Если пришла беда

Всё, хватит бездельничать. Теперь мы с Колькой не какие-нибудь иждивенцы или паразиты, как нередко ругали нас матери, — мы работяги, как все, и пасём стадо. Возможно, кто-нибудь из мальчишек скажет, что это, мол, плёвое дело, а не труд — пасти коров. Стадо само пасётся, само кормится, а ты только ходи за ним да отмахивайся от комаров и не скучай. Но пусть тот, кто скажет это, сначала встанет в три часа утра с постели хоть однажды и походит по лесу дотемна. Тогда он уже не станет нас корить и будет относиться к нам с уважением.

Что греха таить, я тоже вставал по утрам не очень-то охотно. А вернее, будила меня «с барабанным боем» мать. Сначала она начинала ласково уговаривать:

— Сынок, а сынок! — Или: — Сыночек! Вставай, пора.

Я ворочался и почему-то злился, проклиная в душе и стадо, и тот договор, заключённый с поселковым Советом на три месяца, и обычное летнее утро, пожалуй, ни в чём не виноватое. Просто обидно было, почему летом так рано светает. А мать уже тоже злилась и поторапливала:

— Ну что же ты? Слышишь, Грач в рожок дудит. Уже все коров выгнали.

Я опять ворочался, думал: хоть ещё три минуты полежу, хоть одну. А у матери кончалось терпение, и она, превозмогая жалость, подбегала к кровати и сдёргивала одеяло.

— Вставай, греховодник! Люди тебя наняли, аванец уплатили.

И если до меня и тогда не доходило, она привычно трескала меня по башке и стаскивала с кровати. И волокла на кухню промыть холодной водой глаза, чтобы я лучше видел и не клевал носом. Впрочем, ко всему привыкаешь. И через полмесяца я уже вскакивал как окаченный из ушата и даже внушал себе, что выспался.

А утром в лесу так неприятно: на траве роса, на листьях роса, и капает, точно специально, за шиворот, и едва продерёшься сквозь чащу — уже как мышь после дождика. И стучишь зубами от холода. И комары тебя встречают, как дорогого гостя.

Колька обычно был сдержаннее и ворчал:

— Откуда эта роса берётся? И какой чёрт её наплакал? И эти нытики! Будто мы им доноры.

Колька всё резче хлестал себя веткой по шее, по ушам.

А коровы стараются нажраться спозаранку, пока нет жары — и оттого ходят и ходят по лесу и набрасываются то на траву, то на листья, загребая шершавыми языками в рот целые ветки. Некоторые из них до того ушлые, что наловчились нагибать тонкие деревья, надвигаясь на них, как танк, и пропуская их между ногами.

Деревья за ними если и разгибались, то уже полуголыми и горбатыми. После двух-трёх часов выпаса коровы становились тоже кособокими, ибо нажирались они на один бок, а другой бок почему-то у них отвисал.

Колька Грач всегда проклинал эту коровью ненасытность и снова ворчал:

— Ну и брюхо у них — целый вагон. И сколько же в него корма надо?

Я щупал коровам животы и говорил:

— Ещё немного — и будет в норме. И погоним их на стойло.

А коровы не хотели на стойло. Они всячески упирались, и нам приходилось уступать им и пасти ещё.

Но зато когда коровы сыты, они смирные, стоят себе преспокойно на стойле или лежат. И жуют серку.

И у каждой своя привычка: некоторые зайдут в воду, в лесной пруд с вытоптанными до пыли и изгаженными берегами, и, точно уснувшие, стоят по грудь в воде, нахлёстывая себя мокрыми хвостами. Некоторые любят прятаться в тени под деревьями, а кое-какие дуры развалятся на солнцепёке — им хоть бы что от жары, они только ушами машут.

Недалеко от стойла был край леса, и там начинались поля гречихи и люцерны. И две коровы-блудни, которые нам все нервы испортили, норовили удрать туда. И обычно не столько сожрут посева, сколько истопчут, потому что они сытые, а эта страсть к воровству у них в крови.

