Ранним-ранним утром, когда петухи только ещё пробовали на все лады свои голоса, я покатил по Чуйскому тракту вдоль Катуни, на юг.
Могучая пенная река, зелёная и молочная, окутанная густым облаком тумана, грозно ревела справа. А слева тянулись горы, покрытые лесом, ещё чёрные в этот предрассветный час.
Солнце ударило в смотровое окно, когда мы подъехали к Минжерокскому порогу. Река с разбегу натыкалась на каменные глыбы, тёмные и лоснящиеся, словно мокрые тюлени, которые вылезли из воды навстречу солнцу. Струи, все в кружевах белой пены, толкнувшись о глыбы, бросались к берегам. С грохотом и со звонким бульканьем они обмывали серые плиты, отскакивали от них и гудящим потоком уносились вниз по фарватеру.
Я недавно прошёл на лодке по всей Бии и теперь мог сравнить её с Катунью. Бия, тоже страшная на порогах, вдруг показалась спокойной, неторопливой. И недаром по-алтайски «бий» означает начальника, главного. А большому начальнику, как думали в старину, и положено быть важным, медлительным, степенным. А слово «катын» означает у алтайцев женщину: молодую, полную сил, весёлую и капризную. Катунь и казалась такой дикой красавицей, которая бушует, поёт и стонет среди скал.
Любят алтайцы эту необузданную реку и поют о ней нежную песню:
Резвая моя Катунь —
Белая река,
Словно утром облака.
Много ходит в ней добра,
Рыбы — слитки серебра.
Славная моя Катунь!..
Чуйский тракт уводил нас вдоль реки всё дальше и дальше на юг, изредка огибая невысокие бомы.
Кедров было меньше, чем на Бии. Их место на вершинах гор занимали пихты и лиственницы. У берегов толпились берёзы, ели и осинки. На каждой полянке был раскинут цветник из жёлтых ромашек, синих колокольчиков и глянцевитых красных маков. У самой кромки воды иногда мелькали доцветающие оранжевые огоньки.
Солнце вышло из-за гор, залило светом всё вокруг, и я вдруг заметил, что тайга какая-то странная. На дворе был июль, а берёзы стояли без листьев, как ранней весной, когда в голом лесу еле видна на ветвях прозрачная, нежная прозелень. И на хвойных деревьях было так мало игл, что сквозь крону любой сосны, лиственницы пли пихты легко просматривалась всякая складочка на крутой горе.
Я попросил шофёра ехать тише и стал присматриваться к деревьям. На них суетились сотни кукушек. Они деловито перескакивали с ветки на ветку, обегали вокруг ствола. Одни из них двигались снизу вверх, другие спускались и на какой-то миг сбивались в серый живой клубок. В сутолоке птицы били друг друга клювами, толкались и подлетали, похожие в полёте на ястребов.
Меж кукушек шныряли золотистые иволги и пёстрые красноголовые дятлы. Тут же, рядом, ловко сновали по стволам приземистые голубовато-серые поползни, порхали в ветвях черноголовые подвижные синички. А над Катунью, над пологой синей горой, серебристой точкой в утреннем небе плавно парил самолёт. И за ним широким конусом тащился жёлтый и прозрачный дымный хвост.
И птицы и пилот были заняты одним и тем же делом: они истребляли вредителей леса, которые захватили тысячи гектаров тайги, съели листья на берёзах и синие иглы алтайской хвои.
Самолёт мог сделать больше, чем птицы, и он летел над хвойными лесами. Их нужно было спасать в первую очередь. Ведь сосна, ель, пихта, кедр и лиственница засыхают, если шелкопряды поедают их хвою два лета подряд. А берёзки выстаивают дольше. Только рост у них замедляется.
Степан Андреевич, шофёр, выключил мотор у большой берёзы. Птицы замерли, глядя на нас, но не взлетели и скоро принялись за работу: молча, деловито. Самая ближняя к нам кукушка, тряся головой, вытащила из какой-то расщелины крупную мохнатую гусеницу и, задрав клюв, с трудом протолкнула её в глотку. И сейчас же принялась за другую. Так она проглотила десять штук за одну минуту.
— Аврал, что ли, у них? — удивился шофёр.
— Похоже на это.
И я рассказал ему, что сто кукушек могут истребить за один час тридцать — сорок тысяч вредных гусениц.
— Вот тебе и кукушка! — громко сказал он, с восхищением наблюдая за работой птиц. — А у нас про неё только и слуху было, что по чужим гнёздам витает да беду накликает. Отец мой по весне, при первой кукушке, бывало, деньгами брякал, чтоб лучше водились они у него — не помогло! И в тайгу натощак ходил, всё слушал, сколько она ему годов накукует. Куковала много, а помер рано. И пустомельных старух да одиноких баб кукушками прозывали: не любили эту птицу. А выходит, что лесник прав!
— Какой лесник?
— Да тут один. Из Усть-Семы, куда едем. Яичная скорлупа!
— Это что ж, прозвище такое?
— Зачем прозвище? Имя! По-алтайски будет Каакаш, так у него и в паспорте записано, а по-русски — эта самая скорлупа. Чудные бывают имена, особенно у стариков… Да! Так вот с неделю назад один наш парнишка пристреливал новое ружьё по кукушке. Убил, конечно. А тут подскочил Каакаш да того парнишку за вихры. И надрал крепко. Ну, я и встрял в это дело: тоже мне невидаль — кукушка!
И завязался у нас с лесником грубый разговор. Теперь, как видимся с ним, так и не здоровкаемся: ни тебе ни здравствуй, ни прощай. А на поверку — зря всё это.
— Зря, совсем зря! И ружьё таким стрелкам давать не нужно!
Степан Андреевич включил газ. Несколько минут он вёл машину молча, высовывал голову из окошечка и всё поглядывал на птиц.
— Надо с лесником на мировую идти. Обещал он мне две тесины для сарая, теперь в сердцах не даст. Э-хо-хо! — вздохнул он. — И поругались так некрасиво. Как к нему теперь подступиться, и ума не приложу! Крути не крути, а придётся жинку на пол-литра выставить. Э-хо-хо!
Он сидел за баранкой и напряжённо думал. Слева и справа от пас всё бежала и бежала голая, скучная тайга. Наконец за поворотом показался маленький посёлок Усть-Сема, прилепившийся к высокой горе среди камней.
Тут была развилка дорог. Чуйский тракт под прямым углом уходил вправо, по мосту через Катунь, и терялся среди гор на левом берегу речки Сема. Туда и надо было Степану Андреевичу. А я решил поехать прямо, правым берегом Катуни — до Элекмонара и Чемала.
Я уже сидел в другой машине, когда Степан Андреевич, что-то крича в мою сторону, тащил в чайную коренастого алтайца в форме лесника. Тот упирался, но шёл, и на загорелом его лице скользила улыбка. Шофёр поднял фуражку и помахал мне на прощанье. И уже не надевая фуражки, шагнул через высокий порог чайной.
Ссора из-за парнишки, убившего кукушку, по-видимому, заканчивалась…
День был воскресный, солнечный, жаркий и такой тихий, что дым из труб не улетал от домов, а медленно таял над крышами в чистом и голубом воздухе.
В городе всё было раскалено солнцем: стены, крыши, заборы, мостовые. А на окраине города, в большом парке плодоягодной станции, приятно веяло прохладой. Землю затеняли раскидистые кроны маньчжурских орехов и белых тополей. Зной умерял и ручей, который, журча, струился в глубоком овраге.
В тени деревьев, на просторной круглой площадке, было шумно. У клумбы, где росли пунцовые, алые и янтарные чайные розы, затихал и вспыхивал спор, начатый ещё ранним утром. Шумели и спорили колхозники, приехавшие на двух грузовиках из села Фоминского, за Бийском.
Они только отобрали для своего нового сада на берегу Оби четыре сорта винограда и две яблоньки — ранетку и боровинку. И ещё не решили: брать или не брать черноплодную рябину с крупными, как у сливы, ягодами.
Рыжеусый бухгалтер в белой толстовке, перехваченной узким жёлтым пояском, и в фуражке старого образца, какую носили когда-то купцы третьей гильдии, был против рябины. Он недовольно пробурчал, что на станции побольше сотни всяких плодов и ягод и всего не укупишь.
Ему возразил председатель колхоза:
— А ведь вкусное винцо получается из этой мичуринской рябины. Неужто не пробовал, Михаил Иванович?
Все ждали, что ответит бухгалтер. Но он лишь как-то выразительно крякнул, а в спор не полез. Видно было, что он пробовал это вино. И не только пробовал, но и оценил его вкус. Порывшись в портфеле, он достал книжечку и пометил, что черноплодную рябину надо брать для колхозного сада.
Спор начался из-за курайской ивы. Это чудесное деревце! Растёт развесистым кустом до шести метров в высоту, похожа на плакучую русскую иву, что дремлет над прудами, но гораздо красивее. Она обвешана словно поникшими ветвями, и все они серо-голубые от матового налёта на листьях. Цветёт ива в первой половине мая, серёжки её источают тонкий аромат. Она неприхотлива, растёт по сырым местам, и сажать её можно черенками.
Председатель предложил взять иву: она может защитить от обвала склон у реки, остановить овраги. Из её гибких ветвей можно делать лёгкие, удобные корзинки.
— Ягоды разводим, а в чём их будем возить в город? — спросил он. — Ива нас выручит!
— Пылкий ты человек, Николай Иванович! — полез в спор бухгалтер, которого задели за живое слова председателя насчёт вина. — Ты сначала ягоду дай, а уж я доставлю её по назначению. Вёдер, что ли, у нас нет? Правда, бабоньки? — обратился он к колхозницам.
Они не были уверены, что надо платить деньги за курайскую иву, и поддержали бухгалтера. Председатель понёс поражение.
Так бывало не раз. Колхозники в чём-то не видели доброй выгоды, настораживались, словно председатель подбивал их на такое пустячное дело, за которое и грош выбросить жалко. И их настроение сейчас же выражал бухгалтер.
— Лишнее это, Николай Иванович! — говорил он, подкручивая рыжие усы. — Ты человек городской и колхозной души ещё не чувствуешь. А ведь тут как понимать надо? Шагнули всем колхозом вперёд: сыт мужичок, одет, обут, детей учит, радио слушает — ну и слава богу! Теперь постой, оглянись, куда новый шаг сделать, да почаще в кассу заглядывай: всё ли там в ажуре? Оно бы неплохо, конечно, и бутербродик к чаю в полевом стане, и всякие там цветочки василёчки, да ещё в хрустальной вазе. Только всё это фантазия. Не привьётся у нас такая петрушка. Так что ты, Николай Иванович, лбом в стену не бейся и авторитет свой не роняй!
— Да куда ж ты гнёшь, Михаил Иванович? — обычно кипятился председатель. — Это же отсталость!
— Нет, Николай Иванович, это жизнь. В ней, брат, порядок, и ты его не ломай. У тебя это от молодых лет. А с моё проживёшь, не то запоёшь. Так-то!
Бывали такие жаркие споры и на колхозных собраниях. Бухгалтер налетал петухом, разговор начинался бурный. Из душного зала катился гул голосов. В этом шуме нередко тонула горячая речь председателя, и далеко не всегда удавалось ему доказать свою правоту.
Но сегодня он не спорил о курайской иве, сдержался. Ему хотелось поберечь свои силы для главного разговора — о большом колхозном цветнике, о чайных розах в палисаднике, возле правления колхоза.
Цветы он любил с детства. Мальчонкой, пока ещё не ходил в школу, плёл по весне жёлтые венки из одуванчиков, носил их на голове, затем отправлял по реке. И всегда ему казалось, что кто-то поймает его венок, например девочка, и ей станет весело, хорошо. А когда подрос, зачастил в тайгу. Радость доставлял ему первый весенний цветок в горах: сиреневая и ароматная альпийская фиалка. А ещё ему нравился колокольчик — катык. Листья у него пёстрые, красноватые, а цветы синие и фиолетовые, похожие на звёздочку. И они так украшали школьный гербарий, который он собирал с ребятами!
Он разбил цветник рядом с кузницей, когда был директором завода, и рабочие полюбили этот нарядный уголок, не затерявшийся среди асфальта, металла и шлака. И, кажется, было это вчера: ведь он лишь второй год в колхозе.
Но и тут сделано немало: ему удалось увлечь колхозников большим и новым делом — заложить сад и развести огород, чтобы завалить весь Бийск овощами и фруктами. Огород уже есть, сад скоро будет — огромный, почти в сто гектаров. Вот уж зацветёт он весной над полноводной Обью! И загудят, загудят удивлённые пчёлы: им-то впервой придётся брать мёд с яблонь!..
