Возьмем обычный класс, человек тридцать пять подростков. О, не тех, заботливо отобранных, которые без сучка без задоринки пройдут в величественные врата высших учебных заведений, — нет, остальных, тех, кого отчислили из лицеев центральных округов, потому что их оценки не давали надежд на степень бакалавра, ну то есть никаких надежд.
Начало учебного года.
Их выбросило сюда.
В эту вот школу.
Вот к этому учителю.
«Выбросило» — этим все сказано. Они выброшены на берег, между тем как их вчерашние однокашники вышли в открытое море на борту лицеев-пакетботов, держащих путь к «блестящим карьерам». Обломки крушений, оставленные школьным отливом. Именно так они сами себя описывают в традиционных личных карточках, заполняемых в начале учебного года:
Фамилия, имя, дата рождения…
Другие сведения:
«Мне совсем не дается математика»… «Учить языки мне не интересно»… «Я не умею сосредоточиться»… «У меня не получается хорошо писать»… «В книгах слишком много слов» (sic! Да, sic!), «Я ничего не понимаю в физике»… «По орфографии у меня всегда был ноль»… «История бы ладно, но я не запоминаю даты»… «Наверное, я недостаточно стараюсь»… «Я плохо понимаю»… «Я много пропустил»… «Мне хотелось бы рисовать, но я не одаренный»… «Мне это слишком трудно»… «У меня плохая память»… «Мне не хватает подготовки»… «Я не умею думать»… «Я не умею говорить»…
Конченые люди…
Так они себя аттестуют.
Конченные, еще не начавшись.
Разумеется, они немного преувеличивают. Таков закон жанра. Личная карточка, так же как личный дневник, держится на самокритике: в ней инстинктивно очерняют себя. К тому же, это ограждает от избытка требований. Школа их тоже кое-чему научила: свои удобства есть и у обделенности. Как спокойно ученику с постоянным нолем по математике или орфографии: отказавшись от успеха, он избавился и от тягот усилия. А признание, что в книгах «слишком много слов», может быть, — как знать? — избавит от чтения?..
Однако автопортреты, написанные подростками, не слишком схожи с оригиналами; читая их автобиографические телеграммы, плохой кинорежиссер вывел бы одно лицо — тупицу с низким лбом и квадратной челюстью.
Нет, они все разные, каждый выбрал что-то свое в нашем многоликом пестром времени: записной рокер — заклепки и казаки, поклонник высокой моды — «Берлингтон» и «Шевиньон»,[5] безлошадный байкер — не мотоцикл, так хоть косуху; у кого длинные волосы, у кого жесткий ежик — в зависимости от семейных вкусов… Вон та девочка утопает в отцовской рубахе, свисающей до продранных коленок джинсов, зато другая вся в черном, как сицилийская вдова («мне нет дела до этого мира»), а ее белокурая соседка, метит, наоборот, на конкурс красоты: ухожена, разнаряжена, причесана, как с обложки глянцевого журнала.
Они вышли из возраста свинки и ветрянки и подцепляют теперь моды.
А высоченные-то какие — во всяком случае, большинство! — спокойно могли бы хлебать суп с головы учителя! А парни до чего дюжие! А девочки-то какие фигуристые!
Учителю кажется, что сам он в их возрасте был не таким оформившимся… помельче, похилее… послевоенный заморыш… на консервированном молоке плана Маршалла… он, учитель, переживал тогда период восстановления, как и вся Европа…
А они — воплощение результата.
Это цветущее здоровье, это соответствие моде создают впечатление взрослости, от которой впору и оробеть. Их прически, наряды, плееры, калькуляторы, манера общаться, самоуверенность наводят на мысль, что они, возможно, куда лучше «приспособлены» к современности, чем учитель. Больше о ней знают…
Что же они знают?
В том-то и загадка.
Нет ничего загадочнее, чем видимость взрослости.
Не будь наш учитель стреляным воробьем, он вполне мог бы почувствовать себя вытесненным из изъявительного наклонения настоящего времени, отсталым, что ли… Только навидался он за двадцать лет преподавания и детей, и подростков… тысячи три, наверное, а то и больше… и всяких мод навидался, и как они проходят… и даже как возвращаются!
Единственное, что не меняется, так это содержание личных карточек. Стиль «упадок и разрушение» на всю катушку: я ленивый, я глупый, я ни на что не гожусь, я все перепробовал, но без толку, не тратьте на меня усилий, мое прошлое лишено будущего…
Короче, они себя не любят. И кричат об этом с убежденностью, совсем еще детской.
Они, по сути дела, оказались между двумя мирами. И с обоими потеряли контакт.
Мы, конечно же, «крутые», «продвинутые», мы «пофигисты» (и какие!), но школу мы «в гробу видали», ее требования нас «задолбали», мы «уже не маленькие», но всего-то и толку, что маемся в бесконечном ожидании, когда же станем взрослыми…
Мы хотели бы быть свободными, а чувствуем себя брошенными.
И само собой разумеется, они не любят читать. Слишком много слов в книгах. Страниц тоже. И вообще, слишком много книг.
Нет, читать они решительно не любят. Тому свидетельство лес поднятых рук в ответ на вопрос учителя:
— Кто из вас не любит читать?
В этом квазиединодушии даже чувствуется некоторый вызов. Кое-кто рук не поднял (в том числе Сицилийская вдова), но это знак подчеркнутого безразличия к вопросу.
