Примечание 1885 года

По поводу воззрений Эд. ф. Гартмана на прогресс, люди, весьма хорошо знакомые с его философией, замечали мне еще прежде, когда эта статья моя была издана в виде отдельной брошюры, что Гартман все-таки известным образом верит в прогресс. Да, в прогресс, как в эволюционное движение от бессознательного к сознательному, он верит, это правда. Но он не допускает той мысли, чтобы люди стали когда-либо счастливее внутренно от этого, даже неизбежного, по его мнению, поступательного движения.

Вот, например, что он говорит в конце своей книги: «История и основания пессимизма» (1880 г.): «Верно – то, что без перевеса страданий над наслаждением род человеческий не мог бы достигнуть своего нравственного назначения, – при этом же условии он может и должен достичь его, несмотря на переходящую часто дальше нужной цели меру страданий, несмотря на неправильное распределение их и на вредные побочные действия, обусловливаемые этими страданиями. Уже из одного того, что страдание есть средство, исполняющее свое назначение в общем ходе жизни, хотя в частностях оно иногда и не достигает своей нравственной цели, – явствует, что оно может иметь объективное телеологическое значение. Эта вероятность становится еще значительнее, когда мы убеждаемся, что страдание, по мере развития рода человеческого, все лучше и лучше выполняет свое назначение, а именно по двум причинам, действующим совокупно: во-первых, потому, что субъективных данных для извлечения нравственной пользы из страданий существовало при начале истории гораздо меньше и они (эти субъективные данные) только с течением времени развивались в восходящей степени; а во-вторых, потому, что тот объективный образ, в котором страдание преследует человека, постоянно превращается и становится все более и более пригодным для извлечения из него нравственной пользы» (С. 132–140; «Zur Geschichte und Begrüding des Pessimismus»).

И дальше Эд. ф. Гартман надеется, что рано или поздно мы все «поймем, что наша борьба со страданием имеет значение не только в субъективном, но и в объективном отношении, так как от этой борьбы хотя и не уменьшается общая сила страдания, но все-таки преобразовывается его вид и из менее ценного нравственно становится более ценным. Сущность культурного процесса состоит в постоянно увеличивающемся уничтожении объективных источников страдания и в устранении той иллюзии, будто бы страдание приходит главным образом извне; идеальным же концом культурного процесса должно быть такое состояние, в котором с уничтожением всех возможных объективных источников страданий и при постоянно продолжающемся страдании субъективном стало бы всем ясно, что преобладание страдания есть ничем не устранимое следствие главных факторов самой психической нашей жизни. Подобное абсолютное сведение к собственной внутренней деятельности нашей души как к истинному и неиссякаемому источнику страданий, довело бы извлечение нравственной пользы из них до высшего максимума и каждое частное из прежних (т. е. подверженных устранению) страданий оказалось бы тогда лишь пропедевтическою ступенью для этой высшей и последней цели».

Прежде же достижения этой последней цели культурная борьба, стремящаяся (по мнению Гартмана) видоизменить страдания наши, прекратиться не должна и не может!

Теперь естественный вопрос: «А дальше что же?»

Достигнута, наконец, та высшая степень всеобщей цивилизации, при которой «человек наименее будет зависеть от природы и наиболее – от общества». Боль и страдания духа не уменьшились от этого; они усилились. Что же тогда?

Погибнуть! – говорит Гартман. – Перейти в Ничто, в «нирвану»! Человечество, развивши в себе самосознание до последней и высшей степени, найдет, что существовать не стоит и одним актом коллективной воли уничтожит и себя, и все мироздание! Все обратит в ничто, в небытие.

Не правда ли, ужасная картина! Это не то, что христианское «преставление света», после которого настанет вечная, новая жизнь. Но, как она ни ужасна, все же она, эта картина, несколько ближе к делу и правдоподобнее, чем воображение, что европейская демократия, возобладав везде, обратит на веки вечные весь мир в свободно-равенственное общежитие каких-то «средних» и благоразумных людей, которые будут совершенно счастливы одним мирным и справедливым разделением труда. Ведь эта благоденственная надежда уж до того нелепа и мелка, до того противоречит всем человеческим понятиям, что надо только дивиться, как могла подобная эвдемоническая мечта почти целый век править столь многими высокими умами Запада и даже до сих пор иметь своих (хотя и значительно разочарованных) приверженцев... Эта надежда противоречит всему: она противна нашим эстетическим идеалам (требующим разнообразия положений и характеров, подвигов, восторгов, горя и борьбы); она противоречит нашим религиозным верованиям (предрекающим конец земного мира после ужасов последнего расстройства); противоречит нравственным понятиям (ибо высшая степень нравственных сил обнаруживается не при организованном покое, а при свободном выборе добра или зла и особенно тогда, когда это очень трудно и опасно). Надежда эта противоречит даже здравому рационализму и науке, и вот по какой простой причине: всякий организм умирает; всякий органический процесс кончается; всякий эволюционный процесс (процесс развития) достигает сперва своей высшей точки, потом спускается ниже и ниже, идет к своему разрешению.

Если человечество есть явление живое, органическое, развивающееся, то оно должно же когда-нибудь погибнуть и окончить свое земное существование!

