РАССКАЗЫ

Бедное сердце Мани

то и дело стучит всеми своими створками и ставнями, и в него, как птицы — то как голуби, то как вороны — влетают мальчики и мужчины; иногда влетают как голуби, а отлетают как вороны, иногда сталкиваются, так что пух и перья летят, и высоко над Маниной головой вьются в небе кудрявые облака. Должно быть, сердце Мани не просто сердце, которое толчками посылает кровь по всему телу, временами оно переполняет Маню, стук его отдается в кончиках ногтей, в случайно оброненной чужим окном мелодии, гул его заглушает настойчивый звук улицы, вкрадчивые шаги уходящей молодости. Маня, сквозь сердце которой вечные птицы любви осуществляют свой перелет, ничего не помнит, занятая заботой свивания гнезда внутри своей мечты, забывает поспать, так что где-то на улице, в сквере вдруг опустится на скамейку от слабости или, прибирая свой дом, падет на кровать, точно замертво, и на пару часов выходит из собственного сердца, как водолаз из батисферы, и медленно отплывает от него, огибая потонувшие суда. Но вот телефонный звонок крючком за губу выдергивает ее из сна: она летит на золотой благовест босая, хватает трубку, и лицо ее гаснет, точно вместо ожидаемой «каста дивы» она слышит «Последние известия», хотя это с ней говорю я, ее все-таки подруга. Услышав Манин взметнувшийся и тут же погасший голос, я догадываюсь, что она опять полюбила, что сердце в ней выросло, как на дрожжах, оно стоит у нее в горле и потому ее речь глуха и невнятна. «Да, спасибо, — роняет Маня нетерпеливо. — Нет, спасибо. Ой да ладно, я все помню!» — отвечает она, когда я напоминаю ей о работе, что она затягивает сроки и ее могут запросто шугануть из нашей конторы. И Маня с некоторой брезгливостью торопливо кладет трубку.

Она уже знает: как бы тело ни припало к телу всем распластанным существом кожи, каждой ненасытной ее порой, что-нибудь да останется снаружи, на поверхности, и душа не перетечет в родную душу свободно, как река в реку, стало быть, их совсем надо лишиться, тел, и тогда любовь наконец осуществится. Сердце ее превратилось в один разверстый, остановившийся взгляд, который, напрягшись всеми своими калейдоскопическими смотрилищами, все равно не может проникнуть внутрь другого сердца. Ощетинившаяся тьма смотрит ей в лицо — мертвый, фосфорический блеск телефона. Счастье и несчастье, два одновременных, одинаковых по силе чувства, раскачивают сердце, как качели, и ее сотрясает озноб. «Виталя, Виталя!» — зовет она со всей силой сплотившегося, слившегося в душе счастья и несчастья, не может быть, чтобы там, в своей темноте, он сейчас не вскочил как ужаленный. Жизнь в единый миг переправилась на другой берег и оттуда смотрит на нее с укоризной. Что Мане ее укоризна! Что все люди, вместе взятые! Она вчера на сон грядущий, как чудную книгу, читала его! Но сейчас все, что она только любила на свете, сейчас все отвернулось от нее в тяжкие минуты ожидания, которые она передвигает одну за другой, как шкафы, все отвернулось от нее в это уплетающее ее за обе щеки прожорливое время: из книг, например, повысыпались буквы и лежат горой, как мусор. Она как в бреду видит Виталия. Глаза его — как два оленя, пьющие из родника, из ее ускользающего, бесовского взгляда. Отдам весь восторг земли и всю кровь зари небесной... И тогда раздается оглушительный звон: судьба, видать, приняла ее жертву. Маня делает стремительное движение к телефону, над которым встает заря, и райские птицы кружат над трубкой. Голос Виталия течет, как река, и баюкает Маню, как солнце, ветер и орел. В эту минуту, в минуту прерывистого, полного лукавой игры и суматошного волнения разговора, она так счастлива, точно бог послал все лучи радости из своей длани на ее душу.

— Ты думала обо мне?

— Нет, я спала, — честно признается Маня.

— И не думала обо мне, когда спала?

Голос его пронзает Маню, как ток, но она отвечает:

— Нет, мне даже ничего не снилось.

— А вчера говорила, что, даже если умрешь, все равно будешь меня помнить.

Маня с блаженной улыбкой отвечает:

— Значит, мой сон был глубже смерти.

— Вот и верь после этого вашей сестре, — наступает Виталий. Он, как и все мы, любитель помучить человека, посмотреть, как он дергается.

— Виталий, не верь нашим сестрам, верь мне одной, — на одном дыхании отвечает Маня. — Виталя, приходи ко мне жить, хочешь — на сколько хочешь, хочешь — навсегда.

— Быстро же ты, Маня, соглашаешься, чтобы я пришел «на сколько хочешь»... А дальше... ты знаешь, что бывает дальше!

Маня не знает, не помнит об этом. Она сейчас как новорожденная, родилась на этот свет неделю назад, когда шла, едва волоча ноги, по улице, вдоль по Питерской, за дребезжащими дрогами своей последней любви. В глазах ее стояла картина: Толя и его жена на своем балконе развешивают детское белье, точно нет никакой Мани и в помине. Толя давно уже шипел в трубку: «Ты что, спятила, другого времени выбрать не можешь?» А для Мани не было другого времени, как и другой жизни, она то и дело забывала про всякие премудрости вроде того, что Толя женат. И вот она брела, тусклая, погасшая, шаркая кроссовками, ссутулившись над своим болящим сердцем, и тут ее остановил паренек. «Девочка, закурить не найдется?» — с развязной ухмылкой поинтересовался он. А Маня — она всегда бросалась на борьбу с препятствиями, то есть, если видела перед собой циника, тут же начинала вести борьбу за светлое воскресение его души, тут же шла на приступ чужой крепости, имея оружием лишь одно свое легко воспламеняющееся сердце и диковатые глаза, горящие из-под длинной черной челки, как шеломы залегшей рати сквозь вереск и камыш. У Мани нашлось закурить, и дальше... дальше для нас все скучно, не пойдем с ними, ибо знаем этот маршрут наизусть; для Мани же все началось снова, снова раскрылся, как перед князем Гвидоном, чудный город, по которому они столько раз бродили вдвоем, а когда шла одна, случалось, это было тяжело, будто брела она с вывихнутой рукой.

— Ты меня любишь?

— Да. — Сказал, как отрезал.

Она не помнила, что эту же самую березку, растущую на выступе Донского монастыря, увидела она две любви тому назад вместе с Эндрю, американцем из штата Иллинойс, натаскивающимся с ней в русском языке, и не только в нем одном, что вот так же она сидела, положив голову на плечо Валерика, любовь тому назад, посмеиваясь над аляповатой афишкой кинотеатра напротив скамейки. Когда Виталий взял ее за крохотную ладонь и осторожно стал дуть на нее, то ли отогревая, то ли раздувая линию любви, у Мани чуть ноги не отнялись от нежности к нему, она не помнила, что много любовей тому назад так же благоговейно грел ей руки армянин Рубик, который не так давно умер от болезни крови, так и не забыв Маню. Ничего не помнила она. Женщина, стоявшая три часа тому назад под чужим балконом, погасшая, сутулая, с обуглившимся лицом, ничего общего не имела с этой легкой девчонкой, у которой все развевалось, жило и блистало: волосы, болоньевая куртка, руки. И нежность Мани так огромна, что она может растопить арктические льды, глаза ее горят, как бесчисленные звезды на черном небе, и космос разворачивается из крохотной почки ее человеческого сердца, как музыка вырастает из гаммы, и счастье кипит в ней, как ветер в вишневой белой кроне.

А Виталий вырастает в собственных глазах, думая, что это он своими собственными руками изваял из унылого куска глины прекрасную женщину; как Бог, он чувствует себя молодым богом, не подозревая, что на самом деле его существо для Мани только повод, просто по случайности он совсем близко подошел со своей зажигалкой к высушенной на безлюбье соломе, и она горит, горит теперь, как купина неопалимая, можно руки погреть, можно рядом пригреться: с трудом занимается недоверчивым, дымным огнем его сырое сердце. Они путешествуют по Москве, странствуют по звездам. И вдруг звонок ржавым гвоздем царапает слух, отверстый для музыки сфер, для младенческого лепета любви: «Чего, не узнала? Спишь, что ли?» Это Толя. «Что молчишь?» Маня вовсе не думает злорадно: спохватился, голубчик. Это голос с другой планеты. Это запах позавчерашнего прокисшего борща, который Маня сварила для Толика, да запамятовала поставить в холодильник. Толя — пустой, мертвый звук, оболочка. Скучный позавчерашний голос. Маня удивлена: что ему надо? Она так прямо и спрашивает: «Что тебе надо?» Толя, фыркнув, не может ответить, однако, прямо: тела, мол, твоего. Вокруг его ответа нагромождается хаос взволнованных слов, ибо он тоже, стоя у себя на Вавилова, почуял запах прокисшего борща. Тело Мани улетело, оно теперь небесное тело. Виталя приподнимается на локте и сквозь свои длинные, спутанные волосы смотрит на Маню. Маня смотрит на Виталю и забывает ответить Толе, что тело, в общем-то, улетело, что у нее теперь новое тело и в сердце чисто, как в Божьем храме.

Она машинально опускает трубку, потом вырывает из розетки телефонный шнур, не думая о том, что Толя... Толя, если недокушал, другим куска своего законного ни за что не отдаст, из горла вырвет, но не отдаст, а уж потом может этот кусок брезгливо выбросить. Но это других он может дожевывать, других, не Маню, которая, собственно, уже не Маня, Мани не существует. И ей в голову даже не приходит простая картина: Толя, моментально почуяв опасность, сварливым голосом требует у жены десятку, понимая, что Маня что-то закапризничала, тут просто бутылкой не обойдешься, нужен жест, что-то вроде букета роз, именно роз, и жена грустно выдает купюру. Ступени мелькают под его большими ступнями, как страницы романа, в конце которого героиня не умрет, а, увы, поправится. Вот розы, они уже гаснут в целлофане, хоть на лепестках их блестит жульническая слеза. Толя представляет, как вручит Мане букет, а потом — как обнимет ее! Куда она денется, чуть не с нежностью думает он, она ж такая отзывчивая, чудо! Толя, как молодой, на ходу запрыгивает в автобус; Маня называет его «мой мальчишечка» и не видит плеши на его голове, и правильно, что не видишь, Маня, надо зрить в корень — Толя ухмыляется пришедшему на ум каламбуру, услышав который Маня бы, наверно, сказала: «Фу», — потому что для нее корневая сторона дела второстепенна, над ней шумит и шумит зеленая крона, пока Толя делает свое коренное дело. Дурочка-девочка, хотя бабе уже двадцать девять, но все равно еще девочка, лепечет себе, что дитя малое, — это до того Толе кажется, что она лепечет, а после — сюсюкает баба.

Толя едет в автобусе, приплясывая на задней площадке от нетерпения, а Маня летит вместе с Виталием в метро, потом на автобусе в Архангельское. И опять она не помнит о том, что всех хозяев своего сердца, своих гостей, она то и дело возит сюда, как экскурсовод на экскурсию. Из них и в самом деле вышла бы интересная, благодарная группа. Где-то даже интернациональная. Дружба народов на почве Мани. Всех... из детских лет не забыть прихватить одноклассника, не выговаривавшего «р», одного солдатика, одного матросика, одного югослава, строившего на Маниной родине какой-то комбинат, комсомольского работника Женю, который горел на работе, отчего карьеры не сделал, преподавателя культпросветучилища, обаятельного, но унылого душой знатока поэзии, но не жизни, дельтапланериста Роберта, к которому Маня долго ходила в больницу, а как только Роберт встал на ноги, умчалась от него в Москву, одного, как она сама, лимитчика, однокурсника по пединституту, рок-звезду, на него вешались такие девочки, а он нежно любил одну Маню, армянина Рубика, который мог бы для этого дела воскреснуть, Эндрю с его чудесной зарубежной улыбкой... Она любила тех, кто в джинсах, и тех, кто в потрепанных куртках, тех, кто вообразить себе не смел, что можно читать детективы на английском, как Маня, и тех, кто в оригинале читает Джойса, что Мане не под силу, тех, у кого денег куры не клюют, и бедных студентов, и самостоятельных, крутых мужчин, хлебнувших лиха, и маменькиных сынков — всех она оплела единым венком, и этого я понять не могла.

— Маня, милая, но ведь должно быть духовное родство, — робко говорила я. — Как же ты...

— Ты хочешь сказать, что я люблю лишь плоть и стать, — потягиваясь, пренебрежительно усмехалась Маня.

...И прекрасных, с античными чертами, высоких, уверенных в себе мужчин, и клонящих голову долу мальчиков...

— Но оно должно быть, духовное родство!

— Что ты имеешь в виду?

...И добрых, благородных — и завистливых, честолюбивых...

— Все это наносное — Джойс в оригинале, Кафка в подлиннике. Это от муштры — ранний Пастернак и поздний Блок.

...И гинеколога Валеру, и инженера Толю...

— Но все же, все же... на какой основе ты с ними общаешься? Не на биологической, не на социальной, не на духовной тем более, не на материальной — на какой же, наконец?

— Угадай, — без тени улыбки сказала она.

Но вот все как бы в сборе, экскурсанты. Кто еще остался за бортом памяти? Пусть догоняет, пусть. Можно провести их по знакомому маршруту, меж поседевших экспонатов, догоревших костров. Но печаль, как ранняя седина, тронула утреннюю Минину радость, с чего-то печаль, точно перед глазами проковыляла обгоревшая птица. Вкрадчиво подступает осень. В сентябре, когда уже нет жары, по едва наметившейся осени Маня едет на Волгу, под Камышин, к маме. Как бы ни складывались к тому времени ее сердечные дела, она добросовестно садится в поезд и, в слезах простившись с провожающим ее любимым человеком, уже в вагоне забывает о нем. Это ее поезд, родные лица, знакомый запах захолустья, привычный разговор, в который она с ходу заинтересованно включается. «Волга — Млечный Путь России» — так начиналось одно ее стихотворение, с которым я познакомилась раньше, чем с Маней. Теперь ничего подобного о Волге она не скажет, песня «Волга в сердце впадает мое» повергает Маню в такое горячее бешенство, что она готова по щекам отхлестать пузатый радиоприемник, и без того извергающий достаточно лжи. Но эта ложь, которая как бы правда — по крайней мере, для Мани, — это для нее хуже замысловатого обмана Толи, который когда-то уверял ее, что уезжает в командировку, а она видела, что он просто хочет отдохнуть от Маниной любви.

Маня, если подойти к ее поездке идеалистически, должна бродить по своему селу с просветленной душой, читать в гамаке между двух слив романы, душевно беседовать со старой мамой, с которой на самом деле они постоянно ругаются: Маня упрекает мать, что все ее дурят, что у нее одной картошка, взращиваемая на чистейшем навозе, идет по смехотворной цене, что мама постоянно жертвует со своей небольшой пенсии на храм Божий, между тем Маня и сама любит постоять перед Георгием Победоносцем, не глядя раздать все из кошелька нищим.

Над Волгой стоят величавые облака, с бахчи мешками тащат арбузы. Маленькая пристань все так же скрипит, волны накатывают на нее при подходе моторки, и нога скользит на зеленых мокрых камнях, будто б не было целой жизни. Но была — о чем ревут, мчась по реке, моторки, на что намекают изменившиеся до неузнаваемости люди: редко теперь встретишь шебутного, веселого, который от полноты душевной подкатит тебе арбуз, кинет в подол семечек. Идут незнакомые люди, сходят с катера, тащат котомки, сумки, продукты из города, часто пьяные, часто ругаясь от нечего делать, лишь бы язык шлепал в глотке. Насмотревшись на все это, наглотавшись родимой пыли, проводив на кладбище еще одну умершую старушку, Маня едет в Москву с неприкаянным чувством человека, которому не ответили взаимностью.

Виталий встречает ее. Маня привезла ему дыню.

Через день он говорит Мане:

— Мань, а Мань! Ты не потянешь меня в загс, правда?

— Что ты! — искренне отвечает Маня.

Что-то в ее ответе не устраивает Виталия, он и сам не знает что именно.

— Мань, а ты была замужем?

— Замужем-то? Была.

— Нет, я имею в виду по-настоящему.

— А то как же?

— А сколько раз, Мань?

— Два, — безразлично отвечает Маня. Она всегда говорит правду.

— Ты их любила? — помолчав, спрашивает Виталий, рассматривая Манин профиль.

— Кого?

— Да мужей своих!

— А... — Маня, зашив дырочку на футболке, перекусывает нитку своими крепкими зубами. — Любила, наверно.

— А они тебя любили?

— Кто?

— Да мужья твои!

— Любили, наверно. Один даже квартиру оставил.

— А сам куда?

— Сам-то? Женился.

— Ты переживала?

— Так я ж сама ему жену нашла. Мы с ней в пединституте учились, хорошая девка.

Это она говорит про меня, но я не вмешиваюсь, слушаю их разговор издалека.

— Не надо жениться, когда любишь, — раздумчиво говорит Виталий. — А то видеть, как любовь с каждым днем все больше осыпается...

— Лучше не видеть, — соглашается Маня.

И еще долго они с Виталием кружат то по лесу, то по городу, время от времени кто-то окликает Маню: «Эй! Не узнала, что ли?» Виталий смотрит настороженно и с готовностью, если что, дать отпор — это у него не отнимешь. И вообще он хороший мальчик. Но деревья-то осыпаются! Лето мое, уже за холмом ты. Улетает лето о трех крылах, улетает и осень, пролетит вся жизнь о стремительных днях человеческих. Струится сегодняшняя листва вслед за прошлогодней сквозь землю, поет под землей будущая трава. И Виталя звонит, и Маня вроде любит, но однажды я встречаю ее, бредущую по Москве, как потухший костер, посеревшую, усталую, шаркающую кроссовками, и узнаю, что она давным-давно сдала ту работу и уже сделала несколько новых переводов, у нее появились лишние деньги — может, сходим в кафе?

Она идет ссутулившись, засунув руки глубоко в карманы, свинцовое небо давит на ее хрупкие плечи, туман клубится в опустевшем сердце. Кажется, еще никто никогда ее не любил и она в жизни не любила, так она умна, так цепко выхватывает из любого разговора суть, так ясно видит людей, точно оценивает ситуацию на работе — о жизни мы и не говорим, потому что не знаем, есть она или нет, если есть, то в чем именно, не в тех же ярких кратких снах, прерываемых трезвым звоном будильника, если нет — отчего так болит душа.

Снег идет тихо-тихо

Если бы Борис Данилович сам не понял, что с ним происходит, нашлись бы люди, которые дали б ему почувствовать, что отныне он в этом мире чужой, застоявшийся в прихожей гость, которого хозяйка квартиры, напирая на него бюстом, держа в одной руке сверток с пирожками, а другой отпирая дверь, оттесняет в темноту коридора, а хозяин, поджав хвост, подает плащ виноватым, скомканным движением, которое в перспективе, в душе, разворачивается в то же решительное отталкивание прочь, в коридор уличных фонарей, под сонный снег, засыпающий гостя, нищего, прохожего с головой, пока он не догадается заснуть. И надо было явить теперь отталкивающему его миру если не последнюю свою гордость, то хотя бы послушание. Не протягивать же к ним руки с мольбой, потому что ничего, кроме горсти снега, не положат. Люди почтительно отступили от него, как бы очищая ему пространство для каких-то последних дел и дум. И он должен был соскользнуть по зимнему пути в полном одиночестве, точно нес в себе позорную тайну, как прокаженный. Они перестали смотреть ему в глаза; даже сосед, с которым целую вечность играли в шахматы, сделался занят.

То, что случилось, требовало глубокого, чистого и ясного одиночества, а не этой тягостной полудремы, не этой тоски гладиатора, видящего суетливое мелькание лиц вокруг своей арены. Это гнилое одиночество не могло выправить мысль, послать ее к своему источнику, к сердцу, и оттуда уже рассеять сквозь джунгли других человеческих чувств, мнений, самолюбия, как утро по миру, свои лучи. Но одно открытие Борис Данилович все же сделал: он понял, что зря считал самого себя и своих знакомых интеллигентными людьми. Перед лицом наплывающего снега с него слетела бравада, исчезли обычная его болтливость, милая рассеянность. Смерти нечего было стесняться, как врача, которым он когда-то был, что уже не имело значения. Имела значение интеллигентность — умение умирать, а он умирать не умел, стеснялся заранее своего тела, которое впоследствии должно было участвовать в мерзком обряде-спектакле упрятывания его под землю, а там предстояло участвовать в отвратительном процессе растворения с землей. И чтобы совладать с этой мыслью, нужна была интеллигентность, простота, видение истины, а не мельтешение ее на какой-то странице, не тень ее в глазах какого-то человека.

Когда пришел сын и задал ему вопрос: что подарить тебе, папа, на день рождения, который будет весной? — у отца не хватило интеллигентности, и он сказал сыну пустым голосом: «Да ладно тебе». Ясно ведь было им обоим, что до весны ему не дотянуть. Сын отвернулся, и отец сказал мягче: «Цветы подари». Тут до него дошло, что он сказал, желая утешить сына, и в глазах его появилось затравленное выражение. Сын стал вынимать свертки с провизией из портфеля. «Что это у тебя?» — «Записную книжку себе купил, красивая вещица», — сказал сын, рассеянно повертев книжку. «Подари-ка ее мне, — сказал отец, — я хочу записать кое-какие мысли». — «Держи», — сказал сын, и на этом они расстались. Между прочим, сын не хотел уходить, отец сам оттеснял его в глубь коридора, держа сыновий портфель в одной руке, другой уже нащупывая дверной замок, выталкивал своего мальчика на холод, под ледяные звезды. Сын шел и думал о том, что отец его в том смысле счастливый человек, что перед смертью имеет возможность о чем-то подумать, разобраться в самом себе, подышать морозным воздухом напоследок и вспомнить детство. Тогда как он, сын, все время живет как тонет, задыхаясь, хватается слабеющей рукой то за тот куст, то за этот, то за эту женщину, то за ту, то за одну работу, то за другую, чтобы хватило на алименты той женщине и на жизнь этой, так и уйдет в конце концов под воду, когда последний пузырек воздуха лопнет на поверхности реки, тогда как отец жил как человек и умирает как человек же, собирается даже обставить свою смерть с некоторой торжественностью, как семейный праздник...

Отец умер в конце февраля. В больнице, куда приехали за телом, а потом на похоронах люди почтительно отступали от сына, очищая пространство для сыновьей скорби, которой все равно было тесно от окруживших его со всех сторон лиц, серьезных глаз и ртов, из которых клубами шел пар. Жизнь с ее бытовыми подробностями отступила от него на три дня, замерла, как удав с раскрытой пастью перед дудочкой, но из раскрытой пасти клубился теплый пар. Он знал, какие мысли сейчас роятся в головах провожавших его отца: мысли о теплом закутке ресторана, о длинном, заставленным снедью столе, в изголовье которого, прислоненный к колонне, стоит портрет улыбающегося, отмахивающего от лица папиросный дым отца. О чем еще могли они думать, исполнившие свой долг, который, кстати сказать, не так-то легко было исполнить, потому что автобус из похоронного бюро заплутал в снегопаде и приполз на два часа позже, когда люди уже достаточно намаялись на морозе. Сын бросил в яму горсть ледяной земли, скорее снега, провожающие сделали то же самое, и экскаватор взревел, сталкивая в яму остальную землю. Люди, окружавшие сына, отступили, стараясь не расплескать до конца поминок выражение участия, и сын остался один на один со свежим холмом, который с нежностью, присущей всему действительно живому, мягко прикрыл снег. Над снегопадом стояли невидимые звезды, и ни одна не могла достигнуть теперь его сердца своим светом и наполнить его хоть на мгновение, зато то там, то здесь тусклыми огоньками вспыхивали глаза людей, и сын заозирался, точно затравленный ими. Приглушенно, как покашливание в партере, звучали голоса. И тихо-тихо шел снег. Шел, но тихо-тихо, не имея цели впереди, памяти — позади. Чего ему было шуметь, куда спешить?..

Через несколько дней, разбирая с женой вещи отца, он наткнулся на подаренную им отцу два месяца назад записную книжку. Вернее, ее вытащила из письменного стола жена, подержала почтительно и осторожно раскрыла, но сын выхватил у нее из рук книжку и спрятал в карман своего пиджака. Кое-какие вещи и книги они прихватили сразу, в ногах у него стояла упакованная посуда, он придерживал ее руками и в то же время чувствовал кожей записную книжку, словно она излучала тепло, и думал: «Что ты понял? Что?» Она излучала тепло, как старая, проникнутая добрым содержанием вещь, он слышал тихий шелест страниц, представлял живой, мелкий почерк отца.

Дома сын заперся в ванной и достал книжку, раскрыл ее на середине. Было пусто. Он раскрыл ее ближе к началу, и ему отчего-то сделалось страшно: и эти страницы оказались чистыми. Он пролистал еще несколько страниц: пусто. И ему сделалось так жутко, точно он завис в пустоте, в небытии более полном, чем то, в котором находился отец. Он отмел прочь еще несколько занесенных снегом страниц и очутился в самом начале книжки, где на первой странице сверху была написана одна-единственная фраза: «Снег идет тихо-тихо».

Петр I

В Теплом Стане в однокомнатной квартире живет с матерью странная, невероятная девочка, пожалуй, красивая, красивая даже сейчас, в свои тринадцать лет, в том самом возрасте, когда в сумрачном, угловатом подростке начинает брезжить девушка, и это ощущение, мы знаем, для некоторых девочек тяжелее той живой, мягкой, настойчивой тяжести, которую испытывают беременные на последнем месяце, — ребенок, в сущности, еще не разродился женщиной, но ему уже тесно в своем жалобном ребяческом теле, теснит его изнутри тьма другой, не по росту и уму, жизни, будто ломает хрупкую, но упорную кость, сминает сны, и все это надо претерпеть в одиночестве, в сокрытии, тайно приглядываясь к ровесницам в поисках тех же примет смятения. Вероятно, все это происходило с Катей, и происходило куда болезненней, чем сказано, чем было у ее немногочисленных приятельниц, которым по-разному удалось сублимировать это наваждение: кто в видеоклубе топтался, кто приобретал спортивные навыки, кто рьяно исполнял положенную учебу, кого спасали родительские скандалы. С Катериной все было сложней, потому что девочка была затаенная, угрюмая, физически крепкая. Ближе к тринадцати годам она стала слышать стук собственного сердца, как слышит бомбист часы, отсчитывающие последние секунды до взрыва, будто стучало оно не в теле, а повсюду и все могли его услышать, если хорошо прислушаться. Нарастающий страх и отчаяние одинокого существа, которое, как ни силилось, не могло заинтересоваться предложенным набором подружкиных интересов, должны были, казалось, в клочья разнести ее такое прочное существо, но природа своеобразно позаботилась о Кате... В переполненной впечатлениями душе открылся некий клапан, по которому ринулась прочь от жизни мысль: так преступник, страшась возмездия, бежит не в распахнутые настежь ворота и открытые двери, а устремляет свой бег к высокому забору, просачивается в щель, которую раздвигают для него отчаяние и надежда, а преследователи, не имеющие таких надежды и отчаяния, застревают в щели.

Никто не замечал, что глаза ее часто делались неподвижными, будто у слепой, что взгляд ее, до того буквально взывающий о помощи, притупился и закрылся, уйдя вовнутрь, как лезвие складного ножа, что зрение ее покинуло мир и увело душу во тьму, где она и нашла себе источник света, а почему нашла — непонятно.

Может быть, Нина, ее мать, уборщица, в пору беременности — надо сказать, в скверную для нее пору, ибо человек, который должен был стать Кате отцом, покинул ее так же стремительно и деловито, как и появился на горизонте ее жизни, — может, в ту горькую пору мать Нина, не зная куда притулиться со своим горюшком, распирающим простое сатиновое платье, зашла в кинотеатр на двухсерийный фильм, и в какую-то странную секунду образ главного героя проник в дремлющее сознание ее будущего ребенка, высек в нем искру?.. Мы никогда не знаем, что и когда пробудило нашу память ото сна, что и когда стало причиной того или иного поступка, а то и целой судьбы, какое из летящих по ветру семян примется в нашем существе. Но мы знаем странное и щемящее чувство совмещения двух временных пластов, чувство поворота, почти запредельное чувство, знакомое каждому, — может быть, в эту загадочную минуту человек оказывается на пороге раскрытия какой-то важной тайны, разгадка которой равняется разгадке самой жизни? Такое чувство появилось у Катеньки, когда она читала о Петре I; она чувствовала, что в его личности, в текстах о нем скрыт ребус, решив который, она все узнает. Никакой ему пра-пра и так далее внучкой она быть не могла, не было между ними и духовного родства, потому что у Кати предполагаемо огромная энергия ее существа ушла вовнутрь, скрылась в атом, а не вылилась, как у того, просторно и вольно во всю горизонталь родины. Возможно, если бы Катерину отрочество застигло не в такие сонные времена, не в таком подводном царстве, где все было видно сквозь какую-то уродливую, чадящую дымку, может, она б уже с маузером ходила при продотряде? Скакала бы на сивке по долинам и по взгорьям? Но кони ее, стреноженные, мирно паслись, а товарищ маузер на корню превратился в кочерыжку в скучных устах литераторши. Мать же родная была далёко именно потому, что существовала в этой же комнате, и не с чего было о ней мечтать, держась детской мечты, как перил, сходить потихоньку в незнакомую пучину. Мать и сама стеснялась Кати, стеснялась того, что уборщица, что собирает в подсобку всякую дрянь и тащит ее домой — бывало, с Катериной случалась истерика, когда мать принималась уговаривать ее примерить какой-то выцветший плащ, совсем целый. Стеснялась, но что было делать — на ней самой был пиджак с барских плеч, а уборщица, между прочим, она была прекрасная, последняя могиканша, скоро уже таких не станет и мир окончательно зальет грязью. А Катенька уже чувствовала себя с головы до ног завернутой в пурпурный плащ того человека, и она бежала с ним из этого мира...

И все же почему с ним? Может, потому, что «в моей пятке щекочет Людовик XIV» (А. Вознесенский). Почему она стала читать про него, сделавшись исследователем его жизни? Может, это не она выбрала себе героя, а он выбрал ее, последнюю в числе своих бесчисленных жертв, откликнувшуюся своей детской кровью на кровь, пролитую три века тому назад. Он ее выбрал, а не она его, ведь если бы право выбора было дано Кате, а не какому-то року, то Катерина, как обычная все же девочка, выбрала б себе в герои рок-звезду или очкастого, забитого одноклассника, как все же необычная. Ожила в ней какая-то старинная баллада, как вурдалак полюбил молодую девушку и стал приходить к ней, пить ее кровь. Крепкая и сильная Катенька не похудела и не изменилась в лице, так же яростен был румянец на смуглом лице, так же густы черные волосы и размашиста походка. Соседи иногда слышали крики, доносящиеся из ее квартиры, но не придавали им особого значения. Дело было в том, что этажом ниже звучали такие же вопли: там уже второй год готовилась к поступлению в театральное училище еще одна красавица, разучивала в лицах басни Крылова. А мамы в это время не было дома, она посыпала дустом ковш мусоропровода и не могла видеть, какая дрожь сотрясает в эту минуту тело ее дочери, когда та импровизирует вслух под впечатлением одной ей видимых картин, когда кричит, обратясь к стене, точно это не стена, а зала слушателей:

— ...Прибежал Аркашка Чуднов, хранитель казны потешного войска, которого Петр окрестил именем князя Ромадановского, он принес в сапоге требуемых жаб... Твари клокотали, чавкали, как вода в сапогах гиганта, идущего вслепую по болоту, твари грызли друг друга, карабкаясь по голенищу... Петр принял от великого князя сапог, принюхался и высоко поднял его, как кубок с пенящимся вином, и одна жаба, издав клич освобождения, прыгнула в воздух и грянула оземь. Петр накрыл сапог огромной своею ладонью. «Фельдмаршала ко мне!» — гаркнул он. Крик подхватили, понесли от редута к редуту, и не успел он дозвучать в последних рядах воинства Петрова, как от массы пеших отделилась черная точка, стремительно покатилась по полю, постепенно превращаясь во всадника, летящего на коне... Меншиков доскакал, соскочил с коня.

«Не выиграешь сей битвы, пожалую тебя тварями за пазуху», — прохрипел Петр. Он схватил верхнюю тварь в кулак и с выдавленными внутренностями поднес ее к самому носу Алексашки. Тот заморгал, побелел, сжал зубы. «Раздавлю, как сию жабу, — прошептал Петр. — Вон с очей моих». Алексашка кивнул, зло глядя на государя, вскочил на коня и полетел прочь. Петр наклонился, вытер руку о траву и потряс сапог. Твари, цепляясь лапами за ботфорт, посыпались в траву. Петр разогнулся. Бросил молниеносный взгляд на толпу военачальников, окружавших его. Стало совсем тихо. Вдруг он расхохотался. Толпа, издав смешок, закашлялась и тоже разразилась настороженным смехом. Драли глотки усердно, до слез, до задыхания... Смех как подрезанный исчез с лица Петра, и вояки захлопнули рты. Петр вскочил на коня: «Голуби мои! Час настал! Бог смотрит на вас!..»


Откричав, Катенька отдыхает, пристально глядя на стекло серванта, словно за ее собственным блеклым отражением должен появиться еще один лик, а в это время эстафету крика принимает другая девочка... «Ты сер, а я, приятель, сед!» — горланит она, гримасничая перед зеркалом, пытаясь придать своей уже заматеревшей в глянцевитой прелести физиономии выражение сарказма. Так они обе кричат, то одна, то другая, выражая свой посильный протест против куцей, бесцветно и мелко задуманной жизни, за которой едва угадывается другая: цветущая, породистая, с неизменными величинами.

Пока Катя кричит во все горло и во всю ширь своих легких, терпкий осенний ветер, срикошетив от каменных гирлянд, висящих в тумане, поднимается по спирали вверх, набирая силу, раздувая багровые облака, и тучи заволакивают небо надолго. Как ни выглянешь в окно, туманными грядами накатывают друг на друга тучи — в октябре, декабре, апреле... Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начнешь опять думать о том, что нечего надеяться на вечную жизнь, потому что вот он перед тобой, этот вечный холст. Синяя ткань нигде не морщит, не прогибается от тайной тяжести того света, в котором, если верить старым книгам, с удесятеренной силой отражается этот и в котором, если им верить, гуляет в райских кущах, с одной точки зрения, или в кипящей смоле — с другой, мучается герой Катенькиных дум... Но если вдуматься, если уйти с головой в бескорыстную мысль, если встать на такой глубине, где ее как бы не существует, видишь, как все эти точки зрения плавно сужаются журавлиным клином, летят, летят и летят на солнечный диск и растворяются в нем, поэтому оставим Катю ее первой любви, не делая никаких далеко идущих выводов, тем более что не так уж далеко они идут.

Мама

Я держала мамину когда-то полную, упругую и теперь еще сильную руку, точно ее рука, только она могла вытащить меня из пучины отчаяния, а другая моя рука была свободна, из нее только что выпала рука моей дочери, которую унесли. Я держала мамину жесткую руку, точно через нее крепила единство со всеми родными, далекими предками, со всем своим родом, всеми теми, кто, сцепившись руками, не даст моей дочери уйти. Темная рука моей мамы была их рукою, силы ее были невелики, но за нею стояли наши ушедшие в землю родные, поэтому я как клещами сомкнула пальцы на ее запястье и не давала себе забыться сном, чтобы моя дочь не ускользнула в яму этого сна, я должна была бодрствовать и во имя всех поколений держать ее жизнь в руке. Темнота вибрировала под моими веками, и по ней пробегали сиреневые искры, и я снова раскрывала глаза, цепко держа жизнь моей дочери на привязи.

Еще вчера вечером она просто чувствовала недомогание, хныкала, поскрипывала, чмокала губами, требуя соску, ночью нас забрала «скорая», но некому было помочь: шла ночь с субботы на воскресенье, и на шесть отделений дежурил один измученный врач. К вечеру этого дня ей стало совсем плохо, и ее положили на капельницу и долго не могли попасть иглой в вену. Она вдруг перестала кричать, как кричала до этого, жалобно, надрывно, беспомощно, и стала смотреть и смотреть на меня своими серыми глазами. Когда она родилась и ее впервые принесли ко мне покормить, я восторженно взяла ее на руки и вдруг встретилась с ее взглядом, это было так удивительно, точно заиграла неожиданная музыка. И вот тогда, когда ей наконец попали в вену, она стала молча, тихо, неотрывно смотреть на меня невыносимым взглядом, и душа моя никак не могла разорваться от муки, потому что случившееся все еще казалось недействительным. Мне хотелось выколоть себе глаза, чтобы ничего не видеть.

Через полчаса ее унесли в реанимацию, а я вышла на больничное крыльцо и, увидев стоящую с испуганно поднятым лицом маму, припала к ней и завыла. Мама, глубоко неверующий человек, всю жизнь посвятивший науке, не верящий ни в бога, ни в мир иной, ни в переселенье душ, заклинающим жестом простерла руку и грозно вскричала: «Нет, нет! Бог не допустит! Не смей об этом и думать!» И тут-то я вцепилась в ее руку. Мы сели на широкую скамью перед дверьми реанимационного отделения. Потом мы валетом легли на эту скамью, но я все так же крепко держала ее руку, боясь соскользнуть в сон.

И вдруг ясное утро ударило меня по глазам прежде, чем я осознала, что мамы нет рядом, а я сжимаю свою собственную окоченевшую руку. И я вскочила в таком тесном ужасе, точно меня живую похоронили, и два окна реанимации двумя пустыми бельмами посмотрели на меня: два белых запечатанных письма. И все это произошло за считаные секунды. Я тут же увидела маму: она выскочила из дверей реанимации, прижимая обе руки к сердцу, торопясь донести до меня счастливое известие. Она подробно, взахлеб, по нескольку раз повторяла одно и то же, рассказывая, как врач Нелли Петровна отперла ей дверь спозаранок и на ее рыдающие слова «Жива ли девочка?» удивленно, да, удивленно ответила: «Почему же нет?» Она сказала, сердясь: «А вы что тут делаете? Езжайте спокойно домой, придите в одиннадцать часов да привезите нам сосок для бутылок». — «Вот так и сказала?» — «Да, так и сказала, досадуя: „Спокойно езжайте домой да привезите сосок хоть пять штук“». — «Да хоть тысячу, тысячу сосок!» Удивилась Нелли Петровна, говорит: «Почему же нет? А вы что тут делаете?» — «Доктор, хоть одно слово: ей легче?» — «Да хоть два слова, — сердито ответила Нелли Петровна, — раз уж вы вынудили меня открыть дверь: нормально, жизнь девочки вне опасности». А сама сердитая, не спала, бледная, должно быть, не прилегла даже, такая уж у нее работа.

Мы, покачиваясь, как пьяные, пошли за сосками, и я уже, как о прошлом, как о миновавшем ужасе, рассказывала маме о том, как смотрела на меня дочка. Мы остановились, кружа по больничному двору, вспоминая слова Нелли Петровны. (Уже потом, когда дочка выздоравливала и мы с ней просто лежали в больнице, я каждый день к одиннадцати часам ходила к дверям реанимации. Каждый день в это время перед ними собирались женщины. Глаза у них были разные: голубые, черные, карие, — но взгляд был как оголенный провод, и я каждый день рассказывала им свою историю и показывала выздоравливающую дочку. Они собирались вокруг меня, я с дочкой на руках оказывалась в тесном кругу одинаковых страшных лиц, которые, пока я говорила, зажигались безумною верой, как лицо моей мамы, когда она воскликнула: «Бог не допустит!» Каждый раз, договорив мою историю, я принималась плакать с ощущением непреходящего отчаяния, пронзенного, как солнечным лучом, таким же сильным, чистым, опустошающим счастьем. Спустя несколько дней я обнаружила, что всякий раз мы странным, забытым образом прощаемся с этими женщинами: расходясь, мы кланялись друг другу, не просто кивали, как в очереди или во дворе, а смиренно отдавали поклон — теперь я ни за что не сумею повторить это движение.)

В одиннадцать часов уже другой врач подтвердила: «Опасность миновала, через пару дней выпишем дочку в отделение, полежите с ней пару недель». — «Да хоть вечность». — «Ну куда столько сосок накупили? Идите, идите, все будет хорошо».

Мы, пошатываясь, пошли в столовую, я встала в очередь, а мама села за столик. Когда я подошла с омлетом, то увидела, что мама спит, положив свою седую голову на сильно сжатые в кулаки руки.

Черное и голубое

Агнесса в переводе с языка этих двух ее новых платьев означало странная. Страна ее я, если мыслить метафорически, с них начиналась, ими же и заканчивалась. Странная. Так оба платья, объединившись, пожимая плечами, выглаженные, накрахмаленные до легкого хруста, как листья в гербарии, трактовали ее, Агнессу. И как листья же, отстав от минувшей бог весть когда осени, в которой они доживали жизнь, были скорее принадлежностью памяти, горестным намеком на время, ухватившись за поручень которого, задыхаясь, бежала Агнесса, а оно набирало ход. Платья — вызов неяркой жизни, тяжеловатой фигуре, возрасту, судьбе, тощему кошельку (и откладываемые на телефон двушки в конце концов тратились на транспорт), вызов вереницам других нарядов, проносимых другими женщинами. К Агнессиным платьям, как белая нитка, как тополиный пух, как пыль, приставали взгляды, ухмылки, перешептывание за спиной.

Одно — голубое, почти французское, с Эйфелевой башней на ярлычке, хотя и пошитое в Сирии, украшенная бисером грудь, кайма по подолу золотистая, бисерная, оно мыслилось в горячем воздухе сцены, оно заливалось: эх полным-полна коробочка. Другое — черное, романтическое, со многими оборками и нижней юбкой, с кружевами: и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука. Траур богатой вдовушки, осчастливленной смертью своего старичка. В 1976 году, то есть уже много лет назад, находясь в стареньких братниных джинсах и в майке с портретом итальянской киноактрисы на груди, Агнесса была представлена двум этим высокопоставленным платьям и пожелала их, как счастья. Она стала терпеливо пасти их у одной знакомой, жены гребца международного класса. У того что ни взмах весла, то наряд жене или побрякушка. Знакомая давно и успешно сотрудничала с комиссионным магазином, куда одно за другим благополучно уплывали ее платья, полушубки, сапожки, ботиночки. Все это в отделы, заметим по секрету, не попадало, приемщица Валя звонила о вещичках своим подругам, они моментально являлись на звон и уводили под руку приглянувшиеся наряды. Но, как ни странно, платья успевали пропитаться запахом комиссионки, пожилым запахом пресной пыли и слежавшихся вещей, и потом никакая лаванда не могла вытравить его; мгновенно, как цианистый калий, он поражал весь гардероб, комнату, квартиру, дом — все пахло подержанной вещью; убитая запахом, вещь не дышала. Агнессины два платья, быстро надоев супруге гребца, тоже засобирались было в комиссионку, но тут явилась Агнесса со своими ста рублями. Подруга вдруг передумала: то ли ей стало жалко Агнессу — платья-то были простые, хэбэшные, — то ли ей стало жалко сами платья. Она сказала: поношу еще немного. Обещанное затянулось, потому что у гребца что-то там произошло, что-то он растянул в спине, догребся, одним словом, и стал неперспективным, таким образом, тема новых вещей исчерпала себя. Как только подруга это поняла, она позвонила Агнессе. В горячий летний день Агнесса вышла от нее в полуфранцузском, голубом, держа под мышкой в газете черное, и на этом ее дружба с женой гребца кончилась. К этому моменту ей исполнилось тридцать лет, и мелодия ее жизни достигла, может быть, своей ведущей темы...

Агнесса вошла в платья, как входят в сводящую судорогой ледяную воду; стоя по горло в его блеске, она с отчаянием думала: надо плыть. Может быть, ей казалось, что на нее показывают пальцами. Люди просто шли себе мимо и правда думали: надо же! Агнесса встряхнула гривой, в которой тоненько шуршала первая седина, и отважно тронулась дальше. Тут что-то укололо ее в сердце, какое-то знание о себе, иначе называемое предчувствием. Вообще-то это был уже не первый случай опоздания подарков на праздник ее жизни: в детстве принципиальные родители так ограничивали ее в сладком, что все первые зарплаты она тратила исключительно на шоколад, пока не наелась его на двадцать лет назад. Наевшись, она захотела красивого платья, но таких денег не было, Агнесса все чего-то ждала, в то время как молодость, неслышно ударяя веслами по воде, уходила от ее преследования. Так ей казалось. Как за куст ракиты над рекой, она уцепилась за платья, буквально впилась в них своими вовсе не цепкими, не сильными большими руками. Но этот неистребимый запах комиссионки! А ведь, напомним, вещи туда так и не попали, только мысль о комиссионке коснулась их, только бесплотная мысль.

Платья можно было носить на прогулку или в кафе, например, можно и в театр, там всякое бывает, от мехового манто до кроссовок. Это понимала даже Агнесса. И все-таки не выдержала, однажды явилась в одном из них на службу. Она почувствовала себя голой среди одетых. Завотделом, вызвавший ее для нахлобучки из-за того, что она допустила ошибку в сводке, приумолк и как-то неожиданно и очень по-человечески заулыбался и даже привстал из-за стола. То есть платье принесло свои плоды, хотя вовсе не на такие рассчитывала Агнесса. То есть не только на такие плоды. Она сослала оба наряда в шифоньер нафталиниться до лета, до летних прогулок в парк, об одной из которых пойдет речь...

Агнесса жила в новом районе. Во дворе ее дома находился детский комбинат, куда ходил ее сыночек Серга. Агнесса, не жалея сил, помня свое скупое на красивую вещь детство, наряжала Сергу. Воспитательницы поругивали ее сына, вечно он у них ходил виноватым в размазывании каши по тарелке или в перепутывании своего шкафчика с одеждой с чужим. Странным человеком рос Сергей. Воспитательницы и по головке не могли его погладить в порядке поощрения: он тут же уходил из-под руки. С детьми не играл, все в сторонке, один. Правда, рисовал и лепил прилежно, с фантазией, но и это почему-то не очень нравилось воспитательницам. Странное поведение сына пугало Агнессу, она даже советовалась с одним психоневрологом по поводу неконтактности своего ребенка. Специалист толком ничего не сказал, хотя беседовал с ней долго и задушевно и не взял с нее двадцати пять рублей за визит, которые, знала Агнесса, он брал со всех. «Купите лучше мальчику апельсинов», — сказал он и больше слушать ничего не захотел.

Гулять в парке Серга не любил, но больше гулять было негде. Другие дети бежали в парк подпрыгивая, Серга брел, яростно цеплялся за ее руку и не желал ни качелей, ни песочницы. Когда его принуждали к общению, ему было еще хуже, чем на утреннике в детском саду, где все дети притоптывали и подпевали, а Серга, набычась, стоял и смотрел в пол. Агнесса думала: сначала они повторяют наши словечки и жесты, потом поступки, потом судьбу. И не увернуться. Эта мысль не давала ей покоя. Серга уже шел по асфальтовой дорожке, пиная свою тень, коротенькую, такую бедненькую, по ней, как по живому, и ступать больно. Агнесса наклонялась и время от времени целовала сына в макушку. Ее голубое платье блестело и неудержимо врало о ней мамам и бабушкам, стоявшим по краям детской площадки. В середине была песочница, нагруженная детьми, как корабль, на котором надеются спастись. Дети барахтались в ней, тесня и толкая друг друга.

— Неужели тебе не хочется в песочницу? — поигрывая совком, спросила Агнесса. — Смотри, сколько деток, все играют, строят домик.

Серга нагнул голову, и мысль, которая все время мучила Агнессу последнее время, снова явилась к ней: не так я с ним разговариваю, не тем голосом, словами не теми. А какими? Мысль была сложна для нее. Агнесса подошла к самому краю площадки и почувствовала, что все взрослые, оцепившие песочницу, наводят на нее свои монокли, рассуждают о ней. Самое тихое хихиканье могло донестись до нее, потому что она была мнительна, самый далекий смешок. Агнесса знала, что люди, стоящие на песочной границе, за которой резвились их дети, все обижены, кто кем, у всех свои горести и болезни, поэтому, конечно, Агнесса ничем не хуже их, разве что хуже тем, что она жалеет их и все о них знает, а эти люди, может, ничего такого не знают и поэтому задаются. Эта мысль делала ее жизнь легче. Агнессе хотелось побыть одной и подумать. Поэтому она сказала плачущим голосом:

— Серга, миленький, пойди поиграй.

Сын затоптался возле ее платья, еще ниже нагнул голову.

— Ты обещала велосипед, — буркнул он.

— Не я, а папа. Раз наш папа обещал, он купит. Он тебя никогда еще не обманывал, правда?

Сын угрюмо кивнул. Он пошел к песочнице. Агнесса тут же ушла в свои мысли, замкнутые по звеньям так тесно, что не понять, где кончается одна и начинается другая. Мысли были о том, как бы обменять квартиру матери, живущей в Смоленске, чтобы она была поблизости и хоть немного помогала б, что на это, говорят, нужны хорошие деньги, что у Серги плохие зубы, что на работе трудно, шефиня, дура отпетая, норовит всю свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе некогда и свою толком делать, потому что помочь с Сергой некому, вот если б рядом была мать, а как поменяешь ее комнату в Смоленске, когда на обмен нужны деньги, также нужно покупать ребенку свежие овощи и фрукты, зубы у него неважные, зарплату не прибавили, как обещали, потому что повысили другую, бездарность, дуру отпетую, она норовит всю работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе и без того не продохнуть... На площадке закричали. Возмущались, оказывается, ею, выговаривали ее сыну, стоявшему уже за бортом песочницы, ссаженному с корабля детства. Он кинул песок в какую-то девочку, чуть не попал в глаза. Агнесса подскочила к сыну, дернула его за вялую руку. Мать обиженной девочки продолжала что-то говорить. Серга схватил горсть земли, кинул в сторону женщины. Агнесса стукнула его по макушке, он заныл. Она села перед ним на корточки и принялась успокаивать. Серга вывернулся и отбежал в сторону, девочка понеслась за ним, лепеча что-то успокоительное. Женщина подошла к Агнессе. Они неловко потоптались, косясь друг на друга, и неожиданно разговорились.

Женщина рассказала ей свою историю, одну из тех, которые рассказывают друг другу в больнице. Почти яростная стремительность, с которой она выложила Агнессе все это, говорила о том, что в женщине что-то надорвалось. Рассказывая, она все больше обмякала, точно история, уже близившаяся к концу, высвобождала в ней пространство, которое больше нечем заполнить, а потому оно заполнится спустя какое-то время все этими же разъедающими душу образами. Она говорила немного нараспев, по северному окая. Я, рассказывала женщина, живу в двухкомнатной квартире, одну комнату занимаем мы с мужем и с дочкой, в другой проживает сестра с как бы мужем Виталием. Паспорта у них чистые. Эгоисты, детей иметь не хотят, в квартире за собой не убирают никогда, все время у них толкутся гости. Сначала он, этот как бы муж сестры Виталий, прятался ото всех, доходило до смешного: когда приходили родители сестер, Виталий залезал в шкаф. Сестра надеется, что он все-таки женится, а я ей говорю — надо быть гордой, тогда на тебе кто хошь женится, не то что этот шалопай. Не твое, дура, дело, отвечает. Жить стало невозможно. Размениваться сестра не желает. Они курят, дочка кашляет. Они проветривают, она опять-таки простуживается. А муж боится с ними связываться, такие они с Виталием нервные и заводные, муж старается прийти домой попозже.

— Может, подать в суд? — предложила Агнесса.

— Сестра же родная, — ответила женщина.

— Пусть вступают в кооператив.

— Откуда у них деньги? — сказала женщина, глядя на Агнессу с тоскливым ожиданием.

И Агнесса, чтобы ее утешить, рассказала свою историю. У нее все тоже не слава богу. У мужа Андрея тяжелый характер, человек он замкнутый, раздражительный, математик. Но главная беда — свекровь. Пьет свежую Агнессину кровь, своя уже давно от злобы в ней сварилась. Скандальная баба с командирским голосом. Андрей ее побаивается. Агнессу она ненавидит, с ребенком сидеть не хочет. К телефону никогда не позовет. Презирает Агнессину стряпню, для себя и сына готовит отдельно. Лезет между ними. Женщина покивала головой, мол, как это все знакомо. Она спросила, не в том ли высоком доме за пустырем живет Агнесса, и она подтвердила, что в том. Женщина поинтересовалась, правда ли, что у них там хороший овощной, ей уже не один человек хвалил, и Агнесса сказала, что правда, капуста всегда свежая, упругая, продавцы сами дают выбирать, бананы не переводятся, апельсины тоже, картошка тоже неплохая, лучше, чем в центре, окая, нараспев говорила Агнесса. Они помолчали, потом подозвали детей, стесненно распрощались и разошлись в разные стороны.