— Ну и хорошо, — говорит учитель, — раз вы не любите читать… я сам буду читать вам всякие книги.
И тут же, перейдя от слов к делу, открывает портфель и достает во-от такущую книжищу, толстую, прямо-таки кубическую, нет, правда, жуть какую огромную, в глянцевой обложке. В общем, книгу, так уж книгу…
— Готовы?
Они не верят своим глазам, не верят ушам. Этот псих собирается им все это прочесть? Да на это уйдут годы! Растерянность… Даже некоторая напряженность… Такого не бывает — чтоб учитель вздумал весь год читать. Или он отъявленный бездельник, или тут какой-то подвох. Больно хитрый, поймать нас хочет. А потом подай ему список новых слов, отчет о прочитанном…
Они переглядываются. Некоторые на всякий случай кладут перед собой листок и берут ручку наизготовку.
— Нет-нет, записывать ничего не надо. Просто послушайте.
Тут возникает новая проблема — куда себя девать? Что происходит с телом в четырех стенах класса, если отнять у него алиби шариковой ручки и чистого листа? Что с собой делать в подобной ситуации?
— Устраивайтесь поудобнее, расслабьтесь…
(Скажет тоже! «Расслабьтесь…») Заклепкам-и-казакам не удается совладать с любопытством:
— Вы собираетесь прочесть всю эту книгу? Вслух?
— Ты вряд ли что-нибудь услышишь, если я буду читать про себя…
Застенчивый смешок. Но юная Сицилийская вдова в такие игры не играет. Шепотом, достаточно громким, чтобы всем было слышно, она роняет:
— Мы уже не в том возрасте. Предубеждение распространенное…
В основном среди тех, кому никогда по-настоящему не дарили чтения. Другие-то знают, что для этого удовольствия возраста не существует.
— Если через десять минут ты убедишься, что это тебе не по возрасту, подними руку, и я найду тебе другое занятие. Договорились?
— А что за книга-то? — спрашивает «Берлингтон» с видом человека многоопытного и искушенного.
— Роман.
— А про чего?
— Трудно сказать, пока не прочтешь. Ладно, все слушают? Отставить разговоры. Приступим.
Они слушают… скептически, но слушают.
— Глава первая: «В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным, фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами…»[6]
«В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей. Улицы воняли навозом, дворы воняли мочой, лестницы воняли гнилым деревом и крысиным пометом, кухни — скверным углем и бараньим салом; непроветренные гостиные воняли слежавшейся пылью, спальни — грязными простынями, влажными перинами и остросладкими испарениями ночных горшков. Из каминов несло серой, из дубилен — едкими щелочами, со скотобоен — выпущенной кровью. Люди воняли потом и нестираным платьем; изо рта у них пахло сгнившими зубами, из животов — луковым соком, а их тела, когда они старели, начинали пахнуть старым сыром, и кислым молоком, и болезненными опухолями. Воняли реки, воняли площади, воняли церкви, воняло под мостами и во дворцах. Воняли крестьяне и священники, подмастерья и жены мастеров, воняло все дворянское сословие, вонял даже сам король — он вонял, как хищный зверь, а королева — как старая коза, зимой и летом.»
Дорогой господин Зюскинд, спасибо вам! Ваши страницы источают аромат, который щекочет ноздри и нервы. Никогда у вашего «Парфюмера» не бывало читателей увлеченнее, чем эти тридцать пять подростков, столь не расположенных вас читать. Через десять минут, можете мне поверить, Сицилийская вдова сочла, что по возрасту вы ей очень подходите. Трогательно было смотреть, как она закусывала губу, боясь своим смехом заглушить вашу прозу. «Берлингтон» широко раскрыл глаза, будто это уши, и — «Тихо вы там! Заткнитесь, ну!» — едва кто-нибудь из его товарищей не выдерживал и прыскал. Где-то странице на тридцать второй, там, где вы сравниваете вашего Жана-Батиста Гренуя, оказавшегося на попечении у мадам Гайар, с клещом, затаившимся в засаде (помните? «Одинокий клещ, сосредоточившись в себе, сидит на своем дереве, слепой, глухой и немой, и только вынюхивает, годами вынюхивает на расстоянии нескольких миль кровь проходящих мимо живых…»), так вот, где-то на этих страницах, где мы впервые погружаемся во влажные глубины Жана-Батиста Гренуя, Заклепки-и-казаки уснул, уронив голову на руки. Уснул сладким сном, мирно посапывая. Нет-нет, не надо его будить, ведь так хорошо уснуть под колыбельную — это же самая первая из радостей чтения. Он снова стал маленьким, Заклепки-и-казаки, маленьким и доверчивым… и он ничуть не старше, когда, разбуженный звонком, восклицает:
— Блин, я все проспал! Что там было у мамаши Гайяр?
И вам спасибо, господа Маркес, Кальвино, Стивенсон, Достоевский, Саки, Амаду, Гари, Фант, Даль, Роше, спасибо всем вам, живым и мертвым! Ни один из тридцати пяти противников чтения не стал дожидаться, пока учитель доберется до конца той или иной из ваших книг, он дочитал ее раньше. Зачем откладывать на неделю удовольствие, которое можно получить сегодня вечером?
— Этот Зюскинд, он кто?
— Он жив?
— А что еще он написал?
