желудей и по тому, как короткие, в кабаньей шерсти пальцы беспрестанно передвигали по столу папки с делами, можно было догадаться, что в его организме происходит непривычно напряженная работа. А дело тогда было в том, что местный начальник милиции вдруг возжелал жену одного парня, красавицу татарку, молодые супруги совместными усилиями непочтительно дали ему от ворот поворот, майор же не долго думая взял да и посадил татарку под стражу за нарушение правил торговли, в торговле она работала. И прокурор его поддержал.
«Рискуете, — сказал я тогда Сорочьеву, — ох рискуете». — «Писать будете? — спросил он. — А вы знаете, что она меня матом покрыла?» — «Но ведь это татарские слова, ее родные…» — «Шутите?» — «Ага. Больно материал вкусный намечается».
— Мы прекрасно вас помним! — кричал в трубку Никодим Петрович. — Не поверите, когда ваша статья на глаза попадается, чарку поднимаем за ваше здоровье. Ничего, говорим, держится человек, не продался большевикам за балыки! И Надежда Федоровна помнит, привет шлет!
— Спасибо…
Все бы хорошо, но в четвертом часу утра предаваться каким-то радостным воспоминаниям… Наверное, и к этому можно привыкнуть, но не сразу же… Наконец я вспомнил Никодима Петровича, с его румяными щечками, обожженными всеми ветрами мира, омытыми всеми морями мира, коротким седым ежиком, крепким брюшком… Он чуть ли не силой увез меня в Котовск разбираться с Сорочьевым. Как-то удалось ему прошмыгнуть мимо милиционера на входе, вроде сантехником прикинулся — нашел на улице старое ведро, сунул в него портфель и шапку, а по одежде он всегда сходил за сантехника — и прорвался в кабинет к главному редактору…
— Где вы сейчас, Никодим Петрович?
— А здесь, рядом, в двух шагах. Через десять минут буду у вас… Да, привет от Коли! На свободе Коля, выпустили! Не столь он хорош, как прежде, но восстанавливается, набирает обороты! Его же вначале к буйным посадили, помните? А те ребята отчаянные… Коля ночь с табуреткой в руках в углу просидел, все отбивался, а когда светать начало, тут уж и буйные поутихли, притомились… Потом ничего, через месяц на зарядку выводил, вокруг дома пробежки с ними устраивал… Когда после очерка его отпускать собрались, психи вцепились, отпускать не хотят… Представляете — забаррикадировались! Давай, говорят, мы тебя ахнем чем-нибудь по голове, и ты навсегда с нами останешься… Коля то смеется, то плачет. Их ведь там поколачивали, а он не давал, заступался, потом из полоумных группу самообороны собрал. О! Виктор Алексеевич, вы не знаете самого интересного! Когда Колю запихнули в дурдом за то письмо…
— Никодим Петрович, дорогой, вы знаете мой адрес?
— А как же! Через милицию запрашивал, мне прислали.
— Приходите… А я пока проснусь немного, ладно?
— Мчусь! Виктор Алексеевич, мчусь! На всех парах! Под всеми парусами!
Пройдя на ощупь к окну, я отдернул занавеску и выглянул на улицу. В свете желтоватых фонарей видно было, как мела прозрачная поземка. Столбик термометра у моих глаз по ту сторону окна показывал около десяти градусов мороза. Ни единого светлого окна во всем квартале. Я побрел на кухню, включил свет, постоял, с содроганием чувствуя, что где-то рядом несется, преодолевая сугробы, неутомимый борец за справедливость Никодим Петрович. Открыв кран, я плеснул себе в лицо холодной водой, поставил на плиту чайник, включил газ, чиркнул спичкой. Все давалось с трудом, над каждым движением надо было думать. Еще раз заглянул в чайник — вода есть. Газ горит. Остальные газовые краники закрыты…
Стол, конечно, завален грязной посудой — вечером убирать не было сил. Все сгреб в раковину. Заглянул в холодильник и тут же с досадой захлопнул. Кусок вареной колбасы, синеватые кости, вроде бы предназначенные для бульона, баночка подсохшей горчицы… Ничего, что хотя бы отдаленно могло соперничать с горячими пирожками.
В длинной пижаме с обвисшей резинкой и оборванными пуговицами, босой, всклокоченный и заспанный, я стоял посредине кухни, потерянно оглядываясь по сторонам. Глянул на себя в черное стекло окна. Возникло ощущение, что странного типа с загнанным взглядом я уже где-то видел, но признать, что это и был я сам… Не то сон продолжался, не то видения начались.
Какие черти несут его среди ночи?
Кто так делает?
Чайник! Самый настоящий чайник, вот он кто!
Мои домашние спали, когда раздался длинный торжествующий звонок. Дескать, открывайте, радуйтесь. Никодим Петрович вошел заснеженный, щечки его горели, глазки сверкали смущением. Он был в потертой шапке, сидевшей на голове косо, если не сказать шало, темное пальто могло оказаться какого угодно покроя, поскольку давно приобрело форму тела самого Никодима Петровича. Естественно, при нем была раздувшаяся, присыпанная снегом авоська, а в ней, как и в давние времена, маленькие и большие пакеты, комковато завернутые в газеты, так что сразу невозможно было понять, лежит ли в пакете письмо, банка консервов или бутылка кефира. Во второй руке гость держал настолько переполненный портфель, что он не закрывался полностью и потому был перетянут брючным ремнем.
— Моряк вразвалочку сошел на берег, — пропел Никодим Петрович. Он обнял меня, приподнял, обдав снегом и холодом, звучно поцеловал в обе щеки и, поставив на ноги, склонил голову набок, не веря своему счастью. Потом спохватился, отставил забитые снегом туфли в сторону, бросил на них шапку и пальто и с такой силой потер ладони друг о дружку, будто хотел получить огонь.
Оставляя носками мокрые следы, Никодим Петрович прошел на кухню, обернулся, подождал, пока я возникну из коридорной темноты. В его глазах было столько желания восхититься мною, сказать что-нибудь приятное, отметить неувядаемость, что я устыдился своего пижамного вида.
— Да, — протянул Никодим Петрович разочарованно. — Я бы вас не узнал… А тогда, помню… молодой, в сером берете, в каком-то грохочущем плаще, и пирожки с горохом за обе щеки… Как идет время! — простонал он с неподдельной болью и неуловимо быстро взглянул в сторону раздувшегося портфеля. Все ясно — опять попранная справедливость, опять война. Портфель наверняка набит жалобами и прошениями во всевозможные инстанции.
— Отошел я от этого дела, — произнес я сконфуженно, понимая, что не этих слов ждал от меня Никодим Петрович.
— Неужели отошел? — наивно удивился он, вскинув коротенькие густые брови. — Жаль… Годы берут свое, берут, хищники ненасытные.
— Да не в этом дело… Рассказами занялся.
— Рассказы — это хорошо, — одобрил Николай Петрович, присаживаясь к столу. — Вечерком, бывало, ляжешь в каюте, команда сыта, капитан сыт, утомленное солнце нежно с морем прощается… Откроешь журнальчик с картинками, и до того тебе хорошо, до того приятно, что нет никаких сил… Читал бы и читал бы, да вот беда — сон одолевает… А о чем рассказы-то, Виктор Алексеевич?
— Да обо всем понемножку.
— И про любовь?
— Случается.
— Это хорошо. Юная девочка, смятая простынка… — Он вздохнул, глядя на меня опечаленно. — Про любовь надо больше писать, а то уж и забывать начали, что это такое… То тебе производственные контакты, то тебе личные контакты, семейные, пассажирские, санаторные… А у меня жена съехала, — сказал он неожиданно. — Весь день только и слышишь — пора, говорит, тебе уняться. Успокойся, говорит, уймись, делом займись. А дело, получается, в двух грядках с помидорами… Съехала жена, нет, говорит, больше моих сил, представляете? Это на старости-то лет!
— Так что с Колей? — Я заварил чай покрепче, нарезал колбасы, поставил на стол чашки.
— А, Коля… На свободе, на свободе Коля! Добился своего!
— Чего добился-то?
— Ну как… Свободы. Не каждому удается, не каждому. — Пристально глядя мне в глаза, Никодим Петрович поводил указательным пальцем из стороны в сторону. — Живет, правда, там же, в полуподвале… А ведь высшее морское образование! Мог бы корабли водить в океанских просторах! Но поскольку имеет представление о чести и достоинстве, корабли ему водить не доверили. А чтоб представлениями своими не кичился, посадили в сумасшедший дом. Дескать, там получишь полную и всеобщую поддержку. И ведь получил! — Никодим Петрович горько рассмеялся. — Психи на руках носили. Рыдали в голос, когда Колю от них забирали. Некоторые пытались с собой покончить в знак протеста. Пищу принимать отказывались! — произнес Никодим Петрович шепотом. Видимо, отказ от пищи в его понимании до сих пор оставался крайней формой протеста. — Теперь Коля грузчиком на складе… А эти хмыри вонючие, ну, которые упекли его к психам, водят корабли… И как водят! — Никодим Петрович обхватил голову руками и, горестно подвывая, начал раскачиваться из стороны в сторону. — Средь бела дня! При ясной погоде! В Мексиканском заливе! Наш сухогруз врезался в нефтяную платформу! Эту платформу видно за тысячу миль! Ее от Гибралтара видно! Ужас, позор, срам! — Он опять начал раскачиваться, но новое воспоминание заставило его распрямиться. — А еще… Средь бела дня! При полном штиле и ясной погоде! Один наш родной траулер входит в борт другого нашего родного траулера! В центре Атлантического океана, который простирается от Северного полюса до Южного! Ум меркнет! Виктор Алексеевич, ум меркнет! Коля сначала смеялся, потом плакал, потом напился. И я его понимаю. Как дальше жить, Виктор Алексеевич?! Кому молиться?! — Никодим Петрович смотрел на меня в полной безутешности, и в глазах его стояли слезы.
— Да, это печально.
