Франклину Ристу,
читателю романов
и читателю-романтику
Памяти моего отца и незабвенного Франка Влега.
Убедительная просьба (умоляю!) не использовать эти страницы как орудие педагогической пытки.
Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить»… «мечтать»…
Попробовать, конечно, можно. Пробуем? «Люби меня!» «Мечтай!» «Читай!» «Да читай же, паразит, кому сказано — читай!»
— Марш к себе и читай!
Результат?
Никакого.
Он уснул над книгой. Окно вдруг показалось ему выходом в какую-то заманчивую даль — туда-то он и упорхнул. Спасаясь от книги. Но спит он чутко: раскрытая книга по-прежнему лежит перед ним. Если мы украдкой заглянем в дверь, то увидим: он сидит за столом и прилежно читает. Даже если подкрасться совсем бесшумно, он услышит нас сквозь тонкую пелену дремоты.
— Ну как, нравится?
Он не ответит «нет», не совершит святотатства. Книга священна, как можно не любить читать? «Описания слишком длинные», — вот что он скажет.
Успокоенные, мы вернемся к телевизору. Возможно даже, его замечание вызовет оживленную дискуссию между нами и кем-то из наших…
— Описания кажутся ему слишком длинными. Что ж, его можно понять, мы живем в век аудио и видео, а в девятнадцатом веке писателям приходилось все подробно описывать…
— Ну и что? Все равно это не повод пропускать половину страниц!
Не надо напрягаться, он снова уснул.
Тем непостижимее для нас эта нелюбовь к чтению, если мы принадлежим к поколению, которому и семья, и все окружающие скорее старались не давать читать.
— Да хватит тебе читать, глаза сломаешь!
— Иди лучше погуляй, погода-то какая!
— Туши свет! Поздно уже!
Да, в те времена погода всегда была слишком хороша, чтобы читать, а ночи слишком темны.
Обратите внимание, что глагол «читать», пусть с частицей «не», уже тогда употреблялся в повелительном наклонении. В этом смысле прошедшее время не отличалось от настоящего. Чтение тогда было актом протеста. Мало того что роман был открытием, к этому еще прибавлялся азарт неповиновения. Двойная роскошь! О, эти памятные часы краденого чтения под одеялом при свете карманного фонарика! Как спешила в эти ночные часы к своему Вронскому Анна Каренина! Как они любили друг друга и как это было прекрасно! Но они любили друг друга еще и наперекор запрету читать, и это было еще прекраснее! Любили наперекор отцу и матери, любили наперекор задачам по математике, наперекор уроку по литературе на завтра, наперекор уборке комнаты, любили друг друга вместо обеда, любили, не дождавшись десерта, отказывались ради своей любви от футбольного матча и похода за грибами… Они выбрали друг друга и предпочли всему на свете… Боже ты мой, вот это любовь, вот это роман! И до чего же он был короткий.
Будем справедливы: мы не сразу додумались вменить ему чтение в обязанность. Поначалу единственной нашей целью было его удовольствие. Когда он родился, первое время мы пребывали в состоянии благодати. Зачарованность новой жизнью делала нас гениальными. Ради него мы обретали дар сказителей. С самого его пробуждения к языку мы рассказывали ему всякие истории. Прежде таких способностей мы за собой не знали. Нас вдохновляла его радость. Его восхищение нас подстегивало. Для него мы не скупились на персонажей, нанизывали приключения, расставляли хитрые ловушки… Как старик Толкиен своим внукам, мы создали ему целую вселенную. На пограничье дня и ночи мы становились для него писателями.
Если мы таким талантом не обладали, если рассказывали ему чужие сказки, да и рассказывали не так уж складно — мямлили, с трудом подбирали слова, забывали имена, путались в эпизодах, приделывали к одной сказке конец другой — неважно!.. Даже если мы вообще ничего не рассказывали, просто читали вслух — мы все равно были егo личным романистом, единственным в мире рассказчиком. Мы помогали ему надеть пижаму грез, прежде чем укрыться одеялом ночи. Мы были его Книгой.
Вспомните-ка эту близость, с которой, пожалуй, мало что могло сравниться.
Как мы любили нагнать на него страху — единственно ради удовольствия потом утешить его! И как он требовал от нас этого страха! Уже и тогда он видел насквозь все уловки, но хотел попереживать как следует. В общем, был настоящим читателем. Мы составляли с ним в те времена чудесную пару: он, читатель, — о, до чего искушенный! — и мы, книга, — о, до чего дружественная!
В сущности, он узнал от нас о книге все, когда сам еще не умел читать. Мы открыли ему бескрайний мир фантазий, приобщили к радости путешествий со скоростью мысли, одарили вездесущностью, освободили от неумолимого Хроноса-Времени, окунули в густонаселенное одиночество читателя… Истории, которые мы ему рассказывали, кишели братьями, сестрами, родственниками, идеальными двойниками, эскадрильями ангелов-хранителей, армиями друзей, которые брали на себя его горести — а он защищал их в их битвах с людоедами тревожным биением своего сердца. Он тоже был их ангелом-хранителем: читателем. Без него не существовал их мир. Он без них оставался замурованным в толще своего. Так ему открылся парадокс чтения: оно уводит нас от реальности, чтобы наполнить реальность смыслом.
