Как было показано, современные раннему христианству религии и учения квалифицировали его преимущественно как ересь или секту, чья деятельность опасна для социокультурной целостности и Иудеи, и Римской империи.
С другой стороны, само христианское учение в этот же период отнюдь не являлось какой–либо унитарной, догматически оформленной целостностью, которая могла бы быть названа церковью в собственном смысле этого слова. В I–V в.в. христианство пребывало в состоянии длящегося творческого становления. В свете этого методологически корректным представляется рассматривать процесс развития христианства этого периода не как борьбу предзаданной ортодоксии с искажающими ортодоксальную догматику еретическими учениями, а как взаимообусловливающее сотворчество, в котором на равных правах участвовали адепты нескольких «версий» христианства, гностики–христиане, гностики–язычники, манихеи, неоплатоники и иудеохристиане.
О католическом (в собственном смысле этого латинского, заимствованного из греческого языка, слова «catholicus», которое обозначает принадлежность к официальной «вселенской» церкви и ортодоксальность взглядов) христианстве можно говорить только начиная с Первого Вселенского собора в Никее (325 г.).
Постановления собора о догматических вопросах и принятие первого Никейского символа веры были подкреплены и гарантированы политическим авторитетом римского государства, официальной религией которого христианство становится в это же самое время. Именно в IV в. начинают появляться такие сочинения, как «Церковная история» Евсевия, сам факт возникновения которых свидетельствует о зарождении самосознания католического, ортодоксального христианства как культурной целостности, обретшей свое воплощение в церковных институтах.
По поводу культурной среды, в которой формировалось христианство, и степени ее «духовной насыщенности» не существует единой точки зрения. Между тем, всеми исследователями (в том числе и внецерковной, внерелигиозной и вовсе атеистической ориентации) признается определяющая роль христианства в формировании как идеационального ядра, так и морфологии европейской культуры по меньшей мере на отрезке V–XVII в.в. То же следует отнести и на счет морфологии динамических процессов в культуре, происходивших на протяжении указанного времени.
При этом, когда речь идет о влиянии христианства на европейскую культуру, подразумевается влияние не только и не столько церкви и ее организации, сколько легитимированного духовными и светскими властями семиотического космоса, культурных паттернов (термин Кребера), ментальных структур и «автоматических» (в смысле спонтанности, неотрефлектированности) мыслительных шаблонов, в рамках которых, посредством которых или по крайней мере в соотнесенности с которыми человек Средневековья стремился к достижению и зачастую достигал гармоничной личностной самореализации.
Если рассматривать христианство в Римской империи в качестве «культуры в культуре» или, что более корректно, в качестве зародыша идеациональной культуры, развивающегося в пространстве смыслов культуры сенсуалистической, необходимо определиться с тем, что собой представляла «внешняя», греко–римская ментальность на рубеже нашей эры. И, с другой стороны, обрисовать систему ценностей «внутренней», христианской «культуры в культуре». Это позволит понять, от чего отталкивалась и к чему продвигалась средиземноморская культура и, в дальнейшем, рельефно обозначить роль девиантного мышления в процессах культурной динамики.
Формулу греко–римской языческой ментальности I в. до н.э. — V в. н.э. можно выписать так:
Природа — Личность — Закон — Ratio — Совершенное Тело — Стоические Добродетели — Театр — Цикл
Мы умышленно выписываем основные элементы через тире, используя этот синтаксический знак как лигатуру, как признак неразъемности перечисленных категорий. Тем самым мы хотим подчеркнуть, что в ментальности происходит сочленение несочленимого, ибо в ней на равных правах могут фигурировать транслированные прасимволы культуры и модные философские концепты, эстетические идеалы и базовые представления о течении глобального исторического процесса.
Поясним наше прочтение греко–римской ментальности.
Природа в противоположность Богу или Человеку.
Несмотря на присутствие политеистической религии, носящей официальный характер, к исходу I в. до н.э. римское общество нельзя признать религиозным, то есть центрированным вокруг какой–либо универсальной религии, вокруг какой–либо единой для всех констелляции трансцендентных ценностей. По сравнению с временами Катона Старшего римское общество стало более образованным, внешне более плюралистическим, но консенсус был безвозвратно утрачен. От I к II, от II к III в.в. н.э. культура все сильнее дробится и расслаивается, причем не остается ни одной заметной социокультурной страты, представители которой всерьез и глубоко верили бы в бессмертных богов–олимпийцев официального пантеона. Вместо этого сосуществуют несколько различных интеллектуально–философских и духовных практик.