— Печально?! — вскинулся Никодим Петрович. — Преступно! Сажать! Стрелять! Топить! Как котят! В одном мешке! В Марианской впадине!
Некоторое время он сидел неподвижно, горестно уставившись в стенку. Потом заговорил тихо, почти шепотом, но с каждым словом голос его снова наполнялся силой, гневом и горем.
— Приезжает баба. Забыл ее фамилию, но шибко большая начальница. Желает посетить корабль. Рефрижератор. Наши сволочи продажные, гниды поганые думают — как высокую гостью на борт доставить. По обычному трапу с берега не поднимется, больно стара. Краном ее на борт забросить? Не солидно. С вертолета спустить? Рухнет, не дай бог. И принимают решение… Какое, думаете?
— Изобретательность человеческая не знает предела…
— Изобретательность пределы имеет. — Никодим Петрович упер указательный палец в стол с такой силой, что тот согнулся в суставе, и я даже подумал, не переломится ли он. — Глупость человеческая не знает предела! Угодничество! Решили — вспороть борт, стальной борт траулера электросваркой вспороть, сделать в нем дыру, проложить в нее с берега мостки, покрыть их ковровой дорожкой и таким образом почетную гостью ввести на корабль. И вспороли! Сделали дыру в борту два на два! Закрасили, подчистили, будто всегда так было.
— И что же дальше?
— А что… ничего. Побыла пятнадцать минут и через ту же дыру сошла на берег. Как говорится, вразвалочку.
— А дыра?
— Дыру заварили. Баба, к слову, вчера по телевизору выступала. Говорит, очень скоро прилавки наши будут ломиться от самых разнообразных товаров. Говорит и не краснеет, привыкла, видать. Но меня вот что беспокоит — как она по Кремлю ходит? Для нее там тоже постоянно проходы рубят или все-таки царскими дверями не брезгует?
— Коле привет.
— Спасибо. Но вот что печалит меня, Виктор Алексеевич, вот что спать мне не дает и в дорогу гонит… Перемены, говорят, перемены… Может, они где-то и происходят, там, в заоблачной выси… Но люди, которые Колю в психушку посадили, — Никодим Петрович опять воткнул палец в стол и уставился на меня свирепым взглядом, — сидят на своих местах. И теперь уже других к буйным подсаживают. Участковый, который его брал, руки-ноги вязал и в машину запихивал, на повышение пошел. Взяточник, с которым Коля воевал, не в тюрьме сидит, он в своем кабинете сидит и, когда Колю видит, из окна ему ручкой делает. Большой привет, дескать.
— Надо же…
— Но Коля на свободе, Коля на свободе, — как заклинание повторил Никодим Петрович. — И я на свободе. И вы на свободе. Это уже немало, а? Это уже кое-что… Ничего, что вы на любовь переключились, это пройдет, это у всех с годами проходит… Чует мое сердце, что вы можете еще иногда стариной тряхнуть, а? Ведь можете, можете? А?!
— Тряхнем, — ответил я, и Никодим Петрович отвернулся, не увидев огня в моих глазах. — Отчего ж не тряхнуть, — добавил я, чтобы хоть как-то его утешить.
— А помните, как мы Надежду Федоровну вызволяли? — с неожиданной живостью обернулся он ко мне. — Без суда и следствия две недели просидеть в подвалах нашей милиции? Забыли там про нее, представляете! А ее родня все морги страны обшаривала, все неопознанные трупы ощупывала — сгоревшие, утопшие, раздавленные… Ведь вы же тогда с этой историей к Генеральному прокурору пробрались! Надежда Федоровна, правда, за эти две недели слегка рехнулась, до сих пор при виде милиционера прячется или вдоль по улице так рванет, что только пыль столбом! — Он рассмеялся. — Но сейчас ничего, выправляется, с годами, говорят, вообще может пройти. Да! — Он с силой хлопнул тяжелой ладонью себя по лбу. — Гостинец передала. — Никодим Петрович наклонился к своей авоське, пошарил там и из множества свертков безошибочно выбрал нужный. Развернув газеты, отчего сверток прямо на глазах уменьшился в размерах, он добрался наконец до тряпочки, в которую был завернут кусок сала. — Вот! — Он посмотрел на меня так, будто на белой просоленной тряпочке лежал невесть какой орден за мужество и доблесть. — Все помнит Надежда Федоровна и не забывает иногда рюмочку пропустить за ваше здоровье.
— Спасибо. Пейте чай, Никодим Петрович, остывает.
— Да. — Он отставил чашку. — Прихожу в одну редакцию, а там слышу обо мне разговор, дескать, опять чайник заявился… Это как понимать? Смеялись они или у вас «чайник» вроде условного обозначения?
— Да нет. — Несмотря на все усилия, я, кажется, покраснел. — Наверное, имели в виду энергию… Ну, что вы переполнены чувствами, как закипевший чайник…
— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня. — Ладно, пусть так…
— Как вы добрались сюда, Никодим Петрович?
— А! — Он махнул тяжелой ладонью. — Поезд, электричка… Главное — ты на свободе. — Он засмеялся, да и у меня потеплело на душе. За его внезапным переходом на «ты» действительно была радость человека, увидевшего меня на свободе. — До нас дошли слухи, что из журнала тебя выперли, из газеты выперли, некоторые говорили, что под суд отдали… А?
— Под суд не отдали, но по судам таскают. Жалуются, что оклеветал я их.
— Вот-вот, — кивнул Никодим Петрович. — Знаешь, сколько писем мы написали в твою защиту? Семнадцать! Под некоторыми — до сотни подписей. Я поквартально обходил город, поквартально! И не все соглашались подписать, не все. Трусят. Сами не знают чего, а трусят. Приходилось убеждать.
— Представляю.
— А знаешь, куда письма отправляли? — Он ткнул указательным пальцем в потолок. — Понял? И в нашем городе в ящики не опускали, нет. Власти перехватывают. С проводниками передавали, чтобы здесь бросали письма. Если кто из знакомых, из родни ехал в столицу, ему, помимо всего прочего, еще и пару писем, дескать, бросишь на Курском, на Киевском вокзале, а если человек верный, да не робкий, наказывали отнести в приемную.
— И относили?
— Чего спрашивать — ты же на свободе! А знаешь, куда я однажды прорвался? — Он опасливо оглянулся на дверь. — К самому, понял? К самому!
— Неужели…
— Именно! У нас на берегу моря, оказывается, его дача. И бывает он там чаще, чем об этом пишут в газетах. Приедет, отдохнет пару дней с супругой, как говорится. И опять то в Париж, то в Лондон, то еще куда. И я проник. Понял? Проник. — Он счастливо засмеялся, весь в тревожных воспоминаниях. — Там охрана, собаки, проводами весь район опутали, а мне хоть бы хны! Там дураком прикинулся, там колхозником, а то и охранником переодетым. — От пережитой опасности у Никодима Петровича потекли восторженные слезы, он досадливо смахивал их, как помеху, и продолжал: — И вот я там, на даче, под садовой скамейкой в листья зарылся и лежу. Идет. Сам. Понял? Сам. И только он со мной поравнялся, глядь, а из листьев рука высовывается и письмо протягивает. И голос мой похабный при этом из листьев слова произносит: дескать, не сочтите за дерзость, не корысти ради и так далее. Он, конечно, растерялся, по сторонам смотрит, вроде как на помощь звать собирается, поскольку физиономия моя показалась ему не очень привлекательной, а как ей быть привлекательной — неделю по лесам шастал, не брился, не мылся, шапку потерял, фуфайка разорвана, через щеку царапина, кровь запеклась. Так вот, собирается он крикнуть, а голоса нет, пропал голос, из чего я заключил, что на трибуне ему куда сподручнее. Тут уж и охрана набежала, собаки как проклятые гавкают, пеной брызжут, прожектора вспыхнули, по небу шарят, думают, уж не с неба ли я свалился… Потом ихний главный охранник все выспрашивал — как мне удалось в запретную зону проникнуть.
— Рассказали?
— Ни фига. Есть, говорю, надежный ход, если понадобится, опять приду. Знаешь, один англичанин поспорил, что в спальне королевы бутылку виски выпьет? Ведь выпил! Королева в спальню, а он уж босой, на ее кровати и из горла хлещет… Говорят, посадили парня за кражу бутылки. Пусть бы он попробовал с мое — пусть бы письмишко в руки передал. А как начали меня ощупывать, просвечивать — нет ли во мне какой опасности, какого оружия. Ничего не нашли, поскольку у меня во всех карманах одни письма, одни жалобы и прошения — там старуха с голоду помирает, пенсию ей не дают, там три семьи в одной комнате мыкаются, там тебя сажать собираются…
— Ну, так уж и сажать…
— Не надо. — Никодим Петрович выставил вперед ладонь. — Не надо нас дурить. После той истории твой редактор мне письмо прислал, извиняется, кается, пишет, что очень ценного сотрудника лишились, будем счастливы, если он нам еще какую статью принесет. Так что про тебя, Виктор Алексеевич, на самом верху знают. Кстати, сам-то телефончик оставил. В случае чего, говорит, дорогой Никодим Петрович, звоните, буду рад, только не надо из-за этих жалоб жизнью рисковать. Запросто, говорит, могли автоматной очередью прошить. А из-за чего рисковать надо? — спрашиваю. Молчит. Не поверишь, покраснел. Видно, совесть прошибла. Из чего я вывод сделал — не конченый, значит, он человек. А Ермакова убили, — неожиданно произнес Никодим Петрович, и слезы, которые только что были торжествующими, сразу стали горестными и безутешными.
— Какого Ермакова? — не сразу понял я, о ком речь.
— Ермакова, — протянул Никодим Петрович.
— Как убили?!
— В камере. Сапогами убили. И знаю кто. И не прощу.
— За что?