Из этих странствий он возвращался немым. Наступало утро, все брались за другие дела. По правде говоря, мы и не старались дознаться, что же он вынес из своих странствий. И он простодушно хранил свои тайны. Свой, как говорится, особый мир. Его личные отношения с Белоснежкой или с каким-то из семи гномов были той частной жизнью, о которой не принято рассказывать. Великое наслаждение читателя — вот такое молчание о прочитанном!
В сущности, он узнал от нас о книге все.
Мы отменно разожгли его читательский аппетит.
До такой степени — вспомните-ка, вспомните! — что ему не терпелось научиться читать!
Ах, какими мы были педагогами, когда и думать не думали о педагогике!
И вот теперь он — подросток, сидит, закрыв дверь, в комнате за книгой, которую не читает. Все, что манит его прочь, наплывает между ним и раскрытыми страницами, затуманивая строки. Перед ним окно, за спиной — закрытая дверь. Страница 48. Он не решается сосчитать, сколько часов добирался до этой сорок восьмой страницы. А в книжке их ровным счетом четыреста сорок шесть. Считай, пятьсот. 500 страниц! Хоть бы еще диалоги были. Ага, щаз-з! Сплошные черные строчки между узенькими полями, абзацы громоздятся один на другой, да изредка, то там, то сям, — оазис диалога — тире, которое означает, что один персонаж что-то говорит другому. Но другой не отвечает. Опять монолит на двенадцать страниц! Двенадцать страниц сплошной печати! Не продохнуть! Ну нечем же дышать, блин! Блинский фикус!
Он ругается. Как это ни прискорбно — ругается. Распротакой-сякой долбаный кирпич! Страница сорок восемь… Если б он еще хоть помнил содержание предыдущих сорока семи! Он не осмеливается даже задаваться этим вопросом — который ему неминуемо зададут. Зимние сумерки сменяются темнотой. Из недр дома до него доносятся позывные программы новостей. Еще полчасика — и обед. Удивительно плотная это штука — книга. Не врубишься. Кстати, кажется, и горит она плохо. Даже огонь не может пробиться сквозь страницы. Кислорода не хватает. Вот какие заметки он делает на полях. И заметок этих бесчисленное множество. Книга — вещь плотная, неподъемная, крепко спрессованная, в общем, кирпич на голову. Страница сорок восемь или сто сорок восемь — какая разница? Картина не меняется. Он снова видит, как шевелятся губы учителя, произнося название книги. Слышит единодушный вопрос ребят:
— Сколько страниц?
— Триста, может, четыреста… (Врет…)
Оглашение назначенного срока вызывает взрыв протестов:
— Через две недели? Четыреста (пятьсот!) страниц за две недели! Мы не успеем, месье. Нет, нам никак не успеть!
Месье в переговоры не вступает.
Книга — кирпич на голову; спресованная вечность, материализовавшаяся скука. Вот что такое книга. «Книга». Только так он и пишет в своих сочинениях: книга, эта книга, в книге, о книге.
«В своей книге „Мысли“ Паскаль говорит…»
Учитель может сколько угодно возражать красными чернилами против подобного определения, настаивая, что речь нужно вести о романе, или эссе, или сборнике новелл, или стихотворном цикле, что слово «книга» само по себе, будучи понятием всеобъемлющим, ничего не означает, что телефонный справочник — тоже книга, и словарь, и путеводитель, и альбом для марок, и гроссбух…
Все без толку, в следующем же сочинении то же слово сорвется с его пера:
«В своей книге „Госпожа Бовари“ Флобер говорит…»
Потому что с точки зрения его нынешнего одиночества книга — она и есть книга. И каждая вроде тома энциклопедии, того самого, в твердом переплете, какой раньше подкладывали ему под попу, чтобы поднять до уровня семейного застолья.
Каждая книга — груз и тянет его вниз. Вот только что он уселся за стол — легко уселся: это легкость принятого решения. А уже через несколько страниц почувствовал до боли знакомую тяжесть — тяжесть книги, невыносимый груз бесплодного усилия.
Веки тяжелеют, возвещая о неизбежности крушения.
Риф страницы 48 пробил течь под ватерлинией его решимости.
Книга тянет его ко дну.
И они тонут вместе.
Тем временем внизу, у голубого экрана, все хором ругают телевидение, обличая его развращающую роль.
— Глупость, пошлость, насилие, какую программу ни возьми… Прямо караул! Невозможно включить телевизор, чтоб не наткнуться…
— А японские мультфильмы… Вы видели японские мультфильмы?
— Дело не в программах… Само по себе телевидение… его доступность… пассивность телезрителя…
— Нуда, сел, включил…
— Знай щелкай пультом…
— С программы на программу…
— Ну хоть от рекламы избавляешься…
— Да и того нет! Они же гонят ее синхронно. Переключаешься с одного ролика, попадаешь на другой.
— А то и на тот же самый!
Молчание: мы на «территории согласия», озаренной ослепительными лучами нашего взрослого здравомыслия.
И тут кто-нибудь, mezza voce:
— А вот чтение — совсем другое дело, чтение — процесс активный: акт чтения…
— Это ты верно заметил, читать — это действие, «акт чтения», это точно…
— В то время как телевидение — да и кино, если подумать… в фильме все преподносится на блюдечке, никакого собственного усилия: все разжевано, вот тебе изображение, вот звук, декорации… соответствующее музыкальное сопровождение, на случай если кто не понял, что имеет в виду режиссер…
— Дверь скрипит, чтобы знали, что будет страшно…
— А при чтении все надо воображать… Чтение — акт перманентного творчества.