Мысль о цветущем саде воодушевила Николая Ивановича, и он заговорил о цветнике, о розах. Заговорил пылко, убеждённо, как о чём-то давно продуманном и решённом. Колхозники слушали своего председателя с интересом и внимательно следили, как добреют его глаза, как светится улыбкой моложавое, загорелое лицо, на которое упала длинная прядь русых волос.
А бухгалтер, склонив голову набок и прижав к груди толстый брезентовый портфель, прятал недобрую улыбку в рыжие усы и словно ждал момента, чтобы начать атаку.
Он и начал её, когда молодая колхозница в ярком ситцевом платье сдёрнула платок с головы, шагнула вперёд, подбоченилась и сказала звонко, задорно: — Твоя правда, Николай Иванович, — надо брать!
Да неужто мы такие бедные, что и розочка нам не по деньгам?
— А на что она тебе? — накинулся бухгалтер. — Огонёк-то наш алтайский чем хуже? И совсем за так, без денег. Насбирай себе букет, сунь в крынку и любуйся! Эх, Марья, Марья! Где бы о хозяйстве думать, а ты о цветах: розы, розы! Что ж ты, прицепишь к волосам алую розу, как цыганка, и пойдёшь коров доить? Вот тебе и роза! Не наколоться бы нам об неё!
Бухгалтер окинул взглядом колхозников, словно ища у них поддержки. Но они переминались с ноги на ногу, вздыхали и молча глядели на клумбу.
— Розы без шипов не бывает, Михаил Иванович, — сказал директор станции Барабаш, подходя к колхозникам. — Конечно, об неё можно и уколоться. Но вряд ли вы серьёзно думаете, что ваши товарищи согласятся променять розу на оранжевый огонёк.
— Да я это к случаю, Теодор Петрович. Так сказать, мысли вслух. А уж если цветы брать, то по крайности анютины глазки: и хлопот с ними меньше, и цветут долго, да и расход на них как-то легче оформить.
— Ох, уж эта мне бухгалтерия! — сказал председатель, и на лицах колхозников появилась улыбка.
— Без неё тоже нельзя, Николай Иванович. — Барабаш с весёлой миной развёл руками. — Но, к сожалению, бухгалтер не обязан знать, что роза с глубокой древности считается царицей цветов. Она — спящая красавица народных сказок. И какими бы другими цветами на время не увлекались садоводы, они никогда не могли изменить прекрасной розе.
Барабаш говорил убеждённо. Он хотел горячо поддержать председателя, посрамить бухгалтера. Высокий, с узким лицом и широкими залысинами, в белой безрукавке, заправленной в лёгкие серые брюки, он стоял, опершись левой ногой о каменный бордюр клумбы, и словно читал свою любимую лекцию. И все потянулись к нему, стали вокруг тесной кучкой.
Он говорил о том, что роза была цветком греческих царей и римских императоров и ценилась дороже золота. В Европе, во Франции, она появилась семьсот лет назад и получила название прованской, потому что её стали разводить в Провансе, невдалеке от Парижа. Там и зародился весёлый народный праздник цветов. И на этом празднике самую красивую девушку — королеву роз — награждали благоухающим венком из алых и белых роз.
— Венок назывался «шапё», по-русски это — крышка. Отсюда и пошли такие родные нам слова, как шапка и шляпа, чем голову покрывают. И, на мой взгляд, пора вашему колхозу — богатому, сильному — надеть такую «шапку из роз».
— Я и говорю — пора! — обрадованно сказала Марья. — Надо и о красоте думать. Живём в достатке, а под окном, кроме мальвы, и цветов никаких не видим!
Бухгалтер хотел что-то сказать, но на него дружно зашикали; теперь уже никто не сомневался, что будет у колхоза отличный цветник, о котором давно мечтал председатель.
Николай Иванович одержал победу и не скрывал своей радости. Он по-хозяйски осмотрел клумбу, спросил у Теодора Петровича, когда можно приехать за розами, и сказал бухгалтеру:
— А ты пиши, пиши, Михаил Иванович! И давайте, товарищи, первую розу посадим под его окном: пусть помнит, за что деньги плачены!..
Об этом цветке лет тридцать назад услыхал Михаил Афанасьевич — старый профессор и мой учитель.
Тогда ещё были живы два старика алтайца, которые ходили за ним в горы. А ходили они потому, что к ним приезжали цветоводы из Голландии. И очень хотелось тем цветоводам развести у себя алтайский цветок: он ещё никогда не выращивался в клумбах.
Говорят, голландцы платили старикам по семи рублей за цветок с корнем и комочком каменистой горной почвы. А семь рублей — большие деньги: за них в те годы можно было купить четырёх баранов!
Но у голландцев ничего не вышло: цветок из поднебесья не стал развиваться на приморской равнине.
Михаилу Афанасьевичу не удалось упросить стариков пойти с ним в горы: они одряхлели, сидели в своих юртах у дымного костра и курили трубки. Вскоре старики умерли. Цветок так и остался невидимкой, словно он родился из сказки, взволновал цветоводов и — скрылся.
И вот недавно отыскался затерянный след: видели этот цветок геологи из Новосибирска. Михаил Афанасьевич приехал из Барнаула и сказал: надо найти его, пересадить и вырастить. Так создалась небольшая экспедиция, и мы отправились по Чуйскому тракту к границам Монголии.
Верили мы или не верили, что найдём этот цветок, не так уж важно. Видимо, верили! Но на всякий случай поставили себе и другую задачу: за Семинским перевалом побывать в колхозах, где мы насадили недавно первые сады, и посмотреть, как алтайцы ухаживают за ними. А ещё решили: искать по пути декоративные кустарники, которые могли бы украсить парки в наших городах.
Нам повезло: в первые же дни мы нашли семена голубой ели. Такие деревца растут у Кремлёвской стены в Москве, возле Мавзолея: красивые, нежные, шелковистые. Но привезены они из Канады. А теперь есть свои саженцы голубой ели, и скоро мы будем поставлять их в городские парки.
Довольные первой находкой, мы добрались до тех мест, где речушка Курай впадает в бурную и мутную Чую, и стали искать проводника. Нас постигла неудача: куда ни заглянем в отару — одни древние деды! Сидят на камнях, как изваяния, дымок из трубки, рядом — овцы, и нет поблизости ни крепких, здоровых пастухов, ни детей и женщин, словно все вымерли. Даже на душе стало тоскливо. И спросить у дедов нельзя: не понимают они по-русски! Потом нашёлся один дед, который кое-как объяснил, что все уехали в Кош-Агач, на праздник пастухов.
— Туда и поезжайте, — сказал он, — и спросите Урмата Яманова. Он лучший охотник у нас, все горы знает и всё вам покажет…
И мы поехали в Кош-Агач. А это почти край нашей земли, дальше — Монголия.
После алтайской тайги — густой, синей, душистой — вдруг попали мы на голые скалистые горы, с вечными снеговыми шапками на вершинах. Всюду галька и щебень — следы горных обвалов, — а между ними только седые пучки полыни и ковыля. Деревьев нет, поэтому и посёлок называется Кош-Агач, что означает: «Прощай, дерево».
Хлеба там не сеют, все заняты скотоводством. За отарами овец и за табунами резвых коней ходят и дети и старухи, и каждый из пастухов — отличный наездник.
Пожалуй, нигде на Алтае не ценят так хорошего джигита, как в Кош-Агаче. А джигиту конь в радость, и должен он на нём покрасоваться. Отсюда и обычай джигитов: устраивать свой весёлый спортивный праздник — день пастуха.
Приехали мы в Кош-Агач на рассвете, а там шум и гам, как на ярмарке. Машина по улице не проходит: людей —.тысячи, а коней — и того больше. И кони не только колхозные: там у каждого чабана пять, семь, а то и десять своих добрых коней.
Прибыли чабаны на праздник семьями. Мальчишку или девчонку и в седле не видать, так мал, а сидит крепко, цепко, как пенёк, за ноги не стащишь.
Протолкались мы в чайную, напились кумыса и двинулись на другой берег речки Тархаты. А там и земли не видно под копытами коней: уже в полном сборе армия джигитов. И все кричат, себя и коней горячат. Кони храпят, поддают задними копытами, вскидывают передние ноги. Молодые и самые горячие хлопцы друг перед другом похваляются, бросаются по полю наперегонки в клубах пыли. Словом, жарко и весело!
Приехали наконец судьи — белобородые старики в новых халатах, в жёлтых мягких сапожках, председатели колхозов, кое-кто из районного начальства, навели порядок.
Выставили кош-агачцы по два скакуна от каждого колхоза. Рысаки — огонь, из местных, но скрещены с конями буденовской породы. На месте не стоят, грызут удила, из глаз искры, на груди вены — как канаты, холки — в алых лентах, сёдла — в серебре.
Ну, и взяли рысаки со старта, словно земли не касаются, как птицы. А джигиты, которые возле нас остались, давай кричать, гикать, свистать, стрелять. И всё смешалось: судей оттеснили, меня едва не задавили.
Судьи снова навели порядок, и молодёжь затихла, как только показалась далеко пыль на равнине и ветерок стал доносить дробный стук копыт. То возвращались джигиты, которые уже прошли пятнадцать километров.
К победителю большой толпой ринулись пешие. Они выхватили его из седла, понесли, понесли, да так подкинули, что улетел он под облака. К счастью, облака шли рядом: встань на седло — рукой дотянешься!..
Пожалуй, не нашли бы мы Яманова на этом многолюдном и шумном празднике. Но он пришёл к финишу третьим. Все наперебой закричали его фамилию, и мы не сводили с него глаз, пока его качали и угощали кумысом из бурдюка.
Это был молодой алтаец в зелёной куртке и мягких кожаных сапогах. На смолисто-чёрных волосах просто чудом удерживалась фуражка, в руке у него была свитая тонкой косичкой новая плётка, а рукояткой для неё служила передняя лапка косули, с острыми жёлтыми копытцами. Широкое, скуластое лицо пылало, глаза блестели.
Мы выбрали подходящий момент и протиснулись к нему, усердно работая локтями. Под впечатлением горячей скачки, счастливый от победы на празднике, он согласился стать проводником.
Урмат Яманов велел отцу перегнать коня в табун, а сам поехал с нами.
Михаил Афанасьевич правильно звал нас к устью Курая. Только там доводилось Урмату видеть какой-то необычный цветок, который растёт почти в снегу. Правда, Урмат к нему не приглядывался, потому что всякий раз мешала непогода, словно дождь и метель старались укрыть тот цветок от людского взгляда.
Но тропу туда, к далёким снежным вершинам, Урмат знал хорошо. И часа через три он вывел нас за облака, к болотистой, топкой площадке.
Оттуда открылись нам необозримые хребты Алтая — Ангулакский, Курайский, Чулышманский и Южно-Чуйский с пепельно-серой вершиной Ирбис-Тау. На востоке, за пограничным Русским шатром, светилась снежная монгольская гора Кийтын, а на юго-западе сверкала на солнце двуглавая величественная Белуха. Заснежённые хребты убегали волнами а над ними царило безмолвие Арктики. Только под горой Актру-Баш вился дымок над альпийским лагерем спортсменов.
Под ногами у нас проплыло облако, и из него валил дождь. И где-то над ручьём, далеко-далеко внизу, осколками рассыпались радуги.
Урмат сказал, что надо сойти с тропы и по отвесной скале лезть выше, где лежат снега.
Михаил Афанасьевич не смог взять подъём, за Урматом пошёл только я, цепляясь за выступы, с трудом переводя дух в разрежённом холодном воздухе.
Словом, мы выбрались. Я осмотрелся среди мхов и лишайников и в ледяной лужице увидел желанный цветок.
Я узнал его сразу, хотя раньше никогда и не видел. Он стоял на низенькой ножке, как анютин глазок, бирюзовый, с раскалённым угольком среди лепестков. Чудо! Лепестки переходили на концах в нежный голубой тон горного алтайского неба. Огонёк, голубой огонёк, вот ты какой!
Цветок казался тяжёлым, бархатистым, а на самом деле был нежнее фиалки, просто воздушный, с большим пучком высоких оранжевых тычинок, которые я принял за уголёк.
Я смотрел на это дивное создание с восторгом, как смотрит астроном на новую звезду, открытую им в небесном океане. Смотрел, и рисовал в своём воображении клумбу в большом городском саду. Клумба пестрит яркими красками цветов, а в центре её — сотни вот таких словно невесомых голубых огоньков!
— Надо торопиться! — сказал Урмат, показывая на серые облака, которые сбивались в большую тучу.
Я долго провозился с тем цветком: осторожно выкопал его из ледяной топи и уложил на дно шляпы.
Потом мы взялись с Ямановым выбирать из земли уже отцветшие стебли.
А погода стала портиться. Едва мы уложили в сумку восьмидесятый стебель, как налетела злая, гудящая метель. Прохладное горное лето вдруг сменилось зимой. Хлопья рыхлого, мокрого снега завалили нас почти до колен.