— А то не знаешь! Двадцать лет следователем проработал! У него столько материала, столько доказательств, столько свидетелей! Первый секретарь дорогу перебегал, чтобы поздороваться. Взяточники, торгаши, пропойцы! Взяточники, торгаши, пропойцы! — бормотал Никодим Петрович, невидяще уставившись в черное ночное окно. — Вот когда он своему же руководству доклад послал, за него и взялись. Клевету припаяли, нашли какого-то охламона, чтобы он Ермакову взятку дал. Подумать только — Ермакову! И под стражу. А ночью вошли в камеру, Ермаков спал, больной был, почки… По почкам и били. Потом оглушили, чтоб не кричал, и сапогами по голове добивали. А жене — бумажка — сердечная недостаточность. Какая, к черту, недостаточность. У него была сердечная избыточность. Без вскрытия похоронили. И концы в воду.
— Значит, нет Ермакова…
— Весь вышел, — подтвердил Никодим Петрович.
— Он же был у меня…
— Он у всех был.
— Я подготовил очерк, но его не взяли. Ни одна газета не взяла. — Я поймал себя на том, что оправдываюсь. Наверное, так и было — не во все двери я постучал, оставались места, куда еще можно было ткнуться. Рановато отказался от попыток, рановато… Впал в слабодушие. — А потом и Ермаков замолчал, ни письма, ни звонка… Я решил, что все у него наладилось.
— Эх… Юная девчонка, смятая простынка… А я ведь и к Генеральному прокурору ходил с жалобой…
— Как же вы прорвались к нему?
— Знаю ход. Сам открыл. Там удостоверения проверяют, там личности сличают, пропуска заказывают, а я тихонько, тихонько, и уж вся охрана позади.
— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.
— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.
— Прошел, — кивнул я.
— С тыла?
— С тыла.
— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.
— Так что Генеральный?
— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.
— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.
— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но…
— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.
— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.
— Хорошо поговорили?
— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным…
— Кто?! — чуть не заорал я.
— Как — кто… Владимир Ильич.
— Ну вы даете, Никодим Петрович… Значит, у Ленина побывали…
— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик… А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают… Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу… Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать… Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток — в свидетели, а те упираются, чуть не плачут — у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.
— И куда же вас?
— Под Красную площадь. Там у них такие помещения, столько народу… Выходить не хотелось.
— И что, помог Владимир-то Ильич?
— А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать… Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица… А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.
— Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.
— Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать… короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях…
— Представляю.
— Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
— В ответ молчание.
— Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
— Мавзолея, что ли?
— Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
— Какие же следы?
— В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
— Ответ?
— Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что… Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать… Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались…
— Коварный вы человек, Никодим Петрович!
— Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
— А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.
— Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.
Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.
— Понял? — Он снова поводил пальцем перед моим носом. — Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. — Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. — Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня — нет. — В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. — Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала — не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором… Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары — не завяжет.
— Поклон ей.
— Она права?
— Да как сказать…
— Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?
— Парнишка один… попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией…
— Ну? — Никодим Петрович лег грудью на стол.
— Тут дружинники, то-се… Он бежать, его догнали…
— Ну?!
— Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.
Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой…
— Прости… Не могу… Стар стал… Скажи… Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
— Авось, Никодим Петрович, авось.
— Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
— Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?
— Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?
— Год уже сидит, но кое-что сдвинулось…
Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
— А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
— Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом… Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии… Перед этим уговорили их сдаться… Дескать, вы — наша надежда, цвет России… Те и поверили…
— Сколько расстреляли?
— Сорок тысяч. А что, мало?
— Да нет… Вполне.
— Рассказывал отец, рассказывал… А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это… За борт.
— А всего сколько сбросили?
— Точно не помню… И на транспортном судне «Тревор» то же самое… И на…
— Вон когда все начиналось… А сейчас отец…
— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину…
— Тому самому?
— Да, нашей гордости всенародной… Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»… Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж… Творческих успехов, как говорится… Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
— Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.
— Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным…
— Как знаешь… А я уж привык, уж и не могу иначе… Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. — Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
— Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
— Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают… Пора.
Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.
Ее звали Изольда Мазулина.
Имя, конечно, несколько вычурное, но его можно назвать и изысканным, тем более что изысканность — именно то, к чему постоянно стремилась эта женщина. Воротнички, манжетики, маникюр, перламутровая помада, такая, что и не поймешь сразу, есть ли на губах что-то постороннее или они сами мерцают так молодо и призывно, — все было брошено на достижение этой цели. В ушах у Изольды, или Золи, как ее все называли, простодушно полагая, что полное имя может ей казаться обременительным — так вот, в ушах у Золи неизменно теплились золотые сережки, иных она не признавала. На пальцах, разумеется, перстенечки, ну и, сами понимаете, обручальное кольцо.
Однако образ Мазулиной будет явно неполным, если ничего не сказать о ее ногах. Нет-нет, речь не о том, хороши ли были у нее ноги, стройны ли, так же молоды и призывны, как губы, дело в другом. Поскольку Золя не удалась ростом, она вполне благоразумно решила этот недостаток поправить, приняв на вооружение туфли с высокими тонкими каблуками, которые придавали бы ей ту самую изысканность. Поэтому неудивительно, что все, кто в разные годы знал Мазулину, вспоминают ее исключительно как женщину на высоких тонких каблуках. А ноги у нее были не то что полноваты там или кривоваты, нет, крепенькие ножки были у Золи, особенно это стало заметно на четвертом десятке. При ходьбе на высоких тонких каблуках они, естественно, напрягались, казались излишне мускулистыми, но она, похоже, этого не знала или же сознательно пренебрегала столь незначительным обстоятельством, считая его, может быть, даже привлекательным. Все мы заблуждаемся относительно своей внешности, и все мы склонны собственные недостатки называть странностями, особенностями, свидетельствующими о нашей неповторимости, а то и загадочности. Менялась мода, женщины надевали туфли с громадными квадратными каблуками, потом перешли на кроссовки, на туфли с мягкой подошвой, Мазулина же оставалась верна своему давнему выбору. И если опять же обратиться к людям, знавшим ее, каждый припомнит, что Изольду сопровождал по жизни незатихающий жестковатый стук каблуков. Шла ли она по асфальту, по паркету, каменным ступенькам или гранитным плитам вестибюлей, издали заслышав этот подкованный перестук, все сразу понимали — где-то рядом Мазулина, приближается Мазулина, берегитесь Мазулиной.
Вот и выскочило это словцо — «берегитесь». И не случайно. Нет-нет, Мазулина не относилась к женщинам бесконтрольно общительным, но поговорить на возвышенные темы любила. Вся душа ее так стремилась за пределы обыденности, будничности, что даже выражение мазулинского лица было не просто одухотворенным, а даже как будто нездешним. Ее волновали театральные постановки, новинки литературы, газетные статьи об искусстве, очень переживала она, узнав, что какой-то актер бросил какую-то актрису и женился на другой. Конечно же, методическая контора при Министерстве чугунной промышленности не могла удовлетворить ее душевные запросы. А работала Мазулина именно в этой конторе — исправляла грамматические ошибки в инструкциях, рекомендациях, указаниях, которые эта самая контора обязана была плодить и насыщать ими предприятия министерства. Можете представить себе тот громадный перепад между обязанностями Мазулиной и ее привязанностями. Жестокие жизненные ножницы.
Мазулина никогда не хохотала, только тонкая, понимающая улыбка. Не повышала голос — только спокойный, с придыханием, даже некоторой интимностью. Высокие каблуки принуждали ее держать распрямленной спину, а голову слегка вскинутой. Отсюда возникло мнение, что Мазулина гордячка, много о себе понимает и с пренебрежением относится к окружающим, хотя она всегда готова была с кем угодно поговорить, особенно об искусстве, особенно об импрессионизме. Сотрудники, не желая обнаруживать свое невежество, слегка ее остерегались.
Муж. У нее был муж. Мазулин Федор Петрович. Он занимался оформлением городских витрин, как продуктовых, так и промтоварных. Если вы увидите в универмаге витрину, затянутую полотнищем, можете быть уверенными — там, за полотнищем, ковыряется Мазулин, общается с манекенами, стараясь придать их непослушным гипсовым членам жесты изысканные и привлекательные. Так что в чем-то душевные позывы Мазулиной и будничность забот ее мужа соприкасались. Но надо с горечью признать, что это соприкосновение было едва ли не единственным в их жизни. Да, да, да. Прошли годы, прошли десятилетия, и все, что пылало когда-то, постепенно улеглось. Муж находил утеху, встречаясь с друзьями-оформителями, жена ушла в мир возвышенных мечтаний. Маленькая девушка с восторженными глазами превратилась в привлекательную женщину с развитым чувством собственного достоинства и… Неловко, но сказать об этом надо — появился у Мазулиной животик, придавший ей вид не только серьезный, но даже неприступный. Случилось так, что внутренне она сохранилась куда лучше, нежели внешне. Внутри она оставалась прежней Золей, а вот снаружи, простите, — Изольда Матвеевна. И когда однажды утром она не смогла поместиться в свое любимое платье, когда убедилась, что в нем отпущено все, что можно отпустить, и все швы на пределе, и влезать в него попросту рискованно, Мазулина присела на кровать и, положив платье на голые колени, всплакнула, поняв — кончилась одна жизнь и начинается другая.
Господи, да все мы находимся где-то между двадцатью и тридцатью годами, сколько бы лет нам ни стукнуло. Именно там, в этом счастливом десятке, остались друзья и подруги, все наши помыслы и сладостные воспоминания. И живем мы там, там живем, а здесь лишь существуем, зарабатываем на хлеб, пьем водку, провожаем иногда взглядом существо, забредшее случайно из того десятилетия, куда нам не вернуться.
Прошел день. Вернулся с работы муж. Человек добрый, заботливый, но равнодушный, безразличный и духовно опустевший — так считала Мазулина и, наверное, была права. Авоська с картошкой и капустой из магазина, витрины которого Федор расписал сегодня полыхающими красками, мало ее утешила. От мужа пахло каким-то растворителем, был он слегка небрит, чуть неопрятен. Нет-нет, неопрятным назвать его нельзя, но по сравнению со сверкающими кружевами на воротничке у жены, по сравнению с ее пальчиками, туфельками на высоких каблуках… В общем, сами понимаете…
— Привет! — сказал Федор, грохая авоську в угол. — Как поживаешь? Что нового в мире?