— «Парфюмер», он, что, по-французски написан? Похоже, что по-французски. (Спасибо, спасибо, господин Лортолари, спасибо, труженики и труженицы перевода, огненные языки Пятидесятницы, спасибо!)
Проходят недели, и…
— Ну, супер — «Хроники объявленной смерти»! А «Сто лет одиночества», месье, это про что?
— Ой, месье, Фант — это вообще! «Мой пес Глупыш» — правда, умора!
— А Ажар… ну, который Гари… «Жизнь впереди» — во класс!
— Ну Роальд Даль дает! Как у него тетка пристукнула своего чувака мороженым окороком, а потом скормила ментам улику, я прямо отпал!
Конечно, конечно, суждения еще незрелые, формулировки не отточены… но это придет… пусть читают… все придет.
— Месье, а смотрите, «Раздвоенный виконт», «Доктор Джекил и мистер Хайд», «Портрет Дориана Грея» — все книжки примерно про то же: добро, зло, двойник, совесть, искушение, всякие такие вещи, правда?
— Правда.
— А про Раскольникова можно сказать, что он романтический герой?
Вот видите… уже приходит.
Между тем никакого чуда не произошло. И заслуга учителя тут невелика. Просто радость чтения была совсем близко, задавленная у этих ребят давним, глубоко угнездившимся страхом: они боялись, что не поймут.
Они забыли, что такое книга, что она может дать. Забыли, что любой роман — это прежде всего рассказанная история. Не знали, что роман должен читаться, как роман: утолить в первую очередь нашу жажду интересных историй.
Утоляя эту жажду, мы давно уже обратились к голубому экрану, который работает бесперебойно, как конвейер, нанизывая мультфильмы, сериалы и триллеры в нескончаемое ожерелье из взаимозаменяемых штампов, выдавая нам ежедневный паек фантазий. Мы забиваем ими голову, примерно так же, как набивают суррогатами брюхо, есть сытость, но нет питательности. Ничего не задерживается. После так же пусто, как до.
Читая вслух «Парфюмера», мы познакомились с Зюскиндом: история, да, занимательная история, смешная, причудливая, но и голос тоже — голос Зюскинда (позже в сочинениях они назовут это «стиль»). Да, история о чем-то, но рассказанная кем-то.
— Удивительное дело, месье, вот там в начале: «… комнаты воняли… люди воняли, площади воняли, церкви воняли… король вонял…» А нам велят избегать повторов! А ведь получилось красиво, правда? Необычно и красиво, да?
Да. Наслаждение сюжетом дополняется обаянием стиля. Перевернув последнюю страницу, мы не остаемся в одиночестве — с нами эхо голоса. Голос Зюскинда — даже через двойной фильтр перевода и учительского голоса — совсем не похож на голос Маркеса — «с первых слов заметно!» — или Кальвино. И возникает удивительное ощущение: штамп говорит со всеми однаково, а Зюскинд, Маркес, Кальвино, говоря каждый своим языком, обращаются именно ко мне, рассказывают свою историю только мне и никому другому — мне, Сицилийской вдове, мне, Безлошадному байкеру, мне, Заклепкам-и-казакам, мне, «Берлингтону», и я уже не путаю их голоса и выбираю тот, что мне больше нравится.
«Много лет спустя, перед самым расстрелом, полковник Аурегиано Буэндиа припомнит тот далекий день, когда отец повел его поглядеть на лед.
Макондо был тогда небольшим поселком из двадцати глинобитных, с камышовыми кровлями домишек, стоявших на берегу реки, которая несла свои прозрачные воды по ложу из белых, гладких и огромных, как доисторические яйца, валунов».[7]
— Я ее наизусть помню, эту первую фразу «Ста лет одиночества»! И валуны, «как доисторические яйца»…
(Спасибо, господин Маркес, с вашей легкой руки повелась игра, которая продлится весь год: запоминать и коллекционировать начальные фразы или любимые пассажи из каждого понравившегося романа).
— А у меня начало «Адольфа», помнишь, про робость: «Я не знал, что мой отец был робок даже со своим сыном и что нередко после того, как он долго ожидал от меня каких-нибудь проявлений любви, проявлений, которым не позволяла выйти наружу его кажущаяся холодность, — он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим на то, что я не люблю его».[8] Прямо как мой отец со мной!
Они были замкнуты, зажаты перед закрытой книгой. Теперь они вольно плавают на ее развернувшихся страницах.
Ну да, голос учителя, конечно, помог примирению, он избавил их от усилий расшифровки, четко обрисовал ситуации, расставил декорации, облек плотью персонажей, выделил темы, оттенил нюансы, выполняя насколько возможно свою функцию фотографического проявителя.
Но очень скоро голос учителя становится помехой: одно удовольствие мешает другому, более утонченному.
— Когда вы нам читаете, месье, это, конечно, помогает, но потом я люблю побыть один на один с книгой…
Потому что голос учителя — история, доставшаяся даром, — помирил меня с письменностью и тем самым вернул мне вкус к моему тайному и безмолвному голосу алхимика, того самого, который каких-то десять лет назад был зачарован тем, что «мама» на бумаге — это самая настоящая живая мама.
Истинная радость от чтения и состоит в открытии этой необычайной личной связи: автор и я… Одиночество написанного взывает о воскрешении текста моим собственным немым одиноким голосом.
Учитель тут не более чем сваха. Настало время ему тихонечко, на цыпочках удалиться.