Серга, освобожденный, то ли что-то напевая, то ли выкрикивая, бежал впереди нее по пустырю. Небо было полно нежных тающих красок, как створка раковины, сиреневые, нежные, желто-розовые, со страстным изгибом вытянутые над горизонтом стояли облака. И ни в небо взлететь, ни в землю уйти раньше времени. Ни в небо взлететь... Никакой свекрови у нее не было. Андрей никогда не женится, хотя совестливый, помогает чем может, велосипед вот обещал. Но не женится, говорит, что причина в самой Агнессе, в ее характере, в том, что она стремится подладиться под всякого, спешит, торопится, забегает вперед всяческих отношений с людьми, так что те от нее шарахаются, не понимая стремительности и детского страха, с какими она откликается на всякое приветливое слово. Во всем у тебя нет вкуса, ругал ее Андрей. Что делать — нет. И платья ее — вызов судьбе, написанной бездарно, без вкуса. Судьба — твоя человеческая суть и суд над тобой. Ну вот зачем ей было пускаться в откровения с той женщиной, что может быть лучше сдержанного достоинства? Уж ее-то, ту женщину, чего было утешать? Разве ее беду сравнить с Агнессиной? Ведь все подобные несчастья придают судьбе какую-то завершенность, хотя бы на данном этапе, все они входят в сюжет жизни, ты находишься внутри своего круга, своей ауры, а не вне ее, где свищут ветра, где, как прошлогодние листья, висят чужие платья — чужие, взятые, как эта история про свекровь, у жизни напрокат. Про овощной магазин и то неправда: его открыли недавно, и ничего в нем, кроме пресных желтых огурцов и айвового джема, не бывает, абсолютно ничего.

Вихри враждебные

Для отношений этих двоих — бывшего советника посольства Виталия Ш. и бывшей преподавательницы университета Ангелины Пименовны — не подходило пышное слово дружба и даже более умеренное — приязнь, ибо она существовала лишь периодами, когда одиночество, как мощная ледяная струя, подталкивало их навстречу друг другу, и они сходились у Ангелины Пименовны за бывшим рабочим, а теперь просто письменным столом, чтобы попить чайку, поговорить об искусстве и послушать музыку. У нее пенсия побольше, поэтому она угощает его чем-то простым, поскольку на эту сторону жизни давно махнула рукой. Виталий появляется обычно вечером после трудового дня, он инвалид второй группы, еще и прирабатывает на мусоровозе, но весь свой приработок тратит на пластинки классической музыки, которая выводит из себя его соседку по коммунальной квартире Шурку, потому что Виталий вследствие своей инвалидности глуховат и крутит пластинки на полную громкость. Ангелина Пименовна также живет с соседкой, старухой Игнатовой, не имеющей никого из близких, не получающей писем, неизвестно как живущей в своей боковушке. Игнатова уже который год не разговаривает, точно дала обет молчания, прикидывается глухонемой, что удобно, и даже не здоровается, что не совсем. Утром старуха Игнатова в старом байковом халате выходит на кухню, навалившись всем телом на плиту, кипятит одно яичко, все время норовя держаться к Ангелине Пименовне спиной, у себя в боковушке склюет его, немного пошуршит газетами; скрипя пружинами панцирной кровати, ложится отдыхать, а вечером, когда к Ангелине Пименовне приходят гости, начинает иногда мстительно стучать чем-то металлическим в ее стену, точно ревнуя ее к людям, разбивающим их такое странное молчаливое сожительство.

— Что нового в наших палестинах? — справляется Виталий, входя в комнату к Ангелине Пименовне и первым делом окидывая взглядом полки. — Кто это у вас отважно дирижирует «Колоколами», Мравинский?

— Юджин Орманди, — отвечает Ангелина Пименовна.

— Советуете?

— Пожалуй, купите. А вот новая запись Софроницкого, во всяком случае, я не подозревала о ее существовании: Григ. Вы, кажется, собираете Софроницкого?

— А это что за коробка внушительных размеров?

— «Медея», сами понимаете, нешуточное дело... Ла Скала: Каллас, Рената Скотто.

— Майер?

— Н-нет, Керубини.

Виталий бережно вынимает пластинку из конверта, держа ее за края как драгоценность, ставит на проигрыватель, бархоткой привычно снимает с крутящегося диска невидимую пыль и опускает иглу.

У Ангелины Пименовны много цветов, и она любовно ухаживает за ними. Моет листья мелкой щеточкой, обрезает пожелтевшие кончики растений, поливает водой из леек. Комнатный жасмин с вьющимися побегами светло-зеленого цвета и овальными листьями, ронциссусы с тонкими стеблями и мелко опушенными трилистниками, камнеломка с красивыми усиками, фатея с зонтикообразными соцветиями, гортензия с красными и лиловыми шарами цветов, бегония с зубчатыми листовыми пластинами в бурых пятнах... В отличие от Виталия, поколесившего по миру, Ангелина Пименовна всю жизнь прожила в Ленинграде, дальше Крыма не ездила, зато дома ее окружают посланцы тропиков Южной Америки, субтропиков Африки и Юго-Восточной Азии, которые водят дружбу с ее лейкой и совком для рыхления земли, цепляются за нее усиками, как дети, пытаются осыпать ее цветочной пыльцой, осеменить ее волосы, ноздри, одежду.

Попив чаю и съев пару бутербродов для поддержания сил на сегодняшний вечер (до пенсии еще два дня), Виталий начинает поучать Ангелину Пименовну. Его раздражают ее вкусы: все-то она читает про жизнь замечательных людей, интересуется дуэлью Пушкина, Наталией Николаевной, и что сказал по этому поводу Вяземский, и как его опроверг Эйдельман, и в чем признался Долгоруков, и как приложили к убийству поэта свою черную руку супруги Нессельроде. Виталий читает труды самих этих замечательных людей, обходясь без посредников и комментаторов, много знает наизусть, страницами может читать на память «Повести Белкина». Ангелина Пименовна любит и современную литературу, тех-то и тех-то, и говорит, что все они пишут на прекрасном, богатом и могучем русском языке, читать их одно наслаждение, а какой стиль, какой добротный и вместе с тем лапидарный слог, образность, какая высказана правда. Она пытается подсунуть эти книги Виталию. Тот презрительно усмехается и говорит, что богатый обнищал, а могучий одряхлел, прекрасный остался там, в восклицательном веке русской литературы. Она яростно возражает, что он не может судить об этом, потому что не читал (следуют имена), а он в ответ прибавляет громкость в проигрывателе. Они расстаются чуть ли не врагами; он, сунув руки в карманы, разболтанной походкой идет к двери, она отворачивается к окну и ждет, когда захлопнется дверь.

А старуха Игнатова в кухне, навалившись на плиту, пытливым, злым, раскольничьим оком косит в коридор на уходящего Виталия и кипятит яичко.

Проходят дни, и Виталий снова звонит в дверь Ангелины Пименовны. Стоит на пороге, расставив ноги, нарочно покачиваясь для пущего шокирования Ангелины Пименовны, и думает, что у него на лице нахальная улыбка: дескать, принимайте меня таким, каков есть. Ангелина Пименовна молча приглашает его в комнату, а там выговаривает:

— Виталий Васильевич! Я просила вас не приходить ко мне в нетрезвом состоянии.

— А вы... вы в трезвом? Ха. Хотел бы я понять, что вы на самом деле думаете о своем состоянии...

— Прекратите.

— Под моими ногами не твердая почва, а палуба потерявшего курс корабля, и я пытаюсь «нетрезвым состоянием» совместить себя со взбесившейся, пьяной реальностью, чтобы хоть как-то удержаться на ногах... Минус на минус, кажется, дает плюс — а, математик?

— Я химик, — отвечает Ангелина Пименовна.

— Вот-вот, — насмешливо говорит Виталий. — Эх вы, заблудшая душа... Вы сто лет оттрубили в университете, а что имеете взамен? Жалкую коммуналку? Мизерную пенсию? Все до последнего пфеннига отдали своей дочери, нате, мол, а мне хватит одного кефира с булочкой. Неужели вы считаете, что здесь ваше место? А я, — голос его обретает устрашающую силу, — я с моим интеллектом... — Он почему-то стучит себя в грудь. — Я!.. У меня нет другого собеседника, чем вы! Не смейте говорить мне пошлость, что каждый получает то, что заслужил. Вы еще больше пьяны, чем я, еще больше отравлены, загипнотизированы...

И все сейчас раздражает Виталия в ней... и то, что она самоотверженно ухаживает за цветами, даже не поехала однажды по путевке в санаторий, потому что он принципиально отказался взять на себя уход за ее растениями. Виталий знает о вечном страхе Ангелины Пименовны серьезно захворать и свалиться на руки дочери; знает наперечет ее домашние платья с претензией на былую роскошь, браслеты из дутого американского золота, гофрированные воротнички, пояса-кушаки времен арктических перелетов и первых пятилеток. И привычку выписывать в тетрадь особо полюбившиеся мысли из книг (Виталий все выписывает в память). И все, все прочее — проклятая схожесть, в чем-то главном проклятое сходство, бр-р, родственность душ!

— Вы знаете, в каких условиях ютилась семья моей дочери, — терпеливо, в тысячный раз объясняет Ангелина Пименовна. — Три года они скитались по квартирам, пока не заболел маленький Игорек... Вот мы и уступили им свою однокомнатную, мой покойный муж настоял на этом, он-то знал, детдомовец, как и я, потерявший всех родных в блокаду, каково жить без своего угла...

Иногда Ангелину Пименовну навещает благообразный бравый старичок-антиквар, известный на всю Северную Пальмиру, не теряющий надежды купить у хозяйки кой-какие предметы старины (карандашный рисунок Бакста и маленькую акварель Коровина), но в особенное волнение его приводит старый пожухший бумажный листок, представляющий собой меню рабочей столовой Кировского завода, куда весной 42-го Ангелине Пименовне удалось устроиться посудомойкой. Он трясущимися руками подносит к глазам бережно сохраненный листок меню и читает: «Щи из подорожника; пюре из крапивы и щавеля; котлеты из свекольной ботвы; биточки из лебеды; шницель из капустного листа; печенье из жмыха; оладьи из казеина; суп из дрожжей...» По его словам, он повесил бы это меню, оправив его в драгоценную раму, между картиной Васнецова и старинной иконой Божией Матери «Госпожа ангелов» в серебряном окладе с жемчужинами на омофоре, но сколько ни подъезжает к Ангелине Пименовне с просьбой продать эту ветхую бумажонку, она отвечает ему неизменным отказом.

По выходным к Ангелине Пименовне приходит ее дочь с внуками, и уже нет одиночества, раздражения на свою обветшалую жизнь, и она с состраданием смотрит из окна, как Виталий, встав на улице, курит, глядя на дымный закат, потом курит, глядя в спины тех, кто утром идет в магазин, потом курит в подъезде, потому что начинается дождь, а вообще-то он курит у себя в комнате. Ей и письма пишут бывшие ученики, и звонит телефон, но все равно страшно, что жизнь проходит, этого никому не выскажешь, это «вне компетенции слов», как говорит Виталий, в свои сорок пять чувствующий то же самое.

О прошлом они говорят редко, хотя оно, понятно, достаточно ярко и своеобразно у обоих, отмечено праздниками, трагедиями, надеждами, любовью. То вдруг Ангелине Пименовне припомнится, как летом 41-го у деревни Пудость вместе с другими мобилизованными женщинами и девушками она копала противотанковый ров, стоя по щиколотку в холодных тайцевских ключах, наскоро подкрепляясь пшонкой и дурандой («Как, вы не знаете, что такое дуранда?»), студнем из столярного клея и чечевицей... Виталий вдруг язвительно осведомится, скинув маску сочувствующего слушателя, не стучит ли пепел бедного Кассия — черного шпица, которого зарубил племянник Ангелины Пименовны, чтоб сварить из него похлебку, — в ее сердце, а она терпеливо ответит, что пепла не было, была горстка костей, которые она сердобольно отнесла в сквер и похоронила под кустом боярышника. Была еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки, лебеда, крапива... Как-то давно, чтобы исчерпать тему своей прошлой жизни раз и навсегда, Виталий рассказал Ангелине Пименовне, что ему пришлось уйти со службы ввиду своего несогласия с внешней политикой, проводимой нашим правительством в отношении той банановой державы, в которой он прожил несколько лет, но Ангелина Пименовна, приняв эту возвышенную версию на словах, в душе поняла, что основная причина лежит далеко в стороне от магистральной политики нашего государства. Уже здесь, дома, он оказался втянутым в какую-то смутную историю с чужой женой, в результате чего Виталию проломили голову, и с тех пор он периодически лежит в больнице, где ему вычищают накопившийся в ране гной. Пребывание в больнице — это его теперешние звездные часы, ибо лечащий врач, человек любознательный, молодой, любит с ним общаться. Беседы их протекают в большой палате, но ото всех они отгораживаются английским языком, который Виталий знает в совершенстве, а врач немного, но зачем-то натаскивается. Отношения их не выходят за пределы больницы, и в этом тайная обида Виталия, поэтому, в очередной раз попадая в больницу, он день-два держится с врачом официально, на платформе родного языка, но потом тщеславие берет свое, и умный врач не придает значения короткому бойкоту Виталия, зная, что от себя человеку никуда не деться.

Изредка, бывая в гостях у Виталия, Ангелина Пименовна видела на его столе ворох газет и журналов, раскрытых, как правило, на странице, где помещены кроссворды. Под каждым было написано четким, не смирившимся, аристократическим почерком: «Разгадано за 7 минут», «Разгадано за 9 минут», с досадой — закорючка на последней букве: «Разгадано за 12 минут». Ангелина Пименовна с любопытством рассматривала эти кроссворды, позволяющие судить, насколько широко простирается эрудиция Виталия; этими кроссвордами он опровергал собственные рассказы о том, что не следит он за современной литературой, иначе откуда ему известен, например, персонаж из пьесы Вампилова. Очевидно, кроссворды были для Виталия чем-то вроде ежедневной тренировки, проверки своих интеллектуальных возможностей. Ангелина Пименовна тоже любит в свободное время разгадывать кроссворды, но разве ей угнаться за Виталием... Гигантские черви, обитающие в океанских глубинах? Пожалуйста — погонофоры... Китайская техника военных предсказаний? На здоровье — чатуранги... Название каравеллы Колумба? Конечно, «Пинта», стыдно такого не знать... Усмехаясь, Виталий говорил, что работяги на мусоровозе очень ценят эту его способность, не упускают случая продемонстрировать Васильича, как подкованную блоху, другим работягам. За разгадывание каждого кроссворда Виталию при общей почтительной тишине на мусорном баке наливают стакан. Но, не дай бог, работягам надоест его феноменальный дар, тогда придется собирать бутылки, говорил он, мстительно поглядывая на Ангелину Пименовну, которая болезненно кривилась от его слов. Она знала, что Виталий и без того собирает в парке бутылки: сама видела.

— Как прикажете это совместить — «Пасторальную», «Зимние грезы» и пустые бутылки? «Сады под дождем» и кроссворды на баке?

— Ах, вы считаете, что «Пасторальная» может существовать в чистом, в пасторальном, так сказать, виде, — восклицал Виталий. — Браво-браво. Подумайте, какая буколика, какие Дафнис и Хлоя! Эх вы, такую большую жизнь прожили, а ничего в ней не поняли. К примеру, вы все жалеете мою ненаглядную соседушку Шурку, все норовите ее пирожком угостить, а того не знаете, что эта Шурка рассказывает всем во дворе, что у нас с вами отношения. Живете с завязанными глазами, залитыми воском ушами... Обольщения каких сирен вы все опасаетесь? Своих собственных мыслей боитесь?..

Еще недавно у него в друзьях ходила некая Лара, аспирантка московского вуза, приезжающая на каникулы к родителям. Они увидели друг друга в гостях у Ангелины Пименовны и сразу прониклись взаимным доверием. Лара потянулась к Виталию, как к бывшему москвичу, к тому же ей нравилось собственное демократическое отношение к нему и понимание причин, приведших этого Барона на дно. На кухне, по которой неспешно бродили тараканы, и в бедной Виталиевой боковушке, пропахшей табаком, они дружно ругали того-то за ренегатство, того-то — за прямое отступничество, восхищались тем-то и тем-то (между прочим, теми же восхищалась и Ангелина Пименовна, но с ней Виталий отчего-то не соглашался), курили «Беломор», и все это длилось до тех пор, пока Лара, как она сама выразилась, не нырнула в экологическую нишу для спасения себя как вида: не вышла замуж за кандидата наук, давно добивавшегося ее любви и выстроившего кооператив в Новых Черемушках. Виталия это нимало не смутило, напротив, он решил, что в Ларином муже приобретет такого же друга, как и Лара. В день их приезда он разорился на хорошее вино, купил несколько пирожных, чего никогда не делал для Ангелины Пименовны, и важно, внушительно, точно за его спиной и поныне стоял весь дипломатический корпус, предупредил Шурку, что вечером к нему придут друзья-москвичи, но никто в этот вечер не явился к Виталию. Лара с мужем, погостив у родителей три дня, уехала в Москву, а Виталий стал говорить Ангелине Пименовне, что, между прочим, в их мусорной команде есть настоящие, открытые, живые люди, интеллектом не блистающие, но интересующиеся, и что с ними даже интересней, чем с замороченными интеллигентами из Новых Черемушек, против чего Ангелина Пименовна не возражала.

Но иногда прошлая жизнь как бы накатывала на него: он начинал вспоминать Кольку (ныне известного поэта), Димулю (киноактера, с которым столько выпито!), Анночку-журналистку, которая говорила ему в 64-м... Казалось, эти уменьшительно-ласкательные суффиксы могли хоть на миллиметр да приблизить его к той жизни, которая однажды выстрелила им в пустоту проспекта Солидарности и разнесла его существование в клочья, в рваные лоскуты, одним из которых было воспоминание, что говорила ему Анночка в 64-м. Но теперь, чтобы собраться в обратный путь, нужен был не сеанс медитации с привлечением теней прошлого, а сплав молодости, задора, удивления перед жизнью — всего того, чего теперь и в помине не было.

...И продолжался разговор о литературе. Виталий заявлял, что не в состоянии читать современные репортажи с петлей на шее, затянутой, правда, весьма искусно, слегка, но тем не менее то и дело слышится шип и свист растерзанного голоса. Ангелина Пименовна его опровергала, как умела, а старушка Игнатова все стучала в их стену, что и было наконец-то услышано Виталием. Словно прежде он никогда не слыхал этого стука.

— Помилуй бог, — вдруг успокаиваясь, удивился он, — что это?

— Что? — спросила Ангелина Пименовна.

— Да вот, стучит кто-то в стену.

— Надо же, вы только заметили, — упрекнула его за невнимание к своему существованию Ангелина Пименовна. — Это Игнатова, соседка моя, стучит.

— Зачем? — Он с минуту молчал, прислушиваясь, и лицо его сделалось весело-изумленным. — Вы только послушайте, она постукивает с разными интервалами. Интересно, что это? Как оно называется, не знаете? Как заключенные, черт, забыл... Она не больная, часом?

— Говорит, больная, — сказала Ангелина Пименовна.

— И сколько ей времени?

— Лет за восемьдесят.

Виталий что-то прикинул в уме и вдруг залился громким, насильственным хохотом, точно хотел подключить к своей какой-то шутке множество людей:

— Послушайте, скорей всего, у старухи наступила аберрация памяти, понимаете? Это медицинское явление, когда прошлое всплывает в памяти ярче и достовернее, чем даже события вчерашнего дня. Я где-то недавно читал об этом... Небось старая большевичка! Небось стучит «вихри враждебные веют над нами»!.. Прошла через царские тюрьмы!.. А? Га-га! Как полагаете? Старуха впала в свое революционное детство!

Ангелина Пименовна всегда была человеком, который за себя не мог постоять ни на йоту, но если обижали другого, еще более беззащитного, она не могла молчать.

— Не смейте смеяться над этим, — стукнула она кулачком по столу.

Виталий вмиг сделался иронически-серьезен.

— Над чем — над этим? Вы словно о чем-то неприличном говорите. Позвольте, над чем? — нависал он над ней.

— Не смейте смеяться над старым человеком.

— А-а...

Они помолчали.

— Наверное, старушка из бывших, — уже дружелюбнее сказала Ангелина Пименовна. — Мне почему-то так кажется.

— А мы с вами из каких?

— Не знаю, как вы, а я — из никаких, — грустно сказала она.

— Вам хуже, — отрывисто согласился Виталий.

Жестокий человек, думала Ангелина Пименовна, но жаль его. У нее хоть есть с кем поговорить, родные, музыка, книги... Сколько раз при жизни меняла работу, атмосферу, людей, сколько умерло собак, все были шпицы, включая съеденного в блокаду Кассия, все умерли на ее руках, последняя Мэри на той квартире не сумела разродиться. Сколько сношено одежды, последняя шуба, в которой застала ее старость, натуральная, козловая, дочкина, не хочется пуговицу пришить, воротник подправить, и костюм, скорее всего, последний, в нем она ходит к врачам, в нем, наверное, и в гроб положат. Силы тают, пространство сужается, за границей его осталась жизнь. И этот жалкий Виталий, и жалкий, упорный стук, от которого разрывается душа.


Через день Виталий появился у Ангелины Пименовны. Вид у него был тревожно-радостный, окрыленный. Едва кивнув, он прошагал мимо нее в комнату, плюхнулся на стул и, когда она вошла за ним, торжествующе помахал над головой какой-то бумажкой.

— Еще не стучала? — одновременно осведомился он.

— О, господи! — сказала Ангелина Пименовна, вложив в голос как можно больше иронии. — Что это вы привязались к бедной старушке?

— Скажу вам больше, — подмигнул ей Виталий, — услышав этот, можно сказать, вещий стук, я просто голову потерял.

— Скажите на милость, — удивилась Ангелина Пименовна, ничуть не удивляясь, она привыкла к причудам Виталия.

— Помчался к одному знакомому старичку, убеленному... прошлым... Когда-то он, правда недолго, был деникинцем, — разъяснял Виталий. — Старичок в тюрьмах не сидел, как-то бог миловал, но азбуку перестукивания знает. Все очень просто: алфавит делится на пять рядов по вертикали и по шесть — по горизонтали. Исключительно просто и доступно, я уже опробовал. Хотите, простучу что-нибудь?

— Увольте, — проронила Ангелина Пименовна. — Однако скажите, что это вы так оживились, прямо не узнаю вас. Точно цель жизни обрели.

— Раскрыть тайну интересного человека — разве не достойная цель для интеллектуала, вроде меня? — объяснил Виталий.

— Какая там тайна, — возразила Ангелина Пименовна, которую задело, что не ее тайны раскрывает Виталий и что, следовательно, она не слишком интересный человек.

— Тайна, говорю вам! Сигналы почище марсианских. Достойно нашей фантасмагорической действительности. SOS из соседней коммунальной камеры. Вот где сюжет для наших писак. Однако когда же она начнет стучать?..

— Честное слово, все мужчины — дети, — пожала плечами Ангелина Пименовна.

Время тянулось медленно. Разговор не клеился. Виталий не находил себе места, прислушиваясь к шорохам за стеной. Он нервно прихлебывал чай, потом ходил по комнате, раскрывая журналы, лежащие на столе, и зачитывал вслух какие-то строки, над которыми надрывно хохотал, потом вышел покурить — и тут Ангелина Пименовна позвала его в комнату.

— Хоть мне и не хочется принимать в этом участие, — сказала она при этом.

— Ч-ш-ш!

Из комнаты Игнатовой донесся отчетливый, прерывистый, исполненный какой-то осмысленной силы стук. Виталий сел под стенкой на корточки, положил перед собою таблицу и принялся чертить какие-то цифры на обложке журнала, который Ангелина Пименовна не решилась у него отобрать, чтобы не мешать.

Она сходила в магазин за чаем и булочками, а когда вернулась, Виталий, наморщив лоб, разбирал написанное им.

— ...вам свойственна историческая и политическая близорукость... ваше знамя скроено из розовой материи утопистов... за большевиками большинство, то есть число... истину не подтверждают числом со многими нулями на конце... остановитесь... услышьте нас... Стало быть, она никакая не большевичка, — азартно заключил Виталий. — Сейчас простучу ей: кто вы? К какой политической партии принадлежите?

И он, прижавшись щекой к стене, держа одной рукой перед глазами таблицу, черенком столового ножа простучал свой вопрос.

За стеной, казалось, затаили дыхание. И вдруг град ударов посыпался на стену. Виталий заскользил глазами по таблице, но сразу сбился со счета, стук казался беспорядочным, безостановочным, как прорвавшееся рыдание. Стучали чем-то звонким, вроде пустой железной банки, колотили в стену неистово, точно пытались добыть оттуда воздух, которого не хватало. Даже Виталий побледнел.

Внезапно стук прекратился. Послышался скрип железной кровати. Ангелина Пименовна словно сквозь стену видела, представляя себе, как старуха, изнемогая от потрясения, доползла до своего старого ложа и рухнула в него.

Виталий и Ангелина Пименовна переглянулись, оба с испуганным видом.

— Уйдите, — тихо сказала Ангелина Пименовна, и Виталий подчинился.

...Наутро Ангелина Пименовна столкнулась с соседкой на кухне. Вид у старухи был изможденный, но торжествующий. Игнатова улыбнулась Ангелине Пименовне. Та вжалась в стену, пропуская старуху в прихожую. И весь этот день, с небольшими перерывами, соседка стучала.

— Ну и как? — осведомился у Ангелины Пименовны Виталий, появляясь вечером на пороге их квартиры.

— Я сейчас занята, — сухо ответила Ангелина Пименовна, загородив собою вход.

Игнатова стучала и на следующий день, и еще два дня колотила она в стену. На четвертый день стук прекратился, и Ангелина Пименовна, у которой разыгралась головная боль, не сразу это заметила.

Спустя несколько часов Ангелина Пименовна осторожно поскреблась в ее дверь. Раздался скрип кровати, как тяжелый вздох измученного существа, и снова все стихло.


За месяц до того, как Ангелина Пименовна затопила Виталия (по старческой рассеянности не закрыла водопроводный кран на кухне, а в раковине лежала тряпка), она подарила ему мужнино пальто, которое муж даже не успел надеть, новое, подарила от души. Виталий появился ранним утром, трезвоня, как на пожар, с тремя представительницами из ЖЭКа, и потребовал оплатить ремонт его пострадавшей от наводнения кухни. Шут с ним, с пальто, уже потом думала Ангелина Пименовна, но как увязать этот визит со всеми их разговорами, пониманием, участием, неужели все это ничего не стоит, раз человек приходит с комиссией ругаться и требовать пятьдесят рублей, которые она, конечно, отдала бы и так, без комиссий и суда общественности.

А Виталий этой демонстрацией как бы решил подчеркнуть особую независимость своей натуры, свободной от такого предрассудка, как пошлая благодарность за подаренное пальто, и вместе с тем хотел преподать своей приятельнице некий урок реальных человеческих взаимоотношений, заключающийся в следующем: если люди не будут время от времени крепко закручивать свои краны и гайки и не научатся удерживать эмоции, то сквозь их отношения, как сквозь ветхие перекрытия, неизбежно протечет реальность со всей ее разъедающей, разрушительной силой, и все покроется несмываемыми пятнами, вся жизнь пойдет прахом.

Лицо его было высокомерно-отрешенным. За спиной Виталия стояла председатель домкома Самсонова, и в лучах ее бордового пальто блекли, таяли окаймляющие ее фигуры члена товарищеского суда Никишиной и жэковского бухгалтера Любы.

— Здравствуйте, а мы к вам пришли, — кокетливо сказал Виталий оторопевшей в дверях Ангелине Пименовне.

— Что ж, проходите, — сразу все поняв, ответила она.

Виталий посторонился, пропуская женщин, даже сделал попытку поддержать Самсонову под локоток, но та пришла сюда не для того, чтобы ей выкручивали руки и навязывали не свои слова и поступки: она спокойно отвела руку Виталия и прошла в коридор. В глазах ее товарок бушевало любопытство и радость: наконец-то и до вас дошла очередь, вот вы, как все прочие, схлестнулись, а корчили из себя бог весть что, так что простите великодушно, не будем снимать обувь, хотя на улице и слякоть, не в гости, чай, пришли, а по долгу службы.

Самсонова сказала бесцветным голосом:

— Ангелина Пименовна, простите за вынужденное вторжение: Виталий Васильевич жалуется, что вы залили его.

— Я... да... так случилось... — заторопилась, краснея, Ангелина Пименовна, — забыла закрыть кран, да. Телефон зазвонил, я отошла от раковины, а там тряпочка лежала...

— Разрешите, — сказала Самсонова.

Трехглавая комиссия вступила на кухню, где старуха Игнатова варила себе завтрак. Она даже не обернулась. Зная ее обычай, комиссия тоже промолчала, лишь бухгалтер Люба машинально сказала в пространство «здрасьте». Самсонова открыла кран, из него хлынула вода, потом закрыла, и вода даже капнуть не посмела под ее рукой.

— Закрывается хорошо, к слесарям претензий быть не может, — сказала Самсонова Ангелине Пименовне с некоторым сожалением в голосе и посмотрела на пол у стены. — А дом, конечно, старый, ветхий, потому так легко и протекло.

— Эта тряпочка лежала в раковине? — услужливо произнесла член товарищеского суда Никишина. — Видите, она у вас и сейчас плохо лежит, вот-вот соскользнет.

— А кран надо закручивать хорошо, — прибавила бухгалтер Люба.

— А что, сильно протекло? — спросила Ангелина Пименовна у Виталия.

— Еще бы! — горделиво ответствовал он.

— Не очень, — отозвалась Самсонова, — но побелка, конечно, нужна. Давайте поступим так: или вы найдете человека, чтоб побелил потолок у Виталия Васильевича, или придется составить акт на сумму... думаю, в пределах тридцати рублей.

— Почему так мало? — громко спросил Виталий.

— Уж это, вы позвольте, нам решать, много или мало, — сказала ему Самсонова и более мягким голосом обратилась к Ангелине Пименовне: — Итак, как вам удобнее?

— Вы наймите Лешу с третьего этажа, он за пятерку все сделает, — сочувственно сказала Люба. — Вам же дешевле станет.

— Этого пьянчужку? — возмутился Виталий.

Все три члена комиссии, как по команде, повернули к нему головы, словно не веря своим ушам, словно хотели переспросить: что-что-что-что? А сам кто?!

— Напрасно вы так, — обиженно сказала Люба. — Он хоть и выпивает иногда, но руки у него золотые, всякий скажет, хоть у кого спросите.

— Составьте лучше акт, — тихо проговорила Ангелина Пименовна, — я заплачу.

— Хорошо, — согласилась Самсонова. — Извините за беспокойство.

— С деньгами соблаговолите не задерживать, — сказал Виталий, глядя поверх головы Ангелины Пименовны на висящий у буфета алюминиевый дуршлаг, и его целеустремленный взгляд рассеивался на многодырчатой, круглой, доброй поверхности посудины, и с ушей Виталия свисала лапша.


Тут само собой напрашивается умозаключение: однако как плутуют с нами наши чувства, и как мы плутуем с ними! Как просто мокрое, расползающееся пятно на потолке Виталий связал с пятьюдесятью рублями, а ведь меж этими двумя точками и в помине не было той прямой, которая ему привиделась, и не было прямодушия в его грубом требовании. Пятно вызвало в нем вихрь разноречивых чувств, которые он принял за святое негодование, а на самом деле мысль его проделала сложный и извилистый путь, в который оказалась вовлечена и отлученная от него африканская держава, и журналистка Анночка, и Лара с ее фанаберией, и раскрытая книга дрянного, скучного писателя Рыбина, которую до прихода комиссии с карандашом в руке читала Ангелина Пименовна, уютно свернувшись калачиком под исландским пледом в углу дивана, и последняя капля — пятно на потолке — вот та причинно-следственная цепочка, которая вызвала обвал в его душе, едва дышащей, едва сохраняющей достоинство. Ему казалось, что он бросил вызов целой системе узаконенного притворства, оттого он и потребовал деньги, предвкушая заранее, что это будет истолковано Ангелиной Пименовной как проявление неприкрытого цинизма. Да, я таков, заявлял он, и Ангелина Пименовна не сразу увидела в этом жест отчаяния, последний всплеск измученной гордости... И почему только наше отчаяние нацелено на такого же затурканного и слабого, не потому ли, что только в нем и может вызвать отклик?.. Таким образом, Виталий достиг своего: подстреленный фазан хлопал крыльями, а охотник, убедившись, что он попал в цель, повернулся и пошел с гордо поднятой головой, а на самом деле разбитый, еле передвигая ноги от потрясения, борясь с подступающей тошнотой. Он так и не убедил себя в том, что принадлежит к роскошному племени охотников.


Трехглавая комиссия торжественно справила свою функцию — осмотрела кран, раковину, тряпку, натоптала, нанесла с улицы грязи и пошла уже было прочь... но тут ее остановил непонятный, захлебывающийся клекот старухи, уже который год молча кипятившей свое яичко: с лицом, помолодевшим от ярости, тыча пальцем поочередно то в Виталия, то в Ангелину Пименовну, Игнатова закричала:

— Вот потому-то они победили в семнадцатом! — И как безумная захохотала.

Комиссия во главе с молниеносно выдвинувшейся вперед Самсоновой подобралась, поджала губы, интересуясь, кто это они, а вы, собственно, кто такая будете, не мы, что ли?.. Но старуха уже потухла и скребла как ни в чем не бывало простой ложечкой по простому яичку, и что с нее было взять, божьего одуванчика, и только в зрачках ее горел, не угасал хитрый огонек, и комиссия, потоптавшись, ушла вместе с удивленным и внутренне подавленным Виталием. А Ангелина Пименовна, отсчитав пятьдесят рублей, спустилась вниз и отдала их Шурке, которая для такого случая консолидировалась с Виталием.

После этого сразу наступила зима. Виталий не приходил. Приходили старичок-антиквар и Шурка с клубящимся котом на плече, вся в заплатах, как этот обветшавший, носящий следы русского модерна дом, это сирое, продуваемое снежным ветром пространство: приходила жаловаться на соседа. Но Ангелина Пименовна ее не поддержала. Виталий курил в своей комнате под рёв Шестой симфонии, и Шурка, охваченная оркестром Ленинградской филармонии, как пламенем, неистово колотила ему в стену, а этажом выше стояла Ангелина Пименовна, смотрела на снежные вихри, воспаленную вьюгу, которая металась, как зверь, ищущий путь к родному лесу, натыкаясь на острые шпили Адмиралтейства и Петропавловки, внушительную готику Трезини, ранний классицизм Валлена-Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина-Захарова и засевая дома и Невскую перспективу тяжелой снежной крупой.

Переход

Сегодня самый длинный день, 22 июня. Солнце поднялось на вершину года и теперь, пройдя зенит, медленно склоняется к горизонту светового дня, к горизонту года, то и дело зарываясь в снежные сугробы облаков, и сверкает оттуда ликующим светом грядущей жизни, которая разлита за чертой горизонта, за пределами видимости, за чередой таких же сияющих или тихих мглистых дней. Воображение привстает на цыпочки, тянется за этой красотой, как стая легких перистых облаков за солнцем, но ничего не может разглядеть сквозь огненную, зияющую в полнеба щель, куда оно уходит... Вдоль этой полосы, постепенно входя в область сплошных туманов, пробирается крохотный, едва видимый с земли самолет; в нем сидят триста человек, и в это трудно поверить, потому что если поднести кончик мизинца к переносице и прищуриться, то крестик самолета, мелкая буковка, бесследно исчезнет, будто и не было, и если уж кончиком мизинца можно стереть с неба самолет с тремястами пассажирами, вцепившимися в подлокотники кресел, то что говорить о прочих вещах, которые так же легко снять с глаза, как соринку, что говорить о жизни невидимой, но зовущей нас с той же неодолимой силой, с какой солнце, начиная с сегодняшнего дня, станет отзывать прочь по одной светоносной секунде. На самом деле это игра зрения — что самолет маленький, — оптический обман, один из тех обманов, в результате которых разгораются даже войны; войн бы не было, если б зрение не обманывало, если б его фасеточные ячейки, как и клетки головного мозга, в своем большинстве не были бы заполнены тьмой. Наше зрение — мизерная дробь сияющего числа, огромного, как солнце, поэтому мы все видим иначе, чем оно есть в действительности... об этом я думала сегодня в полдень, отправляясь в парк, чтобы посмотреть на цветы.

Каждая летняя минута уносит по цветку и приносит по цветку, каждый знак Зодиака является со своим букетом. Водолей приносит багульник; Рыбы — фиалку и нарциссы; Овен — букетики ландышей и незабудок, тюльпаны; Телец — клубящуюся, как грозовые тучи, сирень; во время Близнецов все пригородные электрички, как безумием, охвачены одуряющим ароматом растрепанных пионов, и когда они вместе с садовой ромашкой и васильком заполняют весь город, все переходы и станции метро, на стыке двух знаков, Близнецов и Рака, являются розы. В этот момент отлетает тополиный пух, исступленно пахнет по вечерам жасмин, шиповник роняет первые лепестки, вянет сирень, желтеет пастушья сумка, на пустырях вспыхивают чистые, как выпавший снег, луговые ромашки, завязываются кисти рябин и много чего еще происходит. Те, кто рожден под этими знаками, видят пророческие сны. Световой день убывает, а цветы прибывают, как наводнение; лето, разогнавшись, катится к падающим звездам Льва, к бесчисленным цветам Льва, цветущим во множестве, как в раю: гладиолусы, каллы, настурции, львиный зев, флоксы, бархотцы, золотые шары, — все это, как из рога изобилия, сыплется Деве, а она добавляет разных сортов георгины, лотосы, левкои цвета закатных облаков, флоксы, ирисы, и весь этот водопад разбивается в осенних астрах, которые уже растут в аллеях Весов, перетекающих в сады хризантем Скорпиона и даже Стрельца, когда на стеклах уже распускаются ледяные розы.

Всю весну, лето, осень и зиму цветы пересказывают друг другу сюжет нашей общей жизни, повествование начинается с зерна и им же завершается, одни уходят в толпе облаков за горизонт, другие приходят с толпой облаков из-за горизонта, и всем этим распоряжается солнце, слишком яркое для того, чтобы можно было увидеть того, кто стоит за ним. Кого не дает разглядеть обман зрения, игра хрустальной перспективы, при которой крохотной соринкой убирается с неба самолет с сотнями людей на борту — живых людей с помутившимся от времени зрением, с заштрихованными клетками головного мозга, с клубящимися надо лбом жаркими мыслями о том, чем они владеют — они, не владеющие даже собственным зрением, корень которого, как свидетельствует книга, захваченная мною в парк, берет начало в иных мирах. Эта странная книга в двадцатом веке была переведена на множество языков, но чем больше ее переводили, чем обширней были комментарии и точнее сноски к ней, чем усердней обвивалась она справочной литературой, тем менее понятной становилась, точно великое множество глаз, скользя по ней, стирали написанные строки, выжигая страницы добела, казалось, книга вот-вот опустеет в доказательство провозглашенной в ней истины — что корень зрения лежит в других занесенных облаками мирах. В древних текстах об этой книге написано, что тот, кто прочитает ее, тут же ослепнет и «смерть не сможет увидеть его». Давно я мечтала об этой книге, мне бы хотелось всей душой перейти в нее, раствориться в толпе букв, в мерцании смысла, в тени древнего наречия, чтобы «мудрость ее сожгла» меня и «я» развеялось дымом.

Я раскрыла ее еще в трамвае по пути в парк, как раз на том самом месте, где Начикетас беседует со Смертью. «Существуешь ли ты? — спрашивает он. — Поведай мне о переходе». Смерть пытается уйти от ответа, Начикетас настаивает. В этом месте повествование становится совсем неразборчивым для ума, ум тут бесполезен, как если б мы пожелали при помощи тени ножа отбиться от убийцы с ножом в руке. «Если убивающий думает, что убивает, если убитый думает, что убит, то оба они не распознают истины: он не убивает, не убиваем». Так Начикетас шептался с богом Ямой сколько-то тысячелетий тому назад, но голоса их звучат в любую минуту везде, и в этом воздухе тоже, древняя книга гудит как раковина, стоит лишь ухо приложить к корешку, услышишь топот давно угасшей погони, иных миров, где от одного корня растут в наш мир и зрение, и слух, и жажда жизни. Трамвай плыл среди живой зеленой массы тополей, и тени листвы скользили по странице. Солнце в эти минуты переходило в созвездие Рака на правах простой звезды. Трамвай качало, я чувствовала вращение увитого цветами годового колеса, и от него, невесомая, как трупы сухих пчел, отлетала история человечества. Ласточки мелькали высоко в небе, не замечая, что залетают в иные миры, существующие в одном с нами воздухе. Эта книга объясняла для тех, кто хотел понять, что иные миры, как ласточкины гнезда, лепятся где попало — на отвесной скале, в плывущем облаке, в люльке младенца, в шпангоуте тонущего корабля, да хоть под носом персидского бея, но только не в каких-то там голубых льдистых пространствах, и они так же прочны, как наши жилища, только гораздо прочнее.

Восковая даль

Когда Мартин подрос и стал помогать ей в работе, приносившей им обоим небольшой приварок к их пенсиям, Алла Викторовна вспомнила наконец (позволила себе вспомнить), как все начиналось, удивляясь самой себе, прежней, крепко стоящей на ногах женщине, имевшей за спиной годы беспорочной службы в райсобесе, надежно связанной многими нитями с жизнью...

В тот черный день, когда ее полузять Дима позвонил ей и торжественным тоном, к которому прибегал, если чувствовал себя чем-то обиженным, сообщил ей ужасную новость, она как раз была занята своим любимым делом — составляла из облитых расплавленным воском лепестков на проволоке бумажные цветы для свадебного венка дочери своих знакомых... Услышав торжественное вступление Димы, что он, к сожалению, ничем хорошим порадовать ее не может, Алла Викторовна крикнула в трубку: «Что, что с Таней?!.» И пока механизм, запущенный внутри Димы, бормотавшего, что он неоднократно предупреждал ее дочь, до последнего дня продолжавшую ходить на работу, не совершил полный оборот вокруг любимой Диминой темы, что в их семье все делают не так, как принято у людей (что особенно тошно было слушать, ибо Дима уже полгода сидел без работы на Таниной шее), Алла Викторовна лихорадочно перебирала в уме варианты, что могло произойти: кровотечение?.. пришлось делать кесарево?.. что-то с ребенком?.. Она чуть умом не тронулась, пока Дима дожевывал свою речь, а когда он договорил ее до конца и повесил трубку, Алла Викторовна почувствовала вдруг дикую боль в руке, которую от растерянности опустила в кастрюльку с горячим воском. Тряся ошпаренной кистью, она с отчаянием смотрела на фотоснимок старшей дочери, Тани, стоящий на столе среди кружек с уже готовыми фальшивыми белыми цветами, думая о том, что судьба этого несчастного новорожденного ребенка, конечно, решена, хотя об этом ни она, ни полузять Дима не проронили ни слова, с младенцем ясно было что делать, следовало только дождаться бывшего мужа Аллы Викторовны, отдыхавшего в настоящий момент в Сочи со своей второй женой, потому что только с его помощью больного малютку можно было устроить в привилегированное заведение, где ему будет хорошо, насколько это возможно в его положении...

Алла Викторовна думала прежде всего о дочери, и без того много выстрадавшей из-за своего Димы, который то разводился со своею бесплодной женой, то не разводился, потому что она грозилась наложить на себя руки, и Тане приходилось со всем этим мириться; она продолжала оправдывать Диму даже после того, как случайно выяснилось, что он уже пару лет как разведен, и все это время он не переставал мучить ее байками о жене с припрятанным ею запасом люминала на тот случай, если Дима опять заговорит с ней о разводе. И вот опять ситуация Тани, чахнущей над телефоном в ожидании милостивого Диминого звонка или преследовавшей его, вдруг хлопнувшего дверью, в тапочках на босу ногу по снегу, грозила вернуться к своему истоку, поскольку Дима своего слова еще не сказал, того отчетливого мужского слова, из которого стало бы ясно, как он намерен теперь поступить с Таней, ведь он мечтал о наследнике, о сыне, для чего дважды пожертвовал своей драгоценной свободой... Этот Дима и без неполноценного младенца всегда висел на волоске, все время изображал какое-то недовольство Таней, то уходил от нее, то возвращался, когда Таня уже совершенно отчаивалась. Единственное, что немного обнадежило, была фраза, которой Дима завершил свое выступление по телефону: «Что ж, как говорится, первый блин комом...»

Это была первая, поразившая ее сердце мысль — мысль о собственном ребенке, но в ней заключалась все-таки кое-какая надежда на принятие решительных мер к устройству малыша, грозившего нарушить то хрупкое равновесие, которое наконец-то установилось в жизни Тани и Димы. Зато следующая мысль поразила Аллу Викторовну еще больнее. Это было воспоминание о женщине в бордовом пальто, приходившей к ней на прием несколько дней назад с больным ребенком, оставшимся дожидаться мать за дверью кабинета. Ей, кажется, не в чем было себя упрекнуть, она всегда старалась поступать справедливо и по закону, и в этом случае тоже: женщина и ее больной сын занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире и не могли претендовать на третью, только что освободившуюся. Алла Викторовна говорила, а женщина покорно кивала, соглашаясь с ее доводами, но все-таки не сводила с нее умоляющих глаз. Наконец вздохнула, поднялась со стула. Алла Викторовна встала, чтобы проводить посетительницу, и когда она в раскрытую дверь увидела ее мальчика-паучка, сидящего враскорячку на двух стульях, что-то сильно ударило ей в сердце, хотя до этого случая ей приходилось видеть много разных мальчиков и девочек, которых родители затаскивали прямо в кабинет на руках или ввозили в инвалидной коляске, она уже привыкла к посетителям, пытающимся воздействовать на закон с помощью больного ребенка. Но этот мальчик, поднявшийся, дергаясь всеми конечностями, навстречу матери, и смутил, и опечалил ее, Алла Викторовна даже вернулась к столу и вынесла ему шоколадку, за что мать со слезами на глазах принялась так сильно благодарить ее, что Алла Викторовна дрогнула и подумала: не дать ли все-таки им эту третью комнату, чтобы они смогли жить в изолированной квартире, не опасаясь лихих соседей? Но чувство справедливости взяло верх. В очереди на жилплощадь стояло много бедолаг, в том числе и инвалидов, ютящихся в полуподвальных помещениях и ветхих мансардах... И вот, вспомнив эту женщину и ее ребенка, подымающегося со стульев как испорченный робот, Алла Викторовна подумала, что он был вестником беды.

...Теперь Алла Викторовна вспоминала тот далекий мартовский день, погруженный в сгустившийся мрак, внутри которого лежал в казенной кроватке роддома появившийся на свет нежеланный младенец, сын ее дочери, и, удивляясь самой себе, качала седой головой.


Начиная с того самого дня пути Аллы Викторовны и окружавших ее людей — родных, близких и знакомых — стали стремительно расходиться...

Сначала она забрала к себе из роддома ребенка и принялась дожидаться приезда бывшего мужа. Тот приехал через три недели, с полуоборота включился в ситуацию, сделал несколько необходимых звонков в Москву и взял два билета на поезд — себе и Алле Викторовне с больным ребенком, которого можно было везти бесплатно. Но перед самым отходом поезда Алла Викторовна с мальчиком на руках вышла из вагона подышать воздухом и в вагон уже не вернулась — вдруг скрылась куда-то вместе с ребенком. И сколько потом бывший муж ни стучал в ее дверь, сколько Таня ни названивала по телефону, она никому не открывала и трубку не поднимала тоже. Спустя какое-то время родным Аллы Викторовны стало известно, что она уволилась с работы и даже перестала платить партвзносы. Правда, до пенсии ей оставалось всего ничего. Она оформила над мальчиком опекунство. Аллу Викторовну в тот момент многие поняли так: она спасает три репутации — свою собственную, родной дочери и своего зятя. Да и к тому же мальчик дышал на ладан, смеси отрыгивал, отощал до того, что на крохотных ручках проступили вены, судорожно задыхался, поводя закатившимися под веки зрачками, жил буквально от одной «скорой помощи» до другой, и стоило лишь Алле Викторовне проспать роковую минуту, младенец отдал бы Богу душу, но она всегда просыпалась вовремя, тянула руку к телефону, и жизнь мальчика, таким образом, продлевалась...

Алла Викторовна решила назвать его Андреем, но когда поставила об этом в известность Таню, та заявила, что это будет бестактно по отношению к Диме, мечтавшему дать своему наследнику именно это имя. Тогда Алла Викторовна спросила: а как его назвать? Таня ответила, что посоветуется с Димой, но вечером перезвонила и прошелестела в трубку, что сейчас с мужем разговаривать невозможно, он все еще в депрессии из-за ребенка, и предложила матери самой подыскать ему какое-нибудь имя — назвать его, к примеру, Владимиром. Против этого имени Алла Викторовна решительно возразила, заявив, что это будет бестактно по отношению к малышу, который никогда не будет владельцем этого мира... Ну, не знаю, назови его как-нибудь, устало откликнулась дочь, и прибавила, что она не в силах больше обсуждать эту проблему. Алла Викторовна немного подумала и каким-то неожиданным для Тани, мягким голосом сказала, что наречет младенца Мартином. Почему Мартином? — воскликнула Таня. Потому что он родился в марте, веско ответила мать. С этим Таня вынуждена была согласиться, только долго не знала, как сообщить Диме об экзотическом имени его первенца, но когда в конце концов сообщила, Дима по своему обыкновению пожал плечами и промолчал, и Таня успокоилась.

Между тем мальчик, как только ему дали имя, стал выправляться, точно оно вдохнуло в него неведомую силу. Он перестал срыгивать смесь и по ночам спал спокойно. Это так поразило Аллу Викторовну, что она позвонила Тане и рассказала ей про то, как наречение имени укрепило дитя, но Таня, помолчав, перевела разговор на другое.

Неподалеку от дома Аллы Викторовны был тенистый липовый сквер с множеством детских площадок, где она всего несколько лет назад выгуливала внуков-близнецов, сыновей своей младшей дочери Веры, которая теперь с мужем-журналистом жила в Венгрии. В те времена она со своей большой нарядной коляской, в которой лежали пышные карапузы, пользовалась почетом среди таких же молодых бабушек. Она помнила то горделивое чувство, с которым катила двухместную коляску, сочувственный к себе интерес, радостное единение между всеми женщинами с колясками, обмен новостями, где достать ту или иную смесь, как выжимать сок и прочее. Теперь все стало иначе: когда она пыталась присоединиться к компании счастливых матерей и бабушек, то сразу почувствовала молчаливое, сдержанно-негодующее сопротивление — люди не знали, как реагировать на несчастного младенца, и предпочитали никак не реагировать, осторожно отъезжая от Аллы Викторовны со своими благополучными колясками, чтобы летучий вирус беды не пристал к их детям. Мало-помалу у Аллы Викторовны появилось чувство, будто она тянет из воды пустые, но тяжелые сети — с тем же мускульным усилием, так же упираясь ногами в землю, — но сети пусты, это видят отъезжающие от нее в сторону детские коляски. Но она не сразу перекочевала на другую улицу, тоже тенистую, а какое-то время еще ходила из конца в конец сквера со своей коляской, ни разу не присев на скамейку, с которой смотрели на нее несколько пар напряженных глаз, и в ее угрюмом, целеустремленном шествии чувствовался какой-то вызов. Аллу Викторовну как будто стали раздражать здоровые дети, уже сидящие, уже встающие на ножки в своих красивых новых экипажах, тогда как Мартин, завернутый в одеяло, лежал и лежал с вопрошающим и жалким выражением старческого личика и не делал пока никаких попыток ни сесть, ни встать в своей коляске, только научился в свои десять месяцев кое-как переворачиваться на живот.

В те времена Алла Викторовна была далека от истинного понимания жизни, ее еще оскорблял медленный отлив друзей, которые совсем отхлынули от ее дома после того, как Мартин стал ползать по полу и часами играть единственной доступной его уму игрушкой — скрипучей кухонной дверью, которую он то открывал, то закрывал, зачарованно слушая ее скрип.

И когда ее младшая дочь Вера приехала в отпуск с семьей из Венгрии, то была поражена переменой, произошедшей с матерью. В прежние времена мать радостно хлопотала над своей младшенькой и обоими внуками, забрасывала их вопросами и жадно слушала рассказы об их житье в далекой чужой стране. А теперь мать оказалась неспособной говорить о чем-либо, кроме как о своем уродце, о том, какой он ласковый и смышленый. Между дочерью и матерью, словно пуленепробиваемое стекло, стоял Мартин; они беседовали как глухонемые, каждая о своем. И все это время как будто пилой кто-то водил по стеклу: это Мартин открывал и закрывал скрипящую дверь. И когда младшая дочь повела деликатный разговор о том, что маме все же следует прислушаться к мнению Татьяны и отца и отдать Мартина туда, где его будут лечить и учить каким-то профессиональным навыкам, уродец быстро-быстро, как каракатица, подполз к Алле Викторовне и с воем уткнулся большой головой ей в колени. «Его надо лечить», — машинально твердила дочь. «Нет, это вас надо лечить», — торжественным голосом сказала мать.

Таня, конечно, навещала их, но сын никак не реагировал на нее и однажды при ней назвал бабушку мамой. «Вот твоя мамочка», — сказала Алла Викторовна. «Оставь, пусть», — разрешила Таня.