Если бы одна эта мысль о необходимом, о неизбежном конце так же часто мелькала в умах наших, как мелькает до сих пор еще в умах скудная мысль о «всеобщем мире», о всеблагих плодах физико-химических открытий и эгалитарной свободы, то результат от подобного, даже и полусмутного представления конца, был бы великий! Перестали бы любить образ «среднего европейского человека», безбожного и прозаического, но дельного и честного, безбожно и плоско, хотя весьма честно и дельно восседающего всегда и всюду на каких-то всеполезных и всемирных конференциях, заседаниях, съездах и митингах. Перестали бы верить, что вся предыдущая история была лишь педагогическим и страдальческим подготовлением к умеренному и аккуратному благоденствию миллионов и миллионов безличных людей, и перестали бы во имя этого идеала разрушать все преграды, которые кладут еще до сих пор, слава Богу, этому разлитию убийственного бездушия, с одной стороны, государственность и войны, с другой – требования положительных религий, поэзия жизни и даже (увы, что делать!) во многих случаях самые порочные страсти и дурные наклонности человеческого рода.

Положим, что, раз указавши на Гартмана и становясь хоть в чем-нибудь и хотя бы только на время на его точку зрения, необходимо упомянуть и о том, что и он верит во что-то подобное социально-эгалитарной вере в «среднего человека». И он верит в нечто подобное той «атрофии страстей», о которой еще в XVIII веке заботился Мабли, а позднее Прудон и столькие другие люди 30-х и 40-х годов. Но между Прудоном и им подобными людьми, с одной стороны, и Эд. ф. Гартманом – с другой, разница та, что эгалитарные прогрессисты желали этой атрофии во имя земного счастья человечества, а Гартман только предвидит подобную атрофию, пророчит подобное ограничение каждого всеми под конец жизни человечества на земле[4]; он считает подобный результат фатальным, неизбежным исходом истории и не только ничего приятного от подобного состояния людей не ждет, но, напротив того, утверждает, что тогда-то только вполне ясно и поймут, до чего страдание есть неустранимое и основное свойство нашей души, до чего оно субъективное, не зависящее от внешних обстоятельств свойство наше! Тогда-то и поймут, что лучший выбор – это выбор всеобщего самоуничтожения, выбор абсолютного небытия!

Конечно, так, – и я скажу: да, если все пойдет по этому пути.

Но вот еще вопрос: по этому ли прогрессивно-благоденственному пути все прямо и прямо пойдет человечество в последующих за этим XIX веком веках?

Не захотят ли, например, славяне и другие народы Востока, объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, выйти на совершенно новые пути мысли и жизни? И если славяне настолько уже проникнуты европеизмом, что они не в состоянии будут водрузить на развалинах опошленной романо-германской цивилизации знамя оригинальной культуры, то не пожелают ли этого миллионы и миллионы других азиатцев, которых современный европеизм, быть может, только пробуждает от векового культурного отдыха?

Не вернее ли ждать для износившегося Запада последних разрушительных судорог или медленной агонии?

Гартман, может быть, и прав в том, что когда-нибудь все-таки все человечество придет к этому общему типу скучного и скучающего «среднего человека» и тогда погибнет! Весьма вероятно, по крайней мере, что оно будет фатально и не раз еще возвращаться к этой убийственной попытке; но теперь – вскоре, в XX веке, – того ли ожидать? Конечно нет!

И есть слишком много признаков тому, что мы, русские, хотя сколько-нибудь да изменим на время русло всемирной истории... хоть на короткое время – да!

Не правдоподобнее ли, что человеческая история должна идти по образцу следующего волнообразного схематического чертежа:



Точка a, например, означала бы высшую степень земного развития; b – пониже – последний слабый отпор торжеству «среднего человека» (уже в то будущее время давно не-европейского типа, конечно); точка c – волна еще ниже – кратковременное благодушное процветание этих последних средних людей; точка d – конец человечеству.

«Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба... и не избегнут!» (Ап. Павла к Солунянам I, гл. 5, 3).

А пока мы, русские ближайшего будущего, можем извлечь из этой мрачной новой германской философии все то, что в ней есть хорошего, именно – неверие в земное эгалитарное благоденствие; мы можем извлечь из нее то, что нам нужно, подобно тому, как Отцы Церкви извлекали из древнегреческой философии в свое время то, что им было нужно.

Не раз и давно уже было говорено и доказано, что отвлеченная философия без догматического императива и без мистической пластики обрядов (этот догмат изображающих) никогда не могла создать ни государственности, ни новой культуры.

Хорошая, наилучшая, высшая философия всегда является лишь перед концом культурно-государственных периодов, и некоторыми из начал этой предсмертной философии питаются корни грядущих и осуществимых религиозно-политических произрастаний.

Если все человечество (а не одна Европа) уже близится к концу своему, то, конечно, уже не будет ни временного и могучего возрождения христианской мистики, ни нарождения какой бы то ни было вовсе новой (хотя бы и ложной) религии, и мы все волей-неволей пойдем неуклонно по пути всепретворения в того ужасного всечеловека, о котором я твердил не раз выше; если же человечеству суждено просуществовать 2 или 3 тысячи лет (я не говорю уже более), то вся германская философия от Лейбница и Канта до Шопенгауэра и Гартмана послужит лишь для большей глубины и проницающей остроты мистико-религиозных выводов, как уже и случилось прежде с философией греческой.

Загрузка...