1. «Бескультовый» интеллектуалистический политеизм в духе Лукреция, где существование богов признается по преимуществу для того, чтобы на примере их беззаботного бытия проиллюстрировать идеал эпикурейских «мудрых людей».
Всем обладают они и ни в чем не нуждаются нашем
Благодеяния им ни к чему, да и гнев неизвестен.
Бескультовый политеизм не подразумевает ни мистического сверх–чувствования, ни внятной катафатической теологии. В силу этого, как уже отмечалось выше применительно к Цицерону, «бескультовый» политеизм под определенным углом зрения неотличим от просвещенного атеизма (или натуротеизма, то есть подмены Бога расплывчатым понятием Природы) вольтеровского образца. В исполнении таких интеллектуалов, как Тит Лукреций Кар или Филодем подобная основа для рассуждений может быть признана по–своему плодотворной, однако в отсутствие развитых психотехник ни цементировать культуру, ни придать ей новый творческий импульс бескультовый монотеизм (натуротеизм, пантеизм) не в состоянии.
2. Мистические, экстатические культы Исиды, Митры, Амона-Ра, Вакха и т. д. (все — эллинистического или восточного происхождения).
Сочувственное отношение к «маническому» состоянию находим еще в «Федре» Платона{3}, который выделяет два типа безумия. Один из них Платон называет результатом человеческого нездоровья, второй — результатом божественного вмешательства или, в терминах юнгианской психологии, влиянием архетипов коллективного бессознательного.
Говоря о божественном вмешательстве, Платон выделяет четыре подтипа безумия:
• любовное, вызванное Афродитой и Эротом;
• пророческий восторг, вызванный Аполлоном;
• безумие артистического и творческого вдохновения, вызванного Музами;
• ритуальный экстаз, за который ответствен Дионис.
Далее, Платон ссылается на мистерии корибантов, представлявшие собой энергичные танцы в сопровождении флейт и барабанов. Со стороны мистерии казались безумием, но благодаря этой экстатической практике ее участники достигали катартического эффекта, гармоничного покоя и умиротворения [Платон, 207–223]. Аристотель, переосмыслив эти сообщения Платона и основываясь на собственном опыте, первым в западном мире заявил во всеуслышание, что хаос и безумие мистерий способствуют в конечном итоге достижению нового порядка.
В рамках данного очерка нам видится нецелесообразным подробное рассмотрение многочисленных экстатических культов, отправлявшихся на территории Римской империи. Скажем лишь, что адептами тех или иных культов, «посвященными», были знаменитый победитель германских племен Гай Марий и диктатор Сулла, триумвир Марк Антоний и писатель Лукиан, тысячи других именитых римлян и сотни тысяч простолюдинов: крестьян, рабов, вольноотпущенников, торговцев, легионеров, проституток, актеров. Примечательно также, что в эпоху Поздней империи существовали целые легионы, посвященные Митре, солдаты британских когорт тайно проходили друидические обряды инициации, а служившие на парфянской границе могли принимать участие в мистериях гностиков. Все это свидетельствует в пользу того, что влияние разнообразных практик и техник, вызывающих измененные состояния сознания (ИСС), на греко–римскую культуру ни в коем случае не следует недооценивать.
В то же время, институты власти никогда не пытались — да и не могли — инкорпорировать лучшие из катартических культов, гипотетически способные в случае массового и разумного использования вызвать радикальную санацию как общественно–политической, так и духовной атмосферы империи{4}. Впрочем, неприятие было взаимным. Взаимность объясняется тем, что сами катартические культы, будучи по существу интимными и психотерапевтическими, не имели своего публичного дискурса и, таким образом, принципиально не могли быть ассимилированы имперским дискурсом власти. Это препятствовало массовизации катартических культов и умножало количество критических высказываний в их адрес со стороны рафинированных интеллектуалов, подобных Ювеналу.
3. Государственный культ обожествленных императоров, который никогда не воспринимался гражданами империи близко к сердцу. Показательно, например, что Адриан официально провозгласил погибшего любовника по имени Антиной богом [Федорова, 141]. Разумеется, подобного рода «религиозные» эксцессы не способствовали укреплению авторитета римского императорского культа. Однако, этот культ насаждался и поддерживался мощными институтами легитимации, благодаря чему некоторые его формы просуществовали до падения Римской империи{5}.