— Оркестр приехал… Симфонический.
— Да? Чего это они разъездились… Все дела себе не найдут.
— Они по делу приехали… Дадут несколько концертов.
— Дадут? Ха, держи карман шире. Ничего они даром не дадут.
В ответ Мазулина только вздохнула.
— Ты неисправим, — сказала она, помолчав.
— Это хорошо или плохо? — засмеявшись, спросил Федор.
— Да как тебе сказать… И то и другое…
— Дорогая! — протянул Федор, поняв настроение жены. — Не надо. Все прекрасно. Какую я сегодня свеклу изобразил — за квартал видно! Если бы она у них еще и в продаже появилась… Директорша пришла в восторг и даже позволила картошки выбрать из общей кучи. Ты посмотри, какая картошка!
— Сварить?
— Не стоит… Мне надо к другу забежать…
— Выпьете?
— Если найдется.
— Найдется, — тихо, почти про себя проговорила Мазулина.
— Но ты ведь меня не осуждаешь?
— Что ты, что ты!
Пофыркав в ванной, поковырявшись в холодильнике, позвенев крышками кастрюль, Федор ушел. Мазулина подошла к окну, проводила мужа взглядом, присела к столу.
О, эти женские мысли на кухне!
Никто не предскажет, к каким отчаянным поступкам толкнет созерцание перекошенных шкафчиков, куцего стола, нищенских кастрюлек. Не в силах больше видеть все это, Мазулина прошла в комнату и поставила на проигрыватель пластинку с записью сочинений Иоганна Себастьяна Баха — есть такой композитор, вернее, был. Он давно помер, но пластинки его выпускают, и послушать их можно. Особенно ее тревожили клавесин со скрипкой, была в этой музыке слабая надежда на что-то высокое и чистое, когда, казалось, все вот-вот оборвется, рухнет и настанет тягостная немота, но музыка продолжала звучать, слабые, дребезжащие звуки крепли, почти неуловимая мелодия проявляла стойкость и силу, а скрипка не просто ее повторяла, она поддерживала, звала, увлекала, и за всем этим стояла уверенность в правоте. Нет, не возникали перед мазулинским воображением пейзажи, лица знакомые или незнакомые, и никакие желания не посещали ее в эти святые минуты. Лишь росла в душе твердость и ощущение правоты. А правота заключалась в том, что только любовь имеет смысл, только любовью можно измерять все на свете и все на свете оправдать. На пятнадцать лет назад унеслась Мазулина и даже не заметила, как закончилась пластинка и сработал автостоп.
Но встревоженность, вызванная клавесином и скрипкой, осталась. Наверное, все-таки Мазулина не была чужда высоких порывов и на концерты, вполне возможно, ходила не только для того, чтобы потом намекнуть об этом в разговоре с сослуживцами, измордованными неудачами в нашей чугунной промышленности. Еще звучала в ее душе музыка, когда Мазулина подошла к письменному столику, вынула из ящика толстую тетрадь в клеточку и, присев, подперев ладошкой щеку, поколебавшись, написала шариковой ручкой на первой странице «Дневник». Острая необходимость поделиться с кем-либо своей неутешностью в этот безрадостный вечер охватила ее. Надо ли говорить, что и музыка, и концерты, и кружевные воротнички — все было вызвано отсутствием любви в жизни Мазулиной. А именно любви ей и недоставало хоть для какой-никакой удовлетворенности в жизни. Отношения с Федором были вполне полноценными, но без трепета, без волнений и терзаний. Она наперечет знала все срамные подробности, которые произойдут, и не покидало ее ощущение, что вся эта ночная возня под одеялом не более чем исполнение опостылевших обязанностей по отношению друг к другу. Обязанности оба выполняли исправно, и единственное, чего добивались, — снимали нежелательное напряжение в организме.
И только.
А хотелось любви.
Чтобы была луна, был дождь, гул ветвей в ночном небе, чтобы шумело море, сыпались желтые листья, чтобы кто-то кричал в телефонную трубку прощальные слова, и гудели бы самолеты, загнанно визжали электрички, и трепетало, часто и встревоженно билось сердце, и непонятно было — от слез ли мокрое твое лицо, от дождя ли, от мокрых брызг… И чтобы кто-то страдал по тебе, стремился к тебе, преодолевая всевозможные препятствия, чтобы в конце концов кто-то рыдал у тебя на груди в счастливом потрясении…
И хотя понимала бедная Золя, что не будет, никогда уже этого не будет, ничего не могла с собой поделать. Хотелось. Страшно хотелось. И только этим можно объяснить ту глупость, которую она сделала в следующий момент, — Мазулина начала писать дневник. Ну ладно бы обиды на Федора описывала или впечатления от концерта, так нет же. Она начала писать дневник, обращаясь к воображаемому возлюбленному. Такая вот блажь ударила в голову. С женщинами случается. В том или ином виде, в том или ином возрасте. С Мазулиной это произошло, когда ей едва минуло сорок. Впрочем, чаще всего именно в этом возрасте, говорят, и происходят всякие неожиданности.
О возлюбленном. Это был не какой-то придуманный красавец с широкой грудью, плоским животом и влюбленным взглядом. Это был отставник Иван Адуев. И грудь не больно широка, и живот плоским никак не назовешь, а уж влюбленности в его взгляде сроду никто не видел. Иван Борисович Адуев работал в той же конторе, что и Мазулина, так же сидел за маленьким фанерным столиком и ковырялся в бумагах. Каждый день они встречались, обменивались разными словами, но если Мазулина напирала на духовность, то Иван делился своим прошлым — не то он плавал на чем-то, не то летал, не то на гусеницах железных по земле передвигался, в общем, в мирное время защищал родину и осталось у него об этом бесконечное множество воспоминаний. Делился он ими охотно, стоило только неосторожному слушателю проявить скромный интерес. Он даже пытался записывать свои воспоминания, носил их в газеты, зачитывал на пионерских сборищах… Ну что говорить, дело ясное, льстило ему человеческое внимание, страдал он без славы и почета. Но суть в другом — под воздействием красочных повествований о том, как он плавал и летал, адуевский облик в глазах впечатлительной Мазулиной обволокся ореолом необычности.
И так уж случилось, что, написав слово «Дневник», Мазулина тут же обратилась мыслями к Ивану Адуеву. И написала слова… Такие слова написала, что сердце ее захолонуло от чего-то запретного и несбыточного. И не спохватилась, не вырвала и не сожгла. Продолжала писать изо дня в день. И настолько ловко все у нее стыковалось, такой искренности достигла в своих упражнениях, что человек неподготовленный содрогнулся бы от собственной обделенности.
Можно привести пример, чтобы было понятно, о чем идет речь…
«Ваня, ты не представляешь, что происходит со мной, когда ты рядом! Каждое твое слово, улыбка, прикосновение заставляют меня содрогаться, и единственное мое желание — быть с тобой как можно дольше. Ты не поверишь — я в такие моменты счастлива. Когда ты сегодня взял меня за плечи и посмотрел в глаза, я с ужасом поняла, что самой большой бедой для меня было бы потерять тебя. Ночь пролетела, как одно мгновение, и в то же время она тянулась, как жизнь, счастливая жизнь, которой, наверное, не было у меня никогда. Да уж и не будет».
Попадались в дневнике страницы, где Мазулина прибегала и к чисто дневниковому стилю, отмечала события как бы для памяти, чтобы ничего не стерлось временем…
«Сегодня он пришел с цветами. Безмерная радость охватила меня, и я готова была сделать для него все, что угодно. Он заверял меня, что тоже счастлив со мной. Как мне хотелось бы, чтобы это было действительно так. Случайно увидев в толпе человека в голубом клетчатом костюме, я осознала вдруг, что сердце мое учащенно бьется. И, только придя на работу, поняла, в чем дело, — у Вани такой же костюм».
Были и другие записи, более откровенные или, лучше сказать, сокровенные, поскольку Мазулина, почувствовав вкус к творчеству, отдалась ему полностью. Их отношения с Иваном Адуевым не застыли в какой-то постельной истоме, случались ссоры, обиды, потом они мирились и становились еще более близкими. К концу толстой тетради в клеточку они уже съездили в отпуск и у них чуть было не завелся ребенок. Это была трагедия. Мазулина впала в отчаяние, Иван, как мог, утешал ее, и только взаимная любовь и мужество, которое проявили оба, позволили им сохранить отношения, скрыть свое несчастье от окружающих.
Напряженная внутренняя жизнь не могла не повлиять на Мазулину. Она стала, как никогда, изысканной, четкий стук ее каблучков приобрел волнующий ритм, кружева, казалось, были не просто накрахмалены, они словно были сотканы из чего-то живого. А лицо ее сделалось действительно одухотворенным, глаза излучали свет, и человек, неосторожно заглянувший в них, некоторое время не мог прийти в себя, будто заглянул в собственную молодость, в ту самую, единственную лунную ночь, когда запах сирени и запах духов…
Ну и так далее.
Конечно, записи были наивны, первые страницы кто-то мог бы назвать глуповатыми, а то и пошловатыми. Кое-где встречались откровенные пересказы индийских фильмов, но, увлекшись и разохотившись, Мазулина обрела такой сильный и ясный стиль, такую убедительность, изощренность воображения, придумывала такое изобилие самых возвышенных и срамных подробностей, что ее страницы могли бы потягаться с лучшими образцами лирической прозы девятнадцатого, а то и восемнадцатого века. Человек, прочитавший мазулинские страницы, содрогнулся бы от бесцельности и пустоты собственного существования.
И такой человек нашелся.
Это был Федор Мазулин.