Кроме навязчивого страха не понять, есть еще одна фобия, которую надо преодолеть, чтобы вернуть школьному народцу вкус к чтению, — боязнь нескончаемости.
Время, которое уйдет на чтение книги, видится им угрожающей бесконечностью!
Когда учитель достал из своего портфеля «Парфюмера», они были в шоке, увидев перед собой айсберг! (Заметим, что учитель выбрал — и намеренно — файяровское издание: крупный шрифт, большие поля, много воздуха на страницах — книга, на взгляд этих противников чтения, огромная и сулящая бесконечную пытку).
И вот он принимается читать, и они видят, как айсберг тает, буквально на глазах!
Время уже больше не время, минуты летят секундами, и сорок страниц прочитано, и час прошел как не бывало.
Скорость учителя — сорок страниц в час.
Значит, за десять часов 400 страниц. При пяти часах языка и литературы в неделю за триместр он может прочесть 2400 страниц! 7200 за учебный год! Семь романов по тысяче страниц! Всего за каких-то пять часов в неделю!
Потрясающее открытие, которое меняет все! Книга, если разобраться, читается быстро: один-единственный час чтения в день, и за неделю я управлюсь с романом в 280 страниц! Я могу прочесть его и за три дня, если положу на чтение по два часа с небольшим! 280 страниц за три дня! Считай, 560 за шесть будних дней. Когда книжка действительно «супер» — «„Унесенные ветром“, правда, супер, месье!», — и в воскресенье прихватишь четыре часа сверхурочно (почему бы и нет, по воскресеньям спальный район Заклепок-и-казаков беспробудно дрыхнет, а «Берлингтона» родители увозят за город, где скука смертная), вот у нас и еще 160 страниц: итого 720!
Или 540, если скорость у меня — тридцать в час, тоже вполне приемлемый результат.
Или 360, если я двигаюсь прогулочным шагом со скоростью двадцать в час.
— У меня 360 в неделю! А у тебя?
Считайте страницы, ребятки, считайте… Писатели тоже считают. Видели бы вы их, когда они доходят до страницы 100! Сотая страница для писателя — мыс Горн!
На сотой странице он распивает сам с собой невидимую бутылочку, отплясывает скромную джигу, встряхивается, как рабочая лошадь, и — н-но! — ныряет обратно в чернильницу, чтобы приняться за страницу 101. (Рабочая лошадь, ныряющая в чернильницу… мощный образ!)
Считайте, считайте страницы… Сначала дивишься и радуешься количеству прочитанных страниц, а потом… потом пугаешься, как мало их осталось до конца. Всего пятьдесят страниц! Вот увидите… Нет ничего сладостнее этой грусти: «Война и мир», два толстенных тома… и всего-то пятьдесят страниц осталось.
Растягиваешь их, растягиваешь, но ничего не поделаешь…
Наташа выходит за Пьера Безухова — и конец.
Да, но у меня такой жесткий график, откуда взять этот час на чтение? У кого отнять? У друзей? Телека? Разъездов? Вечеров в кругу семьи? Уроков?
Где найти время читать?
Серьезная проблема.
Которая и не проблема вовсе.
Коль скоро встает вопрос, есть ли время читать, стало быть, нет на то желания. Потому что, если разобраться, времени читать ни у кого никогда нет. Нет у мелких, нет у подростков, нет у взрослых. Жизнь — постоянная помеха чтению.
— Читать? Я бы с радостью, но работа, но дети, но хозяйство, времени нет…
— Как я вам завидую, что у вас есть время читать!
А почему же вон та, которая работает, бегает по магазинам, растит детей, водит автомобиль, крутит любовь с тремя мужчинами, посещает дантиста, через неделю переезжает — почему она находит время читать, а вот этот благонравный холостяк-рантье не находит?
Время читать — это всегда украденное время. (Как, впрочем, и время писать, время любить.)
У кого украденное?
Скажем, у обязанности жить.
В этом, несомненно, причина того, что метро — устойчивый символ упомянутой обязанности — являет собой величайший в мире читальный зал.
Время читать, как и время любить, расширяет время, состоящее из минут и часов.
Если бы любовь приходилось рассматривать с точки зрения распределения времени, кто бы на нее отважился? У кого есть время быть влюбленным? А между тем, кто-нибудь когда-нибудь видал влюбленного, у которого не нашлось бы времени любить?
У меня никогда не было времени читать, но ничто никогда не могло помешать мне дочитать полюбившийся роман.
Чтение никак не связано с регламентом жизни общества, оно, как и любовь, просто образ жизни.
Вопрос не в том, есть ли у меня время читать (время, которого, кстати, никто мне не даст), но в том, подарю я себе или нет счастье быть читателем.
Дискуссия, которой Заклепки-и-казаки подводит итог сокрушительным лозунгом:
— Время читать? Вот оно, у меня в кармане!
При виде книжки, которую он оттуда вынимает («Легенды осени» Джима Харрисона, 10x18), «Берлингтон» глубокомысленно кивает:
— Да… когда выбираешь куртку, важно, чтоб карманы были подходящего формата!
Контрольные по литературе, зачеты по внеклассному чтению…
Большую толстую книгу фигурально называют кирпичом.
Уберите учет и контроль, и кирпич станет облаком.
