Ночью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, еще не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
— Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонив голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
— Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы — Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови — темные, руки — женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже, пожалуй, любим в нашем городишке, где три тысячи пятьсот жителей не спеша исполняли обыкновеннейшие обязанности людей. В двадцать лет от роду моего проникся я скукой жизни до немоты души; очень уже раздражала и даже пугала меня тихая суета людей, непонятен мне был смысл этой суеты, смотрел я на все недоуменно и, однажды, в порыве чувства, написал рассказ «Как люди живут». Написал и послал рукопись в журнал «Ниву». Ожидал решения судьбы неделю, месяц, два и махнул рукой: эти штучки не для нашей внучки!
А месяца через три, может быть и больше, встречаю Малашина:
— У меня, — говорит, — для тебя открытка есть.
Подал мне открытое письмо, а на нем написано: «Рассказ Ваш скучно написан и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь».
Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у него. «Случайно, — говорит, — захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, — говорит, — рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?»
Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне:
— Эй, ты, писатель! Я т-тебя!
И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что этот человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он, и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом — для лягушат, а зимою для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеличивал любовь к нему.
— Так вот, — обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою не красив.
Он прижал губами жиденькие, выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза — голубыми. И — множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
— Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…
Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того — дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают:
— Пишете? Пожалуйста — чаю! В накладку!
Ого, думаю, в накладку даже!? Размешивал чай ложечкой, хлебнул — что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращенья. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит:
— Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?
Я сконфузился, увял; эх, думаю…
— Это, — говорю, — шутка, конечно…
Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, — я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают:
— Поэты в гостях стихи всегда читают, и вы обязаны.
Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал:
— Хорошие стихи пишутся только военными.
Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон.
— Стой, — кричит. — Пишешь, дурак? Я, — говорит, — три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты — кто? Муха ты! Такие, — говорит, — мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь… — И так изругал меня, что мне даже обидно стало. — За что? — думаю.
Через некоторое время тетка моя, — я сирота, у тетки жил: — что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…
Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское, но она заплакала; взывает:
— Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?
А Малашин, встречая меня на улице, орет:
— Здравствуй, без четверти граф Толстой!
Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
— Все пташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…
Эх, думаю, попал жук под копыто!
Так дразнят, — на улицу показаться нельзя. Особенно — дьякон, освирепел, того и жди, отколотит.
— Я, — рычит, — три года, а ты, негодяй…
Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю:
— Что такое? За что?
Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я даже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня:
— Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?
— Кто вам сказал?
Поежилась она и рассказала:
— Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?
Подо мной земля колыхнулась; у-ю-юй, думаю! Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи:
— За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, — так что, я уж не знаю, как мне быть.
— Эх, — думаю я.
Иду к Малашину.
— Отдай рукопись, пожалуйста!
— Ну, зачем она тебе, — говорит, — если ее забраковали!
Не отдал. Нравился мне этот человек; замечаю я, что как ненужные вещи приятнее полезных, так же, иногда, приятен нам и вредный человек. И еще пример: нет битюга дороже скаковой лошади, хотя люди живут трудом, а не скачками.
Наступили Святки, пригласил меня Малашин рядиться, нарядил чёртом, в полушубок шерстью вверх, надели мне на голову козлиные рога, на лицо — маску. Н-ну, плясали мы и всё прочее, вспотел я и чувствую: нестерпимо щиплет мне лицо. Пошел домой, а меня на улице обогнали трое ряженых и кричат:
— Ох, чёрт! Бей его!
Я — бежать. Конечно — догнали. Избили меня не сильно, но лицо горит — хоть кричи! Что такое? Утром подполз я к зеркалу, а рожа у меня неестественно багровая, нос раздуло, глаза опухли, слезятся. Ну, думаю, изуродовали! Они маску-то изнутри смазали чем-то едучим, и когда вспотел я, мазь эта начала мне кожу рвать. Недель пять лечился, думал, глаза лопнут. Однако, — ничего, прошло.
— Тогда я догадался: нельзя мне оставаться в городе. И тихонько ушел. Гуляю с той поры вот уже тринадцать лет.
Он зевнул и устало прикрыл глаза. Он казался человеком лет пятидесяти.
— Чем вы живете? — спросил я.
— Конюх, служу на бегах. Даю материал о лошадях репортеру одному.
И, улыбаясь медленно, доброй улыбкой, он сказал:
— До чего благородные животные лошади. Сравнить не с чем лошадей. Только, вот, одна ногу разбила мне…
Вздохнув, он тихо добавил, точно строчку стиха прочитал:
— Самая любимая моя…
1924 г.