Дальнейшие известия, поступающие от обеих дочерей, носили самый утешительный характер: младшая с семьей окончательно вернулась из Венгрии домой, к свекрови, близнецы стали учиться в спортивной школе, Танину девочку (вполне здоровую малышку, которую она все-таки родила после Мартина) водят в бассейн и уже купили ей скрипку, Дима нашел хорошо оплачиваемую работу... Но эти новости, казалось, не приносили Алле Викторовне той радости, выражения которой от нее ожидали. Она думала, что и близнецы, и внучка с ее абсолютным слухом в свое время висели на волоске и что, если б им так не повезло с необходимым набором хромосом, детишки бы как миленькие загремели в привилегированное заведение. Святая святых, материнская и отцовская любовь, как выяснилось, должна быть обеспечена надежной генетической базой, чтобы осуществиться в полной мере и своем праве. Невидимые древоточцы подтачивают скрипку, на которой внучка своими невинными пальчиками исполняет сонатину Скарлатти, в то время как ее родной старший брат, про которого девочке было сказано, что это ее больной дядя, наряженный в нейлоновую сорочку отца, на заплетающихся ногах влачится на ВТЭК, чтоб в очередной раз подтвердить свою вторую группу инвалидности...


Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.

...Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин, как ни в чем не бывало, продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота — пережить Мартина, чтобы он в конце концов не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, — в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленном в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель — дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые, летучие семена, из которых что-то да взойдет.

Игра

Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стоящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».

Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.

Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...

После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?

Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, «пару» в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, запоет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрических кругов расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой квартирообмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.


В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые — я сразу это почувствовала — были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Хоккей–футбол» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера — не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные деньги, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения, как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом — мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, — но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», и я в ужасе вскричу: ни единого такта! Ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!


Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Домипго, как вдруг вошла она.

Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе — но не бутерброд, нет! — и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:

— Простите, в этом зале дают «Кармен»?

Подавив улыбку, я ответила:

— Да, в этом.

Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она бы съела даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.

Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть пустоты впереди себя. Игра была прекрасной и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Хоккеем — футболом» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.

Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, не желающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой? Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд обратно в Брянск в плацкартном вагоне... ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.

Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя и тоже почему-то на исковерканном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.

Мы перешли с радиальной на Кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня — нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя, девочка, с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше ее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить, и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы подступают к моему горлу.

Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова по пути?», — сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я, и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала придремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!

Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко... Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит-смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса безбилетники, вот так же навеки и останешься с кричащим во страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами...

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня, и хоть, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке неважно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

Жизнь дерева

Должно быть, когда-то здесь росла высокая душистая трава, то там, то тут искрились белые цветы, мелькали целые колонии кашки, фарфоровым светом вспыхивал мак: окраина. Давным-давно пришел кто-то загорелый и веселый с веткой в руках, на которой в чашечке рос желудь. Отстегнув бронзовые пряжки, он отставил в сторону башмаки и улегся на траву, разбросав свои большие и сильные ноги. «Здесь чего-то не хватает, — решил человек и треуголкой прикрыл готовый к полету одуванчик, — скорее всего дерева». За чем же дело стало? Вот желудь, спелый, золотистый, отправлю-ка я его на счастье в глубины земные, во мрак кротовий, аминь, — и отправил.

Через отрезок времени длиною в стрекозиную жизнь желудь разбух, пропитанный земляной влагой, раскололся, белые, сырые и рогатые замерцали из него ростки. Их уважительно оползали стороною земляные черви, за которыми охотился босоногий мальчик. Он торопился на реку. Здешняя земля пропахла рекой и не могла не пахнуть ею, это было выше ее сил: очень большая была река. Мальчик копал в страшной близости от желудя, и черви, понимая это, сами выбрасывались на поверхность земли, прямо под совок мальчика. Он вытягивал их из земли на свет, думая о рыбе, о том, что на большого червя ловится большая рыба, а желудь в земле медленно взрывался жизнью, в нем копились силы и соки для большого дерева. Старая береза, росшая неподалеку от желудя, что-то чувствовала, она как слепая пыталась кончиками корней осязать тепло, концентрическими кругами расходившееся под землею, ей снились пророческие сны, что когда-нибудь часть ее существа перетечет в это знакомое тепло, почти жар, но она не знала, в какой форме это будет (я-то знаю, в форме скворечника). Но еще не родились птицы для березового скворечника, не родились родители их родителей, никто не родился, и мы тоже. И никто не знал, что внутри земли, под стрекозами, маками, островками кашки что-то происходит, желудь пустил щупальца — сперва меланхолические, жалкие, но вот они стали твердеть, вытягиваться и расчленять мускулы земли, в которых сплелись силы камня, песка, ракушечника, самой почвы. Земля, приютившая беззащитного подкидыша, поплатилась за свое гостеприимство, в ее дому стали происходить странные вещи, в медленно кипящем мире ее предметов и существ объявился другой властелин: никто не мог увернуться от его нацеленного жала. Когда-то, когда река имела многие воды и еще мало владела собою, она докатывалась до этих мест, особенно по весне, она напитала землю своими сокровищами: тяжелой кольчугой, внутри которой некогда находился воин, баграми, монетами — теперь дерево, как река, своевольно текло сквозь мелкие кольца кольчуги, вплавляло в себя серебро монет. Оно нацеленно шло к последнему сокровищу, таимому землею особенно ревностно и на таких глубинах, что туда бы не рискнуло опуститься ни одно живое существо: там, в охре, нерастворимой в земле, покоился скелет существа, меж лучевых костей которого помещался дротик из выпрямленных бивней мамонта, костяные браслеты и клыки песцов. Бывший желудь решил, что это украшение ему подходит, он продел одно из своих щупалец в браслет, а другое в пустую глазницу. Рассылая свои медленные молнии во все стороны света, он расширял свои владения...

А на поверхности земли все было иначе. Никто не знал о событиях, разыгравшихся в недрах, никто не понимал, отчего чахла и никла береза, из которой молодой дуб высасывал соки, оплетая ее корни с такой страстью, что вынести ее было невозможно, никто не видел, как в утробе земли, со скрежетом, точно открывали запаянную столетиями дверь, перевернулся в земле скелет, пронзенный через глазницу и хребет, как распался под неведомым натиском череп щекастого ящера на самых нижних, близких к огню этажах земли.

А тут, на поверхности, шло чириканье и праздник зимы. На первом благоуханном снегу пламенели снегири, а в это время в верстах пяти отсюда, в каменном доме с барочными излишествами, сидели над планом города отцы города в долгополых сюртуках табачного цвета, и циркуль одного из них острием пригвоздил самого живого и яркого снегиря: здесь будет гошпиталь заложен для раненых героев турецкой кампании. И вот первые птицы запели в ветвях дерева, вторые, третьи, четвертые, молодое дерево забывало своих птиц, путало тех с этими, осенью оно тоже махало крыльями, пытаясь отделаться от своей мрачной подземной жизни и взлететь, воспарить, откочевать на юг, держа крыло по ветру, но корни его уходили в землю все глубже и разветвленней и уже достигали корней кладбищенских дерев. Под сенью дерева уже отдыхали раненые, угощали друг друга нюхательным табачком из раскрашенных табакерок.

Городское кладбище тоже разрослось и, как это особенно бывает с кладбищами, очень быстро дряхлело. Жирные кладбищенские кусты можжевельника, чертополох мезозойских размеров, оседающие могилы, тонущие в земле редкие статуи, поросшие мхом скамейки, дубовые кресты, разъеденные влагой и лишайником, все это огибала река, однажды по весне вышедшая из себя. По каналам она проникла под кладбище и разворотила его. Серым утром город открыл глаза: по реке шли караваны гробов, сорвавшихся со своих привычных мест, как будто настал день страшного суда, вокруг них бурлила и кипела вода, гробы толпились как льдины, наскакивали друг на друга с угрюмым гулом, трещали, распадались, за ними с воплями неслись стаи смоляных и пепельных птиц, и люди на берегу жались друг к другу и вопрошали: что сон сей значит? Дерево тоже слегка пошатнулось в земле, почувствовав силу воды, и потянулось одним из своих корней к камню госпиталя, уперлось в фундамент, поползло вверх, не пропоров камень. Но оно не поняло, что это конец росту.

Но вот уже родился и вырос человек, соорудивший из березовых досок скворечник. Едва он приколотил его к стволу, как в отверстие юркнула птица, пошебуршала там, вынырнула и позвала к себе другую... Птицы выводили птенцов и все так же улетали на юг, кроме воробьев, синиц да ворон, а снегири и вовсе куда-то подевались. Облака, не столь свободные в своем передвижении, как птицы, шли над головой дерева на север, восток, запад и юг. Кусты акации начинали пахнуть рекою — теперь они окружали дерево, тогда как маки, кашка и длинная, тонкая, сильная трава куда-то выбыли. Дерево все еще растекалось повсюду. Оно росло как фантазия ребенка. Листья менялись так же часто, как и птицы, но они были молоды, особенно по утрам. В мае это были смеющиеся листья, болтающие пустяки, в июне они наливались зрелостью, в июле выгибали спины, в августе еще упруго сопротивлялись все тяжелеющим каплям дождя, в сентябре... Однажды в сентябре шел беззаботный человек, в тенниске и кедах, наклонился под деревом, поднял веточку с гладким желудем и пошел себе дальше. Дерево вдруг встрепенулось, его память со всех ног бросилась за человеком, оно что-то вспомнило, шершавое чело его избороздили морщины. И в этот миг рост жизни в нем окончательно прекратился. Это ощутили все, даже скелет в горячих, полных охры глубинах, земля вздохнула, какая-то пружина отпустила.

И тут родились мы — целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали — в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг — дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...

Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? — фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей — дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент — там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика — такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?

Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее — деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью — и жило. Другое — тоже с характером — проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык — пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят — и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...

Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.

Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям — да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем — АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, — ВИКТОРИЯ, еще ниже — НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...


Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.

Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад — ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.

Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка — в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем — и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке?

Дикий виноград

Никто на всем белом свете не знал и не мог знать о том, что, когда Гена выкопал у могилы матери плеть дикого винограда, он извлек из кладбищенской земли свою будущую погибель... Так однажды его мать много лет тому назад, усевшись поздней ночью за письмо, адресованное некоему человеку по имени Петр, представить себе не могла, что она отправляет по почте свою смерть: от переутомления и отчаяния мать надписала на конверте свой собственный адрес, и ужасное письмо вынул из ящика Генин отец и прочитал его, после чего жизнь их сделалась совсем невыносимой, и мать спустя полгода умерла от сердечного приступа. Гену мать очень любила, из-за него и терпела изощренно-придирчивый нрав отца, работавшего завпроизводством парфюмерной фабрики, где директором была насмешливая и грубая женщина, от которой отец безропотно сносил любые выходки, зато дома, чтобы дать выход накопленной ярости, вышвыривал из таза прямо на пол замоченное белье или ногой вышибал входную дверь, когда мать забывала положить ему в карман ключи. Собственно, матери и бежать было некуда, разве что в могилу, что она и сделала. Фотографию мамы, отклеенную из ее трудовой книжки, за неимением других (отец все уничтожил), Гена в детстве прятал в своих игрушках, а когда вырос, увеличил ее и, отыскав заросшую бурьяном могилу, поставил гранитный памятник с медальоном. В ограде он посадил березу и махровую сирень, а дикий виноград вырос сам по себе, как будто перемахнул по воздуху с другой половины кладбища — старой...

Уже на следующий год виноград оплел ограду, зацепился за ветки березы и, провиснув между ними, задумался на какое-то время, обвивая свои же собственные ветви, как озябший на холоде человек обхватывает руками самого себя, стараясь сберечь остатки тепла. Гена периодически состригал его то с березы, то с кустов сирени, удивляясь дикарской силе растения, цветущего на костях. И однажды он решил выкопать ветвь и посадить ее в ящике на своей лоджии, чтобы растение всегда было с ним, как любовь его умершей матери.

...Гена мастерил на лоджии ящик, а его молодая жена Галя подавала ему то линейку, то гвозди, то бежала в комнату за чем-то еще, стремясь заслужить себе прощение за то, что вчера вечером, не спросясь мужа, приняла подругу, приехавшую в столицу из Украины, и даже попыталась оставить ее ночевать, на что вернувшийся за полночь Гена отреагировал неадекватно. Он поднял подругу с постели и, дав ей минуту на сборы, выставил из дома среди ночи, после чего молча указал Гале на подругину постель, впервые отлучив от себя на ночь, и ушел в спальню. Сейчас он пользовался Галиными услугами молча, спасибо что не гнал, а Галя все пыталась сообразить, так ли уж сильно она провинилась перед мужем. Сколько ни бросала она осторожные взгляды на его лицо, Галя не могла прочитать на нем реальную степень своей вины. Генина выдержка, его холодное молчание в течение нескольких дней, а то и недель, с помощью которого он воспитывал молодую жену, пугало Галю больше всяких скандалов и даже рукоприкладства, она сама охотно бы подала ему ремень, чтобы он ее высек как следует, потому что, считала она, телу не может быть так больно, как было больно ее душе в период затяжных Гениных молчанок. «Земельку тут во дворе хорошую привезли», — заискивающим тоном произнесла Галя, и Гена милостиво пожал плечами, как бы давая понять, что он не против того, чтобы Галя наносила со двора земельку. И Галя так обрадовалась этому жесту, что наносила земли вдвое больше, чем требовалось.

Виноград принялся и в это же лето пустился в рост по длинным прутьям, которые Гена воткнул в ящик с землей, подруга детства по-прежнему посылала к праздникам открытки, как будто никто ее не выставлял посреди ночи из дома, а Галя продолжала размышлять над этим случаем, ничем, правда, себя не выдавая. Расправа над подругой произвела на нее глубокое впечатление. В прежние времена, когда Гена впадал в каменное молчание, Галю утешало сознание собственной вины, которую муж хотел дать ей почувствовать, когда вспоминал, что она досталась ему не девушкой, но в теперешней его репрессии оказался замешан другой человек, абсолютно ни в чем не виноватый. Прежде она хоть считала наказание справедливым, когда, например, однажды за Гениной спиной подала документы в медучилище (ей очень хотелось учиться, а Гена был против), или когда не положила ему в сумку антибиотик, который он всегда прихватывал с собой, мотаясь по командировкам. А теперь она не знала, что и думать, тем более что Гена, разрешив ей наносить землю для винограда, так и не нарушил своего молчания. Он молча ел подаваемый ею обед, ел, можно сказать, из ее рук: как только у тарелки с первым показывалось дно, Гена, не нарушая ритма, переносил ложку в тарелку со вторым, в мгновение ока подставляемую Галей...

Но теперь Галя совсем по-иному вспоминала эти ловко выдернутые из-под его рук пустые тарелки, поспешно замененные полными. Старый, потрепанный чемодан подруги, перевязанный веревкой, который Гена ногой подвинул к входной двери, стоял перед ее глазами, как ветвь дикого винограда, просунувшаяся при порыве ветра в комнату, когда Гена, спровадив подругу, демонстративно открыл настежь дверь в лоджию, чтобы проветрить дом от запаха бедности, запаха подруги и ее чемоданов, и Галя всю ночь протряслась от холода и горя, не посмев прикрыть эту дверь. Галя все думала, размышляла над произошедшим, но помалкивала.

Она знала, что все считают их с Геной идеальной парой, потому что на людях муж всегда относился к ней с подчеркнутым вниманием: подсаживал в машину и застегивал на ней, как на ребенке, ремень, покупал и дарил цветы, поспешно принимал из ее рук сумку с продуктами, — и для чего ему нужна была эта картинка, Галя не понимала, ведь стоило им войти в лифт, где их никто уже не мог видеть, и Гена преображался — цедил что-то сквозь зубы, начинал смотреть сквозь нее, хотя только что обнимал за плечи и выказывал знаки нежности... А виноград рос и рос, отбрасывая новые побеги, тянулся по проводам, закрепленным на штырях для бельевых веревок, и тут Галя совершила свою самую непростительную ошибку...

Наверное, она не совершила бы эту ошибку, если б от этих двух улыбающихся молодых людей, которым она открыла дверь, не пахнуло тем же неистребимым запахом дешевой парфюмерии, которым пропахли насквозь ее муж и его приятели, несмотря на все их сегодняшние дорогие дезодоранты, тем незабываемым запахом, просочившимся из Гениной машины в тот далекий день, когда она увидела его в своем родном украинском городке, — смешанным ароматом земляничного мыла, тройного одеколона, «Лесного ландыша»... Вдохнув знакомый аромат, Галя впустила их в квартиру, не удосужившись позвонить мужу, чтобы узнать, правда ли, что это он прислал их за нужной бумагой... Порывшись в столе, Галя отыскала требуемый документ, но, прежде чем отдать его, подумала, что все же стоит позвонить Гене на работу. Правда, визит двух мужчин пришелся на очередную полосу молчания Гены, которое Галя по неписаным законам первая не должна была нарушать. В дверях один из визитеров вынул из своего дипломата игрушечного крокодила и, ухмыляясь, вручил Гале. «Что это?» — машинально спросила она. «Крокодил Гена», — ответили ей, и тут Галя поняла, что сделала что-то ужасное.

Она села на скамейку в прихожей. Страх внутри нее разрастался с панической быстротой, все тело била дрожь, как будто у нее в считаные минуты поднялась высокая температура, — страх выплеснулся из ее трепещущего существа, стал заполнять комнату. Ей казалось, что она вдыхает воздух пополам с толченым стеклом. Галя изо всех сил обняла себя руками. Да что это с ней, в самом деле! Ведь не убьет же ее Гена! Галя медленно обводила глазами вещи, которые имели гораздо больше прав находиться в Генином доме, чем Галя. Она не могла понять состав этого страха, из чего он сделан: из окружающих ее счастливых и дорогих вещей, которых не трогало ее молчание, из воздуха, которым она дышала, из какой-то другой, более тонкой материи?.. Почему она так боялась его, ведь все жены его приятелей, которых он ставил ей в пример, уверенные в себе бабы, нередко тоже были из провинции и, тем не менее, умели хорошо управлять своими мужьями, а она, самая красивая, дрожала перед Геной, как будто он был ее палачом...

Прошло еще сколько-то дней. Гена по-прежнему не разговаривал с Галей — теперь уже из-за документа, который она выдала его конкурентам, — и Галя была вынуждена написать ему записку: «Я беременна», которую Гена смахнул локтем с обеденного стола, и Галя не поняла, прочитал он ее или нет, что, впрочем, вскоре сделалось совсем неважным, потому что у нее случился выкидыш.

А винограду уже некуда было расти дальше, он полз по бельевой веревке, и Гена, поскольку они жили на последнем этаже, решил вбить штыри под самой крышей дома, чтобы виноград рос правильно — снизу вверх — и со временем образовал из лоджии что-то вроде беседки.

Галя держала Гену за ноги. Он стоял на железных перилах лоджии, упершись одной рукой в потолок, а другой производил все требуемые операции: вставлял в щель штыри, бил по ним молотком, набрасывал на готовые штыри веревки с петельками. Гена радовался, что ни у кого во всем доме нет дикого винограда и ни у кого, следовательно, не будет зеленой уютной беседки, в которой он с друзьями будет пить чай... Так бы оно и случилось, как представлял себе Гена, если бы, передвигаясь к другому краю лоджии, он на мгновение не потерял равновесие, а Галя, как ни сильно обнимала его колени, не смогла удержать мужа...

Соседи очень жалели и разбившегося Гену, и чуть не тронувшуюся умом от горя Галю, в один день поседевшую молодую вдову. Некоторые из них видели, как Гена из последних сил, лежа в луже крови на асфальте, таращил глаза в сторону выскочившей из подъезда Гали, пытаясь что-то выдавить из себя, даже пробовал указать на нее скрюченным пальцем, как бы обращаясь к людям с последней просьбой — не оставить свою вдову... Галю еле оттащили от него, когда приехала «скорая помощь», которой помогать уже было некому. Галю действительно первое время не оставляли, навещали, приносили поесть, утешали, как могли, говорили, что пусть она не корит себя за то, что не могла удержать над пропастью Геннадия, ведь он был очень крупный мужчина, а она хрупкая женщина... Галя не осушала глаз. Она с корнем вырвала из ящика дикий виноград, в который Гена пытался вцепиться после того, как потерял равновесие, и соседи вынесли ящик... И никто в целом свете не знал и не узнает уже о том, чего стоило Гале разжать руки, обнимавшие Генины колени, и слегка подтолкнуть его в пропасть...

Условность

Они так желали смерти своей матери, так желали ее смерти, что она снилась им во сне: одной снилось, что отец с выкаченными глазами прибегает к ней на работу, в диспансер, по лицу его струятся старческие, утратившие соль слезы, и она слышит его голос: «Мама умерла!», а другой снилось, что она поднимает трубку, а из недр ее эхом отдается: «Мама умерла... мама умерла...» Еще лет десять назад они не желали смерти своей матери, тогда мама только начала болеть, но невидимый циркуль, вонзившись в средоточие родового гнезда — старинный диван, с которого она давала свои бесценные советы, нечасто его покидая, — стремительно вращаясь, стал очерчивать сужающиеся круги, мало-помалу отсекая лишнее пространство. Сначала мама прекратила свои ежедневные прогулки в Первомайский сад или на набережную, потом отпал ближайший багаевский магазин, потом дворик, увитый плющом. И когда ей стали выносить на парадное крыльцо скамейку, тогда еще сестры не желали маме смерти. Одна другой со вздохом говорила: «На носу отпуск, и я опять никуда не смогу поехать из-за маминой болезни, а так надо бы развеяться...» Другая подхватывала: «Да пусть они, конечно, еще лет сто живут-здравствуют, но как осточертела эта привязанность. Только в нашей стране такие трудности со стариками, которых не на кого оставить и за вполне приличные деньги...» Потом отпала первая часть фразы — пожелание матери «ста лет жизни», — потому что явилась мысль, что судьба и впрямь может принять его во внимание. Колеса времени стали вращаться с еще большим ожесточением, наматывая на себя жилы обеих женщин, одну за другой отсекая условности. И вот пять лет назад, когда отец в очередной раз прибежал с выкаченными глазами, весь всклокоченный, к младшей дочери Кате в диспансер и закричал: «Скорее, маме совсем плохо!», — и Катя, как всегда, рванулась спасать маму, а за ней бежала медсестра с капельницей, тогда старшая, Лида, встала перед дверью маминой комнаты, бледная, суровая, вся, как родители — седая, и сказала тихим голосом: «Не пущу». — «Ты с ума сошла, зашептала Катя, слыша на лестнице приближающиеся шаги медсестры и отца, — это же наша мать!» — «Вот именно, — с силой произнесла старшая сестра, — наша мать. И не надо ее мучить. Ты затормозишь ее на год-два, она будет лежать — и больше ничего. Ты же, как врач, должна это понимать...» Они смотрели друг на друга с одинаковым отчаянием, но то, что еще не стало для них условностью — сострадание и любовь к бедной маме и высшая справедливость, — это было на стороне Кати, и старшая сестра отступила, закрыв рукой глаза, точно желала в эту минуту, в которую она вдруг так ясно увидела будущее, выкорчевать из них весь белый свет, чтобы он уже никогда не манил ее к себе. Она слабым голосом повторила: «Ты затормозишь ее — и больше ничего». Тут приблизилась с участливым лицом медсестра, и все вошли к маме. Шествие замыкал отец, глядящий в спины дочерей с едкой ненавистью, потому что он видел все, что варилось в двух дочерних головах, видел и ничего не мог им прямо высказать, поскольку от них сейчас зависела жизнь мамы. Вызванный медсестрой, приехал муж Кати — Дима, тоже врач. Осмотрев маму, они принялись вполголоса совещаться, и отец подошел вплотную к участникам консилиума и смотрел в рот то одному, то другой, опасаясь, что они сговорятся между собой на латыни, как им уморить маму. Послушав их немного, он успокоился и стал прислуживать им с покорностью раба, ненавидящего господина так яростно, что эта ненависть давала ему силы не показывать ее.

Старшая сестра тоже теперь суетилась — она переменила под мамой пеленки, помогла установить капельницу, потом со скорбным выражением лица смотрела, как медсестра пытается попасть матери в вену. В молодости их сходство с матерью не было столь разительным, как сейчас: обе старушки, только мама дряхлая, а Лида просто старая.

В последующие пять лет одна за другой опускались условности — в разговоре, поведении, самой жизни. Отец только беспомощно всплескивал руками, когда Катя с металлическим блеском в глазах говорила в ответ на его жалобы: «Вы еще всех нас переживете! Вы успеете меня похоронить». Так твердила она, призывая смерть на свою голову, разрываясь между своей семьей, работой и лежачей мамой.


...А двенадцать лет назад это было еще крепкое, надежное родовое гнездо, раскинувшееся на три дома. В дни рождений мамы дочери с семьями являлись к ней, как вассалы: дожив до пятидесяти с лишним лет, они все еще пикнуть не смели, когда мама с дивана говорила своим властным, привыкшим к послушанию окружающих голосом: «Катерина, машину покупать не смейте. Ни к чему она вам, так и знайте!» — «Мама, мы на свои покупаем», — слабо возражала Катя. «Что значит — свои? — моментально отзывалась мама. — У нас своих нет, у нас все общее. Только это и помогло нам выжить в эвакуации — мы думали о всех, о вас, наших дочках, о племянниках...» — «Тебя еще на свете не было, — вылезал со своим словом отец, — когда маме пришлось эвакуироваться... Ты родилась в глубокой асфиксии. Мама положила тебя в корыто с оттаявшим снегом, а потом согревала в валенке, и ты ожила». — «Ладно тебе», — обрывала его мама. День рождения продолжался, гости чинно пили чай, зачитывали вслух телеграммы от родственников из других городов... Они потом еще лет семь приходили, эти поздравительные телеграммы, пока родственники не ощутили в себе стыд условности, потому что как писать «желаем долгих лет жизни», когда старухе девяносто пять. Зато все продолжали с теплотой вспоминать «нашу маму», которая никого не бросила в беде: ни Анюту, каким-то чудом прибежавшую из оккупированной Молдавии, ни Шурика, у которого расстреляли родителей в Минске, ни маленькую Риту, которую бабушка всунула в окно поезда — последнего успевшего уйти на Восток эшелона за час до занятия города немцами — в Новочеркасске, — всех вывозила на себе и в Алма-Ате, не покладая рук шила и вязала... Но им эта теплота ничего не стоила, конечно. Они вспоминали, что «наша мама» всегда умела дать дельный совет, с ее мнением считались и соседи. И что касается покупки машины, тут мама, как выяснилось позже, дала свой самый мудрый совет, которому Катя, увы, не последовала — последнему важному совету своей старой матери.

А между тем острие циркуля уже вонзилось в этот знаменитый диван, на котором в возрасте девяносто четырех лет когда-то при царе Горохе скончалась мамина мать. Мама пока продолжала ездить к обеим дочерям в их дальние микрорайоны, чтобы немного помочь по дому.

У старшей, Лиды, была дочь Настя, теперь она жила в Москве, и сын, дурачок Саша. Саша с Лидой жили в коммуналке, в двух комнатушках. К московской внучке Насте бабушка относилась с благожелательной насмешливостью, без особенной любви, но с интересом, как к человеку, который не боится на себе и на других экспериментировать, вообще-то вполне самостоятельному, как всем казалось.

Внуком Сашей, дауном, она брезговала, в течение двадцати лет долбила Лиде голову, чтобы Сашу сдали в подходящее заведение. Саша, ласковый и покладистый, любил всех, в том числе и бабушку, но не ластился к ней, как, например, к соседям по коммуналке, чувствовал, что этого делать нельзя.

Катина семья состояла из мужа Димы и сына Алика, которого бабушка так любила, что ему одному не умела дать дельного совета, может, именно поэтому он, всеми любимый, вел никому не понятный образ жизни, нигде не хотел учиться, без конца женился, разводился, высылал деньги какой-то женщине в Севастополь, хотя утверждал, что ребенок не от него, водился с самым простым и пьющим людом, работая печником. Катя с ним с ума сходила. Алик пока был единственным проколом в их благополучной семье, не считая, конечно, Саши, который был проколом самой природы.

Двенадцать лет тому назад мамин дом еще сверкал чистотой. В нем были частичные удобства, но мама все успевала. Прошло какое-то время, и Катя отметила, что салфетки на телевизоре и трюмо лежат чистые и выглаженные, но не накрахмаленные. Это была первая ласточка. Именно с этих салфеток стал стремительно убывать порядок в доме мамы, а заодно и обеих дочерей: люстра потускнела, краска сошла с пола, печка в праздник стоит не беленной, окна затянула пыль.


Дом стал зацветать, как старый пруд.

Был отброшен прочь целый ряд условностей — многочисленные вазочки ушли в шкаф и больше не показывались, соседи разобрали цветы на подоконниках, кормить стали теперь у мамы, в прошлом знатной кулинарки, чем-то не очень съедобным, не слишком чистой была посуда и так далее. Мама все слабела, слабость выжала из ее голоса всю его былую властность, но ее еще слушали, когда она, собравшись с духом, что-то произносила. Потом и слушать перестали, мама начала заговариваться, стала все реже надевать вставную челюсть, переводчиком выступал отец, который, напротив, как-то приосанился, почувствовав, что наступил его час и пора брать бразды правления в свои руки. Да над кем править-то? Катя давно ходит с одышкой, пригоршнями пьет лекарства. Лида вообще развалина, глаза все время на мокром месте, душа устремлена в Москву, где мыкает горе дочь Настя с мужем, долговязым, гривастым, подонистым лодырем и пьяницей, а домой возвращаться не хочет, и ее можно понять. А куда возвращаться-то? После того как Лида однажды бухнулась перед отцом на колени и закричала дурным голосом, как кликуша: «Христом-Богом заклинаю — пропиши у себя Настеньку!» — старик почувствовал такое горькое одиночество, будто воочию увидел, как чьи-то упорные руки стараются столкнуть их с мамой в яму. Лида совсем обезумела: она как будто не помнила, что в этой квартире прописан внук Алик, который сейчас снимает мансарду, чтобы не сидеть на голове у матери и отца в крохотной квартирке со смежными комнатами, ему и должна была отойти после смерти стариков их жилплощадь.

Дом, устоявший в гражданскую, когда пылала вся улица, в Отечественную, когда немецкая артиллерия с Зеленого Острова обстреливала весь район, теперь стал разрушаться, словно кто-то грыз его изнутри. То и дело лопались трубы, их заменяли, они опять лопались, с лестницы соскочили перила, их кое-как укрепили, почти рассыпалось парадное крыльцо, на котором еще недавно важно сидела бабушка, и родственники из проезжавших мимо трамваев иногда махали ей рукой. Все быстрее вращался циркуль: мама уже не могла сидеть, только лежала. Отец смастерил ей специальный стул, под который ставилось ведро. Потом стул отпал, и тогда в доме поселился даун Саша.

Отец, в каждом своем душевном движении подражавший маме, тоже не любил больного внука, но теперь он наконец воздал должное Саше, который, как выяснилось, оказался единственным настоящим человеком среди всей большой семьи.

Саша беспрекословно ходил в магазины, выносил за бабушкой судно, включал ей телевизор, и изображение струилось по блекло-желтой слюде ее глаз, сидел рядом с бабушкой часами, отгоняя от нее мух свернутой в трубочку газетой. Иногда они беседовали. «Саша, кого ты видел во дворе?» — шамкала бабушка, и Саша докладывал, что видел Нижнюю Ольгу, Ченцовых и Караваиху. «Караваиха померла», — возражала бабушка, а дед, ставший в последнее время особенно раздражительным, тонким голосом выговаривал ей: «Сколько раз тебе говорить: не произноси при Александре этого слова! Он его не должен знать! Не касаются его наши дела!.. Саша, Караваиха ушла в Дальний Магазин. Надолго. Ясно тебе?» — «А что дают в Дальнем Магазине?» — зная, как реагировать на слово «магазин», спрашивал Саша. «Что? Белых лебедей по талонам!» — шутил отец. «Лебеде-ей», — подхватывал Саша.

Старик продолжал то и дело бегать к Кате в диспансер. То мама свалилась с дивана, то у мамы живот болит... Кате казалось, что она выстаивает какую-то бесконечную, бессонную вахту, которую у нее уже нет сил выстаивать, и когда отец в который раз завел свое: «Вот ляжем мы с мамой в могилу, вы еще о нас вспомните!», Катя, глядя в сторону, точно обращалась к невидимому собеседнику, отчеканила: «Никуда вы не ляжете. Вы — бессмертные». Отец всплеснул руками: «Да если б мама тогда не сунула тебя в корыто с талым снегом, тебя бы и на свете не было!» — «Ой, да выньте, выньте меня наконец из этой воды ледяной!» — не своим голосом вдруг заголосила Катя.

Между тем маме становилось все хуже и хуже. Она держала Сашину руку, а Саша махал над ее головой газетой, хотя была зима и белые мухи летали за окном. В эту зиму в Катиной жизни наметился небольшой просвет: они с мужем все-таки купили машину, и два битком набитых, редко ходивших автобуса, на которых Катя и ее муж ездили на работу и домой, отпали как страшный сон. Зато у Лиды получилось наоборот: в ноябре Настя родила мальчика, которого не с кем было оставить, муж продолжал выпивать, играть в карты и таскаться по бабам, а ей надо было снова выходить на работу. И Кате ничего не оставалось другого, как отпустить старшую сестру в Москву.

Они расстались без слез. То, что Катя отпускала Лиду, было чистой воды условностью — Лида бы все равно уехала, у нее был для этого очень серьезный повод. Но Кате хотелось — и это оказалось ее последним желанием — обставить дело так, будто она добровольно приносит себя в жертву. Обе все понимали и не смотрели друг другу в глаза. Но когда Лида, мучаясь тем, что все же вынуждена принять Катину жертву и дезертировать, сказала: «Это ты, ты тогда затормозила маму своей капельницей!», Катя ахнула, повернулась на каблуках и пошла прочь, так и не открыв сестре свой козырь: у нее летом обнаружилась на груди какая-то опухоль, которую некогда было даже обследовать.

Катя ушла, унося свои раны; Лида уехала, увозя свои. Между прочим, расставаясь, сестры словом не обмолвились о Саше. Катя могла вспомнить о нем как о своей тоже жертве, поскольку продуктов теперь приходилось на две семьи закупать больше (с учетом Саши), но у Лиды был припасен на всякий случай ответ, что, во-первых, таскать уже ничего не надо, поскольку есть машина, а во-вторых, Саша теперь оказался ой как нужен, он не даром ест своей хлеб, Саша-то.

...Когда Лида вернулась через год, чтобы похоронить сестру и ее мужа, разбившихся на своей новой машине в трех километрах от города по дороге к Левобережному пляжу, она застала все ту же картину: Саша отмахивает газетой невидимых мух от совсем повредившейся в уме бабушки, а отец, ссохшийся как мумия, третирует бывшую Катину медсестру, которая из-за преданности памяти Кати продолжала приходить к старикам.

Прошли сороковины, и отец наконец сдался. Ворочая маму, двое стариков, отец и дочь, намучались, кое-как смазав перекисью водорода мамины пролежни, потом, отвалившись от дивана, упали в кресла. Отец задумчиво произнес: «Скорее бы все кончилось. Нет у меня больше сил...» И, помолчав, миролюбиво добавил: «Лид, я тебя тогда бы отпустил, забрал бы к себе Алика, а то он совсем в родительской квартире грязью зарос... Хоть для тебя наступила бы наконец жизнь...» — «Жизнь, — повторила Лида равнодушно. — Да, жизнь. Жизнь — это условность».


Отпустил он Лиду через две недели.

Лида уезжала с деньгами: соседка по коммуналке выкупила две ее комнатушки, да отец добавил из своих сбережений; этих денег должно было хватить на квартирку в Подмосковье, где Лида собиралась жить вместе с Сашей и внуком, чтобы Настя, ни о чем не тревожась, могла спокойно работать.

В поезде Лида распаковала один увесистый чемодан — весь багаж, оставшийся от ее прежней жизни, — и пошла в туалет переодеться. А когда вернулась, Саша оживленно рассказывал двум приветливым женщинам, матери и дочери, про то, что его бабушка ушла в Дальний Магазин следом за тетей Катей и дядей Димой. «Хороший, наверно, магазин?» — любезно спросила мать. «Там все есть, все, — заливался Саша, — дают белых лебедей!» — «Да что ты, — преувеличенно удивилась дочь, — лебедей?» — «Да, таких, с большими крыльями». И Саша несколько раз взмахнул руками, как будто собирался взлететь.

Утюжок и мороженое

Как только они принялись за свое, бабушка усадила Риту и громким голосом стала читать ей вслух «Квартеронку». Я, с раздвоенным, как жало у змеи, слухом стояла в коридоре. «Разве я тебя не предупреждал?» — гремел отец. «Молчи и не лезь не в свое дело!» — взвизгивала мама. «...легкое видение возникло у моего изголовья...» — дребезжащим голосом читала бабушка. Сестра прислушивалась к крикам из соседней комнаты, и лицо у нее было сонное, а бабушка продолжала читать своим неискренним, слабым голосом. Мама за стеной швырнула об пол чашку с чаем, раскаленная лава перелилась через порог и хлынула в нашу комнату. Рита подобрала ноги. Бабушка прежде демонстративно закладывала уши ватой, едва они только начинали кричать, и я, когда была маленькой, как Рита, косилась на нее в неприязненном и напрасном ожидании, что она вот-вот вмешается и скажет наконец свое веское взрослое слово, но потом поняла, что нет у нее в запасе заветного слова, она только делает вид, что обладает властью, к которой, чуть что, может прибегнуть, и что на самом деле она беспомощна, как мы с Ритой... Но в последнее время бабушка позабыла про вату, потому что у нее появилась забота поважнее: не дать заснуть Рите, которая по крутым виражам враждующих голосов, как по перилам, соскальзывала в летаргию, будто Морфей дул ей в уши, заглушая вопли за стеной и смораживая длинные Ритины ресницы.

Может, она и прежде впадала в спячку под бурный аккомпанемент родительских ссор, но заметили это только после случая с утюжком, привезенным отцом ей в подарок из Москвы, который Рита, зарабатывая авторитет во дворе, подарила Галинке. Никто, кроме меня, не знал, чем была для нее эта Галинка, а наши родители вряд ли даже подозревали о ее существовании. Я думаю, что никто потом не имел над Ритой такой безоговорочной власти, какую имела Галинка, которую в городке, куда мы переехали, почитала вся мелкота, потому что она была веселая, ловкая, быстрее всех бегала, выше всех прыгала, и вообще все у нее получалось лучше, чем у других. Переехав сюда, мы долго чувствовали себя одинокими, но Рита сориентировалась раньше меня, проявила волю и настойчивость в обживании новых пространств и покорении новых людей, точно надеялась там, во дворе, создать себе другую дружную семью, свить гнездо где-нибудь под грибком или в песочнице, потому что по нашему родительскому дому то и дело пролетали ураганы семейных ссор, выдувая остатки тепла, и ничего живого там уже не могло вырасти.

Скоро ее стали вызывать со двора новые друзья. Она выходила на балкон, как королева к своему народу, в гордом сознании, что без нее ни одна стоящая игра не заладится. Далеко не всегда долгие, унизительные просьбы отпустить ее во двор увенчивались успехом, поскольку отец не терпел пустого времяпрепровождения. Рита выходила на крыльцо с невозмутимым видом, точно замешкалась по причине собственной занятости, как Галинка, обучавшая своего кота подавать ей лапку. Вот и Рита выходила, потягиваясь, лениво щуря глаза, тогда как все ее существо пело от радости, разве что без горбушки с солью, потому что горбушка была бы явным перебором, а Рита в невидимом споре с отцом выверяла свои возможности до миллиметра, чтобы не сорваться: она была очень осмотрительной девочкой. Если светило солнце, королевой была Галинка, она лучше всех играла в классики и в вышибалы, но в ненастные дни она уступала свое первенство Рите, которая интересно пересказывала прочитанные ей бабушкой книги и выдумывала страшные истории; тут уж Галинка скромно сидела на скамейке рядом со всеми, вытягивая шею, чтобы лучше видеть Риту через головы других. Когда же отец не поддавался на ее уговоры, всегда очень дипломатичные и умные (стараясь угодить ему, Рита отпрашивалась «немного разгрузить позвоночник» или «собрать гербарий», то есть погулять с пользой), она опять-таки собиралась с силами и выходила на балкон, чтобы сообщить ожидающей ее публике, что гулять у нее нынче нет настроения.

Меня на такие хитрости не хватало. Я была прямолинейной, вся в отца, и на его отказ отпустить меня на улицу отвечала сдавленным воем; на его вопрос, какое кино мне хотелось бы посмотреть, честно отвечала: «Фантомас разбушевался», тогда как ясно было как божий день, что надо было назвать «Королевство кривых зеркал», поучительную сказку для таких, как я, детей. Временами я презирала смекалистую и лживую Риту, которая все же в итоге была сокрушительно побеждена бесхитростным отцом, и нечаянным орудием отцовой победы явился тот самый утюжок...

Рита его подарила Галинке. Подарила так просто, будто имела полное право распорядится утюжком по своему усмотрению, — подарила с таким видом, будто могла в перспективе преподнести Галинке весь наш дом, а уж утюжок с красной лампочкой на ручке — такая мелочь, что и спасибо не стоит. Галинка, ничего не подозревая, взяла утюжок, который Рита проводила глазами, полными отчаяния, ибо знала, не могла не знать, что ей будет от отца, когда он дознается об этом. Галинка немного поиграла утюжком и в тот же вечер о нем и забыла, а Рита после этого долго не могла заснуть, вертелась и кряхтела, придумывая себе болезнь, которая оттянула бы час расплаты, а днем старалась не попадаться папе на глаза и с неделю жила в таком непролазном страхе, что, когда гром наконец разразился над ее отчаянной головушкой и отец вдруг вспомнил про утюжок, она испытала, наверное, что-то вроде облегчения.

Я вернулась из школы и сразу увидела, что Рита стоит в эпицентре землетрясения, а над ней неколебимо, как скала, в праведном гневе навис отец и допытывается, где утюжок, который папа привез из столицы нашей Родины: он в такие минуты предпочитал говорить о себе в третьем лице, как бы устраняясь от бури, им вызванной, как бы ставя себя судьей между недоброй, рассеянной девочкой и ее заботливым отцом. Рита стояла, вобрав голову в плечи, хотя ее еще и пальцем не тронули, вздрагивала от раскатов его голоса, и тут я решила ее спасти...

Честно говоря, не о Ритином спасении думала я в ту минуту — меня тошнило от ее расчетливой хитрости, и к тому же я помнила завет нашего молодого, любимого учителя истории, который, как-то подкравшись к моей парте, когда я давала списывать соседке основные даты Пугачевского восстания, прогремел мне в ухо: «Каждый умирает в одиночку». Но тут я захотела вдруг почувствовать себя Ритой, поставить на себе опыт, провести эксперимент и выяснить, что бывает, если человек проявит смекалку. Я выступила вперед и детским голосом, косноязычно путаясь в словах, как малый ребенок, сказала:

— Папочка, прости меня, пожалуйста. Мы с Риточкой вчера игрались утюжком, и тут пришла Зина Зимина спросить, что задано по алгебре, потому что она болела, и сказала: «Ой, откуда у вас такой чудесный утюжок?» Рита ответила ей: «Этот утюжок привез нам папа из Москвы». Зина сказала: «Ой, а можно я покажу его своему папе, чтобы он тоже привез мне из Москвы такой же точно — с лампочкой?» Я знала, что без спроса нельзя давать вещи, но дело в том, что мамы и бабушки не было дома, а ты пошел в кабинет работать и попросил тебя не беспокоить...

Я произнесла все это на одном дыхании, как по наитию, но потом, анализируя свою речь, поняла, что ничего не упустила, точно слова мне подсказывал кто-то очень умный. Все было выверено до последней буквы: и упоминание Зинки, дочери папиного начальника, которую мы не выносили, и намек на перенесенную ею болезнь, и нежелание беспокоить папу по такому пустяку — легкая лесть в папин адрес продувала насквозь эту тираду и могла смягчить его слух...

Тут я на собственном опыте убедилась, какая чудесная штука неправда, потому что лицо отца разгладилось, и его большая ладонь улеглась на голову Риты, гася бурю... Я не мешкая ни минуты выскользнула из дому и понеслась к Галинке. Я знала: для Риты будет страшным унижением, если я потребую у Галинки ее подарок обратно, но выбирать было не из чего. Галинки не оказалось дома. Я пролепетала ее матери про утюжок: видимо, в лице моем было больше убедительности, чем в словах, потому что, недослушав, она посторонилась и указала мне на коробку с игрушками. Я нырнула в нее с головой и на самом дне обнаружила утюжок. Забыв поблагодарить, метнулась на лестницу, на ходу протирая утюжок платком, вознеслась на наш этаж и предъявила его отцу. «Хорошо, хорошо», — рассеянно сказал он, продолжая печатать на машинке.

Для него этот утюжок был небольшим, имеющим воспитательное значение эпизодом. Ему в голову прийти не могло, что утюжок железным катком прокатится вдоль всей Ритиной жизни, выдавив из моей сестры ее осмотрительность и смекалку, что, сколько бы ее судьба ни разматывала свой свиток, на нем все равно можно будет углядеть след утюжка, и в дальнейшем, переняв хваленую житейскую мудрость у Риты, я ничем не смогу ей помочь. Утюжок сделал свое железное дело.

Изобразив на лице равнодушие, как будто победа над отцом ничего мне не стоила, я вошла в нашу комнату и увидела, что Рита сидит на кровати, раскачиваясь взад-вперед. Я подсела к ней и прошептала: «Все в порядке, вот утюжок». Но Рита с зажмуренными глазами продолжала раскачиваться. И тогда я сказала: «Послушай, Галинка и не вспомнит про утюжок, ее не было дома». Рита с осоловевшими глазами сдернула с подушки накидку и повалилась в постель — и проспала до вечера; она спала так крепко, что ее насилу добудились, чтобы она почистила на ночь зубы. На другой день ее отпустили погулять, но она молча затрясла головой. Со двора дружно кричали: «Рит, выходи!», но Рита не вышла и на балкон. Рита стала гулять с папой в парке, ходила за ним как приклеенная, но когда они с мамой затевали перебранку, она вдруг начинала впадать в спячку, и бабушка как-то обратила на это внимание и стала бояться, как бы внучка ненароком не заснула навеки, поэтому в тот день, когда мама разбила об пол чашку с чаем, как только моя сестра принялась сомнамбулически раскачиваться на кровати, бабушка захлопнула «Квартеронку», и мы с нею вдвоем вывели Риту за руки на лестницу.

Мы оставили поле брани: я съехала по перилам, бабушка, ощупывая ступеньки палочкой, свела вниз Риту. На улице мы с бабушкой, как воспитанные гости, нечаянно нарвавшиеся на скандал хозяев, заговорили на отвлеченные темы.

Наш молодой город расширял свои богатырские плечи на Жигулевских горах. Он был совсем новый, крепкий как орешек. Бабушка грустно заметила, что в молодом городе хорошо жить молодым, и наклонилась, чтобы понюхать розовый куст, пенящийся из палисадника. В городе было много зелени, цветов, глядящих с круглых и прямоугольных клумб. Как люди, они селились отдельными колониями. Поскольку городская знать и первостроители жили в центре, городскую площадь венчали чистопородные розы. Вдоль главной улицы бодро гарцевали бордовые георгины, махровые астры, по другим улицам растекались маргаритки, стояли на марше колонны гладиолусов, окраина дышала бархатками, сиренью и прочим цветочным люмпеном.

Мимо нас, перепрыгивая через газоны, пробежал наш озорной учитель истории, мимоходом поделив между мной и бабушкой кивок, весело осведомился: «Прогуливаем?» — «Что вы, что вы...» — любезно запротестовала бабушка, а я крикнула ему вслед: «Прогуливаем, да еще как!», а бабушке мстительно сказала: «Нам бы с Риткой такого папку!» Я нащупывала границы, в которых можно было держаться с ней теперь, после того как я поняла, что бабушка только и умеет, что затыкать уши ватой, а чтоб вступиться за детей, так это дудки. И если она не ответит мне на эту реплику, значит, бабуля вправду слаба, перед ней можно на голове ходить. Но бабушка не могла промолчать, что, на мой взгляд, было бы достойней, не могла не сделать замечание, она перенесла акцент на другое. «Не Ритка, а Рита», — машинально поправила она.

Мы пошли дальше мимо резвящихся девочек с звенящими, детскими, так любимыми отцом голосами, с большими детскими капроновыми бантами, светящимися на солнышке, с детскими царапинами на коленках. Рита едва переставляла ноги, и мы уселись на скамейку в парке. Бабушка снова сказала: «Как славно быть молодым в таком юном городе...», а я презрительно хмыкнула, ибо терпеть не могла этот город и думала, что, стоит мне вырваться отсюда, назад он нипочем меня не заманит, я всю жизнь буду вспоминать его как дурной сон...

(...Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усечеными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и я не могу отыскать дорогу в аптеку?.. А бывает, пробираешься по знакомой аллее сквозь туман и никак не можешь дойти до редакции газеты «Знамя коммунизма», в которой бабушка публиковала свои смешные стихи. Снятся мне оба балкона нашего жилища: под одним частенько распевала свадьба, под другим медленно тянулись похороны. Во сне они меняются местами, я смотрю вниз и удивляюсь: в песочнице стоит похоронный оркестр, и у музыкантов, как на льду, разъезжаются ноги, а одна нота вдруг как запрыгает воробушком на теннисном столе!.. Еще бывает — весь город свертывается и утекает в какую-то подробность — в киоск с мороженым возле кинотеатра «XX партсъезд». Рядом со мною сидят люди, которых я хочу угостить мороженым, но ни разу мне это не удалось: ищу мелочь в темном кармане до тех пор, пока сама не закачусь в эту тьму, а потом грустно стою на почте и отправляю немного денег Рите и ничего бабушке, потому что и во сне, и наяву помню, что в той стране, где она теперь обитает, деньги недействительны...)

Мы сидели напротив «XX партсъезда», разминая в пальцах головки львиного зева, и вдруг бабушка произнесла:

— Вот новость! Будка работает! Мороженое продают. Сто лет не ела мороженое!

Сестра оживилась. Мы подошли к будке и встали у самого окошка; и правда, в холодных, длинных бидонах было мороженое, и незнакомая продавщица разрезала ножницами упаковку хрустящих стаканчиков. Бабушка, прислонив палочку к будке, захлопала руками по карманам, но, как всегда, оказалось, что кошелек остался дома. И они обе, Рита и бабушка, с надеждой посмотрели на меня. Я смотрела в сторону, стараясь не бренчать в кармане своей мелочью. Мои денежки тоже затаили дыхание. Бабушка сказала:

— Я отдам тебе дома.

Но я больше ей не верила. Она не любила отдавать долги: бывало, купишь им с Риткой подушечек на свои, сэкономленные в школе, а потом бабушка говорит, что отдала всю пенсию маме, да еще громогласно удивляется, чтобы услышал отец: зачем мол, тебе деньги? А я копила на одну очень нужную вещь, каждый день бегала в магазин посмотреть, не раскупили ли уже.

Рита дернула меня за рукав, но я отвернулась. Дело было не только в той вещи, на которую я копила деньги. Я стояла и думала: а живите вы все как хотите! мне никто не помогает, когда отец таскает меня за волосы, никто не вступится, будто так и надо, чтоб он тыкал меня носом в мою непонятную вину... Катитесь вы! Я, бывало, обливаюсь слезами, Ритка мирно спит, а бабушка говорит: «Ты сегодня вбила еще один гвоздь в гроб отца!», мама — та лишь молча приносит мне в кровать мокрое полотенце. Каждый существует в своей норе, хочешь жить — умей вертеться, говорит наш молодой учитель как бы шутя, но я знаю, вижу их всех теперь насквозь, и он не шутит, он думает так, у него вера такая, что каждый умирает в одиночку. Каждый крутится, как умеет, и нечего смотреть на меня жалобными глазами!

Я обернулась к ним, чтобы объяснить, почему не могу расстаться со своими деньгами, и тут вдруг удивилась их неожиданному сходству... Они смотрели на меня с одинаковым выражением лиц, круглыми, детскими глазами, в которых не было никакой хитрости, одно лишь желание полакомиться мороженым. Они смотрели на меня, как бы заранее облизываясь. И я плотней прижала ко дну кармана мои денежки, чтобы они ненароком не высвободились и не ушли от меня, как и вновь обретенная житейская мудрость, и в тот день не купила им мороженое.

Снимок

— Я до того обожаю весну, что прямо шалею, когда она начинается! Бросаю все дела, беру больничный — ты же знаешь, я могу взять его в любой момент — и все хожу, брожу, слоняюсь по весне, как пьяная!..

Эти слова, сказанные голосом, переливающимся наивом и детским капризом, прозвучали из глубины равномерно гудящего монолита толпы. Извилистое тело очереди, тянувшее многочисленные шеи к прилавку, вдруг, как ужаленное, в одном своем изгибе, обернуло головы внутрь себя, чтобы взглянуть, кто это слоняется по весне как пьяная, и на какое-то время эту пару, до сих пор незаметно влекущуюся черепашьими шажками к прилавку, общее любопытство окружающих людей словно прибоем вынесло из толпы...

