Генерал-прокурор Александр Алексеевич Вяземский почитался при дворе человеком ограниченным, а поэтому важная должность, наделявшая князя многими привилегиями и почетом, у людей, хорошо его знавших, вызывала чувство зависти и досады. Князь же, будучи на самом деле человеком очень неглупым, на пересуды внимания не обращал, понимая, что зависть проистекает от неведения людей, не посвященных в таинства генерал-прокурорских дел, хлопотливых и щекотливых. Императрица же, назначая Вяземского на должность, с простой и легкой улыбкой, которую все так любили, сообщила князю, что желала бы видеть в нем «лицо довереннейшее в сей важной должности». Круг деятельности при назначении указан был обширный: за Сенатом наблюдать, не соблюдавшим, как думала Екатерина, законов, присматривать за канцелярией сенатской, вменялось ему в обязанность следить за обращеньем денежным, за тем, чтоб цены на соль и вино к великому отягощению народ не приводили. Так что забот у генерал-прокурора хватало, и князь Вяземский назло завистникам своим все государственные нужды, касаемые его епархии, исправлял с предельной тщательностью, скоро и даже, как замечали некоторые, «не без идеи».
Следственное дело о большерецком бунте получили в Петербурге лишь 7 февраля 1772 года. Генерал-прокурор ночь целую провел, читая рапорт из иркутской канцелярии и расспросные пункты, по которым участники и свидетели мятежа допрашивались. Увиделась ему сразу картина нерадивого промедления и страшной волокиты в следствии, по вине властей охотских происшедшей. С мая по декабрь все тянули да тянули, будто нарочно откладывали отправку в столицу необходимых для сенатского решения бумаг. Прочел князь Вяземский и приложенное к делу письмо Беньёвского, раскрытое уж кем-то и залепленное небрежно неизвестно чьей печатью. Прочел — и нахмурился сильнее.
В Иркутске причины бунта трактовались просто: для разграбления казенных денег и казны ясачной. На деле все сложнее выходило, и вряд ли иркутские начальники столь глупы были, когда сочиняли рапорт.
«Нет, — сказал сам себе князь Вяземский, — здесь, братцы, не татьбою пахнет, а чистою политикой. Сие ж иной колор имеет».
Остаток ночи все размышлял он, стоит ли докладывать о бунте императрице в том самом виде и цвете, в котором дело представилось ему. Не показать ли, думал, его таким, каким явилось оно в докладе — обычным грабежом. Князь любил императрицу как подданный и как человек и знал, что правда матушку сразит немало. Был князь к тому же человек незлобивый и чужое чувство уважал. Здесь же могла явиться сильная душевная конфузия, и Александр Алексеевич вправе был выбирать — заставить государыню конфузиться или же нет. Однако по природной своей склонности к порядку и справедливости почел он тут же за необходимое все дело доложить как надо, как требовала от него сама царица. К тому ж, подумал он, ему удастся императрицу этим хоть чуточку прижать в желании печатать как можно больше ассигнационных денег прежде его никто и слушать не хотел, в то время как князь был глубоко уверен в провале бумажной авантюры.
Для генерал-прокурорского доклада был отведен императрицей всего один лишь день в неделю — воскресенье. Вплоть до весны жила Екатерина в Зимнем, вставала в семь часов и до девяти в зеркальном кабинете занималась сочинением устава для Сената или другой работой, имеющей касательство к делам наиважнейшим, государственным. Часу в десятом выходила она в спальню, одетая по-домашнему в белый гродетуровый шлафрок, с белым флеровым чепцом на голове. Располагалась на стуле, обитом белоснежным штофом, перед невысоким столиком с фигурной выгибной столешницей. Другой такой же столик приставлен был напротив к первому, и стульчик тут же — для докладчика. Изготовившись к приему, звонила к колокольчик. Из туалетной комнаты, где собирались все докладчики, появлялся дежурный камергер в цветном кафтане французского покроя, в башмаках и в белых шелковых чулках, напудренный и завитой. Первым призываем был обер-полицмейстер, которого Екатерина со вниманием выслушивала о происшествиях ночных. Потом же наступала очередь других.
Позвали князя Вяземского. Он вошел — в кафтане без шитья, не в башмаках, а в высоких мягких сапогах, худой и лысый: парики ненавидел, а собственные волосы давно уж растерял. Князя как мужчину императрица не любила, потому что был он некрасив и нелюбезен, но сильно уважала за деятельный, настойчивый характер и честность. О нелюбви государыни к своей персоне князь ведал, но по некоторой своей кавалерской нерасторопности думал, что усердием служебным изъяны прочие восполняет совершенно. Но это было не так — Екатерина ценила в нем чиновника и ненавидела мужчину.
— Ну, с чем изволил к нам пожаловать господин генеральный прокурор? с привычной любезностью женщины-властительницы спросила царица, сопровождая свои слова улыбкой. Она отлично выспалась сегодня, а поэтому была добра и хотела нравиться даже этому некрасивому мужчине.
— Промемории из правительствующего Сената. Угодно посмотреть? приоткрыл портфель князь Вяземский.
— Угодно, хоть и не люблю я всей вашей братии сенатской за плутовство да козноделие. Впрочем, подавайте.
Вяземский протянул бумаги. Екатерина, молодая еще, красивая женщина, вооружив глаза очками, читала долго, пытаясь углядеть и плутовство, и козни, но не нашла, бумаги возвратила князю и чуть нараспев спросила:
— Еще имеете сказать что-либо?
— Имею, ваше величество.
— Да вы садитесь, князь, — пригласила императрица, указывая на свободный стул.
Александр Алексеевич предложения этого опасался. По причине геморроя застарелого сидеть он не любил, но отказаться не посмел, уселся осторожно, чем выказал заодно и свое почтение к царствующей персоне.
— Из иркутской канцелярии доносят, в остроге Большерецком случилось воровство. Разбойники казну пограбили на много тысяч, галиот казенный к рукам прибрали и в направлении неизвестном в море открытое ушли.
Екатерина все время держала в левой руке атласную белую ленточку, навивала её себе на пальцы, оглаживала, играла ею. Когда о бунте услыхала, движеньем резким смяла ленту в изящной маленькой ладони и бросила на стол.
— Кто ж оные грабители?
— Заводчиками бунта в докладе именуют ссыльных — Беньёвского, Винблана, Батурина, Степанова, Хрущова и Панова.
— Ну, сии господа мне ведомы! Там, помнится, был ещё поручик Гурьев. Он… тоже?
— Нет, Гурьев к бунту непричастен.
— Ладно, ну а остальные кто?
— Простые мужики — казаки, охотники, промышленники. Есть среди них и женского полу шесть душ.
Царица нахмурилась и сразу некрасивой сделалась.
— Да, видно, не лечит ссылка, а калечит. Вполне я уразуметь могу действия заводчиков, особливо Беньёвского, коему что жизнь, что смерть все одно, я знаю. Но мужики-то православные как в сем позоре замешаны оказались? Чем прельстили их разбойники?
Вяземский увидел, что пришло время сказать о главном, провел по лысой голове рукой, украшенной богатыми перстнями, и заговорил:
— Государыня милостивая, докуку сердцу вашему приносить не хотелось, но правда требует… Грабили те бунтовщики и мужиков прельщали именем великого князя Павла.
Екатерина на князя не глядела. Атласная ленточка вновь оказалась у неё в руке и пошла гулять по маленьким красивым пальцам. Князь даже и предположить не смог бы, как ненавидела его сейчас царица.
— Что еще? — спросила кратко.
— Вот письмо, Сенату адресованное. Бунтовщиком Беньёвским писано. Оное причины бунта весьма пространно характеризует, — и Вяземский вытащил из своего портфеля лист бумаги.
— Дайте сюда! — резко приказала императрица, протягивая руку и роняя при этом ленту.
Вяземский подал. Императрица поправила очки, читала с крепко сжатыми губами, и князь увидел, как густо заткано морщинками её лицо у рта и подбородка.
— Да сие черт знает что! — жестом решительным, мужским ударила Екатерина по листу бумаги. — Да что он пишет, каналья! Ужели я лишила цесаревича престола, когда в бозе почил царь Петр? Ужели не сам народ в счастливом восторге возложил мне на голову корону императорскую? Ну скажи мне, князь, виновата ль я в том?
Вяземский знал, что надо говорить:
— Ни единой минуты виноваты не были, ваше величество! Вас короновал народ!
— А разве польская кампания лишь для единой выгоды Понятовского ведется? — негодуя, спросила женщина. — Да токмо несмышленому младенцу не понятно то, что скоро Речи Посполитой конец наступит, поелику не может держава не разрушиться при единой лишь гражданской вольности и неуправстве, безо всяких к общей пользе обязанностей. Так разве ж не России от погибели вздорного и малоумного соседа выгода получится? Разве ж не надеюсь я на приращение земельное? И разве ж не на благо всем россиянам случится акция сия?
— На благо, государыня, на благо! — кивнул князь Вяземский.
— Ну а дальше что бездельник пишет! Сетует, что от монастырей деревни отобрали на воспитание незаконнорожденных детей, тогда как законные остаются без призрения. Фу, срам-то какой! Наверно, полячку сему виднее было, колико я детей рожать изволила! — Екатерина коротко рассмеялась. — Но кто же скажет, что законный и любимый сын мой без призрения содержится? Известно ли мошеннику Беньёвскому, что сын наш любезный прожил в прошлом годе двести тысяч да и ещё просил? Нет, ему неведомо! Да и ему ль, католику бесстыжему, о православных монастырях печаловаться? Да, отобрала я от них деревни, но разве же оскорбила я тем веру и святой закон? Разве богатство, сытость и леность хотел бы Спаситель видеть в прибежищах тех людей, кои от соблазна мирского избавиться желают?
— Истинно, не хотел бы! — согласился Вяземский, а Екатерина читала дальше:
— Лжет, что у депутатов, для составления законов созванных, стеснительным наказом возможность к свободному рассуждению отняла. Смешно мне сие! Кого там стеснительный наказ стеснит, ежели рассуждать охота есть? Да токмо депутаты по причине глупости своей и лености ума, себя меж тем дураками ославить не желая, сами от рассуждения и ушли. А виновата ж, безо всякого сомнения, императрица!
Екатерина была возмущена предельно. Вяземский впервые видел, чтобы государыня от негодования покрывалась пятнами, дрожала и говорила резко, неприятно. Он уже сильно жалел о том, что показал ей письмо Беньёвского.
— Вон, гляди, гляди! Пишет, что подати на народ налагаются необычайные. Смотри-ка, о народе порадел! А то, что налоги сии на армию идут, с успехом немалым Крым сейчас воюющую, оное бездельник замечать не хочет. Не желает он уразуметь, что по завоевании Крыма каждая копейка, мужиком на армию даденная, для него ж алтыном, а то и пятаком обернется! Ну а далее что настрочил? Народ в невежестве коснеет и страждет! Каково! Но ведь я же сама ведаю о невежестве народа своего, но чем помочь ему могу? Иго татарское тяжело по народу русскому проехалось, глубокие борозды оставило на теле его, не скоро ещё русак плодами просвещения в полной мере насытиться сможет, но токмо меня в том винит он напрасно — к делу сему я непричастна, а о просвещении народном я печься не перестаю! — Она замолкла на минуту, сняла очки и с улыбкой усталой сказала: — Посему, ежели бредни оные суть причины бунта большерецкого, то, вижу, произошел он без видимых причин, а токмо по глупости улещенных мужиков да по крайней подлости зачинщиков. Ну, как думаешь дело об оном грабеже решить?
— Матушка, нужным считаю послать от Сената указ с определением. Пускай в Иркутске розыск с пристрастием учинят да о мерах охранительных позаботятся. Ведь ведомо, что бунтовщики из колонии испанской большой фрегат снарядить собирались, чтобы всех жителей камчатских на острова куда-нибудь отвезть, где в руках рабочих зело нуждаются.
— Знатная новость! — вскинула Екатерина удивленно красивые брови. Эдак у меня в империи скоро и подданных не останется, одними сановниками, вроде тебя, повелевать придется. Ладно, отпиши им строго, чтоб все гавани, все порты пушками и командами воинскими усилить потрудились немедленно! Не токмо фрегат, но и самая малая ладья мимо носа их проскочить не должна! Подданных своих красть я дозволенья не даю! Хоть один человек ещё уйдет — с тебя, господин генеральный прокурор, по всей строгости за ротозейство взыщу! А теперь ступай — докучил ты мне сильно докладом своим!
Вяземский, вспотевший, бледный, низко поклонился и вышел — он был недоволен собой.
Екатерина оцепенело смотрела на закрывшуюся дверь, украшенную затейливыми филенками, потом облокотилась на вырезную столешницу и машинально стала играть атласной ленточкой. Она тоже была недовольна собой. Русских царица презирала, но никогда даже самому близкому, доверенному человеку не призналась бы в своей нелюбви к нации, которой повелевала. Нет, она все делала для процветания России, и ей так нравилось править русскими. Ни одного иностранца она не сделала своим возлюбленным, ни единого нерусского слуги не держала подле себя. Она крестилась по-русски, очень часто надевала русские наряды, она делала все, чтобы доказать, как любит она этот народ, и только Бог единый знал, как ей тяжело делать все это.
А ветер был сильный и попутный. Вламываясь в паруса, он будто силился сорвать их с рей, скомкать и бросить в море, но паруса не поддавались, а только до предела, до скрипа в рангоуте горбато надувались и лишь давали ветру гнать судно все дальше от устья реки Большой. «Святой Петр» ходко шел на юг вдоль Камчатки всего в двух-трех верстах от угрюмого скалистого берега, и где-то уже совсем далеко голубели сопки, холодные и немые в безразличной своей неподвижности.
Было 12 мая, но из-за пронзительного морского ветра все стоявшие на палубе галиота кутались в увезенные из острога меховые шубейки. Разговаривали мало — всех тошнило с непривычки. Вдруг закрывали рот ладошкой и быстро подбегали к борту, наклонялись над ним, надсадно хрипели, пошатываясь, возвращались к остальным, дорогой вытирая рукавом бороды и губы. Штурман Чурин подходил к мужикам и бабам, с участливой грубостью давал совет:
— Этак и все кишки в море выблевать можно. В трюм ступайте да ложитесь. Эх, еврашки вы полевые!
Ему угрюмо отвечали:
— Вот минет земля родная, и пойдем, неможно нам пока иттить…
— Ну, стойте, стойте, — кивал Чурин и, пыхая вонючим дымом, шел к рулю, где вахту несли попеременно штурманские ученики Гераська Измайлов и Филипка Зябликов — молчаливые, серьезные двадцатилетние вьюноши.
Зато артельщиков, казалось, морская хвороба вовсе не брала. Балагурили, смеялись, трунили над остальными острожанами. Ходили по палубе как заправские матросы, длинно, тонко сплевывали за борт, хлопали друг друга по спинам и плечам, словно больше всех других радуясь свободе. Но и они порой бросали короткий потаенный взгляд на камчатский берег, но тут же прятали его, веселыми ухмылками давили, но до времени, чтобы снова на одно мгновенье дать ему ожить.
Чурина шельмованный канцелярист Ивашка Рюмин нашел стоящим у руля. Шмыгая смешным своим коротким носом, сказал:
— Господин штурман, командир галиота вас в кают-компанию изволит приглашать.
— Чего надобно? — недовольно буркнул Чурин.
— Сие нам неведомо, — подмигнул Ивашка, — но сдается, совет у господ офицеров без милости вашей произойти не могет.
— Ладно, ступай, — кивнул штурман, выколотил табак из трубки и в кают-компанию пошел, что на корме располагалась.
Господа — Беньёвский, Винблан, Хрущов, Батурин, Мейдер, Степанов и Панов — сидели за столом, на котором стояли два штофа водки, бокалы, хлеб и разложены были морские карты.
— А вот и штурман, — коротко сказал Беньёвский. — К столу пожалуй, Василий Митрич. У нас тут с господами консилия, сиречь совет большой. Уяснить для самих себя хотим, кто мы такие да куда грядем.
Обнажая редкие, гниловатые зубы, проговорил Панов:
— Кто мы такие? Мы — дети жестокой, несчастной отчизны, принужденные вдали от дома своего искать то, на что имеем право в силу благородного происхождения своего!
С ним согласился хмельной уже Хрущов:
— Да, верно, яко псы паршивые, блудные, в темень злой нощи грядем. Кто поведет нас? Бог али Сатана?
Мейдер же, очень страдавший от морской болезни, к лобику своему морщинистому полотенце, уксусом пропитанное, приложив, сказал с мольбою в голосе:
— О, майн Гот, господа! Отпустили бы вы меня с совета! Я могу делать пластыри, пускать кровь, варить декокты, но какой из меня советник? Моя голова словно побывала под давильным прессом!
Хрущов презрительно махнул рукой:
— Выпей водки! Сие лекарство лучшее от морской болезни. А твои декокты — дрянь и конская моча!
Мейдер не ответил, обиделся. Беньёвский же, не желая ссоры, поспешно к делу приступил:
— Господа, фортуна даровала нам вожделенный случай, и вот мы на свободе. Но за сборами поспешными не имели мы досуга порассуждать, куда направим мы стопы свои, сегодня ж сия задача разрешена должна быть непременно, дабы впредь отсутствие единодушия не привело нас к распре, от коей на судах морских одни лишь бедствия случаются. Итак, какие будут ваши предложения?
Господа молчали и смотрели в потолок, один лишь пожилой Батурин водил по карте пальцем, словно выбирая пригодную для проживания державу.
— Во Францию хочу, — просто сказал Хрущов и потянулся за стаканом.
— В Свецию! — тряхнул незаплетенными к косицу волосами неразговорчивый Винблан.
— В Германию, пожалуй, — вздохнул Мейдер и поморщился от боли.
Другие господа молчали. Беньёвский вопросительно взглянул на Батурина, Степанова и Панова:
— Вы, господа?
Те переглянулись. Батурин поднялся, вздохнул и сказал:
— Если вашей милости угодно будет высадить нас где-нибудь в Европе, мы были бы довольны. Там, благодаренье Богу, мы, в силу приобретенных в военной службе знаний, на пропитание себе сыскать сумеем. Спишемся с родней российской, а они уж нас без подмоги не оставят…
— План ваш понятен, — вежливо кивнул Беньёвский. — Итак, я вижу, что мненье всех единодушно — Европа.
— Да, да, Европа! — поднялся Винблан. — А грязная, вонючая Россия пускай погибнет!
Беньёвский не мог не заметить, как недовольно переглянулись русские, и, не давая хода ссоре, примирительно сказал:
— России гибнуть незачем. Пускай стоит, как фараонова гробница, никому не нужным каменным колоссом, тупым и бессловесным. Итак, ваши мнения теперь я знаю, выслушайте же и мое.
— Ну, излагай, — сказал Хрущов, — да токмо покороче. Уж больно любишь ты высокоглаголеньем своим блеснуть.
— Чем богаты, как говорят, — недовольно прищурился Беньёвский и сказал: — Ни единого бы не нашлось препятствия в исполнении пожеланий ваших, кабы не были мы клятвой связаны устроить наших мужиков пригодными для сытого житья земельными наделами в какой-нибудь стране свободной. Сей обет зовет нас вначале порадеть о подлых наших сотоварищах — рьяных помощниках наших во время мятежа.