Единственное условие этого примирения с чтением: ничего не требовать взамен. Совсем ничего. Не выстраивать вокруг книги никакой стены предварительных сведений. Не задавать ни единого вопроса. Ни малейшего задания. Не добавлять ни слова к словам прочитанных страниц. Никаких оценок, никаких объяснений лексики, никаких анализов текста, никаких биографических данных… Настрого запретить себе «говорить вокруг да около».
Чтение — подарок.
Читать и ждать.
Любознательность не вынуждают, ее пробуждают.
Читать, читать и довериться глазам, которые открываются, лицам, которые веселеют и проясняются, вопросу, который вот-вот сорвется и повлечет за собой следующий.
Если педагог во мне шокирован тем, что произведение «представлено вне контекста», убедить упомянутого педагога, что единственный контекст, с которым на данный момент надо считаться — контекст вот этого класса.
Этот класс не конечный пункт, куда ведут дороги знания: он должен быть их отправной точкой.
Сейчас я читаю романы слушателям, которые думают, что не любят читать. Ничего путного им не преподать, пока я не развею эту иллюзию, не сделаю свое дело посредника.
Раз примирившись с книгами, эти подростки сами, без принуждения, пройдут путем, который ведет от романа к его автору и от автора — к его эпохе, от прочитанной истории к ее многогранному смыслу.
Главное, быть наготове.
Во всеоружии ждать обвала вопросов.
— Стивенсон, он кто, англичанин?
— Шотландец.
— А когда он жил?
— XIX век, при королеве Виктории.
— Она вроде очень долго царствовала…
— Шестьдесят четыре года: 1837–1901.
— Шестьдесят четыре!
— Когда родился Стивенсон, она тринадцать лет как царствовала, а умер он за семь лет до нее. Вот тебе сейчас пятнадцать — она всходит на трон, а к концу ее царствования тебе семьдесят девять. (При том, что в те времена средняя продолжительность жизни была лет тридцать.) И королева она была не сказать чтоб веселая.
— Вот почему Хайд родился из кошмара! Реплику подает Сицилийская вдова.
«Берлингтон» ошарашен:
— Ты-то откуда знаешь? Вдова загадочно:
— Есть откуда…
И со скромной улыбкой:
— Я тебе больше могу сказать: это был веселый кошмар. Когда Стивенсон проснулся, он заперся в кабинете и за два дня написал первый вариант книжки. Жена его заставила все это сразу сжечь, уж больно классно он себя чувствовал в шкуре Хайда — грабить, насиловать, мочить кого ни попадя! Толстуха-королева этого бы не одобрила. Тогда он придумал Джекила.
Но читать вслух мало, надо еще рассказывать, раздаривать наши сокровища, раскладывать их на непросвещенном бреге. Слушайте, слушайте и смотрите, как это прекрасно — увлекательная история!
Нет лучшего способа пробудить читательский аппетит, чем подразнить запахом аппетитного чтения.
Про Жоржа Перроса очарованная студентка рассказывала еще вот что:
— Он не только читал. Он нам рассказывал! Он рассказывал нам «Дон Кихота»! «Госпожу Бовари»! Угощал огромными порциями умнейших толкований, но подавал их нам в виде историй. Санчо в его устах превращался в этакий бурдюк, налитый жизнью, а Рыцарь Печального Образа — в долговязый костяк, вооруженный душераздирающей убежденностью! Эмма в его устах была не только дурой, отравленной «пылью старых библиотек», но и вместилищем невероятной энергии, и в голосе Перроса мы слышали Флобера, хохотавшего над всей этой Колласальной[9] несуразицей!
Дорогие библиотекарши, служительницы храма, какое счастье, что все заголовки мира разложены по ячейкам в вашей превосходно организованной памяти (как бы я находил дорогу без вас, я, чья память подобна заросшему пустырю?), какое чудо, что вы ориентируетесь во всех тематических разделах, представленных на окружающих вас стеллажах… Но как было бы хорошо, если б вы еще и рассказывали свои любимые книги посетителям, заблудившимся в лесу потенциальных чтений… Как было бы прекрасно, если б вы развернули в их честь свои лучшие читательские воспоминания! Станьте сказительницами, волшебницами — и книжки сами попрыгают с полок прямо в руки читателям.
Рассказать роман — так несложно. Трех слов иногда достаточно.
Воспоминание детства: лето, сиеста. Старший брат лежит ничком на кровати, подперев кулаком щеку, погрузившись в толстенный покет-бук. Младший, приставучий, как муха:
— Что читаешь?
Старший: «Муссон».
Младший: Хорошая книжка?
Старший: Здоровская!
Младший: Про что?
Старший: Про одного чувака, в начале он пьет много виски, а в конце — много воды!
Большего мне не потребовалось, чтоб весь остаток лета пропитываться до костей «Муссоном» г-на Луиса Бромфилда, перехваченным у брата, который так его и не дочитал.
Все это очень мило, Зюскинд, Стивенсон, Маркес, Достоевский, Фант, Честер Хаймс, Лагерлеф, Кальвино, романы, прочитанные вперемешку и безвозмездно, книги, рассказанные своими словами, вольное пиршество чтения ради чтения… но программа, о Боже, Программа! Недели бегут, а к программе и не приступали. Ужас утекающего сквозь пальцы года, жуткое видение непройденной программы…
Без паники: программа будет надлежащим образом «обработана», как говорят о деревьях, плодоносящих соответственно стандарту.