Мы с Колькой привязывали таких верёвками к дереву и нещадно лупили дубинками — лечили им память. Чтобы они знали, что после гречихи им на второе — лупка, а это совсем не сладко, И вообще, когда пасли стадо, следили за блуднями в оба и подвешивали им на шеи колокольчики, сделанные из старых артиллерийских гильз.

Надо отдать должное, что лупленые коровы не один день боялись нас, как огня, и только чуть крикнешь: «Куда?!» — сразу же их назад несёт в стадо, а глазищи так и зыркают, и в них покорность — дескать, мы послушные, всё помним. Но Грач всё равно топал ногой и грозил:

— Смотри, ха-алеры! А то повторю сеанс!..

Ещё наш труд очень облегчил плотник дядя Лёша Лялякин. Он выхлопотал у Зеленхоза, которому принадлежали эти поля гречихи и люцерны, жердей и целую неделю огораживал стойло. И всё у него получалось просто и добротно: он затёсывал жерди и крепил их проволокой прямо к старым дубам. Как-то дядю Лёшу допекла жара и он разделся. И мы сразу поняли, почему плотнику платят пенсию, хотя он и работает.

У дяди Лёши одна нога была тоньше; от колена к паху полз рваный шрам, стянутый, как шипами, следом от швов. А на груди зияла ещё одна зажившая рана, чем-то схожая на силуэт груши. И синяя кожица, затягивающая её, казалась тонкой, как ледок, и колыхалась, словно дышала. Наверное, потому дяде Лёше нельзя было поднимать тяжестей и люди в посёлке поговаривали, что он недолгий жилец.

Но пока дядя Лёша был весёлый и бодрый, если не считать тех вечеров, когда ему навстречу попадалась бутылка «московской сорокаградусной». Уж очень трудно было перед нею устоять, и дядя Лёша начинал рыться в карманах и всегда находил на водку деньги.

Утром он, правда, проклинал себя и всё на свете и обливал голову холодной водой или пил огуречный рассол.

Итак, дядя Лёша огородил наше стойло и, уходя, сказал:

— Ну вот, ребята, вам и загон. И можете замкнуть своих красавиц на эту жёрдочку.

И он показал, как это нужно сделать. И, похлопав нас по худым плечикам, добавил:

— А сами можете теперь тоже подремать в полдень. А то устаёте ведь.

Мы, конечно, сказали ему спасибо, так как сделал он это доброе дело не только для того, чтобы уберечь посевы, но и для нас — для облегчения нашего труда. И в обеденные часы, когда коровы отдыхали и их доили хозяйки, мы любили теперь поваляться на травке и помечтать.

Колька всё время спрашивал:

— Как это держатся в небе самолёты?

— При помощи винта и крыльев, — отвечал я, хотя как это происходит, толком не знал.

— Чудно! — улыбался Грач и вздыхал: — Полетать бы хоть раз. На «ястребке».

Я не разделял его желаний: мне хотелось путешествовать пешком, как деды, увидеть Уссурийскую тайгу и тундру и, конечно, жаркие страны. А во сне часто снились слоны. Я разговаривал с ними, как с людьми, и кормил хлебом. Или пас их, как коровье стадо. Кстати, идею доверить нам скот высказал лесник Портянкин.

— Мальчишки выросли… — говорил он. — Пора их приобщать к труду. Труд — он воспитывает.

Но мы-то понимали, что за бестия лесник Портянкин. Он бы нас, всех мальчишек, не то что пасти коров, он бы нас сослал куда-нибудь подальше от своих бахчей. Ведь мы подросли и дед Архип уже не в состоянии был уследить за нами. И бахча от нас заметно страдала.

Не помогло и то, что Портянкин смастерил деду Архипу вышку с шалашом и купил ему списанный армейский бинокль, чтобы дед лучше мог рассматривать издали прилегающие к бахче кусты. Затея с этой вышкой, конечно, обошлась не без греха.