Работу пришлось прекратить, да и Михаил Афанасьевич, опасаясь за нашу жизнь, уже подзывал нас тревожными криками.
Как мы с Урматом спустились к нему, не понимаю. Прижимая одной рукой шляпу к груди, я куда-то скользил, стараясь хоть как-нибудь затормозить своё падение. Весь в синяках, с изодранной одеждой, я упал в снег под скалой и увидел старого профессора.
Он понял, что мы нашли цветок, и потянулся к моей шляпе. Заглянул в неё и сказал:
— Я таким и представлял его. А ведь всё достижимо, Теодор Петрович? Нужно только верить в мечту и за неё бороться!
Не часто встретишь охотника, который взял на своём веку больше ста медведей! А таким был в Чемале старик Заиграев. И как-то вечером я отправился к нему.
Жена Заиграева, грузная старуха, черноглазая и глухая, долго не могла понять, зачем мне нужен её Анеподист. Потом поняла, послала за мужем маленькую внучку.
— Тащи, тащи его! — низким голосом, по-мужски крикнула она вслед девчонке. — Тоже моду взял — в чайной лясы точить! А тут гость. Так и скажи — гость!
Старуха сбросила платок с головы, раздула самовар старым сапогом, слазила в подполье и принесла большую лохань с мёдом.
— Пей пока, так-то не сиди! — произнесла она и привычным жестом повернула краник в самоваре, чтобы долить чайник.
Кричать ей в ухо не хотелось, да и она не очень-то пыталась заводить разговор. Вот мы и сидели за столом молча, переглядывались и пили малиновый отвар с мёдом.
Скрипнула дверца в палисаднике, и в окне показался симпатичный дед — высокий и крепкий, лет семидесяти, с залысиной и небольшой белой бородой. Он шёл по дорожке в громоздких охотничьих сапогах, влажных от дёгтя, тяжело печатая следы на песке. У крыльца он одёрнул синюю, выцветшую косоворотку и басовито, густо откашлялся.
— С прибытием, дорогой товарищ! — сказал он у порога. — А кто — не знаю! — и уставился на меня живыми и добрыми голубыми глазами. — Дело какое, просто к случаю аль по охоте?
Я представился.
Анеподист Александрович легко отодвинул одной рукой табурет вместе со своей грузной старухой, сел возле меня и расправил усы под крючковатым носом.
— Налей-ка, мать! — грохнул он так, что загудело в самоваре, и подал жене стакан. — Медку, медку! — потчевал он меня. — Его и медведи уважают. Вот об них и поговорим.
Звери встречались Заиграеву разные: и очень крупные — двадцать четвертей от носа до хвоста — и помельче. И по окрасу несхожие: бывали черно-бурые, красно-бурые, совсем красные, как утка-варнавка, и грязно-белые. Попадались чёрные муравьятники с белым ошейником и острым носом-бирюлькой, и тупорылые бурые медведи.
Ранней весной и поздней осенью он находил их на солнцепёчной стороне, где хорошо пригревало. Ходил за зверем так, чтобы ветер тянул от медведя, не то мишка учует и перевалится с удобной елани в кедрач. А кедрач вокруг Чемала местами сплошно-густой, особливо на тех горах, где никто ореха не бьёт, шишек не собирает. И про то знал, что утром ветер всегда с гор валит, где холодно, а вечерами — с долины, где жарко. И ещё один завет соблюдал: в пасмурный день за медведем не ходи — ветер не знает направления, крутит, к зверю не подступишься.
Отдуваясь и смахивая капли пота с лица, Анеподист Александрович начал свой первый рассказ.
— Вышел я как-то из охотничьей избушки поутру. День был добрый, ясный. А потом словно туман пал, и пошёл ветер кружить. Пропала охота!
Только завернул, хотел к избушке подаваться, вроде слышу: мур-мур-мур! Медвежата! Ну, думаю, коли они без хозяйки, и остерегаться нечего: возьму живыми.
Огляделся, ружьё прислонил к кедре, стал мешок развязывать: медвежат хотел брать. А она-то, сама, — и узорь меня. На дыбки поднялась да ка-а-ак зарычит, ажио тайга раскололась!
Эх, двум смертям не бывать, одной не миновать, а в попятку — не годно. Ружьишко в плечо вставил, мушку накинул, стрельнул. Вздрогнула медведица — да на меня. Ой, пропал, думаю: не душевредно вдарил! А что пуля ещё есть, в другом стволе, так и не вспомнил — отшибло память начисто!
Подскочила она к колодине, где я хоронился, опять встала на задние лапы да: «Аааа!..» Страсть! И я тоже: «Аааа!» Стоим, кричим, руками размахиваем. К лицу ли мне это? Характер спортишь, кажного куста бояться будешь.
Одумался кой-как, выхватил кинжал, помню — ещё на палец попробовал: что твоя бритва!
Медведица кричит, а ближе не подступает. Зверь, зверь, а бережётся, видит, что со страху я не повалился.
Вдруг покачнулась она — и хлесть! Встала и наново — хлесть! «Пуля долит», — думаю, а сам кричу, да так тяжко, что в груди забулькало.
И правда: начала пуля долить её. Пошла она, шатаясь, да так и скрылась в кедраче. Вспомнил я тут про пулю, прыгнул через колодину и скореича за медведицей. Да нешто догонишь!
Гляжу — медвежата! Три! Сидят себе по-собачьи, жмутся. Думаю: некогда мне за медведицей, не ровен час и на самого нарвусь, на косолапого, а какой я нынче стрелок? Да и от тумана такая темень в тайге, не угадаешь, откуда он навалится.
Схватил медвежат, запихнул в две сумы — и к избушке. А медведицу через два дня нашёл: не угодила ей пуля в сердце, а всё-таки издолила. Почти двадцать четвертей шкура была!..
За разговором мы опорожнили самовар.
Стало темнеть, но я ещё не хотел уходить. Тогда старуха начала громко позёвывать, давая понять непрошеному гостю, что пора и честь знать!
Пришлось встать и откланяться.
Анеподист Александрович пошёл провожать меня и сказал:
— Может, посидим под кедрой? Старуха пускай ложится, а мне спать неохота, да я только и в разговор вошёл.
Мы сели под кедром, прямо против дома, на взгорке, откуда хорошо была слышна ночная Катунь, и Заиграев начал свой второй рассказ.
— Кедра-то не каждый год орехи приносит. Вот и ходишь, ходишь по тайге, пока на урожайное дерево не наскочишь.
А медведь — он поболе нашего в кедраче шатается и всегда знает, где шишки брать. И кедру выбирает наилучшую. Иди за ним следом — не промахнёшься, наберёшь семян самых добрых.
Бывает, и увидишь к случаю: сидит медведь на сучьях, сделает там себе как стол, крутит шишку в лапах по беличьи и знай себе пощёлкивает.
Как-то пошли мы с братом перед зимой орехи бить. И ружья прихватили. Да была ещё у меня толстая палка: по горам-то лазить — ладно на неё опираться.
Нашли кедру, где медведь шишку лущил и нам оставил, — по хорошей суме набрали. Стали домой собираться, глядим — под кедрой большая плита из камня. Брат-то на неё и вылез, а под ней — глубокая берлога!
Стронули мы зверя негаданно, и так шустро он по тайге пошёл, что мы и ружей с плеч не скинули.
Прошли версты две, лежит колодина, а под ней — дыра. Нагнулся я в ту дыру заглянуть, а там медведь! Выскочил, пахнул на меня жаром, заорал на лихой мат. А я и того пуще!
Хорошо, что палка была добрая. Стал я ей отбиваться, у зверя башка зазвенела. Кинулся он от меня в черемошник, что хмелем обвился от корня до маковки, запутался там, как в сетях: скочит да упадёт, упадёт — опять скбчит. Стрельнул — показалась кровь на левой лопатке. А всё же проскочил зверь и пошёл в гору, как козёл. Брат вдарил, да мимо.
Полезли мы за ним, а он — от нас. И не подаёт виду, хоронится, слышим только — по кустам шумит. И мы из сил вышли: орехи плечи пооттянули.
Всё же взяли мы того медведя, с собаками, на третий день. Он по дороге две берлоги копал, да ни в одну не залёг. Потом вдруг пропал, как на ераплане улетел: и следов нет. Что за диво? Хорошо, собаки разобрались. Он от нас завернул по кругу назад, да своим же следом и пятился. Хитрец!
Я ушёл. Но мы условились встретиться рано утром и пройтись километров шесть вверх по Чемалу, до реки Кубы, где любил рыбачить Заиграев, когда жив был его брат — верный спутник в долгих скитаниях по тайге.
Анеподист Александрович разбудил меня до рассвета:
— Здорово ночевали!
И мы дошли до Кубы, когда солнце ещё скрывалось за горой, и по дороге щёлкали кедровые орехи: старик захватил их с собой.
— Орешки — это наш «сибирский разговор», как у вас подсолнухи. Кинул в рот, сгрыз, плюнул, вот и путь короче, — пошутил он.
На Кубе я ловил хариусов, а Заиграев — кузнечиков для моего крючка и собирал рыбу в сумку. Потом разжёг костёр у дороги, под старой, сгорбленной берёзой, сварил уху.
— Горячо сыро не живёт! — сказал он, вытаскивая из котелка крутобокого хариуса за побелевший хвост.
После ухи мы улеглись в тени берёзы и закурили. И старик вспомнил, как лет тридцать назад, где-то в этих же местах, он впервые задумался: по каким таким законам живёт медвежья семья?
— Вот так же, почитай, ловили мы с братом рыбу, и подглядел я, что не больно-то сладко у медведей, хоть они и смышлёные звери. И, к примеру, волк или лисица больше по правде живут.
— Не понимаю, Анеподист Александрович.
— А что ж тут непонятного? Медведица детей бережёт. За няньку при малышах пестун ходит, что родился по прежнему году. А отец — шатун, мало что о семье не заботится, так ещё за своими же детьми охотится. Не медведь, а сущая свинья!
Я усомнился.
— Вот те крест! — побожился старик и начал свой третий рассказ.
— Рыбачили мы с братом. Глядь — на такой вот корявой берёзе два медвежонка сидят. В обнимку. Ноги свесили, посмотрят друг на друга — и бирюлька к бирюльке: обнюхиваются, целуются.
Вдруг из кустов вылез большой зверь, и воровским манером — боком, боком — прямо к ним. Брат и говорит: «Это нянька, пестун». — «Нет, — говорю, — зачем пестуну красться? Он при семье свободно ходит, хоть и не даёт ему медведица играть с маленькими. И не так он велик. А этот крадётся: башкой крутит, принюхивается, идёт к берёзе тихо, будто мышонок. Сразу видать, что за чужим пришёл» Да! Увидал медведь, что медведица ушла за кедру, подскочил к берёзе и притаился: ждёт, когда маленькие с дерева слезут. Стоит, морду кверху задрал и уже облизывается. Мы его пугнули. Брат и сказал мне: «А чего ты, Анеподист, распалился на этого медведя? Может, он и не хотел медвежатами позавтракать, может, он просто поиграть хотел?» — «Нет, говорю, чёрта с два!
Крадучись на игру не ходят. Да и самой природой, видать, установлено, что должна самка с медвежатами жить отдельно. В круглой-то башке у медведя насчёт малышей никакого понятия нет. Верно, верно!»
В другой раз крался за семьёй белый медведь, а точнее сказать — грязно-белый, будто в опилках обвалялся.
Заметила его медведица, шибко осерчала, рявкнула на всю тайгу, и он убежал в гору. Там круг сделал — и опять на то же место. Медведица замырчала, снова прогнала его, а детям словно бы шепнула, чтоб они остерегались.
Залезли маленькие на дерево, да, видно, соскучились и стали спускаться. Дурачки, конечно, несмышлёные, а слезают с опаской, по сторонам озираются и вниз глядят, где, значит, лучше место, чтоб на землю встать.
Только сиганули в траву, а медведь-то белый и подскочил, да и схвати одного медвежонка за ляжку. Заверещал маленький, как зайчишка. Тут мамаша-то и налетела. Клок шерсти вырвала у злодея на загривке и такую оплеуху дала, что тот — кубырем! И пошёл ногами взбрыкивать, и всё в гору, всё в гору: синяки лечить, раны зализывать…
Мы встречались ежедневно и последний вечер, такой короткий и прохладный, провели на обомшелой гранитной скале, на Стрелке, где Чемал сливается с Катунью.
Солнце садилось, и на отрогах двугорбой горы Верблюд догорали его лучи — янтарные и розовые, — обещая завтра погожий день.