Хрущов презрительно нахмурился, но поднялся с места неприметный с виду, скромный Степанов, отмалчивавшийся обыкновенно, робко сказал:
— Возможно, я и не прав окажусь, потому как в мысли господина Беньёвского вторгнусь, а сей предмет, известно всем, есть потемки сущие. Однако, кажется, командир не токмо обет свой пред мужиками исполняет, а и здраво рассуждает о том, что сотоварищей наших покамест презирать не стоит — они для нас и слуги, и охрана, и матросы. Так что самым верным делом будет мужику нам покамест потрафить и привезть их туда, где и они успокоение найдут, и нам дорога в Европу прямая лежит. Разве ж не правильно я мысли ваши уразумел?
Предводитель улыбнулся широко и криво, будто сильно радуясь понятливости Степанова, приветливого и милого.
— Совершенно верно. Нам нужно быть дипломатами изрядными. Они ещё пока не спрашивают, куда везем мы их, но, уверен, спросят, а посему, чтоб не явилась обида али неудовольствие какое, надлежит нам курс судна поточней определить — к удовольствию взаимному, и нашему и ихнему.
Василий Чурин в душе считал себя обыкновенным мужиком, а поэтому при разговоре господ ощущал неловкость и все пыхтел да злился, ерзал на стуле и трубку грыз потухшую, поэтому, вопрос услышав предводителя: «Господин штурман, куда нам плыть?», — ответил грубо, недовольно:
— А чего меня пытать? Куда скажете, туда и поплывем. Жду ваших указаний.
— А мы ждем твоих предложений! — настойчиво сказал Беньёвский.
Чурин бросил взгляд на карту, угрюмо и неохотно. Ткнул пальцем:
— Вот колонии гишпанские — Филиппинские, Марианские да Каролинские острова. Сюда бы острожан привезть и надобно. Там же и судно, в Европу следующее, нанять нетрудно — не на худом же корыте нашем чрез Индейский океан да Атлантику поплывете. Сейчас вдоль Курил пойдем, потом мимо островов японских, с Формозой рядом, а там, глядишь, и до гишпанских владений рукой подать. Кораблик снаряжали мы в крайней спешке, а посему сильно боюсь я за надежность его — как бы к угодникам святым на нем не отправиться. Посему ж ближе к земле держаться будем, чтоб в случае чего до берега добраться сил хватило. Вот и весь мой план. Короче быть не может.
Беньёвский был штурманом доволен. Даже приобнял его коротким деловым объятьем.
— Хорош твой план, Василий Митрич, ну а средств у нас для исполнения оного довольно? Провиант, вода, я знаю, имеются в избытке. А команда?
— С бывшими работниками купчины Холодилова я с парусами управлюсь, мыслю. Мужики бывалые.
— Ну а прочих морскому делу не надо б обучить? Артельщикам замена будет.
— Обучить-то можно, — пожал плечами Чурин, — да будет ли с них прок? Али они верховыми на мачты полезут? Сей сноровке скоро не обучишься — время нужно. Но спорить не стану, надо — обучу.
Беньёвский добро улыбнулся:
— Вот и хорошо, господин штурман. Теперь ступай, разговором с тобой я доволен остался.
Когда Чурин вышел, Панов, чистивший ногти перочинным ножиком, заметил:
— А с обученьем мужиков морскому делу ты, господин Беньёвский, недурно сочинил. Не нужно нам праздно шатающейся публики на галиоте. Безделье к помыслам ведет отвратным и пустомыслию. Сей же народ, я знаю, в силу подлости своей имеет крайне непостоянный и лукавый нрав. Вчера они от государыни миропомазанной отреклись с легкостью неимоверной, уговорить себя позволили, а завтра неведомо по каким причинам, услышав иную соблазнительную речь, запросто новые клятвы забудут и делу Павла Петровича изменят. Сей народ из-за прихоти малой, из-за капрыза али награды ради не токмо от крестного целования откажется, но и от батьки родного. Бельмами своими невинно хлопать станут — ничего-де не видали, ничего не слыхали и в самом Большерецке отродясь не бывали!
Хрущов обнял сидевшего рядом Панова и звонко поцеловал его в щеку:
— Ай да молодец! Ай да умник! Моя в башке твоей мозга сидит, ей-Богу!
Но Беньёвскому речь Панова по нраву не пришлась:
— Нет, сударь, я, желая мужиков морскому ремеслу учить, их возможную измену не имел в виду. Мало того, не мыслю признать за ними возможности к столь зловредной каверзе, как измена нам, их спасителям, дарующим сим людям волю и надежду к лучшей, богатой жизни!
— Блажен, кто верует! — грязно усмехнулся Панов Василий и пихнул в карман свой перочинный ножик.
Василий Чурин, коренастый, косолапый, злой на тупоумие острожских мужиков, стоял у грот-мачты, держа за угол парус, лежащий у ног его. Вокруг штурмана толпились человек семь бывших казаков, солдат, людей посадских. Смотрели на него с вниманьем напряженным, заглядывали ажно в рот, лишенный по причине цинготной хвори половины зубов, законопаченный сверху и снизу густыми волосами, глаголивший:
— Вот, дурни, фор-марсель парус. Чтоб его к мачте приспособить, наперед бегун-тали поднимают и к огону стень-штага, к стеньге поближе, привязывают блок со свитнем. В сей блок затем продевают гордень, коего передний конец спускают впереди марса на палубу и за строп верхнего блока бегун-талей привязывают, а задний чрез марсовую дыру, и тянут чрез канифас-блок у мачты. Когда же сим горденем тали до блока на стень-штаге подняты будут, тогда навешивают их на топ стеньги, обнеся одно очко стропа кругом топа и вложив его в другое посредством кляпыша.
Закончив объяснение, Чурин обвел мужиков вопросительным взглядом:
— Ну, хоть малость самую запомнили, еврашки?
Мужики чесали в бородах, в затылках, переминались с ноги на ногу. Неподалеку артельщики стояли, в парусиновых бострогах, успевшие за три дня лазанья по мачтам повеселеть, стряхнуть с себя тяжелую зимнюю сонливость. Стояли, окружив старшого, Игната Суету, да посмеивались над острожанами, туго понимавшими морское дело.
— Ну, так запомнили хоть малость? — повторил штурман свой вопрос.
— Да кроха кой-какая в головенку влезла, — робко произнес бывший подушный платильщик Попов Иван.
— А ну-ка, пущай та кроха назад вылезет. Говори.
— Значит, так, — тянул Попов, — перво-наперво бегун наверх продергивают и к горденю вяжут крепко-накрепко, чтоб канифас на топ навесить можно было, а после…
Чурин с яростью отбросил угол паруса, замахал руками.
— Чего врешь, дурак! Куда ж ты канифас-блок навешивать будешь? К какому такому горденю бегун вяжут? То вас, еврашек глуподурых, ко мне привязали, сивых меринов!
Мужики смущенно молчали, один лишь Ивашка Рюмин улыбался.
— А ты чего лыбишься, как б… на ярмарке? — кинулся к нему рассерженный штурман. — Запомнил, а?
— Все запомнил, дядечка! — не моргнув, ответил Рюмин.
— А ну, давай, сообщай фор-марселя привязочный способ!
Рюмин, задирая голову, серьезно посмотрел на мачту, затем на лежащий парус и сообщил:
— Вначале, господин штурман, я полагаю, канифас как следует поднять надобно, после чего продеть сквозь марсову дыру передний конец горденя, а потом тянуть, тянуть сколько сил найдется!
Стоявшие рядом с ним мужики и находившиеся поодаль артельщики грохнули смехом и заржали, переламываясь пополам, до судорог, до икоты. Чурин, не понимая вначале ничего, удивленно смотрел на смеющихся, но, догадавшись, побагровел и с размаху двинул Ивашку Рюмина в ухо и прочь пошел. Навстречу ему вышел Беньёвский.
— Вот, ваша милость, сам посмотри, что сии придурки вытворяют! обиженно, срывающимся голосом, пожаловался Чурин. — Морскую науку бараны оные учить не желают да ещё надо мной смеются, пакостями суесловят. Избавь меня, отец, от сей тяжкой докуки! Хватит у нас матросов, а мало будет, так сам по вантам, яко обезьян, скакать стану и штурманских учеников заставлю. Ослобони, отец, Христом Богом тебя молю!
Беньёвский ничего не сказал, а только нахмурился и сдвинул на сторону свой широкий рот. Когда подошел к мужикам, те ещё давились смехом, вытирая тылом ладоней заплаканные веселой слезой свои посконные лица.
— Признайтесь мне по правде, ребята, в силу каких причин не дается вам наука морская? — обратился к ним адмирал (званием таким самочинно наградил себя Беньёвский уже на корабле). — Ежели предмет сей немалой сложности вам представляется, то можно и дважды, и трижды повторить. Ну а ежели одна лишь леность здесь причиной?
Мужики, уже забыв, что ещё минуту назад помирали со смеху, стояли молча, не зная, какой им дать ответ.
— Ну, так говорите! — резко потребовал Беньёвский и тут же, будто спохватившись, добавил мягко: — Я правду знать желаю.
Ему ответил Спиридон Судейкин, обстоятельный, чуть хитроватый малый лет сорока пяти, бывший прежде секретарем у Нилова:
— Мы, господин адмирал, не морское дело презираем, а скорей ту надобность, что нас к тому позывает. Ну зачем, скажи, нам учиться по мачтам ползать? Не в тех мы уже годах, да и нужда, мы знаем, в том невелика есть. Ежели хочешь делом нас занять, так поручи пригодную способностям нашим работу — палубу мыть, пушки наблюдать али оружие чинить да чистить. А морскому ремеслу учить нас — считаем одним над нами насмехательством. Да и учитель наш, господин штурман, у тебя, батюшка, ретив не в меру — иной раз и прибьет, и оскорбит по-всякому. То нам зело обидно, поелику из острога от тягот и мытарств бежали да к суровостям новых начальников и прибежали. И ещё обидно нам то, что не всех ты на то тягло определил, а свободным да вольным держишь кой-кого…
— Кого же?
— А вот хотя бы Устюжинова Ваньку. А ведь сие по его годкам наука морская, в самый раз. Так нет — ходит по палубе с девкой своей, милуется али печальным взором на море глазеет. А мы, батя, тоже поглазеть бы хотели, так вот недосуг…
Беньёвский подумал немного, прежде чем ответил:
— Морскому делу, ребята, я вас затем учить приказал, чтоб вы в случае чего на место матросов-артельщиков встать могли. Но ежели вам занятие такое очень неприятно — найдем другое. Штурману же я за рукоприкладство выговорю строго. Про Устюжинова не горюйте тож — я ему иную, особливую работу сыскал. Так что, дети, никакого повода для печалования вашего пока не вижу. С сего же дня назначаю каждому винную порцию, чтобы всякий за дело да за здравие Павла Петровича и за мое тоже выпить мог.
Сообщение о винной порции произвело средь мужиков приятное волнение. Обступили адмирала своего, в пояс кланялись:
— Спасибо тебе, отец ты наш!
— Защитник!
— Всю жизнь здравия тебе желать станем, ослободителю нашему! говорили умиленные и довольные своим командиром мужики, но кто-то вдруг спросил:
— А скажи нам, батя, куда везешь ты нас?
Беньёвский был готов к вопросу, из-за широкого кафтанного обшлага выдернул свернутую карту, с хрустом развернул ее:
— Вот, дети мои, сюда глядите! — Все, напирая друг на друга, вытягивая шеи, подались к адмиралу. — Сейчас проходим мы вдоль берега Камчатки, но завтра али послезавтра увидим первый курильский остров Моулемчу, после ж от острова к острову пойдем к Японии. Мимо неё пройдем мы без задержки и вскоре пристанем к Филиппинским островам, к колонии гишпанской. Там, детушки, и остановитесь, стряхнете с ног ваших прах дорог и бесконечных мытарств, за кои получите награду и отдохновение. Вот и все мои слова, дети. Обещал вас в свободную страну отвезть и обет оный сохраню безупречно!
Замолк Беньёвский, и стали подходить к нему мужики. Смахивали слезы, обнимали, благодарили сердечно. И штурманские ученики подходили — Митя Бочаров, Зябликов Филиппка и Герасим Измайлов, потом Спиридон Судейкин, бывший канцелярист, капрал Михайло Перевалов, Федор Костромин, купчишка, казаки Волынкин Гриша, Сафронов Петр, Герасим Березнев и Потолов Вася, подходили и крестьяне бывшие Григорий Кузнецов и Алексей Савельев, солдат Коростелев Дементий, шельмованный канцелярист Ивашка Рюмин, а потом ещё все двадцать пять артельщиков, что в матросов преобразились быстро. Заслышав разговоры громкие, поднялись на палубу из трюма женщины и, видя, как лобызают мужики Беньёвского, от чувства лишнего заголосить решили и тоже адмирала целовать пошли. Сам же командир поцелуями теми нимало не гнушался и отвечал на них с усердием, и все премного были им довольны.
Когда благодарили мужики и бабы адмирала своего, Иван Устюжинов стоял в сторонке, у борта. С возлюбленной своей стоял. С тех самых пор, когда на зорьке, при отплытии плотов из Большерецка, поговорил он коротко с Беньёвским, ни разу не имел он разговоров с учителем и другом. Беньёвский даже и не подходил к нему. Вместе со всеми нагружал Иван плоты, когда покидали острог, в бухте Чекавинской как и другие такелажил галиот, лед колотил чугунными болванками, и все это время он чувствовал подле себя присутствие Беньёвского, но какое-то незримое, духовное. Тогда, на берегу, он был ещё все тем же молодым казаком, русским, стоящим твердо на земле родной, но едва отплыл корабль и чем дальше оставался тот край, где он родился, тем сильнее начинал ощущать Иван какую-то могучую силу, подобную той, что чувствовал в присутствии Беньёвского, но только куда более могучую и властную. Сила эта тянула его, как тянет магнит железное крошево, куда-то вперед, в противоположную родному берегу сторону. Он тихо на себя негодовал, сознавая, что лучше бы ему сейчас запечалиться, как печалились, он видел, все беглецы, взгореваться, но Иван не горевал и не печалился, потому что грядущее новое звало его и обещало дать то, что на родной земле он никогда бы не получил, наверно. Но это новое было столь неосязаемо, бесформенно, было чужим, далеким, что ему казалось, будто висит он между небом и землей на очень тонкой бечевке: на землю падать больно и, главное, неохота падать, а до неба дотянуться сил нет, и только смотришь без устали в это синее, ясное небо, где видится жизнь другая, где ты рядом с Богом одесную Его, где покой, и счастье, и высшее разумение. Но нет всего этого пока, а только глядишь да глядишь…
Отпустили мужики растроганного адмирала, и сразу пошел Беньёвский к стоявшему неподалеку Ване. Увидав в руке юноши книгу, спросил, чтобы разговор начать:
— Чем точишь разумение свое? Псалтирь, наверно?
Иван смутился:
— Нет, сударь, не псалтирь. Эзопа басни из дому захватил…
Беньёвский вид сделал, что приятно удивился:
— Похвально! Пользу немалую в них сыщешь для себя.
Мавра стояла рядом. Знала молодка, что угодила предводителю рукомесленым шитьем своим, поэтому, думая, что имеет право, смотрела на адмирала прямо, словно наваливалась на нестарого ещё мужчину тяжестью спелой красоты своей. Но Беньёвский как будто и не замечал настырных прелестей её.
— Что ж вы Ванечку мово покинули? — спросила она, не боясь назойливой казаться. — Без пригляду вашего остался, тоскует…
Беньёвский повернулся к ней с улыбкой:
— А потому, что видел в ваших прелестях для Ивана утешение немалое. Что ему до скучных бесед со мной, коль есть на кого потратить время и досуг свой.
Мавра хотела было возразить, но Иван сказал ей строго:
— Ну, будет! Иди отсель, мне с господином адмиралом поговорить охота!
Обиженная Мавра вспыхнула, дернула кокетливо за углы большой цветастой шали и, покачиваясь, прочь пошла.
Иван стоял насупившись. Беньёвский, видя его смущение, на плечо ему руку свою положил, спросил, в глаза заглядывая:
— Так о каком ты деле говорить со мной хотел?
— Я вот что… Помириться с тобой хочу…
Беньёвский осклабился широко, желая выглядеть великодушным, обнял Ивана:
— Не ссорились мы, Ваня. Все сие — фантазии твои. Оставь и больше не говори об оном. Давай-ка лучше к встрече с Европой готовиться. На Филиппинских островах, куда везу я прочих мужиков, места тебе не сыщется в Париже будешь жить или Берлине. Но для того, чтоб был принят ты везде, чтоб кланялись тебе не токмо простолюдины, но и кавалеры, респект приличный надобно иметь. Первоочередно одежду сию казацкую с себя ты сбросишь. У меня же есть в запасе платье, прекрасное и дорогое. Обрядим тебя настоящим европейцем от шпор до шляпы. Политесу обучу тебя и бою фехтовальному, чтоб, ежели заставит случай разведаться с кем-либо на поединке, не оказался бы невеждой полным и не дал бы себя на шпагу, словно на иголку стрекозу, в мгновенье ока насадить. Дворянину фехтованье — что пряхе прялка али веретено — вещь обязательная. Теперь же о дворянстве твоем скажу…
— О каком таком дворянстве? — улыбнулся Иван.
— Твоем, Иван, твоем. Негоже тебе в Париж простым казаком прибывать, сыном поповским. Родословную тебе присочиню, да постарей, с раскидистым таким древом родовым. Внебрачным сыном Голицына какого-нибудь назваться можешь али Трубецкого — фамилии во всем свете известные. Допытываться никто не станет. Сами вельможи оные претензию твою опротестовать не смогут, поелику грешат немало, часто, а разве упомнишь всех любовниц? В обществе же свободомыслящей Европы на детей побочных с такой же лаской смотрят, как и на законных, — и Беньёвский вдруг оглянулся, посмотрел в глаза Ивану пристально и страшно. — А хочешь, Ваня, мы на твой дворянский герб не княжескую корону водрузим, а… императорскую? Ведь ты, я знаю, пятидесятого года роду, а цесаревич Павел четырьмя годами позже тебя на свет Божий появился, вот и выходит, что ты и есть тот самый первый сынок Екатеринин, коего она по стыдливости своей утаила да на Камчатку с глаз долой и отослала…
Последние слова сказал Беньёвский громким шепотом прямо на ухо Ивану, и юноша в смятении отпрянул от него, шарахнулся от страшного, искривленного лица с горящими глазами сумасшедшего.
— Ты что, ополоумел? — так же шепотом спросил, и лицо адмирала тотчас сделалось приятным и любезным, спокойным и даже чуть насмешливым.
— Ай-ай, Иван, как ты испугался! Неужто вообразил, что я всерьез тебе об оном говорил? Нет, сие лишь шутки ради — смотрел, крепко ли ты делу цесаревича привержен.
Иван глядел на предводителя с холодным отчуждением.
— Вдругорядь, прежде чем таким преглупым способом шутить начать, подумайте. А то мы люди грубые, простые, политесу ещё не пробовали, ненароком ушибить могем…
— Ах, Иван, негоже ссориться товарищам! Помнишь, ты меня от звероподобных человеков спас, а я тебя от зверя. Кровью дружба наша связана. Правда?