Дед Архип, проснувшись ночью, забыл, что он на вышке, и, выскочив по малой нужде, шарахнулся вниз. Висевший, как всегда, на шее полюбившийся бинокль выбил ему два последних зуба.

И дед Архип теперь не говорил, а шипел, как уж, и нельзя было понять его слов.

— Кху-пы фне вштаф-ные шупы, — просил он лесника Портянкина и грозился: — Не кху-пышь, вшу бафчу иш-топчу.

Зять таращил на него глаза и не разбирал слов:

— Чево ты? — переспрашивал он. — Шипи громче!..

А нам, конечно, было смешно. Мы даже угощали деда Архипа лесными орехами, на что он до слёз злился.

А Лёнька издали советовал:

— Ты их, дед, в ступе потолки, в коей соль для ружья толчёшь.

Впрочем, всё это позади. А теперь коровы так уматывали нас, что по вечерам только поешь — и сразу в сон клонит. Брякнешься на кровать, что чурбак, и ничего не надо: ни арбузов, ни конфет — сон слаще.

А Лёньку мать не пустила в подпаски, так как врачи советовали не отнимать у детей утренний сон.

Да и зачем Лёньке стадо: живёт он у обеспеченных родителей. Ест и пьёт досыта и чего душе угодно.

Конечно, он от скуки и по старой дружбе иногда приходил к нам в полдень на стойло. Мы разрешали ему с нами попасти, но только немножко, не до вечера. А то вечером прибежит ещё жаловаться его мать и будет кричать на всю улицу, что мы, ироды, сманиваем и эксплуатируем ребёнка. А ему денег за это не платят. Это она могла.

И Валька отошла от нас на лето: ей мать подыскала в Зеленхозе работу — полоть саженцы.

Короче, наша четвёрка распадалась под влиянием Лёнькиных родителей. Да и сам Лёнька заметно портился.

Он посматривал на нас свысока и нередко думал, что мать, пожалуй, права и мы действительно ему неровня. Потому что, окончив школу, он пойдёт в институт, а у нас прямая дорога на завод — в рабочие.

Он это всё нам как-то даже высказал.

Я думал, Грач сразу же обидится и набьёт ему рожу. Но Колька лишь усмехнулся и сказал:

— Слушай, Лёнька! Катился бы ты от нас подальше да без оглядки.

Но это был ещё не разрыв в нашей дружбе, хотя с Лёнькой мы стали уже не так откровенны, словно между нами пробежала чёрная кошка и мы боялись переступить её невидимые следы. А время всё бежало вперёд. И никто не знает, как привыкаешь к лесу, как этот лес входит в детство и шумит, шумит всю жизнь.

Он обступил наш посёлок с трёх сторон — с четвёртой было шоссе, за ним — обосновавшийся в войну завод и опять лес. Мы с Колькой знали уже почти все его тайные тропы, неписаные законы, например, что в лесу каждый себе хозяин, что лес всем дом — и добрым, и злым, и что страшен он только незнакомцам. Знали и то, что наш лес полон обитателей, только не так просто их увидеть, особенно летом: лес прячет даже их следы. Но в основном это безобидные звери: барсуки, зайцы, лоси. Из хищников — лисы, волки и одичавшие кошки. Но однажды в нашем лесу появился ещё один вид хищников.

Лесные опушки и дороги запестрели объявлениями:

«В лес не ходить! Опасно. Из недалёких лагерей убежало четверо заключённых!».

В наших местах они дали о себе знать уже к концу лета. Кто-то похитил хлебовоз. Это в посёлке почувствовалось сразу, так как магазин поутру пустовал, а в заводской столовой подали завтрак без хлеба. Обо всём этом доложили в районное отделение милиции, и машину начали искать.

Хлебовоз обнаружили только в одиннадцатом часу дня на одной из лесных дорог. Хлеб был выгружен из машины не весь, а в ветровом стекле зияли дырочки от пуль и в кабине — кровь. И шофёр дядя Ваня Заторов исчез бесследно. Узнав эту новость, Колька Грач сказал:

— Среди уголовников кто-то из здешних. И хорошо знает лес.