Она заметила устремленные на них взгляды, а он если и почувствовал их, то совсем не изменился в лице, точно на них со всех сторон смотрели далекие звезды морские, а не близкие человеческие глаза. Он держался куда более скованно, чем она, поскольку в эту минуту вся его судьба была в ее руках; он не обращал никакого внимания на очередь. Глаза людей перебегали с него на нее и снова на него, потому что не находили в ней объяснения той безграничной веры и смирения, которые были в его взгляде.

По возрасту она годилась в матроны, если б не ее худоба, даже изможденность. Годы бурно прожитой молодости, как годовые кольца, сомкнулись вокруг ее горячих карих глаз. Щеки, губы, веки, волосы, подкрашенные басмой, переживали осень. Видно было, как устала жить кожа; вместе с пудрой, кремом, помадой стекла с лица свежесть, сколько слез горючих ушло, как прошлогодние снега, и любовь, меняющая лишь имя и облик, как вампир высосала румянец, но глаза горели стократной жизнью и неотразимой отвагой, какие лишь вообразимы в человеке, тонущем в черном колодце, хватающем ртом воздух, а над ним спокойно, как тесные годовые кольца, сужается сруб, смыкается высокое небо.

Вот так и она хотела выпрыгнуть, выброситься из ленивой воды на недостижимую сушу, где стоял себе безмятежный и неловкий ее спутник, и руками, переливчатым своим голосом, детскою заколкой с бабочкой в волосах пыталась развернуть течение времени вспять или, по крайней мере, закрепиться в нем. И она еще лепетала что-то про весну, на которую уже не имела права, пытаясь заклясть темную воду, и очередь, рассосавшись по всему окоему колодца, в котором она барахталась, свесив головы, с интересом смотрела на нее.

Зря она так боялась, зря цепляла на себя игрушечную заколку и играла голосом: ее спутник теперь имел такое же малое отношение к ее помилованию, какое имеет обыкновенный гонец — вот он доскакал до места казни, вот поднял правую руку, и все стихло вокруг. Остальное во власти ее величества; он сейчас не человек, он вестник взбалмошной королевы.

Тот, которого она, не стесняясь очереди и ее жадно оттопыренных ушей, очень для него подходяще называла «мой птенчик», был весть, в которую она суеверно вникала своими чудотворными глазами, понимая: там, за колеблемым ветром пологом, за сплошным водопадом весны, за оползающими по склону небес созвездиями, стоит капризная королева, и как она распорядится, так и будет.

Очередь несла их, как эскалатор. Рядом стоял высокий мужчина в красивом плаще, с умудренным, безнадежно усталым лицом, держа за руку терпеливую дочку. Женщина с горячими карими глазами перестала лепетать, но тут ее взгляд, просеивающий скучные серые лица, точно с размаху ударился о его твердые глаза; он тонко усмехнулся в усы. «Что, слопала птенчика? — говорил его снисходительный взгляд, зажегшийся последним доступным его сердцу чувством — иронией. — Вообще-то ты ничего, отважная деваха, я бы и сам не прочь. Младенчик дает тебе ладью вперед в виде своей невинной юности, но ты, киска, даешь ему вперед ферзя — свой огромный, как видно, по амурной части опыт...» Она слегка улыбнулась, ей было приятно и такое внимание. Мальчик не заметил этой игры взглядов, и она продолжала щебетать. Она рассказывала ему о том, что у ее прежней квартирной хозяйки затерялись ее детские снимки, один из них ей особенно дорог, там она пятилетней малышкой в кудряшках наряжена в костюм снежинки, о да, ей жаль этих фотографий, жаль детства, которое они могли бы напомнить.

— А адрес ты помнишь? — горячо допытывался ее мальчик. — Мы должны отыскать эту женщину, серьезно. Да, мы обязательно разыщем ее и потребуем отдать твои карточки.

Мужчина в красивом плаще переглянулся с женщиной по соседству, с презрительной усмешкой слушающей этот разговор. Женщина была того же возраста, что и щебетунья. Да и все, кто слушал их, испытывали, наверное, одно и то же чувство: скованное, раздраженное презрение. Мужчинам хотелось взять за плечи эту куклу и встряхнуть ее хорошенько, чтобы не заедало на кукольном слове; женщинам хотелось плюнуть этой порхающей бабочке вслед — в ее маленький, улетающий в сторону от их убогой, праведной, мученической жизни след. Две девушки, подружки, тоже усмехнулись, одна сказала другой: «Старуха впала в детство». — «Это точно», — подтвердила вторая. У третьей женщины, постарше, дума клокотала в голове, как вода в котелке: «Бедный паренек! Не дай Бог, моему мальчику попадется такая же стерва»; четвертая точно продолжала ее мысль: «Глупый парнишка клюнул на старую идиотку от одиночества, от неуверенности в себе...» Только одна девочка, дочь своего высокого усталого отца, смотрела на эту сцену открыв рот и слушала, слушала, глядя на влюбленных, как слушают глухие, боясь пропустить слово, незнакомое слово...

Через несколько минут щебетунья подошла к прилавку и тут принялась долго щупать, смотреть на просвет ту вещь, которую хотела приобрести.

— Пожалуй, мне будет чересчур велико, — сказала она своему спутнику, — вечно на мне взрослые вещи болтаются, такая я худенькая, право... Нет, я беру, беру, — торопливо проговорила она продавщице, уже уставшей от нее, — жаль, велико, но что делать... Обычно я все покупаю себе в «Детском мире».

Продавщица в ответ только завела глаза и глубоко вздохнула и следующую покупательницу обслужила очень душевно.

А влюбленные, получив вещь, пошли себе дальше, провожаемые взглядами, и видно было сквозь витрину магазина, как она то и дело забегает вперед и заглядывает ему в лицо, как младшая старшему; а потом они, как дети, взялись за руки и перебежали через дорогу между машинами с той и с другой полосы, точно перед носом у хищников, и куда они направились, на какой слабой ветке свили свое гнездо — это, конечно, осталось вне поля зрения людей, смотревших им вслед.

Високосное чувство

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание, — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали: вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев... Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считаные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считаные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...


«Дорогая моя», — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, — и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал надо всем уменьшительным ее, надо всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик — словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. «Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...» — и тут же, на этой странице, непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины — как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века не любимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать, не разбирая дороги, на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...

...Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо...

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин? — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас... гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... а сердце?


— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось... цветы побережья...

Платок на грудь.. Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того, внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит — не любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей... беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.

— Ты их кому-нибудь показывала?

— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.

— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.

— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.

«Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..» — «А ты не смей на меня орать, какое твое дело!» — «Ах, какое мое дело?!» — «Да-да, какое!» — «Дурочка ты дурочка!» — «Сам дурак!» — «Ах, так?» — «Да, так!»

И скорей хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.

Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое «я пишу». «Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу“!» Нет, это не притворство, пытался он тут же объяснить сам себе, просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит.

— У меня, кроме этого, ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь.

Кроме «этого» у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.

Самый яростный их спор происходил в этом самом парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.

— Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!

— А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я — бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум — на кончике языка!

— Ага, — сказал Дербенев, — и кто же так считает?

— Хотя бы Чудов!

— Ага. — Он был оскорблен, задет.

Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:

— Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.

— Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, — ответствовал Дербенев, помолчав, — а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?

Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?


Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.

С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.

Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, — все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может, именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась: то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон — никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. «Ну вернешь, если тебе так хочется». Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон — все сам — проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. «Надо дело делать», — говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться — девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда после ее ухода Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать «с математической точностью», что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости — и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали... А вот этого, как увидел на лекции его ухмылочку, сразу, мигом: общежитие, мыльный порошок, пирожки. Этот тоже курил свои сигареты, ласково отказал Дербеневу, который как-то примириться с ним хотел, сказав, что «у других не берет и сам не». Это уж было явным преувеличением, грубый намек на то, что Дербенев слишком часто стреляет сигареты. Даже Маргарита, стоявшая рядом, смутилась.

— Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, — сказал Дербенев однажды Маргарите, — уж больно здоровый тип, аж завидки берут.

— При чем тут сок? — удивилась она.

— Метафора, — объяснил Дербенев.

— За что ты его так не любишь?

— За то, что он из этих... победителей...

Она не услышала в его голосе иронии.

— Ну и что, завидно?


...Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.

Ох, как испугалась она!

— Здравствуйте, — сказал Дербенев, глядя только на Маргариту. — Дышите свежим воздухом?

— Дышим, дышим, — как бы простодушно, радостно закричал Чудов. — Вот, притащила меня в эту глушь... — И покровительственно указал на Маргариту подбородком.

— Да, — сказал Дербенев, — чýдное, замечательное время. Весна.

— Весна, — сияя, согласился Чудов.

— А вы с занятий? — наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.

Отлично она знала, что четверг у него выходной.

— С занятий, — машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.

— Как же? — изумился Чудов. — Ведь сегодня у вас выходной?

Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.

— Да... собрание... там, на кафедре... — И он куда-то в сторону города махнул рукой.

— А... — сказал Чудов.

Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.

— Ну счастливо. — Дербенев улыбнулся, отступая.

Маргарита стесненно кивнула.

— Всего доброго, — закричал Чудов, — будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна — вещь коварная.

Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за стволами, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно — он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи? — с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.

Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек на память, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба — эти самые цветы побережья, все, что осталось...

А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему стали сниться двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки — он даже во сне чувствовал, какая она теплая, — по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но — нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее — и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся — и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он... он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, то есть нет ...Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.

Детские «секреты»

В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг — совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример МАЛЬЧИКА, который научился прыгать ЧЕРЕЗ ЛУЖИ, и СЛЕПОГО МУЗЫКАНТА, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книжках картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы «Веселые картинки» и «Мурзилку», в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини-Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика-Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.

Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением — строительством «секретов». «Секрет» — это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное — цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной кампанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности, — все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. «Секреты» поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.

Родители, хоть и внушали мне идею сделать шаг, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители — в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.

Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто — Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие — Петровичи, Николаевичи... А тут — Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.

На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.

Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках... Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака... И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский «секрет», и прочитала: «Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего». Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские «секреты» в корнях дуба или клена наверняка уцелеют... Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: «Мы пришли... Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд». Я провела веточкой вербены по словам: «Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне». Сдвинула в сторону вьюнок: «Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе...» Жасмином пахли слова: «Как красивы, все семь! О как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?» В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: «В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье... Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна...»

Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти — расцветали на моих глазах, как драгоценные «секреты», потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах — это были драмы — происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в заглохшем саду... Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый шаг, которого ждали от меня родители — как ушла в путешествие без возврата...


Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хорошо разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. «Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису... Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили „Оптимистическую трагедию“ и „Аристократов“, разбавленных классикой». И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы — малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским «секретам», потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени — Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Маделена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель...

Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: «Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов, хотя бы они отомстили нам обоим, тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?..» Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые «секреты», хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно — только сделай шаг.

Сады в облаках

Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме, как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки, тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком; при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф «фэн», которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), пустую, без бабушки, палку, — и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами... Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада — это что касается пространства, а что относится ко времени — плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой — притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг...

Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал «скорбью отрешенного»: «Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?» — «Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?» В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал «Турецкий марш» ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос... Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь: узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок...

И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему; пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул, не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.


Когда солнечный луч согрел ему веки, Ваня открыл глаза и увидел соседку; та тихо сидела над своей больной, белокурые волосы закрывали ее лицо, но когда она пошевелилась и перекинула пряди волос за спину, Ваня узнал в ней прежнюю миловидную женщину с увядшим лицом и подумал: либо девушка ему пригрезилась, либо колесница времени унеслась далеко вперед и девушка успела состариться... Но бабушка дышала так же тяжело, колесница не успела увезти ее обшитую тройным жемчугом одежду — тело с большим животом бугрилось под простыней... Тут пришла мама со встревоженным лицом и принялась рассказывать соседям, как они с Ваней мучаются с бабушкой и сколько денег уходит на одни памперсы, не говоря уж о лекарствах...

Вечером он вернулся на свой пост и сменил маму у кровати бабушки. Кровь в бабушкиных венах медленными толчками продвигалась в направлении нагой Танцао; женщина, свесив волосы на лицо, протирала руки своей больной ваткой, смоченной спиртом. Ваня принес воды, ловко обмыл бабушку, вытер пол у кровати, чувствуя на себе взгляд соседки сквозь завесу волос. В коридоре погасили свет; лицо девушки смутно белело в темноте, как фарфоровые цветки жасмина. Лэй-гун прошлой ночью ушел в небо, засыпав вход облаками и взвалив на спину вязанки погасших молний, и не было вспышки света, озарявшей лица, чтобы Ваня с уверенностью мог сказать: да, это она — та девушка... Но тут соседка отвела волосы, и Ваня узнал ее, хоть и видел ее лицо словно отраженным в бронзовом зеркале...


Среди клиенток Вани было много красивых девушек и молодых женщин. Некоторые искали дружбы с ним, другие откровенно заискивали, преследуя свою выгоду — маленькую или большую, — полагаясь на свои чары. Каждый сантиметр своей глянцевой кожи красавицы использовали рачительно, как опытный садовод свои шесть соток, взращивая на нем красоту, прививая к природным чертам утонченную прелесть из склянок и тюбиков. Приумножая краски, женщины скрупулезно наводили искусственную красоту, потому что она казалась им более красивой, чем собственная, а может, они интуитивно чувствовали, что носить свое лицо опасно, и прикрывали его краской, как маской... Или тюбики восстанавливали на лице черты души, необходимые для того, чтобы освоиться в декорациях мира, зная, что дерево — не вполне настоящее, воздух — не совсем воздушный и что зеленое — это не желтое. Как бы там ни было, Ванины клиентки всегда держали наготове на своих подзеркальниках запасные лица, и выражение глаз им диктовало не чувство, а краска. Они удивлялись, почему мастер Ваня, разговаривая с ними, смотрит поверх их голов, а Ваня как раз пытался поймать взглядом подымающуюся, как пар, истинную красоту этих женщин — как пар или как последний вздох умершего, который родственники собирают в полотняный мешочек и кладут ему на темя. В тени красоты из склянок держалось истинное лицо женщины, в которое и смотрел Ваня светлыми отрешенными глазами...


Быть может, и у этой девушки в сумочке лежало тонкое, эластичное лицо воительницы. Кротость, с которой она поглаживала ноги своей бабушки, была неподдельной; она, как изящество Танцао, пронизывала бессонную ночь, которую переплывали смутные погребальные ладьи с призрачными фигурами на корме. Ваня перевел взгляд на лицо больной: на него смотрели глаза чужой бабушки, будто она внимала гатхе, произносимой Ваней про себя. На Ваню нахлынул миллион объектов чужой жизни, и нитка, по которой струились жемчужные слова, вдруг перетерлась на «длинной вещи». Чтобы восстановить ее, Ваня вообразил «длинную вещь» — вещь длиною в Серебряную реку, как учил Ломин, — вытягивая протяжную филигрань тождественности «вещи» с индивидуальным «я»... И дальше, не выпуская из пальцев серебристую нить, отправился по ней в среду слоистых облаков, поминутно меняющих свой цвет, точно внутри них зажигались разноцветные сариры — драгоценные лампы, которые, по преданию, находят в пепле умерших святых... Ваня открыл глаза: его бабушка пошевелила губами, будто что-то хотела ему сказать. Он припал ухом к ее губам и разобрал: «Это придумали люди...» — «Что придумали?» — прошептал Ваня. «Это!» — выдохнула бабушка вместе с жизнью. Он не успел собрать ее дыхание в полотняную материю. Ваня поцеловал бабушкины веки, подвязал ее лицо поясом от байкового халата, взял пустую бабушкину палку и вышел вон.


Несколько дней Ваня не медитировал, хотя Ломин сказал, что усопших следует почтить глубокой медитацией. В течение недели он ездил к клиентам, отчитывался перед фирмой, делал крест на бабушкину могилу — она была православной. Все это время Ваня удерживал в своем сознании девушку, как «длинную вещь»: его уверенность в том, что он найдет ее на прежнем месте, не позволила бы ей уйти навсегда. Когда Ваня почувствовал, что уверенность стала ослабевать, он отправился в больницу.

Ни девушка, ни ее бабушка не удивились его приходу. Девушка сказала: «Нас выписывают, а я не могу дозвониться до мамы». — «Мальчик нам поможет», — звучным голосом произнесла ее бабушка. Ване было уже двадцать три года, но из-за хрупкого телосложения и безмятежного выражения лица его часто называли мальчиком. Ваня отыскал санитара, дал ему денег, и тот помог бабушке спуститься к выходу. Машина с раскрытыми дверцами уже стояла у дверей больницы. Катя с бабушкой сели сзади, Ваня — рядом с водителем. Катя назвала адрес. «Как твое имя, мальчик?» — спросила бабушка. Ваня вынул из кармана бейджик фирмы, на котором значилось его имя. «Ваня», — сказала бабушке Катя. «Иван?» — «Нет, тут написано — Ваня». — «Правда, Ваня похож на Сережика?»

«Сережа — мой двоюродный брат», — поспешно объяснила Катя. Она не знала, что мысли Вани обычно не выходят за пределы предложенной ему информации и никаких далеко идущих выводов Ваня не строит. Короткая вещь — не длинная. Но на этот раз ход Ваниных мыслей был именно таким, как предположила девушка, решившая его успокоить насчет Сережика. Он ждал ответа, подобного ползущей черепахе, а получил ответ подобный скачущей лошади.

Дома Катя ловко перестелила бабушкину постель. Ваня уложил бабушку, придвинул к ее изголовью кресло и стал рассказывать о странах. Катя принесла на подносе чай с кексом. Ваня не глядя взял фарфоровую чашку и, держа ее на ладони, продолжил рассказ...


...В Девяти пределах Поднебесной есть такие далекие страны, что добраться до них можно только в мечтах. В стране Фаньшэго проживают люди с языками навыворот, то есть языки у них растут в направлении горла. Пока они не обожествляли речь, языки у них были как у всех людей, но вкус слов так нравился им, что вскоре стал заменять еду и питье. Они перестали есть просо, забросили кувшины и черпаки для вина и все до единого сделались риторами. Они рассказывали о себе удивительные вещи, и по мере их рассказа все это стало происходить с ними на самом деле. Огромный караван образов сходил с кончиков их языков. Например, один человек сообщал о себе, что искуснее его нет стрелка, и в руках его тут же появлялись лук и стрелы. Я ставлю на предплечье кубок с вином, продолжал хвастать он (и кубок возникал на предплечье), и выпускаю стрелы: пока одна находится в полете (она летела), я успеваю выпустить другую и третью (они летели), ухитряясь при этом удерживать кубок с вином... Другой говорил, что вырастил в своем саду деревья в три с половиной чжана в поперечнике, и тень от деревьев уже осеняла покрывавшие землю ветреницу и майник... Третий объявлял, что добыл вечно полнившийся вином сосуд из белого нефрита, светящегося в ночи, и сосуд тут же появлялся, и вино светилось... Земля Фаньшэго преполнилась явлениями и предметами необычайными, солнце то всходило, то заходило, вода превращалась в алмаз, в гранях которого посверкивала мертвая рыба, кармиевый бамбук приносил виноградные гроздья, и смерть стояла за западными воротами страны, не в силах сделать ни шагу... Такое положение дел не понравилось владыке Неба Фуси, и он заставил фаньшэговцев подавиться собственными придумками, после чего они стали изъясняться на горловом наречии, и никто уже не понимал их речь.

...В стране Цинжун жили люди, ходившие на цыпочках и говорившие шепотом. Они охраняли живое существо, прекраснее которого не было на свете: ребенка по имени Тишина. Даже река струилась безмолвно, обращая волны вовнутрь, и ветер сидел взаперти, птицы молча плавали в воде, прибившись ко дну вместе с рыбами... Дитя тихо подрастало и превратилось в прекрасную девушку, голоса которой никто не слышал. Однажды, когда она купалась в реке, бог грома Лэй-гун спрятал ее одежды, и Тишина вышла за него замуж, чтобы получить их обратно. Получив одежды, она растворилась в воздухе, и с тех пор Лэй-гун ходит по небу с вязанкой молний, надеясь обнаружить Тишину, а люди продолжают по привычке ходить на цыпочках, хотя лишились самого прекрасного...

...Страну Юйминь населяют люди с дырявой грудью — вместо сердца у них вмятина. Когда-то один прохожий мудрец сказал им, что если каждый человек съест по тысячи птиц, у него вырастут крылья и он сможет летать. Жители Юйминь забросили все дела. Только и делали, что ставили силки на ласточек, балабанов, перепелок, голубей, фазанов и ели птичьи сердца. Когда последняя перепелка упала на землю с растерзанной грудью, жители Юйминь сбились со счета — их память всосала в себя воронка, образовавшаяся на месте сердца. Так птицы отомстили за себя.


Катя работала в антикварном салоне.

Там было много удивительных вещей. Свадебные сундуки с позолоченными арабесками из виноградных лоз и мозаикой из черного дерева, кровать с кариатидами, поддерживающими балдахин, шкафы на тонких ножках с рельефами античных богов, стулья с готическими спинками, лари с резными ажурными крышками, столы с металлическими инкрустациями, обитые лионским шелком и репсом канапе, комоды со вставками из севрского фарфора, многоярусные этажерки с клетками для птиц, монументальные подсвечники, которые ставили на саркофагах титулованных вельмож, гобелены на сюжеты басен Лафонтена, ковры с куфическими письменами, украшенные сардониксом, агатами и золотой эмалью зеркала, турнирные доспехи и многое другое. Вещи с замкнутыми физиономиями эпох и стилей, как языческие божества, требовали конкретных человеческих жертвоприношений по всей территории впавшей в язычество страны, к кошелькам, пахнувшим чужой кровью, простирали они свои декоративные щупальца и позолоченные усики, заряженные бешеной энергией энтропии... Венецианские зеркала не отражали реального положения вещей — слепота зеркальной поверхности, непобедимая болезнь наподобие проказы, втянула в себя видимость, как река Зыбучих песков, и когда Катя водила к ним неискушенных приобретателей, она не думала об опасности, а размышляла об искусстве модельера Фейльнера, живописца Цехнигера, ткача Нельсона, архитектора и скульптора Флетнера и других. Ваня видел не искусство, о котором вдохновенно говорила Катя, а вереницу объектов, всосанных собственными зыбкими образами... Катя с указкой в руках гибко скользила между объектами, смыкающими острые зубья на ее теле, стояла между ними как древняя христианка среди львов, и они не трогали ее... Слушая Катю, покупатели заодно прикидывали в уме и ее реальную цену, а прикинув, отдавали предпочтение свадебному сундуку времен Вильгельма Оранского... Это о них говорилось в старой китайской загадке: безымянный человек живет мясом и кровью, входя и выходя из людей через отверстия на их лицах. Отгадка: наша плоть.


У Ломина тоже имелись редкие, почти мифические вещи, о которые Ване было приятно погреть руки: глиняная плошка с тушью и кисточкой для написания вывесок в китайских ресторанах, игрушечная обезьяна с человеческим лицом, ковер со скульптурно подрезанным ворсом, изображавший сине-зеленых всадников, лоток с У-образным деревянным сооружением, имевший зубец на острие для гадания под названием «схождение с карандаша», расписанная цветами сливового дерева шкатулка и две игры: цзижан, похожая на европейские кегли, и вей-цы — облавные шашки на шашечной доске из хунаньского бамбука, отделанной медью по краям, с двумя сандаловыми трубками для передвигания ста восьмидесяти фигур. По углам доски изображены солнце, луна, звезды и знаки зодиака. Ломин с маньчжурской косицей и четками в руках сидел на корточках перед доской со стороны солнца и луны, имея перед собой Ваню со стороны звезд и зодиакальных знаков, и показывал на доске приемы нападения и защиты, истребления и захвата, выручки и поддержки, обороны и отпора. Цель игры состояла в том, чтобы взять в окружение как можно больше шашек противника. Страстная, как война, игра требовала от соперников хладнокровия полководца, чтобы держать театр военных действий в уме: шашечные отряды совершали обманные вылазки, отвлекали внимание противника эффектными ходами, в то время как основное наступление подготавливалось на ином фронте, в области Стрельца и Козерога, втягивая Ваню в бесперспективные, изматывающие воображение комбинации. Ломин словно дремал за игрой, как медиум, держащийся за ручки «схождения с карандаша», из-за полуприкрытых век китайца, как топкие озерки в зарослях камыша, поблескивали глаза. Он чутко реагировал на шуршание шашек, передвигаемых сандаловой палочкой в направлении лунного диска. Не открывая глаз, знал о перемещении важных фигур, как хороший стрелок по свисту стрелы угадывает, попадет ли она в цель. Как ни осторожно скользили Ванины воины по глади бамбуковой доски, Ломин оборачивал на шорох свое лицо со смеженными веками, точь-в-точь как изображение бога с лежащими перед ним деньгами из фольги меж у-образных деревянных ручек, медленно передвигаемое медиумом в направлении той стороны света, откуда придет избавление или беда. Пальцы Ломина замирали на четках. Чтобы сделать свой ход, он поднимал веки. Внезапный блеск его глаз был достаточно сильным ходом, как молния бога с синим лицом Лэй-гуна, в мгновение ока разверзавшая тьму невидимых облаков. Ваня не сразу научился выдерживать бесстрастный взгляд Ломина; эпикантус, кожная складочка у внутреннего угла глаз людей этой расы, не только прикрывала слезный бугорок, но тенью частичного затмения скрадывала чувства китайца. Зеркала души Ломина, с угла затянутые кожной пленкой, выражали могучую глубину Зазеркалья, точно память его удерживала в себе династии и подведомственную им историю, переплетенную с мифологией.

Ваня чувствовал, что в таком психологическом давлении, не вяжущимся с правилами честной игры, заключается слабость, как в позиции сине-зеленых всадников, массовая устремленность которых к победе не оставляла возможности для индивидуального маневра, спонтанного прорыва, порой играющего в ратном деле решающую роль. Ориентированные на одну сторону света, как намагниченные железные опилки, всадники рисковали попасть в засаду изучившего их тактику противника.

Отбросив сандаловую палочку, Ваня стал двигать фигуры пальцами, он избегал смотреть на сонное лицо Ломина, с которого, как нежданная птица, вдруг вспархивало пронзительное зрение, и, вопреки замыслу китайца, собирал своих воинов и подле солнца, и по соседству со звездами. Одержав две победы кряду, он заметил, что Ломин сидит с открытыми глазами и незаметно старается обернуть в сторону солнца и луны резную фигурку бога со «схождения с карандаша». Божество, подпитанное верой Ломина, начало помогать ему, но Ване уже не нужна была наивная победа всадников, летящих в одну сторону...


Если Ломин касанием палочки из сандалового дерева пас свою победу в пределах игровой доски между инкрустированными светилами, то Катя прикосновением своей указки к позолоченным гербам, розеткам и аллегорическим фигурам рассредотачивала объекты в реальном географическом пространстве, как конквистадор, сплавляющий золото Нового Света в направлении дальних стран и новейших историй. Тяжелые громоздкие вещи благодаря указке обретали подвижность шашек на игровом поле; Катя водила их на коротком поводке, как усмирившая единорога дева, пока не передавала поводок в руки приглянувшегося ей покупателя. Она старалась пристроить вещь если не к знатоку, истинному ценителю, то просто в хорошие руки, где будут уважать поселившийся в медальонах и ажурных веночках дух времени, невредимо прошедший через кровавую суматоху войн и революций, — дух, торжествующий над мировой историей, который безуспешно пыталась скопировать в своих поставленных на поток виртуозных подделках известная фирма Беккера, создающая псевдовенецианские зеркала, проникнув в секрет старинного амальгамирования с помощью оловянного листа и шлифованного наждаком стекла. Стеклянные массы настоящих зеркал, появившихся после многовековых экспериментов с камнем и металлом, с обсидианом, пиритом, золотом и серебром, сохраняли дыхание стеклодува, проступавшее сквозь резьбу по дереву, эмальерную технику, фарфор и фаянс, и копировать это дыхание не научилась ни одна фирма. Катя сознавала свою ответственность перед духом времени, как, возможно, Ломин сознавал свою ответственность перед идущими в одном направлении всадниками, но невозмутимый дух времен, как мерное дыхание зодиакальных знаков, был древнее азартного духа войны, освященной инкрустированными знаками солнца, луны и звезд.


Информация извне поступала к Катиной бабушке через маленький транзистор. Она прикладывала его, как холодный компресс, к груди и скрюченными пальцами пыталась нашарить в эфире правду, но правда блуждающим болотным огоньком перебегала с волны на волну и исчезала в радиоволнах. Бабушка преследовала ее по пятам, как Мизгирь Снегурочку: на поиски правды приемник отвечал подмигиванием болотного огонька, давая понять, что батарейки сели. Дочь и внучка Катя не торопились приобрести новые батарейки, и бабушка иногда подолгу оставалась в неведении относительно Севастополя, отошедшего к Украине, событий в Косово и финансовых крахов того или иного банка.

Особенно ночью, бессонной ночью, ей требовалась правда. Бессонница разрасталась в севших батарейках, как дурная бесконечность. И дочь, и внучка знали, что по ночам правду теперь не говорят, по ночам играют поп-музыку, раздражавшую бабушку. Но бабушка все равно добывала горестную правду, как средневековый алхимик, пытающийся извлечь золото из свинца с помощью колдовских примесей: из поп-музыки, из бездумного и безостановочного трепа диск-жокеев, из резких мелодических фигур, побиваемых первобытными пещерными ритмами. Все наводило на мысль о безнадежной порче человека, транслируемой на всех языках... Не успевала бабушка устремиться за одним голосом, будто бы вещающим правду, как другой голос открывал ей глаза, в чьих интересах сладко пел этот голос. Бабушка, как утомленная чайка, присаживалась на новую радиоволну, полагая, что разоблачение прежнего голоса откроет дверь настоящей правде, но голос вслед за маленькой правдой пытался протащить большую неправду, настаивая на необходимости нового «железного занавеса», с чем она не могла согласиться, или на том, что все ищущие правду должны объединиться, как обманутые вкладчики, в партию обманутых нового типа, и тогда правда будет положена на самые что ни на есть народные счета...

Прежде, когда бабушка сама вещала на одной могучей, как цунами, радиоволне, транслирующей голоса мерно и авторитетно, как кремлевские часы, от радиоведущих требовалось оставлять свои личные пристрастия за порогом аппаратной, предоставляя к услугам государства отчетливую дикцию, культурный посыл звука и очищенный от эмоций голос — бескорыстный, хорошо воспитанный голос, достойный того чтобы вещать из сердцевины государства, имеющего большую чувствительность с микрофонных входов, раздельную регулировку тембра по высоким и низким частотам и питание от сети переменного тока напряжением 220 вольт, не допускающий никаких сенсорных вибраций, сквозь которые просачивались бы чуждые этому хорошо организованному голосу влияния. Возможно, эта трансплантация здоровых голосовых связок ведущих радиодикторов в организм государства в какой-то мере сохраняла последний от преждевременного дряхления, а четкая дикция сдерживала натиск шаманского бормотания заграницы... Тогда бабушку учили интонированию фразы в русле государственной риторики, на которую настраивались умы. Сейчас же никакого камертона не существовало: его рассеяли на огромный спектр призвуков расшатанные и вечно возбужденные новые голоса, зашкаливающие сообщения о землетрясениях, войнах, девальвации, гибели космического челнока... Во времена ее молодости бабушка с полным правом могла утверждать, что государство — это она, бабушка, тогда как нынешние голоса не утверждали ничего. Теперь, прикованная к постели, бабушка помимо воли превратилась в любимую героиню своей ранней юности — бегущую по волнам, — но убежать от тотальной невнятицы, пронизывающей сетку вещания, в которой покачивался мумифицированный земной шар, было невозможно. Все это бабушка хорошо поставленным, хоть и слабым голосом рассказывала Ване, потому что дочери и внучке ее сентенции давно надоели, а Ваня в ответ, как всегда невпопад, отвечал, что жители царства Сун тянули рисовые всходы вверх за кончики побегов, полагая, что это помогает их росту... Мир катится под горку, вещала бабушка, а Ваня отвечал, что на Конфуция так сильно действовала музыка, что, услышав прекрасную мелодию, он в течение трех месяцев не ощущал вкуса мяса... Ответ был не по существу, но бабушка научилась находить в Ваниных словах подтверждения своей мысли и обращалась к нему, как к оракулу... А что еще ей было делать, потерявшей власть над двумя женщинами, дочерью и внучкой, про которых теперь не знала, в чем они ходят на работу, что это за работа, о чем говорят по телефону, сколько денег зарабатывают, на что тратят и так далее. Прежде ни одна мелочь в их поведении не ускользала от ее внимания — это бабушку утешало, хоть она и знала, что обе женщины таинственны, как невнятные голоса с той или иной волны, нацелены на самих себя, никакая правда их не интересует, куда катится мир, им безразлично, на что Ваня давал ответ, что люди близки по своей природе, но отдаляются друг от друга по своим привычкам.


Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, профессионально похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал этот шум плеска (мед.) бабушкиного живота; по этому шуму плеска был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмалитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе «пинь».


Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть... В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом — объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала — в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи... У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, — очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере... У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время... Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения... Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.

Катя утаивала от нуждающихся в ее совете людей, что занята, незаметно для них самих включая их в собственную ситуацию (приготовления обеда), в том числе и Ваню, который в переживаемый момент, сидя рядом с нею, аккуратно чистил картошку. Какие бы бури ни разыгрывались на том конце провода, Катя не повышала тона и не нарушала ритма движений ножа, крошащего капусту, и, кажется, ритм ее действий постепенно зачаровывал восемь стихий, обнимающих разнообразные явления вселенной, как изящная Танцао зачаровывала звуки губного органчика лушэке, флейты, цитры, бубна и циня, которые переставали петь своими голосами и звенели как колокольчики, пришитые к парчовой одежде плясуньи. Ситуация Кати казалась ясной, в отличие от ситуации Ломина — иноземца, обучающего Ваниных соотечественников приемам китайской борьбы в школе у-шу, средства от которой шли на поддержку китайской миграции в Россию, где скромный звук колокольчиков Танцао получал мощную оркестровую поддержку земляков, в результате чего в чаньской триаде «небо — земля — человек» делался акцент на последнем, что шло вразрез с даосской практикой.


Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах, коксовых батареях и плавильных агрегатах превращается в сталь... Но, обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома; критически настроенной Ире казалось, что она каждый день запускает руки в общий пищеварительный тракт, вокруг которого накручены социальная лестница, космические корабли, философские открытия, поэтические откровения, и из тягучей массы нечистот извлекает то целый батон колбасы, то одежду, то куски хлеба, то дорогие игрушки — все, что не успел переварить желудок богатого дома... В Ириной мусорной тележке втихую жили те демократические принципы, о которых вещала бабушка через перпендикулярные микрофоны: очистки, огрызки, пластик и бумага говорили на одном языке. Ира аккуратно разбирала мусор и складывала продукты в полиэтиленовые пакеты и относила к помойным ящикам для бедных, число которых возрастало вместе с количеством пригодной для еды пищи, спущенной в мусоропровод.

Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового, трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, чем угодно торговлю, а теперь ей понадобилась правда, правдивая информация... Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливалась за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все, вместе взятые, тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире...

Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрому росту цен и разорению предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон дер Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандоллы. Парсифаль и Генрих-Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.

В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: «А как же стрелок И смог поразить все десять солнц, что же тогда светит на небе?», — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество — пристрелить не в силах... Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко: Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок — это неведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.


Между тем Ваня, хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали... Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу... Женщины смотрели на него вынужденно-терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но, заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: «Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно», после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах.. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем... Он приблизился к ней вплотную. «Все это придумали люди», — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: «Что — это?» — «Стрелков этих», — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах? — а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.

Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: «Ты бы рассказал что-нибудь». Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: «Китайское?» — «Пусть китайское», — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю...

...У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать — может, день, может, целую вечность.

Все яблоки, все золотые шары...

Что делать, писала Надя, когда жизнь прет на тебя косяком, когда кажется, что ты забралась в чужой огород и невидимый в темноте хозяин спустил на тебя всех своих псов... и еще сравнение: висело над тобою облако ненастное, и когда оно наконец прорвалось, из него хлынули проливные беды, которые нет времени достойно описать, можно только зафиксировать первыми попавшимися метафорами, сложить в них, как в цветочный горшок, семена и ожидать у моря погоды. Ма, стучит в ухо младшая дочь Лиза, воспитательница сказала, что тебе лень зашить мои рваные колготки. Так и сказала? Да. Я уже зашивала, но у всего на свете есть срок годности: у колготок, у мамы, у ее почки, которая болит, у терпения. Мама, веско молвил старший сын, Сергей, ты подписала письмо экологов и из-за него нам не дают квартиру. Сережа, а кто заступится за нашу общую квартиру, за небо над головой? Ну, мам, опять начинаешь... Пусть бы другие, у которых есть квартиры, подписывали, вечно тебе больше всех надо. Да, мне надо больше всех, мне надо, чтобы всем, а не только нам с вами, было хорошо, всем — и соседу Коле, и уборщице Тасе. Тасе и так хорошо, она как зальет шары, так и завоет в голос: «Ой ха-а-рашо, ой, ха-а-рашо!» Мама, вступает в разговор уже средняя, Оля, а почему ты тете Лене сказала, что у нас есть яблоки, нет у нас ни одного яблочка, ни самого вот такусенького, ты бы честно и сказала: нет у нас, тетя Лена, яблок, а ты говоришь: спасибо, Лена, у нас есть яблоки. Я так и говорю, дурочка, потому что тетя Лена за свои яблоки запрашивает большую цену, она хочет, чтобы я сказала, что ее муж умеет писать хорошие стихи, а этого я сказать не могу: в нем дара Божьего — как у нас яблок. Так ты и без того врешь, мама, говоришь, что у нас есть яблоки, а у нас их нет, нет. Тут в разговор вмешивается Гена, муж: стоп, ребята, разберем-ка эту нравственную проблему — какое вранье лучше? Дети, давайте разберемся. Давай, па, раз уж нет яблок. Что лучше — сказать неправду и получить за нее яблоки или сказать неправду и ничего за это не получить? Они стали разбираться, а Надя все писала и писала приблизительно такой текст:

Пришла Таня, подруга по, так сказать, цеху, маленькая, круглая, румяная, каждую свою публикацию выхаживает вот этими уверенными, крепенькими ногами, и сам черт ей не брат, когда она смотрит на редактора, якобы чего-то не понимая, а он (она) смотрит на Таню, не понимая, как это Таня может чего-то не понимать, что нужно понимать, и все так запутывается с обеих сторон, что из этой путаницы в результате, словно месяц из тумана, выходит очередной Танин рассказ на страницах родного журнала, и тогда Таня, щедрая, с гонорара приносит Наде снедь: где-то в сторонке на столе выкладывает масло, сыр, мясо, яблоко, еще яблоко и еще. Надя становится за ее спиной и на каждый выложенный гостинец выплевывает: пасибо, пасибо, еще раз пасибо и еще. Таня смущается: ну ладно, прекрати. Нет, почему это прекрати, пасибо, благодарствую, мой друг, низкий тебе поклон, дай Бог здоровьичка. В воздухе разлито облако благодарности, легкие забивает, как угольная пыль, разъедает печень и желчный пузырь, стискивает больную почку, уже нет сил лепетать «пасибо», а оно, как воздух изо рта утопленницы, пузырьками выходит непроизвольной злобой, жесткой обидой, задавленной гордостью — пасибо. Гена, муж, дергает Надю за рукав: что за тон, с Таней-то за что так? И правда, не за что. Таня это делает из лучших побуждений, у нее самой лишнего нет, как у прочих, которые приносят гостинец в качестве платы за отнимаемое время или от сытости душевной, чтоб душа еще насытилась состраданием, и это им подай — сострадание. Они приносят яблоки, но сами их и сжирают, пожирают Надю, ее большое пасибо. Они дарят томик Мандельштама, чтобы прочитать с Надиных помертвевших губ пасибо. Дают кофтенку, из которой выросли их дети, а сами облачаются в мантию Надиной вечной благодарности, у нее уже пасибо, как кровь у крепко побитого человека, выступает из-под ногтей и из ушей течет, а они все не могут насытиться ее пасибо.

Да что я, с ума схожу, что ли, откуда этот слог, рвущийся под тяжестью неправедной обиды? Что делаешь, жизнь, зачем выкручиваешь меня, как мокрое белье, уже и слез нет, а ты все выжимаешь меня и выжимаешь!

Как говорит Валера, друг, так сказать, по цеху: каждому Христу по кресту, догоним и перевыполним. Валера стилист, набоковец, одна повесть лучше другой, но вот беда: весь он, словно головой в колодец, летит в своих героев, весь в них оказывается и проявляется, потому герои эти такие паскудные, все под себя гребут, и чужой стиль тоже. Валера приносит сало. Мать ему из деревни посылает, а Валера сало не жрет. Пасибо, что сам не жрешь. Ну что пишешь? — спрашивает Валера и заранее бледнеет. Пишу. Еще больше бледнеет. И хорошо пишешь? Я иначе не умею. Совсем белый стал. Дай почитать! На! Унесли на носилках. Еще один пишущий друг приходит учить жизни — Веня: дескать, ты не умеешь радоваться, а Бог говорит: «Уныние есть величайший грех». Бог говорит это тем, кто живет, как ты, Веня, в двухкомнатной кооперативной квартире со всеми удобствами, а не в бараке, как мы. Ага, не в бараке, как вы! — радостно подхватывает Веня. А что бы делала в двухкомнатной, о чем писала б? Тут у тебя такие типусы по общей кухне бродят, дядя Коля, например, в бутылки мочится, лень ему дойти до скворечника, а потом все это дело вытряхнет и тут же идет сдавать посуду, материал так и лезет в руки, сочинять ничего не надо, живешь среди действительности в ее чистом, беспримесном виде. И вообще плевать я хотел на кооператив, будем как птицы небесные, продолжает Веня с высоты поднебесной своего четырнадцатого этажа кооператива, и действительно плюет косточки засахаренной вишни с балкона прохожим на голову и бросает вниз окурки, и все эти бытовые мелочи его жизни проскальзывают в Венины творения, его проза дышит наплевательством, он пишет прозу ироничную, как бы усмехающуюся в усы, точно за этой иронией что-то такое стоит, некая глубинная боль, тоска по глубокому смыслу жизни. Его нарядная фраза зевает и потягивается, поигрывает накачанными мышцами, поднимая тополиный пух.


Муж Гена закончил разбирать с детьми нравственную проблему и взял в руки три странички, отпечатанные Надей на машинке.

— Ты чего сегодня такая злая? — дочитав, удивленно спросил он.

— Я не только сегодня. Надоело пасибо говорить.

— Давай разберемся.

Ага, теперь будет с нею разбираться. Обожает разбираться, ему что, окопался сторожем и пишет свою фантастику, и ему, как товарищу по цеху, не скажешь: подумай о детях, нам хронически не хватает денег, поскольку он, как товарищ по цеху, возразит, что наши дети — это наши творения.

— Друзья называются! Рвут, как псы, мои дымящиеся внутренности и жрут, жрут, все смотрят, что бы с меня сжулить — час моего времени, мои метафоры, мою общую кухню для своих сочинений!

— Это все я уже понял, Надя. Нет, серьезно, что произошло, в чем действительная причина твоего настроения?

Вот истинная причина: проза жизни загнала в угол поэзию жизни. Проза жизни наматывает кишки на кулак и отовсюду, даже из того закутка, где, казалось бы, час тому назад стояла поэзия, грозит кулаком.

А где она стояла, поэзия, в каком уголке, в чем она провинилась, за что ее поставили в угол?

Двадцать лет куда-то укатилось, личные Надины 7300 дней свалились в общую вечность, но, иногда глубоко задумавшись, уйдя мыслями в прошлое, она их узнает по мерцанию, когда смотрит в эту яму, они там еще дышат, еще живые, хотя каждый прожитый день накрывает минувшее новой порцией праха. Каждый день тогда был как алмазная капля дождя, который уже прошел, но еще слышно, как в нарастающей тишине каплет с крыш. От каждого прожитого мига исходит свечение, каждая минута смотрит невестой. Всякий прожитый день зарыт впрок как клад, до востребования, без нанесения на карту, определения по звездам, которые схлынут с неба, как елочная мишура, когда на восточной стороне города построят нефтехимкомбинат, а на западной — цемгигант.

Вчера вечером все эти клады сами собой раскрылись, и вместо былых рос и звезд из них посыпались кости мертвецов...

Вот как это произошло.

Надя не знала, что Воробьев приехал, никто ей не сказал, сволочи-друзья решили сделать ей сюрприз. Уже все однокурсники были в сборе, когда она пришла, и Воробушек открыл ей дверь. Они его нарочно послали открывать и нарочно не сказали, кто звонит в дверь, а звонила Надя всегда одним длинным нахальным звонком, как любимица публики. Воробушек поперся открывать, должно быть, долго выбирался из-за стола, потому что Наде уже надоело держать палец на кнопке, все общество сыпануло в коридор за ним, любопытствовали, как произойдет встреча двадцать лет спустя. Он открыл дверь и спросил: «Вам кого?» Он был почти такой же, как прежде. Он спросил ее, былую возлюбленную, с которой когда-то было такое забытье, что сердце начинало стучать даже в кончиках пальцев: «Вам кого?» Называл ее «девчонка» и «светлая». Она была старой, как обугленное дерево, полуживая руина самой себя, и когда Воробушек спросил: «Вам кого?» — сокурсники вдруг поняли, что они натворили, и по одному, как со скучного концерта, стали стесненно просачиваться в комнату. Воробушек терпеливо ждал ответа, а Надя бросилась вниз. Она бы жизни не пожалела, если б можно было в эту минуту умыть лицо в мерцающих молодых днях, как в живой воде, и провести хоть час с ним за общим разговором, в чужой квартире.

Вот, Гена, истинная причина.

Но события разворачивались дальше.

Стояла морозная ночь, и деревья аллеи, по которой, рыдая, шла Надя, до мельчайших подробностей были объяты инеем. И было так тихо впереди, позади и над нею, словно под землей, и когда из-за поворота появилась фигура, это было странно, точно неподвижность зимы переполнилась сама собою и поплыла. Иней, как судорога, прошелся по кустарнику. Две фигуры сближались, и Надя узнала свою школьную учительницу, которая когда-то так выделяла ее из других, познакомила с поэзией Блока и Пастернака и учила ее писать прозу, но не такую, какую Надя теперь выбрасывает из себя толчками, чтобы не захлебнуться прозой жизни, а другую, эдакую романтическую вьюгу слов. По мере их сближения учительница услышала, как Надя рыдает, а Надя услышала, что та тоже тихо плачет, ноет, как ребенок. Учительница, узнав Надю, перестала лить свои тихие слезы и спросила, отчего Надя рыдает. Надя хотела уже ей рассказать все-все про Воробушка, про Гену, который работает сторожем, про детей, которых часто нечем бывает кормить, про то, что не дают квартиру, но почему-то сдержалась и, смахнув свои слезы, задала встречный вопрос:

— Что у вас случилось?

Учительница отерла лицо носовым платочком, вынутым из варежки:

— Сегодня вечером я стояла у окна, не зажигая света, и слушала по радио «Грезы любви». Слушала, слушала и вдруг увидела себя в зеркале — помните, у меня небольшое зеркальце висит на ручке оконной рамы. В темноте я увидела себя молодой, а над зеркалом левее и выше висела молодая звезда, и она, как сердце, сжималась, все так же, как сорок лет назад, то же зеркало, то же лицо, та же звезда в небе. А внизу от детского сада тянулась дорожка в снегу, по ней никто не шел, от нее отбивались, словно ветка, вели куда-то в сторону отдельные маленькие следы, я так хорошо их видела. И я подумала: Боже, как нестерпимо хороша жизнь, как больно уходить от нее такими маленькими, мерцающими в темноте шагами... и еще подумала: никто в целом мире, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, не видел, не видит и не увидит эту дорожку в снегу с такой нежностью, как вижу ее сейчас я, и на кого я покину и ее, и зеркало, и мелодию Листа, и эту звезду — на какую вечность?..

Куда ушел трамвай

Мы знали: город наш маленький. Город маленький, но трамвай по нему ходил — красный скрипучий вагон с громадной дугой на крыше, высекающей фиолетовые и зеленые искры. Мы были в нем: сидели на желтой деревянной скамье и хвастали друг перед другом билетиками — не так часто мы их брали, а на железных поручнях висели ремни, и те из пассажиров, кто не доставал до самого поручня, покачивался, держась рукой за ремень. А мы сидели; когда ты захотела уступить место одной старушке, со всех сторон закричали: сидите, сидите, вы маленькие. Раз билеты есть, сидите, подтвердила кондукторша. Есть, есть, сказали мы всем и снова показали билетики.

Трамвай ходил с севера на юг, со Строп на Погулянку и обратно, конечно. В Стропах на холмах было кладбище, могилы издали, из окна трамвая, казались ступенями лестницы, и сосны стояли над ними. Иногда мы прогуливались здесь. Читая надписи — я читала тебе, ты сама еще не умела читать, — мы вздыхали и клали на плиты веточку полыни или цветок кашки и никогда не трогали оставленных там конфет, да и, честно говоря, не хотелось. Один раз мы так ходили-ходили и наткнулись на свежую могилку Юриса. Это было зимой. Надпись была залеплена снегом, но лицо Юриса на снимке под стеклом — нет. «Это же Юрис!» — вскричала ты и закрыла лицо руками. «Юрис», — пришлось согласиться мне. Вот уже три месяца мы скрывали от тебя, что Юрис, бедный мальчик, добрая душа, провалился под неокрепший лед на реке, и, чтобы объяснить его исчезновение в доступной для твоего понимания форме, мы придумали, что Юрис уехал. «Куда же?» — «Далеко». — «На трамвае?» — «Да, — сказали тебе, — на трамвае, но теперь, к сожалению, туда не ходит ни трамвай, ни автобус, ни поезд, ни ковер-самолет, уж слишком много снега намело, никогда столько не было». — «Я знаю, почему туда не ходят трамваи, — поджав губы, ответила ты, — у трамвая мало рельсов, если б рельсов было побольше, трамвай ходил бы дальше». — «Какая смышленая девочка! — удивился наш сосед Барушко. — Она рассуждает как взрослая». Сосед Барушко был всегда уныл и вечно некрасив, потому что жена его была веселая и красивая. Он был уныл, потому что некрасив, а Танюша веселая, потому что красивая, и когда она задерживалась в заводском драмкружке, где наряжалась в длинные платья и разговаривала не своим голосом, Барушко приходил к нам и спрашивал: «Ну что там можно репетировать до десяти часов вечера, скажите мне, я требую!» Наша мама не знала, и папа не знал, а бабушка, вздыхая, говорила: «Скоро Танюша придет, вы можете подождать ее у школы, там такой темный переулок, и ей будет страшно идти одной». — «Уж лучше я у вас посижу, — отвечал Барушко, печально прихлебывая чай, — ее все время кто-то провожает, и она потом ругает меня, зачем я помешал разговору. А что показывают по телевизору?»

Мы так и не дожидались прихода Танюши, потому что нас укладывали спать. Утром мама говорила: «Кто хочет конфету „Белочка“?» Мы хотели. «Но вы знаете, что нужно сделать, чтобы заслужить ее?» Увы, мы знали. Мы поворачивались было к Белочке спиной, но она щелкала, она присвистывала, она дразнила нас с тобой, и мы, не выдержав, подходили к маме, зажмурившись, обреченно открыв рот, и она мгновенно впихивала нам ложку с рыбьим жиром. Мы заедали эту гадость хлебом с солью, а потом брали «Белочки» и выходили с ними во двор. Во дворе было интереснее есть. Иногда мы делились со Стасиком и Нонной, иногда нет. Стасику было все равно, «Белочка» или ириска, он был равнодушен, счастливец, к таким вещам, он любил больше всего огонь: у него руки чесались что-нибудь сжечь, спалить, взорвать, чтоб ухнуло и бабахнуло, он только и говорил о том, где бы чего бабахнуть и ухнуть, — и наши родители, зная это, смотрели на него с опаской. А у толстощекой Нонны дома всегда стояла раскрытая коробка конфет, подходи и бери, бери и ешь. Нонна и ела, но не так, как съели бы мы с тобой эту коробку: мы бы уничтожили ее в мгновение ока, не запивая молоком, уж лучше лимонадом, но в крайнем случае ничем не запивая, съели бы все, смели. Нонна ходила в балетный кружок, и мы, стоя у окна на цыпочках, видели, как она усердно подымает тяжелую ногу с вывернутым носком, наклонив голову с тугими косичками, — мы могли такие батманы делать запросто, и даже не в балетных туфельках, а и в валенках. Стасик тоже с нами ходил; иногда он кидал в открытую форточку бенгальский огонь, и девочки-балерины стайкой летели к дверям от страха, а Стасик улепетывал вместе с собакой Дожем, переименованной в Дождик, бывшей полковничьей, а теперь ничьей, потому что полковник уехал в другой город.