Старику Заиграеву, когда он впервые пришёл сюда, полюбилась эта синяя, в соснах, высокая каменная Стрелка. Тут жили белки, в завалах сосняка и кедров бегали шустрые, осторожные соболи. И медведи ложились в берлоги у самой Верблюд-горы, и дикие козы ходили большими стадами. А осенью раздавался над Стрелкой трубный зов ревущего марала.
Я уже видел старые пещеры в солончаках горы Верблюд. Их вылизали языками козлы и маралы. Тысячи, а может быть, и миллионы копытных сотни лет приходили туда в жаркие летние дни лизать соль и такие понаделали пещеры, хоть табун коней заводи! Я шёл с факелом, свет дрожал, крупинки соли искрились, как снежинки на солнце. Летучие мыши висели вниз головами, в расщелинах скал слышался какой-то писк. Меня обдавало холодом, было так таинственно и даже страшно.
Белок и маралов, соболей и медведей давно нет возле Чемала; от шума машин, электрического света, от людей ушли они в глухую тайгу. А козлы остались.
По Катуни, чуть ниже Чемала, им очень удобно было переходить осенью с левого берега на правый, к сочным горным пастбищам. Козлы двигались из века в век проторёнными тропами, и этим пользовались охотники. Они делали загородки на путях перехода, и воинственный клич: «Элекмонар! Козлы в загородке!»— был сигналом к началу охоты. Алтайские охотники — анчи — устремлялись в загоны и ловили козлов, попавших в плен. Теперь загородок не делают, но охота ведётся. И в память о ней посёлок невдалеке от Чемала называется Элекмонар, а по-русски — козлы в загородке…
Вспомнив об этой охоте, Заиграев задумчиво произнёс:
— А кому расскажешь, что я видел в этих краях за свои семьдесять пять лет? История же поучительная! Охотиться начал, так ходил в тайгу с допотопным ружьём — с шомполкой. Патронов не было, порох и пули и пистоны таскал в баклажках на поясе. Сыплешь порох в ствол, а тут — дождь, с деревьев — капель. Одна морока! Потом берданкой разжился, с одним стволом, затвор как у винтовки. И уж, почитай, после революции двустволки появились, тульские. Это — по ружейной части, так — просто для памяти. Да! Пришёл в Чемал по бездорожью, узкой охотничьей тропкой. Сляпал избёнку. Нас было таких, как я, человек шесть: вот и весь посёлок! Сидели с лучиной. Потом уж керосин-то появился. А теперь чиркнул выключателем — и свет горит, и радио говорит!
— В санатории — ребятишки, вот бы и рассказывали им про старину, — заметил я.
— Бывает, захожу к ним. Только чудно им, что такой чалдон на свете живёт, что и лучину жёг и из шомполки палил. А я им своё: было, говорю, охотничье кочевье, а теперь?
— Что — теперь?
— Город!
— Да какой же ваш Чемал город! — удивился я.
— Ну ладно, городок, — поправился старик. — И дороги, как у вас, в Москве, только таких вот сосен, да этих скал, и, конечно, рек таких, как Катунь, ээ-э, у вас нет! Это всё же Алтай!
Старик замолчал и вздохнул.
— Взгрустнулось? — спросил я.
— Да. Был и я, что медведь, а теперь совсем уездился. И в новом дому живу, и достаток хороший, а по ночам ворочаюсь да вздыхаю. На охоту второй год не хожу: и вижу плохо и слышу слабо. В горах стало меня эхо обманывать. Вышел как-то с ружьишком, слышу — будто медвежата скворчат. А слух кругом, потому что отдаёт от скал. Раньше бы чутьём взял, а теперь не то! Постоял, послушал, а куда идти — понять не могу. Эх, и досада! Даже слезу смахнул с горя: значит, чужой я стал в тайге! И поплёлся к своей глухой старухе чай пить. Вот дела!
Стало и мне невесело от таких слов, и хотел я успокоить старика, но он опередил меня:
— А жить хочу — так и словами того не выскажешь! И с ружьишком бы за Катунь деньков на десять, сердце потешить, с медведем побороться. Ведь за него теперь деньги платят, как у вас за волка. Завалил косолапого — получай триста рублёв! Вон Мишка Панин, из колхоза «Уважай», недалече отсюда по Чемалу, в прошлом году двадцать пять штук взял! И в этом году — уже тринадцать. Богатей! И сколько колхозного скота от зверей спас! А я? Что я? За штат вышел. Горько мне это!
Старик жалел себя вслух, и, вероятно, не было бы конца этим жалобам, но услыхал песню и приободрился.
Пели её туристы, что стояли лагерем на зелёном мысу, где Чемал сливается с Катунью, против нашей Стрелки.
Старик встал и слушал, прислонив ладонь к уху. Песня была смешная:
…Туристу море по колено!
Турист всегда рубать готов,
Хоть будет сварено полено!
Молодые голоса пели складно, весело, с задором. Завтра с этой песней тронется в путь ещё одна группа туристов. И пойдёт она в Артыбаш — через высокие Каракольские озёра.
— Будь я на годов пять помоложе, как бы славно прошёлся с ребятами через горы, снега и тайгу к тому золотому, Телецкому озеру!.. Постой! И, пожалуй, пройдусь, дай только травку найти.
— Какую травку?
— Слух у нас прошёл, будто нашли в алтайских горах травку. И много силы даёт она человеку. Старики от неё, говорят, как козлы, по горам прыгают. Вот бы попользоваться. Ты-то, к примеру, как, не знаешь?
— Знаю.
— Может, и у нас тут есть?
— Пожалуй, есть, только надо выше подняться, к гольцам, где маралы пасутся.
— Высоко, по жаре-то не осилю. Придётся осени ждать. А какая она?
Я рассказал.
Старик заметно оживился и сказал, что мог видеть эту травку, даже наверняка видел, да не вглядывался в неё: просто ни к чему было.
— Коли бы ты был мне другом, прислал бы листочек, может где встренется?
— Да уж постараюсь.
— Верное слово? Ну, спасибо. Не подведёшь, я надеюсь: в таких делах, да ещё со стариками, шутить не пристало…
Утром, по холодку, я уехал.
Машина в сторону Шебалино стояла в Усть-Семе, возле чайной.
Пассажиры уже сидели на местах, но шофёр задерживался: вышла у него ссора с женой. Он лез в кабинку, она удерживала его за пиджак, тащила домой. Шофёр наконец уступил, и нам пришлось ждать, пока он сбегает в посёлок.
На скамье рядом со мной оказался старший конюх Шебалинского совхоза Кардымов: человек пожилой, не то усталый, не то больной. Лицо у него было землистое, побитое оспой, но с очень живыми карими глазами. Он сдвинул на затылок шапку, распахнул ватник, удобно протянул ноги в тёплых меховых ичигах и громко сказал, ни к кому не обращаясь:
— Боевая у шофёра жинка! Про таких у нас говорят: у неё семьдесят семь увёрток, пока с лавки слезает. А по всяким другим делам — так ещё больше! Моя старуха тоже такая. Хлеб сырой испечёт — сейчас же мне выговор: «Зачем дрова с болота принёс? Сырые ведь, и не сказал ничего!» Очень хорошая увёртка, и ответить на неё нечем. Хлеб пересушит — опять увёртка: «Да что ж ты не сказал, что дрова с горы принёс? Совсем сухие. Вишь, что получилось!» — Да и кинет на стол, прости господи, не буханку, а кирпич!
Народ в машине развеселился. Не стерпела обиды лишь пожилая, острая на язык женщина и ответила в тон Кардымову:
— С вами иначе-то и нельзя! Был у нас мужичок. Пойдёт, бывало, на покос, возьмёт сухари, что жинка пекла, ну, скажи — камень! В родник до полдня положит, чтоб размокли, погрызёт, погрызёт за обедом, да и до самого вечера они такие, хоть на дорогу клади вместо камня: не берёт их вода! А вторая-то жинка стала печь хлеб добрый, скусный, и сухари из него получались лёгкие, ноздрястые. По привычке кинул их мужичок в родник, а они до обеда и растаяли, хоть ложкой хлебай! Вернулся он с покоса, а живот-то подтянут. Ну, и сказал он жене в сердцах: «Была у меня добрая баба, так я её сухарями весь был сыт. А ты что? С голоду меня уморить хочешь?..» Вот тебе и сказ! Да разве можно с мужиками без увёртки?
— Стрижено-брито, как в той басне! — крикнул на ходу шофёр, подбегая к машине. — И у вас тут шум-гам?
— Попало? — спросил Кардымов.
— И не говори!.. Ну, ладно. Все в сборе? Поехали!..
Этот разговор об увёртках на время забылся. Мы переехали по мосту через Катунь, довольно тихую и спокойную в этом месте, и пошли левым берегом узкой, быстрой и прозрачной Семы.
Сразу же начались виражи, подъёмы, спуски. Река Сема то появлялась у самой обочины шоссе и до нас отчётливо доносился её шум на дресве, то убегала далеко-далеко вниз и становилась узким серебристым пояском. Машина всё реже и реже вырывалась из ущелий к пойме реки, и дорога петляла под облаками.
Но я вспомнил об этих женских увёртках, как только появился в шебалинском совхозе пятнистых оленей и маралов.
Дома для приезжих там не было, и меня поселили в квартире у служащего. Хозяйка, женщина молодая и властная, встретила меня с милой улыбкой и отвела маленькую комнатку с отдельным ходом.
Пожелав мне устроиться как можно лучше, она вдруг схватилась за голову, сказала, что ждёт в гости старенькую маму, а спать ей не на чем, и вынесла из моего и так убогого жилища матрац и подушку. И остался мне стул да скрипучая, продавленная раскладушка. На ней, правда, сохранилось одеяло из грубого солдатского сукна. Но оно было такое короткое и узкое, что я мог бы покрываться им лишь в те дни, когда ещё не сидел за партой в первом классе.
Со стороны хозяйки это была просто замечательная увёртка: её старенькая мама лишь накануне уехала домой и могла навестить свою дочку только через год.
Спал я, как бродяга, подложив кулак под голову и прикрывая озябшие ноги газетой. А рано утром вскочил в испуге: хозяйка, стуча каблуками, сбивала грязь с сапог перед моей дверью и кричала мужу, словно он был глухой:
— Афоня! Ты чего это разоспался? Иди проводи корову в стадо — я занозила палец!
А часов с восьми, когда муж ушёл на работу, она, в неубранной квартирке, стала разучивать вслух басню Михалкова — нудно и утомительно. Ей почему-то взбрело в голову, что она должна декламировать на вечере самодеятельности во второй бригаде пастухов. Я не знаю, как она выступала, но слова «он сидел на мосту» хозяйка не выговаривала, потому что сильно шепелявила, и у неё получалось: «он шидел на мошту».
Занятая басней, она до обеда не убирала на кухне, где над вонючей кадкой с помоями и над немытой посудой роем жужжали мухи. И стоило мне приоткрыть свою дверь, как они бросались ко мне тучей.
Мыли посуду и варили к обеду рисовую кашу на молоке две девочки. Мама на них только покрикивала. Они же кормили цыплят, которые беспрерывно пищали так, словно где-то рядом журчал ручеёк, и всё отгоняли от корытца назойливую белую утку.
У этой утки был на диво грубый голос, почти как у хозяйки. Такой голос я давно слыхал на весенней охоте. Подавал его мальчишка, который неумело дул в деревянный манок. Он хотел, чтобы выходило по-утиному и чтоб к нему на призывный крик утки подлетали кряковые селезни. Только никакой селезень не откликался на грубый, «деревянный» голос его манка.
Девочки разговаривали со мной робко и всё оглядывались, не увидит ли мама, что они сидят с постояльцем. И они разбегались, как только слышали её шаги. Муж хозяйки, Афанасий Михайлович, бессловесный, тихий, таскал воду, рубил дрова, ставил самовар. Как-то он отважился зайти ко мне покурить. Но из соседней комнаты раздался утиный голос хозяйки, и он, виновато улыбаясь, ушёл по зову жены.
Словом, хозяйка так всё завернула, что и девочки и Афанасий Михайлович дичились меня.
Со мной подружилась только дикая козочка Моня, которую недавно нашли в тайге.
Я сидел во дворе на скамейке. Моня подходила ко мне, обнюхивала колени, вскидывала на меня большие агатовые глаза. Я шевелил рукой, она раздувала ноздри, настораживала длинные, как у ослика, острые ушки и убегала. Сильно отталкиваясь ногами, как зайчик, она скакала, просто летала, распугивая цыплят, и пряталась. И была-то она чуть больше зайца, только рыженькая и так здорово хоронилась в колючках под лопухами, будто её и вовсе не было.