Вопреки тому, что вообразил Заклепки-и-казаки, учитель не будет весь год читать. Увы! Увы! зачем так скоро пробудилась радость безмолвного одинокого чтения? Едва начнет учитель читать вслух очередной роман, как все бегут в библиотеку, чтоб подарить себе возможность «читать дальше», не дожидаясь следующего урока. Едва расскажет два-три эпизода — «только не рассказывайте, чем там кончается, месье, конец не рассказывайте!» — как они проглатывают книжку, из которой эти эпизоды взяты.
(Единодушие, которым учитель, впрочем, не должен обольщаться. Нет-нет, не надо думать, что он одним взмахом волшебной палочки превратил в читателей все 100 % противников чтения. Да, сейчас, в начале года, читают все, страх преодолен, и все читают — на волне энтузиазма, в азарте соревнования. Может быть даже читают отчасти для того, чтоб угодить ему, учителю… который, однако, не должен почивать на раскаленных углях… ничто так быстро не остывает, как жар энтузиазма, он это хорошо знает по опыту! Но пока все единодушно читают — таков эффект коктейля, в каждом случае особого, благодаря которому проникшийся доверием класс ведет себя как единая личность, сохраняя при этом все свои тридцать пять индивидуальностей во всем их разнообразии. Это не значит, что, когда они станут взрослыми, каждый из этих ребят будет «любить читать». Другие радости, возможно, перевесят радость чтения. Бесспорно одно: в первые недели учебного года, с тех пор как акт чтения — пресловутый «акт чтения»! — больше никого не пугает, читают все, и многие очень быстро.)
Что же в них такого особенного, в этих книгах, что их так быстро прочитывают? Легко читаются? Что значит «легко читаются»? Легко читается «Сага о Йёсте Берлинге»? Легко читается «Преступление и наказание»? Легче, чем «Посторонний», чем «Красное и черное»? Нет, главное отличие этих книг в том, что они не входят в программу, качество неоценимое для юных однокашников Сицилийской вдовы, с ходу называющих «отстоем» любую книгу, избранную высшими инстанциями для их культурного развития. Бедная программа. Сама-то по себе программа явно тут ни при чем. (Рабле, Монтень, Лабрюйер, Монтескье, Верлен, Флобер, Камю — «отстой»? Ну знаете ли…) «Отстоем» тексты, входящие в программу, делает только одно: страх. Страх не понять, страх неправильно ответить, страх перед соглядатаем, нависающим над текстом, страх перед языком как субстанцией, с которой непонятно, как обращаться; страх мутит строки, страх топит смысл в русле фразы.
«Берлингтон» и Байкер первые же и удивляются, услыхав от учителя, что «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, книга, которой они сейчас упивались, составляет проклятие их ровесников-американцев по той единственной причине, что входит в их программу. Так что, возможно, в эту самую минуту в Техасе какой-нибудь тамошний Байкер тайком читает под партой «Госпожу Бовари», пока учитель вдалбливает ему Сэлинджера!
Тут (маленькая скобка) подает голос Сицилийская вдова:
— Чтоб техасец читал, месье, такого не бывает.
— Да ну? С чего ты взяла?
— Из «Далласа». Вы хоть раз видели кого-нибудь из персонажей «Далласа» с книгой в руках?
(Скобка закрывается.)
Короче, свободно паря в стихии чтения, путешествуя без паспорта по иностранным книгам (в основном по иностранным: все эти англичане, итальянцы, русские, американцы далеки от программы, что и составляет их особый шик), ученики, примирившиеся с книгами, которые можно читать, концентрическими кругами приближаются к книгам, которые нужно прочесть, и скоро ныряют в них, как ни в чем не бывало, по той простой причине, что «Принцесса Клевская» теперь для них «роман как роман», не хуже любого другого… (И даже лучше — эта история любви, оберегаемой от любви, так странно близкая им, современным подросткам, которых мы слишком поторопились счесть необратимо развращенными обществом потребления.)
Дорогая мадам де Лафайет,
в случае если вас это интересует, я знаю один класс, считающийся «не склонным к литературе» и вообще «слабым», в котором ваша «Принцесса Клевская» возглавила «хит-парад» всего, что было прочитано за этот учебный год.
Так что программа будет пройдена, и вся техника отработана — сочинение, анализ текста (красивые графики, о, сколь милые методистам!), развернутый комментарий, короткий пересказ, обсуждение, весь этот механизм будет наилучшим образом отлажен, чтобы в день экзамена вышестоящие инстанции убедились, что мы не просто читали ради развлечения, мы все поняли, мы не поленились и совершили пресловутое «умственное усилие».
Вопрос, (основной вопрос) — что же мы, в сущности, «поняли», не лишен интереса. Поняли текст? Да-да, это само собой… но главное, поняли, что, как только мы примирились с чтением, как только текст перестал быть загадкой, вызывающей ступор, наши усилия уловить его смысл становятся удовольствием; что, когда преодолен страх «не понять», усилие и удовольствие начинают работать друг на друга: мое усилие обеспечивает мне большее удовольствие, а удовольствие понимать увлекает до опьянения в пламенное одиночество усилия.
И еще одну вещь мы поняли. Чуточку посмеиваясь про себя, мы поняли, «как оно работает», поняли приемы и тонкости искусства «говорить вокруг да около», набивать себе цену на рынке экзаменов и конкурсов. К чему скрывать, это и есть одна из целей всей операции. В плане экзаменов и трудоустройства «понимать» означает понимать, чего от нас ждут. «Хорошо понятый текст» — это текст, умно преподнесенный.