Опять молчание.
(На сей раз — знак согласия «перманентных творцов».)
И новая реплика:
— Меня, например, поражает, сколько в среднем часов ребенок проводит у телевизора и сколько у него часов литературы в школе. Мне тут довелось познакомиться со статистикой…
— Это, должно быть, нечто!
— Соотношение — один к шести, а то и к семи. Не считая часов, которые они проводят в кино. В среднем ребенок — я не о нашем говорю — проводит перед телевизором два часа в день — минимум! — а в выходные — от восьми до десяти часов. То есть в сумме — тридцать шесть часов против пяти часов литературы в неделю.
— Да уж, куда там школе…
Опять молчание.
Молчание непостижимых глубин.
В общем, много чего можно было бы сказать, объясняя отчуждение между ним и книгой.
Мы сказали все.
Например, что не одно телевидение во всем виновато.
Что десятилетия, отделяющие поколение наших детей от нашего собственного читательского отрочества — пропасть глубиной в целые века.
Что психологически мы чувствуем себя ближе к нашим детям, чем наши родители были к нам, но интеллектуально мы остались ближе к нашим родителям.
(Тут возникает дискуссия о терминах, уточняются понятия «психологически», «интеллектуально». Начинается поиск другого слова).
— Может быть, эмоционально ближе?
— Эмоционально? Может быть. Эмоционально мы ближе к нашим детям, но реально — ближе к своим родителям, так?
— Да. Дело тут в «социальном факторе». Сейчас из-за наличия целого комплекса «социальных факторов» наши дети стали не только нашими, но и детьми своего времени, а мы были только детьми своих родителей.
—..?
— Ну да! Когда мы были подростками, мы жили в обществе, коммерчески и культурно рассчитанном только на взрослых. Нас в нем не учитывали. Одежда, еда, нормы поведения были для всех одни. Младший брат носил то, из чего вырос старший. Ели все одно и то же, в тот же час, за тем же столом, и по воскресеньям все вместе гуляли в парке. Телевизор объединял семью, все смотрели один и тот же канал (кстати, не в пример более интересный, чем все нынешние). А что касается чтения, то наши родители заботились об одном: как бы кое-какие произведения не попали нам в руки, — и ставили их на полку повыше.
— А если вспомнить поколение наших дедов, так у тех все было еще проще: девочкам вообще запрещали читать.
— Так оно и было. Особенно романы: «пустые бредни, небылицы». Боялись, что помешает замужеству…
— А сейчас подростки — полноправные члены общества, оно их одевает, развлекает, угощает, удовлетворяет культурные запросы: «Макдоналдсы», джинсы, молодежная мода…
Мы устраивали вечеринки — они ходят по клубам, мы читали книги — они глушат себя кассетами… Мы любили пообщаться под «Битлов» — они замыкаются в аутизме плееров… А такое невероятное явление, как присвоенные подростками кварталы, целые городские районы, где они тусуются как хотят!
Как тут не вспомнить Бобур![1] Бобур…
Бредовый Бобур, варварский сумбур, Бобур-безнадзорность-наркотики-насилие… Бобур и черная дыра метро… «Центральный рынок», Чрево Парижа!
— Которое извергает безграмотные орды к подножию главной публичной библиотеки Франции!
Опять молчание… из самых что ни на есть красивых: ангел парадокса пролетел.
— Ваши дети туда ходят?
— Редко. Мы, к счастью, живем в пятнадцатом округе.
Молчание… Молчание…
— Короче, они больше не читают.
— Увы.
— Слишком востребованы обществом. — Да.
А если не телевидение и ложные ценности общества потребления — значит, засилье электроники; не игры, зомбирующие детей, — так школа: неправильно учат чтению, программы устарели, учителя малограмотны, помещения обветшали, библиотек не хватает.
Что там бишь еще?
Ах да, бюджет Министерства культуры… Слезы! И бесконечно малая величина, отведенная в этой микроскопической сумме Книге.
Как же вы хотите, чтобы в этих условиях мой сын, моя дочь, наши дети… как же вы хотите, чтобы молодежь читала?
— И вообще, французы читают все меньше и меньше…
— Да, так оно и есть.
Вот так мы судим и рядим, без устали одолевая словами расплывающуюся действительность, а светоносные мгновения молчания говорят больше, чем слова. Мы — бдительные, мы — информированные, нашему времени не обвести нас вокруг пальца. Целый мир в том, что мы говорим, и весь освещен тем, о чем умалчиваем. Мыслим мы трезво и здраво. Здравомыслие — наша страсть.
Так откуда же тогда смутная печаль после разговоров? Полуночная немота в доме, оставшемся наедине с собой? Только ли из-за перспективы мыть посуду? Вряд ли… В нескольких кабельтовых отсюда наших друзей, остановившихся на красный свет, сковала та же самая немота, которая настигает едущие из гостей супружеские пары, едва развеется хмель здравомыслия. Немота похожа на горечь во рту после сильного опьянения, отход анестезии, медленное возвращение сознания; мы становимся сами собой — и со смутным недовольством не узнаем себя в том, что мы говорили. В наших собственных словах нас не было. Все остальное было, наши доводы были верными, и в этом смысле мы были правы — но там не было нас. Никакого сомнения: еще один вечер угроблен наркозом здравомыслия.