К тому времени, постепенно, сама того не заметив, Мазулина перешла от личных переживаний к описанию природы, изложила свои суждения о развитии искусства в разных странах, высказала сомнения в происходящих общественных переменах и наконец впала в полнейшую крамолу и вольнодумство, осмеяв наши идеологические ценности, а заодно и государственное устройство. Причем все это она изложила не отрываясь от образа Ивана Адуева, и мастерство ее к тому времени достигло того невероятного уровня, что к середине третьей тетради он приобрел внушительные черты воина, мыслителя, провидца. Хотя в жизни, как и прежде, он, бесконечно повторяясь, трепался в курилке о том, как он в горящем самолете совершал вынужденную посадку, решился на вынужденное всплытие, покинув поврежденную подлодку, на вынужденный прыжок с пылающим парашютом. Похоже, и женился он вынужденно, когда ничего другого ему просто не оставалось. Его пустоты и бахвальства Мазулина просто не замечала, и вполне возможно, что к живому Адуеву она вообще потеряла интерес.
Естественно, такие перемены, происшедшие с человеком, не могут остаться незамеченными. Пишущий, тем более пишущий не только на личные, но и на общественные темы, рано или поздно обязательно привлечет к себе внимание. И нет ничего удивительного в том, что изменившееся выражение и даже содержание лица Мазулиной, ее манеры, сделавшиеся еще более изысканными, свет негасимого вдохновения в глазах однажды увидел Федор. Увидел и забыл. Потом опять увидел. Присмотрелся — ошибки не было. Перед ним сидела совершенно другая, может быть, даже слегка чужая женщина, смотревшая не столько на него, сколько сквозь, в пространство, в собственную мысль. Когда же Федор словами и жестами привлек к себе ее внимание, на лице Изольды он увидел жалостливость и немного досады — ей, видимо, не хотелось возвращаться из того мира, в котором она пребывала.
И Федор начал искать причину столь разительных перемен. Как человек простой, поиски он начал не в оброненных словах, задержках на работе или слишком частых уходах жены из дому, нет. Причину он начал искать в ящиках. И, конечно, нашел. Если вначале Мазулина хранила бдительность, была осторожна и пуглива, то, увлекшись, все эти спасительные качества растеряла, и стопку общих тетрадей Федор обнаружил едва ли не в первом же ящике, под трусиками и лифчиками жены.
Он хмыкнул, взвесил на руке количество исписанной бумаги, покрутил озадаченно кудлатой своей оформительской головой, надел очки и сел к окну в кресло. Открыв первую тетрадь, со снисходительностью на лице он углубился в чтение, приготовившись получить удовольствие. Улыбка сползла с него на первой же странице. Через пять страниц он был бледен. На десятой вытер со лба пот. На двадцатой достал из холодильника початую бутылку водки, вылил все, что там было, в высокий фруктовый стакан, вмещавший около трехсот граммов, и выпил во единый дух.
Никаких музыкальных, живописных и общественных тонкостей Федор не понял, он их попросту пропускал, а если и вчитывался, то даже здесь находил интимные подробности, хотя этого добра хватало и на других страницах. Конечно же, он сразу понял, какого Ивана имеет в виду Изольда. Федор бывал у нее в конторе и хорошо знал лысоватого самовлюбленного отставника с прокуренными зубами. Но в записках жены он прочел о нем такое, что помимо своей воли зауважал его и возненавидел.
— Какой подонок, — пробормотал Федор. — До чего, оказывается, похотлив этот старый павиан…
Федор впал в оцепенение и более часа просидел в кресле, не двигаясь. За это время он всплакнул от обиды, потом слезы его высохли, и некоторое время грудь вздымалась от гнева и жажды мести. Но Федор чувствовал, что и это состояние не продлится слишком долго. Так и случилось. Все вытеснила самая обыкновенная досада. А досада его происходила от того, что он, вместо того чтобы ехать в командировку, рисовать свеклу, капусту и морковку на окнах магазинов, теперь должен был заняться этим дурацким делом. Открывшуюся тайну он воспринял и с некоторым облегчением, поскольку измена жены делала его свободным, ни в чем теперь Изольда упрекнуть его не посмеет, потому как ее грех многократно превышает и поздние его возвращения, и вино с друзьями, и многие другие житейские его недостатки, без которых он обходиться не умел и не желал, а она не умела и не желала сделать вид, что их не замечает.
Но и прикинуться, будто ничего не произошло, с кем, дескать, не бывает, Федор не мог. И не в самолюбии даже дело, не в гордыне мужской — пришло откуда-то убеждение, что он обязан идти и бить Адуеву морду. Хочет он того или нет, ненавидит ли Адуева, презирает, боится, а морду бить надо, если он хочет, чтобы и дальше жизнь приносила ему хоть какое-то удовлетворение, чтобы кружка пива с друзьями была в радость, чтобы он мог ходить по улице, улыбнуться знакомому, забрести в гости или пригласить кого… Чтобы все это снова стало ему доступным, надо идти и бить красную, самодовольную, поблескивающую солнечными бликами адуевскую морду.
Вначале он попытался убедить себя в том, что это глупые обычаи предков и от них надо отказываться, но какой-то голос изнутри внятно сказал ему, что так он думает, потому как трусит. «Ничего подобного, — ответил Федор. — Я разумный человек, с художественным образованием, неплохо рисую давно позабытые всеми овощи…» Но голос твердил свое. Когда же Федор решил привлечь к делу общественность, написать в чугунное министерство, в газету, он услышал мелкое и пакостное хихиканье, раздававшееся откуда-то из него самого.
«А если развестись? — спросил себя Федор. — Да нет, Адуеву это только в радость… Может, из-за угла его пришибить? Тоже не годится — он же и знать не будет, кто ему дух выпустил… Надо бить морду, — горестно подвел итог Федор. — Ах, как нехорошо, как некстати! И работа пошла, и поездка намечается интересная, когда еще подвернется заказ расписывать сельские универмаги, а я тут должен заниматься бабьей дурью! И дернул меня черт залезть в этот дурацкий ящик! Что я там хотел найти… И эта! Изольда Матвеевна! Мать ее в душу! Нашла себе утеху, и тешься на здоровье! Так нет же, на тыщу страниц расписала солдафона толстозадого! Ах, как некстати…»
Собрав тетради, он отнес их на место, сложил в ящик, снова накрыл трусиками и лифчиками. Мир, в котором он жил до сих пор, уютный, ласковый, мир среди красок и овощей, вдруг в одночасье разрушился, и теперь лишь пыльные обломки лежали у ног Федора.
Наверное, все-таки нельзя слишком плохо думать о Федоре и допускать, что все его переживания связаны исключительно со свалившимися хлопотами. Была у него и своя гордость, и достоинство, а в некоторых случаях и то и другое обострялось до болезненности, как и у многих людей, занимающих незначительное место в жизни. Федор был уязвлен до глубины души и плакал в кресле вовсе не из-за сорванной поездки в районный центр. Скорее всего плакал он от того, что осознал вдруг ясно и четко, что жизнь его пуста, что свою жену, когда-то до беспамятства любимую, позабыл, отодвинул в дальний чулан своей души, что не смог он ни ей, ни себе создать приличное существование на этой земле. И обида была в его душе, и униженность. Ведь, в конце концов, как бы ни был он плох, но самое безнравственное, что мог себе позволить, — это две кружки пива после работы. Иногда, правда, удавалось опрокинуть кружку и в рабочее время, но на результатах его деятельности это никак не отражалось, и поэтому никто его в этом не упрекал. А молчаливые упреки жены он чувствовал давно. Конечно, ей не нравились его задержки, не нравилось, что он так мало внимания уделяет своему туалету, совсем не посещает театров и концертных залов, а из фильмов смотрит только французские детективы, где мир залит солнцем, где люди добродушны и беззлобны и никакие печальные происшествия не лишают их способности радоваться друг другу. Будь Федор холодным и рассудочным или хотя бы терпеливым, и он без труда обнаружил бы в записях Изольды Матвеевны неточности, несовпадения, противоречия, которые, возможно, открыли бы ему истинный смысл дневника. Но бедный Федор, простая душа, читал отрывочно, выхватывая лишь строчки, которые вонзались в его сознание картинами распутными и бесстыдными.
Со стоном поднялся Федор из кресла, подошел к телефону, набрал номер методического отдела.
— Адуева, пожалуйста. Адуев? Мазулин говорит. Муж Изольды Матвеевны. Надо поговорить.
— Всегда рад тебя видеть! — беззаботно ответил Адуев, решив, что его приглашают на рюмку водки, а на такой зов он всегда откликался очень охотно.
— Через полчаса буду ждать тебя в кафе напротив вашей конторы, — сказал Федор и положил трубку.
Когда он пришел в кафе, Адуев сидел за облюбованным столиком и внимательно изучал меню. Адуев был явно покрупнее, массивнее, но никакой робости в этот момент Федор не испытывал, хотя и не знал, как ему себя вести и для какого, собственно, разговора он вызвал Адуева. Просто была какая-то истерзанность и в самом уголке сознания неотступно билась мысль: «Надо бить морду».
— Не то читаешь, — сказал Федор. Он резковато взял из толстых адуевских пальцев меню и положил перед ним толстую тетрадь. — Читай вот здесь… А теперь здесь… Вот тут еще можешь пробежать… Усвоил? А теперь скажи, как все это понимать?
Адуев с какой-то затравленностью посмотрел на Федора и ошарашенно пожал плечами.
— И как ты мне посоветуешь вести себя? — Федор побледнел в предчувствии близкой развязки.
— Понятия не имею…
— А я знаю, — сказал Федор, с трудом владея непослушными губами, и, не размахиваясь, изо всей силы двинул кулаком Адуева в глаз. Потом в губы, потом во второй глаз. Адуев очнулся, поднялся во весь свой рост, схватил Федора за шиворот, второй рукой ухватил сзади за штаны пониже спины и, протащив его в такой неуважительной позе через весь пустоватый зал, вышвырнул в стеклянные двери. Тот скатился по ступенькам на асфальт, с трудом удержался на ногах, подвигал плечами, возвращая суставы на место, и, не оглядываясь, зашагал вдоль трамвайных рельсов.
Адуев…
А как быть ему?