— Святая правда!
— Ну а раз так, — и снова приблизил он лицо свое к уху Ивана, значит, сослужишь ты мне службу одну как товарищу и адмиралу своему.
— Какую службу?
— А вот какую. Ты, Ваня, с мужиками близок, любят они тебя, вельми любят, я знаю. И я их люблю. Но ведь даже среди апостолов Христовых сумневающиеся были, в неверие впадали, кое нас, грешных, сверх всякой меры наполняет. Вот и мужики сии… Они сегодня могут Богу свечку ставить, а завтра на икону плюнут — слаба натура человечья…
— Любите вы витийствовать, — недоброжелательно сказал Иван. — Короче б надо.
— Могу короче. Так вот, Иван, прошу тебя, ежели крамолу какую на корабле заметишь али намек единый на перемену умонастроений средь команды, приди ко мне и без утайки все мне перескажи. Уразумел ты просьбу?
Иван поморщился брезгливо:
— Просьба ваша трудновыполнимая. Иного кого просите…
— Исполнишь сие! — не дослушав, сказал Беньёвский, и Иван, взглянув на адмирала, увидел, что смотрит на него и не человек совсем, а железный истукан с человечьими чертами.
«Железо мертвое! Мертвое железо!» — завороженно шептал про себя Иван, уже когда остался один, с ужасом представляя себя крохотной железной крупинкой, которую огромный молот удар за ударом приклепывал, расплющивая до невидимости полной, к огромной железной глыбе.
Шли мимо Курил, ходко шли. Мужики, от такелажных работ и других обязанностей свободные, толпились у бортов, балагурили, шутили, с любопытством на море глядели, на проплывающие стороной угрюмые, серые скалы Курил. Забавлялись игрой морского зверя, нырявшего в бурунах под самым бортом «Святого Петра», дивились, как неожиданно взлетала с волны стая летучих рыб, стремглав неслась над водой бурлящей сажен двадцать и также неожиданно в море исчезала, будто и не было их и мужикам все это померещилось.
— Диво дивное, братцы, на свете обитает! — с умилением восторженным, со слезинкой даже, громко восклицал капрал бывший, Михайло Перевалов, ростом недомерок — два аршина три вершка, — конопатый, с острым птичьим носиком. — Мнешь ногами землю сию уж почти полвека, а все премудрости Господней не надивишься. Боже ты мой, колико силы у Господа нашего в запасе имеется! Вот хотя бы звери и твари морские, — смотрит на тебя человечьими глазами, морда умная, усатая, того и гляди, рот сейчас разинет и спросит: «Михайла, а табаку не сыщется?» Али вот рыбы летучие. Ну зачем, скажите, приделал им Господь по два крыла? Что за обидное для человека, ни жабр, ни крыл не имеющего, расточительство прещедрое? Какой-то рыбе толико радости: хошь — в глубину морей ныряй, хошь — в небо лети!
Над словами капрала мужики незло смеялись, а Ивашка Рюмин заметил:
— Истинная правда, ребятушки, зело расщедрился на подарки гадам всяким Бог праведный. Человеци же в немилости у Него — ни крыл, ни ластов не имеют, единым умом обладают, да и тот у них от пьянства к пятидесяти годам в совершеннейшую нищету и слабость приходит.
Мужики встретили колкость Рюмина дружным смехом, а Михайло, обидевшись, сделался ещё востроносей и меньше ростом. Отошел в сторону и, облокотившись на борт, стал смотреть куда-то в серую морскую даль.
Беньёвский появился на палубе вместе с Чуриным, одетым в бострог с куколем и высокие сапоги из моржовой кожи. Адмирал раздвинул с треском першпективную трубу, навел на скалы и спросил у штурмана:
— Сие что за остров?
— Маканруши, — не выпуская трубку изо рта, ответил Чурин. — Четвертый из Курильских.
— А Курилами отчего они прозвались? Слыхал, неостывшие имеются здесь сопки, курные.
— Сказывают, другая есть причина. Живет на оных островах один народец, куши. Вот от кушей и прозвали русские те острова Курилами.
— Что ж за народец?
— А камчадальской породы люди, токмо, осердясь на остальных, с Камчатки на острова переселились да чрез брачное совокупление с древними тутошними народцами перемешались, ставши опосля того и волосом черней, и телом мохнатей.
Беньёвский с интересом на штурмана взглянул:
— Вот оно как! Ну а не опасны сии мохнатые?
— Да лучше б так судить: дерьмо не трогай, так и вонять не будет. Впрочем, на Маканруши оного народца не встречалось. Необитаемый сей остров.
Словно подслушав разговор, к ним мужики подошли, низко поклонились. Игнат Суета, хоть и был старшим только у артельщиков и другими за такового не признавался, отделившись от толпы, к командиру подошел. Поклонился, дернул себя за серьгу, пробасил с почтительностью:
— Ваша милость, седьмой уж день плывем по морю, а ведь много средь нас и необвыкших на морских походах людей имеется. Особливо ж бабы притомились — вспотрошилась у них от качки особливая требушина их женская.
— Ну так что ж? — улыбнулся Беньёвский.
— А то, что отрядили меня мужики просить милость твою стоянку нам устроить. Какая худа от неё случится? Семь дней сухари жуем, а на берегу и хлебца испечь способно да и водицы свежей поднаберем.
Беньёвский молча сложил свою трубу, нахмурился.
— Ребята, скажу вам честно. На Курилах стоять я не хотел. Зачем стоять и медлить, когда попутный ветер дует? На Филиппинах быстрее будем.
— Да уж Бог с ними, — как-то невесело, себе под ноги, сказал Игнат. Когда прибудем, тогда и ладно. Дозволь ещё разок на землю русскую ступить.
— Дозволь! Дозволь! — раздались голоса мужиков.
— Последний-то разок хлебушка на своей земле испечь!
— Да какая ж она русская? — с горькой насмешкой спросил адмирал. — Ни единого русака ещё по ней не хаживало. Пустая земля!
— А то ничего, что пустая, — отвечали ему. — Пройдем по ней, вот и станет нашенской.
— Причалить к острову, — приказал Беньёвский Чурину и на корму пошел, в кают-компанию.
Скоро Маканруши, неуютный с виду, гористый, дикий, был совсем недалеко от борта галиота. Василий Чурин гаркнул в сторону матросов:
— А ну-кась вы, рога чертячьи, к маневру изготовьсь! Фор-бом-брамсель, фор-марсель и фор-брамсель спускать будем! Ну, живо поворачивайтесь! Земля близко!
Артельщики, радостные оттого, что будет стоянка, бросились к вантам. Прямые паруса убрали в считанные минуты, и «Святой Петр», замедлив ход, шел вдоль скалистого берега лишь под одними косыми парусами, выгнутыми, напряженными, как птичьи крылья. Чурин, кусая трубку, стоял на баке — место для стоянки выбирал. Скоро бухту подходящую увидел, велел убрать ещё и стаксель с бизанью. Штурманский ученик Гераська Измайлов, высокий, с длинными волнистыми кудрями, схваченными тесьмой, стоя на руле, ввел судно точно в бухту, и галиот вошел в неё уже на иссякавшей в парусах силе. С бортов обоих рухнули в воду двадцатипудовые якоря, надежно всадили свои лапы в каменистое дно. Якорные канаты мигом натянулись струной, и галиот, словно конь под жесткой, крепкой вожжой умелого возницы, задрожал всем корпусом своим и остановился. Тысячи чаек, гнездившихся на пустынном этом острове, в воздух поднялись и, истошно крича, стали носиться над «Святым Петром», то ли приветствуя, то ли проклиная людей, нарушивших долгий их покой.
Все, кто был в трюме, повылезли на палубу с лицами зелеными, измученными от недельной морской болезни. Появились и офицеры, такие же истерзанные от качки и от неумеренного лечения водкой. Только Беньёвский и Чурин да ещё артельщики и штурманские ученики не слишком пострадали.
— Ребятушки, — обратился к мужикам Беньёвский с лаской отеческой в голосе, — ступайте себе на берег. Токмо давайте порядок соблюдем — вначале одна команда пойдет на цельный день, а потом другую партию отпустим. Те ж, кто на галиоте останутся, вахты за них нести будут и караулы.
— Работу я им сыщу, — пообещал Чурин. — Из Чекавки с поспешением уходили, в такелаже немало огрехов оставили — исправлять станем.
— Дело нужное, — согласился адмирал и тут же велел людей на команды расчесть.
По земле истосковались все, поэтому не обошлось без споров и обид взаимных. Но вскоре команда, готовая к отправке на остров, уже вытаскивала из трюма на палубу бочки с мукой, котлы для приготовления квашни, лопаты, заступы, чтоб было чем ямы выпечные копать. Готовили под воду бочки порожние. Собирались рьяно, с веселой торопливостью, как тогда, в Чекавке, когда нагружали галиот. Пока собирались мужики, Беньёвский в сторонке офицеров наставлял:
— Степанов и Панов с первой партией отправятся и внимательнейшим образом станут следить, чтоб мужики порядок добрый соблюдали, ни пьянства, ни драк, ни блуден каких не чинили. Пистолеты непременно возьмите, про всякий случай, да кортики. Ежели случится что, выстрелом сигнал давайте. Мы же в случае опасности из пушки выпалим.
— Ваша милость, — сказал Степанов, — мужики ружья просят. Говорят, на острове зверь морской водиться должен. Как быть?
За Беньёвский Хрущов ответил:
— Дождутся они от нас ружей, как жиды Царства Небесного! Пущай, ежели охота есть, ломы железные возьмут али ганшпуги — оружие для них привычное!
Скоро на рострах, что держали крепкий, вместительный ялбот, заскрипели тали, и шлюпка с грузом на воду спустилась. Счастливчики, сопровождаемые подчеркнутым молчанием оставшихся на судне, по трапу спустились в лодку, ударили по мелкой, незлой волне двенадцать весел, и тяжело груженный ялбот, ковыряя носом воду, медленно к берегу поплыл.
Десять дней под зорким приглядом офицеров мужики попеременно плавали на берег. Отрыли земляные печи, напекли хлебов, ели их тут же горячими, срывая хрустящую корку. Наевшись свежего, крошили на куски и сухари сушили, насыпали их в рогожные кули, везли на галиот вместе с чистой, холодной водой, что набрали в узкой быстрой речке, впадавшей в море совсем недалеко от их стоянки. Из числа артельщиков нашлись охотники сходить за зверем морским, но поблизости никаких следов морского зверя не нашли, поэтому любители свежатины удовлетворились тем, что наловили немало вкусной рыбы неизвестной им породы. Тут же испекли на углях и вялить стали, и товарищам своим на галиот возили. Стоянка эта на твердой земле, что не качалась под ногами зыбучей палубой, всех оживила. Мужики, несмотря на опостылевшие окрики офицеров, вкушали волю.
Подходил к концу десятый день стоянки у острова курильского с чудным названием Маканруши. Солнце только-только за гребень скалы зашло, и хотя ещё стреляло в небо густыми снопами тяжелых, медных лучей своих, но берег, где гомонила толпа большерецких беглецов, уже потемнел, исчезли тени и примолкли гагары, чайки, глупыши, оравшие до этого мучительно громко.
Поначалу никто и не услышал выстрел — только облачко вдруг отделилось от борта галиота. Но вот и орудийный раскат полетел над кудрявой от волн бухтой, покатилось, спотыкаясь о скалы, тяжелое прерывистое эхо. Мужики, разинув рот, смотрели на корабль. Винблан, бывший в этой партии за главного, с полминуты остолбенело глядел на галиот, но вдруг, словно уразумев внезапно, что значил этот выстрел, заорал пронзительно:
— В лодку! Бистро! Бистро! В ло-о-дку!
Мужики закопошились, а швед, выхватив из ножен широкий абордажный палаш, остервенело махал им над головой и кричал:
— Все до один мужик садись!
А мужики, сами понимая, что на «Святом Петре» случилось нечто важное, не мешкали, только сердились оттого, что веселую их прогулку вдруг прервали, и, тужась от усилия, отпихивали тяжелый ялбот от берега.
Когда подплыли они к галиоту, трап им почему-то бросать не спешили. Сидевшие в шлюпке слышали резкие, взволнованные крики на палубе, топот бегающих туда-сюда людей.
— Ей, трап кидайте! — кричали из ялбота. — Перепились вы, что ли, турки глухнявые?
Скоро спустили трап, и вся партия вскарабкалась на палубу. И тут увидели прибывшие мужики, что за время их отсутствия случилось здесь не просто важное, но страшное какое-то происшествие. Две-три бабы в голос выли, прям-таки взахлеб, а мужская половина острожан сбилась в кучу и стояла тихо, понурив головы, сильно смущаясь или чего-то стыдясь. Офицеры же стояли в саженях в восьми от них, у другого борта, но не смущались, не робели, а смотрели на мужиков с предерзким вызовом, осуждением и негодованием. Даже лекарь Мейдер был средь них — за широкой спиной Хрущова, правда. Каждый держал в руках оружие — пистолеты, шпаги, абордажные топорики. Оружие готово к бою: курки взведены, клинки обнажены — пали да руби. Винблан, на палубе оказавшись, обстановку быстро оценил и к офицерам побежал, вынимая дорогой из ножен тяжелый свой палаш. К офицерам подбежал и встал плечом к плечу с Беньёвским.
Поднявшиеся мужики и ещё кой-чего увидели: к грот-мачте канатом толстым привязаны были трое — штурманский ученик Измайлов Гераська, красивый, высокий вьюнош, Алексей Парапчин, крещеный камчадал, да жена его, камчадалка тож, Лукерья, которая тихо подвывала. Всех троих перед тем, как к мачте привязать, поваляли, как видно, да потузили уж немало: платье на них изодрано было, а лица исцарапаны да от битья подпухшие. Те, кто прибыл, смотрели на картину эту с крайним удивлением, не зная, что делать им стоять ли на месте или идти к своим товарищам. Беньёвский молчал и только улыбался, словно дозволяя прибывшим наудивляться вдосталь. Наконец Григорий Волынкин, умный, обстоятельный мужик, бывший в числе приехавших, прямо спросил у адмирала:
— Ваша милость, вы хоть надоумьте нас, чего нам делать? А то стоим как Мазай ничего не знай.
Беньёвский с улыбкой пихнул за пояс пистолет, сделал шаг вперед:
— Твое любопытство, Григорий, понимаю очень хорошо. Еще бы вам не удивляться! Возвращаетесь в виноградник, что оставили товарищам своим на сбереженье и процветанье вящее, а находите запустение одно, поломанные, истерзанные лозы и прежние труды в презреньи полном. Как же тут не удивляться?
— Нам бы пояснее… — попросил Григорий.
— Можно и пояснее, Гриша, можно. Люди, что к мачте привязаны, поимели замысел злокозненный корабль наш, именем святого апостола Петра названный, в собственность свою захватить!
— Господи! — простодушно воскликнул приехавший Михайла Перевалов. — Да зачем же им корабль-то?
— А вот сего, — отвечал Беньёвский, — мы и сами подлинно не ведаем, хотя извещение о заговоре имеем точное и верное, коему доверяться можем.
— Что ж сие за извещение такое? — не хотел признавать вины своих товарищей Волынкин. — Не сорока же тебе на хвосте принесла? Кто сообщил?
— Нет, Гриша, не сорока. То нам одна осведомленная особа донесла, своими ушами слышавшая.
— Вот оно что… — озадаченно почесал затылок Гриша, и уж совсем убедил его в виновности троих привязанных Суета Игнат:
— Брось ты сумлеваться, Григорий! И вы, ребята, тоже бросьте! Давно уж кой-какой слушок меж нас бегал о захвате галиота, да токмо сведать не могли, кто те подговорщики. Я уж и сам лично хотел было всех по одному перебрать, чтоб спознать о тех проворных, кои компанию честную нашу мутят и думают нас уже зримой свободы лишить. Хотел, но не поспел — без меня выдавили наверх сей гнойник здорового тела нашего. Позор, мужики! Ну зачем же, скажите, надобно было плыть с нами, коль дома охота сидеть?
Беньёвский, вдохновленный словом Игната, заговорил горячо и чуть обидчиво:
— Да, дети, зачем же ладили мы весь наш план с побегом и устройством в новом счастливом и вольном месте? Зачем кровь в остроге лилась? Зачем клялись на честном кресте да на святом Евангелии? Зачем лобызали прапор цесаревича Павла? Зачем? Чтоб подлые враги сии, ехидны с жалами змеиными жалили нас в спину и препоны на пути к жизни доброй чинили? Скажите же, дети, что делать нам, дабы оборонить себя от ворогов? Как наказать нам оных, чтоб другим неповадно было вредоносить? Что, скажите?
— Сказнить их смертью! — завопил один из мужиков, и страшный этот крик будто дал всем разрешение на жгучее негодование по поводу дурного, злого замысла.
— Сечь их нещадно! — кричал другой.
— В мешок зашить да в море кинуть! — советовал третий.
— Расстрелянием, расстрелянием сказнить за каверзу ехидную, чтоб другие на замысел такой потщиться не могли!
— Ядро к ногам — да в воду!
— На рее вниз головой подвесить!
— Башку срубить к едреней бабушке!
Беньёвский мужиков не прерывал, а только слушал с улыбкой едва заметной, спокойно руку положив на шпажный золотой эфес. Но поднял руку, и все умолкли:
— Вижу единодушие я ваше, братцы. Посему считаю, что воле народа перечить никак нельзя, а слушать надобно его в делах, где интерес народный правит. Сказним, раз так решили.
Бабы тут же завыли громче прежнего, но мужики заорали одобрительно, мелькнули уж кой у кого в руках веревки, топор навостренным жалом своим сверкнул, но вперед толпы вдруг Григорий Волынкин вышел, статный, ладный мужик с достоинством в лице и фигуре всей своей, встал напротив мужиков, руки на груди сложил, укоризненно головой покачал.
— Ай-ай, братцы мои острожане! Гляжу я на вас, на рожи ваши оскаленные, вопли слушаю душегубские и не вижу в вас ни крохи облика человеческого, а токмо пасти волчьи, зубами лязгающие!
Слова Григория не по нраву мужикам пришлись, заглушил их недовольный гул, возгласы послышались:
— Скорпиёнов защищать удумал, перевертень!
— А в воду его макнуть с теми заодно!
Но Григорий неожиданно для всех гаркнул так, что разом перекрыл и гул и возгласы:
— А ну-кась, слушайте сюда! — и зачем-то сорвал с головы своей шапку. Мужики притихли. — Братцы, об чем там Игнат говорил, о каком слушке? Кто чего слышал — выходи наперед! Тот пусть выйдет, кого галиот захватить подбивали!
— Гриша, — ласково сказал Беньёвский, — оные люди есть, неужто ты мне не веришь? Али я сам на них наговор возвел? Зачем признаться просишь — не вижу в том нужды.
— Ладно, — кивнул Григорий, — не хочешь осведомителя своего на позор выводить, не надо, но прежде, чем казнить мятежников ты будешь, розыск наперед устрой, да со всем тщанием и пристрастием даже выведай у них, чего они на самом деле учинить хотели. А выведав все, суд устрой, чтоб все честь по чести было, по закону. А то ведь человека удавить не хитро, горлышко у него чуть потолще птичьего, — хрум — и все, — да токмо починить его опосля мудрено очень.