Но и нашей дружбе с Моней нередко мешала хозяйка. Она выходила во двор, как только я ласкал козочку, и, приговаривая всякие нежные слова, ловила её, брала на руки, целовала и уносила в сарай. Поиграть с Моней очень хотел веснушчатый мальчик Боря с соседнего двора. Он частенько просовывал нос сквозь частокол и подолгу любовался красивой козочкой. На его месте я давно бы перемахнул через забор и вволю набегался с ней, а Боря не решался: моя хозяйка заменяла больную учительницу в последней четверти и влепила ему в табель двойку по арифметике. Да и вообще он был ласковый, как девчонка, худой и какой-то забитый.
Я пожалел мальчишку и как-то спросил его, когда дома никого не было:
— Донесёшь Моню вон туда? — и показал на крутую, лесистую Тумануху, что возвышалась прямо над посёлком.
— Ещё как! А зачем? — насторожился он.
— Поиграешь с ней.
— Ладно.
Я поймал Моню, привязал к её ошейнику кусок верёвки и передал ему трепетную козочку на руки.
— Беги! Чтоб одна нога здесь, а другая там! Я приду за козочкой вечером. Только к дереву привяжи, да покрепче.
Боря глянул на меня горящими глазами, кивнул и, путаясь в длинных штанах, помчался огородами к Туманухе.
Я ушёл по делам, вернулся перед ужином. Девочки сидели, понурив головы, Афанасий Михайлович бегал по посёлку в поисках Мони, хозяйка… плакала. И, кажется, это была не увёртка. Она даже сказала мне:
— Какая жалость, какая жалость!
Я вызвался поискать Моню и без труда нашёл её и Борю на полянке под молодой лиственницей. Козочка уже спала, свернувшись калачиком, а Боря побежал навстречу и крикнул:
— Ой, как вы долго! А мы так наигрались, что есть хочется!..
Утром я пошёл навестить Кардымова. Он спросил:
— Ну, как там ваша хозяйка, Елена Антоновна? Успокоилась, что постояльца ей дали, или всё стрижёт и бреет?
Я рассказал ему, что спал на матраце и на подушке, под хорошим одеялом. А утром меня разбудило солнце: оно заглянуло в комнатку, едва поднявшись над Семинским перевалом, стрельнуло лучом в зеркало, а оттуда — зайчиком мне в лицо. И на столике у меня только что стоял стакан молока, покрытый листочком из новой тетради, а рядом — кусок ещё тёплого пирога.
— Красота-то какая! — от души рассмеялся Кардымов. — Хотели вы, не хотели, без умысла, конечно, а какую отличную увёртку применили! Надо и себе что-то придумать, а то старуха крепко забижать стала!..
Однажды я спросил у Кардымова, нет ли у него свободной лошади. Мне хотелось поехать на ферму пятнистых оленей в Арбойту.
— Это мы устроим. На конюшне Ларька стоит. На нём и поедем в ходке.
— Как это — в ходке?
— Ну, в тарантасе. Кузов — большая корзина, и на рессорах.
Он запряг Ларьку в тарантас, и мы поехали на ферму.
Торной дорогой, у подножия сопки, на широкой равнине, усеянной ромашками, мы ехали часа полтора. Потом выбрались на перевал, и Ларька помчался под уклон в красивом бору, где стояли старые, в два — три обхвата, лиственницы.
Слева, вдоль ручья, деревья погибли, и вековые великаны, еще с зелёной, живой хвоей, валялись на земле: три дня назад здесь пронеслась буря и вырвала их с корнем.
Кардымов остановил Ларьку, начал вздыхать: он был в отъезде и ещё не знал, что тут наделал злой ветер.
— Ай-ай-ай! — приговаривал он. — Не успели сюда табун перегнать, какое пастбище загажено! Пилить, пилить надо деревья. При такой жаре да сырости мигом погниют ветки. Вишь ты! — толкнул он меня локтем.
На поваленной лиственнице, возле корней, металась рыжая белочка и грозно цыкала на суслика. А он сидел на земле с большой веткой в зубах и тревожно оглядывался на нас.
— У белочки гнездо тут, вот она, бедняга, и боится, что суслик обидит маленьких. Значит, буря и ей вреда наделала. Ай-ай-ай! — И он уже забыл и о белке и о суслике, встал на сиденье и начал пересчитывать сбитые деревья. — Сотни две пало, не меньше. Вот беда! — И крикнул: — Но, Ларька, но!
Арбойта — такой зелёный и маленький хуторок в горах и стоит он в такой лощинке, что я заметил его, когда Ларька уже ткнулся носом в околицу перед первой хатой.
За кустом бузины, где-то рядом, заржал конь, и девушка-алтайка запела ему песню:
Где ты, свет мой,
Где косматый,
Бегунок мой чёрно-смольный,
С гривой чёрною, густою?
Грива мне нужна твоя!
Мгла косматая нужна!
Руки я хочу запутать
В волос крепкий,
Синий, жёсткий!
— Как поёт, а? — шепнул мне Кардымов. — Коня любит всей душой, сразу видать — хорошая девчонка… А ну, не запутайся в гриве, милая певица! — крикнул он. — Открывай ворота!
Девушка выглянула из-за куста, смутилась. Опустив голову, закрыв глаза рукавом, она распахнула ворота. А когда мы проехали, сказала, смеясь:
— Здравствуйте, дядя Кардымов! А бригадира дома нет, он в бане. Только сейчас пошёл. Часа два будет бить себя веником и кричать на весь хутор.
— Скажи ты! Не повезло. Как быть? Может быть, завтра? — спросил я.
— Подходяще! Пойду шепну мужикам: пусть топоры вострят. А утром приеду расчищать завал на пастбище и вас захвачу…
В сумерках мы перевалили через сопку, тарантас сам покатился под уклон. Ларьке пришлось лишь сдерживать наш ходок.
— Конь не шагистый, а умница, — заметил Кардымов. — Среди наших-то лошадей — просто профессор.
Я спросил, чем же он отличился. С виду конь как конь, даже чуточку неказист. Гнедой масти, то ли рыжей, то ли бурой, а весь его навис — хвост и грива — совсем чёрный. На левой задней ноге — большая отметина у копыта, похожая на короткий носок из шерсти. Но, правда, сытый, гладкий и, как говорят, в масле, с тёмным блеском на боках и на крупе.
— Перво-наперво — масть хороша: чистой воды гнедко, отлив огненный. Именно масть, а не щерь, что у коровы, или рубашка у собаки. Ходит без кнута, дороги вокруг усадьбы знает хорошо. Сейчас вот заснём, к примеру, он нас чинно доставит прямо на конюшню. И через ручей — в горушку — так подымет, что и не проснёмся: не встряхнёт даже. А скажешь ему: «Ларька! Стой тут», — и остановится.
Ларька, действительно, покосил на нас левым глазом, сильно упёрся в землю передними копытами, шлея врезалась ему в кожу ниже хвоста. И — замер.
— А я что говорил? Во! — с радостью и даже с удивлением произнёс Кардымов, потому что коню было нелегко остановиться на спуске. — Разве не профессор? К тому же, другие бывают норовистые, злые, а этот — добряк. Домой, домой, Ларька!
Ларька тяжело вздохнул и потянул вперёд. Тарантас, пересчитывая обнажённые корни лиственниц, тарахтя и подпрыгивая, покатился с горки.
Кардымов перекинул вожжи из левой руки в правую, сел ко мне вполоборота:
— Был у меня конь под седлом… Чагравый…
— Какой, какой?
— Говорю: чагравый! Ну, бусый, или — ещё сказать — смурый.
Я так и не понял: слова были новые, неслышанные.
— Тёмно-пепельный! С горы с крутой, бывало, спускается и всё ладит сбросить: воздух из груди выпустит, чтобы худей быть, и голову вниз, до самой земли. Надо ему седло на шею спустить, а меня — вверх копытками да на камни. Опять же всё за ногу старался схватить. А это не езда! Распрощался я с ним, взял в табуне халзаного.
— И что вы за слова подбираете, Кардымов?
— Законные! И чего их подбирать, они сами с языка срываются. У коней сорок мастей. И заметьте: именно у коней! Про какую-нибудь клячу или про лошадь и разговора нет. По старой пословице: «Кляча воду возит, лошадь пашет, а конь — под седлом». И в табунах у нас эти сорок мастей почти все имеются, только фарфоровой, крылатой да игреней нет. А халзаный — это сплошь да рядом: любой конь тёмной масти, только с большой залысиной, будто у него на лбу салфетка подвешена. Из того халзаного я бы коня не хуже Ларьки воспитал. Был он податливый: молодой, смелый и с хорошим понятием. Но увидал его зоотехник, облюбовал себе под седло. Начальство! Поперёк-то ему не больно скажешь!
— А кто же Ларьку учил?
— Старый директор. Он тут долго был, только болел всё время, сердце подхватывало. Чуть что — и уже побелеет, как вот эта ромашка. — Кардымов показал на цветок, что одиноко стоял у обочины дороги. — И воздух ловит, ловит, просто задыхается. А человек был доброй души, и дело знал, и всюду старался успеть, только пешком или верхом не мог. Пришёл он как-то ко мне на конюшню и попросил выбрать ему молодого коня: послушного, не крепко шагистого и чтоб без кнута ездить — не любил он ни кнута, ни грубого слова. Человек учёный и старый кавалерист. Я ему Ларьку и присоветовал: ему тогда четвёртый год пошёл. И завязалась у них такая дружба, как у человека с человеком.
— Ну, это вы лишнее сказали, Кардымов!
— Да где там! Запрягу, бывало, Ларьку в этот тарантас, поставлю перед конюшней. Директор выйдет на крылечко и крикнет: «Ларька! Давай сюда! На ферму поедем!» Ларька услышит его голос, встрепенётся, заржёт и подкатит: садись, не ленись! И за это было ему положено три куска сахару. Побудет директор на ферме, станет собираться на усадьбу и опять скажет: «Ларька, домой!» Сядет на всю подушку — рыхлый был мужчина, — вожжи на облучок накинет, и повезёт его Ларька сам — прямо к дому. У крылечка директор снова ему сахару даст да шепнёт что-то на ухо, тот — прямым манером на конюшню. Я его встречу, распрягу и тоже сахару суну: такой мне был дан наказ. Так они и дружили.
Кардымов помолчал, что-то вспоминая, и сказал?
— Помер старый директор в сорок девятом году. И весной отвёз его Ларька в последний раз на дрогах: в Шебалино, на кладбище.
Скучал ли Ларька о своём друге? Вероятно. Всё лето он неохотно ел, подолгу прислушивался — не звучит ли где голос хозяина, и, задрав морду, тревожно и призывно ржал.
А потом смирился: другом ему стал Кардымов. Ларька встречал его, приветливо кивая лобастой головой, и привычно тянулся бархатными губами к карману пиджака, где у конюха всегда хранился для него кусочек сахару…
На долину, горы, тайгу спустилась ночь. Зажглись огни на усадьбе, и в их отблеске серой и узкой полосой убегала вдаль проезжая дорога из Арбойты.
А добрый, теперь уже старый Ларька шёл и шёл под неторопливый рассказ Кардымова, послушно таща тарантас, как в те дни, когда сидел в нём директор…
— Ох, недосуг, недосуг, а так хочется поглазеть на олешек! — сказал Кардымов, погоняя гнедого Ларьку. — Одним глазком гляну — и уеду, а вы уж дальше сами располагайтесь. Но, Ларька, но!
Ларька втащил тарантас на крупную сопку и остановился, поводя ушами.
Его удивило, что на поляне среди лиственниц, над зелёной и высокой травой, торчали сотни насторожённых ушей на тонких точёных головках. И под каждым ухом блестел на солнце чёрный, немигающий глаз.
Олени лежали в траве.
Кардымов свистнул озорно, громко. По тайге пронёсся шорох, как при сильном ветре, и вся поляна вдруг стала красно-рыжая, в белых пятнах. Олени гордо закинули головы и стояли не шевелясь.
Кардымов глянул на меня, карие его глаза загорелись.
— Это тебе не овца либо корова! — сказал он с восторгом. — Те встанут да разомнутся, а эти-то как поднялись? Будто стальная пружина в них. Одним словом — звери.
Он слегка тронул вожжи, Ларька повёз нас прямо в стадо. Олени вовсе не боялись лошади. Они подпустили так близко, что я почти дотягивался рукой до чёрного ремня на спине зверя, до жёлтого пятнистого бока, до тёмного, влажного носа и до серой пушистой груди. Казалось, вот-вот дотронусь я пальцем до шерсти и смогу ощутить тепло упругого, стройного тела. Но так лишь казалось! Рука тянулась, тянулась, от спины до куцего хвоста оленя пробегала дрожь, и он отскакивал в сторону, тревожно фыркая и встряхивая ушами.
В стаде были одни самцы, уже безрогие: они побывали в панторезке и оставили там свои нежные, ветвистые панты.
Кардымов хотел показать оленей с рогами, но мы их так и не нашли.