В полном недоумении он прошел в туалет, брызнул себе в лицо водой, заглянул в зеркало. Не обнаружив больших повреждений, вернулся в контору и втиснулся за свой столик. Он склонился над инструкцией о правилах выпуска шлака из доменных печей и просидел так полчаса, снова и снова прокручивая в памяти записи, которые ему удалось прочитать из рук Федора. Конечно, о характере его отношений с Изольдой они не оставляли никаких сомнений, но что озадачивало Адуева — отношений-то не было. Он не без гордости вспоминал слова о своих физических и сексуальных способностях, находя, что они вполне соответствуют действительности. Адуев осторожно взглянул на Изольду, более пристально и доброжелательно. И увидел многое, чего не замечал ранее, — изысканность, молодость, да-да, Мазулину вполне можно было назвать молодой женщиной. А когда он худо-бедно вообразил все то, о чем прочитал, сердце его забилось, словно бы в предчувствии счастливых перемен. Но тут же тяжело, как бульдозер по цветочному лугу, прошло в его сознании слово «аморалка». Да, будет собрание, разбирательство, выводы, история докатится до начальника управления, а то и до министра…
— Иван Борисович, что с вами?! — услышал он вдруг вскрик Мазулиной.
— А что?
— Что с вашими глазами?
— А что с моими глазами?
— Посмотрите! — Мазулина в смятении вскочила, сняла со стены небольшое зеркальце в облезлой раме и поднесла к Адуеву. Увиденное нисколько не напоминало привычную физиономию, которую он рассматривал по утрам пятый десяток лет, — оба глаза были залиты густой синевой, припухли, другими словами, он сидел с двумя огромными фингалами и расквашенной губой.
— Да, — сказал Адуев. — Дела…
— Кто это вас?
— Да как сказать… Нашелся один…
— Может, вызвать милицию?
— Милицию? — переспросил Адуев. — А зачем?
— Тогда врача! — продолжала метаться Мазулина, суматошно вынимая душистый платочек из своей сумочки.
— Врача? — Адуев всегда переспрашивал все, что ему говорили, поэтому не стоит удивляться замедленному течению разговора.
— Надо приложить пятак, — сказал беззубый старикашка Пафнутьев, которому частенько доставалось от собутыльников — когда у него не оказывалось денег расплатиться. — Пятак помогает, — прошамкал Пафнутьев. — По себе знаю.
— Пятак надо было сразу, — рассудительно произнесла Дина Павловна, черноглазая красавица с узлом волос на затылке. — Теперь уже поздно. Может быть, Ваня расскажет нам, что произошло? Какая вынужденная посадка подстерегла нашего Ваню в обеденный перерыв?
— Что еще за посадка? — хмуро переспросил Адуев.
— Вынужденная, полагаю, — невозмутимо пояснила Дина Павловна. — Тут уж не пятак надо прикладывать, а хороший чугунный слиток, предварительно охлажденный, разумеется, а, Ваня? — Дина Павловна часто подковыривала Адуева, наивно шутила над ним, и тому это нравилось, он волновался от такого внимания, впадал в многословие, а иногда, не в силах выразить нахлынувшее обычными словами, принимался петь с большим подъемом и выражением… «Вот то-то, девки, все вы молодые…» Но сейчас, похоже, Адуеву было не до песен, не до девок.
— По-нашему это называется — набили Ване морду, — как бы про себя произнес Пафнутьев, не отрываясь от рукописи.
— Чего это набили? — обиженно спросил Адуев.
— Так называется, — словоохотливо пояснил Пафнутьев. — Когда глаз подправят, по шее достанется, зуба лишат, вон городскому куплетисту Пупистому ухо чуть было не оторвали… Это все означает, что набили морду. И тебе, Ваня, тоже набили морду, причем довольно умело. Я бы даже сказал, не без блеска.
— Тебе виднее, — проворчал Адуев.
— Конечно, — охотно согласился Пафнутьев, — поэтому и говорю.
«Так, — кряхтел про себя Адуев, — значит, набили морду. А из-за чего? Из-за этой дамочки. Ладно, с ней разберемся. А что делать сейчас? Сказать, в чем дело? Вот смеху-то будет, тут не захочешь, а прославишься так, что оторванное ухо Пупистого забудут… — Адуев чувствовал, как глаза его налились болезненной тяжестью, моргания получались коротенькими, и он уже не просто смотрел, а как бы в узкую неудобную щель выглядывал из себя. — Идти к начальству и все объяснить? Глупо. — Иногда Адуев все-таки понимал, где глупо, а где не очень. — Заявить в милицию? Кассирша в кафе подтвердит факт избиения, да и уборщица там вертелась. И что? Что дальше? Опять глупо».
Адуев прикладывал к глазам влажный платочек Мазулиной, вдыхал ее тонкие изысканные духи и все больше убеждался, что в таком положении он еще не оказывался. Его простой крепкий разум бился, словно зверь, попавший в силки. Единственное, что удалось ему выкопать из своей заскорузлой памяти, — это случай, когда однажды, в День работника чугунной промышленности, он танцевал в этой комнате с Изольдой, прижимал ее грудь к своей, а она почти не сопротивлялась, краснела и прятала лицо. Выпив перед этим стакан водки за шкафом, он брякнул ей, что надо бы, дескать, отмечать этот день почаще. Она ответила, что да, действительно, это было бы неплохо. И все.
Не придя ни к какому разумному объяснению происшедшего, Адуев в конце концов окончательно обессилел от умственных усилий, собрался и ушел домой.
— Крепко ему досталось, — усмехнулся Пафнутьев, не отрываясь от инструкции по использованию чугунных труб в народном хозяйстве. — Наверное, заслужил. А, Изольда Матвеевна? — почему-то обратился он к Мазулиной.
— Мне трудно об этом судить, — ответила Изольда, и тут что-то екнуло в ее сердце, что-то пискнуло и застонало. Она вдруг вспомнила телефонный звонок, странные взгляды Адуева, да, он почему-то все время поглядывал на нее и уходя оглянулся…
Дома она застала Федора смертельно пьяным. Он лежал на диване навзничь, словно сраженный осколком. Бессознательные его пальцы сжимали третий том дневника, посвященный в основном этическим вопросам ее преступной связи с Адуевым. Возле дивана лежала пустая бутылка из-под водки, тоже опрокинутая навзничь, как и ее хозяин. Мазулина побледнела, но самообладания не потеряла. Опустившись в кресло и сбросив туфли на высоких каблуках, она закурила длинную сигарету с золоченым мундштуком. Федор всхлипывал, стонал, произносил невнятные слова, и, судя по всему, виделось ему что-то неизъяснимо горькое. Мазулина смотрела на него не то чтобы спокойно, но по-деловому. Докурив сигаретку, она поднялась и с некоторой шалостью щелчком запустила ее в форточку.
Надо сказать, что с тех пор, как Мазулина повела вторую жизнь, в ней самой, в ее характере и повадках произошли большие изменения. Исчезла постанывающая восхищенность, когда все в ней сладостно замирало, едва она входила в концертный зал, она стала сдержаннее и строже, может быть, даже жестче. Мазулина перестала приносить в дом книги о великих музыкантах, перестала всхлипывать над их жалостливыми страницами. Теперь она куда с большим интересом просматривала газеты, и с телевизионного «Музыкального киоска» переключилась на программу «Время», а то и на «Взгляд», что тоже говорило о существенных переменах. Да и Адуев в ее записках сильно изменился. Безраздельный восторг перед его вынужденным прошлым сменился иронией, иногда она словно бы по ошибке называла его Задуевым, а то и вообще позволяла себе пройтись по его адресу весьма пикантно и неуважительно. Одежда ее тоже претерпела большие изменения. Высокие каблуки остались, но исчезли кружева и оборочки, золоченые шарфики и отложные воротнички. А однажды она вообще пришла на работу в джинсах и кроссовках, что, конечно же, не осталось незамеченным. Пафнутьев потрясенно отодвинул от себя инструкцию по газоснабжению доменных печей и произнес: «О!» На большее он не решился, хотя раньше довольно пространно высказывался о ее нарядах, вовлекая в разговор правщиков отдела, и все они в меру своих познаний судили о мазулинских кружевах, о каблучках и завитушках на голове. Каким-то обостренным своим чутьем Пафнутьев сообразил — времена изменились. Даже это свое «О!» он произнес так осторожно, что и непонятно было, относилось ли оно к инструкции, погоде или собственному самочувствию.
Так вот, запустив окурок в форточку, Мазулина осторожно вынула из пьяных рук мужа общую тетрадь, под диваном нашла еще одну, остальные лежали в ящике. Завернув их в газету и перетянув шпагатом, она отнесла сверток к соседке и попросила сложить все в дальний угол и забыть об этом. Поскольку времена немного изменились и теперь мало кто ожидает расстрела за странные пакеты или неосторожные записи, соседка охотно согласилась. Вернувшись, Мазулина бестрепетной рукой вложила Федору в руки совершенно чистую тетрадь. Точно такую же бросила под диван, еще несколько положила в свой ящик. Потом сходила на балкон, выбрала там две бутылки из-под водки поновее, плеснула в каждую из них из той бутылки, которая валялась недопитая, и все три разбросала у дивана. И, словно бы устав от этой работы, ушла в ванную.
Вернувшись через час, посвежевшая, с блестящими глазами, возбужденная холодной водой и задуманной провокацией, предстала перед Федором. Тот сидел на диване, спустив босые ноги, и тяжело смотрел на россыпь бутылок. Не обращая внимания на жену, он поочередно поднял каждую из них, понюхал плескавшиеся на донышке остатки водки и со стоном опрокинулся на диван. Но тут же вскочил и, нащупав под собой тетрадь, раскрыл ее. И тут же с его лицом произошло нечто странное — оно вытянулось, и на нем застыло изумление, которое иначе как идиотским никак назвать нельзя. Он пролистнул тетрадь в одну сторону, в обратную, но, не увидев ни единой буквы, с неожиданной сноровкой соскользнул с дивана и запустил под него руку. Нащупав тетрадь, он с сопением вытащил ее, убедился в том, что она непорочна, как и предыдущая, сел на пол, прислонившись спиной к ребристой батарее парового отопления. Но снова вскочил и с грохотом выдвинул ящик — под трусиками и лифчиками невинно лежали чистые тетради.