Я, признаться, не любила брать тебя в свои путешествия по городу и игры: во-первых, ты была младше нас на целых два года; во-вторых, ты была очень серьезно больна. Твой недуг, шептались взрослые, должен был рано или поздно унести тебя в Стропы. Наша мама называла меня «мое горюшко», а тебя она так не называла, потому что ты и впрямь была ее горюшко. А мы, остальные, мама, папа, я и даже бабушка, и Нонна, и Стасик были здоровы, резвы и нетерпеливы — мы, дети, — мы отплясывали на деревянной крышке помойки, мы целились из огромной Стасикиной рогатки в больших пыльных ворон, мы залезали на деревья так высоко, что сами казались с земли большими птицами, мы лазили на чердак и в бомбоубежище, мы ходили по неокрепшему льду реки и даже топали по нему ногой, мы... Да мало ли что мы могли! Но я не могла ждать тебя, ты не могла угнаться за нами, мне хотелось кому угодно сбыть тебя, лишь бы не было рядом твоего тяжкого после бега дыхания, бледности, умоляющего взгляда, слабых рук, удерживающих меня за край платья. Однажды мы бежали за Стасиком на реку; скорей, скорей, оглядываясь, торопил он меня, скорей, а то пароход пройдет, скорей, скорей, оглядываясь, торопила я тебя, но ты все отставала и отставала, и я, крикнув: «Жди меня на этом месте!» — кинулась догонять остальных.

В этот момент к тебе подошел Юрис. Мы его знали — он жил в окраинном доме, но его отец приходил к нам во двор играть в домино. Юрис был моим ровесником, но он с нами не играл, он был занят какими-то своими делами — что-то мастерил в школьной мастерской или же читал, сидя на наших качелях, поджидая отца.

— Ты, кажется, ревешь? — сказал он тебе.

— Нет, я тихо, — возразила ты.

— Какая разница, тихо или громко, главное, ты распустила нюни. Вытри-ка нос.

Ты послушно достала из бокового кармашка платья носовой платок и вытерла нос.

— А почему они тебя бросили? Ты ябеда?

— Нет, я больная.

— Чем? — заинтересовался Юрис. — У тебя коклюш? А может, полипы?

— Я не знаю, — ответила ты, — говорят, что больная. Я и сама думаю, что я больная, потому что не могу бегать, как они, и никого не могу догнать.

— Пустяки, — возразил Юрис. — Догони меня.

И он побежал, мелко перебирая ногами, обутыми в кеды. Ты сделала несколько неуверенных шагов и протянула к нему руку, но он увернулся и, отбежав, поманил тебя за собой. У клена ты его догнала и схватила за рукав широкого вязаного свитера, который на нем болтался.

— Вот видишь, — сказал Юрис, — а говоришь, что больная.

Так вы подружились. Вы стали неразлучны. И я смогла с головой уйти в свои дела.

После школы Юрис стоял под нашим окном и выкрикивал твое имя. Мамины глаза делались совсем темными от печали, но она усмехалась сухим ртом: «Кавалер твой пожаловал, дочушка». — «Жених», — подсказывала бабушка. Мама сказала бабушке: «Этот мальчик из очень бедной семьи, душа болит, на него глядя, такой худющий — заверни-ка ему пирожка».

Ты вышла к Юрису и сказала:

— Юрис, ты мой жених. Я вырасту, как Танюша Барушко, и выйду за тебя замуж, ладно?

— Не ладно, — возразил Юрис, — я не могу выйти за тебя. Дело в том, что я решил стать моряком. Я уйду в плаванье.

Ты хотела заплакать, и он воскликнул:

— Ну что за наказание! Ну ладно, считай, что я твой жених, только вытри нос.

Ты достала платочек и вытерла нос, а другой рукой протянула Юрису пирожок.

— Какой вкусный, — сказал Юрис, надкусив.

— Ешь, Юрис, ешь, ты же из бедной семьи, — участливо сказала ты.

Юрис бросил на тебя пристальный взгляд, перевел глаза на наше окно, размахнулся и изо всех сил швырнул пирожком о землю. Потом он повернулся и, сунув руки в карманы, зашагал прочь.

— А-а-а!

Ты издала такой вопль, что милиционер, стоявший на углу, завертелся, как красно-серый волчок, а Юрис стал уходить все медленнее и медленнее. Ты уже замолчала, но Юрис еще слышал твой крик. Наконец он остановился, обернулся и со всех ног бросился к тебе. Стараясь предупредить его просьбу, ты вытерла нос.

— Тоже еще, — отдышавшись, проворчал Юрис. — Свалилась на мою голову, горе мое.

— Да, Юрис, — взволнованно подтвердила ты.

Он, кажется, не очень любил своих родителей, но все-таки кое-какое предпочтение отдавал отцу, хотя папа Юриса пил вино и его называли пропащим. Случалось, что мама Юриса била папу Юриса чем придется, обычно почему-то на людях. Юрис бледнел, и дрожал, и бросался между ними, а потом привык и только отворачивался, завидев мать, крадущуюся к играющим в домино с половником в руке. Отец Юриса был очень худым, почти как Юрис, но когда он ударял ладонью с доминошкой об стол, из стола высекались искры. А наш папочка, держа фишки перед глазами, неторопливо вынимал одну из ладони и бережно укладывал на стол. Наш папа никогда не шумел, не кричал, как другие игроки, особенно папа Юриса. Уже наступали холода, и доминошный стол пустовал, а вы с Юрисом зябли на улице. Ты звала его к нам домой, но он отчего-то не шел, может, боялся, что наша мама и бабушка станут его усаживать за стол и угощать пирожками, и он звал тебя покататься на трамвае. Вы садились в трамвай и, оживленно беседуя, ехали в Погулянку, а потом в Стропы. Так вы ездили-ездили, и однажды на пути между Стропами и Погулянкой начался снегопад, и во время снегопада где-то по дороге между Погулянкой и Стропами Юрис вышел из трамвая, и сколько ты потом ни спрашивала о нем, тебе ничего толком не отвечали, и ты перестала спрашивать. Тебя снова поручили моим заботам, теперь мы с тобой сделались неразлучны. Мне было жалко тебя, да и Стасику тоже, и Нонне: она приносила во двор целые коробки конфет, и мы ели их, заедая снегом, который все шел и шел. В эту зиму мама стала почему-то очень ругаться с папой, и это надрывало нам душу. Они кричали друг на друга страшными голосами, от которых, казалось, вянут герань и глоксинии на окнах и скисает молоко. Мама, стуча кулаком по столу, утверждала, что она все давно поняла и некрасивым словом величала какую-то Таньку; потом я догадалась, что речь шла о Танюше Барушко и о том, что наш папочка встречает и провожает ее после занятий в драмкружке. Папа глухим голосом что-то отвечал.

— Ах, это Барушко просил тебя ее встречать? — кричала мама. — Барушко только раз и попросил, а ты таскаешься каждый божий день. Ха-ха! Попросили козла постеречь капусту!

— Какую капусту? — приникнув ухом к двери, прошептала ты.

Я прижала палец к губам, прислушиваясь.

— Дура! — вдруг взвизгнул папа. — Дура — и больше никто! Вы все о Татьяне распускаете сплетни, потому что она не такая, как вы...

— А какая? Ты уже знаешь какая, да?

— Ах, — сказала ты сокрушенно, отрываясь от двери, — мне что-то не хочется домой. К тому же у меня в груди что-то так ноет, нет, я не пойду домой.

— Хорошо, — согласилась я. — Пойдем к Нонне.

— О нет! — сказала ты. — Ноннина мама начнет нас расспрашивать про папочку и про маму, что да как, а я не хочу. Давай поедем на трамвае. Очень мне нынче хочется покататься на трамвае. Ведь у тебя есть деньги, я знаю, тебе Стасик подарил денежку.

— Что ж, поедем, — согласилась я, и мы сели в трамвай, идущий в Стропы.

Мы проехали мимо дома, в котором жил Юрис, ты оглянулась на его окна, но ничего не сказала. Солнце садилось за холмами в снегу, и снег сделался оранжевым, почти теплым, а потом лиловым, деревья угрюмо шагали в гору, провалившись в снег, должно быть, по пояс. Люди входили и выходили. Ты все держалась за грудь и дышала тяжело, такое у тебя иногда бывало, и я гладила тебя по плечу. На остановке перед самыми Стропами в трамвай вошел Юрис. Ты зажмурила глаза и снова широко, счастливо раскрыла их, потом вздохнула и протянула к нему руки.

— Но ты же умер, Юрис, — сказала я ему рассудительно, — зачем теперь это скрывать? Он умер, сестричка, ты же знаешь.

Юрис презрительно ухмыльнулся.

— Вот еще, — сказал он. — Умирают старики и старушки, а я еще совсем молодой. И вообще я не к тебе, а вон к ней.

Ты всхлипнула и, обняв его за шею, усадила между нами.

— Послушай, Юрис, — снова сказала я, — раз уж ты жив или раз уж ты считаешь, что ты жив, надо и тебе взять билет. У нас есть еще деньги, хватит на порцию мороженого, но если мы купим и тебе билет, у нас останется только на концентрат «какао», который так весело грызть. Поэтому я не имею ничего против, чтобы купить тебе билет.

Юрис задумался.

— Пожалуй, мороженое все-таки лучше концентрата, — сказал он, — его больше, а концентрат маленький. Не надо брать билет, — решил он, — если что, я исчезну, и все.

— Но что это мы все едем и едем, — вдруг сказала ты, — ведь мы уже проехали конечную остановку и кольцо, вот Стропы, вот кладбище, вон могила толстого дяденьки с усами, вот крест, вон памятник с голубем, вон могилка... — Ты запнулась.

— Извини, Юрис, но это твоя могилка...

— Которая, — спросил Юрис, — эта? Ничуть не похоже. Ты уверена?

— Да, Юрис, — ответила я ему. — Это точно. Мне бы не хотелось огорчать тебя, но это твоя могилка.

— Не думаю, — буркнул Юрис, — над ней растет тополь, а я их всю жизнь терпеть не мог, не то что клен или сосну. Правда, мне кажется, там, за оградой, мой мяч, но я, наверное, ошибаюсь: это мяч другого мальчика.

Ты заплакала, потому что узнала мяч Юриса, это был надувной красно-бело-зеленый мяч, полуспущенный, увядший.

— Это твой мяч, Юрис, — прошептала ты, обнимая его и гладя его по лицу, — я узнаю его.

— Ну мой так мой, — недовольно проворчал Юрис, — и нечего реветь. Вот платок, дай-ка я вытру тебе нос.

— Какой у тебя чистый платок, Юрис, — сказала ты, глотая слезы. — Он у тебя никогда не был таким чистым. Вернее, у тебя никогда не было платка.

— А теперь есть, — смущенно сказал Юрис.

— И эту школьную форму я на тебе никогда не видела, — сказала ты, рыдая. — Юрис, Юрис, ведь у тебя же всегда был вязаный свитер.

— Но куда мы едем? — вмешалась я. — Вот уже и кладбище скрылось из глаз.

— Не знаю, — беспечно сказал Юрис, — едем, и все, плохо, что ль?

— Нет, конечно, неплохо, но мы едем уже так долго, а ты все еще без билета. Если бы мы ехали пару остановок, можно было бы проехать зайцем, но мы едем так долго, и если у меня спросят, где билет у этого мальчика, что я отвечу?

— Кто спросит? — возразил Юрис. — Все уже вышли.

Мы оглянулись. И правда, в трамвае никого, кроме нас, не было, ни кондукторши, ни пассажиров, а кабина водителя зеленела насквозь, как аквариум, и водоросли обвили сиденье, и, слабо шевеля плавниками, там плавала зеленая звезда.

— Но где же мы, где? — спросила я. — Не пойму что-то, а ты, сестричка? Мы проехали Стропы, а дальше Строп я ничего не знаю.

— Дальше Строп Москва, — спокойно объяснила ты, — оттуда папочка привез нам эти шубки.

— Ничего себе шубки, — одобрил Юрис.

— Юрис, а тебе не холодно без шапки? — спросила ты. — Юрис, а где твоя заячья шапка?

Юрис задумался.

— А черт его знает, — сказал он наконец, — я уже давно без шапки, и, право, мне не холодно.

— А где твое серое пальто, Юрис? — настаивала ты. — И клетчатый шарф?

— Какое это имеет значение, — пожал плечами Юрис. — Нет пальто, нет шапки, что я без них, не человек, что ли? Вот только плохо, что рубашка под формой белая, больно маркая, часто придется стирать, но ничего, моряки — народ аккуратный, и я часто буду стирать свою рубашку.

— Я тебе постираю, Юрис, — обещала ты.

— Послушай, — сказал Юрис, — не обнимай меня так, задушишь.

— Я боюсь, что ты снова уйдешь, Юрис, — вздрогнув, сказала ты.

— А что, пожалуй, и уйду, — ответил Юрис, — очень жаль, но дела, дела. — Он махнул рукой куда-то в сторону земли, над которой мы подымались все выше и выше. — Ух и кувыркнулся бы я с этакой высоты в сугроб! — воскликнул он. — А вот Краслава, погляди, я тут родился! Видишь? — с торжеством сказал он тебе. — Я там родился!

Но ты боялась отвести от него глаза.

Сердце у меня вдруг сжалось. Глубокое сияние снега внизу — вот от него-то мне стало так не по себе, так грустно; огни Краславы сияли, как новогодняя елка, и на глаза навернулись слезы — мне стало казаться, что внизу, по склону холмов, движутся со всех сторон люди с факелами в руках; люди, идущие друг за другом, высоко подымали свои огни, стараясь разглядеть нас в небе. Но наш трамвай, махая крыльями, уходил все глубже и безвозвратней в небо, пока факелы внизу и факелы вокруг нас не сделались одинаковой величины и интенсивности. Мы плыли, не задевая звезд, путь наш был устлан млечным сиянием, звезды окликали друг друга — мы это слышали, — перемигивались, перекликались, расступались, давая нам дорогу. Какая-то ночная птица всем телом ударилась о стекло нашего окна и громко крикнула, но ты смотрела на Юриса не отрываясь. Я испугалась и дернула тебя за руку. Ты смотрела на Юриса.

— Послушай, — сказала я ему сердито. — Не сиди между нами, пусти меня к сестре.

— Не могу, — ответил Юрис, — она так крепко меня держит. Если я вырвусь и пересяду, она наверняка расплачется.

— Да, Юрис, — подтвердила ты, — я горько заплачу.

— Но я твоя сестра, — возразила я, — и ты должна хотеть сесть рядом со мною. Юрис не брат тебе.

— Действительно, ты моя сестра, — сказала ты, — но Юрис главнее — он мой жених.

— Я не жених, — сказал Юрис, — я моряк.

— Слышала? — сказала я тебе. — Он моряк.

— Ну и пусть, — ответила ты, — все равно жених. Юрис, я больше не отдам тебя. Я скрывала от них, как мне больно без тебя, а они думали, что мне больно просто так и давали мне лекарство. Они старались меня развеселить, а я не могу, когда они стараются. Вообще они все мне надоели, особенно когда ссорятся и кричат друг на друга.

— И я тебе надоела? — спросила я с ужасом.

— Я тоже не выносил, когда мать с отцом кричат друг на друга. Мне хотелось взять и заклеить уши. А когда отец хлопал дверью, мать бросалась обнимать меня и реветь, будто только что не визжала и не топала ногами на меня же и на отца. И я ушел от них.

— А куда ты ушел, Юрис? — осторожно спросила я его.

— Да так... — неопределенно сказал Юрис. — И туда, и сюда...

— И я с тобой, Юрис, — сказала вдруг ты.

— Что ж, — сказал Юрис. — Пожалуй, и мне все время не хватало тебя в моих путешествиях. Что ж, оставайся!

— Как это оставайся? — закричала я. — А мама? А папочка? А бабушка? А я, наконец?

Ты разжала руки, обнимавшие Юриса за шею, и впервые за все это время посмотрела на меня.

— Но видишь ли, — спокойно, как взрослая, сказала ты. — Трамвай — это ведь не самолет, он не может выдержать и тебя, и маму, и папочку, и бабушку, не считая нас с Юрисом. Мама захочет прихватить своих подруг, бабушка — своих старушек, папа — доминошников да еще доминошный стол с деревом над ним, да и ты, наверное, захочешь взять с собой Стасика, а Стасик — собаку Дождика... Нет, нет, извини меня, но мы не можем взять с собой столько людей. Ищите себе другие трамваи, прилетайте в гости, милости просим. Юрис, открой ей дверь!

— Пожалуйста, — сказал Юрис не двигаясь.

И я почувствовала, как в ту же минуту меня оторвало от них, вынесло ветром за двери, умчало в струю теплого снегопада, который шел вперемешку с красно-бело-зелеными мячами, и я падала вместе со снегом, я падала, и снег пах лекарствами, чаем с малиной, а свет синей лампы пытался прорвать в моем ухе какую-то болезнь. Я отодвинула лампу.

— Глотни-ка еще чаю, детка, — наклонившись, прошептала мне мама, — бедный мой детеныш.

— Она уехала на трамвае, — сказала я, сделав глоток.

— Она уехала на трамвае, — помедлив, сказала мама.

Сон

— Тогда надо проснуться, — ответила я Але.

Была такая песня, почти шлягер, четверть века тому назад, ее пел давно канувший в небытие знаменитый тогда дуэт. Певица грустно спрашивала: «Может, это нам только снится?» — «Тогда надо проснуться», — еще грустнее отвечал певец, и становилось ясно, что вовек им не проснуться и разлука неизбежна. Для нас с Алей, двух романтически настроенных девиц, этот куплет стал чем-то вроде пароля, он рефреном прошел через всю нашу жизнь, наполненную смутным ожиданием каких-то чудес и свершений, особенно через ее начало, когда мы были романтическими дурочками, вообразившими себя райскими птицами поселка, в котором мы жили, где, нам казалось, человеческие мечты пластались по земле, стремясь охватить земные, утилитарные заботы по пропитанию, размножению, замораживанию мысли в человеке. После уроков мы вместе со всеми разучивали хором: «Мечтать, надо мечтать детям орлиного племени! Есть воля и смелость у нас, чтобы стать героями нашего времени». Но Аля и я, мы уже понимали, что все это неправда, в особенности насчет орлиного племени, дети которого торчали, скрючившись за партами, как на жердочке, в духоте, в повиновении, неколебимо, как скрюченные значки на нотном стане, из которых складывалась чудовищная музыка; но мы с ней надеялись вырасти героями — такая глупая надежда, как будто из цыплят могут вырасти орлицы. И все же мы стали героями — героями нашего времени, его полномочными представителями, выразителями и посланцами. Мы с Алей мечтали уехать, уехать и зажить как бы в другой стране, которая выше, лучше, нарядней этого поселка, где мы маленькие и сплющенные, а очутившись там, станем большими и свободными. Как будто лишь стоит снять с себя эти допотопные провинциальные наряды и облечься в другие одежды — и в жилах сразу потечет обновленная кровь. Такая глупость. Теперь мы знали — это глупость. Знали, но вот Аля, находясь на пороге своего сорокалетия, во второй раз уезжала, так и не расставшись, видимо, с надеждой вылезти из чрева международного лайнера другой, как в сказке о Крошечке-Хаврошечке.

Бородатый философ Георгий уехал полгода тому назад. Аля, объясняя свое желание уехать, не смела даже непосвященным сказать, что она следует за мужем, потому что формально он им не был, она обходилась эвфемизмом «отец моего ребенка» или «наш папа» и дальше охотно давала разъяснения, что Георгий не женился на ней из принципиальных соображений, но что отец он хороший, всегда помогал деньгами, хоть Аля на алименты не подавала, присылал с оказией клюкву из своего Иркутска, а зарегистрировать отношения «с матерью своего ребенка» отказался раз и навсегда еще до того, как эти отношения, собственно, возникли, так как марш Мендельсона, считает он, это похоронный марш для мужчины, всем и каждому пересказывала Аля эту его шутку. Он был вообще большим шутником, Георгий. Когда Аля позвонила ему в Иркутск и сказала, что она беременна, Георгий жизнерадостно засмеялся в ответ и молвил: «Не ты одна», и Аля поняла, что эта шутка вовсе не шутка. Дело в том, что Георгий был на редкость правдив, можно было не переспрашивать, не перепроверять, хотя он и адрес готов был дать той девушки, у которой впоследствии сдали нервы, и она, разыскав Алю и все выяснив, сделала аборт. К слову сказать, Аля была так странно устроена, что у нее не возникло естественного чувства ревности по отношению к этой девушке, Жене: то ли ей оно просто было несвойственно, то ли Алин ненасытный интерес к другому человеку, к людям вообще заглушил все. Женя, разыскав Алю, в первые минуты повела себя агрессивно, метала перед Алей письма, которые писал ей Георгий (Але он не писал), и Аля в своей непосредственности стала ее утешать, что, мол, если Георгий ей пишет, значит, Женя ему дороже и она, Аля, к нему не в претензии, потому что ей уже двадцать шесть, она знала, на что идет, и догадывалась, с кем имеет дело. «А мне двадцать», — еще не остыв, запальчиво сказала Женя. «Вам и карты в руки», — отвечала Аля. Будь Женя более искушенным и более озлобленным человеком, она бы, столкнувшись с такой уступчивостью, усмотрела бы в Алиных словах тонкую издевку, уж очень они были необычны, но Женя сама оказалась дурочкой, которая ради красивого жеста могла поступиться ревностью, в ней еще не было цепкости, не было злой и целеустремленной воли, и они, две беременные, расщебетались, размечтались о том, как будут прогуливаться с двумя колясками и как их дети, все же родные друг другу, станут впоследствии дружить. Такие противоестественные отношения не могли тянуться долго: Женя, отщебетав свое, опомнилась, сделала аборт, потом с месяц романтически страдала, ставя в церквах свечи за «убиенное дитя», а потом исчезла из поля зрения Али. И это происшествие укладывалось в схему Алиного существования. И сама Аля укладывалась в свою схему.

Между прочим, и Георгий при всей своей нравственной и душевной неуловимости, неопределенности, при том, что он был перекати-поле, — и он, бродяга, укладывался в схему. И борода его укладывалась. Это был тип дремучего философа, человека рассеянного, книжного и вместе с тем травоядного, большого любителя костра, байдарки, одинокого блуждания по горам и долам и бренчания на гитаре. Первое время после родов Але было не до него: если прежде она во всем признавала авторитет Георгия, то теперь, после всего, что она вынесла с сыном в полном одиночестве, безо всякой помощи, «отец ребенка» казался ей маленьким, младшим, вместе со своими кострами, байдарками, со своей вечной беззаботностью. Он по-прежнему как ни в чем не бывало звонил, и всегда ему что-то нужно было от Али: чтоб она ксерокопировала в Ленинке какие-то буддистские тексты, чтоб добыла ему санскритско-русский словарь, то еще что-нибудь, и Аля, как ни была заморочена, все это исполняла, не ожидая для себя награды, никому не жалуясь, даже мне, человеку, как она считала, находящемуся в более трудных, чем она, условиях, семейному, тоже с маленьким ребенком. Дети наши родились друг за дружкой, таким образом, не Женин ребенок, а мой впоследствии стал дружить с ее Сережей.

Но вообще-то еще до всего этого, до Георгия, до наших детей, в ней ярко проявилась черта, в какой-то мере определившая Алину судьбу, — неистребимый, жадный интерес к людям, к их жизни. Здесь я ее понимала. Обе мы, вероятно, хотели с помощью других людей понять, что такое жизнь. Мне, например, долгое время казалось, что все вокруг это понимают, все, кроме меня. Много душевных усилий было истрачено на то, чтобы в густом лесу (так я называла человеческую семью) никто не догадался, что одно дупло — мое — пустое, что там, по сути, никто не живет, только место занимает, витая около, надеясь, что в мое отсутствие что-то там такое само собою определится. Так, наверное, и Аля, замирая душой, вглядывалась в лица людей, которые, казалось, что-то знают, задавала осторожные вопросы, пытаясь нащупать в человеке что-то знакомое, как часть собственного лабиринта, какое-то время они шли вместе и сердце ее трепетало от догадки, что идущий рядом тоже не знает, куда идет и зачем, как и она, но вдруг он делал незаметное движение, куда-то сворачивал и где-то определялся, кто лучше, кто хуже, на работе, в семье — в схеме, а она снова оставалась одна, в лучшем случае со мною, а потом, не зная утомления, впадала в новые дружбы, ввязывалась в новые отношения. Мы учились с нею в разных институтах, но часто встречались, обменивались своими наблюдениями за людьми. Мы принимали, казалось мне, вид сторонних наблюдателей. Не сразу я поняла, что Аля вовсе не сторонний наблюдатель, напротив, наблюдать, делать выводы — это для нее неинтересно, она желала отдать себя всем и каждому буквально по любому поводу. Например, стоило ее подруге Лиде увидеть в Алиной сумочке пятирублевые духи, как духи тотчас были ей подарены, хотя, по рассказам Али, у этой Лиды не переводились «Клима» и «Диориссимо». И обо всем этом Аля мне по-прежнему рассказывала, не щадя себя, дурочку, с выражением растерянности на лице, и серьезно кивала, когда я принималась учить ее жизни, но продолжала верно служить своим друзьям. Она охотно бралась за щекотливые поручения — например, что-то выведать у возлюбленного подруги или что-то ему сообщить, дать заведомую фальшивку. Потом все разъяснялось, и в дурочках, как всегда, оставалась Аля, тогда как влюбленные все между собой потихоньку улаживали, а Алю изгоняли до очередной надобности в ней. И я перестала учить ее жизни, в которой, в конце концов, каждый имеет право сходить с ума, как ему хочется. Меня раздражала ее усиливающаяся со временем угодливость, умильная восторженность, тем более я ясно видела, что люди не понимают ее, смеются над нею, отчетливо сознавая ситуацию затурканного, безденежного, безмужнего человека, который старается всем понравиться, чтобы у чужих добрать тепла, которое не дали свои, стремится всякому помочь, чтобы запомниться, чтобы иметь право постучаться когда-нибудь в его дверь. Выпить чашку чаю — большего ей не предлагали, точно чувствуя, что на большее она и не претендует. Это я претендовала: я хотела от людей полного их внимания и сочувственной любви, хотела, чтобы они восхищались мною, как ловко, без помощи родных и знакомых я устраиваю свои дела. Я не могла довольствоваться чашкой чаю, мне подавай всего человека со всем, что у него было, и в этом процессе завоевания людей Аля как бы мешала мне, разрушала впечатление, которое я умела произвести. Тень ее неустроенности ложилась на меня, и я пыталась относиться к ней снисходительно-отстраненно, так, чтобы все, кто видел нас вместе, прощали мне эту дружбу как небольшую старинную причуду. Уж слишком она разлеталась всякому навстречу, чтобы ее можно было принять всерьез. Ее не жаловали на работе, над ней потешались соседи, знающие, что она одевается исключительно в комиссионке и покупает резаные яблоки по семьдесят копеек за кило. Она так жаждала хорошего отношения со стороны людей, что всю себя постоянно выбалтывала, чтобы показать, что у нее нет никаких камней за пазухой и оружия наготове, что ее можно не опасаться, она выворачивала себя наизнанку, рассказывая все свои истории с мужчинами, поисками работы и прочим.

Однажды ей удалось уговорить меня познакомиться со своими друзьями, тем более что повод был — день рождения Олеси, девушки, которой в то время Аля как-то болезненно восхищалась. Олеся была дочерью известного актера Ц., но не поэтому она вызывала в Але такой страстный интерес, хотя и поэтому тоже. По ее рассказам выходило, что они тоже люди и ничто человеческое, вроде бескорыстного общения с безвестной Алей, им не чуждо. Тем более что Олеся оказалась живым примером того, что человек, как бы надежно он ни был огражден заслугами своих родителей, остается открытым тому, перед чем мы все одинаково беззащитны... Олеся страдала из-за любви; Аля даже водила ее к одной бабке, которая гадала ей на бобах, а потом пошептала над конфеткой «Золотой ключик» и велела дать ее Олесиному избраннику, чтобы он съел конфетку, и тогда в его сердце разгорится любовь к Олесе. Увы, не этим ключиком открывалось то сердце. И тут дело было не в том, что избранник, как позже узнала Аля, был сыном А., того самого августейшего кремлевского А., который, правда, уже ушел по болезни на пенсию, но был, судя по замашкам сына, то и дело попадавшего во всякие автомобильные переделки, еще в силе, хотя и в этом, конечно, тоже, потому что, будь он, допустим, сыном какого-нибудь Б., он бы вел себя потише и не пленил Олесю своею отчаянностью. Между прочим, в каком-то смысле, в смысле популярности в народе, Ц. дал бы А. десять очков вперед, но в другом, в потаенном смысле, в узких, слишком узких, для того чтобы туда могла втиснуться Олеся, кругах Ц. не шел ни в какое сравнение с А. Олеся и ее избранник Филипп как будто принадлежали к одному кругу, но Олеся явно находилась на его задворках, тогда как Филипп в центре. Что касается Али, ее тут как бы и не было, ее не значилось в анналах, она подавала голос, когда к ней обращались, но сама в разговор не влезала. И никто здесь, кроме нее, Али, не стал бы с таким вниманием вникать в подробности Олесиного романа, никто с таким сочувствием и любовью, как Аля, которая готова была срезать с головы свои действительно чудные волосы и отдать их Олесе, которая имела прекрасную фигуру, но была несколько лысовата или слишком тонковолоса, как угодно, — одним словом, когда Олеся, на что-то возражая, нетерпеливо встряхивала головой, это производило жалкое впечатление.

Аля рвалась на этот день рождения, она купила Олесе подарок, на который никогда бы не раскошелилась для себя, чтобы иметь право войти в компанию на равных. Она выбирала себе наряд, как воин выбирает оружие перед битвой. Накануне она позвонила мне и торжественно передала мне приглашение Олеси, которая на почве нарастающей личной трагедии сделалась вполне демократичной.

Я не люблю их красивых, гладких, точно волной обкатанных лиц, их бронированных физиономий, их жалкого лепета и отроческой нецензурщины — кто они такие, чтобы материться: уркаганы на нарах? рабочие на стройках? грузчики в порту? Они потребляют мат, как все остальное: чешское пиво, музыку Баха, до которого они почему-то охотники, заутреню, лесную поляну, кинофестивали. Они охотятся на все лучшее, что дала цивилизация, самое вкусное, что создает природа, самое утонченное, что выражает искусство. Я не люблю их вечного восклицания: «О, какие люди пришли!» — тотальное остроумие, скрывающее их немощь. Их — не люблю. Я знаю, сейчас они милы и любезны, их голоса дружелюбно переливаются, как фамильные драгоценности, сейчас они щедро угощают тебя, но стоит посягнуть на святая святых, на их душевный покой, попробовать внедриться в их сплоченное семейство, как, слабые и славные, они сделаются сильными и злыми, сомкнут свои ряды, построятся «свиньей», и не будет пощады дерзкому тебе...

Все уже собрались, ждали одного Филиппа. Олеся давно вздрагивала от каждого звонка и каждого вновь прибывшего впускала с очевидным разочарованием, даже не замечая принесенных даров, сваливая их на туалетный столик в коридоре. На лице ее были написаны те же чувства, что и у любой находящейся в тревожном ожидании девушки. Наконец он пришел, действительно прекрасный, высокий, с лукавой мальчишеской физиономией. В руках у него было двадцать пять белых роз (мои пять тут же увяли) и живой петух, при виде которого Олеся страшно покраснела, а Аля, наклонившись ко мне, объяснила шепотом, что прежнего Олесиного жениха звали Петухов. «А чей он сын?» — так же шепотом спросила я. «Ничей, просто Петухова», — отмахнулась Аля, уже усвоившая их привычки, их отмахивания. И дальше все слилось в пьяную неразбериху. Филипп сидел рубахой-парнем, подливал мне, разговаривал со случившейся рядом Алей на равных, а помрачневшая Олеся бесприютно ходила по комнатам за всполошенно квохчущим петуховым... Через пару часов, когда зажгли свечи, расставленные по всем комнатам в подсвечниках, плошках и чашках, я потихоньку выскользнула из этого собрания. Я видела, что эти люди терпели ее как бы для черной работы, которую она иногда выполняла: куда-то звонила, что-то выясняла, доставала одним знакомым через других книги, кого-то с кем-то мирила, помогала убираться в квартире, и все это делала ни за что, точнее, просто за то, что ее терпят. Я понимала, что она выше, умнее и лучше тех, кто ее терпит, но она-то этого не понимала. И Георгию своему все прощала: то, что он первое время никаких денег не посылал на Сережу, что однажды летом пригласил Алю с сыном в Иркутск, а сам на все время их пребывания ушел с друзьями на байдарках по Байкалу, что и в его короткие приезды в Москву он не баловал Алю вниманием, а ходил себе по каким-то выставками и собраниям буддистов.

Один раз мне довелось увидеть его: Аля пригласила меня на выставку левых художников, на Малую Грузинскую. Георгий мрачно поздоровался со мной; я чувствовала, что он терпеть не мог героинь и героев незатейливой повести Алиной жизни, и уж особенно меня, о которой Аля ему все уши прожужжала. Но и я его не очень-то жаловала, большого оригинала и человека свободного, действительно совершенно свободного вследствие Алиного долготерпения и великого ее уважения к образу жизни другой личности, будь она хоть «отцом твоего ребенка», который раз в месяц дает десятку на этого ребенка. Разговор у нас не пошел, Аля кидала на меня умоляющие взгляды, но я развернула журнал; зато, пока очередь двигалась, Георгий успел найти понимание в молоденькой паре, стоящей впереди, и очень скоро до нашего слуха донеслась «колесница Арджуны»... Бородатый Георгий вовсю проповедовал, Аля, вздыхая, смотрела на девушку, глядящую Георгию в рот, а я дернула ее за рукав и сказала: «Видишь, уже начались брачные пляски», и Аля тихо согласилась: «С чужими он всегда такой». Да, ей оставалось одно это утешение: раз Георгий с ней свинья свиньею, значит, она ему — «своя».

Так шла ее непонятная, сумбурная жизнь, очевидно укладывающаяся в схему, пока не прозвучала тема отъезда.


Первым уехал Георгий. Около полугода Аля занималась его делами, собирала какие-то документы, справки, выписки, продавала ценные книги, чтобы собрать ему денег на билет, а когда он наконец уехал, впервые заговорила о своем предполагаемом отъезде.

В то, что она действительно собирается уехать, я поверила только тогда, когда она позвонила мне и сказала, что взяла билет на такое-то число такого-то месяца. Время пролетело быстро, потому что было лето — близилась дата ее отъезда.

Несколько дней подряд мы перебирали и паковали ее вещи, и в процессе этого пакования передо мною прошла вереница ее друзей, по одному слетавшихся на поживу. В принципе, ничего у Али не было, но что-то насущное для каждого в отдельности все-таки нашлось. Аля так много и, как всегда взахлеб, рассказывала мне о своих друзьях, как бы гордясь своим скромным присутствием на карнавале запутанных судеб людей, когда-то подававших какие-то надежды, что, как только они стали являться, я удивилась совпадению их обликов со своими представлениями о них, сложившимися независимо от Алиных преувеличенных рассказов. Явилась Лида, трижды замужняя, в юности подававшая надежды поэтесса. Она вошла во всем фиолетовом, улыбающаяся, гибкая, подбирая длинную юбку пальцами, прошлась мимо пыльных коробок, села рядом со мною и сразу заговорила громко и оживленно, пытаясь обаять нас. Но я уже видела просвечивающую сквозь дымчатый фиолет истинную цель ее прихода, состоящую вовсе не в прощании с Алей: ей хотелось Алину швейную машинку, не то чтобы очень хорошую, подольскую, но вещь, безусловно, ценную. Пробуя одну, другую интонацию, подходящую для того, чтобы убедить нас в бескорыстности своего прихода, Лида искоса посматривала на машинку. Я терпеливо ждала, когда окончится светская часть беседы и начнутся переговоры. Не будь меня, Аля уже давно бы предложила ей машинку в подарок, но мое присутствие ее удерживало, ей, очевидно, хотелось выступить передо мною в роли человека делового, способного с толком распорядиться своими вещами. А Лиде хотелось обернуть дело так, будто она как бы платит за машинку своим собственным присутствием, убежденная, что его, блистательного, вполне достаточно. Она живописно рассказывала нам, как долго не могла поймать такси у себя в центре, как наконец поймала его, как таксист вез ее кружным путем, потому что по дороге случился еще один пассажир, ехавший чуть ли не в другую сторону, как, наконец, они долго петляли по Юго-Западу, разыскивая Алин дом. И сама собою напрашивалась мысль, что Лидины старания должны быть вознаграждены, и так оно и произошло бы, не будь меня. Выслушав эту ахинею, я стала рассказывать ей, как добиралась к Але, убежав с работы с важного собрания, и тоже зашла в своем рассказе в такие густые подробности, что сразу стало ясно — меня также следует наградить. Между прочим, не один год прошел, прежде чем я научилась срезать их, фиолетовых. Тогда Лида зашла с другого боку: она спросила о Сереже, где он, и, узнав, что мальчик сейчас гостит у моей матери, на мгновение осеклась, но уже в следующую минуту она бойко вспоминала Сережу крохой, как она со вторым мужем на такси — на такси! — забирала Алю из роддома. Казалось, настало время смутиться мне, но я не смутилась, потому что помнила, что, когда Аля лежала на сохранении, Лида со вторым мужем, тогда еще не мужем, три месяца жила у нее, пока первый муж занимался обменом... Утомленным голосом Лида спросила, не продаст ли Аля ей свою машинку, и, когда она задала этот вопрос, выражение ее лица сделалось благородным в своей прямоте. Мы продали ей машинку за пятьдесят рублей.

Потом пришла супружеская пара бывших Алиных однокурсников. Жена спросила, не нужна ли Але какая-нибудь мужская помощь, муж спросил, куда Аля спрятала бриллианты, жена сказала: «А все-таки я бы не смогла уехать, страшно», муж сказал: «Правильно делает, нечего здесь сидеть, не жизнь, а существование». Так они разговаривали друг с другом, перебирая книги, роясь в Алиных пластинках, и ушли наконец с двумя битком набитыми сумками. Потом друзей как прорвало, они шли и шли: кто просил Алю прислать вызов, кто — просто чтобы она написала оттуда что и как, кому нужны были комплекты «Иностранки»... И так далее. К вечеру эта процессия наконец прошла, мы легли спать, а поутру в дверь позвонил Алин брат.

С той минуты, как Аля приняла решение уехать, и до настоящей минуты время прокатилось одной плавной волной, снесшей ряд за рядом все укрепления ее здешней жизни, все подпорки, которыми она поддерживала свой ветхий быт, окопы, в которых она, как солдат, окапывалась и откуда ее пытались выкурить конкуренты: переводческое бюро, где она до последней минуты брала работу, летние летучие бригады, собиравшие яблоки, кооперативные кафе, где она за гроши составляла смету, институт, где она на полставки работала экономистом, Сережину школу, друзей, голландское посольство, в котором она оформляла документы, занятия с дорогостоящей англичанкой — все это отзвучало и осталось по ту сторону баррикад, а на этой Аля сидела пустая, уставшая... Я видела, что два оставшихся мероприятия ей уже не под силу провести на должном уровне: прощание с братом и со мной.

Отношения с братом, правда, давно уже сделались чисто формальными. Он жил в Подмосковье, в Академгородке, а у Али бывал редко, когда приезжал в Москву за продуктами. Мы с ним не виделись почти двадцать лет, а между тем и в моей жизни он сыграл серьезную роль. Он был первопроходец, Колумб, открывший для нашего поселка столицу, он был первый, кто, окончив школу, поступил в московский институт, а уж после него поселок как прорвало. К тому времени, когда мы с Алей попали в Москву, уже образовалось целое землячество, которое, правда, просуществовало недолго и распалось после того, как Виктор, Алин брат, женился. Вначале до нас доходили слухи о его головокружительных романах. Девушки с громкими, оглушительными для нашего обывательского слуха фамилиями, дочери известных актеров, писателей, профессоров, сопровождали Виктора по пути к его неведомой звезде, сменяя друг друга, передавая любовь к нему как эстафету; возможно, они льнули к нему не столько оттого, что он был хорош собою и талантлив, сколько потому, что Виктор как-то ребячески относился к собственному жизнеустройству и не слишком интересовался фамилиями своих девушек, их домами и их родителями, всем тем, что являлось как бы составной частью их обаяния. Он тратил на них свою стипендию, не думая о том, что его очередная пассия за день может прокутить в два раза больше безо всякого для себя ущерба, водил их в кафе, покупал цветы, а потом сидел на хлебе и воде, ни капли не унывая, и что-то в нем было такое, не позволявшее предлагать ему деньги. Жил он в то время бескорыстно, как положено первопроходцу, зато те земляки, что пошли по его следу, они оказались не такими гордыми, и даже мы с Алей, не имевшие к этим ребятам брачного интереса, то и дело кормили их, вечно голодных, летавших по разным московским домам и везде с невинным птичьим видом поклевывавших зернышки. В двадцать два года Виктор женился. Жизнь, долго за ним охотившаяся, старавшаяся уловить его в свои пошлые сети, раз за разом подсовывала ему всевозможные искушения, которые он легко преодолевал, но на этот раз захлопнула за ним дверцу ловушки. Наконец он вошел в ту самую схему, о которой когда-то, будучи школьником, говорил с суеверным страхом. Он, который боялся лишь самого легкого, едва уловимого налета пошлости... Он, который девушек своих великолепных отверг, может, только потому, что брезговал золотыми клетками и ажурными решетками, страшился вычисленности своей дальнейшей судьбы, которая, чувствовал он, рано или поздно, но все-таки роковым образом должна будет срифмоваться с тоскливым однообразием поселка... Напрасно он надеялся прожить среди людей как принц инкогнито, так, чтобы никто не посмел бросить ему в лицо: маска, я тебя знаю! Аля говорила, что женился он на простой, но с крепким характером девушке. На свадьбе своей он гулял с таким видом, будто выкидывал очередной свой финт, еще одну примерял маску, но Аля почему-то ему не поверила: очень уж пристальным, цепким взглядом окинула ее невеста и, сразу угадав, что Алиного влияния на брата ей опасаться нечего, заговорила с ней дружески, снисходительным тоном. Аля разглядела уплотнившуюся под белым платьем талию. Эта талия в совокупности с венком из белых гвоздик на голове тоже укладывалась в схему. А дальше... дальше Аля и говорить не желала на тему брата, лишь вскользь упоминала, что Виктор работает в проектном бюро, что у него родилась дочь, что он защитился, что летом они с женой провели отпуск в Болгарии, что родилась вторая дочь, что Виктор берет учеников, что Виктор ушел в какой-то кооператив. Это и есть прочерк между двумя датами на могиле, однажды сказала Аля с горечью, остальное смело можно опустить...

Я открыла ему дверь... В глазах его промелькнуло прежнее молодое, заносчивое выражение, когда он узнал меня. Мы растерянно поздоровались. В эту минуту мне показалось, что над нами пролетела грустная большая птица. Это мимолетное чувство нуждалось в каком-то обеспечении, как наши жизни в подтверждении их незряшности, в коротком участливом разговоре, что ли... Виктор замялся на пороге, точно застигнутый врасплох взыскующим нищим, роясь в карманах. Он не знал, какие слова можно прибавить к своему приветствию, какими еще поприветствовать человека, стоящего на другом берегу широкой реки. На лице его выразилось почти ребяческое смущение, точно он примеривался к гире, поднять которую ему было не под силу. Решившись, он обошел меня, не задав ни одного вопроса, не выдав теплой шутки, прошел мимо, чтобы не увязнуть в формальностях. Пухлый лысоватый дяденька в потертой курточке прошел в комнату. Ветер захлопнул дверь. Я знала, он приехал за Алиной софой, которую Аля купила, еще не думая никуда уезжать. Разговаривая с Алей, он придирчиво осматривал софу, примериваясь, как удобнее снести ее вниз и погрузить на грузовик, выделенный для перевозки его кооперативом, прикидывая, надо ли приглашать человека, чтобы тот помог вытащить софу. «Подушки мы снесем сами, — прекращая бесполезный разговор, сказала Аля. — Сможешь осилить каркас?» — «Смогу», — обрадованно сказал Виктор. Я вынесла последний валик, когда Виктор уже привязывал софу к кузову. Он деловито возился с нею, обматывая ножки, прикидывая, чтобы хватило веревки, и совсем забыл про нас. Мы стояли внизу и смотрели на него, как он обматывает софу вылинявшим покрывалом. «Готово», — крикнул он водителю и спрыгнул на землю. Они с Алей слегка обнялись, точно оба были закутаны целлофаном, который боялись помять, оба с туповатым выражением лица. «Может, все-таки проводить тебя в аэропорт?» — смущенно спросил он. «Она проводит», — сказала Аля. «Ну тогда ладно, тогда счастливо тебе, чтобы все там было хорошо». — «Ага, ага, ага, — кивала Аля, — обязательно напишу».

И мы остались одни, как в те далекие дни, когда, две абитуриентки, мы вышли на перрон Казанского вокзала с чемоданами в руках. И последний наш день провели совершенно бесцельно, сидя на полу, перебирая оставшиеся пластинки, под которые мы когда-то танцевали молодые танцы, а потом не заметили, как соскользнули с рифленого круга и оказались безо всякого музыкального сопровождения.

Утром мы сели в заказанное заранее такси и поехали в Мневники к моей матери за Сережей, а оттуда — в Шереметьево. Она рассеянно смотрела за окно и никак не могла сосредоточиться на мысли, что видит все это в последний раз, что-то ей все время мешало. «Здесь я родила Сережу», — сказала она, когда машина пронеслась мимо серого здания роддома. Сережа сидел между нами, как пленник. Он смотрел, как водитель ведет машину; Аля ввязалась с водителем в ненужный разговор, объясняя ему, случайному человеку, причину своего отъезда. Я видела, что таксист уже устал от нее, и, когда на месте она протянула ему десятку, он сунул ее в карман и, не кинув на нас больше взгляда, сел в машину.

Мы вошли в здание аэропорта. Не знаю, каковы сейчас были чувства Али, но я сразу ощутила атмосферу промежуточной и нереальной жизни. Вступив в красивый, просторный зал ожидания, мы попали в странный промежуток, в междуцарствие. Люди, ожидающие самолет, еще как бы находились на родине и вместе с тем уже одной ногой ступили на чужбину, здесь не было неряшливой суеты и привычного родного бардака и то и дело звучала из динамиков иностранная речь; еще они были на земле, но готовились к воздушному путешествию; еще были в прошлом, со своими родными и друзьями, но прощались с ними для новой, неведомой жизни. Реальность, которая теперь предстояла Але, еще не объявилась, но та, в которой она прожила большую часть своей жизни, иссякала на глазах.

Здесь люди ожидали самолетов не толпой, рассевшись на лавках, а отдельными притихшими семействами. Мы подсели к одному такому семейству, состоящему из мужа, жены, их девочки и бабушки, лежавшей на каталке под байковым одеялом. Жена стояла в окружении подруг, тихо с ними переговариваясь. Кто-то из женщин попеременно обнимал девочку, носившуюся меж чемоданов. Муж прощался с матерью, которая, неподкупно сжав губы, смотрела в сторону, отвернувшись от жены своего сына; я видела, что прощание было для них сплошной мукой. Оба не могли найти слов, душевного жеста, который бы облегчил им расставание, поскольку каждый крепко держался чего-то своего, выстраданного. Бабушка, когда девочка оказывалась рядом с нею, монотонно говорила: «Постой немного с бабулей, навеки ведь расстаемся». — «Будет тебе, навеки, — измученно говорил сын, — устроимся, выпишем тебя». — «Не надейтесь», — отвечала мать. «Ну так в гости». — «Поздно мне по гостям кататься. И Марью Никифоровну помирать везете, — кивала она на каталку, — зря это, недолго прокормит вас ее пенсия». — «Ты знаешь, мы не ради пенсии берем ее с собою, Зое бабушку не на кого оставить, ты знаешь». — «Да, я твою Зою хорошо знаю», — более оживленным тоном отвечала мать.

Сережа, засунув руки в карманы, ходил по залу и бесцеремонно разглядывал тюки, возле которых сидели люди. У Али было с собою совсем немного вещей. «Интересно, понимает он, что происходит?» — сказала я. «Не хочу думать об этом, — возразила Аля. — Это я делаю ради него...» Сережа подошел и сказал: «Я хочу пить». — «В самолете», — отрезала Аля. Когда она сказала «в самолете», я наконец поняла то, что не могла понять в эти полгода: что она улетает навсегда. И глупо было теперь задавать вопрос, на который я так и не получила вразумительного ответа: зачем она это делает? Все-таки зачем? Зачем, если хорошенько подумать? Что, надеется таким образом выйти из заколдованного круга, выйти из схемы? Но и этот ее самолет придет точно по расписанию. Схема настигнет. Какая еще нужна свобода, если ее нет в душе? А... что говорить. «Пора», — сказала Аля и взяла Сережу за руку. Мы обнялись. Я поцеловала Сережу в голову. Они шагнули за стойку. Таможенник порылся в Алиной сумочке и вернул ее вместе с билетами. Теперь мы смотрели друг на друга, разделенные барьером, уже с разных берегов. Сережа дергал Алю за руку, что-то спрашивал, указывая на таможенника. Она отвечала ему, глядя на меня. Мимо меня, мимо нее все время проходили люди. Провезли бабушку на каталке, отрешенно смотрящую вверх. Я поправила на ней одеяло. Еще можно было переговариваться. «Делайте то же, что и мы», — кричали с той стороны. «Напишите сразу же», — отвечали с этой. Аля что-то сказала. «Не слышу», — ответила я. Она покачала головой, как бы удивляясь моей непонятливости. Между тем лицо ее на моих глазах становилось страшным. Она снова зашевелила губами, и на этот раз я разобрала:

— Может, это нам только снится.

Как провожают пароходы

Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда ходил по Волге на старой посудине „Украина“. Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.

Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов; и стоило ломать голову, например, над словом «салага» — что это, любимая, единственная?.. Неправильные ударения околдовывали и заставляли поверить в существование другой, более просторной для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, — сказала она, — правильно будет „есть“». И смотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; а ну лопай, приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» — и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.

Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!»; а я ему — что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи — он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык. Еще за много дней, за целую реку времени до него, я уже сочинила наш с ним роман с главами «Встреча» (взгляды скрещивались, как кинжалы), «Первый поцелуй», где были звезды и все такое; дело было только за героем, а лето выдалось на славу, мне подарили новое синее платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик — матрос? юнга? — вот и все тут.

«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово — башка...

Подписывался он не «А. Киселев», а «Алекс. Киселев»; меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс.».

Вот так было тогда.

И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонтов в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопаток, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша? Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?

И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем; но вот пришла мысль — не отправить ли все это к чертям, уж очень оно зажилось на свете: все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, — зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры...

Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок; одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух- или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те — желтыми и зелеными... Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю, — как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева — глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами...

А на другом берегу реки был уже настоящий город — большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.

Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на другом берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой — по нашим понятиям — лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза — рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...

От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей — сумочки, платья — ничто по сравнению с этой принадлежностью...

— Представляю себе, — сказала мама, — морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то, скорее всего, полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну так и есть...

Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй... Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.

«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо покупала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка опустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.

Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.

— Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, — сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. — В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люба, она кикимора? — обратилась она к тетке. — Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.

Приехали!..

Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, созревали... И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперенье влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, привет!

Как живешь, слива, на которой ничего не растет, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени; как живешь, вишня с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов — чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала, не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на речку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда на веревках дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели...

Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..

Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости — куда там! — дальше, дальше, пока не сточится карандаш.

Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова... Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк — прекрасный, восхитительный почерк троечника!

«Ты мне нравишься. Я это говорю тебе не первый. Ты может изменчева как все девченки».

Через головокружительное пространство летел ответ: над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов — Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки — электрокардиограмма, — ты все поймешь».

С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха — как поживаете, лопухи?

Никто не отзовется, никто.

Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами; когда-нибудь, истекая памятью обо всей жизни, я вернусь сюда, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.

И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними, она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел, там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей, там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы, вниз по ступенькам один за другим потекут подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой, к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей — наплыв облаков, облаков, облаков... И если что со мной случится — исчезну ли я, пропаду куда, — ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо — прекрасное, как морское дно, прошлое...

«...Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца...»

Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:

— Чего пишешь — не разберу. Молодого человека, что ли, завела? — И не спеша перевернула страницу.

С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать — навсегда, ноги моей тут больше не будет, деньги занять на билет у соседей... Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.

Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.

— Ох и нормально! — сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. — Подари?

— Не могу, — ответила я тихо, таинственно.

— Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.

Тайна таяла на моих губах, как мороженое.

Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.

Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:

— «От Саши на вечную память»... Твой фраер? — деловито спросила она.

Я все рассказала ей.

— Вы целовались? — уточнила Оля и задумалась. — А я ведь тоже влюбилась, — призналась она и быстро-быстро заговорила: — Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать, ревную, говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.

— Да никогда. Ты влюбилась по-настоящему?

— А то нет! — обидчиво сказала Оля. — Только у меня беда. — Она запнулась и опустила глаза.

— Ну?!

— Он, в общем-то... ну как бы тебе сказать... Нет, ты не подумай, он хороший...

— Да говори же! Алкоголик, что ли?

— Не, — с возмущением отмахнулась Оля, — скажешь тоже... Он женат.

— А... А как же, если женат?

— Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он мог бы прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней», а я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.