Алексей Парапчин и жена его Лукерья до последних слов Григория молчали, головы на грудь уронив. Только и было слышно, как скулила женщина. Но после речи Волынкина они встрепенулись, стали смотреть по сторонам, словно ища поддержки и у других. Парапчин, средних лет мужик, толстоватый, по-камчатски неуклюжий, но с густой некамчадальской бородой, завопил вдруг, надувая на шее толстые жилы:
— Выручай нас, ребятушки! Выручай! Не вели казнить смертию, ради вас же старались! Как лучше сделать хотели, как лучше!
— Да чего ж лучше-то! — с остервенением заорал на него из толпы Суета Игнат. — Назад плыть лучше, что ль? К погибели нас вел?!
Вместо Парапчина светлым юношеским голосом, но плохо шевеля разбитыми губами, отвечал Герасим Измайлов, с трудом повернув к мужикам израненную голову:
— Не к погибели, братушки. К берегу родному повернуть хотели. А к погибели вы с немцем тем плывете, на смерть свою. Улестил он вас заморским сладким пряником, а вы и рты раззявили. Имя цесаревича для него столь же пусто, как и ваши имена. Шутовство с целованием крестным устроил, прапор лобызать велел, чтоб по вашим дурьим головам по морю как по суху пройти…
Герасим хотел сказать ещё что-то, но не успел — Беньёвский, с покореженным дикой яростью лицом, в несколько прыжков, кошачьих, тихих, быстрых, оказался рядом с мачтой, из ножен шпагу выхватил, но не клинком ударил юношу, а эфесом золоченым с размаху наискось саданул Герасима по голове. Широкая алая струйка тут же зазмеилась по щеке штурманского помощника. Герасим, будто сильно удивившись, разинул глаза и рот, хотел он было вымолвить что-то, но голова его тотчас рухнула на грудь, и черный от спекшейся крови рот закрылся.
Мужики только охнули. Взвизгнули стоявшие поодаль бабы. Толпа эта серая, сермяжная, посконная отчего-то шевельнулась, тяжело, молча двинулась на стоявшего с обнаженным клинком Беньёвского, красивого в звериной ярости своей и страшного. Адмирал заметил движение это, бросил на палубу шпагу, из-за пояса выдернул разом два пистолета, щелкнул курками, на мужиков направил травленые, узорчатые стволы, азартно прокричал:
— А ну на месте стой, сучье племя! Убью без жалости!
Офицеры, державшиеся до этого в сторонке, будто повинуясь команде чьей-то, к адмиралу кинулись, ощерились клинками и стволами, и так вот, без единого слова, минуты две стояли господа и мужики друг напротив друга, не зная, что будут делать они в следующее мгновенье, ожидая какого-то высшего знака, высшего соизволенья, жалея пока и себя и того, кто стоял напротив.
— Не будемте ссориться, друзья мои, — добро, почти даже ласково сказал вдруг Беньёвский, опуская курки на пистолетах и пряча их за пояс. — Желание ваше мне понятно. Подговорщиков вначале судить станем. Разве ж можно без суда смертию людей казнить?
Судебную камору для расспросных речей господа по совету Чурина устроили в трюме галиота, с товарным отделением по соседству, в котором все богатство купца Казаринова было сложено, стояли бочки с солониной, сухарями и водой. Установили стол, скамейку для судимых, стулья для господ. Закрытых фонарей сыскали на судне две штуки только, поэтому, как ни бранился Чурин, предупреждая об опасности пожарной, по настоянию господ, которым хотелось побольше света в темном трюме, сальных свечей везде натыкали. Отыскали потом и колченогую жаровню, но кнута, к сожалению великому Петра Хрущова, на галиоте не нашлось, зато без хлопот особых сыскали для пристрастного допроса охотника, Калентьева Клима, артельщика, вызвавшегося скорей не из любви к ремеслу заплечному, а только единой ненависти ради к подговорщикам, задумавшим всех на убой отвезть.
В трюме было душно, смрадно. Воняла наспех просмоленная корабельная обшивка, источавшая ещё и запах прежде возимых товаров — ворвани китовой, кож сырых и дегтя. За столом судейским восседал Хрущов, названный председателем или, скорее, вызвавшийся сам. Помощником же его был Панов Василий, малый расторопный, прыткий, секретарствовали двое — Батурин и Степанов, скромный, тихий, который заранее страдал от вида уготовленных судимым пыток. Винблан, возжелавший быть у палача в подручных, раздувал огонь в жаровне. Сам Клим Калентьев, добродушный с виду мужик, но с крошечной детской головкой, будто по глупости чьей-то приставленной к могучим его плечам, хлопотал над продеванием через блок, прилаженный у самого люка для подъема грузов, пеньковой веревки в палец толщиной. Преступники в ожидании допроса сидели на лавках, испуганно глядели на жаровню. У Герасима Измайлова голова замотана была тряпицей грязной, а над ним с ученым интересом наклонился лекарь Мейдер и тонкими пальцами своими голову ощупывал. Юноше, похоже, худо было. Алексей же Парапчин сидел недвижно, как камчадальский истукан. Жена его, Лукерья, тихо выла.
Беньёвский сидел на стуле в неосвещенном конце трюма, положив ногу на ногу. Был он без кафтана, в одном камзольчике — запариться боялся, что ли? Сидел невеселый отчего-то, понурясь, подперев рукою голову, ни на кого не смотрел.
— Что ж, начинать, ваша милость? — спросил Хрущов.
Беньёвский не ответил, только махнул платочком. И Хрущов, давно уж ожидавший, по заранее составленным расспросным пунктам стал вначале спрашивать Герасима. Штурманский ученик отвечал спокойно, будто и не интересовало его вовсе, что будут делать с ним господа в случае неблагопрятных для него ответов. После вопросов общих, заданных Хрущовым формы ради, поинтересовался председатель:
— Ответствуй суду, Герасим Измайлов, за какой надобностью составил ты с товарищами своими, изобличенными Алексеем Парапчиным да с Лукерьей Парапчиной же, план завладенья галиотом «Святой Петр»? Зачем хотел ты судно под начальство свое привесть?
Юноша, с трудом ворочая распухшим языком, процедил сквозь разбитые губы:
— Назад плыть хотели.
Хрущов возвысил голос:
— В Большерецк?
— А в Большерецк ли, нет ли — разница в том малая. В отечество свое корабль вернуть задумали.
— Вона как, в отечество! — не по пунктам заговорил Хрущов, распаляясь злобой. — А разве не ведал ты, молокосос, что в отечестве твоем не хлебом да солью нас встретят, а кнутом и дыбой? Знал ты сие?
— Знал.
— Ну так на кой ляд тебе оное отечество? Казни отведать захотелось, олух царя небесного?
— Пусть казнь, только б не неметчина, — тихо ответил Герасим.
— Ну и дурак же ты, я вижу! — пыхнул злой насмешкой председатель.
Беньёвский глухо подал голос:
— Господин капитан, извольте по пунктам допрос вести.
Хрущов недовольно нахмурился, но продолжал уже, глядя на лист бумаги:
— Ответствуй, Измайлов, собирался ли ты склонять на сторону свою команду галиота?
— Собирался, — кивнул Герасим.
— А знал ли ты, Измайлов, что не вся команда за тобой, злыдарем, последует, а найдутся и противники?
— Предполагал и такую вариацию.
Хрущов повернулся к Степанову, записывавшему ответы:
— Все строчишь? Поспеваешь?
— Не тревожься, поспеваю, — неприязненно ответил Ипполит Степанов.
— Тогда далее, в самую глубь копнем. Скажи, Герасим, а коли знал, что не все пойдут за вами, что мыслил делать с теми… отказчиками?
Измайлов вначале не ответил, будто думал, сколь сильно повредит ответ правдивый, потом сказал:
— В трюм таковых запереть хотели силой.
Винблан, следивший за допросом, подскочил к Измайлову, за ворот рубахи юношу схватил, с треском дернул на себя.
— А не получился силой, что тогда делай?
Герасим с тревогой взглянул на суд, пожал плечами.
— Ну, ну, ответствуй! — прокричал Хрущов. — Если б не получилось запереть, что тогда? Смертью сказнили бы?
— Тогда б схватка с оными была, и уж тут как Господь Бог рассудил бы…
— Сие записать! Записать! — прокричал разъяренный Хрущов. — А таперя ты мне вот что скажи — кого на сторону свою склонить успели? Кто ваши заединщики?
— Не поспели ещё обзавестись…
— Врешь, щенок! Ежели донесли на вас, то многим уж песнь свою напеть успели! Запираться не смей — на дыбу взлетишь, как ворона на березу!
— Да говорю ж я вам! Не поспе-е-ли! — протяжно, жалко выкрикнул Герасим, словно испугавшись пытки.
Хрущов кивнул палачу, давно ожидавшему знака. Клим шагнул к Измайлову, испуганному, бледному, — не боись, малый, не боись, — поднял его с лавки, подвел под блок, накинул петлю на связанные спереди руки, скаля черные, гнилые зубы, крепко затянул. Ипполит Степанов не выдержал, повернулся к адмиралу, горячо попросил:
— Ваша милость, не можно ль парня от пытки избавить? Уж и так ему от раны страдание, не выдержит!
Беньёвский ответил, не поднимая головы:
— Пытать.
И Клим, приседая едва ль не до пола, стал тянуть веревку. Через полминуты штурманский ученик висел уже на расстоянии аршина от дощатого пола. Поначалу держался Герасим на веревке напряжением сильных рук своих, но скоро силы покинули его, и плотно сбитое тело юноши неожиданно вытянулось, стало отчего-то худым и длинным, провисающим почти что до самого пола. Но скоро судейские поняли, что палач поторопился.
— Ну что ж ты с ним делать-то будешь, дубина? — спросил у палача Хрущов. — Али не дотумкал рыбьей своей башкой, что раздеть нужно было прежде? Чрез одёжу пытать будем?
Калентьев виновато покрутил крохотной своей головкой:
— С непривычки я, господин судья, с непривычки. Попервой-то всяк блин горбат выходит, — и принялся разматывать уже закрепленный на крюке конец веревки, и скоро юноша грохнулся на пол. Палач торопливо сорвал с него одежду, снова привязал к веревке и снова, тыкаясь в доски тощим задом, тянул Герасима наверх. Во время долгой этой возни Лукерья выла особенно громко, как будто предчувствуя собственные муки, так что Хрущов даже велел ей заткнуться, но женщина не замолчала, а продолжала выть в подол. Муж же её все время находился точно в столбняке, лишенный страха, языка, рассудка.
Когда Герасим повис опять, Хрущов неспешно вышел из-за стола, приблизился к нему и, смотря почти в глаза Измайлову — судья высок был, ледяно спросил:
— Кого ещё подговорить успели? Отвечай! Не то с живого кожу по-татарски сдирать будем да в трубки скатывать!
— Ни-ко-го, — тихо ответил юноша — громче говорить не мог.
Хрущов палачу кивнул:
— Затычку приготовил?
— А как же! Исполнил, ваша милость! — радуясь случаю угодить судье, вытащил Клим из кармана грязных штанов своих деревянную затычку, выстроганную для случая под размер собственного рта.
— Ну, суй, суй! И угли к пяткам сразу, чтоб отплясал он нам веселый менувет!
— Сейчас, сейчас, подложу! — закивал Клим и побежал к жаровне, возле которой хозяйничал Винблан. Кузнечными клещами насобирал углей, вывалил на жестяной поддон, клещами же понес его к ногам бедняги, связанным предусмотрительно. Герасим, не имея сил кричать, только задрожал всем телом, забившимся в мелкой судороге. Вначале глазами, лезшими из орбит, ворочал он страшно, скрипели зубы на кляпе, плотно вдвинутом, пот лился по нему ручьями. Но скоро глаза юноши помутнели, опустились веки и затворили их, а голова бессильно упала на нежную, как у девицы, безволосую грудь.
— Вишь ты, обморочился, — с неудовольствием заметил Хрущов, как видно, в раж вошедший. — Окати водой — очухается.
Исполнительный Клим бросился к бадье, но Беньёвский, махнув платком, сказал угрюмо:
— Пытку Измайлова на том закончим. Не скажет он, довольно.
— Ваша милость! — кинулся к предводителю Хрущов. — Отчего ж не скажет? Заговорит он у меня, заговорит! Ополоснем маленько — и опять за дело! У меня ещё такое средство в запасе есть, до коего турки стамбульские не доперли еще!
— Да отчего ж не продолжить? — поддержал Хрущова Панов Василий. — Не узнаем от ученика штурманского, так от камчадала и подавно.
— Отвязать Измайлова! — резко прокричал Беньёвский, поднимаясь. Бабу, бабу наперед поднять нужно было! С неё начинать следовало! Э-эх! Поручить ничего нельзя!
Опустили и отвязали Герасима, который был без чувств. Положили на рогожу у самого борта, за которым, слышно было, вода плескалась. Клим подступил к Лукерье, поднял, воющую, с лавки, у председателя спросил:
— Голить-то надо?
— А как же! — рассмеялся тот. — Пущай свой срам суду покажет, коли в мятежницы записалась!
Калентьев стал раздевать Лукерью, неумело и неловко, оттого что баб, по причине дурости своей и уродства, имел не много. Лукерья завизжала, вцепилась ему в бороду. Алексей Парапчин не выдержал такого надругательства, вскочил с лавки, бестолково стал головой крутить направо и налево, заголосил:
— Бабу не тро-о-жь! Все скажу, не тро-о-ожь!
Хрущов, жалея о том, что не увидит голой Лукерьи, нахмурился, как видно, осердясь на камчадала за помеху:
— Ах, скажешь? А что ж ты, рыбья морда, раньше-то молчал? Али не жаль Гераську было, когда пятки ему углями жгли? А бабу свою пожалел-таки господам голяком показать. Ну и сволочь же ты, Парапчин! А ещё православным себя называешь! — и огорченный уселся за стол. — Ну-ну, говори, кого вы там из команды подначить успели? Всех не назовешь али неверно покажешь, осрамим твою Лукерью самым паскудным образом.
— Все расскажу! Все! — трясся камчадал. — Пиши давай, пиши!
— Ну, говори!
— Двое их, двое всего! Первый — Зябликов Филиппка, штурманский ученик, такой же, как Гераська! А другой — казак бывший, Петрушка Сафронов. Токмо их двоих и уговорили!
— Давай, говори! Говори! — орал Хрущов. — Далее сообщников называй! Не верю, чтоб толико двоих уговорили злыдничать!
— Тьфу ты, черт! — вдруг неожиданно твердо выругался Парапчин. — Да говорят тебе — двое токмо! Филиппка да Петрушка!
— А ты что ж, харя тюленья, судье грубишь? — вскинулся Хрущов. — А ну, палач, на дыбу сию чумичку вознесть в два счета да каленым железом, железом, железом!
Ипполит Степанов снова повернулся к Беньёвскому, взмолился:
— Господин адмирал, да что ж ты безмолвствуешь? Ведь мы через истязания сии не верность мужичью приобретем, а токмо ненависть ихнюю! Ужель не понимаешь, что делу всякому свой предел положен должен быть?
Беньёвский резко встал:
— Господин Степанов здраво рассуждает. Пытку прекратить, допрос тоже. Раненых тотчас перевязать и как можно скорее выходить. Зябликова и Сафронова под стражу немедля взять. Вердикт наш вынесем сегодня вечером, завтра ж поутру подлым товарищам нашим его зачтем. Сейчас же на свежий аер выйти поспешим — мясом паленым зело нещадно пахнет!
Когда открылся заговор, мужики, по большей части ничего о нем не знавшие, новостью сильно обескуражены были. Топтались на палубе, как овцы, без цели с места на место переходили, друг с другом не разговаривали, а только вздыхали. Вначале вознегодовали — странным и диким показалась им затея с возвращением на Камчатку. Не могли не злиться, потому что ничего иного представить не могли по возвращении своем, кроме проклятой, опостылевшей всем жизни с полуголодным животом, с опасностью быть обманутым всяким, кто половчей, посильней да похитрей. А ведь пугали к тому ж и казни злые за совершенный бунт, за разграбление казны и побег на казенном судне. Поэтому их разум поступок трех товарищей осознать никак не мог, но вместе с тем из самой сердцевины их грубых, нескладных тел с короткими, косолапыми ногами и длинными клешневатыми руками поднималось едва ощутимое тепло, заменявшее им понимание непостижимого поступка заговорщиков. И мужики совсем теряли разумение, не знали, каким судом судить им тех троих, что думали везти их назад, домой. Вот поэтому и топтались они в нерешительности на палубе, печалясь неразумию своему и не доверяясь сейчас никому: ни себе, ни друзьям, ни адмиралу. Но одно чувство было понятно им — чувство ненависти к тому, кто донес на заговорщиков.
А Беньёвский все видел, чувства мужиков хорошо понимал и, зная, что всякая неопределенность неприятна человеку — будь он дворянин или крестьянин, — спешил привести их мысли в положение определенное, понятное и одинаковое для всех, способное сделать из них послушных, исполнительных матросов.
Едва настало утро следующего дня, всех выгнали на палубу. Беньёвский вышел из кают-компании в сопровождении господ, разряженных, блистающих позументом золотым на кафтанах и шляпах, позолотой дорогих шпаг, добытых в большерецком цейхгаузе. Скоро из трюма подняли наверх пятерых мятежников, босых, со связанными руками. Измайлов едва держался на ногах из-за раны в голове и сожженных стоп. Шагать старался ступая по-медвежьи, косолапо. Лукерья скулила, Алексей Парапчин остолбенело пялил глаза, не понимая будто, что с ним происходит. Филиппка Зябликов ровесником был Герасима. Все видели, стыдился своего поступка, беспрестанно носом дергал, глаза держал опущенными. Второй поддавшийся соблазну заговорщиков, Сафронов Петр, выходя на палубу, надсадно кашлял, прижимая связанные в запястьях руки к узкой, дохлой груди. Седоватый уже, вертел по сторонам головой, будто удивлялся, как вляпался он в историю такую.
— Дети мои! — со скорбью в голосе обратился адмирал к притихшим мужикам и бабам. — Семнадцать ден назад клялись мы при выходе в море на прапоре Павла Петровича, а прежде на кресте животворящем и на Евангелии святом. Так какая кара соразмерной может быть клятвопреступлению? — и добавил с надрывом: — Ответствуйте, какая кара?
Но, к удивлению его, никто не кричал о казни — все молчали, однако слово «клятвопреступление» все же их души к предводителю подвинуло получалось, защищал и клятвы он, и крест, и Евангелие, забытые мятежниками.
— Ну, стало быть, совета дать вы мне не хотите…
Все по-прежнему молчали, взволнованно сопели. Вдруг с сердцем, протяжно Агафья Бочарова крикнула:
— Накажи ты их, да токмо не казни-и-и! Помилуй!
— Помиловать? — как бы в нерешительности переспросил Беньёвский.
И тут же закричали, перебивая один другого, мужики:
— Помилуй их, злодеев, батюшка! Помилуй!
— Взгрей их плетьми, чтоб кожа слезла, да и помилуй!
— Не со зла они — по умопомрачению единому! По дурости своей!