Нам обоим стало страшно, даже мороз пробежал по спинам. Мы начали перебирать в памяти, кто бы это мог быть.

— Кто-то жестокий. Дядю Ваню они, это точно, убили. И спрятали, — вслух рассуждал Колька.

А я вспомнил.

— Нуянзин! Да-да, Жорка Нуянзин, племянник лесника Портянкина.

Тот самый, что дезертировал из ульяновского госпиталя в сорок третьем, после того как ему залечили рану. Он долгое время скрывался в нашем лесу, в землянке. А Портянкин носил ему еду. Но когда об этом дознались и дело дошло до неприятностей, лесник сам же выдал милиции местонахождение племянника.

Мы с Колькой тогда тоже бегали смотреть, как вели из лесу Жорку.

А потом он получил большой срок. Портянкину же передал через кого-то, что «продажи» дядюшке ни в жисть не простит. И припомнит.

Сейчас мы с Колькой так и решили, что хлебовоз ограбил Жорка Нуянзин. А дядю Ваню убили потому, что он добровольно не отдал бы уголовникам хлеба — не остановил бы машины.

На другой день мы побоялись пасти коров в лесу — пасли вдоль поселковой опушки и на дойку в полдень пригнали не на обычное лесное стойло, а на озеро, где жил лесник Портянкин.

Лесник, увидев стадо, начал ругаться и велел нам убираться куда угодно. А Колька ему сказал, что среди уголовников — Жорка. Портянкин сразу изменился в лице и упавшим голосом спросил:

— Врёте?

Я не моргнув глазом добавил:

— Сами видели. На лесном стойле.

С минуту Портянкин ощупывал нас своими маленькими колючими глазками. Потом он вытер со лба холодный пот и выдохнул:

— Вот те на-а!

И, сгорбившись, зашагал прочь, к своему дому.

С этого дня мы его не видели до тех пор, пока наш лес не стал снова безопасным. Бабка Илюшиха рассказывала, что зять всё это время сидел в подвале вместе со своей семьёй и не смыкал по ночам глаз. А на коленях у него лежали две двустволки со взведёнными курками.

Его примеру последовал и дед Архип и, бросив бахчу, удрал в посёлок — он хоть и не кровная родня Жорке, но боялся его как огня, потому что в молодости своей тот старика недолюбливал и дразнил «старый олух». И дед Архип не единожды порол шельмеца хворостиной. А сейчас старые нервишки сдали.

Узнав про это, Лёнька сразу же забыл о ссоре и примчался к нам в лес, чтобы рассказать приятную новость.

Восемь дней мы пасли коров около бахчей и не воровали, а спокойненько рвали на выбор арбузы и дыни, какие только нам нравились. И ели их до одурения. Нам помогали Лёнька, Павлуха Долговязый и все мальчишки с нашей окраины и даже эти две проклятые коровы-блудни: Лёнькина Пестравка и илюшкинская Мышка.

Странно, дед Архип был сторож, а его Мышка жулик из жуликов — вот уж, верно, разные характеры.

На этой же бахче мы впервые обнаружили уголовников.

Случилось это так.

Я, самый наблюдательный, как-то заметил, что пропала в дедовом шалаше солонка с солью и бидончик.

Мы знали: дед Архип носа не кажет на бахчу, да и вещицы эти были старые и никчёмные, и потому ясно, что не он их взял. И тут же прямо от шалаша вели на бахчу мужские следы, и кто-то спотыкался ночью об арбузы и дыни. В этот же вечер мы — я, Колька и Павлуха Долговязый решили узнать, кто ещё ходит на бахчу. И Грач спорил со мной, что это наши поселковые приноровились. Но каково было его удивление, когда мы в полумраке из засады увидели четыре рослые бородатые фигуры. Они начали по-хозяйски щёлкать арбузы, пробуя их на спелость, и нарвали полный мешок.

Подождав, пока «гости» скроются с бахчи, мы тоже рванули в посёлок что есть духу. Уже около своего дома Павлуха сказал:

— Ладно хоть они нас не поймали. Кишки бы выпустили. Ну и дураки мы!