— Оля! — испугалась я. — А может, жена его любит! Она же жена!

Оля покраснела и топнула ногой:

— А я что, не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.

— Слушай, а он тебе уже написал?

— А твой тебе?

— Нет, — вздохнула я.

— Нет, — призналась она.

— Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают... Оля! Давай больше ни с кем не дружить и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже...

— Давай! — взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.

Пока я оканчивала школу, за девять учебных месяцев от него пришла всего одна открытка — новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа подымалась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» — спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». — «Она в грязи», — возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», — соглашалась она, опустив голову, говоря с воображаемым гордецом.

Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала головой. Совсем старенькая, руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, — она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное — это гордость...

Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко, и как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?

Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает — такого не может быть! — исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю грусть о ней — так говоришь ты, мама, а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!

Летом Саша не подал о себе вести.

Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже; я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне в порту, теперь ждем дней через двадцать.

Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.

Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка». Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался; перебравшись на палубу, я выдохнула:

— Саша Киселев...

А мне ответили, что Киселев ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:

— А вы не расстраивайтесь, девушка, «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.

И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: Я тебя...» — и тут же зачеркнул что, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.

Зато потом пришло письмо, он писал, что скоро ему в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?» Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:

— Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?..

И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.

Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.

Весною — он был уже в армии — вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своих грандбатманах в воздухе, я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией...

Мы пришли домой, держась за руки, и мама проигнорировала наши сомкнутые пальцы, но сказала, что она заняла очередь за апельсинами за женщиной в синем пальто с песцом и в очках.

— Не сходите ли вы с Александром — как вас по батюшке? — а мне пора в институт.

Мы пошли; давали по два килограмма в руки, мы взяли четыре и до ночи перешептывались на кухне среди гор апельсиновой кожуры.

— Все равно ты меня не любишь, — убеждал меня он.

— Нет, люблю, — сердилась я, и мы, прислушавшись, быстро целовались.

— Это тебе кажется, — шептал он.

— Прямо уж.

— Твоя мать будет против. Видела, как она на меня смотрела?

— Ну прямо.

— Ты из армии меня не дождешься. На «гражданке» столько красивых парней!

Я клялась, что дождусь.

— Ну смотри, — говорил он, — все вы так говорите. Если дождешься, сразу женимся, да? И едем в Пермь.

— Ну.

— Спать скоро ляжете? — спросила из комнаты мама. — Саша, я вам на диване постелила.

— Ладно, пошли, а то подумает о нас чего...

— Чего?

— Ну чего, чего... Сама небось знаешь чего.

Утром он проводил меня на работу, поцеловал у Дома пионеров и ушел.

Больше писем не было.

Я медлила у почтового ящика с ужасным чувством, что от него ничего нет. «Комсомолка», письмо маме, квитанция за телефонные разговоры с бабушкой...

С балкона я следила за молоденькой почтальоншей, и едва она входила в наш подъезд, как я скатывалась вниз: нет! нет!

Тогда я попросила Олю написать ему, что я очень серьезно болею, лежу в больнице, пусть он напишет — и я тут же выздоровею... Ответа не было.

Ответ пришел через несколько месяцев.

Вот и теперь, спустя десять лет, я едва ли найду слова, чтобы рассказать, что это был за ответ.

Это была бандероль с четко написанным обратным адресом: Пермь! Но почерк не его.

Я растерзала бумагу, и в эту минуту Колхас занес нож над Ифигенией, но боги медлили с ланью.

Все мои письма, присланные назад... Свадебное фото. И клочок бумаги, на котором девочка со свадебного снимка написала так:

«Дорогая незнакомая! В нашу с Саней жизнь не лезь, поняла? Только попробуй — и ты у меня узнаешь. Мы решили вернуть тебе все это. Ты красиво писала, а женился он вот на мне...»

Как это сказать... С каждым годом падает плотность населения в тех моих воспоминаниях. Вырос двоюродный брат и стал студентом. Оля не вышла замуж за Генку Синельникова и живет где-то в Караганде одна... Я помню мальчика, который спросил меня на утренней палубе, не хочу ли я взглянуть на кости мамонта, и я ответила, что хочу, мы пошли по набережной навстречу будке с мороженым, он купил мне шоколадное, и я давала откусить ему с одного бока, я помню мальчика, которому переписывала песенку про Ланку, помню детей, застывших в грандбатманах, одна девочка стала балериной и теперь танцует в Омском театре, у нее был прекрасный «шаг», у этой девочки, ее отец часто простаивал на улице, глядя в освещенное окно, как дочка репетирует Красную Шапочку, я помню почтальоншу, она вышла замуж и теперь живет в нашем доме, но больше всех я помню парня и девушку со свадебного снимка, хотя тогда только глянула и порвала этот снимок в клочья. Прошло столько лет, а я все не могу забыть эту девушку и этого парня. Я до того их помню, что покажи мне теперь толпу народа и скажи: они здесь! — и я найду их сразу же, узнаю, выведу на свет, посмотрю на них хорошенько, чтобы запомнить этих, теперешних, и забыть наконец тех, улыбающихся одинаково славной улыбкой, так похожих друг на друга, как брат и сестра. И тогда я скажу себе: наверное, того мальчика уже нет на свете.

И все же, в последний раз облокотись на борт старой посудины «Украина», загляну в твое лицо, на которое уже легли густые вечерние тени, и так скажу тебе в последний, в бесчисленный раз:

— Я часто думаю о тебе, мальчик, потому что прошлое переплелось с настоящим так тесно, как Лаокоон и его сыновья со змеями, посланными Палладой; все так, но как найти тебе оправдание за ту бандероль — я не придумаю.

Но, может быть, та девочка нашла их в твоем письменном столе, в заветном месте, и отослала письма без твоего ведома, а ты обнаружил пропажу, искал, грозился уйти из дому, плакал... Хорошо бы мне поверить, что так оно и было, потому что тогда моя родина останется такой, как я ее помню: ночная веранда, бабочки, лейка, слива — все будет жить, как жило, — и простимся.

Страшные люди

Страшные люди живут среди нас, дышат одним воздухом, стоят с нами в одной очереди, сидят в одном зрительном зале. Лиля и Игорь Витальевич — страшные люди. Они вовсе не муж и жена и даже не знакомы, живут в разных концах Москвы, и объединяет их лишь близость к покойной Оле, которая ей приходилась дочерью, а ему — любовницей.

Лиля, как и все мы, начинала с нуля, а чем она закончит, не знаю. В глубине души мы всегда считали ее полным нулем, дырой, зевком пустоты, в которую иногда ступают люди и проваливаются, как провалился ее муж Славик на наших глазах, перестал быть человеком и рубахой-парнем и превратился в мясорубку, пожирающую мясо, — на его зверский аппетит иногда жаловалась Лиля, наготавливая огромное количество пельменей, — превратился в тусклый глаз, по которому проплывают как облака телевизионные передачи. И сын Лили, ровесник наших детей, робкий, неуклюжий мальчик, погуляв с годик на детской площадке, тоже провалился, зашел за глубокую тучу Лилиных великолепных планов и вынырнул в круглосутке. Олю, старшую дочь, Лиля давным-давно сплавила бабушке в Бирюлево: там она закончила восьмилетку и поступила в техникум.

Игорь Витальевич, в отличие от Лили, живя в своем Чертанове, казался человеком приятным, общительным и услужливым, и кажется таковым до сих пор, ибо туда так и не просочились о нем никакие сведения. С соседями по дому он всегда здоровается первым, когда выгуливает по утрам своего мраморного дога, легко перешучивается с молодыми, ленивыми дворниками, швыряющими лопаты снега под колеса частникам, не удостоенным гаража. Он преподаватель вуза, и в отношении к нему со стороны студентов от набора к набору повторяется одна и та же история: сначала студенты влюбляются в него, начинают видеть в нем Учителя и Трибуна, ненасытно ловят каждое его слово, им кажется, что едкая ирония, с которой Игорь Витальевич смотрит на мир, имеет под собой какую-то пригодную для взрастания плодов почву, но постепенно они начинают прозревать, оптический обман развеивается, и им становится ясно, что за спинами слов об истинном служении делу, о необходимости что-то изменить в черепашьем ходе жизни никаких таких баррикад нет и в помине, нет решительно ничего. У Игоря Витальевича жена и две взрослые дочери, которые знают, что папа неравнодушен к женскому полу, к их подружкам и молодым соседкам, охотно болтает с ними на эту тему. Им нравится, что отец не сундук, как у большинства подружек, а подтянутый, современный человек, на которого смотрят женщины. Больше они о нем ничего не знают.

Лиля, когда мы въехали в наш дом, никого не заинтересовала, такая она была скучная, молчаливая, только иногда метнет в разговоре зажегшийся вниманием взгляд, будто что-то прикидывает в уме, что-то запоминает на будущее, а для чего — непонятно. Мы все, молодые матери, быстро передружились, ходили друг к другу пить чай, а мужья помогали друг другу повесить ковер, дети играли вместе. И Лиля была среди нас, участвовала в общей жизни, но ее никто не замечал, даже не злословили за ее спиной. Иногда она тоже оказывалась в гостях у кого-нибудь из нас: ходила по комнатам, щупала обои, — и в ее действиях было что-то очень серьезное, углубленное, будто она примеряла наши квартиры на себя. Иногда, делая ей одолжение, пили чай у нее. В Лилином доме ничего интересного, начиная с содержимого ее холодильника и кончая кое-как оклеенной ванной, пожалуй, не было, кроме ее мужа Славика, таксиста, который, отобедав дома, никогда не отказывался задаром подбросить по пути кого-нибудь из нас — куда угодно! Бывало, выглянешь в окно: стоит или нет машина, и если стоит — хватаешь сумки, ребенка и летишь вниз ловить отобедавшего Славика, который охотно подбросит тебя на рынок. Но проходил месяц за месяцем, Лиля совсем обособилась, замкнулась, стала здороваться сквозь зубы и уже норовила по выходным прогулять своего сына где-нибудь в стороне от наших детей, а в Славином такси стали сгущаться сумерки: сперва он попросил не курить в машине, потом перестал включать музыку и, наконец, однажды вместо «пожалуйста» ответил: «Из спасибо шубы не сошьешь», и мы поняли, что это сказано серьезно.

К тому времени Лиля ушла из расположенного неподалеку от нашего дома НИИ, где она трудилась машинисткой, а куда пришла, про это никто так и не узнал. Каждое утро встречали ее, идущую по своим таинственным делам, одетую пугалом, в старом мужнином пальто, в темном платке, разношенных сапогах. А через полгода в ее квартиру въехал шикарный гарнитур, потом явился огромный многоканальный цветной телевизор, невидимой цепью приковавший к себе Славика, уложив его раз и навсегда, в свободное от работы время, на тахту. Лиля же усердно взялась клеить и переклеивать обои, перекладывать плитку, перестилать паркет. Она теперь раз в полгода точно въезжала в новую квартиру: то обклеивала ее фотообоями, то меняла их на моющиеся, то на финские в елочку, то еще что-нибудь. И все это делала одна, самостоятельно, каким-то манером освоив массу дефицитных строительных профессий — или они и прежде были ей знакомы? Порой она забывала забрать на выходные сына, а уж Олю-то мы вообще видели раз в год, и все гадали, когда же наконец Лиля отдохнет, остановится, найдет себе другую забаву, — и Лиля как бы пошла на поводу у наших пожеланий: выстояв большую очередь в клубе любителей кошек, приобрела за большие деньги двух персидских котят. Теперь она вся ушла в хитрое дело их вскармливания, которое велось научным способом, строго по графику, требовало многих усилий и средств, добывания особых кошачьих шампуней и прочего, стерильной чистоты в доме, вот почему Лиля, даже когда ее сын совсем расхворался и стал бухать как в трубу, несмотря на рекомендации врачей, все-таки не взяла его из круглосутки, вся отдавшись котятам, которые, если все будет хорошо, скоро вырастут и начнут размножаться, и с их помощью сумма на Лилиной сберкнижке начнет расти как на дрожжах.

А Игорь Витальевич тем временем, при так и не выяснившихся обстоятельствах, познакомился с Олей. Непонятно также, почему он на нее, простоватую, клюнул после многочисленных романов со своими более просвещенными студентками — может быть потому, что романы эти оказывались чересчур утомительны в результате, а девушки излишне требовательными. В меру своих возможностей и сил он стал заботиться об Оле, потому что Оля, имея сберкнижку с круглой суммой, ходила оборванной. Она вдруг приоделась, но Лиля со Славиком ничего не знали, потому что Оля заявлялась к ним редко и новые шмотки оставляла у бабушки, пребывавшей в уверенности, что это Лиля наконец-то раскошелилась на дочь. Но тут появилась одна странность: по мере появления у Оли французской косметики, блестящей бижутерии, кофточек и курток убывала ее прежняя бойкость, жизнерадостность.

Она стала вялой, замкнутой и больной. Оля сделалась тихой, и Лилю это радовало, потому что дочка, навещая родителей, уже не толклась по квартире, не лезла к котятам, которым можно было занести какую угодно инфекцию с улицы, и тогда все труды насмарку. Оля сидела с отцом на тахте и безучастно смотрела в телевизор. Зато бабушка что-то почувствовала и встревожилась — и стала задавать вопросы, на которые Оля отвечать не хотела, и потому однажды сказала матери: «Можно, я с недельку у вас поживу, я тихо буду?» На что Лиля ответила: «Конечно», постелила дочери в комнате отца, а сама, как всегда, улеглась в кошачьей. Утром отец уехал на работу, а Оля, поднявшись, почистила зубы, включила воду в ванной и снова закрылась в отцовой комнате. Когда Лиля обнаружила, что вода уже течет по коридору, и, закрутив краны, ворвалась в комнату дочери с криком: «Ты что же творишь, паршивка!», — то увидела Олю, стоявшую с наружной стороны балкона, белую как стенка, одной рукой державшуюся за перила. В эту минуту в Лиле вдруг что-то тихо разорвалось, она осела на пол и окаменела, стоя перед дочерью на коленях, как перед явлением ангела Страшного суда, и тут они впервые за последние года по-человечески поговорили.

— Мама, мне так страшно, страшно, — сказала Оля еле слышно, так что Лиля переспросила машинально:

— Что, доченька, где у тебя болит?

— Мне так страшно, мамочка, что я делаю.

Лиля подняла тяжелую руку и поманила дочь:

— Иди ко мне, доча, иди к своей маме, хорошая.

Оля судорожно покачала головой и произнесла:

— Нет, мама, а то еще хуже будет.

Оля стояла, наверное, еще с полминуты, а потом Лиля не выдержала и крикнула:

— Не смей! Не смей!

И Оля, точно ждала этого крика, усмехнулась перекошенным ртом и разжала пальцы.

На Олины похороны пришли все ее подружки. Оказалось, что они все знали и молчали. Да и что они могли сказать? Каждая боролась со своими жизненными обстоятельствами в одиночку, и единственным облегчением для души в открывшейся пустыне жизни было поделиться с подружками, потому что больше никто не поймет. Всех, кто видел этих подружек, державшихся кучно, поразило то, что они как-то вроде и не переживали по поводу Олиной гибели, точно не поняли, что она действительно, навсегда умерла, и даже не поплакали на ее похоронах, а на поминках сидели так же кучно, угрюмо и одиноко, с таким видом, точно выполняли тягостную обязанность, и Лиля не выдержала этого, она стала кричать на девочек, обвиняя их в черствости. Девочки сдержанно продолжали тыкать вилками в тарелки, не поднимая глаз, и тут кому-то из нас пришла в голову мысль, что действительно Олина смерть их не удивила, каждая из них и сама не раз подумывала, не завершить ли таким образом приевшуюся историю собственной жизни, и неизвестно еще, кому лучше. Но потом подружки заговорили, тихо и вяло, по очереди, вспоминая подробности, которые знали одни из них, но не знали другие, и из этих осколочных, косноязычных рассказов сложилась наконец картина, застившая Оле белый свет. Все сошлись на том, что этого никому из них не известного Игоря Витальевича Оля любила как сумасшедшая, хотя говорила, что человек он ужасный, страшный, что его спасать надо от себя самого. Одна подружка вспомнила, что Оля однажды целых три дня уклонялась от встреч с ним, сидела у бабушки дома и никуда, даже в магазин, не выходила, а когда звонил телефон, зажимала уши руками и валилась лицом в подушку. Все знали, что Оля летом сделала от него аборт, и та же подружка добавила, что делать аборт Оля очень не хотела, хотя рассказывала: Игорь Витальевич кричал, что лично он работает чисто, в перчатках, и где Оля подцепила, не знает, и называл ее шлюхой. Другая вспомнила, что Оля в последнее время все хотела порвать с Игорем Витальевичем, но он ее шантажировал какими-то снимками, про что Оля говорила, будто это так страшно, так страшно, что и сказать нельзя.

Прошла неделя с Олиных похорон, и Игорь Витальевич, ничего не добившись от бабушки, отвечающей на все просьбы пригласить к телефону Ольгу: «А кто ее спрашивает?», позвонил в Олин техникум, где ему все и сказали. После этого он взял бюллетень и улетел к матери в Кременчуг, и звонил домой оттуда так часто, что его жена сказала дочкам: «Вот как папа беспокоится о вас, паршивках». Но беспокоиться ему было нечего: через техникум Олины родители никак не могли выйти на Игоря Витальевича, хотя некоторые преподавательницы давно примечали, что Оля, пташка ранняя, ныряет в машину к какому-то лысому типу, и доказательств у родителей все равно не было, разве что курточка его старшей дочери, в свое время подаренная Оле, потому что дочке она показалась аляповатой и плебейской, но мало ли таких курток в Москве?

Плацкарта

Теперь-то я думаю, что эта смерть явилась самым серьезным поступком в его жизни, хотя он и пальцем не шевельнул, чтобы совершить его, за него все сделала болезнь, о которой Степан рассказывал всем и каждому, и рассказывал умело, соблюдая чуткую дистанцию между своим талантливым повествованием и проблемой западания левого митрального клапана, чтобы она не вызвала в его слушательницах скучливую опасливую настороженность; он подавал свой недуг как некое досадное приключение, без всяких там ноток обреченности или смертной тоски, с мужеством человека, давно бегущего по лезвию бритвы...

С некоторых пор Степан носил на шее какую-то странную ладанку на тонком кожаном шнурке. На вопросы любопытных словоохотливо отвечал, что это некий амулет — в ней заключен один давно просроченный билет на родину, клочок картона с номером поезда и выбитой давней датой... Билет этот был им куплен в один из черных дней жизни, после того как он бросил Строгановское училище и очутился в Москве без всяких видов на будущее, в тоске и полном отчаянии. За три часа до отправления этого самого поезда к нему в общежитие позвонила троюродная тетка, проживающая в Мытищах, седьмая вода на киселе, о которой он и думать не думал, и в завязавшемся разговоре о том о сем неожиданно пригласила племянника поселиться у нее, пока тот не приищет себе подходящую работу и жилье. От радости, что отъезд его из этого города, с которым он уже успел сродниться, откладывается, Степан закатил друзьям пирушку, и с тех самых пор он носит картонный билетик на груди, решив для себя, что когда он окончательно закрепится в Москве и обзаведется собственным углом, он закопает шнурок с ладанкой в московскую землю, как перетершуюся пуповину, связывавшую его с отчим краем.

Женщинам с незадавшейся личной жизнью поначалу было небезынтересно выслушивать речи этого мальчика с колокольчиком в душе, который бренчал простой понятной музыкой про свою сомнительную болезнь и плацкарту в Астрахань, про Строгановское училище, на которое жаль тратить драгоценные годы, про стихи, которые он пишет по ночам, но никогда не заносит их на бумагу, поскольку бумага метафизически давно исчерпала себя кровавыми декретами, доносами, смертными приговорами, писавшимися на ней, да и, наконец, бутербродами с колбасой, которые в нее, бумагу, заворачивают, тогда как настоящие стихотворения живут в небе памяти, они запечатлены в той части полушария, где покоится, словно на трех китах, отдельная жизнь нашего детства, и поэтому Степан лишь иногда, как бы под влиянием атмосферного воздействия (восходов и закатов), скороговоркой проборматывал отдельные строки своих стихотворений, действительно прекрасные, а когда его спрашивали: что там дальше? — он значительно махал рукой, как старинная кокетка, показывающая ухажеру лишь кончик своего башмачка, чтобы распалить его воображение...

Теперь он умер, умер от своей настоящей, а не выдуманной, болезни, а вскоре выяснилось, что стихи он все-таки записывал, даже перепечатывал на машинке и пытался носить по редакциям, об этом мне поведала его тетка... Он умер, лукавый обманщик, профессионал уличных знакомств, и теперь ангелы небесные потихоньку реставрируют его образ, счищая грубый кобальт и разведенную сажу, всю эту шелушащуюся эмульсионную тьму, из-за которой, как исступленный месяц из тумана, выступает чистый лик провинциального мальчика, небожителя, художника и поэта, рожденного, наверное, для другой жизни, а не для этой — земной и грубой. Смерть как дождь прошла над ним, и из-под земли показались цветы — лупоглазые, чистые, как вьюга, беспризорные ромашки, которые он так любил дарить дамам сердца и просто знакомым.

Он успел пожить мужчиной, возделывающим то здесь, то там поля любви, лежащие во прахе забвения, в безбрачной тоске надвигающейся старости... Прежде всех на его удочку ловились, как ни странно, самые зрелые и умудренные женщины: и на символическую плацкарту, и на трогательные букетики ромашек и вьюнков, которые он, бедный юноша, собирал на полях Аркадии, т.е. на пустыре за домом очередной своей возлюбленной. Лишних денег у Степана не водилось. Впрочем, и не лишних тоже.

Меня, свою землячку, он одаривал в обмен на тарелку борща простыми карандашными рисунками, выполненными на отдельных блокнотных листках — кудрявая завязь берез над парковым прудом, лебедь с изогнутой шеей, часовенка на пригорке с покосившимся крестом, где лучше всего ему удавалось переплетение ветвей, гривой спадающих с дерева в вольном беспорядке — с плакучей березы или плакучей ивы. Я ничем не могла ему помочь в его брачных планах, поскольку мои соседки, коренные москвички, в квартиры коих он ввинчивался благодаря моим стараниям на правах гостя-затейника, раскусывали Степана с первого взгляда, с первых его фраз. Им хватало случайного жеста, того, как он, например, держит в пальцах чашечку кофе, пуще всего боясь его расплескать, они быстро разобрались в нем, сироте, отщепенце, который пытался претендовать на роль добытчика и мужа, но даже выбривать свои розовые щеки аккуратно пока не научился. Зато он всегда готов был сбегать за сигаретами или помочь снести коляску с лестницы... Степан был рад и такой малости, лишь бы не гнали, лишь бы подольше потереться в кругу беспечных молодых женщин, погреться в лучах чужого уюта, съесть тарелку бесплатного супа. А главное — ему нужны были телефоны этих ловких молодых московских щучек, чтобы названивать им из своих временных жилищ...

Попадая в гости к очередной своей пассии, Степан сначала выкладывал из кармана пухлую записную книжку и, испросив разрешения, подсаживался к телефонному аппарату, имея целью произвести впечатление на хозяйку дома. Он завязывал важные разговоры с людьми высокого полета, решающими вопросы и обладающими кой-какой властью... Когда Степан говорил по телефону, он менялся в лице, прямо на глазах расправлялся и важнел. А звонил он или мне, или моим соседкам, или другим случайным знакомым, приводя их в крайнее недоумение, потому что по телефону Степан разговаривал со всеми куда более развязным тоном, чем он мог это позволить себе при личной встрече. Разговор этот велся как бы в интересах той особы, которая оказывалась на другом конце провода. Например, он подсказывал ей адрес нужной фирмы, где можно приобрести недорогое, но надежное противоугонное устройство к автомобилю, предлагал купить по дешевке хорошую сантехнику для дачи, справлялся, не нашла ли она еще для своего амазона зеркальный домик... И всех изумляла редкая памятливость Степана в отношении их мелких нужд. Удивляла вездесущность этого мальчика с колокольчиком, успевавшим в течение вечера обзвонить многих с предложением своих бескорыстных услуг. И на этот театр в разных концах города находились слушательницы, клевало тут и там, успевай только подсекать...

Впрочем, длилось это недолго, даже самая наивная женщина вскоре догадывалась о его социальном статусе, вернее, о полном отсутствии такового, поэтому он спешил объяснить, что своего дома в столице пока не имеет, а живет на квартире у тетки, которая работает маклером в Банном переулке и в данный момент натаскивает его в этой профессии, передавая ему все свои наработанные навыки и связи.

На самом деле Степан поселился в ее доме на правах няньки — из-за ее ребенка, двухлетней девочки, нуждающейся в уходе, которую больше не на кого было оставлять, когда тетка, в недавнем прошлом инженер-конструктор, уезжала в свои челночные рейсы в Польшу или Турцию в компании других таких же теток, за фальшивой французской косметикой и другим животрепещущим женским товаром. Надо сказать, Степан крепко привязался к малютке, читал ей книжки, талантливо рисовал зверушек, смотрел с нею любимую передачу «Спокойной ночи, малыши!» и время от времени говаривал, что Степашка — это он и есть, добрый бездомный пес Степан. Время от времени тетка делала попытки через знакомых пристроить Степана оформителем магазинных витрин и т.п. (торговать на рынке он категорически отказывался), но из этого, как правило, ничего не выходило, почти всякую работу он благополучно заваливал, отовсюду сбегал. Иногда ему можно было позвонить в известную галерею художников в Грузинах, и, случалось, он даже подходил к телефону. Кто и почему пригрел его там, он не рассказывал, лишь намекал, что собирается при галерее организовать детский благотворительный фонд, дело только за офисом, а для того, чтобы пробить помещение в центре, необходимо выйти на Ирину Хакамаду...

Он жил как птица небесная, запутывая следы и напуская туману по любому, даже самому незначительному поводу, пока его друзья-ровесники из Строгановки что-то приватизировали, устраивали выставки, ездили за границу на волне горбачевского бума и скоротечной моды на русскую живопись, где-то устраивались, дружили и обрастали связями. Как-то он рассказал мне про Маргариту, талантливую художницу-флористку, рисующую цветочные натюрморты и выставляющую свои картины на Крымском валу. За продажу своих картин Маргарита выручала сущие гроши, которых едва хватало на кисти и краски, а кормила ее в основном дочь, работающая парикмахером в модном салоне. Разумная современная двадцатилетняя девица, заявившая матери, что альфонсов в доме она не потерпит. Эта дочь однажды подстригла Степана, использовав его как модель в узко-корыстных целях, в целях опробования на нем каких-то своих парикмахерских идей в области новых мужских причесок. Длинные, волнистые, мягкие волосы Степана были его богатством, женщины на них западали, на его шевелюру вольного поэта и художника, прикрытую косо сидящим французским беретиком под Че Гевару... И вот в одночасье он лишился почти всех своих волос. Но даже такая жертва его не спасла. От Маргариты пришлось съехать. Злая девочка его выжила. Еще одну женщину, диспетчера службы «Скорой помощи», он исправно навещал в больнице, лепил под окнами ее палаты снежных баб, потому что была зима и бесплатные ромашки отпадали, а на то, чтоб купить апельсины, денег у него не было. И много еще, в сущности, трогательного совершил этот искатель счастья, но женщины, заматеревшие в своей столичной недоверчивости, на большее, чем тарелка борща и раскладушка на кухне, не шли. Либо за их спинами стояли подрастающие дети, либо маячили другие наследники, бдительно следившие за своими одинокими родственницами.

Год, отведенный ему теткой на обустройство в Москве, подходил к концу. Девочку она уже приспособилась отдавать в ясли на пятидневку. У нее на горизонте замаячил ухажер с видами, таким образом тетка постепенно отпадала. Во многих домах ему стали давать от ворот поворот, тема неприкаянности все яснее обозначалась в его давшем трещину голосе, лихорадочной скороговорке, в бесконечных звонках приятелям-художникам, у которых он искал пристанища. Женам художников он тоже уже надоел, и они стали его попросту выпроваживать, чтоб не создавать очередного прецедента, потому что знали уже его способность вживаться в каждый такой прецедент, как в окоп...

Однажды в середине мая Степан появился у меня окрыленный и объявил, что уезжает за город на дачу к своей старой приятельнице Римме. Он пробудет на даче недельки две — застанет там цветение черемухи, которой вокруг гибель, будет сторожить дом, вскапывать огородные грядки, ремонтировать крыльцо и веранду...

Я накормила его ужином. Степан подсел к телевизору, моя дочка повисла на нем, обхватив руками за шею, и они в два голоса стали подпевать дяде Володе Ухину его вечную песенку «Спят усталые игрушки, книжки спят...» Я вдруг увидела, как на щеке Степана блеснула слеза. Он стыдливо смахнул свои легкие слезы и за руку отвел мою дочку к ее кроватке. Потом за вечерним чаем, перед тем как отправиться на вокзал, он вдруг пустился в откровения... Рассказывал о своей маленькой племяннице, к которой успел привязаться. Если он уедет из Москвы, она быстро забудет его, ведь у маленьких детей совсем короткая память, короче даже, чем у женщин. Потом стал рассказывать, как любит Москву, Красную площадь, замоскворецкую набережную, ВДНХ и особенно Ботанический сад, где они подолгу гуляли с Маргаритой-флористкой, пока ее дочь не остригла его, словно Самсона, лишив какой-то части его мужской силы, и не выставила вон. А еще он любил в Москве одну яблоню на перекрестке Сиреневого бульвара и Третьей Парковой; теплыми майскими деньками он специально приезжает полюбоваться тем, как начинают распускаются ее бело-розовые цветы — когда они раскроются, дерево, наверное, совсем оторвется от земли... В мае ему особенно верится в то, что он останется здесь, на этой земле.

«А что ты там будешь есть, на этой даче? — спохватилась я. — Давай я заверну тебе бутербродов.» — «Спасибо, не надо. Римма обещала приехать завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю...»

Он спешил на вокзал, чтоб еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, закрыв тонкую шею своим артистическим малиновым кашне... Таким я его и запомнила.

Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.

Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати: из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд, идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же неиспользованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот Москва не желает впускать его обратно... В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и, продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака, без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить...

Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтоб привести себя в порядок, причесаться, помыть руки да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтоб пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...

Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты лица пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное — мечта его сбылась, и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля и ничто уже не могло разлучить их со Степаном.

Жизель

...Она знала то, о чем не подозревал Костя: если он все-таки предаст ее, в тот же день разразится мировая война, во всем мироздании начнутся такие катаклизмы, что ангелы жизни смогут вынести из огня лишь души одних младенцев, хорошие и добрые люди погибнут в числе первых, с рельс полетят поезда под откосы, в воздухе начнут разваливаться самолеты, эта капля обмана может оказаться последней, хрупкая чаша атмосферы не выдержит такого напора зла, воздушная ткань расползется по швам и в мир хлынет неудержимая ненависть, до поры дремлющая в темных углах преисподней, тогда как капля истинной любви способствует заживлению ран земли и неба — так вот, ни он, ни она не смеют обмануть доверие природы. Но как довести это до сведения Кости, который прохаживался по комнате, рассеянно трогал корешки книг, раскрывая их, как потайные двери, и надолго исчезал в «Арьергардных боях русской армии» или в «Наполеоне» Тарле, предпочитая находиться среди ополченцев Смоленска, в рядах защитников Семеновских флешей, в толпе жителей Гренобля, принесших императору ворота от города, еще где-нибудь, только не здесь... Они точно плавали в тумане, не видя друг друга. «Нет, — сказал Костя, — двадцатого я никак не могу, у нас с Верой билеты в Большой театр, на „Жизель“». Но двадцатое была годовщина их встречи, которую они всегда отмечали. Яна сидела на подоконнике у раскрытого окна с погасшей сигаретой в руках, а Костя — с книгой на диване, но разговор их шел в таком темпе, что казалось: они бегают по кругу друг за другом, задыхаясь и падая и опять поднимаясь. С этой минуты их разговор стал набирать какие-то бешеные обороты, как лопасти мотора падающего самолета. Упреки, насмешки, угрозы разрывали на части воздух комнаты, лязг стали и хруст костей заглушил человеческие голоса. «Ты же ненормальная, ты давно совершаешь неадекватные поступки, мне рассказывали, как какой-то благодарный швед после экскурсии преподнес тебе букет роз и ты на глазах всего коллектива улеглась на пол и положила цветы на грудь». — «Потому что ты сводишь меня с ума. Я говорю экскурсантам: „Семеновский овраг“, а тычу указкой в Шевардино и все время думаю: он уходит, уходит, уходит!..» — «Нельзя до такой степени себя распускать, должна же быть женская гордость!» — «Нет у меня гордости, нет! Я вся страх, я боюсь заходить в свой дом, мне кажется, что стены вот-вот съедутся и раздавят меня... Костя, что ты делаешь!» — «Это ты что делаешь, чего ты за мной ходишь как тень, надо мной уже все смеются!» — «Пусть смеются, мы любим друг друга, что нам их смех». — «У тебя правда нет зонта? — засомневался Костя. — Странно. Как можно жить без зонта? Даже у папуасов Океании есть зонты. Они называют их одним длинным словом, которое переводится так: „Дом, который я ношу с собой и раскрываю всякий раз, когда идет дождь“».

На Косте ее любимый выходной светло-серый костюм, в котором он делал сегодня днем доклад о маршале Нее для сотрудников их музея и экскурсоводов. А теперь он стоял к ней спиной и угрюмо смотрел на книжные корешки, на засохшие скелетики цветов своего давнего букета в вазе, на дождь за раскрытым настежь окном, и минуты молчания свинцовыми каплями падали в какую-то дырявую лохань, сквозь которую утекало их время. «Да, придется остаться, он и не думает кончаться, — сказал Костя. — У тебя перекусить найдется?» Она молчала. Костя вздохнул, открыл холодильник, влез в него с головой и крикнул: «Эй, есть тут кто съедобный?» Яна отвернулась. «Ну чего ты?» — жалобно произнес Костя и уже в следующую секунду безуспешно пытался оторвать ее от себя. Все-таки оторвал, усадил. «Смотри-ка, ты мне пуговицу откусила!» — засмеялся он. Яна схватила пуговицу и сжала ее в кулаке. «Отдай», — возмутился Костя. «Не подходи, а то я ее проглочу». — «Ну глотай, — согласился Костя, — дома другая найдется. Если не отдашь, — помолчав, сказал он, — я сию же минуту уйду». Яна разжала руку. «Нитки найдутся такого цвета?» — спросил Костя, и они снова надолго умолкли. Пока длилось молчание, дождь врос в землю на глубину семи метров, где покоятся мертвые и таятся в ржавых сундуках подземные клады. «Ладно, — сказал Костя, — раз уж взяли вино, надо выпить. Кстати, бокалы иногда надо протирать...» — поморщился он. Яна одним яростным взмахом руки сбросила бутылку вместе с бокалами со стола. «Ты что, ты что! — побелев, закричал Костя, с ужасом глядя на залитые вином брюки. — Ты что тут творишь!..» Гнев его был так огромен, что когда он, подхватив на лету бутылку, вскочил, Яне показалось, будто голова его касается потолка. Вихрь его гнева в эту минуту мог смести кого угодно, но не Яну, которая повисла на нем, пытаясь повернуть его лицо к себе: «Миленький, золотой, ради Бога, хорошенький мой, только не уходи, я не могу сейчас остаться одна, когда я сижу одна, мне кажется, что из угла ползет змея и хочет меня ужалить, не покидай меня, я застираю, так что Вера не увидит!..» — «Нет, — сказал Костя с тихим бешенством, — с меня хватит. Так вот, я не люблю тебя. Прости, нет. Не люблю». Яна заткнула уши, мотнула головой, сильно ударившись затылком о раму, но Костя громко, словно хотел ее разбудить, крикнул на весь мир: «Не люблю, понятно тебе? И оставь наконец меня в покое!..» Тут Яна стала смеяться, раскачиваясь всем телом, сидя на подоконнике, точно на качелях; она раскачивалась все сильнее и сильнее... «Стой, остановись!» — вскочив, отчаянно крикнул Костя и бросился к ней, но ее уже ничто не могло остановить.


...Будь ты проклят, пробираясь сквозь уличную толпу, как через заколдованный лес, шептала Яна, и шепот ее гремел над городом, сталкивая тучу с тучей. Яна тебя, проклятого, достанет, в какой бы из своих потайных карманов ни спрятал тебя этот город, Яна глаз не сомкнет и росы не пригубит, пока не вытряхнет тебя из твоего обмана!.. Господи! Вот тебе Янино опустевшее тело, сошли его во мрак земных глубин, вот тебе Янин слабый, истонченный мечтою ум, занеси его за темное облако, вот тебе освещенная предгрозовыми лучами смутная вечерняя мурава, и деревья, склонившиеся над нею, и туманы, вьющиеся над деревьями, вот тебе Янины серые глаза, погрузи их на дно реки, чтобы прохладное течение вымыло из них образ Кости, вот тебе Янино сердце, напоенное ядом, пусть его расклюют птицы ночные и тут же падут с небес замертво, вот тебе Янина музыка, ею и без того полон воздух, мелодии, одна чуднее другой, соскальзывают с небес на землю, сошли и музыку в глухонемые пространства, но дай Яне в кромешном многолюдстве, в домах, набранных крупным шрифтом, в карусели кольцевой дороги найти этого человека и вынуть из него одну маленькую, легкую, пустую вещицу из-под третьего левого ребра — даже дьявол искрошит о нее зубы!..

Толпа струилась мимо нее как вода, так что она не успевала разглядеть лица людей, как ни старалась. Что-то ей мешало. Что-то с ней случилось. Но что именно, она не могла понять, не могла вспомнить, отчего, собственно, идет по этой улице, не чувствуя обычной одышки, хотя шла она очень быстро, почти летела, едва касаясь ногами земли, как бы не чуя ее под собою. Она летела сквозь толпу и в то же время лежала где-то на мокрой траве, и какой-то ангел в белом пальцем пытался приподнять ей веко. «Это из восемнадцатой квартиры», — произнес кто-то, а другой в белом, сидя рядом с ней на корточках, сказал: «Пульс не прощупывается». Яна шла наугад без определенной цели, потом присела отдохнуть на полукруглой каменной скамье у какого-то памятника. Здесь было теплее, и листья с лип еще не облетели. «Этюд сбацал прилично, а в Бахе у меня сомнения». — «Днепровский тебя слушал отвернувшись?» — «Да, вот так рукой закрылся, пока я Баха отыграл». — «Тогда нормально, если он глядит прямо и карандашом постукивает, то все, себя в списках не ищи». — «Фантазия-экспромт», — вспомнила Яна. Яна помнит, как ты, проклятый, уверял ее, что любишь музыку... Лицемер! Ты не Яну предал, ты своей музыке изменил с этой мелкой, приблизительной, наспех намалеванной за ситцевыми занавесками жизнью! Как порыв ветра пронеслась скрипичная мелодия Глюка, и Аид расступился перед нею. Яна переходила от одного консерваторского окна к другому, подставляя себя живительной силе звуков. В кроне ясеня блуждала хоральная прелюдия Баха. С плакучей березы, как солнце, стекала тема Четвертой симфонии. Глубоко, как гекзаметр Гомера, дышала арфа, из углового окна выпали несколько фраз из «Фиделио». А потом из этого инструментального гула, из опавшей листвы отзвучавших звуков вырвался пламенеющий на солнце высокий голос: «За пяльцами мне вдруг вздремнулось, и снилось мне, что я царевна, что царь меня в невесты выбрал, что разлучили нас с тобой, сказали будто мне: „Царевна, жених твой прежний — лиходей, его за то теперь и судят, что извести тебя хотел!..“ Ах, как я во сне не умерла!..»

Не примяв и никак не потревожив цветов, Яна улеглась на клумбе у памятника меж садовых колокольчиков и настурций и, запрокинув голову, долго следила взглядом за медленной катастрофой облаков, переплывающих небо, как золоторунные овны. Стемнело, постепенно улеглась вокруг нее музыка, окна консерватории погасли, и наступила ночь. Сквозь сон она чувствовала осторожное движение цветков настурции, тянущих свои шафрановые зонтики к ее телу, а очнувшись поутру, обнаружила себя спеленутой мускулистыми растениями, как Гулливер, связанный веревками лилипутов. Яна расправила плечи, и лопнули нежные побеги, опоясавшие грудь, из разрывов стеблей скатились прозрачные шафрановые капли. Разорвав тонкие путы и сломив случайно ни в чем не повинный колокольчик, она взяла его в руку и встала. «Вот видишь, колокольчик я сорвала лазоревый! А правда ли, что он звенит в Ивановскую ночь? Про эту ночь Петровна мне говорила чудеса... Вот эта яблоня всегда в цвету, присесть не хочешь ли под нею? Ах, этот сон, ах, этот сон...» Со стороны Манежной площади до нее донеслись гневные голоса: там шел митинг. На площади тесной, душной толпой стояли люди с поднятыми к балкону лицами и слушали плотного человека с острым умным лицом, которого сдавливали по бокам упитанные конвоиры. Одобрительный гул голосов встречал каждое его слово, скупо роняемое в толпу. Через равный промежуток времени он поднимал небольшой розовый кулак, и между пальцами у него была зажата добродушная ухмылка, вернее, четыре ухмылки, это была пустая рука. «Мы победим!» — кричал он. У него это звучало как «Мы поедим!» — «Мы победим!» — отвечала толпа. Рядом с Яной остановилась женщина с багровым лицом, с жилами, набрякшими на шее, и с разинутым в крике ртом. Покричав, она подняла с земли тяжелую хозяйственную сумку, из которой торчали пучки макарон, пакеты с молоком, и решительно зашагала дальше. Тут же под деревьями обнимались влюбленные парочки; мальчишки торговали с лотков «Похождениями среброзубого брюнета», матрешками и воинскими регалиями некоей разбитой и захваченной в плен армии; у баллона со сжатым гелием выстроилась очередь малышей с родителями за рвущимися в небо цветными шарами. Яна выбралась из толпы и пошла дальше, потерянно глядя по сторонам, словно экскурсант, отставший от своей группы. Потом спустилась под землю.

В вагоне метро, остановившемся перед нею, был почему-то погашен свет. Яна вошла в затемненный вагон, села и, покачиваясь на мягком сиденье, поплыла сквозь толщу земли между мертвыми, покоившимися в своих могилах над ее головой, и живыми, лихорадочно строившими глубоко внизу подземный город, чтобы спастись в нем от мировой войны. В этом сумеречном вагоне сидели люди, чем-то похожие на нее, они покачивались на кожаных диванах с прикрытыми глазами, их руки, сложенные на коленях, выражали смирение и покой. Справа и слева от них вагоны были празднично освещены, там ехали люди, не тратившие жизнь на бесплодную мечту, не упускавшие ни одной минуты зря: они читали, вязали, строили в уме планы на вечер. На следующей остановке Яна увидела, как люди на перроне, ожидавшие поезда, разбежались в стороны от их темного вагона, инстинктивно избегая его, а к ним вошли всего три человека, любивших сумерки, пастельные тона, молчание и свои сны. «О господи!..» — пронеслось в голове у Яны, и вдруг точно петля захлестнулась на ее горле и потащила сквозь землю с такой силой, что кости ее затрещали и едва не вышли из суставов, — назад, сквозь тьму и свет, сквозь землю, кишащую работой разумных и неразумных существ...


Костя жил у кинотеатра «Эстафета». Как-то Яна вызвалась проводить его домой, и он показал ей окна своей квартиры. Лучше бы он этого не делал! Свет в них был такой теплый и лучистый, в красноватых прожилках, какой не может быть в неблагополучной семье; занавески чистые и легкие, как два облачка, увитый плющом балкон — это прекрасное растение, усыпанное розовыми цветами, обвивало мирную картину, а в довершение всего в окна спальни тянулись веточки вишни. Неужели ему здесь так плохо, так горько и неуютно?.. Это благодаря Косте она узнала череду мгновенных превращений ясного дня в черную ночь, теплого моря в ледяную пустыню, меланхолического напева в хруст стекла на губах и лязг железа. Однажды они договорились вместе лететь на юг. Это был их первый совместный отпуск, и Яна, полная счастливых предощущений июля, уже взяла для них билеты в Симферополь. В те дни звенящий под музейными сводами голос Яны привлекал к себе перебежчиков из других групп, воскрешал на полях брани драгун, улан и кирасир; своей указкой с лампочкой на конце она развеивала клубы порохового дыма, сквозь которые проступали сумрачные лики молодых героев 12-го года, сошедшихся на тайную вечерю в этом зале увядших трофейных знамен, старинного оружия и батальных полотен. Один из них, герой, умерший от ран после восьмой атаки французов на Семеновские флеши, был разительно похож на Костю — быть может, это и был Костя, только вечность тому назад. За день до их отъезда Костя пришел в ее дом и, смущаясь, попросил уступить ему второй билет — Вера заболела, врачи рекомендуют ей Алупку, а билеты достать невозможно... Вечером того же дня столбик термометра поднял ее на недосягаемую высоту бреда, в котором роились обрывки музыкальных фраз и гудели, настраиваясь на камертон, духовые и струнные, но сам звук «ля» ускользал из ее сознания, будто чувство вины перед этой неведомой, ни разу не виденной ею в глаза женщиной, невольной соперницей, с которой она принуждена была делить любимого. И вдруг все это смолкло, цветущий бред подломился в самом начале своего стебля: это Костя, открыв дверь своим ключом и увидев Яну, без памяти уносящуюся в хаосе звуков, снял иглу с заевшей пластинки «Вальпургиевой ночи», выключил проигрыватель и положил ей на лоб свою добрую, виноватую, прохладную руку. Потом встал у дивана на колени: «Ну что ты, золотой мой, единственный, прости меня... Мне порою бывает страшно за тебя, нельзя так предаваться другому человеку, даже если это я, надо что-то оставлять и себе...» Это Костя, как великан, насадил по земле сады дождей, чтобы Яна по вечерам сидела дома и в любую минуту могла, сняв трубку, ответить звонящему из автомата Косте на все его шутливо-дотошные вопросы: о первой прочитанной в детстве книжке, о любимых коньках-снегурках, о первом свидании и поцелуе, о ее родителях, о впечатлениях сегодняшнего дня, о прохудившихся сапогах, отданных вчера в починку... Она узнала, каково быть механизмом, чья жизнь зависит от телефонного звонка, от прикосновения чужой ладони: стоило Косте убрать свою руку с ее лба и в очередной раз исчезнуть в стеклянных и бетонных пространствах, как Яна глохла и слепла, с трудом водила зрачками по пустой странице книги, с усилием крошила в рот яичко и даже спала, обхватив во сне себя руками, словно убеждая себя в собственной реальности, но все было бесполезно: каждая клеточка ее тела и каждая капля души — все было поражено Костей.

С трудом выбравшись из метро, она вскочила в троллейбус и, пока ехала, не переставала удивляться: с каждой остановкой деревья становились все зеленее, небо все больше прояснялось и светлело, может, какой-то стремительный циклон пронесся по городу и листки отлетевшего календаря, как стая птиц, потянулись с юга обратно в родные края... И вот она вышла у Савеловского вокзала, где на каждом шагу продавали махровую белую и лиловую сирень и стрелки ландышевых листьев указывали на конец мая.

...Яна смогла дойти лишь до Дмитровского моста. До него добралась легко и просто, но под мостом на нее вдруг обрушилась такая каменная тяжесть, что в глазах потемнело... Легкие ее обожгло жаром, как будто воздух загустел и раскалился, сделавшись похожим на расплавленный асфальт. Еще шаг — и Яна почувствовала, как сильно сдавило грудную клетку, еще один шаг — и ее, казалось, расплющит: воздух бешено вращал хрустальными жерновами, выталкивая Яну, визжа, как точильное колесо... Прислонившись к каменному столбу, она грустно смотрела вдаль. Там, за Дмитровским мостом, начиналась весна. Листья едва брезжили из почек, крохотные зеленые огоньки перебегали с ветки на ветку, и вдруг целое дерево, береза, занималось золотистым пламенем! Каждая ветвь звенела, как монисто, тонкие, они сверкали паутинками бабьего лета. Яна помнила: где-то по левую руку лежал Тимирязевский парк, там они часто гуляли с Костей; чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой улочке мимо дома-мастерской известного придворного скульптора, давно почившего в бозе. Весна бродила в осиротевших каменных кудрях гигантской головы макета «Родины-матери» с разинутым, как у той женщины на площади, ртом, в котором уместилось сорочье гнездо, и набрякшими жилами на шее — эта бедная голова, вылепленная с жены скульптора, как память Яны, давно пошла трещинами, ее каменный мозг щекотала цветущая повилика; голова нависала в ржавых лесах над прохожими как вечная угроза монументальных миров; который год она дожидалась отважного витязя с копьем наперевес, готовая от первого удара расколоться на тысячи мелких осколков. По огромному зеленому двору мастерской скульптора разбежались, словно после каких-то событий, памятники бывшим сиятельным вождям и светочам искусства; они, как персональные пенсионеры, попрятались кто под вишенью, кто под лопухом. Среди них встречались увечные и незавершенные, то здесь, то там блестели лысины, из травы торчали бледные руки и локти, как из могил, а один сиятельный по пояс утонул в земле и стоял на тулове, как безногий инвалид, которого спихнули с его крохотной платформы на колесиках. Зимой памятники походили на Дедов Морозов с нахлобученными на темя сугробами, в снежных шубах, наброшенных вьюгой поверх их гранитных шинелей и мраморных гимнастерок, и рты их были залеплены снегом, но весной лица их озаряла улыбка... Здесь жил временами институтский Костин приятель, непутевый наследник скульптора, и Яна часто бродила по заросшему саду с ведром и тряпкой в руках, протирая увечные памятники, избирательно предпочитая одних другим и таким образом как бы восстанавливая историческую справедливость. Рядом тянулась тенистая улица имени одного из памятников, который тоже жил в саду под лопухом. Улица впадала в замечательно просторный пустырь, весь зараставший в июле пижмой и цикорием — желтой, как небо, когда солнце рассекает золотыми веслами тонкие перистые облака, и голубым, как Костины глаза, когда он улыбался ей, шепча на ухо слова любви, чушь невероятную, имевшую значение лишь для двоих... Там повсюду — от Дмитровского моста до «Эстафеты» — стояла такая весна, какая только однажды случается в жизни человека, да и то не каждого.


Утром Яна снова отправилась на разведку, но все опять повторилось, только теперь ее связало по рукам и ногам невидимыми путами в районе Савеловского вокзала. Пространство памяти и жизни ужималось, как шагреневая кожа, — на Яну неумолимо наступала упругая, бьющая невидимыми молниями стена, которую не обойти. Как же ей попасть к... на лбу у нее выступил пот: Яна забыла название кинотеатра, у которого жил Костя. Потом ею овладело среди безумной музыки моторов и гудков глубокое забытье, а затем наступила ночь, в которой погасло сама слово «кинотеатр»...

Но память о направлении в ней была еще сильна. Яна сменила тактику и теперь, углубляясь в проходные дворы и переулки, избегала больших магистралей, надеясь, что это каким-то образом поможет ей нащупать какую-то тропу или лазейку и перехитрить эту таинственную силу, всякий раз останавливающую ее на определенном рубеже.

Через день Яну сковало, уже когда она пересекала Садовое кольцо. Она едва выбралась на безопасный островок посреди дороги, и целая толпа пешеходов скользнула по ней прохладной тенью.


Теперь Яна думает об одном, об одном ее молитва: лишь бы не отняли у нее театр. Она решила поселиться прямо здесь, перед Большим театром, неподалеку от фонтана под яблоней, как когда-то в студенческие времена накануне утренней распродажи билетов. Ночью Яна уснула, погрузив руки по локоть в землю, крепко вцепившись пальцами в корни дерева, чтобы ее и во сне не унесла квадрига бронзовых коней, едва сдерживаемых Фебом Летоидом, вознесенных над портиком, покоящимся на восьми ионических колоннах. Над Яной, теряясь в звездах, плыла громада здания театра, подсвеченная прожекторами снизу и преображенная до неузнаваемости, похожая на торжественно летящий сквозь ночь и звезды корабль, заложенный славными зодчими Бове и Кавосом и нагруженный невесомой музыкой и танцем. В этом театре такая удивительная акустика, что и по сию пору в его бархатных закоулках бродят отзвуки увертюры из «Евгения Онегина» и «вальса обольщения Наташи Курагиным» из «Войны и мира» — оперы, написанной во дни другой, более страшной войны ее великим создателем, который умрет в один день с дьяволом, истерзавшим не только эту землю, но и ее музыку; море цветов затопит улицы города, словно стадо согнанных к катафалку фараона невольников, и ни один мартовский цветок не посмеет отлучиться к свежей могиле гениального композитора, лишь жена положит ему на грудь срезанную с подоконника веточку герани. Временами Яна слышит сквозь сон ту же «шепчущую музыку», которую слышал умирающий князь Андрей: тихий бег смычка виолончели по хроматическим ступеням и зыбкое движение аккордов хрупких и прозрачных скрипок...