4. Стоицизм. Во многих своих морально–этических аспектах стоицизм сближается с христианством. Однако в силу бескультовости и интеллектуалистической, элитной направленности стоицизм не мог широко распространиться по всем стратам общества и тем способствовать формированию ментальности, близкой, например, к конфуцианской ментальности Китая.
Личность как концепт, противопоставленный Общине.
Естественным следствием смешения оговоренных выше традиционных римских ценностей с только что обсужденными философскими доктринами являются: а) свобода воли индивидуума, которой по–прежнему придается большое значение; б) культ эго в противовес культам рода и отечества, имевших столь важное значение для римлян времен Муция Сцеволы или Кориолана.
При этом понятие «культ эго», на наш взгляд, способно охватить широкий спектр манифестаций стремления к персональной автономности — от интеллектуальных и духовных до экономических и политических, — который прослеживается как в смене политического устройства римского государства, так и в формировании новых социальных страт.
С одной стороны, в Риме появляется слой городского люмпен–пролетариата, то есть свободных римских граждан, которые не хотят работать или служить в войске и живут за счет популистских подачек политиков. Юридически никто не вправе склонить свободного римского гражданина делать нечто, чего тот делать не желает. Поэтому римский люмпен–пролетариат воплощает своеобразную модель свободы ради свободы, свободы от общества и от его традиционных духовных ценностей, афористически выраженную в широко известном кличе «хлеба и зрелищ». Сюда же можно отнести и такую вспомогательную характеристику римской культуры, как нарциссистичность, которая заключается в центрировании плебейской культуры вокруг национальных «идеалов и успехов»: «Пусть я жалкий, задавленный долгами и воинской повинностью плебей, но зато я римлянин, имею свою долю в общей задаче покорять другие народы и предписывать им законы.» [Фрейд, 102]
С другой стороны, появляются крупные земельные магнаты, стремящиеся отстраниться, отгородиться от имперской власти ради распространения своего личного суверенитета на земли, находящиеся в их юридической собственности. Впоследствии эта тенденция станет одним из значимых факторов формирования классической модели европейской феодальной раздробленности. Налицо все то же стремление к автономии, к свободе имущего от центральной власти, к свободе личного произвола от сковывающего и нормирующего воздействия имперских институтов.
И наконец, культ эго высвобождает значительные творческие силы. Поэт, скульптор, художник, осознавая личную значимость, личную «сверх–человечность», вознесенность над свободной толпой несвободных от своих желаний люмпен–пролетариев, тем самым создают для себя крайне благоприятную творческую атмосферу. Дискурс выделенности, избранности, который отчетливо просматривается сквозь общие места о повсеместном упадке нравов, можно встретить у Овидия и Вергилия, у Лукиана и Сенеки.
В целом «культ эго» на промежутке I в. до н.э. — II в. н.э. послужил важным стимулом к развитию римского искусства, но в итоге привел государство к социальным катастрофам эпохи «солдатских» императоров.
Закон не как дополнение, но как оппозиция Fides (Верности).
Сохраняя на уровне сенатских риторик и демагогических идеалов свою универсальную общезначимость, фактически законы превращаются из регуляторных механизмов в механизмы регулярного насилия. Если во времена Республики мы можем полагать устойчивость общественных структур следствием в первую очередь верности гражданина своему долгу перед обществом и, наоборот, общества — долгу перед гражданином, то в эпоху принципата залогом правопорядка становится многократно усиленная пенитенциарная система: учреждаются преторианская гвардия, регулярная полиция и проч. Лишенный в глазах подавляющего большинства граждан своих сакральных оснований, закон утрачивает характер универсальной ценности и становится только предметом торга между различными партиями и социальными стратами.
Ratio против Веры.
Если консервативное римское общество можно охарактеризовать как верующее по меньшей мере в магию, то в указанную эпоху оно становится условно рациональным. «Условно» — поскольку в кровавой вакханалии социальных катаклизмов невозможно найти ничего рационального. Но в то же время возрастает интерес к инженерии и технике, к картографии и хирургии, основанной на точном знании человеческой анатомии. Трактаты Витрувия и Галена, «Естественная история» Плиния Старшего и подробнейшая карта империи, составленная Агриппой{6}, поэма Тита Лукреция Кара «О природе вещей» и философские трактаты Цицерона («О дивинации», «О природе богов») — разнообразные грани стремления к рационализму на основе верифицируемых эмпирических данных.