Дивиденды этой торговли и ловит юный кандидат в выражении лица экзаменатора, когда поглядывает на него исподтишка, преподнося ему тонкое — но не слишком, упаси Бог, смелое — толкование александрийского стиха, издавна признанного «сложным». («Он вроде бы доволен, будем продолжать в том же духе, это верный путь к зачету».)
С этой точки зрения, литература как школьный предмет в идеале ориентирована столько же на стратегию, сколько на понимание текста. А «плохой ученик» — это зачастую (чаще, чем мы думаем) ребенок, трагически бесталанный в тактике. Вот только в своем постоянном страхе ответить не то, чего от него ждут, он скоро начинает путать школьный предмет с культурой вообще. Списанный в брак школой, он не замедлит счесть себя и парией чтения. Ему представляется, что «чтение» — акт по сути своей элитарный, и вот он всю жизнь лишает себя книг из-за того, что не умел говорить о них, когда его спрашивали.
Видимо, «понять» надо и еще кое-что.
Надо «понять», что книги писались не для того, чтобы мой сын, моя дочь, молодежь их комментировали, но для того, чтобы, если душа лежит, они их читали.
Наши знания, школьная успеваемость, карьера, положение в обществе — это одно. Наша личная жизнь читателя и общая культура — совсем другое. Увеличивать число бакалавров, лиценциатов, дипломированных специалистов — дело хорошее, кто спорит, общество в них нуждается… но насколько насущнее распахнуть для всех страницы всех книг.
С начала и до конца учебы школьникам и лицеистам вменяют в долг анализ и комментарий, и долг этот запугивает их до того, что большинство отказывается от книг. К тому же сейчас, в конце двадцатого века, комментирование вообще вошло в такую силу, что часто и сам предмет обсуждения теряется из виду. Этот отупляющий бубнеж называется у нас словом, потерявшим всякое значение: информация…
Рассказывать подросткам о том или ином произведении и заставлять их о нем говорить, возможно, очень полезно, но это не главное. Главное — произведение. Книга в их руках. И первое их право в деле чтения — право молчать.
В первые же дни учебного года я, случается, прошу своих учеников описать мне библиотеку. Не публичную библиотеку, а свою, домашнюю. Полку, куда ставят свои книги. И они описывают стену. Крепостную стену знаний, выстроенную по всем правилам, абсолютно непробиваемую, от которой все только отскакивает.
— А читатель? Опишите мне читателя.
— Настоящего?
— Ну да, если угодно, хотя я не очень понимаю, что вы подразумеваете под настоящим читателем.
Самые почтительные описывают Бога-Отца собственной персоной, что-то вроде допотопного пустынника, весь век восседающего на горе книг, из которых он высасывал смысл, пока не постиг все, что только возможно, обо всем на свете. Другие набрасывают портрет аутиста, настолько поглощенного книгами, что в жизни он набивает шишки о каждый угол. Третьи характеризуют «настоящего читателя» от противного, перечисляя, чем он не является: он не спортивный, не живой, не прикольный, не интересуется ни «жратвой», ни «прикидами», ни «тачками», ни телеком, ни музыкой, ни тусовкой… И, наконец, находятся «стратеги», которые ваяют учителю академическую статую читателя, сознающего, сколь многое можно почерпнуть из книг для расширения своих познаний и выработки жизненной позиции. Некоторые используют смесь этих красок, но ни один, ни один из них не описывает себя, или кого-нибудь из своей семьи, или одного из бесчисленных читателей, которых видит каждый день в метро.
А когда я прошу их описать «книгу», класс замирает, видя перед собой не иначе, как НЛО: таинственный объект, практически не поддающийся описанию ввиду пугающей простоты его формы и бесконечной множественности функций, некое «инородное тело», таящее в себе все возможности и все опасности, священный объект, благоговейно почитаемый, который в соответствии с ритуалом водружается на полки безупречных библиотек, где ему поклоняется некая секта посвященных с загадочными взорами.
Святой Грааль.
Что ж, ладно.
Попробуем немножко расшатать этот культ книги, который мы же вбили им в голову: опишем «реалистично», как мы обращаемся с нашими книгами — мы, те, кто любит читать.
Немного найдется предметов, пробуждающих такие собственнические чувства, как книга. Попав к нам в руки, книги становятся нашими рабами — рабами, поскольку они живые, но рабами, которых никому не придет в голову освобождать, поскольку они бумажные. Соответственно и обращаются с ними хуже некуда — издержки слишком горячей любви или неудержимой злости. Вот возьму да загну страницу (о, какая это всякий раз боль — видеть загнутую страницу! «Но надо же мне знать, где я чита-а-а-ю!»), и кофейные круги от чашки на обложке, и оттиски бутербродов, и масляные прозрачно-солнечные пятна… и еще отпечатки пальцев на каждой странице: я уминаю табак в трубке, когда курю за чтением… Томик «Плеяды» жалко сохнет на батарее после того, как упал к тебе в ванну («к тебе в ванну, дорогая, а Свифт, между прочим, мой!»), и поля, исчерканные комментариями, слава богу, неразборчивыми, и абзацы, обведенные флюоресцентным маркером… А вон та книжка навсегда изувечена, провалявшись целую неделю раскрытая кверху корешком, зато другую для сохранности изуродовали безобразной суперобложкой из прозрачного пластика с радужным отливом… А кровать, заваленная книгами, раскинувшими крылья, как мертвые птицы… А груда фолиантов, брошенных на чердаке на милость плесени… А бедные детские книжки, которые никто больше не читает, сосланные в загородный дом, куда никто больше не ездит… И те, другие, на набережных, выставленные на распродажу перекупщиками-работорговцами…
Чего только не приходится терпеть от нас книгам… Но ранит нас только чужое варварство по отношению к ним.