И Павлуха напустился на меня:

— Тоже мне любопытный! Чтобы я тебя послушал когда! Ни в жизнь!

Он даже сплюнул через свою толстую губу. Но Колька Грач крикнул:

— Хватит шуметь. Идёмте к Максимычу.

Но засада милиции на бахче ничего не дала, и старший лейтенант Колосов запросил помощи из областного центра. Ничего не дали и свободный поиск, и блокада леса, когда по всем опушкам и лесным дорогам рыскала конная милиция, а чащи и буераки прочёсывали группы с собаками.

Уголовники словно бы притаились, и ничего о них не было слышно.

В тот день, двадцать шестого августа, случилось сразу два события. Во-первых, нашли мёртвого шофёра хлебовоза. Его обнаружил дядя Лёша Лялякин. Ночью перед этим была гроза; почти до рассвета низкие молнии разрывали сумерки и раскатывался гром. Но дождя не было, только бешеный ветер. Он разметал стог старой ржаной соломы у леса, что принадлежал Зеленхозу. И когда дядя Лёша подошёл туда, чтобы поправить стог, то увидел: из-под соломы торчат ноги. Раскопал — и глазам не верит: лежит Заторов, уже полуистлел, но узнать можно.

Когда старшему лейтенанту Колосову сообщили об этом, он схватился за голову и с минуту так и сидел зажмурившись. И у него было такое бледное лицо, словно он в чём-то виновен.

— Человек фронт прошёл! — приговаривал он. И кипел. — Найду сволочей… хоть из-под земли.

А вечером мы, расстроенные вконец этой новостью, решили пригнать стадо пораньше, ещё засветло. Но сначала его надо было напоить, и мы свернули на лесное озеро. Коровы насытились и плелись послушно и молча. Они так же, как и мы, порядком уставали за день и даже изредка громко вздыхали. Совсем как люди.

На озере ни ветерка. В зеркальной воде отражался лес, камыши с чёрными шомполами столбунцов; старые полуусохшие ветлы и притихшая усадьба Портянкина на зелёном бугре. Но, несмотря на тишь, ласточки летали низко, над самой водой — к непогоде. И была духота.

Стадо остановилось: коровы обступили все отмели, теснили друг друга или отгоняли, с удовольствием тянули тёплую после жаркого дня воду. Потом минуту-другую задумчиво стояли, прочищая длинными языками ноздри. И слюни, и лишняя вода капала с их морд опять в озеро.

— Хватит манежиться! — сказал Колька и начал отгонять коров от берега. Я тоже закричал:

— Ай-да, ай-да. А ну пошли! Ого-го-ооо!

Вот и осиновый лесок, сейчас его пересечём — и уже дома, на нашей окраине. Солнце закатилось. Верхушки осинок запламенели, затрепетали тревожными листочками. И вдруг прорезал тишину волчий вой.

Мы с Колькой оба вздрогнули, переглянулись. А вой повторился чуть правее, и голос был уже другой, грубее, с какой-то хрипотцой. Чтобы ободрить меня, Колька сказал:

— В-волки не нападают на людей летом.

А сам стучал зубами и ёжился. Я посоветовал:

— Дубинки давай подберём. С ними не то что с голыми руками.

Мы побросали свои кнуты из молодого вязового лыка, выломали дубинки, огромные, трухлявые, и прижимаясь друг к другу, пошли на вой.

Коровы вели себя странно: не бесились, словно не чуяли волков, только когда повторялся вой, они как-то лукаво прядали ушами, будто выражая: нас не обманешь. И не боялись.

Но вот раздался жалобный коровий рёв, призывающий на помощь. И мы разом побороли свой страх, потому что сообразили — нам отвечать за эту корову. И бежали через лес, и не чуяли, как ветки хлыщут по лицам. Тут уж не до боли.

Корову — это была заторовская Красавка — заарканили верёвочной петлёй какие-то бородатые дядьки и уводили в сторону от стада.