Совершенное Тело
Оппозиция этой идеальной категории Античности почти неведома [Фуко]. В каком–то смысле производящему потомство и дарующему наслаждениесовершенному человеческому телу противостоит архаическое «неоскверненное» тело весталки–девственницы и, возможно, пренебрежение любыми проявлениями телесности у философов–киников. Однако подлинный отказ от Совершенного Тела в пользу идеализированного духа появится только у христиан, испытавших воздействие иудейских и манихейских табу, в которых тело и душа, материя и дух противопоставляются с особым рвением.
Повсеместно распространенной в Античности является убежденность, что человеческое тело должно быть здоровым, красивым и, предпочтительно, молодым. Эстетические идеалы Античности являются общим местом как фундаментальных историко–культурных исследований (А.Ф. Лосев), так и популярных, но классических работ (И. Тэн). Отдельно останавливаться на них мы не будем. Заметим только, что Совершенное Тело здесь принимается нами в расширительной трактовке, с учетом шпенглерианских представлений о теле как ведущем символе аполлонической культуры вообще, то есть в горизонт этого понятия попадают также такие вторичные черты ментальности, как тяга к геометризму, гармоничной пропорциональности, спекулятивные представления о боге как об идеальной сфере и т. д. «Тенденция греков осмысливать мир как замкнутое в себе пространство, — указывает М. Бубер, — в котором человеку отведено постоянное место, нашла свое завершение в геоцентрической системе Аристотеля. Гегемония чувства и зрения (выделенный курсив мой — А. З.)… господствует и в его философии… при Аристотеле оптическая картина мира познает свою предельно четкую реализацию, как мир вещей, и человек теперь — вещь среди этих вещей мира…» [Бубер, 13]
Но тело — это не только форма, это еще и совокупность всех органов чувств, медиатор между разумом и космосом (для грека), и потенциально — между душой и Богом (для христианина), своего рода первичный и универсальный инструмент познания. Однако впоследствии христианину в теле познающем будет отказано, для движения души к Богу будут предложены иные, так сказать, траектории, а чувства будут репрессированы на века. Так, в «Исповеди» Августина находим методический отказ от удовольствий, доставляемых каждым из органов чувств, а главное — от эмпирического познания посредством таковых, отказ от тела познающего: «Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно… называется в Писании «похотью очей» [Августин, 198]. (В этом — еще одна иллюстрация к терминологии Питирима Сорокина, назвавшего европейскую христианскую культуру раннего Средневековья идеациональной в противовес позднеримской сенсуалистической.)
Стоические Добродетели.
Данная черта римской ментальности вкупе с предыдущей конституировала для наличной культурной реальности I–V вв. н.э. недостижимый (или почти недостижимый) идеал. Возникают серьезные сомнения по поводу того, что отягощенные скептицизмом римские интеллектуалы могли воспринять и транслировать для себя учение стоиков в залоге, близком к японскому дзен–буддизму (как это утверждалось Ж. Дилезом). При этом, однако, нельзя отрицать, что стоицизм, будучи по сути своей учением не гносеологическим, а этическим, обладал определенным потенциалом для того, чтобы оформиться в жизнестойкую духовную, мистическую практику. «Этическая мистика, — пишет А. Швейцер, — смиренно оставляет под сомнением вопрос, каким образом мировой дух проникает в бедный человеческий дух и в нем осознает сам себя… Мистика, основанная на этике, предлагает человеку простое и устойчивое мировоззрение, из которого он может почерпнуть истинно гуманистические идеалы, а вместе с тем глубочайшую духовность и сильнейший импульс к действию». [Швейцер, 232]
Театр против Священнодействия.
Как уже отмечалось, театр появляется в Риме вместе со Второй Пунической войной (218–201 г.г. до н.э.). Наряду с театром в классическом греческом понимании в Риме все большую популярность приобретают разного рода зрелища: гладиаторские бои, гонки колесниц, широкомасштабные инсценировки морских сражений в специально обустроенных водоемах («навмахии»). Неотъемлемыми аспектами римской политической жизни театральность и демонстративность, игра на публику и игра с публикой становятся, начиная с рубежа II и I в.в. до н. э. Сулла и Марий, Цезарь и Помпей, Октавиан Август и Марк Антоний, Цицерон и Брут произносят красноречивые тирады то перед отцами–сенаторами, то перед городским плебсом, то перед своими легионами. Хорошие учителя риторики ценятся выше хороших юристов. В римском обществе разворачивается подлинная война нарративов, которая в определенном смысле протекает куда напряженней, чем собственно гражданские войны I в. до н.э.