— Тебе ж сия милость на том свете зачтется! Помилосердствуй!
Беньёвский, выражая на лице сильное раздумье, постоял немного и решительно кивнул:
— Ну, так и быть, от казни через аркебузирование, что по морским законам им всеконечно полагалась, ввиду слезных ваших просьб и по милосердию своему я сих злодеев освобождаю. Однако ж по вашей же подсказке всех пятерых, как морской устав велит в главе о мятежах, я приговариваю к истязанью «кошками», что в случае сем серьезном можно считать прощеньем полным. Но, боясь со стороны трех главных злыдарей поползновенья нового на спокойствие и здоровый дух команды галиота, высокий корабельный суд всех троих мятежников приговорил к высадке немедленной на остров, что зрите вы в версте всего от борта судна нашего.
Мужики же, сильно радуясь тому, что казнь, которую они вчера так дружно требовали, не состоится, заорали здравие адмиралу своему. Но Беньёвский, не замечая их восторга, махнул рукой Калентьеву, тотчас доставшему из-за спины своей «кошку» с четырьмя плетеными кожаными хвостами, которую запасливый Василий Чурин хранил в своем хозяйстве про всякий случай. Первым привязали к фок-мачте Измайлова Гераську. Штурманский ученик под битьем не кричал, а только тихо матерно бранился, черно поносил Беньёвского и весь его синклит, сквозь зубы говорил, что сменяли мужики шило на мыло, барина на татарина и что им от новой власти ещё поплакать придется. Хрущов не выдержал и велел Климу всунуть Гераське в рот вчерашнюю дубовую затычку. Только после того, как отвязали юношу да вынули кляп, разрыдался Гераська по-детски, от боли и стыда.
После «кошатили» приятеля его, Филиппа Зябликова, затем камчадала крещеного, Парапчина, а под конец его жену, Лукерью, оголенную по пояс, с открытыми на посрамленье широкими плечами и вытянутой до брюха грудью. Но отлупили её со снисхожденьем к слабой бабьей породе, для видимости только, для срама. Завершала экзекуцию порка Петра Сафронова, узкогрудого, хилого, которого судьи ввиду некрепкого сложенья пожалели тоже и велели всыпать для острастки лишь. Потом троих заговорщиков, Гераську, Алексея и Лукерью, в ялбот посадили, кинули в шлюпку кой-какой одежонки, бочонок с провиантом, ружьишко старенькое с мешочком небольшим припасов. Командиры по добросердечию своему разрешали мужикам подходить к ещё не спущенному на воду ялботу прощаться с провинившимися. Те трое сидели на лавках шлюпки как ополоумевшие, плохо понимая, что с ними делают, ещё терзаемые болью и унижением от недавней казни. В ялбот скакнули Хрущов, Калентьев, Чурин и ещё один мужик, назначенный в гребцы. Заскрипели тали, и стал ялбот спускаться на воду. И только саженях в двадцати от галиота вдруг осознали те трое, какая участь постигла их. Герасим, Алексей, Лукерья, стоя на коленях, вопя и плача, молили пощадить, но адмирал смотрел на отплывающий ялбот бесстрастно, понимая, что людей этих оставлять на судне никак нельзя. И если бы он принял другое решение, оставил их на галиоте, то непременно бы казнил, а лишней крови Беньёвский проливать совсем даже не хотел.
А шлюпка все ближе и ближе подплывала к берегу, и долго ещё жалобные крики несчастных были слышны стоящим у борта мужикам. Но вот ялбот причалил, и скоро уже неясно было, кричат ли это люди или надрывно стонут летающие над бухтой чайки.
— Все, дети мои, — молвил Беньёвский. — Что сделано, того уж не переделаешь. Пусть они сами себя и виноватят — каждый свой жребий с рождения носит. И предупреждаю вас всех — кто делу нашему вопреки целованию крестному служить не станет и козни будет чинить, с оными, невзирая на лица, поступим мы точно так же. Обидели вы меня, братцы, в самое сердце уязвили. Но за обиду сию я не токмо тех троих, но всех вас наказать желаю.
— Накажи, отец наш! — прокричала какая-то баба. — Только обиду с сердца свово убери!
— Каждого третьего по счету высеки! — послышался совет, и Беньёвский примирительно улыбнулся.
— Ага, чуете вину свою! Но нет, по мягкосердечию своему сечь я вас не стану, ибо хочу жить с вами как товарищ с товарищами, а не как барин с холопьями. Вы же не углядели просто, как уд тела вашего разлагаться стал. Посему накажу я вас тем, что лишу вас на время прапора его императорского высочества цесаревича Павла и дам взамен флаг другой.
Беньёвский махнул кому-то рукой — все уж, оказывается, приготовлено было. Потянули за линь, сдернули на палубу прапор с короной и павловским вензелем. Еще один знак подал адмирал, и вышла пред мужиками красавица Мавра с каким-то узелком в руках, развернула, и захлопал, затрепетал на свежем ветерке невиданный прежде мужиками прапор — на синем фоне как будто бы андреевский был вышит крест, но на него другой налеплен, прямой, четырехконечный, на латинский крыж похожий.
— Да сие что ж за прапор? Турецкий? — удивился кто-то.
— Нет, британский вроде, — ответил видавший флаги корабельные Суета Игнат.
— Вот те на! — всплеснул руками Ивашка Рюмин. — Али мы под ним и поплывем? Уж не в Британию ли?
— Нет, не в Британию, — весело отвечал Беньёвский, — но прапор сей, покуда не увижу, что вины ваши искупились полностью, будет вашим. Надеяться хочу, что не надолго.
Все помрачнели. Игнат же, громко отхаркнувшись и длинно плюнув через борт, сказал:
— Ладно, не плачь, ребята! И то уж ладно, что в турков нас али в арапов не превратили. Ждем-пождем, авось и мы свое найдем. Ничего, опосля сию вонь в бане веником отскоблим.
Ялбот вернулся скоро, и тут же отдали команду ставить паруса. С плеском и скрежетом подняли якоря. Люди на мачтах, черные на фоне ярко-белой парусины, работали споро. Вначале полотнища парусов никак не могли поймать ветер, трепыхались, хлопали, бились. Потом паруса, будто схваченные чьей-то могучей рукой, затихли, напряглись, вздыбились и погнали вздрагивающее тело корабля прочь от острова с чудным названием Маканруши, где на берегу, каменистом и диком, бились в рыданиях трое людей, но плач их уже никому не был слышен. Громко орали морские птицы.
Иван Устюжинов, как все заметили, в истории с мятежным заговором держался в стороне, никто не слышал, чтобы требовал он казни подговорщикам, но и когда просили все о милосердии к виновным, молчал тоже. В общем, вел себя он так, словно не его ума явилось дело — как решите, так и ладно будет. И стали мужики припоминать, одно с другим увязывать, судили да рядили, шептались. Припомнили они Ивану и дружбу тесную с Беньёвским, и даже то, как Мавра, сердечная его зазноба, адмиралу по заказу шелками флаги расшивала. И догадались мужики: выдал господам тех заговорщиков не кто иной, а только Иван Устюжинов, потому что ещё в остроге он больше прочих за море плыть хотел. И возненавидели они Ивана, углядев в нем большую с Иудой схожесть, а, любя Христа, каждого и ненавидели они, кто в действах был на предателя похож.
Сам же Иван, нимало не смущаясь, с Беньёвским продолжал по палубе гулять. Слышно было мужикам, как поучал его чему-то адмирал, тыкал в книгу пальцем, руку простирал то в сторону моря, то в сторону неба, говорил ему на непонятном языке, как признавали некоторые, персидском или китайском даже.
— Ну, вконец уж Ивашка избарился, — недобро замечал один.
— Куда там! — откликался другой. — Приворожил, видать, малого немец.
А третий добавлял:
— А он ещё до немца был спорченным, не таковским, как все мы. Таперя вот и служит немцу, вроде Жучки, соглядатаем.
— Да, зато уж от всех работ корабельных ослобонился! У нас вон кожа от тягания канатов с ладошек слазит, а он, проворный, гуляет токмо да белендрясы с Бейноской али с девкой своей белендрясничает!
— Куды там! Проворный! Эх, надо бы его, робята, не по палубе, а втихую за борт гулять отправить. Худой-то уд секут, знамо всем…
Сильно поразила мужиков и скорая перемена в платье Ивана. Увидели его как-то наряженным не в обычную казацкую одежду из сукнеца посконного с кушаком тряпичным, а в немецком зеленого тонкого сукна кафтане с обтяжными пуговицами да в такого же цвета камзоле. На ногах — ботфорты высокие, блестящей кожи. Бритый подбородок подпер обмотавший шею тонкий галстук. У левого бедра прицеплена немалого размера шпага в ножнах кожаных с золоченым устьицем и наконечником. Мужики, увидав Ивана совершенно иноземцем, так и застыли с широко отворенными ртами — на диво им было такое превращенье. Кое-кто хохотнул, пустил ему вслед занозистую шутку, другие плюнули в сердцах, а один перекрестился даже. Теперь прохаживались ученик с учителем друг на друга очень похожие — два немца вылитых, и слышали некоторые, как учил Бейноск Ивана:
— Отменными манерами своими человек происхожденья благородного сиюминутно от сословий прочих отличится, особливо ж от простонародья, и тем приобретет себе респект изрядный, сиречь уважение. Науку же, как учтивцем стать, каждый в общество приличное входящий вьюнош обязан знать, как «Отче наш». К примеру, знай, что непристойно во время разговора действовать руками размашисто — сие обыкновенно пустословы делают, кои занятны и умны бывают в одних токмо движениях и вертлявостях тела. Еще посмеяния достойно, когда кто, говоря с другим, подергивает его за пуговицы, епанчу, кафтан али поколачивает в брюхо собеседника. Непристойно также во время разговора кривить лицо, гримасы строить, языком во рту вертеть, губы прикусывать, волосы выдергивать, руки от радости поглаживать, перстами щелкать, потягивая их один после другого, поднимать вверх плечи и прочее, и прочее. Равным образом не надлежит иметь вида угрюмого, строгого, пышного и презорчивого. Весьма также неприлично, когда в компании смеются, поднимать великое хохотанье, и неприлично ещё человеку благовоспитанному смеяться обо всем и безо всякой причины. Сии правила начальные помни ты, Иван, всегда. Они тебе взамен варварских правил твоих помогут сыскать респект немалый.
Мужики, стоявшие в сторонке и слушавшие наставления Беньёвского, сморкались нарочито громко, с хрустом дергали себя за пальцы, похлопывали по животам, вертели языками и напропалую гримасничали. Но Иван в их сторону не глядел, а с жадностью внимал каждому слову наставника. Он уже ощущал, как слабели державшие его прежде невидимые путы, и чувствовал, что лезет он наверх, карабкается что есть мочи, желая подняться все выше и выше, чтобы парить над землей, над собой и над своими соотчичами.
Как-то поутру, когда ветер был столь слабым, что паруса обвисли на реях и галиот почти не двигался вперед, Беньёвский и Иван вдруг появились на палубе в одних рубашках, поверх которых надеты были стеганые холщовые фуфайки без рукавов. Каждый держал в руке по длинной шпаге. Заметно было, что Устюжинов тушуется немного под удивленными, насмешливыми взорами земляков своих, тут же обступивших их кольцом.
— А ну-ка, детушки, расступись чуть-чуть, — попросил Беньёвский, пробуя рукой упругость клинка стального. — Имею досуг соотечественнику вашему два-три урока фехтовальных преподать. Изрядно полезная для юноши наука.
— На что ж полезная? — недоверчиво почесывая затылок, спросил Судейкин Спиридон. — Мы всю жизнь, хваленье Богу, и без шпаг сих обходились. Сунешь кулаком кому надо в рыло, аль тебе засветят, ежели заслужил, — вот и вся наука.
— Нет, ребята, — весело усмехнулся Беньёвский и со свистом вспорол клинком воздух. — Кулачный бой — занятие неблагородное. Дворянина не кулаком, а шпагой учить надобно.
Мужики недоверчиво фыркнули:
— Али Ваньку Устюжинова в благородные уж произвели? За какие такие доблести?
Беньёвский не ответил и вообще отвернулся в другую сторону, насвистывая, зато Иван стоял сконфуженный крайне, но пытался скрыть свое смущение за холодным равнодушием.
На фехтовальное ученье сбежались посмотреть все пассажиры галиота, не исключая и господ, не одобрявших, впрочем, затеи адмирала. И Беньёвский, словно дождавшись прихода зрителей, начал свой урок:
— Перво-наперво запомнить следует, как надо шпагу порядочно держать. Бери её за рукоять так, будто даму за руку берешь: не слишком слабо, ибо может вырваться, но и не очень крепко. Шпага что женщина — и ласку и твердость одновременно любит.
Мужики и даже господа обменялись возгласами — всем понравилось сравнение Беньёвского, а он дальше наставлял:
— Поклон употребляется пред всяким фехтовальным боем для соблюдения взаимной учтивости. Вынь из ножен шпагу, подыми левую руку на высоту головы, правую руку согни вполовину и, сделав полкруга, приложи свою шпагу к шпаге противника и, согнув колена, стукни один раз ногою. Все сие сделав с пристойностью и благородством, начинай поклон.
Беньёвский под дружный гогот мужиков заставил пылающего стыдом Ивана проделать все в натуре. Иван с непривычки путал все движения, тихо чертыхался, хмурил брови.
— Теперь стукни дважды правой ногой, а левой рукой принимайся за шляпу. Встань правой ногой, приставь оную к пятке левой, протяни вдоль ляжки свою левую руку, кланяйся зрителям, отступая левой ногой на три следа от правой. Ударь дважды правой ногой, а левую приставь пяткой к пряжке правого башмака. Надень потом свою шляпу и, проведя шпагой пред собой, встань к обороне в кварт правой ногою. Все движения оные связными делать надобно, с приятностью во взоре, без принуждения и торопливости. Теперь же все спервоначалу повторить изволь.
Ваня запротестовал:
— Ваша милость, да кабы знал я, что здеся ногами, яко в пляске, топать надо, ни за что б не согласился выйти! — и прибавил тихо: — Помилуй, совестно пред мужиками, ей-Богу! Вы меня бою фехтовальному учите, а не кривлянью шутовскому.
А мужики хохотали:
— Давай, Ваня, давай, топай! Благородство-то — не знал? — чрез топ да гоп в мужика влезает, с мыльцем! Потерпеть малость надо!
Беньёвский же строго сказал ученику:
— Не изволь-ка, брат, перечить, а повторяй урок с поклонами!
И Иван, давясь стыдом тяжелым, до пота разучивал поклоны. Затем Беньёвский, словно сжалившись над ним, стал учить его защитам, финтам, ударам, и на палубе стало ещё оживленней. Фехтующие горячились, не обращая внимания на толпившихся мужиков и баб, вспотевшие, громко топали о дубовые доски, азартно передвигались, приседая, выпадая, отбивая удары, атаковали, ухали, кричали что-то боевое, петушиное. Громко звенели шпаги с затупленными концами. Беньёвский кричал:
— Шаг вперед! Стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай! В позитуру садись, шаг назад, стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай, садись, парируй кварт, парируй терс!
Мужики, когда кончились поклоны, уже вполне серьезно относились к бою и, казалось, переживали каждый удачный удар, защиту, выпад. Они передвигались вместе с фехтующими по палубе, восхищенно порой восклицали, давали советы. Пару раз визгливо вскрикнула Мавра, которой нравился бой, но она боялась за Ивана или только притворялась, что боится, а на самом деле визжала по-бабьи беспричинно — дай только повизжать. А Беньёвский азартно командовал Ивану:
— Атакуй квартом, выпадай! Коли секундой, выходи во фланконад, парируй фланконад, выпадай секундой!
А скоро Беньёвский и вовсе не давал команды, и они яро дрались, словно лежала между ними какая-то давняя вражда, непримиримая и кровная. Иван силен был, вынослив и горяч, но из-за могучего телосложения не так ловок и верток, как Беньёвский. Недоставало ему и знания шпаги — только пойдет в атаку, соберется сделать выпад, а уж адмирал, ударом молниеносным отведя его клинок, откуда-то сбоку неприметно жалит его своей шпагой, разит уверенно и немилосердно.
— А ну-ка, Ваня! — кричали вошедшие в раж мужики, позабыв свои обиды. — Вколи-ка немцу в самый пупок, чего валандаешься!
— По мудям его секи, Ваня! Смирнее будет!
Иван улыбался, но было видно, что ему не до шуток, — и устал безмерно, и тело под стеганкой от ударов шпажных стонет. Стал махать клинком, не осмотрясь, со злобой, стремясь посильнее зацепить, но Беньёвский, невысокий, жилистый, с легкостью гнал в разные стороны удары шпаги горячего своего противника и колол, колол, стараясь делать это — все видели побольней да поязвительней. Потом, поймав клинком своим шпагу Ивана, завертел её мельницей, и не успел юноша моргнуть, как оружие его с лязгом жестяным ударилось о дубовые палубные доски. Мужики загоготали разом. Рассерженный Иван кинулся было шпагу поднимать, но Беньёвский к горлу его белому приставил кончик своего клинка и вежливо сказал:
— В бое фехтовальном выбивший из рук противника оружие поднять его по большей части дозволяет, но в жизни вариации различные случаются…
Иван посмотрел на своего учителя. Взгляд адмирала был ледяным и тусклым, и отчего-то вдруг сделалось не по себе Ивану, испугался даже.
— На сегодня урок закончим, — тепло улыбнулся Беньёвский. — По первому же разу вижу, что выйдет из тебя, Иван, боец изрядный. Токмо шпага, Ваня, больше ума, чем сердца, требует. Засушишь сердце свое для шпаги — равных тебе не много сыщется.
— Для шпаги токмо? — тяжело дыша, спросил Иван.
— Не токмо, — уклончиво сказал Беньёвский и в сторону пошел, платочком пот с лица дорогой утирая.
А тем временем Хрущов и Винблан уже стаскивали с себя камзолы. Пока на бой глядели, самим разведаться на шутейском поединке захотелось.
— Петр Лексеич! — кричали Хрущову мужики. — Не боишься сальце свое маленько подрастрясти? Гляди, на корабельном порционе не скоро доберешь!
Другие осторожно подзуживали Винблана, которого все не любили и побаивались его злого нрава:
— Гляди-ка, и швед биться собрался! Наверно, в Петре Лексеиче другого Петра разглядел, того, что при Полтаве разобидел его соотчичей маленько. Решил с обидчиками поквитаться!
— А ну-ка, цыц там, лясники! Поможьте лучше тегиляй сей нацепить! посоветовал Хрущов.
В это время Мавра, довольная возлюбленным, снимала с Ивана стеганку, которая, казалось, впору была и толстоватому Хрущову. Но когда двое мужиков с подмигиваньем понасунули на капитана бывшего фехтовальный доспех, где-то под мышкой холстина лопнула, и полезла вата.