Вот оно как… думаешь, что возвращаешься к себе, а возвращаешься в себя.
Все, что мы только что говорили за столом, и близко не лежало с тем, что говорилось внутри нас. Мы говорили, что нужно читать, а сами были с ним, там, наверху, в комнате, где он заперся и не читает. Перечисляли причины, почему в наше время дети не читают, а сами искали способ пробиться сквозь стену-книгу, отгородившую нас от него. Мы говорили о книге, а думали только о нем.
О нем, чье появление за обедом не принесло нам облегчения: ввалился в столовую в последнюю секунду, ни «здрасьте», ни «извините», плюхнулся на стул всей тяжестью переходного возраста, не потрудился принять хоть какое-то участие в беседе и вскочил из-за стола, не дождавшись десерта:
— Извините, мне надо читать!
Утраченная близость… Вот так лежишь, и не можешь уснуть, и думаешь, вспоминаешь — ведь этот вечерний ритуал чтения, когда он был маленьким, был сродни молитве. Каждый вечер в один и тот же час после дневной кутерьмы наступало затишье, непременная встреча, вопреки любым обстоятельствам, миг сосредоточенного молчания перед первым словом рассказа, голос, наконец-то наш, настоящий, литургия эпизодов… Да, вечернее чтение выполняло самое прекрасное предназначение молитвы — самое бескорыстное, наименее отвлеченное, чисто человеческое: оно освобождало от обид. Мы не каялись в грехах, не пытались обеспечить себе толику вечности, мы вместе причащались словом, получали отпущение и возвращались в единственный рай, который чего-то стоит: близость. Сами того не подозревая, мы открывали для себя едва ли не главное назначение сказки, и даже шире — назначение искусства: устанавливать перемирие в битве жизни.
Любовь выходила из этого обряда обновленной.
Все это давалось даром.
Даром. Именно так он и чувствовал. Подарок. Минута вне всех минут. Вопреки всему. Вечерняя сказка освобождала его от груза дня. Отдать швартовы! — и он отплывал с попутным ветром, ощущая несказанную легкость, а ветром был наш голос.
За путешествие с него не брали ни гроша, ничего не требовали взамен. Не было оно и наградой. (Ах, эти награды… как приходилось стараться, чтобы стать достойным награды!) В той стране все было даром.
Дар, единственная валюта искусства.
Так что же все-таки произошло? Куда девалась наша близость и откуда взялся он теперешний, уткнувшийся в книгу-стену, в то время как мы пытаемся его понять (то есть успокоить себя), обвиняя наш век и телевизор, который мы, быть может, забыли выключить?
Что же всему виной — телевизор?
Слишком «визуальный» двадцатый век? Слишком описательный девятнадцатый? А почему тогда заодно и не слишком рационалистический восемнадцатый, слишком классицистический семнадцатый, слишком возрожденческий шестнадцатый, слишком русский Пушкин, слишком мертвый Софокл? Как будто для разрыва отношений между человеком и книгой нужны века.
Достаточно нескольких лет.
Нескольких недель.
Минутного недоразумения.
В те времена, когда мы, сидя в ногах его кроватки, рассказывали, какое платье было у Красной Шапочки, и перечисляли подробнейшим образом содержимое ее корзинки, не оставляя без внимания и дремучий лес, и уши бабушки, вдруг ставшие такими мохнатыми, и «дерни за веревочку — дверь откроется», — что-то я не помню, чтобы описания казались ему слишком длинными.
И прошли с тех пор не века. Просто текущие моменты, называемые «жизнью», мы сами превратили их в вечность, начав руководствоваться незыблемым принципом: «Надо читать».
Тут, как и во всем, жизнь дала о себе знать убыванием радости. Год вечерних сказок у детской кроватки — прекрасно. Ну два. Три, в конце концов. Если посчитать, если по одной за вечер, будет тысяча девяносто пять сказок. 1095, ничего себе цифра! И еще. Ладно, четверть часа на сказку… Но ведь наступает кризис жанра. Что ж я буду сегодня рассказывать? Что бы такое ему почитать?
В обиход вошли муки творчества.
Поначалу он сам облегчал нам задачу. У него были предпочтения, он требовал от нас не какой-нибудь, а той же самой сказки.
— Еще! Еще про Мальчика с пальчик!
— Но, заинька, есть же не только Мальчик с пальчик, есть же…
Мальчик с пальчик — и все тут.
Кто бы мог подумать, что мы еще пожалеем о тех счастливых временах, когда единственным обитателем его лесов был Мальчик с пальчик? Впору проклинать себя: зачем приучили к разнообразию, предоставили выбор.
— Нет, не эту, эту ты уже рассказывал! Вопрос «что бы рассказать?» стал не то чтобы неотвязной, но все-таки заметной головной болью. Мы обещали себе: в ближайшую субботу заглянем в книжный магазин, пороемся в детской секции. В субботу утром решали, что сходим в книжный на будущей неделе. То, что оставалось для него священным предвкушением, для нас сделалось одной из домашних обязанностей. Мелкой, но она добавлялась к другим, более значительным. Мелкая не мелкая, а все же обязанность вместо удовольствия. Разве не должны мы были насторожиться? Нет, не насторожились.
Зато начали возмущаться и бунтовать.
— Почему я? А ты что же? Извини, но сегодня вечером рассказывать будешь ты!