Чем дольше римская культура пребывает в сенсуалистической фазе, тем плотнее переплетаются искусство, игра и жизнь. «Принципиальное перемешивание искусства с жизнью составляло важную эстетическую норму поздней античности, — пишет В.В. Бычков. — Игра в театре хороша, очень похожа на жизнь, но почему же тогда не включить в спектакль элементы самой жизни… актер умирает на сцене очень похоже, но ведь зрители знают, что он только изображает смерть. Куда более эффектно и захватывающе смотрелась бы настоящая гибель героя, и настолько больше возбуждала бы борьба, когда известно было, что один из сражающихся гибнет реально, сейчас, на глазах… Тертуллиан вспоминает, что он видел в театре, как тот, кто играл Аттиса, был действительно оскоплен на сцене, а игравший Геркулеса был сожжен живым в финале представления» [Бычков, 196].
Те же тенденции наблюдаются и в функционировании институтов легитимации. Властвовать через яркие, театрализованные образы насилия, через грубое воздействие на сознание своих идеологических и политических противников — вот подлинное credo поздней Республики и всего имперского периода. По поводу казней христиан Тацит сообщает: «К казни их были присоединены издевательства: их покрывали шкурами диких зверей, чтобы они погибали от растерзания собаками, или пригвождали их к кресту, или жгли на огне, а также, когда оканчивался день, их сжигали для ночного освещения. Нерон предложил для этого зрелища свой парк и давал игры в цирке, где он смешивался с плебсом в одеянии возницы или правил колесницей.» [Тацит, 173]
Это credo, власть–овеществленное–насилие, донельзя созвучно всем позднейшим европейским национальным культурам, порожденным революционными машинами власти. Данный аспект природы власти нашел, в частности, свое адекватное выражение в талантливой ленте Тинто Брасса «Калигула», и не адекватное, «непредумышленное», но тем более показательное — в многочисленных киноподелках на римские темы («Битва за Рим», «Бен—Гур», «Клеопатра» и др.).
Цикл, цикличность против линейности.
Как неоднократно отмечалось в современных компаративных исследованиях греко–римской и западноевропейской ментальностей, для эллинской культуры было характерно циклическое восприятие мирового процесса, на каждом цикле проходящего стадии «золотого», «серебряного», «бронзового» и «железного» веков.
Так мировой обиход — вверх — вниз, из века в век…
Вот покроет нас всех земля, а там уж ее превращение,
Затем опять беспредельно будет превращаться,
А потом снова беспредельно»
Важно, что в I в. до н. э. — I в. н. э. римская культура начинает осознавать себя как вошедшую в фазу железного века, наихудшую из возможных. Правда, пришедшееся на этот период правление императора Октавиана Августа впоследствии будет названо «золотым веком», но нас не должно смущать это мнимое противоречие. Подобные «эпизоды» с точки зрения глобальной судьбы римской культуры — периоды стабильности, связанные с именами «добрейшего Тита», «счастливейшего Траяна» и Диоклетиана — не могли радикально изменить осмысление происходящего прозорливыми интеллектуалами. По этому поводу А. Дж. Тойнби справедливо заметил, что «…там, где Вергилий видит триумфальное возрождение героического века, Марк Аврелий, писавший спустя какие–то двести лет, чувствует только опустошение» [Тойнби, 297].
С другой стороны, не следует забывать, что Рим мыслился «Вечным Городом». Государственная мифология, связанная с этим концептом вечности, воспринималась с большим воодушевлением даже и в начале V в., за несколько лет до разграбления Рима готами Алариха. Иными словами, в целом в обществе не возникало сомнений в том, что универсальное государство Средиземноморья выстоит под натиском любых катаклизмов.
Именно представления о цикличности мирового процесса исключили из римской культуры комплекс эсхатологических представлений, возникновение которого можно было бы ожидать, исходя из сетований Тита Лукреция Кара, Ливия или Плутарха. Дело в том, что по логике бесконечного замкнутого цикла вслед за «железным» веком должен прийти новый «золотой». Эта оптимистическая перспектива, фигурирующая, в частности, в знаменитой Четвертой эклоге Вергилиевых «Буколик» (где близкий «золотой век» провозвещается под именем «царства Сатурна»), с нашей точки зрения придавала римской ментальности достаточную устойчивость, служа своеобразным ингибитором динамических процессов.
Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской.
Сызнова ныне времен начинается строй величавый,
Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство,
Снова с высоких небес посылается новое племя.