— Да, не про богатырей кираса! — с досадой заметил Хрущов, поднимая вверх руки, в то время как завязывали на широкой его спине защитную сбрую. Поднесли ему и шпагу, которой бился Ваня. Он с неудовольствием взвесил оружие в руке, прикинул длину клинка, со свистом рубанул им воздух. Легкомыслие одно, — сказал он недовольно. — Когда я в лейб-гвардии служил, была у меня шпажка так шпажка, на пол-аршина подлинней сей зубочистки. Я её у прусского драгуна, убитого мной в кампанию с Фридрихом, в трофей забрал. Любо-дорого смотреть было, не то что рубиться! Долго полагал, что германского мастерства она, но потом, когда чрез полгода чистить её стал, разглядел, что на клинке, у самой эфесной бляхи, российскими титлами тоненько так нацарапано: «Сим острым мечом врагов истребляю, но есть и иной, тупой, коим дев изъязвляю». И уразумел я тогда, что проклятый тот драгун россейской шпагой воевал, в бою когда-то добытой. Вот и носил я сей вострый меч, покуда Катька меня в острог служить не направила.
Мужики сочувственно качали головами, улыбались, а кто-то в утешение заметил озорно:
— Ну, благодаренье Богу, хоть другой меч при тебе, Петр Лексеич, оставили. И то ладно!
— И то ладно! — серьезно согласился Хрущов, и все рассмеялись.
Между тем был уже готов и противник бывшего капитана. Швед фехтовального боя ради увязал свои длинные сивые патлы в тугую косицу, серьезен был и хмурился. Все заметили, что правая его рука защищена была перчаткой.
— И ты бы варежку надел, — предложил Хрущову Ивашка Рюмин. — А то намозолишь ручку — больно будет.
Но Хрущов уже никого не слушал. Противники заняли места друг против друга, а мужики, предвкушая зрелище занятное, пошире расступились, азартно потирали руки. Бойцы долго, церемонно приветствовали друг друга, вздевали вверх руки со шпагами, топали ногами, будто всем, кто смотрел на них, доказать хотели, что только им, дворянам, дозволено владеть оружием и выделывать разные непонятные многим фортеля, фигуры, пассажи и финты.
Наконец сталь со звоном ударилась о сталь, и бой начался. Винблан фехтовал на прямых ногах, но с согнутой в три погибели спиной, и всей своей позой он походил на человека, тайком подбирающегося к кому-то на цыпочках. В бой он будто и не рвался, а лишь свободно переступал с места на место, что позволяли ему его длинные, худые ноги, и спокойно отражал удары. Но едва замечал, как неосторожно открывал противник грудь свою, ещё сильней сгибал он спину и в это открытое пространство стремился просунуть не только руку со шпагой, но, казалось, и весь хотел пролезть. Однако всем на удивленье неожиданно ловким и вертким оказался в бою неповоротливый с виду Хрущов. Все заметили, что немалый вес гвардейца мешает ему двигаться быстро, но рука его работала шпагой с превеликим искусством, мелькая, словно иголка в умелых пальцах мастерицы-белошвейки. При каждом пропущенном уколе швед от огорчения гримасы корчил и по-русски зло бранился. Перевес был на стороне Хрущова. Мужики, державшие сторону бывшего гвардейца, считали его удачные удары, смеялись над шведом, становившимся все более злым. Но замечали все, что Хрущов изрядно притомился, пот лился градом по лицу его, багровому, с полуотворенным, тяжело дышащим ртом. Теперь он почти не атаковал, а лишь парировал удары худощавого, двужильного, как видно, шведа, но, даже стоя на месте, ухитрялся колоть и колоть забывавшего об обороне Винблана.
А швед становился все злей, зверел, бесился. Одна лишь злоба теперь владела его шпагой. Все видели, что Винблан, ещё сильней согнувшись, пытается колоть откуда-то снизу приемом подлым и коварным, норовя попасть пониже стеганки, в самый пах, в горло или открытое лицо Хрущова. И сам гвардеец бывший понял, куда стремится поразить его Винблан.
— Куда ж ты метишь, гвоздь шведский? — спросил он тихо у противника, когда они сошлись лицом к лицу, но швед Хрущову не ответил, а продолжал язвить открытые места.
И скоро мужики уже не улыбались, а с тревогой и даже неприязнью смотрели на дерущихся, и каждый думал, как бы их разнять, пока смертоубийства не случилось. К Беньёвскому подошел Степанов, решительно сказал:
— Ваша милость, игрищу сему надобно положить конец, пока на глазах у всех кровь человечья не пролилась!
— А что случилось, собственно? — с полуулыбкой спросил Беньёвский.
— Да разве вы не видите, куда он колет?
— Ничего не вижу, — отвернулся адмирал.
А бойцы все дрались. На щеке Хрущова уже алела глубокая борозда, кровь текла со щеки на шею и на стеганку холщовую. Но гвардеец сам стремился теперь ужалить шведа побольней, ухо Винблана было рассечено, и намокла от крови правая штанина. И никто уже не чаял, что страшный бой этот закончится когда-то, но закончился-таки. К Винблану подскочил Иван Устюжинов, улучив момент, за руку, что держала шпагу, схватил, крутнул её назад, так что пронзительно взвизгнул швед от боли, вырвал оружие и швырнул на палубу подальше. Винблан, взбешенный, дико на Ивана посмотрел бесцветными глазами и с кулаками на юношу набросился, крича:
— Ты, смерд! Дворянина оскорбляй?!
Но Иван саданул его ударом коротким, тяжким, в правую скулу, и швед, волчком крутнувшись, навзничь грохнулся на палубу.
— Сие вам за то, — назидательно сказал скулящему Винблану юноша, чтоб дворянство свое забывать не изволили.
Мужики рассмеялись, одобряя и удар, и слова Ивана, но к нему не подошли, по плечу его дружески не потрепали, а отошли к другому борту, где долго ещё обсуждали то, как баловали господа.
А к вечеру задул попутный ветер и погнал «Святого Петра» к японским островам.
Июля второго дня, когда, как Чурин утверждал, до Японии не больше версты с гаком оставалось, ветер утих снова, и паруса безжизненно повисли. Галиот остановился. Стало невыносимо душно, как в хорошо натопленной бане. Не помогла и ночь, смоляной чернотой навалившаяся на море, на корабль, на людей, которые не в силах были спать, вылезали из трюма на палубу, напрасно пытаясь найти здесь свежесть. Собирались кучками, о чем-то негромко говорили, глазели на полную, какую-то пугающе багряную луну, лившую на спокойную морскую воду дрожащий красный ручеек. К суконно-черному небу словно пришиты были серебряные пуговицы звезд, сверкающих спокойным, сытым блеском.
Уже к утру жарынь и духота прохладою сменились, принесенной налетевшим Бог весть откуда ураганным ветром, который словно пастью острозубой, беспощадной вцепился в мачты, реи, стропы, паруса и ванты галиота, желая все порвать, сломать и унести и тут же погрести в морской пучине, ревущей и за что-то мстящей людям. Судно, наспех оснащенное к плаванью, едва выдерживало схватку с осатаневшими волнами. Все, кроме тех, кто был на вахте, забились в трюм. Горячо молились, прислушивались, не стихает ли шторм. Слышали, как за переборкой, в товарной части галиота, громыхали, перекатываясь от борта к борту, сорвавшиеся с места бочки с водой и провиантом. Вдруг заметил кто-то, что груз по нерадивости закрепили плохо и разнесет он сейчас борта, а галиот потонет мигом. Но один артельщик поднялся с места и предсказателю рот тяжелым кулаком своим закрыл, потом сказал во всеуслышанье, что говорун тот чего-то малость перепутал и борта у корабля понадежней каких-то бочек будут.
Вставало солнце и снова уходило. Корабль мотало бурей три дня близ каких-то островов, снова уносило в море и снова, будто какая-то сила забавлялась с ним, приближало к берегу. Шестого июля, когда никто уже не чаял в живых остаться, волнение на море улеглось почти что так же неожиданно, как и явилось. На волны будто кто набросил покрывало, — они, погуляв ещё немного под серо-жемчужным шелком, притихли и вскоре совсем исчезли. Стали вылезать на палубу мужики и бабы, измученные, с лицами цвета холста некрашеного. Выходили и тут же валились на колени, неистово молились, благодаря Христа и Николая Мирликийского за избавление от смерти. Появились на палубе и офицеры. Батурин, Хрущов, Степанов, забыв о званиях своих, бухались на колени рядом с мужиками и страстно молились тоже.
Исхудавший за три дня борьбы со штормом, притихший, подошел к адмиралу штурман, с укоризной сказал:
— Хоть обижайся, хоть нет, но торопливость токмо при ловле блох способна. Когда же судно снаряжаем, спешить не надобно — чай, людей везем. Ежели б не воля Божья, вкекались бы мы с худой оснасткой нашей в самую преисподню. Взгляни-ка на рангоут, куда ж нам плыть?
— Что предлагает штурман? — коротко спросил Беньёвский, посмотрев на поломанный рангоут с перепутанными, рваными снастями.
— Ваша милость, стоянку б сделать не мешало, поломки починить, провиантом, водой запастись — в бочках почти что всех дны повыбивало.
— Куда ж пристанем?
— А вон к той земле, — воткнул Чурин свой толстый палец в горизонт, где маячил зыбко длинный серый берег.
— Что за земля? Местоположение галиота определил?
— Японская земля, ваша милость. Оно-то, знаю, худо к той земле приставать, да уж где беда, там и Бог — может, пронесет, смилостивятся косоглазые, дадут пристанище.
— Сомневаюсь, — покачал головой нахмурившийся Беньёвский. — Нельзя ли без стоянки обойтись?
Чурин капризно воскликнул:
— Да никак не можно, говорю тебе! С такелажем таким да без воды много не наплаваешь, а таперя на пятьсот миль на юг одна Япония лежит — негде исправиться. Что ж, думаешь, не ведаю я об ихней зловредности? Еще в прошлом годе в Охотске толковали, что изверги сии двух гишпанских судов команды тирански замучили, насмерть истерзали. Так ведь то ж латиняне были, а мы под аглицким флагом идем — авось пропустят, и такое случалось. Рискнем, ваша милость! Кто смел, к тому деньги в карман сами скачут. Прикажи пушки изготовить, фузеи да сабли команде раздадим. Затеят гадость какую узкоглазые — мигом острастку им учиним. Народ у нас крепкий, бывалый.
Беньёвский без удовольствия выслушал предложение штурмана, но согласно кивнул головой:
— Правь к берегу, ищи подходящую бухту.
И Чурин, загребая косолапыми ногами, пошел отдавать команду.
Беньёвский же мужиков и офицеров собрал, сообщил им о решении своем, всем приказал, если явятся на корабль японцы, о вере своей и народности не говорить, молчать или на флаг показывать британский. Винблану и Батурину велел привесть в готовность все три корабельные пушки. Панову, Хрущову и Степанову тихонько приказал носить оружие из арсенала корабельного и складывать в кают-компании.
Галиот ожил, зашевелились люди. Кое-как поставив паруса и отдраив палубу перед возможной встречей с японцами, мужики стояли и смотрели на приближающийся берег.
— А чего ж, братцы, пушки-то чистить зачали? — простовато полюбопытствовал угрюмый Сафронов Петр. — Али японцам салютовать готовимся?
— Дурак ты, Петр! — веско ответствовал ему Спиридон Судейкин. — Не видишь разве, что не для потехи чистят? Господа наши Японию, видать, воевать собрались, после чего присоединят её к венцу российскому и тем сыщут себе прощение Екатеринино. Нас же поставят на островах губернаторами для соблюдения спокойствия и казенной целости.
Григорий Волынкин, обстоятельный, знавший, что его уважают, а поэтому державшийся с достоинством, слова Спиридона опроверг:
— Мели, Емеля! Оружие затем готовят, что японцы иноплеменников не жалуют и даже на землю свою ступить не дают, а нарушившего их обычай казнят немилосердно.
Мужиков известие такое взволновало, зашумели:
— А за каким же хреном мы к берегу тому правим?! Чего мы у тех изуверов не видали?
— Из прорубя да в полымя угодить! Вот те раз!
— Не желаем мы такой стоянки! Пущай назад, в море повертают!
К гоношащимся, шумящим мужикам Чурин подошел, строго цыкнул:
— А ну-кась, языковерченье свое враз умерьте! Не вам, сиволапым, решать, причаливать али нет! Повиноваться дело ваше, — и добавил немного мягче: — Не тронут нас япошки, не боись. Мы их не токмо пушками, но и сморком своим отпугнем. Нам ли сей мелюзги страшиться?
Мужики приободрились и на приближающийся берег уже с любопытством смотрели.
— А с чего ж у них, братцы, обычай такой душегубский завелся? задумчиво спросил Михайло Перевалов. Ему ответил Андриянов Алексей, мужик с такими светлыми глазами, что, казалось, закрыты бельмами они:
— В Христа не веруют, бонзами службу правят, вот диавол их и наущает правоверных истреблять.
Но Алексею возразили:
— Сие неверно.
Все обернулись — рядом с ними стоял Иван Устюжинов в кафтанчике немецком, при шпаге. Волосы его цвета дубовой стружки в косицу связаны, бородки пушистой, которой Ивашка прежде так гордился, уж нет — гладенько побрит Иван.
— Ну а коль неверно, — ковыряя пальцем в ухе, сказал Игнат, — так поучи, сделай милость, раз вумником заделался.
— Тому уж двести лет минуло, — заговорил Иван, — как латинянские попы — францисканцы, доминиканцы, августинцы — с наглостью великой принялись народ японский под крыж свой латинянский подводить. И мало того, что сами перегрызлись меж собою, но и тутошних дворян во взаимную вражду вовлекли. Сущим содомом вся земля сделалась. Поначалу японцы новую веру охотно принимать стали, но, разглядев в том причину неурядиц, коими попы католические пользовались и рабов в Европу обманом отправляли, решили корень бедствий своих в одночасье вырвать. Единым указом главного японского правителя всех латинских священников с островов изгнали, а многих и смертию казнили. С тех самых пор и не терпят они у себя иностранцев, говоря, что, пока светит солнце над Японией, ни один иноземец не будет жить на ней и ни один японец её не покинет. Только голландцам по причине их давней безвредности разрешено бывать на островах и вести торговлю небольшую. Такая вот история.
Мужики молчали, то ли не желая верить Ивану, то ли обмозговывая рассказ.
— Да и откель ты все сие знаешь? — сурово спросил узкогрудый, озлившийся после битья «кошками» Сафронов Петр. — Али тебе сами япошки об оном говорили?
— Нет, я в книге одной прочитал.
— А врут все книги твои, — грубо отрезал Гундосый Федька, хотел было смачно на палубу плюнуть, но подавился слюной, заперхался, закашлял.
— Врут, врут! — с ухмылками замахали мужики руками, не глядя в глаза Ивану, а он, понимая, что с ним попросту дела не хотят иметь, схватил за рукав Игната, с мольбой заглянул ему в лицо:
— Ну почему вы не верите мне? Почему? Что я вам сделал?! Кафтан заморский надел? Ну так сброшу его! За что рожи свои от меня воротите?
Игнат дернул руку, освободил рукав от сильных пальцев Ивана, тихо сказал:
— Я тебе вот что, сударь любезный, скажу: штаны свои заморские сбрасывать не торопись, а то и вовсе с голой задницей останешься. Да и не в них суть. Мы, сударь, хоть и не разделяем резвость Измайлова Гераськи и плыть токмо вперед желаем, а никак не назад, но того человека, кто заговор их вздорный господам открыл, признаем Иудой. Весьма печальна доля тех, кто по Маканруши ноне ходит. Лучше б им сразу удавиться, чем от голоду и холоду потихоньку подыхать.
Иван снова вцепился в руку Игната, только побольней, чем прежде, сморщился Суета.
— Так вы… меня в Иуды обрядили?! Меня? — зашептал испуганно Иван.
— А кому ж, как не тебе, об оном адмиралу донести…
— Братцы! — закричал Устюжинов. — Зачем облыжно говорите? Не я, не я сие сказал!
— Ты! — вырвал свою руку Суета из цепких пальцев юноши. — И давай-ка, Ваня, подальше от нас держись, а то, не ровен час, дивные вещи по нечаянности случаться могут — споткнешься да в воду упадешь. Безотлыжно помни сие, Иван.
Между тем приближались к берегу, на котором голубели остроконечные высокие горы, пологие склоны которых спускались к самой воде, исчезали в ней, чтобы в ста саженях от берега появиться уже в виде черной причудливой скалы, рифа или крошечного острова. На мысках, выступах, утесах, точно огромные букеты, лепилась зелень, яркая и сочная. Виднелось немало удобных бухт, но Чурин, почти очистив мачты от парусов, продолжал искать, казалось, лишь только ему одному известное удобное место для пристанища «Святого Петра». Его ученики, Бочаров и Зябликов, проворно бегали от борта к борту, бросали лот, сообщая штурману, стоящему на руле, результаты замеров:
— Пятнадцать футов с правого борта!
— Тринадцать с левого!
Мужики с восторгом глядели на наползающий берег.
— Ну, братцы, не знаю, как там сами японцы, а уж земля у них отменно красива! — восклицал один.
— Да! — соглашался другой. — Преизряднейшее велелепие!
Но их восторги третий охлаждал:
— А хрена лысого лепота сия стоит. Ну разве вырастет на оном камне пшеница али рожь?
Беньёвский, стоя на баке с трубой подзорной, хмурился, глядя на приближающийся берег, потом, не выдержав, крикнул штурману:
— Почему якоря не бросаешь? Ближе к берегу опасно подходить!
— Еще саженей сто пройдем и встанем, — спокойно отозвался Чурин, но Беньёвский рявкнул на него:
— Бросай якоря, говорят тебе!
И Чурин, тихо обругав осторожного адмирала, скомандовал:
— Правого борта якорь пошел!
Стальной кованый якорь плюхнулся в воду, и было слышно, как заскрежетали по каменистому дну его лапы. Галиот остановился и стал разворачиваться, посылая весь свой разгон в этот поворот.
У берега уже шмыгали несколько узких японских лодок, а на берегу, у самой воды, уже стояли группками японцы, которые отчаянно что-то обсуждали. Беньёвский, взволнованный, но напустивший на себя важность немалую перед возможной встречей с японцами, с бака прошел к столпившимся у левого борта мужикам и офицерам.
— Оружие готово? — негромко спросил он у Степанова.
— Да, ваша милость, в кают-компании. Мушкетоны уж заряжены, — вежливо кивнул Ипполит Степанов.
— Прекрасно. Тем, кто поедет, выдадим и мушкетоны, и пистолеты. На берег с миссией отправятся Хрущов и Винблан. Вы слышали? С собой возьмете десять человек из тех, кто лучше всех стреляет, из зверобоев, думаю. Но, прибавил тихо, — смотреть за ними зорко. Оружие уложите на дне ялбота и каким-нибудь тряпьем прикройте. Чтобы жителей задобрить и к себе расположить, возьмите мягкой рухляди, песцов и соболей, но кому попало не раздавайте, а как завидите начальника или какого главного вельможу, — по важности лица или же по платью, — ему ту рухлядь и представьте. Растает, надо думать, словно масло. У них же взамен просите воду, зерно и мясо, а также лес для починок корабельных. Все уразумели? Ну а ежели почуете опасность, палите изо всех оружий ваших и назад плывите. Мы же с борта пушками поддержим.
Хрущов, напыщенный и гордый от сознания важности миссии своей, спросил у адмирала:
— А чьей страны, сказать, мы люди? Не назваться ли голландцами?