«Жизель» — это история о том, как одна простая девушка полюбила принца, не зная, что он принц, а когда это узнала, сошла с ума от горя и умерла. Но она так любила его, что даже под землей не могла забыть о своей любви, по ночам вставала из могилы и все выглядывала, не идет ли принц. Там было много девушек, умерших из-за любви; как чайки над гладью морской, скрывающей погибшие корабли, носились они над своими воспоминаниями. В час, когда месяц льет свет, похожий на грозовое облако, когда гнилушки начинают светиться, как Млечный Путь, любовь поднимает их из могил. Они усыпляют кладбищенского сторожа, уносят его разбитый телефонный аппарат и начинают по очереди названивать своим возлюбленным, считывая их номера с черного звездного неба. Звездный ветер с нездешней силой гудит в проводах. В жилищах их возлюбленных начинают происходить разные чудеса: включит любимый электробритву в розетку, а оттуда льется печальная песня, станет повязывать галстук, а в зеркале отразится умершая девушка. И однажды ночью он не выдерживает: встает, осторожно укрывает одеялом жену и как сомнамбула идет через весь город, переливающийся странными огнями, на кладбище, и не успевает он ступить за ограду, как бедная девушка кидается ему на грудь, и оторвать ее от него уже не смогут ни мать, ни жена, ни дети, ни ангелы небесные.

Каждую ночь вокруг старых, странных дубов водят девушки хоровод, сквозят, как туман в росистой долине, а в это время ночные эльфы перестилают их могилы, сеют семена увядших цветов, сдувают пыль с воспоминаний, и они сверкают в луче месяца, как старинный клинок, сохраненный до поры в земле. Пыль времени покрывает все на свете, даже слезы матери, утратившей дитя, но любовь как живая вода струится меж корней травы забвения, и цветы, которые однажды выбрасывает земля, — это вечно живые цветы с надгробий вилисс, девушек, умерших от любви.

Вечером что-то случилось с небом, такие пошли по нему облака. Прекрасные и чужие миры проплывали над Яной, медленным клином тянулись к заходящему солнцу и со страстным изгибом застывали над горизонтом лилово-лимонными, розовыми островами; закатный свет плавно перетекал из одной тональности в другую, уходя в перламутровые глубины небесной раковины, в которой, если приложить ее к уху, был слышен отдаленный рокот грома. Не успеешь обернуться — ночь. В глубине неба столпились июльские звезды, пораженные легким туманом. И снова день, слепящая белизна и свежесть января дышит с небес, но едва отведешь взгляд — опять все схлынуло, лишь на краю небосвода, как освещенное множеством свечей изнутри, стоит грозовое вечернее облако, и во всем такое грозное предзнаменование, что нет сил смотреть и боязно отвести глаза. Полное неисчислимых очей, небо смотрело на Яну и днем, и ночью, точно хотело ей сказать: напрасно ты тревожишься, простирая руки к корням деревьев, отныне ни одна стихия и ни одно существо не имеют над тобою власти — хрустальный купол музыки над твоей головой как небесный покров. И когда невидимый дирижер воззвал своей палочкой к высшим силам земли, когда скрипки запели, как голоса серафимов из-за грозовой тучи, в толпе сильфид, перебегающих на пуантах вступительное соло валторны, Яна вошла в зал.

От сцены шел озерный свет, но лица людей, сидящих в зале, уже погасли. Все обволакивали нежные, хрустальные звуки. Принц с Жизелью, взявшись руками крест-накрест, как дети, танцевали на цветущем лугу, а Яна бродила между рядов партера, пытливо вглядываясь в лица людей, сидевших в креслах. Тут словно легкий ветер пробежал по струнным, и началась сцена сумасшествия Жизели. Перебрасывая из руки в руку серебряную шпагу, точно она была раскаленной, безумная девушка как буря пронеслась сквозь безумную музыку распахнутых настежь стрельчатых окон и упала замертво. Начался второй акт. Жизель, выбравшись из могилы, как из-под обломков своей страдальческой любви, прижав руки к груди, жадно вбирала в себя воздух, напоенный духовыми и струнными, устремив взгляд в темноту зала, и вдруг простерла перед собою руку, и побеги мелодий побежали по залу, как молнии. Ползучие стебли глицинии и страстоцвета в одно мгновение жадно обвили колонны боковых лож, перекинулись на спинки кресел амфитеатра; бледно-зеленая игольчатая повилика морозным узором затянула бархатные подлокотники, и прозрачные щупальца плюща, усыпанного черной ядовитой ягодой, хищно и неотвратимо потянулись со всех шести ярусов к тому месту, где сидел Костя в светло-сером костюме, залитом свадебным вином, ничего еще не подозревающий, но что-то уже почувствовавший, с белыми хризантемами, которые он принес на могилу Яны, с сердцем, стучавшим теперь глубоко под землей, куда не долетали и звуки музыки и куда предстояло ему сойти. Но дыхание одной мелодии время от времени овевало его измученное лицо: это был лейтмотив безысходной, звучащей в одну октаву с печалью, нежности. Произнесенная впервые скрипками высокого регистра, фраза в сцене сумасшествия передавалась в уста гобою, кларнету и флейте-пикколо, потом ее, как вечную истину, утверждали фагот, литавры и труба, и когда весь оркестр повторил ее, как старинную клятву на крови, Костя понял, что близится развязка, потому что воочию видел зарю, разгоравшуюся над декорациями, и в то же время истинно знал, что за этими стенами, над этой зарей распростерта беззвездная, безысходная ночь. Он поднялся с кресла и пошел по темной, сырой, петляющей между рядами тропинке, мгновенно поросшей можжевельником и разрыв-травой, чтобы положить свои хризантемы на могилу Яны, которую в эту минуту мощной звуковой волной, выплеснутой в самом печальном ля-бемоль миноре, вынесло на середину зала.

29-й ряд... 25-й... 22-й... Люди с одинаково запрокинутыми, опаленными музыкой лицами, с закрытыми глазами сидели перед нею, и их теплое дыхание овевало ее лицо и отнимало у нее последние силы. Она едва отличала женские лица от мужских, все сливалось перед ее глазами, она чувствовала, что теряет зрение. Ноги у нее подкосились, и с середины 10-го ряда Яна поползла на коленях.

Оскалившись, с пеной у рта, чувствуя, как сворачивается в жилах кровь, она ползла между рядами, леденеющими пальцами ощупывая лица и приподымая чужие веки. Глаза людей пили из нее силы и память, в последнем ряду она едва выбралась из чьих-то нечеловечески огромных расширенных зрачков. «Костя!» — истерзанно выдохнула Яна. Заря разгоралась все сильнее, и девушки одна за другой таяли в предутреннем тумане, в росистых лугах. Одним махом Костя перелетел через кладбищенскую ограду, увитую повиликой, побежал, ломая на своем пути непроходимые заросли угрюмой сирени, разбивая невидимые преграды, и успел подхватить ее на руки. Земля тут же обвалилась в опустевшую могилу, и она мгновенно заросла свирепой травой. Ослепшая Яна чуткими пальцами осторожно ощупывала лицо Кости, не мигая смотревшего в ее глаза, которые не видели, но это было уже неважно: он никогда не покинет ее — ни в жизни, ни в смерти, ни в болезни, ни в горести, ни в любви.

Твой Чижик

Прозвучали жирные шлепки босых ног, как отзвук далеких аплодисментов, и он восстал в проеме двери с колышущимся от наигранного негодования животом, интересы которого явился защищать.

— Это ты мне поставила кабачковую икру? — Уличающий жест в сторону жены.

— Начинается, — проронила она.

— Мне, я тебя спрашиваю? Я что — за свою жизнь не заработал себе на черную?

— Чем плоха кабачковая?

— А чем она хороша?

— Все ж едят.

— Вот все пусть и едят. Пусть они вот, — он подходит к окну и жестом римлянина, обрекающего на смерть гладиатора, указывает большим пальцем вниз, — они пусть жрут твои кабачки.

— Ладно, заткнись, развыступался. Пошел бы поработал во дворе на субботнике, вон люди кусты сажают.

— Плевать я хотел на твоих людей и на ихние кусты, — немедленно отвечает он и действительно плюет в раскрытое окно сильной, сварившейся от ненависти слюной, и попадает в середину клумбы. Цветы, не успевшие увернуться, жухнут, сворачиваются, уходят под землю. — Чихать я на всех хотел, вот так — апчхи! — но чихнуть ему не удается, и это продлевает жизнь выжженной посередине клумбе, юной зелени тополей, сомкнувшейся над нею.

— Ладно, расплевался. Иди отсюда и ешь свою икру, она в поддоне.

— Правильно. И съем. И впредь буду есть только черную икру и запивать холодным немецким пивом.

Не понимаю, зачем он старается вызвать к себе чувство, которое вызывает. Он видит его в моих глазах и в глазах жены и потирает руки от радости, потому что в доме он хозяин, чтоб все понимали: хочу — хожу босой, хочу — голый, и плевать мне на всех вас. И никто не может запретить мне выжигать вас своей ядовитой слюной.

Он отправляется на кухню, открывает холодильник, берет початую баночку икры, ложку, табурет и снова возвращается к нам. Табурет он ставит в дверном проеме, садится, принимается за икру и, торжествуя, смотрит на нас, приговоренных к этому зрелищу. Поев, он ставит банку на трюмо, сгребает в ладонь французские духи, неторопливо открывает флакон, подымает над головой и переворачивает. Духи капают на его плешь, текут по лицу, и по комнате плывет удушающий запах черной икры.

— Молчи, — тихо говорит мне его жена, — хуже будет.

Так мы сидим, точно заплатили за представление огромные деньги, прикованные им, и молчим, и смотрим безучастно, чтобы не раззадорить его еще больше, и нет на свете таких духов, могущих отбить этот упорный, сытый запах убитой во младенчестве рыбы. Утопив свою ярость в нескольких каплях духов, он уходит на кухню, рыщет в холодильнике, залезает в него с головой, снует по полкам, склоняется над лежащей на блюде, как одалиска, перламутровой розовой севрюгой, подмигивает батону колбасы, хлопочет над маслиной, но нет яства, могущего утолить его голод, и он несчастен. Подсоединяет к своей глотке алюминиевую пивную баночку, и пиво с бульканьем обрушивается в его заранее утомленный желудок. Ни устрицы в вине, ни цыплята табака, ни поросенок с хреном не приносят душе утешения. Он распинает на сковородке кусок мяса, склоняется над ним в ребяческой заботе: отбивная ответно зажмуривается, заходясь от жаркого восторга, брызжет кровью в лицо.

Поев, он появляется с куском черного бархата и бросает его передо мной.

— Купи.

— Да убери ты! — вопит его жена.

— По двадцать рублей метр, тут два.

— Спасибо, мне не надо.

— Бери по пятнадцать.

— Спасибо, нет.

— Ну и дура, — обижается он. — Бархат сейчас — самый писк, его нигде не достать. Давай по десять.

— Отвяжись ты от нее, — снова выкрикивает жена.

— Ну давай за весь кусок десятку, только шустро, мне уходить надо. — Он несколько секунд стоит с протянутой рукой, а мы с его женой отворачиваемся. Наконец он убирает руку и бархат.

— Вот гнида, — тихо удивляется его жена, — и как его еще держат на работе, ворюгу. Избавиться от него никак не могут.

Через некоторое время он снова появляется перед нами в синем велюровом костюме, в мягких кожаных туфлях, белой французской рубашке, в фирменной кепке с козырьком — в этом костюме он исполняет роль фата. Приветственно поднимает руку:

— Девочки! Я пошел!

Он втискивается в лифт, и в который раз матерное слово, нацарапанное большими, как Ш и Б на таблице окулиста, буквами выпрыгивает перед ним. И не увернуться, оно написано на уровне лица, плюет жильцам в самые очи, это непотребное слово, вдолбленное на дюймовую глубину. Скоты, думает он, три месяца смотрят и хоть бы кто замазал. Никто себя не уважает, а, впрочем, и не за что. Огромное слово пристально, каждой отдельной буквой смотрит в лица невинных девушек, мечтательных отроков, малых деток. Огромное злое слово клеймит позором каждого, подымающегося вверх и низвергающегося вниз, отпечатывается на лбу, и некуда спрятать стесненных глаз, стой и читай иероглифы, таящие в себе куда более страшный смысл, чем буквальное их прочтение. И квохчет, бегая туда-сюда по вертикали, лифт, и вот опять снесся этой запекшейся на стене гадостью.

Куда лежит одинокий его путь? Расчищая себе дорогу раздражением и отвращением к ним, потным, спешащим, с сумками, с детьми, он плывет, как большой корабль, к автотрассе и одним движением брови примагничивает такси. Машина на всех парусах так и разлетелась к нему, велюровому. Он садится в такси и, поважнев, размышляет над своим образом, уже запечатленным в душе шофера, образом делового человека, известного в самых широких кругах, который и отдохнуть-то может себе позволить, лишь в такси едучи. Шоферская душа тает от почтения, потому что у шофера есть дочка, и она, такое совпадение, прямо бредит театром, так вот не может ли он — о, он может все, решительно! — ей семнадцать лет, хорошенькая, чем можем, отблагодарим, вы не сомневайтесь, замолвите словечко, вам это ничего не стоит, а для девочки вопрос жизни и смерти. Он ведет дочь шофера по знакомым коридорам театрального училища, и все расступаются перед ним, девочка трепетно дышит, директорская секретарша вскакивает, завидев его, взволнованно жмет на кнопку селектора, он входит в кабинет, рассеянно жмет руку директора и одновременно подталкивает на авансцену девчонку: «Способная, посмотри...» «С вас еще тридцать копеек», — сквозь зубы говорит шофер и показывает на счетчик. Он надевает очки и смотрит: верно, тридцать. «С десятки сдачу найдешь?» Шофер мотает головой и видит, что велюровый костюм на пассажире вдруг начинает лысеть, протираться, засаливаться, терять пуговицы, на лацкане мерцает жалостно какой-то глупый значок. Тридцать копеек набираются из меди, последняя, тридцатая, отыскивается в тупоносой тяжелой туфле. Шофер смотрит пассажиру вслед, а тот, кряхтя, поднимается по ступеням роскошного здания, помахивая свернутой в трубку газеткой „Культура“, открывает двери.

— Михайлыч, привет, — бодро говорит он гардеробщику.

— Здорово, — без воодушевления отвечает Михайлыч.

— Меня никто не спрашивал?

— Никто.

А мы с его женой в это время обнаруживаем, почему он так тепло и с ожившей надеждой на лице попрощался с нами. В коридоре на полу валяется моя раскрытая пустая сумочка. Его жена уныло спрашивает, сколько там было, я отвечаю, что была мелочь, и она успокаивается, ибо денег у нее нет.

Мы умолкаем, смотрим ему вслед, как он поднимается по лестнице, а спешащие туда-сюда люди не узнают его, а кто узнает, машинально сует ему руку, за которую он хватается с такой силой, точно хочет утопить человека. «Сегодня, — скажет он жене, — П-ов перехватил меня, два часа уговаривал снова начать с ним работу, с другим администратором у него то и дело накладки. Но я плевал на все это...» П-ов, высвободив руку, потом целый день ходит с ощущением, что она отсыхает, и говорит сам себе: «Так тебе и надо, лицемер, не жми руку всякой сволочи. Главное, чего разлетелся, он же теперь нуль, пустое место, от него ничего не зависит. А вот поди ж ты — рука сама из кармана выползла. Впрочем, сколько таких, с позволения сказать, рук ты пожимала на своем веку, бедная моя, вовек не отмыть. Тьфу, жалко, что тебя, мразь, пять лет тому назад не засудили, так бы и плюнул в твою хитрую рожу. Пошел небось путевку в Мисхор выбивать, лауреат фигов.

Гад!»

А гад опять стоит на балконе, подставив свой беременный черной икрой живот лучам заходящего солнца. Он смотрит во двор на все еще копошащихся с юными деревцами и лопатами людей внизу, и во рту снова собирается слюна бессильной ненависти. Но вдруг он вздрагивает, опасливо поднимает голову и смотрит вверх, не стоит ли кто над ним этажом выше, не копит ли слюну?

На всякий случай он поворачивается и уходит с балкона.

Я смотрю в его удаляющуюся спину, и мне хочется, пока он не ушел далеко, во сырую землю, посвистеть ему вслед и окликнуть: «Чижик!» Он медленно, не веря ушам своим, обернется, с его оплывшей физиономии слой за слоем начнут сползать, как прошлогодний слежавшийся снег, маски: животный страх, злоба, злокачественная опухоль зависти, полученные им плевки и пощечины, фарисейские улыбки и слезы унижения, чужой пот и собственное сало, из ушей, как гной, потечет ложь, которой он наслышался, язык окостенеет от лжи, которая стекала с него, и ему сделается жутко, как никогда в жизни, которая была у него, должно быть, страшнее, чем война, потому что не война, а мирная, теплая, сытая жизнь выплюнула этот сгусток яда, который почти полвека тому назад, будучи человеком, огрызком карандаша писал письмо моей маме:

«Дорогая сестричка! Мне трудно бросить сейчас свои мысли на бумагу. Я не могу говорить слов соболезнования тебе, потому что не хочу быть пошлым к памяти Ромы и потому, что смерть научила меня относиться к ней уже без слов. Она стала для меня обычным явлением. Каждая смерть встречается болью в душе, но мозг и сердце все больше мужают. Сердце уже закрылось броней против таких понятий, как жалостное отношение к врагу, из мозга выветрилось понятие — гуманность. Зверя надо уничтожать по-зверски. Если смерть пощадит меня, я не пощажу ни одной вражьей жизни. Среди врагов будут павшие в знак отомщения и памяти Ромы, который погиб, как настоящий мужчина. Я, лейтенант Чижов, обещаю тебе это. Пожелай успеха моему оружию.

Твой Чижик».

Сдвиг

Я хочу, чтобы мы опять жили в нашем ПГТ с невыразительным, наскоро подобранным названием, в нашем постоянно нуждающемся в ремонте доме со сливовым садом и палисадником, в котором собралась разнообразная компания деревьев, всевозможных представителей окружающего леса, чтобы на кухне стоял холодильник «Саратов», а в комнате — телевизор «Рекорд», чтобы в очередную весну, стоя на подоконнике, я обстригала кусачками концы ветвей, при ветре стучавших в стекло, как путник запоздалый; еще надо переселить людей из новых домов, а новые дома целыми улицами сровнять с землей, на их место привезти из отступившего леса деревья, продолжить тропинки, через пару километров сливающиеся в одну, магистральную, ведущую к Волге, выжить из поселка автобусы, бегающие по новым маршрутам, и востребовать по одному моих одноклассников из их неведомых судеб, во всяком случае, вернуть всех на время в тот летний день, от которого, как мне кажется, произошла вся моя теперешняя жизнь, чтобы она потекла по своему естественному руслу, а не по этому, выдолбленному сантиметр за сантиметром в камне и песчанике, поскольку на это усилие я ее и ухлопала, жизнь.

Сделав это, я вернула бы маму в то запомнившееся мне положение, когда она, балансируя на табурете, внимательно протирала люстру, и ее алмазные на солнце подвески позванивали, стало быть, и солнце надо вернуть в положение едва наметившегося заката. Мама протирала бархатной тряпочкой подвески и, казалось, была слишком увлечена этим занятием, чтобы заметить, что я стою у трюмо, в которое бьет солнце, и воровато пудрю лоб ее пудрой.

— Куда ты собираешься?

Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, — но правда была таковой только с виду, в ней укрылась другая правда, которую, я чуяла сердцем, не следует говорить: у ДК на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томится Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружавших поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, а наши девочки моментально поняли обидную несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, меня, которая должна была как следует щелкнуть этого Геннадия по носу и показать ему, что «провинциальная девица» — это архаизм, изжившая себя метафора.

Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом, и особенно всех удивляло, что мы с ним похожи как брат и сестра, только Павел чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.

Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табурета и проговорила:

— Положи на место мою пудреницу.

— Уже, — ответила я.

— Рано еще тебе пудриться.

Я не спросила ее, что именно имеет она в виду: рано потому, что еще не доросла, или рано потому, что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, именно это и имела она в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, заметив, что я затеяла глажку:

— Зачем ты достала свое выпускное платье?

— А чего ему в шкафу пылиться, — как можно более равнодушным тоном, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: — Мама, дай мне конверт.

Но мама спросила, глядя на меня в упор:

— Но ты же еще вчера написала Павлику — почему же до сих пор не отправила письмо?

Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше — с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше — с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором писала: «Иногда хожу с девочками в ДК, мы танцуем, шерочка с машерочкой» — тут следовало бы упомянуть о Геннадии, потому что Павлик тогда предостерег бы меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву писать все, решительно все, на этом он особенно настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю, присочиню, недоговорю, написанное слово станет косить, глаза споткнутся об него, и он с ума сойдет от неправды... Но я не могла позволить себе упомянуть о Геннадии, потому что знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, слишком буквально, что он на дух не переносит искажений и неточности и больше всего на свете боится обмана, даже самого мелкого и невинного, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, точь-в-точь как моя мама. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие.

— Надо быть осторожней даже в словах. Каждое произнесенное слово слышит судьба.

— Ой, мама, какие вы с Павлом патетические!

— Пожалуй, — медленно говорила она, — твой отец тоже считал, что я не от мира сего.

— Ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь... Твоя — но и немного папина!

— Да, он тоже был любитель пошутить, — сухо отвечала мама.

Письма от Павла приходили часто, но были неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы с ним видели молодыми, как недавно я полпоселка прошагала за парнем, потому что он со спины был похож на моего милого, что, когда читаю строки «вот тот мир, где были мы с тобою», и плачу, потому что теперь этот мир стоит между нами как стекло, но мы не видим сквозь него друг друга, — а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле как на дне Вселенной, от звона в высоком пространстве чуть не свалился с вышки. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, но в его письмах мне хотелось бы прочитать совсем другое, про себя. Или пишет о каком-то капитане Капустине, какой он необыкновенный человек, настоящий человек чести, а что мне этот Капустин... Тогда он был мне безразличен, а теперь я хотела бы встретиться с этим капитаном и хоть ему все объяснить, раз он человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали бы, я рассказала бы ему, как писал о нем Павел, который, правда, имел манеру заведомо уважать всех людей, поэтому они в его присутствии как бы подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы — внешне.

К примеру, собираемся мы с Павлом на прогулку, и мне приходится терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную им обоим до такой степени, что я на время как будто исчезаю из комнаты. Помню, как-то они заговорили о том, почему Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел не понимал, как человек чести мог так поступить. Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести. «Нет, не могу понять, — раздраженно ответил Павел, — все можно простить, но предательство... А ты как думаешь?» — со строгим видом обратился он ко мне. Когда он смотрел на меня таким взглядом, мне становилось не по себе.

Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью. Я спросила взволнованно, хотя волнение мое относилось к предстоящему в ДК балу: «Тебе нехорошо?» — «Нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть свой следующий шаг, настоять на том, что вижу — ей нехорошо, следовательно, я не должна уходить из дома; что мне стоило потерпеть еще только три часа, только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома — все-таки вышла.

Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов. Он спросил меня как всегда: «Сколько дней прошло, доча?» — «Четыреста шестнадцать, дедуля». И мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба приметная — прилетит погостить», — пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.

Солнце уже садилось, поглощаемое большим сизым облаком, а в глубине неба скапливалась густая синева. Деревья шелестели как перед грозой, вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, чья душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах у подруг. Так думала я, не подозревая, что на самом деле чувства мои были куда опаснее: не любя Геннадия, я любила то восхищение, с которым он смотрел на меня, по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности в его глазах не было, и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который смотрит на плененного им героя.

Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане платья жжет неотправленное письмо. Мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, смотревших на нас как-то странно, потому что после того, как Павел ушел в армию, я входила в этот зал одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком: «Ну, все ясно...» — «Абсолютно все?» — уточнила я. «Частично», — огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» — обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, а в кармане кружилось неотправленное письмо.

Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась как осенняя листва, лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде; вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в черных глазах пролетела мимо Люся Комарова, моя заветная подружка; в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне предстоит ответить на горячую Люсину привязанность гораздо позже, когда она совсем уйдет из поля моего зрения. Мама упрекала меня за недостаточно внимательное отношение к Люсе, она говорила: берегись! берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, несвободный человек... Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда все вокруг кружится — музыка, платье, письмо в кармане.

С этого танца, продуваемого насквозь исступленной музыкой, началось что-то странное; в грохот оркестра влился еще один настойчивый инструмент, выпевая свою отдельную тему, и я танцевала, приноравливаясь к его звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение стало иным, и я почувствовала, как меня овевает прохладная струя трезвости, точно я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у самого входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне примнилось в моей подростковой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, спросил с насмешливой нежностью: «Что такое?» И не успел прозвучать этот вопрос, как я вошла в свое открытие: я поняла, что отныне буду всегда поступать назло самой себе.

Он не был разбит, побежден. Все это примерещилось мне. И он уже ступил на территорию Павла, свободной, раскованной походкой прошел мимо нашей любви и разлуки, мимо грядущего дня нашей с Павлом свадьбы, он медленно продвигался в глубь моей судьбы, и под ногами его шуршали наши письма, как сухие желтые листья.

Что, что случилось со мной в этот вечер? Ведь каждый прожитый с Павлом день должен был встать на пути этого человека, взметнуться перед ним как взрывная волна, но память молчала, завороженная. Непроходимые заросли наших с Павлом дней, смыкающиеся в стену прошлого, они расступились перед этим человеком, который, я не устану это повторять, был мне безразличен, но на заветное имя в эти минуты отдаленно отозвалась лишь совесть.

Я нащупала в кармане письмо, мысленно обратилась к нему, неодушевленному: потерпи, я отправлю тебя. Музыка остановилась, мы с Геннадием опустили глаза, и тут ко мне подошла Люся:

— Можно тебя на пару минут?

Помню, я струсила... Я хочу, чтобы Люся взяла меня за руку и отвела домой, схватила за волосы и силой оттащила меня от Геннадия... Но она увела меня за колонну и строго сказала:

— Ты соображаешь, что делаешь?

— Что? — удивленно спросила я.

Я хочу, чтобы она сказала: что...

Но она, смутившись из-за моего удивленного тона, прошептала:

— Так нельзя. Люди смотрят.

— Ах, люди, — презрительно возразила я.

Геннадий молча подошел к нам и протянул две шоколадки. Люся не взяла шоколадку, а когда я протянула руку к своей, схватила меня за кисть.

— Да что такое! — тоном господина, укрощающего своего раба, воскликнула я.

Люся отступила. Покачав головой, она ушла в угол зала и оттуда смотрела на нас скорбными глазами.

Я разломила шоколадку пополам, подумав, отломила от своей половины еще кусок и меньшую долю отдала Геннадию. Вторую шоколадку положила в карман, где лежало письмо. Письмо.

Между прочим, что-то грызло мне душу. (Через час пойму — что.) Грызло. Я была счастлива, что на мне красивое платье и вьются волосы, что Геннадий видит все это, что он влюблен, что прошло уже четыреста шестнадцать дней нашей с Павлом разлуки и осталось меньше половины срока, но что-то саднило, не давало ощущению праздника развернуться вполне. И снова минута трезвости как облако наплыла на меня: если б это лицо было лицом Павла!

Я подумала: если б Павел сейчас увидел меня! Но снова в уши грянула музыка: ну увидел бы, что я танцую с парнем, что тут такого! Я представила недоверчивое лицо Павла и вспомнила, как он однажды сказал мрачным голосом: «Пожалуйста, не обманывай меня никогда, я не сумею простить обман...»

Озноб прошел у меня по спине, и я заозиралась. На нас никто, кроме Люси, не смотрел. Люся смотрела. Мне показалось — другие старательно не смотрят. Все слишком хорошо знали о нас с Павлом.

Геннадий вышел покурить. Испытывая судьбу, я вышла вместе с ним. Впервые не он шел за мной, а я последовала за ним, хотя он даже не пригласил меня. Именно поэтому я и пошла за ним.

— Ну что ты все твердишь как школьница: Павел да Павел, — с деланым дружелюбием произнес он. — Ладно, я понял: Павел. А дальше-то что?

Дальше следовало развернуться и хлопнуть дверью, но я опять поступила иначе.

— Что ты имеешь в виду? — высокомерно осведомилась я.

— Ты отлично знаешь, что я имею в виду, — слегка нахмурясь, парировал Геннадий.

Мы помолчали. Он докурил, обернулся ко мне и уперся обеими руками в стену, к которой я прижималась лопатками. Он сказал как бы сочувственно, глядя мне прямо в глаза: зрачки его были как магнит.

— Вот что я тебе скажу: все это выдумки — Павел... Нравится тебе его ждать, жди, ничего не имею против... Но нет, тебе это не нравится, ты уже забыла его, Павла. Но сначала он покинул тебя, чтобы там в себе что-то такое проверить, ты сама мне сказала. Смешно было слушать. Ты что, уравнение с неизвестным или живой человек? Тебе-то зачем нужно, чтобы тебя проверяли? Значит, он тебе не верит? Если сейчас не верит, что дальше-то будет? Может, он всю жизнь будет тебя проверять!

Я вывернулась из-под его руки и наконец-то пошла прочь. Он позвал: «Галка, остановись!», — но я не оглянулась.

Я шла по улице с потупленной головой, но тревога моя мало-помалу улеглась. Я дала себе слово, что больше не буду позволять себе развлечения. Вечер был такой теплый, кроны деревьев шелестели, в головах некоторых из них стояли фонари, и деревья преданно устилали мой путь своими перепутанными тенями. Я думала: жаль все-таки, что меня сейчас никто не видит, задумчиво прокладывающую свой одинокий путь в светящемся платье. Я остановилась у дома, где жил Павел. В освещенное окно было видно, как тетя Женя, его мама, мирно чистит над ведром картошку. Мне хотелось постучать в окошко, но вечер был такой необыкновенный и одиночество мое было таким полным, что я отвела руку. Сейчас я хочу изо всех сил ударить по стеклу, въехать окровавленным кулаком в проем разбитого окна, чтобы отделаться малой кровью ото всей своей последующей жизни; я до сих пор вижу тетю Женю в освещенном окне, но уже ничего не могу сделать — слишком много воды утекло. И во сне я тянусь к светящемуся окну, но как будто водоросли оплели мои руки, и я стою на дне покинувшей русло реки, и вода слабо мерцает. Я тихо прошла мимо и дошла до дома, где жила Валентина Николаевна, наша учительница, у которой мы с Павлом часто бывали в гостях. «Не нарадуюсь на вашу дружбу», — бывало, говорила она нам, а мы задиристо ее поправляли: «У нас вовсе не дружба, а любовь!» И к ней я не зашла: судьба неумолимо тащила меня дальше.

Вон звезды бредут сквозь редкие облака, то погаснут, то вспыхнут. Какую бы жизнь мы могли прожить с Павлом за этот год, не будь он таким упрямым, ему ничего не стоило поступить в институт... Геннадий прав: к чему нужны эти проверки? Так трудно любить человека, который далеко, и ты удерживаешь его образ каким-то волевым усилием, но не сердцем. От этих мыслей мне сделалось страшно. Страшно оттого, что в душе копится обида на Павла, не пожелавшего разделить со мною эти прекрасные, толпой уходящие в никуда летние дни, да так ли я люблю его на самом деле или просто из гордости стараюсь противопоставить нашу верность враждебному миру, надеясь личным примером подтвердить, что все, что пишут о любви в книгах, правда. Ну, правда, правда, сколько она может длиться, эта сухая, тоскливая правда? Может, такой красивой я никогда уже не буду, а Павел меня не видит, видит звезды. Геннадий видит меня. Когда мы танцевали, он сказал, что ему больно на меня смотреть, и все равно смотрел не отрываясь. Я теперь смотрела на звезды и видела Геннадия, его серые удивленные глаза. «Приезжай ко мне в Москву, — говорил он. — Просто как друг». Я подходила к своему дому, как вдруг услышала торопливые шаги за спиной — и поняла, что это Геннадий.

Нагнав меня, он пошел рядом. Оба мы молчали. Я чувствовала, что молчать нельзя, что своим молчанием я увлекаю его в какую-то пустыню, где нет ничего от моей прежней жизни. Просто как друг. В ушах у меня звенело. У палисадника он преградил мне путь и сказал: «Ну что будем делать?» — как будто имел право задать мне такой вопрос. Я молчала. Все вдруг заволокло туманом, я ясно видела перед собой лишь два блестящих глаза, падающие в мои глаза, и надо было зажмуриться, чтобы предотвратить это падение. «Послушай... — порывисто сказал он. — Послушай...» И снова мне почудилось, что мы с ним кружимся, и какая-то плавная, неодолимая волна уносит нас в пустыню. Руки мои были бессильно опущены. Его горячие, страшные зрачки сжигали роговую оболочку моих глаз и прикипали к ним, как мои слезы. Лицо его заслонило весь свет, вернее, тьму, ужас и торжество разрывали мою душу в ту минуту, когда он поцеловал меня. Тут что-то сдвинулось. И от этого теплого, плывущего по земле вечера, от меня самой не осталось ничего, кроме одного тесного, с панической быстротой размножающегося ужаса, уже случившегося со мною, все-таки случившегося, хотя мне все еще казалось — нет, этого не может быть, что я сплю и вижу сон, не могу разъять глаз, потому что ослепла: тень отделилась от ствола дерева в палисаднике, и, еще не узнав солдата, сердце во мне медленно перевернулось, потому что им мог быть только Павел.

Пока я действительно поняла, что это не сон, Павел прошел мимо нас, засунув руки в карманы, и скрылся в темноте.

Потом мне и в самом деле часто снилось, как медленно и жутко то из толпы людей, то из вагона поезда выходит Павел, проходит мимо меня. Расступаются ветки палисадника, и на скамейке оказывается Павел. Разрывается завеса музыки в ДК, и в тишине стоит Павел. Иду среди старых, поросших мхом могил и натыкаюсь на Павла. Тьфу-тьфу, он, слава Богу, жив, оба мы живы, кто где, кто как.

Раздавленная каменной тьмой, я стояла, а Геннадий все еще обнимал меня. Через его плечо я смотрела в темноту, куда ушел Павел. Геннадий, понятно, тут ни при чем, но его бы я ни за что не вернула в этот город и даже в его собственную жизнь, хотя я знаю: не случись этого сдвига в моей жизни, любовь Павла была бы для нас обоих тяжелым испытанием, в чем-то мы были совсем разными, несмотря на внешнее сходство. И все-таки Геннадия я бы ни за что не вернула в наш город, хотя он был в нем тогда и сейчас где-то есть, как я и Павел, все мы где-то есть, живем, числимся, работаем, кто где, кто как, но, в общем, довольно сносно, не хуже других.

Пенал

— Поклянись, что никому не скажешь!

— Клянусь.

— В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой — просто страдал из-за того, что эти живые для меня вещи лежат «в такой тесноте и в такой темноте». Ручка с пером дают жизнь букве, а буквы, понимал я тогда, хоть и общие, принадлежат всем, но и мои собственные, суверенные. И перочистка пушистая, бабушка мне шила их из цветного тряпья, старалась, и ластик с затертым краюшком, все они живые. И вот они живут у меня в пенале, мучаются, как мучался бы я сам, вздумай кто-нибудь посадить меня в комнатушку без окон. И знаешь, что я делал? Я лобзиком пропиливал им маленькое окошко в пенале, чтобы они могли дышать...

И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный, тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый, блестящий карий глаз — он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, — когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучала глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств — например, отсутствие для нас жилья, эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, — еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий, упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы, так что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.

И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда, наконец, кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого, детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой, мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.

Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас, даст монетку. Соответственно Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица — румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы — точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя — принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, летчика, настоящего парня, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.

Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь — говорю лично о себе, — и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.

Это началось вдруг — на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу, он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.

Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша — вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется, каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу, как компенсацию, сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.

И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, 70 рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.

Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам с мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью: возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма, посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику вместо того, чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела, впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили — на первые похороны в нашем классе одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась, о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны, положить ему в гроб лобзик.

Тихая комната

Впрочем, он совсем не старик, на вид лет пятидесяти семи, высокий, усталый, нелюдимый; в его осанке проговаривалась порода, которую не удалось размыть и ледяному течению золотоносных северных рек, точно состав у его костей оказался иным, чем у многих тысяч других людей, навсегда ушедших в вечную мерзлоту, и они наделены от природы таким запасом прочности, что способны выдержать еще более тяжкие удары судьбы. Лицо его, проплывавшее в мутном окошке трамвая, мгновенно отпечатывалось в вашей памяти, как сумрачная серебряная медаль, посвященная давно забытой битве, как доисторическим резцом высеченная маска, все реже примеряемая природой к людям, живущим в разные эпохи, но обладающим такой прямой и ясной статью. Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь была пронизана бытом, совсем другие предметы и знаки должны были быть развешаны на подвижных крюках улетающих в вечность мгновений — например, доспехи воина, астролябия или древние папирусы ученого, но уж никак не картофель или брюква, которые он, бережно ощупывая, сварливо прицениваясь к ним, покупает на рынке, не помойное ведро, которое он раз в три дня выносит во двор с особым чувством собственника, наживающего какой-никакой мусор, и не витая тесемочка, на которой он остановил свой выбор, после того как дотошно обследовал близлежащий галантерейный магазин. Тесемочка понадобилась ему для связки ключей — для ключей от общей квартиры и от собственной комнаты, — и теперь, топчась на самодельном, сплетенном из цветных тряпичных лоскутов половичке перед дверью, он извлекал их из нагрудного кармана пиджака с такой же гостеприимной готовностью, с какой апостол Петр у небесных врат встречает праведников, торопясь обрести самого себя в райских просторах своего жилища как дорогого, заслужившего наконец себе покой гостя. Из этого же кармана, как нагрудный носовой платок, выглядывал уголок потертой на сгибах медицинской справки, сообщавшей, что пенсионер такой-то «страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапном падении, головокружении, рвоте, нарушении равновесия. В случае проявления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его на теплое место, голову обливать холодной водой, ноги согреть, вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать голову. Вызвать „скорую помощь“». Круглую печать на справку поставил он сам лично, помогая нерасторопной медсестре: он взял у нее из рук эту резиновую штуку, чтобы своим дыханием отогреть каждую букву, прежде чем она отпечатается на бумаге, и, таким образом, всякий уличный свидетель случавшегося с ним время от времени несчастья имел дело с документом, заверенным теплым оттиском его собственного дыхания.


Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы молитвенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи — один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их непрощающие лица окружили б его гневным кольцом — его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него — его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.


...Он стоял, прислонясь к дверному косяку. Это был его собственный дверной косяк, и он мог простоять, прислонившись к нему, хоть до следующего утра. На старом, стертом паркете лежал квадрат солнечного света, из которого раскрытый ящик с инструментами, внесенный в центр комнаты, выкроил продолговатый кусок тени. Он рассматривал стены первого в своей жизни жилища, в которых всходило его прекрасное одинокое будущее, гладил и ощупывал их чуткими пальцами, как любящий муж ощупывает живот своей беременной жены. Выражение его рук было музыкальным. Он готовился к погружению в прекрасный мир бытовых подробностей, в мир собственности, в котором каждая минута будет озарена наслаждением вольного труда. Он вобьет их в стены, эти минуты, как крепкие, с умом подобранные гвозди, и развесит на них привычки, которыми так долго не мог обзавестись. Здесь будут книжные полки, а здесь шкаф, большой шкаф... здесь вешалка, а на подоконнике следует завести цветок...

Он обошел несколько магазинов в поисках штапеля для штор, ему хотелось и того, в сиреневых разводах, и этого, с глазками, и в мелкую клетку; он трогал ткань, мял ее в пальцах, принюхивался, но покупать не торопился. В одном маленьком магазине он набрел на почти воздушный, светлый батист, усеянный мелкими цветами. И теперь, вечерами подсаживаясь к окну, занавешенному новыми шторами, он мысленно составлял из них букеты — пока ткань не становилась чисто-белой, как простыня, выгоревшая от жара его воображения. Он следил из окна за журавлиным клином улетающего вечернего света, часами смотрел на закат, затканный печалью вчерашних красок, красотой воспоминания... Может, в такие минуты муза подходила к нему бесшумно, вплотную, так, что штора чуть шевелилась от ее дыхания и он слышал хрустальное позванивание легкой рифмы.


Если попытаться свести в один общий портрет черты его облика, отпечатавшиеся в памяти знавших его людей, то поневоле подумаешь, что дьявольские силы, исковеркавшие его судьбу, исправно поработали и здесь, над размыванием его личности и человеческой физиономии, с тем чтобы оставить потомкам смутное, зыбкое, как бы все время убывающее на наших глазах изображение, стертое, как у заключенных на картине Ван Гога. Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:

— Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки — как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос — сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией...

Она вспоминала, как однажды повстречала его на улице. Редакция журнала в те времена располагалась неподалеку от большой московской булочной. Он стоял на углу перед витриной булочной, согнувшись, как всегда, и с пристальным вниманием, цепко, точно в лицо интересного собеседника, всматривался в хлеб за стеклом, в нарядные, франтоватые булочки: плетеные с маком и сдобные с изюмом, с румяной корочкой, обильно смазанные желтком. Здесь же пышные, высокие, белые хлебы из лучших сортов пшеницы и ржаные, обдирные, посыпанные солью хлебцы, черные, густо покрытые тмином буханки, каравай с запекшимся по исподу гребешком... Она знала, что он получал пенсию, которой должно было хватать на скромную жизнь. Но взгляд его был настырен и вездесущ, как у голодного, который мысленно до желудочных колик пытается насытиться всем этим ржаным и пшеничным... Но, наверное, не голод в эти минуты горел в его взгляде. Он наслаждался почти осмысленной жертвенностью хлеба, от которого шло тихое свечение, он чувствовал глубокое братство между ним и человеком. Батоны, булки, буханки, ватрушки, бублики косяком плыли сквозь человеческое нёбо в небеса, к которым тянулись всходы будущего каравая.

Она сказала: «Здравствуйте», и он, как человек, которого оторвали от чудесного видения, повернулся и мрачно наклонил голову. И тут же пошел прочь, загребая ногами гнилой мартовский снег.


Другая женщина, редактор его единственной прижизненной журнальной публикации, совсем иначе описала его:

— У него была поразительная осанка, с какой в прежние годы и в самом деле невозможно было удержаться на воле. Много я видела известных писателей, они все перебывали у нас в журнале, но даже у самых маститых, к кому приходилось гонять курьера за их рукописями, хотя они жили в двух минутах ходьбы от редакции, не было такой осанки, как они ни пыжились. Это, наверное, врожденное. Он был высок, временами, когда чувствовал к себе расположение, делался красив, очень тщателен и разборчив в одежде. Помню его в длинном, черном, широком, почти рыцарском — на нем — плаще... речь его была яркой, образной, за ним хотелось записывать. Он сопровождал свои рассказы плавной и крупной, как у священника, жестикуляцией. Замечательно читал свои и чужие стихи, особенно Пастернака, влияние которого чувствовал на себе какое-то время. Он любил хорошего, умного собеседника, буквально впивался в него и долго не отпускал...


Трудно было заманить его на человеческие собрания. Зрение его теперь было устроено таким образом, что, окажись он даже в палате лордов, он и там увидел бы знакомые физиономии мужиков, сук, наседок и либеральной 58-й статьи у параши. И сколько б его ни уверяли, что здесь собрались джентльмены, он знал, что подует ветер перемен, о котором теперь ходило столько разговоров, и картина будет именно такой, какая отпечаталась навечно на его сетчатке в рембрандовском свете барачной коптилки, когда с человека слетает, как сухая листва с дерева, двадцать веков цивилизации и он превращается в голодного, угрюмого, злого зверя, подстерегающего такого же зверя... Неприятно было то, что он часто отвечал невпопад — такая, что ли, у него была манера, и не столько слушал говорившего, сколько смотрел на его шевелящиеся губы... Этот ветер перемен, возражал он, доносит запах разложившихся трупов, и только. Реабилитация — насурьмленный, напомаженный труп. Культ личности — самая отвратительная ложь, которую он когда-либо слышал... Не было ни культа, ни личности, был ветер очередных перемен, принесший обильный урожай лицемеров и ласковых садистов. «Краткий курс», книжица людоеда, вызывала в нем меньшее отвращение, чем современные книги и статьи, написанные унылыми казуистами и ушлыми дураками. Он был бескомпромиссен. И когда ему однажды в запальчивости ответили, что таким непримиримым его сделала тяжелая судьба, он поднес к носу собеседника кукиш и с кривой ухмылкой возразил, что судьба его была самой обыкновенной-разобыкновеннейшей, судьба как судьба.


В наследство от прежних жильцов этой прекрасной комнаты ему досталась картонная коробка, доверху наполненная старыми елочными игрушками, когда-то подаренными ребенку, рано умершему от дифтерита. Игрушки пролежали на антресолях многие годы нетронутыми, бережно упакованные для сохранности в обрывки старых, пожелтевших от времени газет. Странно, что никто из предыдущих жильцов этой комнаты не польстился на них; впрочем, это имело свое объяснение. В тридцатые годы елки были под запретом как пережиток царского режима. Специально назначенные домкомом общественники с наступлением новогодних праздников неутомимо рыскали по квартирам, заглядывая в окна, присматриваясь к заснеженным тропинкам, на каком-то повороте вдруг усеянным зелеными иголками, которые иногда приводили прямо к нарушителям... Занимаясь благоустройством своего жилища, он не сразу разгадал мистический смысл дара, пылившегося на антресолях, в первый момент удовлетворившись беглым осмотром и ощупыванием сквозь газетную бумагу лежавших сверху хрупких стеклянных шаров. Но однажды, заделав алебастром следы от гвоздей, принадлежавшие, должно быть, шишкинским медведям или зайцам деда Мазая, он решил дать себе отдых, снял ящик с антресолей, присел на корточки перед ним и принялся очищать богатый стеклярус и воздушное стекло от газетной шелухи. Первым на свет Божий появился ослик из папье-маше с Христом на спине, въезжающим в елочный Иерусалим. Он подержал на ладони вещицу, удивляясь ее мягкости и прочности, решая в уме, какое же послание из прошедших времен она в себе заключает, и машинально бросил взгляд на желтый обрывок газеты, в который игрушка была завернута. «...Призовите на помощь все силы ума и, памятуя о последствиях, отвечайте на последний и решительный вопрос: вы ли это писали?» Митрополит отвечал: «Я несколько раз говорил вам, что это написано мною...» Как странно, сказал он себе, отложив лоскут газеты и покачивая на ладони ослика, как странно. Он был на том процессе еще юношей вместе с отцом-священником. Дело митрополита Вениамина слушалось в помещении бывшего Дворянского собрания, вход был по билетам. Он вспомнил, как с раннего утра на Невском от Гостиного двора стояла плотная толпа верующих, ожидавшая проезда митрополита, как, когда он наконец появился, люди упали на колени и запели: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Не спас. Владыку Вениамина расстреляли, о чем было напечатано в «Известиях», в то же утро эта газета с официальным сообщением о суде над непокорным владыкой рассеялась по тысячам рук читателей, из которых ее вырвал небрежный ветер последующих событий и унес... в историю, что ли, в вечность, как пишут поэты? Нет, не только в вечность, не только в историю, а и в пыльные закоулки кладовок, где стоит консервированное в банках лето, и в новогоднюю мишуру, в вечнозеленый шум праздника, в елку с подтаявшим прошлогодним снегом, от которой натекло на пол вот этой лужицей слов, срочных сообщений и смертоносных вестей. А ослик... ослик все идет по еловой, усеянной дождиком и стеклярусом спирали со святой ношей на спине в синий город Иерусалим, трусит вдоль еловых лап к высокой рождественской звезде... А вот и она сама, сверкающая, торжественная вифлеемская звезда, обвитая газетными списками расстрелянных по делу Кирова... Каждая звезда на небе хранит такие списки, с каждой, должно быть, невидимо свисает газетный серпантин, испещренный именами, телетайпная лента с замороженными в ней датами. И вот время-белка скакнуло с ветки на ветку обратно — газетный обрывок, отрывок из речи Сергея Мироновича на Пятнадцатом съезде: «Оппозиция говорит: мы за единство... Можно, конечно, товарищи, на многом играть, но есть все-таки у нас в партии такие вещи, по поводу которых злословие недопустимо ни для кого. Я говорю о единстве партии...» Посмотрим же, какой игрушке сей оратор пошел на обертку... да, так и думал, плюшевый зайка, набитый ватой, с картонным барабаном в лапах... Он улыбался, раскладывая газетные фантики в одну сторону, игрушки — в другую, и каждая вещь была обернута своим дополнительным смыслом, и внутри каждой, как зернышки в зрелом яблоке, светился символ.


...Каким главным свойством наделяет человека эта заполярная земля, над которой висело туманное, недоразвитое солнце — его лишь условно можно было причислить к условной природе, простиравшейся вокруг людей на немыслимые расстояния, возраставшие по мере того, как они слабели и надежда на возвращение таяла в их сердцах, точно их на оторвавшейся льдине все дальше и дальше уносило в черную воронку космоса и прежняя родина исчезала из виду сперва как берег, потом как звезда, а уже после как мысль... Эта ледяная земля наделяет человека страшной, непривычной, невозможной для живого существа звериной искренностью. Не постепенно действует она, приучая человека к себе, но, как полунощный налетчик, срывает с него все сразу, швыряет его, голого, по горло в хрустальный снег, в котором бригада одноруких инвалидов-самострелов прокладывает путь на участок лесозаготовок, — голого, как корень, вырванный из земли, голого, точно поднятого из могилы трубами Страшного суда, просвеченного насквозь невыносимым светом истины. Эта земля сама была истиной, была планетой, вознесенной над Землей, заповедником искренности, вот почему сюда постепенно перебралось и само Время, если иметь в виду безусловную искренность времени, эпохи. Здесь, на голой земле, а не там, в шелку знамен и в слаженных воплях из репродукторов, оно выразило себя с исчерпывающей полнотой и правдивостью. Там, за горами, за лесами и озерами, осталась лежать страна как страшная сказка, сочиненная кромешниками, и Время, нуждавшееся в неподдельной действительности, перебралось на грандиозные ледяные обочины этой сказки с ее массовыми забегами в будущее, массовыми показательными процессами, с ее рубиновыми звездами, вокруг которых, визжа, как точильное колесо, бешено вращалась страна.

Здесь нет места притворству. Оно процветает в субтропиках. Оно ютится у батарей парового отопления, его проносят под полой теплых шуб. Человек облачен в притворство как в еще одну кожу. Он может жизнь прожить, как артист, меняя костюмы, из которых всякий раз появляется как бы заново на свет Божий, как Афродита из пены морской, так и не узнав самого себя, не услышав собственной мысли. Встретив по дороге раздавленную собаку, он не узнает себя. В инфузории под микроскопом себя не узнает. Ведь он не одноклеточное. Клетки его головного мозга богаты мыслью, как медовые соты. Он и не подозревает о грозном звере, дремлющем внутри его, не знает о том, что будет с ним и с его уважаемыми клетками головного мозга, если его перестать кормить, что сделается с его речью, мыслью, чувствами. И когда речь в нем засохнет, как некогда могучая, прекрасная река, когда от громады родного языка отколется крохотный островок обиходных выражений, когда свет, изнутри освещавший воспоминания, погаснет и память почти сольется с темнотой, когда чувства уйдут по одному или все сразу, как освистанные артисты со сцены, что тогда останется от человека?

Его рассказы о том, что остается от человека.


В молодости он был частым посетителем больших книгохранилищ. Зрелище стоящих во множестве в образцовом порядке книг на полках, уходящих в перспективу, как в века человеческой мысли и истории, настраивало его на торжественный лад. На улицах, в различных собраниях и литературных кружках, которые он так же охотно посещал, кипело время, и от его шума закладывало уши, как на большой высоте; в залах библиотек царила академическая тишина, но время проникало и сюда сквозь невидимые щели. Некоторые книги разделяли судьбы своих авторов и бесследно исчезали в подвалах, как и люди, их писавшие; растерянные работники библиотек, покоряясь циркуляру, один за другим снимали с полок очередные провинившиеся фолианты. Ему случалось спрашивать ту или иную книгу, уже намеченную на изъятие из литературного процесса, и интеллигентная женщина с тихим голосом, обслуживающая его, вдруг опускала глаза, точно он совершил бестактность... Пауза была полна взаимного замешательства: он все понимал и, уже уходя, косил взглядом в свой формуляр, нет ли в нем особой отметки о том, что он, читатель такой-то, интересуется запрещенной литературой; библиотекарша же думала, что ей снова не удалась интонация отказа, что взгляд, опущенный долу, был излишним комментарием, — беда заключалась в том, что формы отказа как бы не существовало, отвечай как знаешь, а как знаешь — делалось все страшнее.