Не так давно я видел — своими глазами видел — как одна читательница вышвырнула толстенный роман в окно несущегося на большой скорости автомобиля: за то, что купила его за такие деньги, поверив таким компетентным критикам, а он ее так разочаровал. А дед писателя Тонино Бенаквиста, тот вообще искурил Платона! Военнопленный где-то в Албании, табачная труха, еще оставшаяся на дне кармана, экземпляр «Кратила» (поди узнай, откуда он там взялся!), спичка… и — пф-ф-ф! — новый способ вести диалог с Сократом… посредством дымовых сигналов.
И другая жертва той же войны, еще более трагическая: Альберто Моравиа и Эльза Моранте были вынуждены скрываться несколько месяцев в какой-то пастушьей хижине, с собой у них оказались только Библия и «Братья Карамазовы». И вот чудовищная дилемма: какой из двух монументов использовать в качестве туалетной бумаги? Выбор есть выбор, он всегда жесток. Сердце у них обливалось кровью, но они выбрали.
Нет, какие бы осанны ни провозглашались книгам, не родился еще человек, который помешал бы Пепе Карвалло, любимому герою испанца Мануэля Васкеса Монтальбана, каждый вечер разжигать камелек страницами своих любимых произведений.
Такова цена любви, плата за близость.
Как только та или иная книга дочитана нами, она уже наша, дети так и говорят: «Это моя книга…», она — неотъемлемая часть нашего «я». Несомненно, по этой-то причине мы так неохотно возвращаем книги, которые нам дали почитать. Речь идет не о краже (нет-нет, мы не воры, как можно…), а, скажем, о перемещении собственности или, вернее, переходе в другое состояние: то, что было чьим-то под взглядом этого кого-то, превращается в мое по мере того, как насыщает мой взгляд; и, право же, если я полюбил то, что прочел, мне довольно-таки трудно это «вернуть».
Я говорю сейчас только о том, как обращаемся с книгами мы, частные лица. Но профессионалы поступают не лучше. А обрежу-ка я страницы прямо в край полосы, чтоб моя карманная серия побыстрее окупилась (текст без полей с чахлым от недостатка воздуха шрифтом), а раздую-ка я этот коротенький роман, как воздушный шар, пусть читатель видит, что за свои деньги он имеет вещь (текст, развалившийся на фразы, пришибленные таким засильем белизны), а наклею-ка я опояску «спешите видеть», чтоб и расцветка, и огромный заголовок орали аж за сто метров: «Читай меня! Читай меня!» И отгрохаю-ка я «клубные» экземпляры на толстой бумаге в твердом переплете, хорошенько разбавленные иллюстрациями, и назову-ка я свое издание «люкс» на том основании, что кожзаменитель переплета раззолочен в пух и прах…
Продукт общества гиперпотребления, книга пестуется почти так же заботливо, как напичканные гормонами бройлеры, хоть и не так, как ядерная ракета. Кстати, сравнение с бройлерами, ускоренно выращенными на гормонах, не лишено оснований, если применить его к тем миллионам книжек «по случаю», которые неделя — и готовы, потому что в эту самую неделю королева сыграла в ящик или слетел президент.
Так что с этой точки зрения книга не больше и не меньше, чем предмет потребления, столь же бренный, как любой другой: если книга «не идет», она немедленно отправляется под нож и чаще всего умирает непрочитанной.
А что касается того, как сам Университет обходится с книгами, то интересно бы узнать, что думают об этом авторы. Вот что написала Фланнери О'Коннор, когда узнала, как гоняют студентов по ее произведениям:
«Если преподаватели взяли теперь за правило подходить к литературному произведению как к научно-исследовательской задаче, для которой хорош любой ответ, лишь бы он не был очевидным, боюсь, студенты никогда не откроют для себя удовольствие просто читать роман…»
Это к вопросу о книге.
Перейдем к читателю.
Потому что знать, как мы читаем, еще существеннее, чем знать, как мы обращаемся с книгами.
По части чтения мы, читатели, признаем за собой все права, начиная с тех, в которых отказываем юному поколению, полагая, что приобщаем его к чтению.
1) Право не читать.
2) Право перескакивать.
3) Право не дочитывать.
4) Право перечитывать.
5) Право читать что попало.
6) Право на боваризм.
7) Право читать где попало.
8) Право читать вслух.
9) Право втыкаться.
10) Право молчать о прочитанном.
Я произвольно остановился на цифре десять, во-первых, потому что это круглое число, а еще потому, что это священное число небезызвестных Заповедей, и приятно хоть раз употребить его для списка разрешений.
Потому что, если мы хотим, чтобы мой сын, чтобы моя дочь, чтобы молодежь читала, первым делом надо предоставить им все права, которыми мы сами пользуемся.