Он заторопился на пастбище, где нужно было делать расчистку после бури, повалившей деревья, и повернул к хутору. Но немного задержался: возле ручья, на высоком пне, сидела молодая женщина и читала письмо. Рядом кормился буланый конь под седлом, гремя удилами.
Женщина долго не замечала нас, потом услыхала скрип тарантаса, спрыгнула на землю и спрятала письмо в карман брюк.
— Паня, привет! — крикнул Кардымов. — Письмецо, видать, от милого дружка? Больно быстро ты его спрятала, а меня любопытство разбирает: про что же там писано?
— Шутник вы, дядя Кардымов! — Паня зарделась. — И всего-то письмецо от Таси Сакеевой, из Москвы.
— Ну, как она там, на выставке?
— Не жалуется, только по нашему хутору скучает, чудачка! А так всё хорошо. Олени её с маралами здоровы и шлют вам привет!
— Люблю за доброе слово! Ну, бывай здорова! Он оставил меня и уехал..
Паня Бочкарёва работала седьмой год пастухом и кормачом. Пришла сюда, когда окончила школу. Кормачом была зимой, задавала корм оленям в зимнике, а пастухом — летом, на пастбище. С этой весны ходила за стадом по-новому — на свободном выпасе.
Раньше оленей пасли в небольших огороженных участках и каждую ночь загоняли в зимник. Это было очень хлопотно: дикие животные не очень-то подчинялись пастухам, и по вечерам часа два — три уходило на то, чтобы завести стадо на ночёвку. А от того, что за оленями ежедневно гонялись верховые, звери нервничали и дичали ещё больше. Да и наедались они не вволю.
Панин бригадир Кузнецов и бригадир Абанин, с другого хутора, в Куяхтонаре, решили изменить порядок выпаса. Они отправились к директору совхоза Галкину, и Абанин сказал ему:
— Есть у нас с Кузнецовым такая думка — выгоним мы своих оленей весной из зимника на волю, и пусть они пасутся там до самых холодов. Чего их гонять каждый день в зимник? Ночевать они могут и в летнем парке: и пастухам удобнее, и совхозу выгоднее, и оленям лучше!
— Так-то оно так, а вдруг уйдут? — заколебался директор. — Объяснять вам нечего: олени — наша валюта, наше золото. И вдруг такое добро сами из рук выпустим? Полетят тогда наши головы в кусты!
— Да неужто не совладаем с олешками? Найдём выход, сбережём зверя, — сказал Кузнецов.
— Вот именно — найдём, — поддержал его Абанин. — Конечно, новинка, а потому и риск. А без риска и в тайгу добрые люди не ходят!
И директор согласился.
Кузнецов выгнал оленей, а того не учёл, что одного-то пастуха на коне они не боятся, а от группы людей шарахаются, как стадо баранов.
Была ранняя весна, кругом ещё лежал снег. Кузнецов открыл ворота зимника и выехал к оленям, как на праздник — с десятью пастухами, целым отрядом.
Олени увидали конников и пошли! Передние ноги выбросят, в снег провалятся чуть ли не с головой, задними копытцами поддадут — и летят, летят! Конники видят — желтеет на снегу стадо вдали, во весь опор мчатся к нему, а догнать не могут.
Кузнецов был впереди. Он пришпоривал, горячил коня; веткой кедра сбило ему на скаку шапку. Да в ней ли дело? Олени уже заворачивали на Шебалино, чёрт с ней, с шапкой!
Он крикнул:
— Братцы! Режьте в обход! Махнут олешки через большак, уйдут к Катуни — конец мне, старому дураку!
Лошадей почти загнали. Молодой пастух — он недавно из детского дома пришёл — так распалился, что полетел под откос вместе с лошадью, перевернулся с ней через голову три раза. Другие пастухи порвали в клочья одежонку, Паня посадила под глазом синяк — крепко ударилась о сучок. Всяко было, но путь оленям перерезали, остановили их.
Кузнецов отдышался и сказал:
— Погоню стадо к ферме один. А вы — марш по сопкам] Разбейтесь по трое, разговаривайте, смейтесь, песни пойте, а на глаза олешкам три дня не кажитесь. Пусть привыкают к голосам в тайге, иначе с ними и дальше сладу не будет.
Пастухи — народ твёрдый, и работка у них фронтовая, лагерная: дождь и снег нипочём, и всё — на коне. Потому-то и пели они на сопках три дня, затем, говорят, без голоса ходили две недели. А как петь кончили, стали поодиночке подъезжать к стаду: кто справа, кто слева. Покажутся оленям издали, поговорят с бригадиром, закурят, хлеба доставят ему и опять в тайгу. Так Кузнецову и шапку привезли, и шубу с валенками, а то бы он совсем замёрз. Ведь три дня сидел человек на одном месте, по-стариковски песни распевал оленям. Наслушались олени и про Стеньку Разина, и про дубинушку, и про одинокую рябину, которой надо к дубу прислониться.
Ничего, люди выдюжили, да и олешки привыкли: теперь и вовсе не боятся, хоть на тракторе к ним вались. А ручных оленей пока нет, только одна молодая оленуха Маня…
Егор Дмитриевич Кузнецов смотрел на меня угрюмо и долго разглаживал пышные седые усы: не хотел он показывать оленуху. Но я кое-как упросил его.
Мы вышли из хаты, семь раз открывали ворота и калитки, перелезали через изгородь: все земли вокруг хуторка разделены на загоны и загорожены. Наконец вышли на берег ручья, сели под лиственницей. Слева и справа лежали на невысоких подпорках длинные деревянные колодины. И в каждой из них было по большой глыбе соли, отполированной до блеска языками оленей. Они приходят сюда и лижут соль: её им недостаёт летом в сочной зеленой траве.
— Маня должна быть здесь. — Егор Дмитриевич глядел в овраг, где среди густой щётки камышей купалось вечернее солнце в маленьком бочажке ручья. — Маня! Маня! — ласково звал он оленуху.
Но трава не шевелилась, и никто не зачавкал копытцами в вязкой грязи на сыром берегу.
— Подождём. Она ведь с малышом, потому и таится. Затем я ей песню спою, она придёт. Ласку любит и мою нескладную песню, — улыбнулся Кузнецов.
Маню нашли три года назад. До неё тоже попадали в руки старого бригадира маленькие оленята, но они не выживали.
— Алтайцы говорят — с глазу. Принесёшь оленёнка, сбегутся к тебе и старые и малые, пялят на него глаза, он и растёт плохо, чахнет. Паука как говорит про глаз: это, мол, ерунда! Учёным, конечно, виднее. И я полагаю, что всё зло от плохого ухода. Старуха у меня такая добрая, задери её леший: любому покажет оленёнка, разрешит на руки взять. А малышу — просто душегубство! Он же от природы нервный, чуткий до невозможности и нежный, как цветочек. Чего же зря на него глаза таращить? И грубыми руками лапать его не полагается: это не щенок из подворотни, а благороднейший олень!
Егор Дмитриевич прикрыл рукой глаза от солнца и снова поглядел в овраг, но там, казалось, никого нет, кроме лягушек.
— Маню нашла Сакеева. Она сейчас в Москве, оленей наших показывает на выставке, маралов. Пришла она ко мне в конце весны и сказала, что один олешек брошен матерью: никто его не кормит и он в стаде совсем как лишний. Я и распорядился: «Возьми-ка его к себе, спрячь в избушке, никому про то не говори, корми коровьим молоком». Словом, решили его растить тайно, чтоб никто, кроме меня и Таси, даже и не догадывался, что у нас маленькая Маня есть. Таились мы почти полгода. И как пришла осенью наша Маня в зимник, тут-то люди и удивились: и стройна оленушка, и шерсть на ней блестит, будто жиром смазана…
Егор Дмитриевич сказал ещё, что всю зиму держали Маню вместе с оленухами, только Тася Сакеева выделяла её среди других: то морковку поднесёт, то кусочек булки, то приласкает оленушку, то песню ей споёт.
Весной Маня сама ушла из стада к Тасе, и с ней почти не расставалась. А когда Тасю послали на выставку, Егор Дмитриевич поселил Маню в загончи-ке возле дома и виделся с ней каждый день. Если же Маня пряталась со своим оленёнком в траве, он вызывал её песней.
— Спойте же, Егор Дмитриевич! — попросил я.
Старик сложил рупором ладони вокруг рта и запел. Это была алтайская колыбельная. Я слыхал её не раз — тягучая и такая ласковая, что её может петь только добрая, любящая мать над кроваткой своего ребёнка:
Ой-е-ай,
Птицы спят.
Золотой стемнел закат.
Вечер тих.
Ой-е-ай,
В сумрак спрятался Алтай…
Было как-то странно, что такую песню поёт старик. Егор Дмитриевич понял, что я удивлён, и сказал:
— К этой песне Маню приучила Сакеева. На старости пришлось и мне её выучить, вот и пою, что знаю.
Кузнецов спел второй куплет, и над зелёной щёткой камышей поднялась ушастая головка на тонкой и длинной шее.
— Ну, иди, Маня, иди! Мы ждём тебя! — ласково подзывал старик оленуху.
Маня вскочила, легко выбросила из травы ножку с острым копытцем, на ходу подхватила одну былинку, другую. Она не торопилась: ведь где-то рядом, в траве, лежал её малыш. Когда же Маня прошла под лиственницей, на её жёлтую пятнистую шубку пригоршнями посыпались сквозь крону блики солнца. И даже трудно было понять, где там Манины пятна, где яркие солнечные пятачки.
Она подошла, встала рядом, и я увидел себя в её добрых, очень больших глазах, как в зеркале. Взяв с ладони Егора Дмитриевича кусочек ржаного хлеба с солью, она своим же следом ушла через ручей, окуная на ходу чёрный нос в траву.
— А её малыша нельзя посмотреть? — спросил я.
— Это тайна! Её тайна! — Егор Дмитриевич кивнул в сторону Мани, которая уже отошла в дальний угол огороженной поляны. — У каждого есть тайна, даже у нашей Мани. Пусть она эту тайну бережёт, и не будем ей мешать.
— Что же получается, Егор Дмитриевич? — удивился я. — Значит, чужой глаз всё же вредит?
Он погладил усы, подумал и глянул на меня с хитрым прищуром глаз:
— А кто его знает? Одно могу сказать: без глазу-то лучше. Риск пли не риск, а у Мани должен быть ладный, здоровый олешек. И чего на него глядеть? Вот невидаль! А я поведу от Мани и её семьи совсем ручных оленей. Глядишь, зверь будет домашний, уход за ним простой, пастухам — радость… Мечтаю так и не хочу свою мечту рушить. Извиняйте!..
Когда олени-самцы живут на воле, они каждый год сбрасывают окостеневшие рога. Это бывает ранней весной. Летом рога вырастают вновь и к осени опять становятся крепкими, как камень. Только на правой и левой развилке рогов появляется ещё по одному отростку. По этим отросткам и можно определить, сколько лет прожил на свете красавец рогаль.
К середине лета рога бывают мягкими: они наливаются кровью. На тонкой их кожице растут защитные волосики, короткие, как ворсинки, серые и мягкие. Такие рога называются пантами. И если их срезать, оленю не будет вреда, а людям — польза: мы получим очень ценное лекарство — пантокрин. Для этого и разводят пятнистых оленей на фермах.
Егор Дмитриевич показал мне, по какой огороженной узкой дорожке гонят из широкого и поместительного загона рогалей, у которых хотят срезать панты.
Оленя отбивают от стада и направляют в этот узкий коридор. Коридор закрывают скользящим щитом. Щит легко передвигается на роликах и прижимает рогаля к станку.
Перед станком — весы. Оленя взвешивают и толкают в станок, похожий на небольшую клетушку.
Как только олень зайдёт в станок, пол провалится, а боковые доски, поставленные наискосок и обитые брезентом, подхватят, сдавят зверя с боков. И повиснет он в воздухе: так делают, чтобы он не упирался ногами в пол и не брыкался.
На спину оленя прыгнет человек, чтобы зверь плотнее висел в тисках, не двигался. Потом верхняя половинка передней двери в станке откроется, голова оленя высунется наружу, а его шею прижмут к дуге и прихватят ремнями.
Егор Дмитриевич или его помощник быстро срежет панты пилой-ножовкой и присыплет надрез сухими квасцами: остановит кровь.
Потом дверь откроют настежь, пол поднимут, и рогаль с обезумевшими от страха глазами вихрем улетит в загон.
— Рассказал я вам много, а вся операция длится три — четыре минуты. После срезки пантов олешки быстро поправляются и даже крепнут: кровь, что была предназначена для питания рогов, поступает в тело зверя… Оставайтесь до утра, у меня на завтра пять пантачей подготовлено, — предложил Егор Дмитриевич.
— Нет, не хочется!