В лагере он был отлучен не только от книг, но и от своей памяти о них. Последними догорали в нем стихотворения тех или иных авторов, которыми он худо-бедно кормил свою память в тюрьме, они исчезали в ней построчно, будто стихи обугливались по краям, сгорая. Казалось, что человеческие слова улетучиваются из всех словарей, толковый Далев вокабулярий ужимался на глазах, как шагреневая кожа, теснимый настырной, грубой, жестокой и безжалостной эпохой нового варварства. Когда срок наконец окончился, он появился в Москве с отметкой в паспорте «минус десять городов». Само собой, из его новой жизни вычиталась и мечта о библиотеке, потому что работа, которую он мог найти в небольших районных поселках, отнимала много времени. Тогда он полюбил случайные библиотеки своих квартирных хозяев, пылящиеся на скромных этажерках, возникавшие как проявление какого-то немотивированного блуждающего духа. Они торчали на полочках, как чучела разномастных птиц, подстреленных в разных лесах и в различные времена года; но со временем между этими книгами натягивались силовые поля, пронизывающие тексты корневой идеей первоначального равенства семантики и фонетики, размывая как ненужные границы корешки изданий, благодаря чему учебник географии для четвертого класса, например, перетекал в немудреную затрепанную книжицу «В объятиях спрута», оплетавшего, в свою очередь, стоявшую по соседству «Мадам Бовари», слипшуюся с совершенно удивительной, неизвестно как сюда залетевшей заморской птицей — брошюрой Горейса Уополя «Достоверны ли наши сведения о правлении Ричарда III?». Эти книги олицетворяли собою демократическую идею всеобщей библиотеки — книги разной степени потрепанности, различной ценности, не все одинаково любимые простодушными хозяевами, они вдруг сошлись в общий хоровод. В них ощущалась гармония существования на самом глубоком, фонетическом уровне и общая слаженность хора, как в будке у часовщика, где на разных гвоздиках вразнобой стучит под увеличительным стеклом Время. Постепенно и он сам начал прикупать книги, складывая их в картонные ящики. Вскоре оказалось, что с каждым новым переездом ему все труднее передвигаться из-за ящиков книг, так что когда ему наконец удалось вернуться в Москву, у него уже была приличная библиотека.


...От разнообразной гаммы чувств, которыми способен насладиться человек на воле, здесь остается едва теплящаяся в нем инстинктивная воля к жизни, колоссальный мир звучаний сводится к лаю собак и мерзкому мерзлому звуку рельса, поднимающего на работу; радуга красок, схваченная сорокаградусным морозом, подергивалась серой хмарой без единого вкрапления зеленой жизни, солнца, радости бытия. Возможно, в этой природе и была своя суровая красота, но глаз не в силах воспринять ее. В условиях вечной мерзлоты хрусталик стачивается, отказывая в существовании всем цветам, кроме этого, серого, он входит в обиход глаза как пайка, необходимая для поддержания жизни. Описания Данте плодоносят красками, как цветущий луг в мае. Реальность, которую он узнал, была тоща, сквозь живот у нее прощупывались кишечные петли и позвонки. Здесь, на снегу, ничего такого вырасти не могло, кроме костров, у которых грелся конвой, да дезинфекционной бочки, никаких страданий незаконной любви, как у Данте, уязвленной совести, неутоленной гордыни: здесь человек страдает уже не как личность, а просто как живая тварь — от голода, холода и непосильного труда.

Прачка в бане, починочный ночной сторож, бойлерист, делопроизводитель, прораб — словом, те, кто не возит тачку в забое, не валит лес и не собирает стланик, их зрение, возможно, выцеживает и цвет неба, и багровый сполох огня в печи, но для тех, кто на общих работах, выдохлись все краски и умерли оттенки: серые длинные дни, серая пустыня и куда-то бредущие тени.


Создавая свои рассказы, в которых каждое слово несло печать мучительной, испепеляющей душу правды, он, конечно, не думал ни о своей прижизненной, ни даже о посмертной славе — и, как выяснилось впоследствии, оказался прав, ибо вся его жизнь, его душа, все в нем было отмечено особой тишиной сумерек, как будто кровь, текущая в его жилах, впадала в глубокую, сосредоточенную на себе подземную реку, струящую воды сквозь ровный, на одной ноте пейзаж, и ничего громогласного с его именем вязаться не могло. Невозможно было себе представить, что он способен на какие-то публичные обвинения, яростные высказывания, размашистые жесты, о которых могли бы судачить люди, восхищаясь им или возмущаясь, он не оставил за собою ни малейшего плацдарма, на котором могло бы закрепиться досужее любопытство. У него не было приятелей и учеников, не было кружка, душой которого он бы являлся, общества, центром которого считали бы его. Фигура его иногда возникает на периферии биографии такого-то творца, или, вернее, тот появляется где-то с краю его судьбы как эпизодическое лицо, но героев, каких-то ключевых фигур, в его жизни не видно. Он был разочарован в человеке и в то же время писал: «Я ищу настоящих людей, кто сильнее и тверже меня». Это строки из его стихотворения. А вот из письма: «...на следствии меня не били. Если бы били — не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел». Опыт пережитого страдания значит для него больше, чем ум, больше, чем порядочность, больше даже, чем талант. С высоты своего опыта он смотрит на людей, и его почти потусторонний пронизывающий взгляд их отпугивает. Его «печаль достигла вершин отчаяния» (Сведенборг), но он не мизантроп. Ему недостает общения, простого разговора, иногда он ощущает почти физическую потребность в слушателе. Но этот его взгляд... он может в мгновение ока рассеять едва возникшую приязнь, задушить на корню простое любопытство.

«Я очень хотел сделать из Пастернака пророка, но ничего путного не получилось», — писал он другу. Странная фраза, в ней есть нечто останавливающее внимание, ключ к разгадке... Хочется поневоле подвергнуть эту фразу ученическому, морфологическому разбору. Уж слишком она не случайна, чересчур симптоматична, в ней он, сам того не желая, проговаривается весь, вся его сотканная из противоречий, из странностей личность с ее ребяческой гордыней и романтическим наивом, с беспощадным, трезвым и даже высушенным умом видится сквозь прозрачную влагу чувства, которое водило его рукой... Подлежащее, конечно, «я», сказуемое — заносчивое «очень хотел» и неопределенное «сделать»; Пастернак, перед которым он когда-то преклонялся, выступает здесь в роли дополнения, это не столько имя собственное, сколько обозначение некоего обобщающего принципа; а вот «пророк», напротив, выступает как имя собственное, пафос которого снимается последующим безличным глаголом «не получилось» и определением, взятым напрокат из ненавистного ему иронического ряда, «ничего путного». Смущенно, скомканно, заслоняясь от самого себя «Пастернаком», он пытается в этой фразе передать суть своего расхождения с поэтом, стихи (стихия) которого когда-то были (была) его воздухом... Так в ком же он разочарован — в себе или в нем? Что, собственно, он хотел сказать Пастернаку? Размахнулся на «оставь все и следуй за мной»? Если так, то что — «все»? Повесь свой быт, свою семью, свою литературу на гвоздик в прихожей, как пальтецо, и следуй — куда? Ведь как бы он сам ни открещивался от «литературы», ни злился, когда слышал, что «разрабатывает колымскую тему», ни оправдывался в письмах, что проза его выстрадана им как документ, все-таки это была литература. И все-таки, хотел он того или нет, и «пастухи в плащах немарких», и немецкие овчарки, и мерзлый стланик, и бирка с номером на ноге, и списки расстрелянных, и отрубленные у замерзших беглецов руки в почтовой сумке, везомые в район для дактилоскопии, — все, что видели глаза, все, от чего леденела душа, поневоле сделалось материалом, «темой», и единственное, что он мог бы поставить себе в вину, это то, что окунает перо в чернильницу, а не в отворенную вену, и что пишет на бумаге, а не по небу, глубоким лемехом вынимая из него розовые, голубые, перламутровые пласты, что слово его, выгнанное из памяти обмороженными пальцами, все равно не заставит человечество «оставить все», а явится прежде всего литературой, на которую он обречен в силу своего дара.


Казалось, он изобрел свой «супчик», для того чтобы раз и навсегда решить проблему собственного питания, но это было не так. «Супчик» был составной частью свободы, омывающей его теперь со всех сторон, в нем расцветали безграничные возможности для личной воли, разложенные, в свою очередь, как радуга, на множество составляющих, каждая из которых была связана с возможностью свободного выбора, словно с путешествием, предпринятым в юности... Вокруг картошки или моркови змеились городские маршруты, обраставшие впечатлениями и облагороженные целью. Колбаса была не только продуктом, но символом самости, идеей защищенности и главным действующим лицом в ритуале приготовления «супчика». Луковка обросла традицией приобретения луковки. Пучок петрушки сманивал его за горизонт, в веселое пространство рынка, пестрого, как самодельный половичок перед дверью. Помидор возводил его в особый статус покупателя. Каждый овощ дышал уверенностью в себе и могуществом, изнутри мерцая жертвой, обновляющей жизнь, от каждого, как от жизненно важного органа, исходили бесчисленные артерии, по которым пульсировало будущее. Мир натуральных продуктов гремел варварской новизной, его революционные возможности были неисчерпаемы, не то что усталый, сам на себя оборачивающийся мир рукодельных вещей, говорящий на выморочном языке сомнения. Этот туго спеленатый бесконечной мыслью гастрономический мир стоусто пел о своих сладких глубинах на языке превращений, к которому не может быть глух поэт, о вечной молодости земли и солнца, об изначальной нерушимости бытия, корнями уходящего в Бога, проливающего на человека полную меру своей благодати.

Например, гремучая гладкая фасоль, расписанная, как перепелиные яйца, хранилась всю зиму и весну и поэтому как бы знаменовала собой уходящее время: горстка — понедельник, горстка — вторник, горстка — среда...

Приготовление «супчика» заменяло ему общение.

Итак, вот список продуктов с их качествами, разлитыми в природе и смешанными в существах: зрелая фасоль, горький лук, сладкая морковь, рассыпчатый картофель, мягкий помидор, бесконечная капуста, острые специи, соленая соль — весь мир, истекающий смыслами, как на ладони. Все перемежается свойствами, обменивается запахами и льнет к жизни, как стрелки часов к циферблату, в алюминиевом тигле, в жару превращений.

Прежде он не умел готовить. Первоначально в «супчик» входило только три компонента: докторская колбаса, картофель и лук. Потом он стал потихоньку варьировать, действуя вслепую, как алхимик: добавлял то одно, то другое, добиваясь какого-то особого, изысканного вкуса своего единственного блюда. Потихоньку набрел на мысль о том, что лук и морковь в кастрюлю лучше уж класть обжаренными в масле. «Вполне элегантно», — сказал он сам себе, попробовав варево. А как прозвучит здесь свекла? Свекла не прозвучала, но зато, подглядев, как соседка готовит щи, он пленился идеей капусты. Он чувствовал себя изобретателем, гением, открывшим новый, универсальный рецепт насыщения, и ему хотелось поделиться с людьми своим открытием. Но редкие его гости, отведав «супчика», думали: до чего же должен был дойти человек, чтобы теперь с восторгом хлебать это варево...


Некоторые воспоминатели утверждают, что в последние годы своей жизни он влачил жалкое, нищенское существование. Доведись ему при жизни услышать такое, в какую бы ярость он пришел! Он умел быть яростным и даже любил свою ярость как большое, всамделишное движение души, любил «спускать с лестницы» досужих посетителей, явившихся выразить ему какое-то свое невразумительное чувство вроде сострадания, любил распахнуть окно и свирепо прокричать им вслед что-то ехидное, любил «дать пинка»; покидая какую-то компанию, обожал «хлопнуть дверью», после чего хозяева и гости еще долго недоумевали, гадая, чем могли обидеть его. Необузданные поступки действовали на него освежающе. Таким образом он часто «ставил точку» на отношениях с людьми, в чем-то его разочаровавшими.

Легенда о крайней его бедности спустилась с парадной лестницы штампов... Это был не просто образ художника, доблестно терпящего нужду. Старые, линялые лохмотья, в которые его наперебой одевали воспоминатели, были окрашены в идейные тона. А ведь ему хотелось быть красивым, хотелось выглядеть состоятельным. Получая семьдесят рублей пенсии плюс «горную надбавку» в семь рублей, он умудрялся покупать себе вещи, которые считал изысканными. Он наивно верил, что одевается по моде, что парусиновые полосатые брюки, приобретенные им в комиссионке, носит не одна только шальная молодежь, но и добропорядочные писатели тоже, что в темной шляпе с большими полями он выглядит современно и что он, черт возьми, заслуживает хорошего парикмахера... Он с возмущением рассказывал любимой женщине, как однажды парикмахер, с сомнением на него покосившись, заметил ему, что салон у них первоклассный и что стрижка будет стоить два рубля. «Представляешь, он решил, что я недостаточно состоятелен!» Возможно, он завел бы гвоздику в петлице назло своим будущим биографам... Они не видели, как он, поплевывая на утюг, пританцовывал вокруг рубашки, как повязывал галстук перед зеркалом, радуясь встрече с самим собой, свежевыбритым и хорошо одетым, собираясь в театр. Он отправлялся на Таганку смотреть спектакль, играя роль благополучного, со вкусом одетого театрала.


После него остался большой и пестрый архив. До самой своей смерти, пришедшей за ним в самое холодное и нелюбимое время года — в середине января, — он старался обрасти архивом, бережно собирал отходы собственного творчества: черновики, наброски, письма, спичечные коробки с какими-то образами, настигнувшими его на улице, календарные листки и рецепты... Все, что оказывалось в поле его эксцентричного каприза, он немедленно присваивал, обращая в свое имущество: бережно снимал с расчески волосы любимой женщины и клал их в конвертик, туда же — засохшие лепестки роз, подаренных ею ко дню его рождения, хранил смешные ее записочки и ученические перья ее детей, с помощью которых он превращал яблоко в яблочного ежа, желтый кленовый лист, прибитый ночным дождем к подоконнику и обнаруженный поутру... Можно было подумать, что все эти конвертики он намерен отсылать по одному куда-то в ждущую его вечность, до востребования самому себе... С каждой прогулки он что-то приносил в виде добычи, как птица в клюве, собирающаяся вить гнездо, — трамвайный билет, красивый камушек; его спутница посмеивалась и добавляла в этот улов что-то от себя — вязальную спицу, монетку. Господи, думала она, растерянно наблюдая за ним, как должна быть нежна, добра, ребячлива эта вечность, если она возьмет на себя дело сохранения вот этих капель дождя на кленовом листе, обломка веера... «Смейся, смейся», — бормотал он, все принимая. Он-то знал о том безвоздушном ледяном пространстве, о пустыне без тепла и без души, которое мы зовем Временем, знал, как там трудно вить и крепить нам свои гнезда, как тяжело с этого берега на тот забрасывать свои сети, как чуждо звучат там наши слова, растасканные эхом по закоулкам неведомых созвездий...


Помимо основного художественного наследия, заключавшегося в его рассказах, стихотворениях, эссе и критических статьях, после него осталось множество писем. Его адресатами были разные люди. С одними он был связан родственными узами, с другими еще более прочно — лагерной судьбой, с третьими его породнили талант и общие художественные цели, четвертые были просто случайными людьми. Со странным чувством читаешь эти письма... Он вырывается из тихого шелеста страниц какой-нибудь резкой, почти грубой фразой, негодующим восклицанием, во весь рост, живой и невредимый, с размашистым яростным жестом, с горькой иронической складкой у рта... Но вот другие слова растворяют образ этого человека в вечном эпическом образе художника, размышляющего о жизни, об искусстве. Эти письма особенно прекрасны — письма поэта к поэту, плывущие над нами, как величавые облака. Адрес не важен, и автор письма остается в стороне, письма плывут с одного края неба на другой, обнимая землю чистейшим откровением, как слезою. В отличие от обычных писем они путешествуют не навстречу друг другу, а как бы в одну и ту же сторону — в сторону солнечного диска, дарящего жизнь всему, в сторону искусства и творений тех, кто его создает, их собственного сердца и Бога. И все в этих письмах, что не от высоты, то есть достаточно сложные отношения друг с другом, с современниками, с бытом, — все это оседает вниз, на уровень обывательского взгляда, жадного до мелких житейских подробностей, которых достаточно и в других письмах, в письмах к родным и друзьям, где он то приветлив и великодушен, то сердит и мелочен, сварлив, как старая дева, нежен и беспомощен, как ребенок.

Среди этих писем есть написанные уже из этой комнаты сразу после вселения в нее, выделяющиеся особым тоном умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья... Они не содержат в себе ни одного слова, от которого хоть на мгновение повеяло бы художником, ни единой метафоры, украсившей бесприютное описание этой комнаты, ни одного энергичного глагола, выразившего чувства человека, наконец обретшего жилище. Только одно прилагательное освещает эту комнату, как голая лампочка; благодаря бесконечному повтору в письмах оно горит с удесятеренным накалом, от него и до сих пор идет свет предсмертного счастья человека, знавшего лишь одни казенные стены, лишь скорбные крыши бараков, занесенных снегами, невыносимый шум и тесноту общежитий. Оно накатывает на бумагу, как волна: «тихая»... «тихая»... «тихая»... «Я получил тихую комнату» — этим тихим словам, как погребальному эху, и суждено было улететь в так называемую вечность.

Тот, кто внимательно читал эти письма и сопоставил даты, понял, что тихая комната в те времена уже имела тайную дверь в стене, за которой существовал переход в еще более тихую, тихую, как снег, как облако, как внутри себя камень, комнату, куда вскоре и отбыл жилец тихой комнаты, покинув ее благословенные стены. И еще они знали, что комната вовсе не была тихой: дом стоял прямо у Хорошевского шоссе, по которому со скоростью душ, заверченных безумным вращением одного из кругов ада, с грохотом и воем мчались машины... Но он этого слышать не мог: много лет назад ему повредили барабанную перепонку, после чего мир вокруг него со временем начал постепенно стихать, и в тихую комнату он вошел почти глухим, глухим.

Чистая зона

Не успела нянечка в приемном покое унести на плечиках в глубь коридора мою одежду, как со мной произошла странная перемена, метаморфоза, возможная только во сне, когда одна реальность легко переливается в другую и между ними не возникает никакого зазора: я впервые за долгие годы почувствовала свободу и безопасность, смиренное торжество над жизнью, оставшейся поджидать меня у входа в больничное здание. И я пошла за другой нянечкой, не оглядываясь, сложив с себя наконец все обязательства и ответственность, сосредоточившись на себе, на своем существе, свободном, как во времена младенчества, понимая, что тут никто не достанет меня, что я надежно ограждена своею болезнью и что я оказалась как бы на горной вершине. Давно пора было уйти сюда, ибо на так называемой воле тяжесть все накапливалась и накапливалась, и некуда было ее спихнуть, понедельник застревал в пятнице, октябрь — в сентябре, ни одно дело не удавалось довести до конца, и все мое существование прочно оплела растущая, как снежный ком, неправда, в которой невозможно было отдать себе отчет, когда человек, чтобы выжить, подделывается под одного, другого, третьего, под всю систему существующих отношений, теснящих его существо, и мается бесплодным желанием куда-нибудь нырнуть, свернуть, нащупать боковое ответвление жизни, чтобы, метнувшись туда, пропустить мимо себя толпу других бегунов на длинную дистанцию, а самому пойти совсем в другую сторону, в неизвестном направлении, в полном одиночестве, неприкосновенной независимости, на одном лишь обеспечении личного времени, собственной судьбы, не слыша больше ни топота ног, ни ликующих криков победы, ни зубовного скрежета раздоров и ненависти.

Действительно, что делать, когда ложь разлита в воздухе и не знаешь, где кончается общественная и начинается собственная, которая, впрочем, и не ложь даже, выраженная напрямую такими-то и такими-то словами, — слова только огибают основную мысль, чтобы она могла существовать, невинно внедряться в сознание собеседника, пусть самого случайного, ибо и от него, случайного, существует томительная зависимость. Только в детстве всякое чувство окроплено искренностью, этой росой жизни, но чем дальше живешь, тем властнее вбирает в себя хитрый вымысел, лукавая игра, в которой страшно сделать неверный ход, поскольку кто-нибудь этим да воспользуется. И вот я нырнула в свою болезнь, которая чем не раковина — она даст возможность окрепнуть и собраться с душевными силами.

Усталость и страх измучили меня. С одной стороны, это страх постоянного ожидания, что меня вот-вот разоблачат, выведут на чистую воду, догадаются, что я все время боюсь кому-то наступить на ногу, толкнуть локтем, с другой стороны, страшно, что меня толкнут, мне отдавят ногу, и я все это проглочу, как, впрочем, глотаю каждую минуту своего существования, будь то поход к сапожнику или разговор с соседкой по квартире. Из ее комнаты доносятся бодрые звуки радио. И я выскальзываю, приняв меры предосторожности, в коридор, и она вырастает передо мною, как колдунья в дурацкой сказке: выросла и впилась в меня всеми своими присосками, холодно поблескивая очками. Оказывается, и причина у нее серьезная — горе, сын женится. Взял не из нашего — вы меня понимаете? — круга, нищета, теснота, безотцовщина, где он ее только выискал? Что делать, я согласилась, пусть немного подженится, если мальчику надо. С природой не поспоришь. Во всем есть свои плюсы, а эта хотя бы прописку имеет. Ну, потрачу на них тыщу — все лучше, чем с проститутками. Так говорила она мне, сверкая стеклами очков, погружая меня по горло в мое же помойное ведро, которое тяжелило руку, и чтобы освободиться от этого чувства, надо было немедленно надеть ей ведро на голову. Но я стояла по стойке «смирно» и слушала завывание заносящей меня вьюги, скорбя в душе, пугаясь гладкого, серьезного, плоского лица, до тех пор, пока она величественно меня не отпустила, и я с полным ведром в руке метнулась в свою нору. А ведь я от этой женщины ни в чем не зависела: ее сыну со мной не надо, но укоренившийся во мне страх не спрашивает, страх, как цвет глаз, от него так просто не избавишься.

В палате, как по заказу, оказалась свободной кровать у окна: поздоровавшись с соседками, я уложила вещи в тумбочку, потом подошла к окну и обратилась лицом к природе, состоящей из соснового леса, подернутого пеленой снега вдали, и группы темных, высоких елей.

Когда-то в этом городе жили мои родители. Собственно, города тогда еще не было, был поселок, куда отца, полуживого, привезли на санях; чуть позже ему разрешили выписать к себе маму, с которой они не виделись почти семь лет. Как они здесь жили, не знаю, знаю только, что отец, дорвавшись до своей любимой работы, ожил, ушел в нее с головой, закрывшись ото всего другого, что в молодости составляло его жизнь, и в непрестанных трудах провел многие годы, а когда очнулся от работы, получив передышку в виде тяжелой болезни, то увидел, что жена его состарилась, а дети выросли.

Моя сестра вернулась в этот город по распределению, — она и уложила меня в больницу, где работала сама.

За спиной прялся тихий разговор тихих, как и я, свернувших свое существование женщин. Когда я обернулась, перед моей кроватью стоял врач, как посланец снегов, из них и явившийся, он задал мне несколько вопросов, на которые я ответила с радостным чувством человека, наконец-то говорящего правду. «Вот тут болит, — утвердительно сказал он, — не бойтесь, я держу...» Я и не боялась, я рада была отдать в его руки давно надоевший груз. С первого взгляда мне стало ясно, что врач мой, Алексей Алексеевич, человек совсем другой породы, чем я. Глаза его смотрели спокойно и ясно, молодое его лицо казалось одновременно доброжелательным и безучастным; видимо, он умел держать дистанцию в отличие от меня. Только на больничной территории мы с ним могли существовать несуетно и на равных, так как собирались делать одно общее важное дело, на свободе я бы обходила его стороной, инстинктивно опасаясь уверенных в себе, доброжелательных людей, «Ну что ж, в понедельник прооперируем», — легко сказал он и, накрыв меня до подбородка одеялом, ушел.

«О, вам будут делать операцию», — почтительно проговорила одна из женщин, и тут я поняла, что здорово могу проехаться на этой своей будущей операции. Она дает мне право рассеянно смотреть в окно, не участвуя в общих разговорах, читать себе книгу, и при этом никто не упрекнет меня, что я ставлю себя выше других.

И я радушно распаковала в палате гостинцы, которые дала мне с собой сестра, это была моя плата за счастливую возможность одиночества. Мол, я всей душой и своими пирогами с вами, но мысли моей да будет позволено блуждать в сосредоточенности и покое.

Одну женщину звали Галя, другую — Мария. Мария с недоумением подержала в руках книгу, которую я с любовью выбрала для себя. А я уже извинялась за эту незнакомую ей книгу, объясняя ее наличие в своей сумке крайней спешкой, в которой проходили сборы в больницу, а я уже печалилась, ибо и сейчас, даже сейчас не использовала открывшихся возможностей поступать так, как хочется, и читать то, что хочется.

На другой день мы уже подружились и многое узнали друг о друге. Мария оказалась веселая, разбитная, но с мечтой в душе, как героини многочисленных кинолент, которые тоже были разведены, имели случайные связи, пока не набредали на настоящего человека, в конце концов не замедлившего явиться. Мария говорила, что такой финал — большая неправда. Галя сказала, что у нее было как в кино. Она совсем недавно вышла замуж за человека, с которым много лет трудилась в одном коллективе. Все, что Галя ни говорила, она начинала с праздничных слов, к которым ее губы никак не могли привыкнуть, и основная нагрузка ложилась именно на них, а не на последующее сообщение. «Мой муж» с утра до вечера жужжало в палате, «мой муж» впивалось в незамужнее Машино ухо, и Маша, которая могла похвастаться всего-навсего «одним человеком», исправно навещавшим ее в больнице, делала вежливое лицо и подмигивала мне. Узнав, что я замужем, Галя всем сердцем переметнулась от Маши ко мне, как к человеку, с которым можно говорить на равных, обсуждая семейные проблемы. В любой ерунде она искала повод произнести заветные слова: пел ли Серов свою «Мадонну» — оказывалось, что муж Петрович этого певца уважает, давали ли на обед гречку — выяснялось, что ее Петровича хлебом не корми, дай только гречневую кашу, заросло ли стекло морозными лилиями — надо продышать глазок, а то не увидим, как идет по тропинке Петрович. Пел Серов, пел Алибек Днишев, пела Ротару, и мне хотелось вытащить из радиотрещотки все ее внутренности, намотать на поганый веник, как паутину, все эти невозможные, скребущие слух песнопения, которые благоговейно слушали мои соседки, и разом вытряхнуть их в форточку. И где, скажите, скрываются изобретатели этих песен, где берут, из какой действительности черпают все эти завалинки, старые мельницы и малиновые звоны — причем даже сама музыка охотно идет у них на поводу, — эти чистые криницы!

И мне, раздраженной, озлобленной, хотелось сказать соседкам: женщины, ложь разлита в воздухе, в музыке витает, в облаке плывет. Вот один обольститель с невинной, должно быть, физиономией, выводит: «Я сажусь в машину, еду за тобо-ой!», а другой ему вторит: «Вслед за мной на водных лыжах ты летишь!», а третий, четвертый, пятый приглашают вас на карнавал, которого сроду никто не видывал. Какое, скажите, все это имеет к вам отношение? Не ваш печальный силуэт отпечатывается на расшитых морозными королевскими лилиями окнах, не ваш сутулый, с сумкой на колесиках, которую вы, пыхтя, вталкиваете в автобус. Создайте гимн про радость починки зубов, которая все откладывалась за недосугом, пока есть стало нечем. Отдельно — про битком набитый троллейбус с припевом: ездий на такси, раз такой умный. Много таких тем можно подбросить умникам, описывающим снегирей на снегу, зябликов на ветке и прочее великолепие. Но лучше заткнуть уши воском, дабы не слышать голосов этих сирен. Ан нет, музыка конвоирует наш слух, барабаня в перепонки, сохраняя внутри себя все это бесстыдство, пропитываясь им.


По утрам женщины готовили себя для врача, как наложницы для своего господина. Пристроив в кроватях на коленях зеркальца, клали тени на утомленные веки, красили ресницы и снимали свои верные бигуди, рассыпающиеся по склону одеяла, как стадо овечек. Чирикала радиоточка. Кто-нибудь высовывал голову в коридор — посмотреть, в какой палате сейчас Алексей Алексеевич. И дальше — все разговоры о нем: какой внимательный, молодой, но настоящий, и жена, наверное, хорошая, вон рубашечки накрахмаленные. Как о любимом повелителе — верные служанки: чисто, любовно, с заботой. Единственный для нас теперь мужчина: Петровичи наши и «одни человеки» там, на воле. К тому же мы знаем, чувство наше не безответно: Алексей Алексеевич влюблен в свою работу, в наши болячки, следовательно, и в нас. И любовь эта лишена корысти, не то что на воле. А реснички-то у него длинные, как у девушки! Голос строгий, но добрый! Кофейку бы ему сварить на дежурство. Галя, скажи Петровичу, чтобы пирожка принес. Человек всю ноченьку глаз не смыкает. Знаете что, на радио надо о нем написать, чтобы песню передали «Люди в белых халатах», и в газету тоже. Говорят, им это зачитывается, хорошее отношение больных, глядишь, какую копейку к зарплате прибавят. День и ночь, не жалея сил, сидит в больнице, душой за нас болеет!

Я слушала их разговор, принужденно улыбалась, думая, где найти мне такую обитель, куда закатиться, чтобы ни в чем не принимать участия, дать отдохнуть лицу, горлу, душе, куда уйти, в какие снега?..

Но и это, и то, что я чувствовала в те первые больничные дни, все это оказалось выдумкой, обманом внутреннего зрения, принятым мною за некую открывшуюся истину. Больница, поменяв мое городское платье на халат, предлагала дальнейшее разоблачение, ибо на операцию человека везут голым, голым, укрытым по подбородок чужой хрустящей простыней, и вот к этому я еще не была готова, и вот в день операции на смену житейскому отвращению к мелочам жизни пришел чистый, я бы сказала, бескорыстный страх.

С наступлением страха ушла в тумбочку моя книга, рассыпалась на ненужные страницы, растеклась по буквам, и слова, умные, тонкие мысли и слова в ней уже не могли быть опорой моему смятенному сознанию; окно затянуло морозным рисунком, спрятавшим ненужный теперь пейзаж, и вошли люди — первые, точно увиденные после долгого пребывания на необитаемом острове люди, последние люди, которые проводят меня до лифта, передадут из рук в руки стерильным ангелам; ангелы вознесут меня на лифте до стеклянных врат, на которых будет написано: «Чистая зона», — и передадут меня в руки самого бога, чтобы я вкусила наконец непредставимого, стерильного сна от черной резиновой маски. И что будет потом, я не хотела знать, не хотела опускать глаза на то место, которое сделает мое тело еще более голым, где раскроют его и раскупорят. Всем своим существом я приникла к этим первым и последним моим людям, соседкам, охотно поддерживала разговор, который вчера еще казался мне невыносимо скучным, вынуждала Галю лишний раз произнести «мой муж» и выпытывала у Маши подробности про ее «одного человека». Тогда же я вспомнила свою соседку, вспомнила о ней с ощущением раскаяния, точно она, не я, завтра поднимется в чистую-чистую, озонную зону, но я дала себе слово, что, вернувшись из своей головокружительной высоты, распахну перед ней свою дверь и уступлю ей право любить своего сына так, как она его любит, потому что в конечном итоге всех нас ждет еще более чистая, чем моя завтрашняя, зона, и уж она-то наверняка очистит нас ото всех заблуждений жизни, потушит наши громкие, режущие ухо голоса, развеет тщеславие и обман, и наступит всеобщая братская искренность.

...Сегодня, как всегда, был обход. Налетела стая белых халатов, повитала над соседними кроватями и спланировала возле меня. Наш Алексей Алексеевич стоял впереди, как вожак, представляя меня остальным, но я уже смотрела не на него, я с надеждой вглядывалась в добродушное, бородатое лицо завотделением, который и будет меня оперировать, косилась на его короткопалые, поросшие темными волосками, спокойные руки, и ближе его для меня сейчас человека не было. Он выступил вперед, я приподнялась на подушках, и он положил мне руку на плечо: «Как чувствуете себя?!» — «Хорошо». — «Ваши родители работали в Центре?» — «Можно сказать и так». — «Попадали под облучение?» — «Отец, кажется, в пятьдесят первом. Произошла какая-то авария, несколько человек хватили рентген». — «Значит, сестра родилась до того, как отец попал в аварию?» — «Да, нам с братом повезло меньше». — «Про брата я знаю. Очень вам сочувствую... Ну что, готовы?» — улыбаясь, легко спросил он, как будто речь шла о небольшом путешествии.

И тут прежняя жизнь, въевшаяся в кровь бравада отозвались на знакомый сигнал. «Всегда готова», — произнесла я, занеся над головой руку. «И славно», — как бы не замечая моих потуг, серьезно сказал он. Тепло, исходившее от его руки, было так убедительно и проникновенно, что хотелось потереться об нее щекой. Завтра несколько часов подряд он будет безраздельно принадлежать мне, а я ему, а потом мы расстанемся навсегда, и это достойно удивления. Он снял с моего плеча свою спокойную руку и, отвернувшись, сразу забыл обо мне, заговорил в дверях с Алексеем Алексеевичем о каком-то шведском препарате, и то, что он уже забыл обо мне, прибавило мне веры в его могущество.

В этот день женщины говорили приглушенными голосами.

— Александр Иванович — замечательный хирург, — сказала Галя, — мой Петрович слышал о нем много хорошего. Лучше его никто здесь не оперирует. И человек прекрасный. Непонятно, почему от него жена ушла.

— Думай, что говоришь, — покосившись на меня, упрекнула Маша.

— А что? От этого его умения не убыло...

— Зачем ей это? Она, — кивок в мою сторону, — должна знать только хорошее.

— Я и говорю: хирург отличный, а жена дура. Я тебе ее после покажу, — пообещала она, и ее уверенность, что будет после, порадовала меня. — Она в гинекологии работает. Красивая!

Вечером пришла моя сестра. «Я смотрела твои анализы, все нормально», — сказала она. «Ясно, что нормально, иначе бы не оперировали завтра. Ты утром не приходи, ладно? Я не хочу». — «Ладно». Она смотрела на меня умоляющими глазами, и я дождаться не могла, когда она уйдет. Моя сестра была теперь от меня дальше, чем Галя и Маша, и она ничем не могла мне помочь. К Маше уже пришел «один человек», а к Гале — Петрович, эти двое тут же свили в углу кровати гнездо, тихо переговариваясь о домашних делах. Сестра наконец ушла, а я выпила таблетку снотворного и все смотрела на Галю и Петровича, пока не очутилась в самой сердцевине их теплого гнезда — и незаметно уснула.


Утром меня разбудила медсестра. Я открыла глаза, и она еще раз тронула меня за плечо, сметая обрывки сна, еще цеплявшиеся за ресницы, и тогда я тревожно посмотрела на нее. У медсестры было отстраненно служебное лицо, как бы говорившее, что волноваться особенно незачем. Но доверительным движением, как священник, явившийся дать причастие приговоренному, она вложила мне в руку ключ от ванной комнаты и проговорила: «Можете не торопиться, вы — вторая на очереди». Я залезла под душ, размышляя над ее словами: вторая — это значит, у хирургов есть объект посерьезнее? Или, наоборот, они хотят как следует разогреть руки передо мною. Когда я вернулась в палату, женщины уже встали. Радио предупредительно молчало. Соседки встретили меня подбадривающими улыбками, я тоже улыбнулась им замерзшими губами. Пришел Алексей Алексеевич, стал долго разговаривать с Машей, ощупывая ее опухоль. Я впилась взглядом в его аккуратно выстриженный затылок, гадая, что он мне скажет. Он приостановился у моей кровати и проговорил: «Кажется, мы спокойны...», — и мне ничего не оставалось, как подтвердить его наблюдение. Снова вошла та же медсестра, сделала мне несколько уколов и сказала: «Девочки-милые, продукты с подоконника уберите, санэпидстанция ходит». И я стала помогать убирать продукты.

Прошло полчаса. Я лежала, а снег за окном шел и шел и опускал меня все глубже и глубже, так что, когда медсестра привезла каталку, я почти спокойно перекочевала из одного сугроба в другой. Теперь я смотрела на лампу дневного света на потолке, чувствуя, как меня со всех сторон подтыкают простыней, ощущая себя кем-то вроде артиста, изображающего короля — самому ничего играть не надо, только важно присутствовать на сцене. Мы выехали из палаты. В коридоре у лифта стояла Маша и разговаривала по телефону. Прижав щекой трубку, она осторожно пожала мне плечо. И дальше пошли одни стерильные впечатления.

Два белых ангела в кабине лифта перепоручили мое тело двум другим белым. Мы поднялись на восьмой этаж и подъехали к стеклянной двери, на которой была табличка: «Чистая зона». Они переменили простыню, надели мне на ноги бахилы и повезли в операционную. Потолок плыл, как снег.

В операционной никого не было. Я перекатилась на узкий операционный стол и стала смотреть на круг с лампами над головой, пока его не заслонила чья-то большая белая голова. Это был анестезиолог. Он по-домашнему произнес: «Здравствуйте». И я сказала: «Здравствуйте». Пока сестра устраивала капельницу и искала вену, мы с анестезиологом вели непринужденную беседу. «Вы похожи на актрису М.». — «Да, мне уже говорили». — «Вот видите, а я смотрю и думаю: на кого это она похожа? Сейчас примерим масочку, — сказал он, окуная мое лицо в резинку. — Особенно брови, глаза, точно как у М.». — «Ну и ладно, — подумала я, — теперь все, больше от меня ничего не зависит: покой». И, отвернув от него голову, ушла в уют операционного стола.


Когда все закончилось и меня привезли в палату, после пробуждения от наркоза со мной случилось третье за эти дни превращение: теперь мне не нужны были никакие люди, ни первые, ни последние, ни родные, — не нужны совсем. Душа была далеко, как снег, бредущий за окном, на кровати лежало пустое тело, чувствующее лишь его, тела, заботу, боль внутри него, а на поверхности боли не было, потому что, когда сестричка вколола в руку несколько уколов, я их не почувствовала. Я лежала, окутанная смягчающейся болью, а потом дурманом, сквозь который слышала голос моей сестры, спрашивающей, не смочить ли мне губы, но голос ее уже гулко отдавался в коридорах сна.

В палате бубнила радиоточка: «...развитие хлорных производств привело к накоплению полихлорированных полициклических соединений, которые и в мизерных концентрациях подавляют иммунную систему организмов, а в более высоких поражают центральную и периферийную нервную систему, печень, пищевой тракт и другие органы...»

— Выключи, ради бога, лучше ничего не знать.

— В прошлом годе пошли кислотные дожди, и всю картошку пришлось выкопать. По радио объявили, чтоб выкопали. И капуста пропала. А на рынке дорого и одни нитраты.

— Ты по осам смотри; я беру всегда те фрукты, где осы вьются, над нитратами они не станут виться.

— Скоро и ос не станет.

— А как прошли эти кислотные дожди, у нас перед крыльцом ни с того ни с сего вымахали во-от такие грибы. Петрович мой говорит — ядовитые.

...Ядовитые. Перед крыльцом нашего мира, в стране Восходящего Солнца, тоже вырос гриб. Мама рассказывала — после сообщения народ высыпал на улицы, было всеобщее ликование... Так ты для этого, отец, ночей не спал, света белого не видел, отдыха не знал, о самом себе позабыл и родных позабросил? Горло, как инеем, обложено наркозом. То, что сделал ты, можно было сделать только под наркозом, в скорбном доме, где санитары двухметрового роста бьют по головам и вяжут в смирительные рубашки.

— Смотри, проснулась. Ты проснулась? Проснулась?


На следующий день Галю выписали, а на ее место положили старушку Марию Андреевну. Маша подсела ко мне и сказала шепотом: «Только этого нам не хватало», но, не увидев сочувствия в моем лице, встала и занялась приборкой палаты к обходу. Старушка, в своей слабости и беспомощности, на сегодняшнее утро была мне ближе, чем Маша. Ее появление точно укрепляло мое право на бесконечное лежание, на онемевшее радио, завтраки в палату. Вошел Алексей Алексеевич, — красивый, медлительный, спокойный, склонился над старушкой и погрузил руки в ее широкий, плашмя лежащий живот. Я видела, как ходят ходуном под халатом его лопатки, точно он месит тесто, и видела бабушкин профиль, уставленный в потолок грезящий взгляд. Мария Андреевна ни разу не скосила на него глаза, точно тело было и не ее вовсе — и оно действительно ей почти уже не принадлежало. Его нечего было стесняться: оно до последней капли отдало все, что положено телу, и даже боль от пролежней была отдаленной и едва различимой. Осталась одна оболочка, в которую добросовестно и подробно вникал Алексей Алексеевич.

На другое утро я села на кровати, спустив ноги, лицом к старухе. Я смотрела на нее не отрываясь, но не могла поймать ее плавающий, как у младенца, взгляд. Прибывало чувство вины, и это было признаком выздоровления. Я представляла, как трудно родственникам общаться с этой бабушкой, ведь что ни слово — то ложь, даже если чувствуешь в душе несокрушимую вину. Она была уже далека от земных притязаний. Болезнь освободила ее от забот о собственном теле. Это только в природе пораженное молнией дерево существует на равных с молодой порослью. В человеческом обществе на глубоких стариков часто смотрят с недоумением и снисходительной усмешкой — нам, дескать, до такого не доскрипеть.

Пришли ее родственники — с юристом. Двое мужчин крепко встали по обе стороны кровати, женщина-юрист, с ко всему привычным лицом, села, вынула из сумочки бумаги и разложила их на столе, третья родственница примостилась в ногах у старухи и, чтобы как-то избавить себя от чувства жгучей вины, стала подрезать бабушке ногти. Мужчины то прибирали на тумбочке, то поправляли бабушке подушки. Им-то еще было жить да жить, тащить груз жизни и ее неистребимой лжи в гору, им еще надо было делать приличную мину при скверной игре, как того требовали условия игры, и они тащили свои цепи и вериги, насупившись, расставив ноги, выгнув тяжелые шеи, как волы. Бабушка, сделав над собой усилие, ответила на вопросы юриста. Юрист шуршала шариковой ручкой, обращаясь к бабушке ласковым и громким, а к родственникам — громким и официальным, пропитанным осуждением голосом.

Через день я уже ходила по палате, а к вечеру, услышав голос моей сестры, вышла в коридор. Моя сестра стояла, в своем белоснежном халате, с хирургом Александром Ивановичем. Он как бы в удивлении развел руками: «Ну, уже ходите вовсю! Хорошо». Теперь я смотрела на него с таким чувством, как смотрят на бывшего возлюбленного, с которым давно все уже кончилось, и не знаешь, как себя вести. Спохватившись, я сказала, глядя в его удаляющуюся спину: «Славный человек, дай ему бог здоровья. Непонятно, почему от такого ушла жена». Сестра, нахмурившись, произнесла: «Прошу тебя, не собирай больничные сплетни». И добавила уже мягче: «Я принесла хурмы и яблочного сока: ешь и пей больше». Я проводила ее до лифта, а когда вернулась, в палате, осмелев, уже говорило радио. Наглядно демонстрирует. Убедительно доказывает. Постоянно наращивать. Всемерно укреплять...

Маша кормила с ложечки Марию Андреевну, а она, все так же грезя, смотрела в потолок, послушно, как ребенок, открывая рот. Маша говорила: «Ну еще одну... вот умничка», а радио пело: «Что же нам с ними делать, с яблоками на снегу?..»

«У каждого свои проблемы», — заметила Маша и подмигнула мне, а я — ей.

Мы стали негромко, стараясь не беспокоить старуху, разгадывать кроссворд. И вдруг, когда с очередным словом вышла заминка, бабушка отчетливым голосом сказала: «Резерфорд». Мы с Машей переглянулись. Бабушка снова нетерпеливо повторила: «Резерфорд», — и Маша для верности прочитала еще раз: «Английский ученый-физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома», — и, посчитав буквы, сказала: «Правильно». И мы с ней снова переглянулись со смущенным видом, будто с нами в контакт вступил марсианин. Жизнь не переставала уличать меня в самонадеянности. Маша ушла на процедуры, а я, желая загладить свою вину, попыталась заговорить со старухой, но она сначала упорно молчала, а потом на мой вопрос: «Вы, наверное, местная?», пошамкав ртом, заметила, что в этой больнице кормят исключительно одной пшенкой.

И я опять сказала себе, отвернувшись к окну: думай, думай, проснись, проснись, ведь ты только что вернулась из чистой, где тебя как бы не существовало, зоны, не у всех есть такая возможность взглянуть на жизнь со стороны, вернувшись, неужели и после этого все пойдет как было, неужели и дальше пойдет эта же жизнь с пробуждением в короткий ночной сон, перемежающийся бормотанием спящего ребенка, жизнь со впаданием в спячку, озаренную звоном будильника, с теми же страхами в душе, словно отовсюду горят, как фары, волчьи глаза опасности? И какая же может поджидать опасность, если уравнение со многими неизвестными заранее решено, решение есть, а что за сон там, в скобках, какая, в сущности, разница. Конечно, с точки зрения чистой зоны легко говорить, а вот когда живешь в скобках так подробно, не замечая знаков препинания, живешь, точно торопишься проговорить скороговорку и не поперхнуться ею, — тогда другое дело. Жизнь несется, как снежный ком с горы, набирая тяжести в теле, а снег за окном все идет и идет — и все это мне что-то напоминало... Вся эта картина за окном была мне знакома, узнаваема, но не так, как вообще бывает знаком пейзаж среднерусской полосы, а иначе, тревожней и ближе, как только что приснившийся сон. Пришла моя сестра, и я сказала ей об этом. Я сказала, что у меня такое чувство, точно за теми елями стоит теремок. Сестра странно молчала, и когда я взглянула на нее, то увидела на ее лице удивление, превосходящее мои ожидания, и спросила: «А что?» Сестра, коротко вздохнув, сказала: «Нет, ты этого не можешь помнить, этого не помню даже я, хотя знаю, что на этом самом месте, где сейчас больница, стоял коттедж, в котором мы тогда жили. А за елями домик Курчатова, он и правда похож на теремок, — теперь там какой-то кооператив. Но ты не можешь помнить все это, тебя тогда на свете не было». — «За домиком река?» — спросила я наугад. «Пруд», — ответила сестра радостно. «А дальше железка». — «Дальше мы не ходили, дальше была проволока».

Осень, спеша, обогнала календарь, раздела прежде времени деревья, высушила траву, снег длился и длился, заметая горизонт, отсекая клубы дымящих вдали труб. Только лес смутно рябил перед глазами, как мелкий, ксерокопированный текст одной прекрасной, недавно прочитанной книги, в которой рассказывалось и об этом самом поселке, заносимом снегом сорокалетней давности. Снег покрывал прошлое ее героев, не придуманных, действительно живших на белом свете, мягко отсекал от этих людей их родных и близких, еще существующих в их мыслях, просеивал насквозь всего человека, чтобы в нем остались лишь силы идти вперед, под градом понуканий и угроз, преодолевая глубокие снега. Человек мечтал о своем теле: как внутри него еще тепло... — и если б можно было засунуть окоченевшие руки внутрь живота, как в муфту. И как это странно: жизнь мерцает в теле, дрожит в позвоночном столбе, со всех сторон сдавленная, как столбик ртути в градуснике, и что с ней ни делают, все еще колеблется меж делений позвонков, но если скатится с этого склона, ее тут же занесет снег бессрочной зимы. А когда снег уйдет с земли, накатит весна, изумрудной волной перельется в лето, потом осень сметет накопленные с помощью солнца сокровища, и новая зима погребет их под собою, но это все ничему нас не учит, нет, хотя такое происходит всякий год, начиная от Сотворения мира. Сегодня сугроб вырос до подоконника физиокабинета на первом этаже, где мы с Машей по утрам принимаем озокерит. Сидим и переговариваемся через перегородку. Она говорит: куда это подевались дворники? Наверное, их занесло снегом. Что они себе думают в жэке, неужели трудно проложить тропинки. Должно быть, и жэк занесло. Раньше работать умели, говорит Маша, а сейчас разленились со страшной силой. И в самом деле, кто проложит извилистые, как наши мысли, тропинки? Мы одновременно перевернули на полочке у изголовья песочные часы, каждая свои, и посыпалась еще одна порция нашего времени, а снега уже по пояс. В декабрьских дебрях, заснеженных, сонных, сугробы по самые плечи. Перевернули часы еще раз — и остались под снегом вместе со стекляшкой, наполненной умершим временем. Маша сказала: у меня уже остыло. И у меня остывает. Сестричка, вы про нас забыли, снимите озокерит. Не забыла, сейчас.

Здесь длилось то же нескончаемое небо, что уже третий месяц висело над Москвой. Третий месяц над столицей висела хмара, в которой дни и ночи были похожи на смутные сумерки. К оконному стеклу лепился тусклый, медный, как отблеск похоронного оркестра, свет, и ни солнечный луч, ни звездный не могли сквозь него прорваться. Человек чувствовал себя сплюснутым и полусонным между тяжким бурым небом и сырыми снегами, может, поэтому мне и казалось, что один день пробуксовывает в другом, и было душно в застоявшемся воздухе.

Но сейчас хорошо было смотреть на спокойное серое небо и легче было выздоравливать под ним. Хорошо было смотреть на снег. Я представляла себе, как в глубоких снегах в пятом часу утра с фонариком в руке мой отец прокладывает тропинку, направляясь в свою лабораторию...


Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и физического здоровья в теле. Он выходит из дома на час раньше, чтобы надышаться свободным, морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки, разделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым, разрабатывающим ту же проблему.

Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат, запачканный реактивами. Он слышит, как по крылечку, ведущему в барак, медленно поднимается генетик Тисын, беззубый, с проваленными щеками, ему и щедрая шарашкина кормежка не впрок. Жены все еще нет с ним, хотя, говорят, Завенягин обшарил все лагеря, но Тисына как сквозь землю провалилась. Скорее всего, сквозь землю, под колымские или воркутинские снега. Ученому осторожно советуют присмотреть себе вольнонаемную, но отец, поддерживающий с Тисыным дружеские отношения, понимает, что этот человек одновалентен как Na или К. Отец светит фонариком на циферблат часов: без пятнадцати пять, свет дадут через полчаса, в его распоряжении есть время для отдыха и размышлений. В дверном проеме появляется Тисын, на ходу сметая с валенок снег. Резкое пятно прыгает ему в лицо. Тисын, заслонившись рукавицей, говорит:

— Ну, вы, однако, прямо как мой следователь. Здравствуйте, Александр Николаевич.

— Доброе утро, Анатолий Викентьевич. Извините меня.

Тисын присаживается на скамью, аккуратно складывает рукавицы, словно ладони для молитвы, и привычным движением сует их поглубже за пазуху.

— Знаете, мой следователь был совсем не любопытный тип, физиономия простая, я бы сказал — внушающая доверие, крестьянская. Иногда, листая мое дело, забывался и слюнявил палец, переворачивая страницу. Однако фамилия была знаменитая: Башмачкин. Когда он мне представился, я даже вздрогнул: бог мой, это великая русская проза, о которой я и думать забыл в те дни, поприветствовала меня в моем мрачном подземелье. Что-то, думаю, в этом есть неслучайное. Сижу на допросе, жмурюсь от света и предаюсь одиноким размышлениям. Эх, думаю, Николай Васильевич, свет очей моих, посмотрел бы ты сейчас на своего маленького человека. Вот он сидит предо мною в лучах своей славы, светит мне в лицо настольной лампой, и ему, как и его однофамильцу Акакию Акакиевичу, не нужно никакой такой сатанинской власти над миром, а нужна всего-навсего теплая шинелишка, и он добросовестно шьет мне дело, чтобы сшить себе шинель, которую у него рано или поздно сопрут ночные воры.

Будто время перевернули, как песочные часы, и весь наш департамент оказался внизу, директор, столоначальники, советники угодили за решетку, а мой Башмачкин оказался наверху, сменил свой рыжевато-мучного цвета вицмундир на гимнастерку и стал работать сочинителем. Когда мы с ним прощались, он подошел ко мне вплотную и говорит шепотом: «Вы не беспокойтесь, хозяйку вашу не взяли». Смотрю ему в лицо своими воспаленными глазами и вижу: следователь-то мой, оказывается, рыжий, глаза голубые и физиономия в веснушках. Поверил я тогда этим веснушкам, от души отлегло, что не взяли жену. Не может ведь такой, с веснушками, соврать... Оказалось, может, еще как. И этот савраска уже натянул, как шинель, шакалью шкуру. Такое и Николаю Васильевичу присниться не могло в его страшных снах... А вашей супруге, говорят, разрешили рожать в Москве? Очень милостиво с их стороны.

— Бросьте. Просто мы с вами им понадобились, вот и вся милость.

— Что ж. Приятно было побеседовать. Всего наилучшего, Александр Николаевич.

— Будьте здоровы, Анатолий Викентьевич.

Еще с минуту отец слышит шаги над головой, потом и они стихают: Тисын сел на свое рабочее место и углубился в изучение своих страшных уродцев — подвергшихся радиоактивному облучению кроликов, облезших, с проплешинами на боках, но невероятно живучих, мышей и крыс, разбегающихся, точно нечистые мысли, по вольеру, собак, морских свинок. Отцу неведомо, что именно изучает Тисын, это его не интересует, хотя, если бы он имел возможность заглянуть на десятилетия вперед, он бы очень заинтересовался этой проблемой, которая в будущем будет иметь самое прямое к нему отношение. А пока Тисын сидит себе на втором этаже, утомленный, старый, как парка, и прядет нить будущего, а отец снова светит на циферблат: год 1947, февраль месяц, 22 число, время 5 часов 12 минут утра — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его первая дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит, ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит, кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, где он появился на свет, высокие волжские кручи, где прошло его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре.

Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердце внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми — и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.

Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись, проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона.

Загрузка...