— Ты же знаешь, у меня никакой фантазии…
При каждом удобном случае мы препоручали его другому голосу — дяди, кузины, гостьи, соседки, — голосу, до сих пор не задействованному, которому рассказывать еще было в радость, но чужой голос частенько осекался от придирок дотошной публики:
— Волк не так говорил!
Мы пускались на недостойные хитрости. Не раз и не два нас подмывало обратить в разменную монету ценность, которой обладала для него вечерняя сказка.
— А ну прекрати, а то не будет тебе никакой сказки!
Угрозу мы редко приводили в исполнение. Одно дело — наорать, оставить без сладкого. Но отправить его спать, не рассказав сказку, значило бы погрузить его день в слишком уж беспросветную ночь. И еще мы бы расстались, так и не побыв вместе. Наказание невыносимое и для него, и для нас.
Однако угроза нет-нет, да звучала… Считанные разы, говорить не о чем… Что поделаешь, усталость, почти неосознанное искушение хоть раз употребить эту четверть часа на что-нибудь другое — что-то сделать по хозяйству, просто помолчать, наконец… почитать самим.
Сказитель в нас был на последнем издыхании, готовый передать факел кому угодно.
Школа подоспела как раз вовремя. Она взяла будущее в свои руки. Читать, писать, считать… Поначалу он горел истинным энтузиазмом.
Неужели палочки, крючочки, кружочки и хвостики складываются в буквы?
Здорово! А буквы — в слоги, а слоги, один к одному — в слова… Он прямо не мог опомниться. А некоторые слова оказались еще и знакомыми! Чудо да и только! Слово «мама» например, м-а-м-а, хвостик, два крючочка, кружочек, крючочек, опять хвостик и два крючочка, еще один кружочек и крючочек, и получается «мама». Как не прийти в восторженное изумление?
Попробуем представить себе его школьный день. Он встал ни свет ни заря. Вышел из дому с мамой под осенний дождь со снегом (да, дождь со снегом, и свет едва сочится, как в запущенном аквариуме, — не будем скупиться на атмосферный драматизм) и двинулся в сторону школы, еще окутанный теплом своей постели, с привкусом какао во рту, крепко-крепко держась за мамину руку и шагая быстро-быстро, два шага на мамин один, с подпрыгивающим на спине ранцем, вот и ворота школы, торопливый поцелуй, асфальтированный двор, черные высокие каштаны, первые децибелы… Он жмется на крыльце или сразу включается в беготню, это уж когда как, а потом все они сидят за лилипутскими столиками тихо и неподвижно, каждый мускул у них напряжен от старания подчинить себе перо, скользящее по коридору с низким потолком, — строке! Язык высунут, пальцы судорожно стиснуты, запястье деревенеет… Крючочки, палочки, хвостики, кружочки и опять крючочки… Он сейчас далеко, очень далеко от мамы, он сейчас один на всем свете, поглощенный особенным напряжением, которое называется усилием, а вокруг трудятся точно такие же одиночества с высунутыми языками… И вот шеренги первых букв… строчки «а»… строчки «м»… строчки «т» (вот уж неудобная буква — с перекладиной, но это еще цветочки по сравнению с двойным пируэтом «ф»…) Шаг за шагом трудности преодолеваются… И вот буквы, примагничиваясь друг к другу, складываются сами собой в слоги… строчки «ма»… строчки «па»… а слоги, в свою очередь…
Короче, в одно прекрасное утро — или, может быть, во второй половине дня, когда уши у него еще полны гомоном столовой, — он видит, как на белом листе, прямо тут, перед ним безмолвно расцветает слово: «мама».
Конечно, он уже его видел — на доске например, и всякий раз узнавал, но тут, у него на глазах, написанное его собственной рукой…
Поначалу робко, неуверенно, читает он по слогам: «ма-ма».
И вдруг:
— Мама!
Ликующий крик венчает и славит грандиознейшее интеллектуальное путешествие, непредставимое! — все равно что первый шаг по Луне — переход от беспредельного графического произвола к предельно насыщенному чувством знаку. Крючочки, кружочки, хвостики… и вдруг — мама! Оно перед ним, оно написано на бумаге, но проросло-то оно из него! И это не просто набор слогов, не просто слово, не просто понятие, не просто какая-то мама, это его мама: магическое пресуществление, говорящее бесконечно больше, чем самая похожая фотография, — а всего-то кружочки, крючочки… Но кружочки и крючочки внезапно — и навсегда! — перестали быть сами собой, перестали быть ничем и превратились в неповторимость голоса, запаха, рук, колен, в неисчислимость примет, в свое, родное, ничуть не похожее на значки, поставленные им на рельсы строк в четырех стенах класса…
Философский камень.
Ни больше ни меньше.
Он только что открыл философский камень.
Такое преображение не проходит даром. Из такого путешествия человек не возвращается прежним. Во всяком чтении заложена, как бы ни была она подавлена, радость от возможности читать, и она сродни восторгу алхимика. Радость от возможности читать неистребима, ей не страшны никакие зрелища, даже телевизионные, даже идущие каждый день сплошной лавиной.
Однако если радость чтения потеряна (если, как то и дело говорят, мой сын, моя дочь, молодежь не любит читать), то затерялась она не так уж далеко.
Всего-то немного заблудилась.
Ничего не стоит ее вернуть.