Дядек было двое: оба рослые, оборванные. Я растерялся, попятился, сразу же догадался, что это уголовники. Но Колька Грач бросился к ним, схватился руками за натянутую верёвку и закричал:

— Отдайте! Что вы делаете? Нас же судить за эту корову будут.



Колька всё сильнее дёргал верёвку, почти повис на ней. На помощь подоспел я. И дядьки поначалу опешили — верёвка ослабла. Красавка тянула всех четверых к стаду. Один из дядек, блеснув растерянными зрачками, спросил:

— Что же с ними делать?

Другой поднял неопределённо густую чёрную бровь и внимательно посмотрел куда-то поверх наших голов.

Мы услышали шорох и тоже оглянулись. На нас шёл действительно он, коренастый Жорка, такой же давно не бритый, как и дядьки, но одетый поопрятней — в зелёные солдатские галифе и майку, серую от пота и грязи. Что майка с чужого плеча — сразу видно: она так растянулась на его широкой груди, что хотела лопнуть.

— Цыц, щенки! — сказал он и отмахнул от верёвки нас обоих. Мы шлёпнулись на мягкую от слоя палой листвы землю и сразу приумолкли. В Жорке было что-то такое, отчего мы с Колькой невольно дали дёру. И когда оглядывались, видели в полутьме его глаза, горящие, как у волка. Вот он показал в улыбке белые зубы и бросил бородатым дядькам:

— Размазни! Давай гони её. Лупи — не жалей стерву.

— А щенята на все сто! — похвалил кто-то. — Ничем их не отпугнёшь.

— Дьявол с ними, — отозвался Жорка. — Нам всё равно скоро перелёт.

Потом заревела прощально и беспомощно Красавка.

В посёлке был переполох. Тётя Дуня Заторова голосила и рвала на себе волосы.

— Люди, что же это такое? То мужа. А теперь и корову. Ну куда я с ними, с четырьмя, без молока?

Кто-то из набежавшей толпы елейным голосом подпевал ей:

— Горе-то, оно так… Не приходит одно. Сыплется сразу, со всех сторон, как град.

И верно. Сначала у Заторовых сгорела изба. Люди всей окраиной помогали им ставить новую, хлебозавод выделил деньги. Но ещё до новоселья исчез шофёр и глава семьи Иван Заторов, кавалер орденов Славы — гордость всего нашего посёлка. Только сегодня утром нашли его.

Тётка Дуня осталась с малыми детьми. А теперь дети, которых было четверо, лишились и молока: тут уж поневоле заголосишь и будешь рвать на себе волосы.

Колька Грач грустно смотрел на неё и о чём-то думал.

— Слушай, тётя Дуня, возьми нашу Бурёнку, — сказал он. — Мы пастухи, мы виноваты в этом деле. — Колька глянул на окружавших сельчан, на меня:

— Так ведь?

— Что ты, Коля? А мать что тебе скажет? — всхлипывая, протянула Заторова. И на лице её блеснула жалкая улыбка, может, от тёплых слов. Но Колька повторил:

— Бери — отдаю. И люди вот свидетели. А мать у меня добрая. Поймёт.

И зашагал к своему дому. Я поспешил за ним.

У нас не было коровы, только козы, но я бы, наверное, не решился на это, тем более один, самовольно. И мне хотелось крикнуть: «Колька, что ты делаешь? Да и ни при чём мы. Что мы могли сделать!»

И в то же время невольно видел перед собой тётю Дуню Заторову, видел уцепившихся за юбку маленьких детишек, их испуганные глазёнки — и не мог, ничего не мог крикнуть Кольке. Я просто тихо сказал:

— В сентябре мы получим деньги за пастьбу и купим новую Бурёнку. Сложимся — и купим.

Но Колька молчал и был хмурым. Он сам вывел со двора свою корову и отвёл к Заторовым.

А люди начали расходиться с поселковой улицы, и на лицах у всех было облегчение. Потом нас допрашивала милиция. Старший лейтенант Колосов с Максимычем, с собаководом и с собакой ходили на место преступления. Но собака не взяла след, да и темно было в лесу.