— Ежели б поспели вышить флаг голландский, то можно б было, а теперь вы подданные аглицкой земли. Ты, Петр Лексеич, знаю, по-аглицкому разумеешь, вот и представишься.
— Ну, агличаны так агличаны, мне все одно, — охотно согласился бывший капитан. — Был бы я помельче да покосоглазей, япошкой представиться бы мог, да вот не вышел ихней статью. Ладно, — обнял он за плечи шведа, с которым давно уж помирился за штофом водки, — пойдем, мой друг Винблан, поглядим, что за край оная Япония. По нраву придется — ей-ей заделаюсь японцем всамделишным!
Мушкетоны и пистолеты зарядили тщательно, уложили их на дне ялбота, накрыли парусиной, шлюпку спустили на воду, и десять охочих до плаванья стрелков умелых из числа артельщиков по трапу вниз спустились. Тюк с мехами передали им уж явно, с демонстрацией, думая, что с берега его заметят, догадаются — товар. Наконец уселись в шлюпке и офицеры расфранченные. Мужики ударили по гладкой голубой воде березовыми веслами, и ялбот поплыл.
Галиот стоял в версте от берега. Столпившиеся у борта мужики и офицеры, затаив дыхание и прикрыв ладошками глаза от ярких солнечных лучей, следили за тем, как приближался их ялбот к чужой земле. Люди на берегу, которых собралось с полсотни уж, поуспокоились, похоже, руками, как прежде, не размахивали, а поджидали иностранцев.
— Ну, слава Богу, причалили! — с облегчением вздохнул кто-то из стоявших у борта.
— Выходють, выходють, глядите! — заметил другой.
— Да нет, сидят еще. Япошки подбежали к ним. Вижу, как будто не пускают на берег наших, за руки хватают, в груди тычут!
— Да что ты!
— Ей-Богу, не пускают! — подтвердил глазастый Ванька Рюмин. — А ну-ка, у адмирала попытаем — у него труба подзорная. Гей, ваша милость, чего там видно? Али не пускают нас узкоглазики на берег свой?
Беньёвский, бледный от волнения, кусавший губы, не отрываясь смотрел в трубу и ответил на вопрос не сразу:
— Да, да, не пускают! Сволочь желтая! Но господин Хрущов все-таки на берег вышел, доказывает что-то, руками машет. У-у, басурманы! — и крикнул канонирам, Панову и Батурину: — Орудия готовы? Рукой махну — палите ядрами поверх голов! Мы их проучим, неучтивцев!
— Да уж поучи ты их, неласковых! — плаксиво попросила Агафья Бочарова, а Беньёвский все смотрел в трубу.
— Петр Алексеевич тюк с мягкой рухлядью из ялбота вынул, потрошит. Одному дает песца, другому. О, сие весьма разумно! Вот, черт, всем-то не давай, не напасешься на всех мехов-то!
— Ну а что японцы? — осторожно поинтересовался Михайло Перевалов.
— Берут, берут. На себя примеривают, за пазухи суют и уж поклоны бьют дипломату нашему.
— Еще бы! — хмыкнул Волынкин Гриша. — Кто ж от дармовой подачки-то откажется да кланяться не будет. Кланяться нехитро, не переломится спина.
Стоявшие на галиоте разглядели, что Хрущова, то ли обнимая, то ли почтительно поддерживая, повели в сторону низких беленьких домиков, обнесенных невысокой стеной-забором.
— Куда ж повели его, ребята? — удивленно воскликнул кто-то. — И зачем он товарищей своих в лодке оставил?
— Известно куда, — смекнул Тимошка-артельщик, — угащивать, должно! Ежели б на пытку, то Петр Лексеич таких вавилонов ногами бы не вытанцовывал!
Хрущова не было видно около получаса. Беньёвский бегал по палубе сам не свой, едва удержался, видели, чтоб не вырвать из рук Батурина дымящийся пальник да не опорожнить ствол медной трехфунтовой пушки, нацеленной на берег. В это время десять отправленных с дипломатами стрелков-гребцов сидели в шлюпке, а Винблан прохаживался рядом. Но вот все увидели возвращающегося Хрущова, направлявшегося к берегу в сопровождении разноцветной толпы туземцев. Самые зоркоглазые разглядели, что шел он походкой не слишком твердой, обняв двух низеньких японцев, едва лишь достигавших его плеч.
— Ай да молодец, Петр Алексеич! — загоготали мужики. — Что ему законы японские — шумницы[3] по своим законам живут!
— Да, славно наугощали узкоглазики посланца нашего!
Беньёвский, довольный удачным исходом миссии, тоже улыбнулся. Он видел, как Хрущов, сопровождаемый толпой японцев, добрался до ялбота, как два туземца перенесли его через сажень воды, в то время как гребцы взялись за весла. Человек двадцать японцев, столкнув в воду длинные узкие лодки свои, взялись сопровождать ялбот до галиота.
— Детушки, глядите! — воскликнул Беньёвский, показывая трубою на кортеж. — Как не ликовать, видя столь изрядную встречу посланца нашего! Говорю вам, так и везде встречать вас станут! Вельми гостеприимны и сердечны все жители заморские! Здеся вам не российские порядки тиранские!
И мужики ликовали:
— Ну а говорили, что душегубцы япошки, изверги!
— А я вам, дурням, говорил, — горячился Гундосый Федька, — врет все Устюжинов Ивашка — научен господами врать нам всяко!
— А не давать впредь Ивашке веры! Не давать! Гляди, как принимают наших, — яко государевых посланников!
— Да наш Петр Алексеич государевых не хуже будет! И статью удался, и гласом!
Между тем ялбот и лодки японские подплыли к галиоту, гребцы сушили весла, добро усмехались, кивая в сторону Хрущова, которого за время плаванья и вовсе развезло. Он мычал, намеревался в воду через борт перевалиться. Слышно было, как говорил посланник заплетающимся языком:
— Вы, хамы, держать меня не смейте! Япония мне мила! Сердца парадиз, вертоград души моей! Жить здесь желаю, японцем быть желаю! Бонз тутошних в маковки стану лобызать! Крест сыму! Японку в дом возьму, япошек плодить буду!
Мужики по трапу поднялись на борт, а ялбот с полубесчувственным Хрущовым на талях подтянули. На палубе, пока не увели его в каюту, бормотал он прежнее — о том, что желает стать японским подданным и жить в Японии.
— Чем же его попотчевали? — с едва заметной неприязнью спросил у Чурина Беньёвский. — Раньше он вроде и поболе выпивал, да околесицы такой не нес.
— Сейчас узнаем, полагаю, — ответил штурман. — Видите японцев в лодках?
— Ну, вижу.
— Торговать к нам прибыли. Надо бы пустить их на палубу, посмотрим, чем японская земля богата.
Беньёвский недоверчиво смотрел на лодки, сновавшие под бортом корабля.
— А не опасно?
— Чего там! Корабль британский — для них земля чужая. Здесь мы хозяева, британцы, — усмехнулся Чурин. — Пущай они боятся.
— Ладно, допустить японцев! Да о товарах наших позаботься, побольше вынеси да побогаче. Встретим с респектом надлежащим. Пусть знают нас… британцев, — и усмехнулся тоже.
Пока поднимали на борт привезенные японцами корзины с зерном и рисом, бочонки глиняные с водой и фрукты, «британцы» таскали из трюма российскую мануфактуру купца Казаринова — материи цветные, скобяной товар, недорогие украшенья женские.
— Подарков делать никаких не сметь! — строго приказал Беньёвский. Довольно с нас того, что господин посланник по легкомыслию полсорока соболей уж роздал. Не тот расклад, ребятушки, чтобы добром кидаться. Земелька наша далеко, взять негде будет. Все наше токмо в обмен идет.
Японцы, худощавые, с покорностью в глазах, неопределенного возраста мужчины, поднимались на галиот и становились у борта, почтительно вначале поклонившись. Были они босыми, в коротких халатах-азямах, с головами, выбритыми до половины, с косицами, завязанными туго-туго и торчавшими на затылке вверх. Кое-кто прикрылся от жаркого солнца зонтиком, другие обмахивались расписными веерами.
— Да, невзрачный народец, — переговаривались меж собою мужики, разглядывая робких гостей.
— Хлипковатый народ. Как таких земля-то носит?
— Не люди, а бабы какие-то, и одеты по-бабьи. Чего врали, будто звери они лютые насчет иноземцев?
— Таким не токмо с нами, но и с женками своими не совладать. Соплей перешибешь, ей-Богу!
Беньёвский с достоинством вышел вперед, попробовал было обратиться к гостям на всех известных ему языках, кроме древнегреческого и еврейского, но те лишь улыбались, щеря свои кривые темно-желтые зубы. К адмиралу тихо откуда-то сбоку Чурин подошел, шепнул:
— А чего балакать с ними, ваша милость? Ты их к товарам допусти, а там я им все по-свойски объясню, поймут. Токмо пущай наперед своему барахлу показ учинят, а то привезли, быть может, дерьма какого, чего мы и в рот посовестимся взять.
Беньёвский, обиженный немного тем, что большие знания его бесполезны оказались, кивнул и прочь пошел, в каюту. Ушли в кают-компанию и офицеры, которые на торг купеческий из гордости своей смотреть не пожелали.
Торг начался. Осмотрели попервой японские товары, придирчиво и щепетильно. Переглядели ячмень, пшеницу, просо. Василий Чурин, нещадно лупя мужиков по рукам, протянутым к товару, пересмотрел все сам, попробовал зерно на зуб, зачем-то нюхал, набирая в горсть, пересыпал с ладони на ладонь. Японцы с боязливым уважением смотрели на него, что-то верещали скоро и тонко на языке, немало забавлявшем мужиков. Штурман зерно одобрил и к покупке приговорил, но от битой птицы отказался наотрез, найдя её протухшей, чем вызвал сдержанное неудовольствие владельцев. Не взял он и сухие фрукты, обнаружив в них каких-то червяков или жуков. Попробовал на зуб одно из красных мелких яблок, но тут же сморщился и выплюнул нажеванное за борт. Воду Василий Чурин определил пригодной для питья лишь после того, как заставил отпить немного того японца, кто её привез. У одного из двадцати торговцев сыскалась шелковая материя, которая, как все заметили, самому штурману сильно приглянулась. Чурин немедля развязал кошель из толстой кожи, добыл из него немного серебра, и сделка состоялась тут же. Потом с ухватками заправского алтынщика стал он трясти перед японцами товарами своими: крашениной, каразеей, холстом и топорами, добытыми в лавках у Казаринова. Было видно, что русская мануфактура пришлась островитянам по душе, но штурман, боясь продешевить, назвал за их продукты такую цену, что японцы заверещали на него отчаянно, с угрозой даже, схватили свои корзины и потащили к борту. И Чурин, повздыхав, надбавил: договорили, что за корзину каждую с зерном получат они по пяти аршин холста или каразеи да ещё по топору. За воду Чурин рассчитался с продавцами железом ржавым — гвоздями, скобами и иным ломом, которому японцы, впрочем, рады были, и штурман тоже, избавившись от мусора негодного.
Когда зерно и воду в трюм спустили, в борт-камеру, Василий Чурин дозволил мужикам торговлю в розницу. На каждого японского купчишку досталось сразу по два — по три покупщика, на палубе поднялся гам, хохот, говор, брань — торговля шла! У купцов нашлось в запасе немало любопытной всячины: чай, табак, орехи земляные и лесные, коробочки Бог весть под что и для чего, дощечки расписные лаковые, шляпы, веера. Над палубой завис духовитый дым табачный. Мужики менялись весело, легко, обманывали и тут же обманывались сами, приценивались, примерялись, советовались с товарищами, долго думали, пока предмет желанный не перехватывал другой, и затевалась брань. Иные спешили отойти скорей от искушения приобрести что-то очень дорогое, другие, не боясь передать лишнего, с жадной радостью, как дети, увидевшие что-то привлекательное, покупали все, что нравилось, что было мило глазу, без всякого раздумья о дальнейшем применении вещицы купленной. От сердца покупали.
Ходили по палубе уже такие, кто снял с себя не только кафтаны, армяки, штаны, но и рубаху. В шляпах, плетенных из соломки, прижав свои покупки к обнаженной груди, не стесняясь суетившихся тут же баб, ходили они по палубе в одних портках от купца к купцу, приглядывая ещё какой-нибудь невиданный товар. Суровый Василий Чурин с презрительной веселостью грозил таким:
— Ну, остолопы, станете парусину у меня на штаны просить, хрена лысого получите, а не парусины! Э-э, бирюлек детских накупили, брылотрясы!
Но те лишь отмахивались от него руками, счастливо смеялись и продолжали шастать от купца к купцу.
Японцы лишились всех своих товаров скоро. Были разобраны мужиками даже не устроившие Чурина сухие фрукты и яблоки, но отпускать их все не хотели. Многие, штурман углядел, вдруг ни с того ни с сего вдруг оказались пьяными — видно, как ни осматривал товары Чурин, а знатную свою водку, свалившую и крепкого Хрущова, японцы все же пронесли на галиот. Низкорослых, плюгавых островитян тискали в объятьях, звонко целовали, братались с ними, тащили с груди нательные кресты, показывали распятого Бога своего, совали к губам японцев, но те отказывались вежливо, смеялись, мотали головами, показывали рукой на берег, а потом ребром ладони били себя по шеям — нельзя, мол.
Наконец, расцелованные на прощанье, увязав себе на спины огромные тюки с успешно наторгованным товаром, они спустились в лодки, откуда махали мужикам руками, после чего, показав на них, а потом на берег, снова стукали себя по шеям ребром ладони и выкрикивали что-то по-птичьи тонко.
— Братцы, — обмахиваясь веером, спросил Ивашка Рюмин, — а за каким же делом, не пойму, они себя по выям-то колотят? Неужто о беде предупреждают?
Но на Рюмина руками замахали:
— Какая там беда? От сего народца вреды, что от старца расслабленного!
— Чай, сам видишь — смирные да ласковые япошки. Ни те злобы, ни ехидства. Живут, видать, небогато — риса и то с гулькин нос привезли, но изрядно сердечны и добролюбивы, — убеждал шельмованного канцеляриста Гундосый Федька, пьяный изрядно. — Все врал нам Иван-попович, стращал, поелику прихвостень господский, а те нас на берег до поры выпущать не желают!
— Сие на правду похоже, — поддержал Гундосого Спиридон Судейкин, смекалистый и хитроватый. — Страшатся, что разбежимся, а их милости без команды останутся да без охранителей.
Мужики, распаленные крепчайшей японской водкой, принятой голью, без заедки, на солнцепеке, подобревшие от теплого общения с доброхотными туземцами, вдруг поняли, что их пытались обмануть, совсем забыв про то, что о жестоких законах здешних поведал им спервоначалу Волынкин Гриша. Мужики забалабошили взволнованно:
— А какое такое право господа имеют нас на берег не пущать?
— Али мы не поровну к побегу нашему прикосновение имеем?
— Скрывают от нас, должно быть, что земля сия для жилья нашего удобна может стать!
— Понятно, скрывают!
В разговор вмешался всегда восторженный Михайло Перевалов:
— Братики, ить не могет статься, чтоб край сей, предивным видом своим поражающий и зрение, и воображение наше, имел ко благу нашему свойства вредоносные! На сей земле богоприятной и людишки всякой злобы лишены должны быть. Ой, поглядите, братики, что за рай перед взором нашим лежит, взором, истомившимся видом пустыни морской!
Михайлу поддержал один из братьев-близнецов, угрюмоватый, дубоватый Фрол:
— Да, край предивный здеся. Давайте-ка просить у адмирала, пускай нас ссадит тут — общину ладить будем. Отсель и до земли родной недалече сердцу милей. А то законопатимся куда-нибудь, откуда нас самому Господу Богу вовек не выколупать.
Мужики на минуту примолкли, будто соображая. Молчание Игнат нарушил:
— С виду ты, Фрол, пентюх пентюхом, а иной раз изречешь толково. А правду говорят, что и колода дубовая раз в десять лет по словечку вымолвит. И на самом деле, робятки, чего нам в дальнее заморье переться? А ну как здеся приживемся? Погода тут, полагаю, не то что на Камчатке — цельный год вёдро. Рыбу ловить станем, деревья посадим плодоносящие, пшеничку, может, посеем. Видали ж сами — растет здесь пшеница!
— Растет! Растет! — грохнули хором мужики.
— Не поплывем дале! Изнурились уж морским походом!
— С япошками жить станем! Они народ смирный, беззлобный!
— Веди нас, Игнат, к адмиралу! Пущай отпускает нас на берег разведаться!
Суета в размышлении серьезном покручивал свой шишковатый нос, думал было сейчас с депутацией к Бейноску двинуть, но кто-то вдруг громко крикнул, что к галиоту от берега правят ещё какие-то лодки, и кинулись мужики смотреть. И на самом деле, двигались от берега с десяток японских милых лодок, будто охраняя ту, что в середине находилась.
— Кого нелегкая опять несет? — удивлялись мужики.
— Али снова торговцы?
— Нет, непохоже! Видать, важный барин правит, насчет гвоздей да топоров, поди, договориться хочет.
Доложили адмиралу. Беньёвский поспешил на палубу со свитой, навел на лодки подзорную трубу, смотрел недолго, с треском сложил её.
— Чурин! — крикнул штурману. — Распорядись-ка мехов достать, да покраше, побогаче, не скупись! — и тут же обратился к мужикам: — Те, кто к оружию определен, наготове будьте, но мушкетонов без моей команды упаси вас Боже трогать!
Скоро лодки японские к самому борту подплыли. Прибывший вельможа грузным, полным был. На палубу взобрался лишь с большим трудом при помощи телохранителей, толкавших его под толстый зад. Вслед за ним и слуги влезли — все с длинными мечами. Японец главный вначале отдышался, потом оправил с помощью прислужников долгополую свою одежду из шелка синего, с рукавами широчайшими, украшенными кисточками, и уж только вслед за туалетом изобразил на круглом своем лице подобие улыбки, и глазки его при этом в жирных складках кожи утонули, так что и ресницы негустые скрылись, и получилось лицо безглазым и смахивающим на небольшую тыкву. На голове его крошечная шапочка красовалась, Бог весть как державшаяся на макушке плоской, лысой. За широким поясом рукоятями вниз торчали два меча. Японец поклонился, из-за пояса веер выхватил, стал обмахиваться им, не двигаясь с места. Беньёвский поклонился тоже, шагнул навстречу вельможе и по-французски спросил:
— Не имею ли я честь видеть правителя этого острова? Мы рады приветствовать вас на борту корабля, британской короне принадлежащего. Я капитан, барон де Бенёв.
Японец кинул быстрый взгляд на прислужника, державшего над ним раскрытый зонт. Тот, похоже, был у главного за толмача, потому что, наклонившись к уху вельможи, проверещал ему что-то по-японски. Главный, словно осознав честь присутствия на британском судне, взметнул вверх тонкие щипаные брови, значительно кивнул и небрежно бросил переводчику фразу, перетолмаченную тут же:
— Даймиос Фукиру, местный властелин, рад приветствовать славных британских моряков и лично барона де Бенёв близ своей земли. Чем вызван ваш приход?