— Что, дорогой? — спросила Мазулина. — Слегка расслабился? Неужели это все, — она повела глазами по бутылкам, — неужели в одиночку?
Федор не отвечал.
— Слушай, — сказал он через некоторое время. — Этот тип… У вас работает… Как его…
— Пафнутьев?
— Нет, какой, к черту, Пафнутьев… Ну, который все в курилке поет про девок молодых…
— Адуев?
— Во-во… Как он?
— Ничего. Работает. Поет. Сегодня, правда, не пел… Даже не знаю, в чем дело. Каким-то побитым выглядел.
— Побитым? — поднял голову Федор. — В каком смысле?
— В прямом… кто-то ему оба глаза подсинил.
— Надо же… — проворчал Федор, с ужасом оглядывая бутылки. — Надо же… А вообще, как ты к нему относишься?
— А как к нему можно относиться? — Мазулина передернула плечом. — Адуев он и есть Адуев.
— Да? Ну ладно… Какой-то я не такой сегодня. — Федор подозрительно посмотрел на жену и, кряхтя, направился в ванную.
Несколько дней он пребывал в глубокой задумчивости, от разговоров уклонялся, пиво с друзьями не пил, рано ложился спать. Отвернувшись к стене, долго сопел, и непонятно было, то ли раскаянием было наполнено его сопение, то ли обидой, но скорее всего ни то ни другое — Федор приходил в себя. К исходу недели он расписал стекло кухонной двери различными овощами, отдавая, как обычно, предпочтение свекле, морковке и репе — рисовать он их научился в детстве и внешний вид хорошо помнил. Еще через неделю, вернувшись с работы, Мазулина с изумлением увидела, что Федор с ясным взглядом и вдохновенным лицом расписывает на кухне кафелинки. На одной он поместил изображение все той же репы, на другой — морковки, в третьем квадрате, сами понимаете, свеклу. Рядом валялись книги по овощеводству. Похоже, Федор искал изображение других фруктов и овощей, внешний вид которых стерся в его памяти за последние годы.
Произошли изменения и у Адуева. Однажды он заявился на работу в черном костюме, белой рубашке и темном галстуке, что, по его представлению, должно было, видимо, означать нарядность, торжественность, праздничность. Во дурак-то, господи!
Пафнутьев, глянув на Адуева поверх очков, спросил с простодушием в голосе:
— Ты что, Ваня, с похорон?
— Чего это с похорон? — привычно переспросил Адуев, поскольку замедленность мышления всегда вынуждала его переспрашивать. Но Пафнутьев от пояснений уклонился, увлекшись инструкцией по использованию шлаков в народном хозяйстве. Адуев бросал на Мазулину стыдливые взгляды, краснел при разговоре, не в силах забыть сцены, которые столь красочно были описаны в общей тетради. На Восьмое марта он даже не постоял перед расходами и купил Изольде комнатные тапочки, решив, что в этом подарке есть и теплота, и забота, и даже намек на некоторую интимность. Купить цветы Адуев не решился. По его понятиям это было бы слишком уж вызывающе, на грани безнравственности. А кроме того, вам известно, сколько стоят цветы на Восьмое марта?
Поздняя сентябрьская жара спала, и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем, и на бугристой, площади тени от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух подкрашивая и волны Москвы-реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желтовато-зеленым, как кожура не очень спелого лимона.
Это случилось возле большого серого дома, и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нем люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, некоторые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неизбежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глупели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.
Дом был просто набит всевозможными учреждениями, которые принимали от граждан города разные жалобы, собирали их в толстые папки, вписывали в амбарные книги, готовили отчеты об этих жалобах, подсчитывали, кто на что жалуется, сравнивали с тем, что было десять, двадцать лет назад, на что жаловались тогда и как часто. Работы хватало, и многие служащие даже не знали друг друга в лицо. Ходить по коридорам в рабочее время, курить в противопожарных уголках, смеяться и разговаривать, смотреть в окна и звонить по телефону было предосудительно, и человек, решившийся на подобное, заранее лишал себя возможности стать когда-нибудь начальником, к шестидесяти годам заместителем, а к семидесяти и самим заведующим. Каждое такое повышение прибавляло сколько-то рублей к зарплате, и на пренебрежение к порядку решались немногие. О них рассказывали легенды, передавали их имена из поколения в поколение. Поэтому утром все исправно вбегали в комнатки, усаживались на стулья, покрытые серыми тряпочками — чтобы не блестели штаны, которые, несмотря на это, все-таки блестели, выдавая невысокое качество штанов и усердие их обладателей, на обед разбегались по близлежащим столовым или вынимали из портфелей газетные свертки, в которых томились котлеты, колбаса, помидоры. А вечером, ровно в шесть часов, служащие дружно и неудержимо разбегались по домам.
Если кому-нибудь исполнялось пятьдесят лет, сотрудники сбрасывались и покупали счастливцу красную папку с золотыми цифрами. Папку покупали и когда исполнялось шестьдесят или семьдесят лет, только золотые цифры были крупнее, а сама папка становилась надсадного, свекловичного цвета. А если кто умирал, то опять скидывались, но уже на венок, и долго потрясенным свистящим шепотом спорили, кому за ним идти. В конце концов посылали машинисток или уборщиц, и те уходили охотно, потому что это было все-таки куда приятнее, чем печатать жалобы или выметать те же жалобы. А тащиться с венком через весь город никому не хотелось, поскольку тем самым человек лишался многих удовольствий, связанных со смертью сослуживца, — тревожных предположений о том, кто займет его место, обоснованно ли это будет, справедливо ли, не остался ли покойник кому должен, не задолжал ли кто ему, а еще грустные разговоры о тщетности бытия, о том, что жить все-таки стоит, но для этого придется еще теснее сплотить ряды…
В этот вечерний желто-зеленый час дом был пуст. На вторую смену остались разбирать залежалые жалобы лишь будущие начальники в отчаянной попытке приблизить заветный миг, и обреченные к увольнению, каким-то неведомым канцелярским чувством ощутившие шаткость своего положения и пытающиеся исправить его сверхчеловеческим усердием. И те и другие глупели быстрее остальных и быстрее достигали того, что им было предначертано. О первых говорили, что они горят на работе, любят людей и поэтому стремятся прочесть как можно больше их жалоб, о вторых говорили, что они не любят людей, весь день не могут заставить себя прочесть ни одной жалобы и потому вынуждены читать их после работы.
Возле дома стояло кафе. Обычное летнее кафе с асфальтированным полом и стенами, сваренными из толстой проволоки в виде причудливых узоров. Кроме того, проволока была увита каким-то вьющимся растением, которое все почему-то называли виноградом.
Растение призвано было создавать легкость, свежесть, прохладу и тем самым привлекать покупателей. В кафе продавали мороженое, пирожки, соки и сухое вино. Да, в те времена еще можно было вот так просто подойти к стойке и выпить стакан сухого вина. Задней стенкой кафе выходило в парк. Наверняка не Измайловский. И уж, конечно, не в парк Горького, это уж точно. «Березовая роща» — так он называется. И стадион там рядом, и кинотеатр, и площадь Песчаная, если уж вам так любопытно, где именно все это произошло. По вечерам там играет оркестр, бывают танцы, совсем недавно на эстраде выступали фокусники и гипнотизеры, которые показывали людям необыкновенные возможности человеческих рук и человеческой психики. Одни вытаскивали петухов из штанов, зайцев из шляп, шарики изо рта и вообще поражали людей тем, что вынимали несуразные предметы из самых неподходящих мест. А другие дурачили людей, убеждая их в том, что они талантливы. И многие верили, тут же на сцене бросались рисовать, писать стихи, делали вид, что поют, пляшут, дирижируют, некоторые впадали в задумчивость, но потом, очнувшись, так и не могли вспомнить, о чем думали и какими мыслями были омрачены их лица.
В кафе работала буфетчица, полная женщина, вечно торопящаяся и какая-то виноватая. Ей было явно за сорок, но по повадкам ее, по словам, улыбке ощущалось, что в душе она гораздо моложе, что она, видимо, и не заметила, как ей перевалило за тридцать, за сорок… Работала она здесь давно, никто не помнил даже сколько, и ее все знали. Потому-то и было столько разговоров, когда все это случилось.
Местная футбольная команда проиграла. Не буду называть название этой команды, чтобы не отягощать ее репутацию. С небольшим счетом, но проиграла, и это сразу отбросило ее со второго места на пятое. Самое обидное было то, что проиграла она на своем поле, при тысячах болельщиков, и кому — команде, которая путалась где-то во второй половине таблицы. Было очень обидно, да и проигрыш получился настолько явный, что никто и не пытался свалить вину на судью, на погоду, на мэра…
Небольшого роста парень в джинсах и безрукавке с какими-то ненашими буквами на груди сказал, что все вышло просто здорово, — он болел за чужаков. Причем сказал, не скрывая радости, — он сидел за столиком с приятелем, рыжим толстяком.
— Ну, слушай, это просто здорово! — повторял и повторял он.
По всему было видно, что в этот вечер ему хорошо. Ветерок шевелил его мягкие светлые волосы, складки безрукавки тоже слегка играли, сквозь виноградные заросли по его лицу скользили солнечные блики, на столе стояла бутылка сухого вина, а рядом сидел друг, который тоже был рад исходу матча.
Выпив глоток вина, парень, не переставая улыбаться, мысленно находясь все еще там, на стадионе, опять повторил:
— Так продуть! Со второго на пятое, подумать только!
— Да, неплохо, — кивнул товарищ. Сквозь его клетчатую рубаху, расстегнутую на груди, был виден хороший, плотный загар. Видимо, оба недавно вернулись с моря, а едва приехав, сразу попали на праздник.
— Если так и дальше пойдет, то через две игры они во вторую половину таблицы скатятся!
— Да, не исключено.