— Ну, как знаете. Вам-то в диковинку и, по всему видать, рогаля жалко: красив он, статен. А у нас уж такая должность. Только душу зверя мы тоже можем чувствовать!..
Утром на центральной усадьбе совхоза я пошёл посмотреть, как варят панты.
За первой изгородью, которой обнесена вся усадьба, стоял небольшой домик, похожий на баню, из его трубы курился дымок. На порожке под навесом сидели два парня в синих халатах. Это были рабочие пантоварки Кузьма и Дмитрий. Они ждали, пока нагреется вода.
В домике было влажно и жарко, как в теплице. Наружная дверь была раскрыта, и холодные струи горного воздуха свободно тянули над полом, а у потолка висело горячее, туманное облачко пара.
В земляном полу — большая квадратная ванна, под ней — печка. Возле ванны на столе и на табуретках лежали панты оленей — они были поменьше, и большие тяжёлые панты маралов.
Когда вода нагрелась, Кузьма и Дмитрий осторожно взяли мягкие, хрящеватые рога и на несколько минут погрузили их в воду. Маленькие панты каждый из них варил отдельно, а огромные панты маралов они окунали в кипяток вместе. Рукам было жарко над горячей ванной. Парни перехватывали груз из левых рук в правые, дули на пальцы и всё следили, чтобы в воде побывала каждая веточка, каждый отросток.
Работа шла на глазок, без приборов, но Кузьма и Дмитрий знали, когда настало время вынуть панты из воды и положить их у окна на широкий стол.
Варят они панты трижды, через сутки. А когда панты дойдут, их варят два раза, и тоже через сутки, недолго держат в сушилке, где температура восемьдесят градусов тепла.
Окончательно доходят панты в ветровой сушилке, в сарае, где доски в стенах сбиты не плотно и из щели в щель свободно проникает жаркий ветер.
В высокой, длинной сушилке ярусами в два — три ряда всюду висели панты. Многие уже были готовы к отправке, и на них болтались ярлычки: когда сварены, сколько весят. Оленьи панты — до килограмма, у старых маралов — в десять, а то и в пятнадцать раз тяжелее.
Парни доканчивали сезон в пантоварке.
— Нагрелись, — сказал Дмитрий. — Ещё недельки три посидим у этой горячей ванны — и в горы. До холодов будем работать пастухами, а зимой — маралов кормить. Зверь интересный и куда опасней оленя, особенно осенью. У маралов тогда гон бывает, самцы трубят на всю тайгу, и такая среди них драка идёт, будто обухом друг друга по башке молотят! Интересно! Только тогда к ним не лезь. Между прочим, был у нас такой случай. Кормач заложил сено маралам и уже стал отъезжать за околицу. Бык на него и бросился: догнал, передними ногами лошади в бок так заехал, что она свалилась, а кормача едва не затоптал. Хорошо, что товарищи прискакали и отогнали того быка…
Я ещё не видел маралов. Но после того, что рассказал Дмитрий, меня потянуло к ним…
Всё тут началось с маралухи…
Жил-был на этом месте один дядька, охотник, зверовик, по фамилии Попов. И как-то подвалило ему счастье: пришла прямо во двор маралуха с сосунком. Попов удивился: к чему бы это? Такой случай один раз в сто лет бывает — дикий зверь, сторожкий и гордый, который от человечьего духу за три горы скачет, сам к хате пришёл!
Удивился охотник, но дурака не свалял: не зарезал маралуху. И решил: дай-ка разведу стадо маралов. Человек он был толковый, удалось ему. Годов через десять после революции о Попове во всей округе знали: делец богатейший, первая у него на Алтае ферма маралов — сотни две. Панты у них брал, даже в Китай отправлял.
А как стали раскулачивать всяких баев да зайсанов, бросил Попов своих маралов и сбежал.
Испугался ли он нашей власти, деньги ли сгубили — никто этого не знает. А старики, что у него работали, говорили: водились за ним всякие грязные делишки, зажирел он, стал друзей-охотников обдирать до нитки, вот оттого-то и черти у него на душе скреблись.
Не успели у него алтайцы взять ферму на ходу, маралы и разбежались кто куда. Потом всем миром собрали по тайге голов полтораста, да ещё побольше сотни привезли с Дальнего Востока, вот и стал совхоз.
И большие деньги даёт он государству: сухие оленьи панты идут по две тысячи за килограмм, маральи — по девятьсот рублей, вдвое дешевле. Зато у старых маралов венец на голове — до пуда весом! И прямой расчёт держать их на ферме рядом с оленями…
Мне сказали, что нужно пройти вдоль ручья, до избушки: там и начинается маралий загон.
В старой, покосившейся избушке никого из пастухов не оказалось. На пороге сидел бурундук и грыз какую-то былинку. Но он, конечно, не мог сказать, где мне искать маралов.
В сплошном сплетении заборов я не нашёл подходящей лазейки и перелез через три изгороди. Попал наконец в какой-то узкий проход и поплёлся к сараю.
Вдруг загудела земля: из-под навеса в сарае вырвались десять маралов и кинулись мне навстречу. Я оторопел: заворачивать их обратно или прыгать через забор? Мысль эта молнией пронеслась в голове. Но я и шагу не успел сделать, а лишь прижался спиной к забору и затаил дыхание.
Подталкивая друг друга крутыми боками и грозно сопя, безрогие быки пронеслись в двух шагах, обдавая меня жаром, коровьим духом из хлева и забросав с головы до ног пылью. Они выбежали на поляну, к лиственницам, повернулись в мою сторону и окаменели.
Один марал был покрупнее и показался очень большим, как старый лось. Но это, видимо, от страха. Когда я отдышался, сходство с лосем постепенно исчезло. Был он меньше лося и стройнее. Красивую его голову не портили ни борода, ни толстые отвислые губы. Тёмная мышиная шерсть была у него гуще по тону на приятной, некрупной мордочке и на шее и переходила в серую на брюхе. А вокруг куцего хвоста лежала большая белая салфетка.
Восемь маралов были схожи по окрасу с этим быком. А десятый казался белёсым. Скоро он и повёл это маленькое стадо на сопку и словно растворился среди серых камней.
Я перебрался ещё через один забор и стал подниматься по косогору за маралами, но они близко не подпускали.
Солнце припекало, воздух становился всё разряжённее, и я скоро выдохся. Но уходить не хотелось. С высоких гольцов всюду виднелись в распадках тёмно-серые большие стада маралов. Одни из них спокойно паслись в зелёном море таёжных трав, другие лежали в тени, на опушке, третьи галопом мчались в гору, рассыпались по склону и долго глядели куда-то в лощину. И тогда в малахитовой складке лощины возникала конная фигура пастуха.
В просторном летнем парке, слева от меня, паслись маралухи, и малыши у них были такие же пятнистые, как у оленей. Случалось, пролетал над парком тёмно-бурый беркут, и все маралята мигом исчезали в высокой траве…
Спускаясь с горы, я подшумел; с треском и звоном полетели вниз разломанные дождём, ветром, морозом и солнцем осколки плитняка.
Из-за куста, чуть выше меня, вынесся на узкий гребень скалы молодой бычок с какой-то веточкой во рту: он, видимо, страшно перепугался и не успел съесть её.
Эта веточка показалась мне знакомой. Я видел её где-то раньше и почему-то потом думал о ней всякий раз, когда забирался высоко в горы. Неужели та самая — редкостная и желанная, как корень жизни, драгоценный женьшень?
Я свистнул. Бычок сердито топнул копытом, встряхнул головой и исчез. А веточка осталась на том месте, откуда он только что пытливо и насторожённо глядел на меня.
Да, это была та самая чудесная травка, за которой на Алтае охотятся все старики! Рядом стоял и её высокий, толстый будыль, уже без цветка, раскидав по каменистым плиткам широкие резные листья.
Их сорвать было легко, но до корня я так и не добрался. Он спрятался в расщелине, куда рука не пролезала, а раздвинуть камни без ломика или хотя бы топора я не смог.
Но листья я собрал и нёс их к усадьбе, как самый дорогой букет из редких, невиданных цветов…
Маралы стороной обходят почти все травы, у которых жёлтые цветы.
Такие травы обычно ядовиты: калужница, лютик, куриная слепота, купальница, одуванчик. Жёлтый цвет в траве — как сигнал: не ешь меня, а то отравишься!
На таёжных полянах чаще всего выбирают маралы такие травы, которыми при нужде могут пользоваться и люди.
Им нравится борщевик — с белыми цветами, похожими на зонтик. Летом из молодых побегов этой травы делают на Алтае соленья и маринады, а пастухи кладут свежие побеги в борщ. Потому и дано название этой траве — борщевик.
Любят маралы красноголовик или кровохлёбку. Цветы у этой травы бордовые, и листья — как у рябины. Бывает, порежет пастух палец и ею лечится: она хорошо останавливает кровь.
Но самая первейшая еда у всех зверей, которые дают нам панты, — чудодейственный маралий корень.
Я узнал о нём, когда был в Горно-Алтайске и познакомился там со смотрителем музея Жарковым. Человек тучный и больной — его мучила астма, — он только что вернулся из дальней поездки в горы, где какой-то чабан случайно обнаружил древнее алтайское кладбище.
Жарков простыл в дороге и дышал тяжело, как лягушка. Он вынул пузырёк с какой-то тёмной жидкостью, отсчитал тридцать капель, поморщился и запил водой. Лицо у него скоро порозовело, он мельком глянул в зеркало и сказал нараспев:
— «И щёки её, как цветы маральника, алы».
— Что за стихи? — спросил я.
— Народный эпос алтайцев, Алтын-Тууди, по-нашему — Золотая сказка. Да я это к тому сказал, что надо домой уходить: температура. И маралий корень меня румянит, — показал он на пузырёк, из которого пил капли.
И завёлся у нас разговор об этом корне.
Называют его маральник. Он из семейства сложноцветных, к которому относятся бессмертники и подсолнечники, ромашки и полынь, мать-и-мачеха, репейники, одуванчики и чертополох.
Все эти растения ярко выделяются своими цветами: они собраны в корзиночку. Некоторые из них напоминают большую, коротко остриженную малярную кисть.
Маральник больше всего похож на чертополох, с толстым стеблем в рост человека и с крупной корзинкой лиловых и фиолетовых цветов, которые пахнут шоколадом.
Особенно ценится корень маральника. Его добывают осенью, когда увядают листья и твердеет толстый стебель — будыль, почти такой же прочный, крепкий, как у табака.
— Такой будыль и ножом сразу не срежешь, и палкой не собьёшь, — сказал Жарков.
Корень нелегко вынуть из каменистого грунта, да и сушить его надо умеючи — не на огне, а на солнце, вернее даже в тени, где тепло и сухо. А подсохший корень надо мелко нарезать и настоять на чистом спирте.
Жарков сказал, что он пьёт настойку второй год и чувствует себя гораздо лучше. Выспится ли плохо или устанет на работе, разволнуется, но примет свои тридцать капель и словно помолодеет.
— Дело это большое, с великим будущим, — говорил Жарков. — И, пожалуй, наш маралий корень затмит прославленный китайский корень женьшень… У нас его прописывают врачи от болезней сердца и от болезней крови, даже хотят использовать против рака. Мудрая народная медицина! Хлопочет о здоровье народа, о долголетии… А хотите поглядеть на это растение в натуре? У меня есть.
Во дворе музея, где клумбы и грядки пламенели от цветов, торчали возле дорожки три могучих репея, недавно сбросивших цветы.
— Они самые: маральи корни, корни жизни! Верьте моему слову! — восторженно сказал Жарков…
Потом я разговаривал о маральнике со старым медвежатником Заиграевым в Чемале.
И когда досталась мне первая же веточка маральего корня, оброненная молодым бычком на высоком гольце, я вспомнил о просьбе старика Заиграева прислать ему хоть один лист этого чудесного корня.
Нигде на усадьбе не нашлось такого большого конверта, чтобы упрятать в него целиком разлапистый лист маральника. Пришлось сложить его вчетверо.
Конверт получился толстый, лист хорошо прощупывался сквозь бумагу. Девушка на почте не хотела принимать его.
— Что у вас там? — строго спросила она, подбрасывая на руке необычный пухлый конверт.
Не отвечая на вопрос, я спросил участливо: жив ли её дедушка?
От недоумения она подняла брови и метнула на меня такой взгляд, в котором я не увидел ничего доброго. Но я не собирался шутить и смотрел на неё доверчиво.
— Это к делу не относится! — громко и очень строго сказала девушка. Но с лица у неё вдруг сошла вся напускная серьёзность почтальона. Она опустила глаза и вздохнула: — К сожалению, дедушка умер.