Но надо еще знать, на каких дорогах ее искать, а для этого перечислим некоторые истины, никак не связанные с воздействием современности на молодежь. Истины, которые имеют отношение только к нам;.. К тем, кто «любит читать» и считает своим долгом заставить других разделить эту любовь.
Итак, не остыв еще от пережитого восторга, он приходит из школы гордый собой, даже, пожалуй, счастливый. Он демонстрирует чернильные пятна на пальцах, словно ордена. Паутина проб четырехцветной шариковой ручки — его почетное украшение.
Счастье пока еще перевешивает тяготы школьной жизни: несуразно долгие дни, строгость учительницы, гам и толкотню в столовой, завязки сердечных драм…
Он приходит домой, открывает ранец, хвастается своими достижениями, он воспроизводит волшебные слова (не «мама» — так «папа», или «кот», или «дом», или свое собственное имя…)
На улице он становится неутомимым эхом могучих рекламных посланий… РЕНО, САМАРИТЕН, ВОЛЬВИК, КАМАРГ — слова падают к нему с неба, их разноцветные слоги вспыхивают во рту. Ни одного моющего средства не пропустит этот охотник за криптограммами:
— «Чис-то — Тайд» — что значит «чистотайд»?
Ибо пробил час вопросов о главном.
Что нас ослепило? Его энтузиазм? Уверенность, что ребенку достаточно радоваться словам, чтобы справиться с книгой? Или убеждение, что умение читать развивается само собой, как прямохождение или речь — в сущности еще один видовой признак? Как бы то ни было, тут-то мы и решили положить конец нашим вечерним чтениям.
Школа учит его читать, он этим загорелся — поворотный пункт в жизни, очередная ступень самостоятельности, как в свое время первые шаги: вот что мы сказали себе, да практически и не сказали, настолько дело казалось нам «естественным», — просто еще один этап бесперебойной биологической эволюции.
Теперь он был «большим», мог читать сам, мог один, без поддержки, идти по территории знаков…
И вернуть нам, наконец, наши четверть часа свободы.
В своей новоиспеченной гордости он не очень-то и противился. Он забирался под одеяло — раскрытый «Бабар» на коленях, складка отчаянной сосредоточенности между бровей: он читал.
Успокоенные этой пантомимой, мы выходили из комнаты, не понимая — или не желая себе признаться, — что ребенок сначала осваивает не действие, а внешнее проявление действия, и что если такая игра на публику и помогает научиться, то самое первое ее предназначение — угодить нам и заглушить этим свою неуверенность.
Нет, мы не забыли о своих родительских обязанностях, ничего подобного. Мы не забросили его, препоручив школе. Напротив, мы неусыпно следили, как идут у него дела. Учительница знала нас как родителей внимательных, не пропускающих ни одного собрания, «идущих на контакт».
Мы помогали ученику с домашними заданиями. И при первых же заминках в чтении, свидетельствующих о том, что он начинает выдыхаться, мы проявили твердость: он должен непременно прочитывать вслух положенную страницу в день и понимать смысл прочитанного.
Не всегда это было легко.
Родовые муки с каждым слогом. В усилии сложить слово теряется его смысл.
Смысл фразы распадается на атомы слов.
Еще раз с самого начала. Все заново. Неустанно.
— Ну, так что ты сейчас прочел? Про что здесь говорится?
И это — в самое неподходящее время дня. То он только что из школы, то мы — только что с работы. То он на пределе усталости, то мы на исходе сил.
— Ты совсем не стараешься! Раздражение, крик, демонстративный уход, хлопанье дверьми — или упрямое:
— Еще раз, с начала и до конца!
И он начинал еще раз, перевирая каждое слово дрожащими губами.
— И нечего мне тут комедию ломать!
Но его мука не была притворной. Настоящая мука, неконтролируемая, ею он высказывал нам свое горе — оно именно в том и состояло, что он больше ничего не контролировал, больше не справлялся с ролью так, чтоб мы остались довольны; а источником этого горя был не столько наш гнев, сколько скрываемая за ним тревога.
Ибо мы были встревожены.
Тревога очень скоро заставила нас сравнивать его с другими детьми его возраста.
И расспрашивать наших знакомых Имярек, у которых дочь — нет-нет, никаких проблем со школой, и читает, да, прямо запоем.
Может, он плохо слышит? Может, дислексик? Неужели школьная дезадаптация? А вдруг он умственно отсталый?
Всевозможные обследования: аудиограмма — нормальней не бывает. Диагноз логопедов — самый утешительный. Психологи не видят причин для беспокойства.
Тогда что же?
Лень?
Просто-напросто лень?
Нет, он двигался в своем ритме, вот и все, а этот ритм не обязательно тот же, что у кого-то другого. Не существует всегда равномерно поступательного движения жизни, есть ритм ученика-читателя. В этом ритме бывают свои ускорения и свои внезапные откаты, свои периоды ненасытности и долгие сиесты переваривания, свое стремление к успеху и свой страх не оправдать надежд…
Вот только мы — «педагоги», — мы-то ростовщики, не признающие отсрочек. Держатели Знания, мы ссужаем его под проценты. Должен поступать доход. И в срок! Иначе мы усомнимся уже в себе.