— Ты видел, как они играли? — не унимался светловолосый парнишка. — Это же смешно! Можно было подумать, что они бегают только для того, чтобы сбросить вес! — Каждое слово он не просто произносил, а восклицал, не в силах сдержать внутреннее торжество.
— Похоже на то, — опять кивнул толстяк, жмурясь от солнечных лучиков, пробивающихся сквозь листву.
— Им лучше перейти в легкую атлетику! Нет, это просто здорово!
— Эй ты, козел! — вдруг прозвучал голос сзади — там за столиком сидел парень в зеленоватом пиджаке. Глаза его были посажены глубоко, лоб как бы нависал над ними, и еще он казался не то нестриженым, не то непричесанным. Волосы его были вроде пыльными, словно он только сошел с мотоцикла после долгой езды по грунтовой дороге.
— Это ты мне? — все еще улыбаясь, обернулся тот, в безрукавке.
— Тебе. Может, хватит? Заладил — здорово, здорово…
— Но ведь проиграли же! Факт!
— Ну и заткнись.
— Чего это мне затыкаться? Против факта не попрешь.
— Сказал — заткнись!
— А мне до лампочки, что ты сказал. Плевать, понял?
— Вот как? — проговорил тощий с какой-то усталостью. — Вот как?.. Ну зачем ты так ответил?.. Не надо было так говорить… Это ты напрасно… Ей-богу, напрасно… Я не виноват…
Он повернул голову к солнцу, и стало видно, что глаза у него серые и действительно какие-то усталые, почти без выражения. Он подошел к счастливому парню в безрукавке, который уже повернулся к своему другу, и, сморщившись от напряжения, воткнул ему в спину нож. Нож был ресторанный, с дутой ручкой, но конец у него оказался отточенным, и потому нож почти полностью вошел в спину. Парень в безрукавке обернулся с удивлением, но тут же веснушки растворились на его посеревшем лице. Он тихо, будто через силу захрипел и соскользнул на пол. Безрукавка быстро наполнялась кровью.
Толстяк схватил за горлышко зеленоватую бутылку с еще недопитым вином и бросился к убийце. Но тот быстро и безошибочно пробежал между столиками, перепрыгнул через стойку и скрылся в подсобке. Он надеялся через служебный вход выскочить в парк, но дверь оказалась запертой, ею вообще не пользовались. Тогда он хотел снова выскочить в зал, но по узкому коридору на него уже шел толстяк. Убийца был безоружен, его нож еще торчал в спине убитого, а проскочить мимо здоровяка было невозможно. В последней надежде он рванул узкую боковую дверь, нырнул в кладовку и заперся изнутри. Тогда рыжий, отбросив бутылку, накинул щеколду, повесил лежавший рядом замок и защелкнул его.
— Оттуда можно выбраться? — спросил он у буфетчицы, которая стояла тут же, прижав руки к груди.
— Нет. — Она покачала головой.
— Тогда смотрите — сказал толстяк, — я сейчас. Пойду за милицией.
Буфетчица кивнула.
— Пусть сидит. Там в кладовке у вас есть топор, молоток, секач какой-нибудь?
— Молоток.
— Хорошо. Я быстро. — И он выбежал на улицу.
Пенсионер, сидевший за крайним столиком, доел мороженое, вытер ладонью губы, поднялся, одернул пиджак, поправил одинокий остроконечный орден на лацкане и вышел, словно бы не интересуясь происходящим. Конечно, ему было любопытно, но он трусил и, отойдя метров двадцать, присел на парковую скамейку.
Несколько мужчин из соседнего дома, задержавшиеся здесь после работы, тоже покинули кафе. Все происходящее было настолько непривычным для них, что они ушли, не пытаясь даже понять, что случилось, из-за чего, с кем. Последний чуть было не наступил на струйку крови, вытекшую из-под убитого, в последний момент шарахнулся в сторону, однако на ногах устоял, выровнялся и, прибавив шагу, догнал сослуживцев.
Оцепеневшие от ужаса девушки неотрывно смотрели на лежащего, на забрызганный кровью асфальт, потом, как-то одновременно придя в себя, бросились бежать. На спинке стула осталась висеть забытая сумочка, а на столе — зеркальце и тени фиолетового цвета. Такие тени трудно достать, и через полчаса девушки вернулись. Все оказалось нетронутым.
Над трупом склонились трое ребят — похоже, студенты. Один из них пытался подсунуть под голову картонный ящик из-под пирожков, второй несмело, двумя пальцами пробовал оторвать от раны прилипшую безрукавку, третий побежал звонить в «Скорую помощь». Он быстро дозвонился, но все никак не мог назвать адрес, не зная, как называется эта улица.
Буфетчица стояла, прислонившись затылком к стене и закрыв глаза. Со стороны могло показаться, что она молится. Впрочем, это было не так уж далеко от истины. Она знала того, кто сидел сейчас в кладовке. Каждый вечер он приходил в кафе и покупал у нее бутылку сухого вина. Иногда заглядывал с друзьями и тогда брал две-три бутылки. А пустые всегда оставлял. Он сам приносил их, ставил на прилавок и уходил, не требуя каких-то там копеек. Были у нее и другие источники дохода, но и о его копейках она не забывала. И еще он иногда шутил с ней, спрашивал о здоровье, передавал привет дочке. Да, у нее была дочка, но какая-то безразличная, она лишь просила деньги, не всегда даже говоря, зачем они ей понадобились. А шутить с матерью у нее не было ни времени, ни желания. Начальству тоже было не до шуток, оно требовало выручки, выручки любой ценой. А покупатели — быстрого и вежливого обслуживания и, впадая в гнев, требовали жалобную книгу и такое там писали, такой злобной и жадной изображали буфетчицу, что та, случалось, рыдала над этими записями. И только вот тот, который сидел сейчас в кладовке, шутил с ней, спрашивал о здоровье и передавал привет дочери.
— Как жизнь молодая? — восклицал он, появляясь.
Она благодарно смущалась и отпускала ему без очереди. Выпив с друзьями вино, он приносил бутылки, ставил их недалеко, чтоб ей удобно было взять, подмигивал и спрашивал:
— Ну а все-таки, жизнь-то как протекает? Молодая-то?
— Да какая она молодая… Скажете тоже…
— О! Вы еще не знаете, сколько людей старше вас! Насте поклон! Скажите, дядя Вова помнит ее и скучает!
Она уже ждала этих вопросов, беспокоилась, когда он не появлялся по нескольку дней. А мужа у нее не было. Ни сейчас, ни раньше. Так уж получилось. Похаживал один очкарик, цветочки иногда приносил, а потом вдруг пропал. Вышел в дверь, оглянулся, улыбнулся, и все. Она даже не знала, где о нем и спросить.
Друзей у нее тоже не водилось. Но того, кто сейчас сидел в кладовке, она привыкла считать своим другом, все собиралась сказать ему какие-нибудь слова, в гости пригласить, вином хорошим угостить, завезли раз к ней хорошее вино, и даже что-то сказала ему однажды, но он то ли не услышал, то ли не понял, что слова эти ему предназначались…
И она его выпустила.
Сначала открыла дверь в парк, потом, не торопясь, словно даже думая о чем-то другом, отстегнула замок, распахнула дверь и прошла в зал. Лицо ее выглядело как бы остановившимся, и только по бледности можно было догадаться, что она все-таки понимала, что делала.
Через пять минут подъехала машина с милиционерами. Вместе с ними приехал и толстяк в клетчатой рубахе. Он первым выскочил и побежал в кафе. Милиционеры быстрым шагом направились за ним.
— Сюда, — показывал толстяк дорогу. — Вот здесь… Я закрыл его… — И он увидел распахнутую дверь, потом взгляд его остановился на лежащем в стороне замке. — Кто открыл дверь?! — заорал рыжий неожиданно тонким голосом. Он кинулся в зал, схватил буфетчицу за плечи, бросил ее на стенку, так что она упала на нее навзничь, как на пол. — Ты открыла?!
Буфетчица кивнула, глядя в сторону.
И тогда он ударил ее, как бьют мужчину в драке, — кулаком в лицо.
Она охнула и закрыла лицо руками.
— Иди вперед, — деловито приказал ей низенький кривоногий милиционер, пряча пистолет в кобуру. — Кому говорят! Развела, понимаешь, притон! Иди вперед, шалава!
Буфетчица и хотела бы выполнить этот приказ, да не могла, помня про дырку на чулке сзади, под коленкой. Там образовалась большая дыра, и показать ее она не решалась. Но когда ее подтолкнули, пошла. На дыру никто не обратил внимания, ее просто не заметили. Подойдя к убитому, который все еще лежал в проходе, она отшатнулась, обошла стороной, неловко опрокинув стул, и тяжело полезла в дверь зарешеченной машины.
Закат кончился, и на столбах вспыхнули белые палки ламп дневного света. В парке тяжело и протяжно вздохнул оркестр. Обычно он начинал со старинного вальса. В этот вечер заиграли «Осенний сон». Люди медленно потянулись к танцплощадке. Она тоже была заасфальтирована и вытоптана, как пол в кафе. Пришел и толстяк в клетчатой рубашке. Он появился сразу, как только написал свои показания в милиции, а не прийти не мог — ждала девушка. Ее подруге, знакомой убитого, он подробно рассказал о случившемся. Та очень удивилась, огорчилась, но на танцах осталась и даже познакомилась с хорошим парнем, тоже в джинсах и безрукавке с рисунком на груди. С танцев они ушли вместе, и она рассказала ему об убийстве, но к этому времени он уже обнимал ее и поэтому слушал не очень внимательно.
— Смотри какая! — сказала девушка, показывая на несуразно громадную луну, косо повисшую над городом.
— Надо же, — ответил парень и вздрогнул, ощутив сквозь рубашку укол ее груди.
Убитый в это время лежал один, в темной сырой комнате, совершенно раздетый, на холодной мраморной плите, и лицо его, освещенное той же луной, застыло с выражением не то снисходительности, не то не очень сильной боли, которая вот-вот пройдет.