— Завтра начнём опять свободный поиск, — пообещал районный.

— Удерут, — подумал вслух Максимыч.

Но Колосов бросил:

— Не удерут. Ночью это бессмысленно. Да и сытая пора у них. Будут отъедаться.

Странно, но Колосов думал об уголовниках, как о зверях.

Утром Кольку Грача ждали неприятности.

Вернулась с ночной смены его мать. Прямо во дворе она лупила Кольку верёвкой, и плакала, и причитала:

— Мучитель ты… «Хозяин» чёртов! Ты приобретал энту Бурёнку? Ты ещё пешком под стол ходил, когда я её выкормила. Из телка подняла вот этими вот руками.

Она тыкала Кольке в лицо свои сухие мозолистые руки и ещё больше заливалась слезами.

— Как ты смел своевольничать, сопляк? Убирайся вон из дому, видеть тебя не хочу!

На крыльце сидели семилетние Колькины сестрёнки-близнецы и тоже с упрёком смотрели на брата.

Колька молчал и не плакал. А через калитку во двор заглянул дядя Лёша Лялякин.

— За что ты бьёшь парня? — расстроенно спросил он. — Ну ответь? За то, что сделал доброе дело, которого взрослые сделать не смогли? За то, что у него твоё сердце? Эх ты, Катерина! Да и в чём дело? Если уж считаешь, что неверно он поступил, — пойди к Заторовым и возьми корову. Пойди!

Но Колькина мать махнула на дядю Лёшу руками и, усевшись на крыльце рядом с девочками, уже навзрыд заплакала. К ней подошёл с исхлёстанным, в синих рубцах лицом Колька и положил руку на плечо.

— Мама, ну зачем ты убиваешься? — устало сказал он. — У нас есть ещё козы. Наше дело терпимо.

Одна из сестрёнок, Галька, зло прошипела, повторяя материны слова:

— Уходи от нас, своевольник!

Но тётка Катерина шлёпнула её по губам.

А коров для выпаса в это утро никто не выгонял. Народ столпился в центре улицы, у старого журавля-колодца и никак не мог угомониться. Голодные коровы ревели в хлевах.

Прибыл районный, старший лейтенант Колосов вместе со своим штатом, к нему на помощь приехали две полуторки с милиционерами из областного центра, и Колосов начал просить людей в проводники, тех, кто хорошо знает лес. Но уголовников в этот день ещё не поймали.

Их накрыли в одну из светлых сентябрьских ночей, когда уже начинались заморозки и желтел лес.

Дядя Лёша Лялякин приметил, что пустующую бурятовскую зимовку кто-то по ночам топит. И вот её окружила милиция, а вместе с ней и мужики с нашей окраины — и уголовникам не дали уйти. Впрочем, трое сразу же сдались. Только Жорка отстреливался до последнего патрона из украденного у стрелка пистолета. И ранил Максимыча. И Жорку пришлось застрелить.

Дядю Ваню Заторова схоронили на нашем кладбище, рядом с дедом Бурятовым. За гробом несли венки и подушку с орденами. Три солдатские звезды Славы лучились на солнышке. Потом над свежей могилой дал салют взвод специально прибывших для этого солдат.

Схоронили на нашем кладбище и Жорку Нуянзина, только в самом конце, там, где растут лебеда и пырей и другая сорная трава.


* * *

И ещё событие: в эту же пору сошёл с ума Портянкин. Лесника отвезли в психлечебницу, и тётка Лукерья рассказывала, что приступы бешенства и тоски у него чередовались. В иные дни на Портянкина нападал страх — высохший, как кощей, он прятался за дверь и вопил: «Ой, ой, убьёт Жорка!» Но затем успокаивался — рвал на ровные прямоугольнички газеты, складывал их в пачки и, торопливо считая, радовался: «У меня — мильен!» Прятал газетные деньги за пазуху, а руки тряслись, и глаза жадно блестели…

Загрузка...