— А вот этот дед жив и хочет жить долго. В конверте лист маральника, который он просил переслать. И заметьте, дед искренне верит, что этот лист поможет ему стать бодрее, моложе. Надо ведь уважать стариков. Честное слово, они это заслужили.
Девушка подумала, молча кинула конверт на весы, а потом наклеила марку и осторожно шлёпнула по ней почтовым штемпельным молотком…
На центральной усадьбе совхоза всё шло своим порядком: день за днём там резали панты, варили их и отправляли в Бийск. Пастухи водили стада по горам. Дети шумно играли в пастухов.
И в каком-то порядке менялась погода: то жаркое, душное вёдро, то хмурый, осенний денёк. Потом задождило, словно в небе над совхозом сделалась дырка. Старожилы стали по вечерам поглядывать на крутой купол горы Туманухи, которая служила для них барометром. Оставалась там на ночь серая пепельная туча, и на рассвете непременно хлестал проливной дождь.
Такой погоде могли радоваться только олени и маралы: на всех горах не по дням, а по часам быстро шла в рост и буйно наливалась соком земли сочная, бархатистая трава — им но брюхо.
А людям крепко досаждали эти дожди, особенно пастухам: на них даже у пылающего костра не высыхала одежда. И раз в неделю они наведывались домой: обсушиться, переменить бельё и посидеть в тепле.
Спустился с гор и старший конюх Кардымов, в задубевшем брезентовом плаще и размокших меховых ичигах. Но ему не повезло. В прошлый приезд он сгоряча наговорил своей старухе лишнего, и она пригрозила, что уйдёт в гости к дочери, на хутор. Кардымов-то не очень поверил угрозе, а жена твёрдо сдержала слово, даже на дождь не поглядела. И застал он дома чистые горшки да холодную печь. Ну, и пришлось идти ему в столовую, потому что живот подвело, как он потом рассказывал, и все кишки прилипли к мокрой спине.
На столовой висел замок. Обозлённый Кардымов отправился на квартиру к Матрёне Степановне, которая была в совхозе мастерицей на все руки: и повариха, и официантка, и директор пищеблока.
Соседка, старушка, сказала, что Матрёна вышла из хаты раным-рано, по холодку, ещё до дождя, а куда — не объявила. И вспомнила вдруг, что в последние дни ходила Мотя совсем не своя, по вечерам на картах гадала, и всё выходила ей какая-то дальняя дорога. А намедни с оказией отправила в Шебалино два больших чемодана.
«Гадай не гадай, а выходит, отдала концы наша Матрёна и бежит сейчас, как тот олень. Жалко! Умела щи варить, поджарочку делать, гуляш», — подумал Кар дымов, а вслух сказал:
— Ты ведь, бабка, не накормишь холостого пастуха? Придётся в Шебалино подаваться, заодно узнаю хоть, что про что!
Он оседлал коня, проскакал галопом по усадьбе, раскидывая по сторонам комья чёрной грязи, и скрылся за околицей.
Матрёна выбрала время с умом: по такой-то размокшей дороге её бы и на машине не догнать. Но просчиталась не хуже Кардымова. Из-за проливного дождя открытые грузовики всё утро уходили пустыми: никто не решался лезть в кузов и мокнуть там до железной дороги весь длинный июльский день. А крытых машин не было. И Матрёна поневоле отсиживалась в шебалинской чайной, с тоской глядела в окно и на всякий случай придерживала ногой два чемодана. Ведь разные люди заходили сюда на большой проезжей дороге пить май или водку, и кое-кто из них жадными глазами поглядывал на чужие вещи.
Кардымов сразу приметил её в большом и светлом зале столовой, за фикусом.
— Почтение, Матрёна Степановна! — сказал он, подходя тяжёлой, недоброй походкой, печатая на полу мокрые следы. — Дома-то столовая на запоре, и со старухой — досадная осечка. Пришлось сюда топать: семь вёрст до небес, и всё лесом. — Он подсел к столу, ладонью смахнул крошки со скатерти. — Вы что ж, Матрёна Степановна, тоже чаевать расположились?
— Да ну тебя, балагур! Небось по другому делу?
— Есть и дело: посоветоваться хочу. Появился, понимаешь, интерес: сбежать отсюда. Сама знаешь: остарел и совсем замучился — дожди, холода, ноги так и ломит. Думаю, отчего бы и мне не попробовать, как добрые люди? Табуны, к примеру, бросить, старуху — по боку, от друзей пятки смазать да по Чуйскому тракту — куда глаза глядят! Картина!
— Дознался, значит? — зло спросила Матрёна. — Бес в тебе, что ли! Зачем душу выворачиваешь? И, видать, никто не посылал, сам заявился?
— Сам, сам! Просто из любопытства! Какой, думаю, у неё резон?
Матрёна нахмурилась и уставилась в окно: она не знала, как глядеть на старика, как отвечать ему. Не скрывая усмешки, Кардымов сказал:
— А ты зенки на сторону не сворачивай, на меня гляди. Разговор у нас будет душевный.
Повариха молча взялась за чемоданы и хотела пересесть в другой конец зала, но Кардымов не дал ей уйти:
— Не выйдет это, Матрёна Степановна! Ты мне объясни, а я людям скажу: они ведь по твоей вине нынче голодные. Чем тебя обидели? Комнатёшку дали самую лучшую, всего туда нанесли по бедности. Уважать стали всем совхозом. Сыта, собой дородная, как конопляный сноп. Да чего ж тебе, бестолковая, надо?
— Заскучала, Кардымов.
— Это как же?
— Э, всего и не скажешь! Сам посуди, что за жизнь: пастух на пастухе, грязь, тоска, не с кем словом перемолвиться. А я двадцать лет в ресторане работала, всегда на людях, обхождение приятное, по вечерам музыка. И провожали меня не как-нибудь, с цветами.
— С цветами? — словно удивился Кардымов. — А в Саратов сейчас прибежишь, опять розами закидают?
— Да что ты привязался, горе моё! Я тебе как человеку, а ты — сплошная заноза! Не могу! Не хочу! Пей-ка чай и выматывайся!
— Уезжала с цветами, ай-ай-ай! А бежишь, как вор? Верно говорю: ты же доверие у нас украла. Я двадцать пять годов в горах да на конях. Ведь чего доверие да уважение стоят! А ты и года не прожила, и на всё тебе чихать?
Народ в чайной стал прислушиваться. Яркий румянец полыхал на щеках поварихи, а Кардымов долбил и долбил в одну точку, как дятел:
— Баба ты дородная, в годах, одного сала в тебе пудов пять, а в голове — мякина. Об кедру стукнулась, в грязи увязла — и караул? Красоты дешёвой захотела, пастухи ей не нравятся. А в душу ты им заглядывала?
Какой-то парень подошёл к столу Кардымова с раскрытым ртом, развесил уши.
Конюх глянул на него, прикусил язык. Потом легко подхватил чемоданы и доверительно кивнул поварихе. Дородная Матрёна, глотая слёзы, поплелась за ним. На крыльце он огляделся и сказал:
— Ты права, Матрёна Степановна, мы тоже ошибку дали. Музыка там, цветы и всякие обходительные разговоры — за это я ручаюсь. Пастухи, пастухи — а сделаем. И хорошо-то как: никто, кроме меня, и не знает, что ты драпу дала. Чемоданчики тут оставим, за ними я завтра прискачу. Спросят люди — скажу, в гостях была, патефон слушала, сладку водочку пила. Порядок! И вернёмся, Матрёнушка, честное слово! Мы ведь других-то людей не хуже. И поджарочку мне сделаешь, ловко это у тебя получается. Сейчас я тебя на коня подсажу, а сам с бочку — прыг, прыг, ну, скажи, как жеребёнок!
— И откуда ты свалился на мою голову, чёрт старый! — запричитала Матрёна и упала ему на грудь…
До чего же коротки вечерние сумерки в горах Алтая! И как быстро на смену жаркому дню приходит тёмная, прохладная ночь!
Только сейчас над горой стояло солнце. Вот оно спустилось за высокий кряж, и в долине уже поздний вечер. Скоро гаснет последний луч солнца, и по всему небосклону начинают мерцать зеленоватыми огнями яркие точки созвездий.
Ночь! Она наступает вдруг, а уходит не спеша.
На небе долго разливаются чудесные краски нового утра: фиолетовые, сиреневые, розовые, золотистые. Где-то уже вовсю светит солнце, а за изгибом снежной горы, за высокой гранитной скалой, за крутой зелёной сопкой и на маленькой елани среди холмов всё ещё ночь, туманы, прохлада…
Пока мы ехали до Усть-Семы, петляя иной раз под облаками, много раз показывалось и тотчас же скрывалось солнце. Ещё холодное, оно обдавало нага газик брызгами света, освещало на миг влажный от росы тракт и уходило за высокую гряду гор.
В Усть-Семе, у моста, Катунь казалась удивительно пёстрой. Маленький отрезок её у левого берега был залит солнцем, и вода там зеленела, как трава. В середине фарватера лежала густая тень горы, похожая по очертаниям на медведя. А справа, где царил сумрак, дрожали лёгкие космы тумана, и вода была тёмная, седая.
Катунь бежала на север, к Бии; помчались и мы за ней по кромке правого берега, ещё не освещенного солнцем.
В этот ранний час на тракте было пустынно, тихо, как на широкой ночной улице в большом городе. И газик наш катил так быстро, что ветер звонко пел у бортов и громко хлопал брезентовым верхом.
И оттого, что утро наступало, а ночь ещё не ушла, бабочки, мошки и какие-то жучки, резвившиеся в темноте, не попрятались в свои домишки. Они ударялись о машину, словно в нас пригоршнями бросали горох, разбивались в лепёшку и оставляли на ветровом стекле красные, белые, рыжие и чёрные кляксы.
— Вот всегда так! — пробурчал шофёр, останавливая машину и вытирая влажной тряпкой стекло. — Ночью эта нечисть глаза залепляет, а днём от гусей и от кур отбою нет. И чего они на тракт лезут? Курица норовит под колёса попасть, всегда наперерез бежит. А гуси? Глупые они, что ли? Гудишь, сигналишь — и внимания не обращают. А задавишь — гони пятьдесят целковых!
— Это они нарочно: чтоб лихой езды было поменьше, — пошутил я.
— А что вы думаете: так и получается!..
По берегам Катуни беспрерывно тянулась тайга, сначала густая, синяя, а затем голая, почти прозрачная. Но и она была куда приятнее, чем обнажённые, серые скалы.
Тайга — великое богатство Алтая. Она извечная кормилица и алтайских охотников и скотоводов-кочевников. Видимо, это они сложили о ней песню, которую я слыхал и на Бии и на Катуни:
За орехи много благодарен,
Чёрный пес!
И за ягоды тебе спасибо,
Мглистый лес!
За избушку много благодарен,
Гулкий лес!
За зверей и птиц тебе спасибо,
Древний лес!..
Горы, словно срезанные наискось с юга на север, становились всё ниже, положе, а невдалеке от Маймы и вовсе сделались невысокими сопками, мягкими по очертаниям холмами и просто буграми в прибрежной степи у Катуни.
В горах часто выпадали дожди. И пока мы добрались до предгорий, где травы заметно пожелтели, как пожелтели и хлеба, буйная зелень трав и цветов устилала землю.
Оранжевые огоньки отошли. Отцвели и пионы. Редко встречались кудреватые лилии и незабудки. Зато на еланьках выглядывали из травы бледно-лиловые гвоздики, а ближе к воде стояли белые дрёмы и розовые кукушкины слёзки. Яркими клочками кумача казались венчики горицвета.
За Манжероком выбежал с бидоном на тракт мальчишка лет десяти и поднял руку.
— Чего тебе? — недовольно спросил шофёр, затормозив машину.
— Малина! Малина! Хочешь, купи!
— Много ли за неё? — Шофёр заглянул в бидон.
— Не знаю. А сколь дашь?
— Рубль!
— Уу-у! Тут вон её сколько! — Мальчишка почесал пятернёй стриженую голову. — Однако, давай!
Мы дали ему три рубля, потому что малины было стаканов десять. Он улыбнулся во весь рот и побежал к избушке, подпрыгивая и размахивая зелёной бумажкой.
Так мне и запомнилось это последнее утро в горах: гремит, бьётся о берег грозная, непокорённая Катунь. Утреннее солнце ещё такое ласковое, что не хочется прятаться в тень; дрозды лихо высвистывают в зарослях черёмухи, а мы лежим на тёплой, ещё влажной траве и отправляем в рот ягоду за ягодой…
И за ягоды тебе спасибо,
Мглистый лес!
Я не раз вспоминал слова этой простой и наивной песенки, путешествуя по Алтаю. А путешествие моё ещё не скоро кончилось. Так пусть же и у этой книжки не будет конца, и, может быть, кому-нибудь из читателей самому захочется кончить её. Но для этого нужно поехать на Алтай!