Если, как постоянно говорится, мой сын, моя дочь, молодежь не любит читать — и глагол выбран верно, именно любовь тут и ранена, — не надо винить телевизор, наше время, школу. Или все вместе, если угодно, но прежде зададим себе вот какой вопрос: что мы-то сделали с идеальным читателем, каким был наш ребенок в те времена, когда сами мы были сразу и сказителем, и книгой?
Мы же предали его! Да еще как!
Когда-то мы составляли — он, сказка и мы — нераздельную Троицу, воссоединявшуюся каждый вечер; теперь он оставлен один на один с враждебной книгой.
Легкое течение нашей речи делало и его невесомым; теперь непроглядное кишение букв душит самую попытку предаться мечте.
Мы приобщили его к путешествиям со скоростью мысли; теперь он раздавлен тупостью усилия.
Мы одарили его вездесущностью — теперь он узник своей комнаты, класса, книги, строки, слова.
Куда же спрятались волшебные персонажи: братья, сестры, короли, королевы, все гонимые злодеями герои, которые избавляли его от груза бытия, призывая к себе на помощь? Возможно ли, чтобы они были как-то связаны с этими жестоко расплющенными следами чернил — буквами? Возможно ли, чтобы эти полубоги были так мелко искрошены и сведены к типографским значкам? Чтобы книга превратилась вот в этот предмет? Странная метаморфоза! Обратная магия. И он, и его герои вместе задыхаются в толще книги!
И не меньшая метаморфоза — ожесточение, с каким папа и мама, не хуже чем учительница, требуют, чтобы он высвободил замурованные грезы.
— Ну, так что же произошло с принцем? Говори, я жду!
И это — родители, которые, читая ему сказки, никогда, никогда не трудились выяснять, понял ли он, что Спящая Красавица уснула из-за того, что укололась веретеном, а Белоснежка — из-за того, что съела яблоко. (Кстати, ни с первого, ни со второго раза он по-настоящему и не понял. В сказках было столько чудес, столько красивых слов, и все его так волновало! Он сосредоточенно дожидался своего любимого места, повторял его про себя, когда до него доходило дело; а там уж проступали другие, более темные, где завязывались все тайны, но мало-помалу он понимал всё, абсолютно всё, и прекрасно знал, что Красавица спала из-за веретена, а Белоснежка — из-за яблока…)
— Отвечай: что произошло с принцем, когда отец выгнал его из замка?
Мы настаиваем, настаиваем. Господи боже, это ж в голове не укладывается — чтобы мальчишка не мог понять содержание каких-то пятнадцати строк! Пятнадцать строк, было бы о чем говорить!
Раньше мы ему читали — теперь мы за ним считаем.
— Раз так, сегодня никакого телевизора!
Так-так…
Да… Телевизор, возведенный в ранг награды — а чтение, соответственно, низведенное в разряд повинностей… наша находка, не чья-нибудь.
«Чтение — воистину бич детства и почти единственное занятие, которое мы для него находим (…) Ребенку не слишком интересно совершенствовать инструмент, посредством которого его мучают; но если постараться, чтобы этот инструмент служил ему для получения удовольствия, он скоро и без вас им увлечется.
Придают большое значение поиску наилучших методик обучения, изобретают письменные столы особой конструкции, всевозможные таблицы, превращают комнату ребенка в типографскую мастерскую. (…) Как это жалко! Средство, куда более верное, чем все вышеупомянутые, и о котором всегда забывают — это желание научиться. Дайте ребенку это желание, и можете оставить в покое ваши письменные столы (…); любая методика сгодится.
Живой интерес — вот великая движущая сила, единственная, которая ведет в правильном направлении и далеко.
(…)
Я бы добавил еще только одно, но это весьма важная максима: обычно всего вернее и быстрее добиваются того, чего вовсе не спешат добиться».
Конечно, конечно, Руссо тут не должен бы иметь права голоса, Руссо, который выплеснул своих детей вместе с водой семейной жизни! (Дурацкий припев…)
И тем не менее… он пришелся кстати, чтоб напомнить нам, что взрослая одержимость «умением читать» не вчера родилась. Равно как идиотизм педагогических разработок, отбивающих желание научиться.
А еще (слышите, как хихикает ангел парадокса?) бывает, что плохой отец исповедует превосходные принципы обучения, а хороший педагог — отвратительные. Случается, никуда не денешься.
Но если Руссо для нас не авторитет, то вот, пожалуйста, Валери (Поль) — он-то не имел никаких дел с воспитательными домами — так вот Валери, обращаясь к юным ученицам весьма строгой школы Почетного легиона в Сен-Дени с назидательной речью, преисполненной величайшего почтения к школьному образованию, вдруг говорит самое главное, что можно сказать о любви, о любви к книге:
«Милые барышни, не со словаря и синтаксиса начинается для нас Литература. Вы просто вспомните, как Словесность входит в нашу жизнь. В самом нежном возрасте, едва перестают нам петь колыбельные, под которые младенец улыбается и засыпает, наступает эра сказок. Ребенок пьет их, как пил материнское молоко. Он требует продолжения и повторения чудес; он — публика неумолимая и совершенная. Одному Богу известно, сколько часов я потратил, насыщая волшебниками, чудищами, пиратами и феями малышей, которые кричали „Еще! Еще!“ своему изнемогающему отцу».
«Он — публика неумолимая и совершенная». Он изначально — хороший читатель, каким и останется, если окружающие взрослые поддержат его энтузиазм, вместо того чтобы доказывать себе свою состоятельность, поощрят его желание учиться, прежде чем вменят ему в обязанность заучивать, будут сопутствовать ему в его усилиях, а не подкарауливать на повороте, согласятся жертвовать вечерами, вместо того чтобы стараться выиграть время, заставят заиграть настоящее, не потрясая угрозой будущего, не позволят себе превратить в повинность то, что было удовольствием, будут поддерживать это удовольствие, пока он не воспримет его как долг, заложат в основание этого долга бескорыстие всякого приобщения к культуре и сами вновь найдут радость в этом бескорыстии.
А радость чтения совсем рядом. Вернуть ее легко. Нужно только не ждать, чтобы прошли годы. Достаточно дождаться вечера, войти, как бывало, к нему в комнату, сесть на кровать и возобновить наше общее чтение.
Читать.
Вслух.
Даром.
Его любимые сказки.
Стоит описать, что с ним будет происходить. Поначалу он ушам своим не поверит. Пуганая ворона боится сказок! Натянув одеяло до подбородка, он настороженно замрет, ожидая вопроса:
— Ну, что я сейчас прочел? Ты все понял?
Но мы не спрашиваем. Не спрашиваем ни о чем. Мы просто читаем. Даром. Мало-помалу он расслабляется. (Мы тоже.) Постепенно к нему возвращается выражение мечтательной сосредоточенности, и мы узнаем его привычное вечернее лицо. А он узнает нас. По голосу, снова нашему. Наконец-то.
И, может быть, в первые же минуты он уснет, почувствовав такое облегчение…
На следующий вечер мы снова вместе. И читаем ту же сказку. Да, скорее всего, он попросит почитать ему ту же самую, желая удостовериться, что вчера ему не привиделся сон, и будет задавать те же вопросы в тех же местах — ради удовольствия услышать от нас те же ответы. Повторение успокаивает. Оно — свидетельство близости, само ее дыхание. Ему очень нужно вновь обрести это дыхание. — Еще!
«Еще, еще…» по большому счету означает вот что: «Ведь, значит, мы с тобой любим друг друга, раз нам достаточно без конца перечитывать одну сказку!» Перечитывать не значит повторяться, это значит давать каждый раз новое доказательство неутомимой любви. И мы перечитываем. Его день остался позади. Вот мы здесь, наконец-то вместе, наконец-то по ту сторону. Вернулось таинство Троицы: он, книга и мы (в любом порядке, ибо в том и счастье, что невозможно расположить по порядку элементы этого сплава!)
И так — пока он не позволит себе высшее удовольствие читателя: пресыщение текстом, и не потребует перейти к другому.
Сколько же вечеров мы потратили, вновь отпирая двери воображения? Раз-два — и обчелся, вряд ли больше. Ну, допустим, еще несколько. Но игра стоила свеч. Он снова открыт любому повествованию.
Между тем в школе продолжается процесс обучения. В беспомощном бормотании его школьных чтений прогресса пока не наблюдается, но не будем паниковать, время работает на нас, с тех пор как мы перестали стараться его выиграть.
Прогресс, тот самый пресловутый «прогресс» обнаружится на другом поле, в самый неожиданный момент.
Как-нибудь вечером, пропустив строчку, мы вдруг услышим:
— Пропускаешь! — А?
— Ты пропустил кусок!
— Да нет, что ты… — Дай!
Он возьмет у нас книгу и победоносно ткнет пальцем в пропущенную строку. Которую при этом прочтет вслух.
Это первый знак.
За ним последуют другие. Он повадится перебивать нас:
— Как это пишется? — Что?
— Доисторический.
— Дэ-о-и-эс…
— Дай посмотрю!
Не будем обольщаться: причиной его внезапной любознательности отчасти, конечно, является новоиспеченная страсть алхимика, но еще больше желание продлить посиделки.
(И продлим, продлим…)
В другой раз он заявит:
— Я буду читать с тобой!
И некоторое время, заглядывая нам через плечо, будет следить, какие строки мы читаем.
Или вдруг:
— Начну я!
И вперед, на приступ первого абзаца.
Тяжелый труд, он быстро выдыхается, все так… Ничего: покой вернулся, он читает без страха. И будет читать все лучше и лучше, охотней и охотней.
— Сегодня я тебе буду читать!
Разумеется, тот же абзац — преимущество повторения; потом другой — «любимое место», а там и целые тексты. Тексты, которые он знает почти наизусть, которые скорее узнаёт, чем читает, но все-таки читает, чтоб порадоваться узнаванию. Теперь уже недалек тот час, когда мы застанем его как-нибудь среди дня за «Сказками Кота Мурлыки», вместе с Дельфиной и Маринеттой он знакомится с обитателями фермы.
Несколько месяцев назад он не мог опомниться, прочитав слово «мама»; сегодня целая история выступает вся как есть из дождя слов. Он стал героем-читателем, тем, кому автор доверил освобождать своих персонажей из вязи текста, для того чтобы они избавляли его от злобы дня.
Ну вот. Свершилось.
И если мы хотим в самом деле его порадовать, нам надо уснуть под его чтение.
«Мальчику, углубившемуся вечером в захватывающую историю, не объяснишь, что ему нужно бросить ее на самом интересном месте и отправляться спать».
Вот что сказал Кафка, маленький Франц, чей папа предпочел бы, чтобы ночами он не читал, а считал.