— Необходимостью починки судна, — отвечал Беньёвский, — и желанием пополнить запасы питьевой воды.
Толмач мгновенно перевел, и жирное лицо даймиоса Фукиру стало едва не вдвое шире от улыбки. Он ответил быстро:
— Вам предоставят сколько угодно чистейшей, как слеза, питьевой воды и необходимые материалы для починки судна. Фукиру гостеприимен.
Беньёвский был доволен и снова поклонился:
— О вашем приеме милостивом я по прибытии в Лондон тотчас доложу своему правительству. Сейчас же по закону гостеприимства я буду счастлив вручить вам эти скромные дары, — и он махнул рукой Чурину, который неуклюже поднес японцу связку отборных собольих шкурок, не поленившись перед этим пригладить, причесать густой, блестящий мех.
— Доброго здоровьичка вашей милости желаем, — добавил с хмурым лицом Василий Чурин, не замечая, как побледнел от бешенства Беньёвский. Сгодится в стужу брюхо-то прикрыть.
Фукиру шкурки принял почти бесстрастно, передал их тут же слугам, но было видно, что подарком даймиос доволен. Потом, желая, видно, судно осмотреть, пошел по палубе и вдруг уставился на пушку. Посмотрел на берег, на пушку снова, наклонился, приглядываясь к чему-то на бронзовом её стволе, похлопал по ней пухленькой своей ладошкой и всем на удивленье вымолвил с масленой улыбкой:
— Карашо!
Но улыбка слетела с обрюзгшего его лица так же быстро, как и появилась на нем, даймиос приблизился к Беньёвскому, и толмач заговорил:
— Их светлость, даймиос Фукиру, выражает свою великую, ни с чем не сравнимую признательность барону де Бенёв и славной головой Будды клянется в том, что наполнит весь его корабль прозрачной, как алмаз, питьевой водой, но заклинает британских моряков не выходить на берег и даже приближаться к нему на лодке. В противном случае их светлость будет вынужден всех, кто нарушит его приказ, лишить права на существование посредством отделения головы от тела, как того требуют древние законы Империи восходящего солнца. На прощанье их светлость желает британским морякам счастливого, тихого отдыха близ прекрасной японской земли.
Фукиру улыбался. С трудом скрывая негодование — все видели, как трудно давалось ему это, — Беньёвский улыбнулся тоже и обратился к толмачу:
— Передай их светлости, что примем к сведенью его совет. Но пускай исполнит обещанье и своих холопов с водою к нам пришлет. Больше нам ничего не надо.
Толмач перевел, Фукиру поклонился и пошел к трапу, по которому его долго спускали в лодку, после чего бережно переправили к нему вязку собольих шкур. На них японец даже не взглянул и положил под ноги. Сидел и чванливо улыбался. Поспускались в лодку и его телохранители, и маленькая эскадра к берегу двинулась.
Беньёвский дрожал от гнева. К нему подошел Винблан, резко выбросил в сторону отплывающих руку, давясь бешенством, по-немецки сказал:
— Мой адмирал! Разреши, пока они недалеко, из пушек, из мушкетов обезьян японских в крупу разделаем! Толстая свинья нас опозорила, унизила! Чего медлить? Дозволь!
Беньёвский несколько мгновений раздумывал как будто, но потом сказал, утишая ярость:
— Август, если б не отсутствие воды, до берега они бы не доплыли и я бы собственноручно разможжил эту гнилую тыкву из пистолета. Но я ответственен за всех — за них и за тебя. Вот поэтому я и умеряю ярость и тебе велю — умерь…
Винблан неуважительно обдал Беньёвского презрительным взглядом и пошел в кают-компанию.
Спустились сумерки. Только к вечеру мужики обмозговали, обкумекали все до конца, до мелочей, и решили, что депутатов будет трое: Суета, Спиридон Судейкин и Ивашка Рюмин, но на поклон к Бейноске все пойдут, потому как, решили, в столь важном деле каждый свое лицо обязан был явить. Без криков, серьезные, спокойные (те, кто пробовал японское вино, уж протрезветь успели), подошли они к каюте офицерской. Вызвали Беньёвского на палубу. Тот вышел к ним с Устюжиновым Ваней — занимались в этот час наукой. Мужики с неудовольствием на юношу взглянули — и больше не смотрели, словно и не было его.
— Сударь хороший, — поклонился Суета, — имеем мы до тебя изрядной важности беседу. Изволь послухать…
— Ну, говори.
Игнат для начала потаскал себя за нос и за серьгу. Сказал:
— Хотим просить господина адмирала оставить нас на сей земле японской, сильно нам полюбившейся.
Адмирал улыбнулся:
— А чем же так полюбилась вам она, позволь спросить?
Суета глубоко вздохнул, точно запасаясь воздухом для объяснения пространного:
— Во-первых, оная земля от нашей недалече, что нам весьма приятно. Засим по нраву пришелся нам народ японский, незлобивый и смирный. Воздух здешний приятным показался — зноен и свеж в одноразье, что, думается нам, для взращения плодов и злаков потворствует немало. А посему ж бьем тебе челом: изволь ты нас на сей земле с пожитками оставить.
Беньёвский нехорошо прищурился:
— Что, видно, вам приятельство со мной наскучило? — Мужики сконфуженно молчали. — Ладно, ответ на вашу просьбу я дам незамедлительно, детушки мои. Говорите, значит, что приятна вам близость земли родной? Что ж, резонно всяк к своей земле сердцем привязан. Но токмо забыли вы, ребята, что из отечества вы не вольными путешественниками али купцами за море отплыли, а совершенными разбойниками, бунтовщиками политическими и даже душегубами. Так по какой такой причине по соседству с виселицей устроиться решили? Али полагаете, долго длинным Екатерининым ушам о вас проведать да рукам её хватким вас отсель извлечь и прямо к плахе привесть? Недолго! Микадо японский ради вас, православных, с императрицей ссориться не станет — за милую душу отправит вас в любезное отечество. Засим толкуете вы о приятности воздуха здешнего да о красотах. Истинно, для глаза радость немалая! Да токмо знаете ли вы, что прелести сии обманчивы, как зеленая лужайка на болоте, которая таит трясину? Тот землетрус да пепел, что видели вы на Камчатке, в сравнении с японскими безделки сущие. Здесь землетрус с камнекиданьем мигом сметает то, что построено за много лет. Жителям тутошним дома свои приходится выстраивать на год раз пять, паки и паки. Что ж, живите здесь, скучать не будете. А ещё не станете вы скучать и потому, что на каменистой, гористой сей земле не сыщется и десятины почвы, удобной под распашку. Вы поглядите, когда рассвет прибудет, — трубу вам даже дать могу, — на поля японские — узрите их прямо на горах, где каждый лоскуток возделан, очищен от камней, удобрен. И воду для поливки, и удобрения — все сие носят японцы на гору у себя на спинах, поднимаясь высоко на кручи. Не обессудьте, ребятки, но вы и японцы на разной по богатству почве взросли. Вы привыкли к тучности и изобилию земному, они же к скудости и бедности их каменистой почвы. Они способны выжать из засушливых своих клочков хоть что-нибудь для пропитания, а иногда с избытком даже, а вы, уверен, не сможете взять из поганой сей земли и самой малости, ибо не имеете их усердия, не знаете приемов ихних, усвоенных на протяжении веков. К тому ж, ребята, при здешней бедности землей никто вам пашен, пригодных для взращенья злаков, не выделит. Все здесь давным-давно поделено. А посему о каком ты изобилии, Игнат, здесь толковал? Не понимаю! Но, может статься, заделаетесь вы охотниками али рыболовами? Так для охоты сносной, способной прокормить, в Японии вы много зверя не найдете, а рыбаков здесь и своих хватает — на побережье всяк рыболовством промышляет. Кроме того, ты, Игнат, сказал, что народ японский тебе приятным показался, доброхотным и любезным. Ну так позволь с тобой не согласиться, оттого что улыбки и прочие гримасы всего лишь маска обычного их поведенья, и все сии улыбки и поклоны не много стоят и нужны им лишь затем, чтоб усыпить твое внимание, а после произвесть с тобой все, что им надобно. К тому же древние японские законы строжайше запрещают иноземцам ступать на берег их.
— Сие неправда! — угрюмо сказал Игнат.
— Нет, сударь, правда! — теряя хладнокровие, дернулся вперед Беньёвский. — Аль сами не видали, как стучали себя по выям те япошки, что приезжали торговать? Так вот по вашим, а не по ихним шеям пройдутся вострые мечи, если вы их закон нарушите! А мне тот боров жирный так прямо и сказал, да токмо вы по невежеству своему не поняли, конечно, но я-то уразумел сказним, сказал!
— Неужто так и сказал? — недоверчиво осклабился Игнат.
Беньёвский закричал, не выдержав:
— Ну почему ты мне не веришь! Ладно, пусть я не ваш, ну так ему, ему поверь! — и, схватив за плечо Устюжинова, толкнул его вперед. — Скажи ты им! Может, тебе поверят!
Игнат хмыкнул и утер ладонью рот:
— Нет, ваша милость! Перевертышу сему веры у нас нету. Вот отпусти ты нас на берег завтра, дай мы сами попытаем: и поля ихние посмотрим, и строения, и с самими япошками, как сможем, побалакаем. Прости, наскучило нам маленько плаванье сие. Два месяца уж мотаемся, едва не потонули. Чего там острова Филиппские! Али японские хужей? Отпусти попытать!
Беньёвский рассмеялся зло:
— Ну, глупому толковать — что ладошкой гвозди заколачивать!
Слово взял Ивашка Рюмин:
— Отпусти, сделай милость. Не бойся, что один с господами останешься. Не все, я мыслю, остаться тут возжелают, дальше поплывут — будет тебе команда. Вольных, может, поднаймешь.
Неожиданно для всех Рюмину Устюжинов ответил:
— Ваня, ну ты хоть мне поверь! Мы ж с тобой друзьями-приятелями были! Чего вы просите? Али смерти не дождетесь? Ведь я худо-бедно да уразумел то, что служка барина того японского перетолмачил, — не бывать, сказал, вам живу. Так не будьте же вы ребятишками малыми, неразумными. Чего мне лукавить?
— Нет тебе веры! — гаркнул Спиридон Судейкин. — Перевертень ты!
— Ну да и хрен с вами тогда! — заорал громче Спирьки Иван. — Пускай японцы кочны ваши срубят — вам, межеумкам, головы без надобности!
Плюнул и пошел на нос галиота, где в это время Мавра любовалась тем, как у самого берега плавали лодки японские с фонариками красными, бумажными.
Наутро мужики засобирались.
— Ребята! — громогласил Суета. — Все не поедут, токмо десять человек, чтоб япошки большой оравы не забоялись. Оставшие станут аспиду нашему, Ваське Чурину, снасть такелажить.
Мужики обиделись — никто на корабле оставаться не хотел. Жребий пришлось метнуть, не без ссор десять нужных отобраны были. Игнат к адмиралу подошел.
— Ваша милость, прикажи ружьишки выдать.
— Зачем вам ружья? — хмуро спросил злой на мужиков Беньёвский.
— А для уверенности пущей, сударь милый.
— Осторожностью и рассудительностью оружие замените, Игнаша. Не дам вам мушкетонов.
— Ладно, и так поедем, — поиграл Игнат желваком на рябом лице.
На палубу вышел Хрущов, проспавшийся, но сердитый, без дела стал шататься от одного к другому, узнал, что едут мужики на берег, засобирался тоже.
— Куда ты, Петр Лексеич? — спросил его Беньёвский.
— А с ними враз поеду, с мужиками. — Приблизив рот свой к уху адмирала, обжигая перегаром, зашептал: — Я, брат, такую водку вчера у них вкушал, коей, должно быть, одни лишь херувимы да серафимы на небеси лакомятся, да и то по праздникам большим. Еще тебе скажу, видал я таких пригожих баб, коих в России и в заводе нет. На головах куафюры самые шармантонные, лико у каждой белое, что моржова кость, ножка махонькая — так бы и проглотил всю с куафюрой вместе! Поеду я с ними, государь, не гневайся. Угляжу пристойное для постройки дома место — всенепременно останусь и даже, может быть, в японскую службу запишусь скуки ради.
Беньёвский посмотрел на капитана с веселым презрением:
— Да ты, Петр Лексеич, умом не больше мужиков богат, ей-Богу! Что ж, поезжай. Видно, все русские non compos mentis[4]!
— Чего, чего? — не разобрал Хрущов, но Беньёвский лишь рукой махнул и прочь пошел.
Ялбот с десятью гребцами отплыл. Оставшиеся кричали им в напутствие, что нужно выяснить еще. Игнат, довольный, важный, сидел за рулевого. Дул свежий ветерок, и по морю бежали небольшие волны. На судне видели, что приблизился ялбот к стоявшим будто на якорях японским лодкам, которые, вдруг снявшись с мест своих, кинулись стремглав к ялботу. Беньёвского с трубой подзорной не было на палубе, и мужики не в силах были разглядеть, что происходило там, недалеко от берега, между японцами и их посланцами. Узрели только, что, пять минут всего побыв среди японских лодок, ялбот вдруг повернул назад, к «Святому Петру».
— Да что за канитель такая! — сильно удивились мужики на галиоте. Неужто не дозволили им на берег выйти?
— Да не может быть того — наверно, забыли что-то.
— Чего они забыли! Не пущают нас, видать, на берег! Блюдут, видать, закон свой лиходеи!
— Да где ж блюдут? Отпустили наших с миром, значит, нет у них того закона!
Меж тем ялбот к галиоту подплыл. Выборные карабкались на палубу хмурые, смущенные. Суета Игнат, поднявшись, сразу пошел куда-то в сторону, а не к мужикам, ждущим разъяснений. Его остановил скрипучий, хриплый голос Гундосого:
— Игнат, али заплутал ты? Куда от нас гребешь? Сделай милость, поведай, о чем с япошками толковал?
Игнат махнул рукой:
— Да спросил у узкоглазых, колико они за фунт орехов земляных берут.
— Ну, и сказали?
— Сказали, токмо и повторять противно — больно дорого. Вот мы и возвернулись, — и тут же, меняя тон с шутливого на яростный, прокричал: Сволочи они все до одного! На берег нас не выпустили даже! Назад, сказали, поскорей вертайтесь, иначе не быть вам живу! Да токмо что ж нам обижаться-то? Они — тож холопы подневольные, чего им прикажут, то и делают.
Мужики, опечаленные сильно, словно безвинно оплеванные, никак не ожидавшие такого поворота дел, машинально выполняли такелажную работу, молчали и делали вид, что и не было вовсе затеи остаться на земле японской.
Хрущова же Петра, неудачно съездившего с мужиками в шлюпке и, как видно, сильно прильнувшего к мысли стать подданным микадо, долго и тщетно урезонивали офицеры. Но он никого не слушал, то кидался к Беньёвскому и требовал бомбардировки берега, то упрашивал высадить десант и сжечь прибрежные селенья. Утихомирился он не скоро, но как-то внезапно затосковал, поскучнел и примолк, стоял у борта и смотрел на берег.
А даймиос Фукиру слово свое сдержал. По невысоким гребешкам к полудню заскользило множество лодок, больших и малых. Японцы везли на судно воду и пшено, плоды и даже подвяленное мясо. Закипела работа. Мужики втаскивали на борт бочки с водой, корзины с зерном и, казалось, совсем уже забыли о неудаче предприятия с посланцами. И снова началась торговля, начался обмен. Смеялись, втихую выпивали, закусывали сочными плодами, разглядывали туземцев, что-то друг другу объясняли. Иные, сильным чувством одержимые, испытывая приятие к японцам, обнимали и целовали их.
Поглядеть на моряков британских прибыли на галиот и женщины японские, пригожесть, белизна лиц, нежность, кротость, милый вид которых всех русских привел в восторг. Бабы вначале поглядывали с интересом на высокие, ухоженные прически японок, украшенные жемчугом и костяными гребешками, на яркие, переливающиеся их халаты и веера их пестрые, но, приметив, что мужья их смотрят на миловидных иноземок разинув рты, единодушно оскорбились и стали гнать мужей тычками с бранью: Ивашку Рюмина, Митю Бочарова и Алексея Андриянова.
С неприязнью явной встретили на палубе лишь одних монахов буддийских. С отвращением показывая на них пальцами и смеясь, глядели мужики на бритые головы попов японских, на вырезанные из кости черные и белые болванчики, что болтались у них на поясах. Заметив неприязнь, ламы и монахи, будто в страшном проклятье воздев вверх свои тощие руки, поспешили убраться с галиота.
День подошел к концу, и море из серо-голубого сделалось коричнево-черным. Где-то у берега прыгали всполохи красных фонарей на лодках сторожевых, а мужики все не уходили с палубы — смеялись, гомонили, вспоминая дневные встречи, впечатления. В кают-компании же в это время Беньёвский с господами пил чай и лакомился засахаренными померанцами и сладкими пирожными ореховыми.
— Не правда ли, — отхлебывая чай своими тонкими губами, говорил Магнус Мейдер, — манеры простых людей имеют много общего у представителей народов разных. Но как же не похожи азиатские аристократы на европейских. Вы помните вчерашнего вельможу? Как много в нем от дикаря! Зато если вы сравните японского простолюдина и русского, то сходство обнаружится сильнейшее. Отчего так происходит, господа?
— Наверно, потому, — раздувая круто вырезанные ноздри, заговорил Панов, — что чернь и там и здесь не пользуется вовсе тем, что называется манерами, а живет как ей похочется, то есть как животное, нимало не задумываясь о производимом на других впечатлении.
Мейдер тихо похлопал своими мягкими докторскими ладошками:
— Ваше объяснение, господин Панов, очень, очень остроумно!
В разговор вмешался Ипполит Степанов, уже покончивший с чаем и читавший книгу:
— А ответьте, господин Мейдер, русских вы азиатами считаете или европейцами?
Лекарь смутился, заерзал на стуле, сказал уклончиво:
— О, ответ слишком долог может быть, оттого что предмет весьма, весьма серьезен. Возможно ли решить его за чаем?
— А мы и потом продолжим, — мягко настаивал Степанов.
— Ну, что касается дворян, — посасывая померанец, просюсюкал Мейдер, то они, конечно, похожи на европейцев…
— Неужто похожи?
— Да. А что до мужиков, то они, разумеется, азиаты совершенные. Но сей феномен господин Панов нам уж разъяснил.
Степанов улыбнулся, хотел было что-то ещё спросить, но тут за дверьми каюты какой-то шум послышался. Все переглянулись, а Беньёвский даже встал. Дверь распахнулась, и в кают-компанию просунул голову Василий Чурин:
— Ваша милость, — глаза тараща, обратился он к адмиралу, — тут, кажись, японского соглядатая сцапали. Подплыл под галиот тихонько, с другого борта, не того, что на берег смотрит, и сидел там тихо, покуда его Бочаров не углядел. Но бежать от нас не думал, правда, и на борт сам поднялся. Рассуди ты, господин, чего нам с оным высмотренем делать? Может, задавим да под воду? Все одно — моя твою не понимает, расспросить не сможем.
— А ну веди его сюда! — строго велел Беньёвский.
Привели подростка по сложению, японского шпиона, испуганно смотрящего, связанного и уже побитого маленько. Он затараторил быстро и плаксиво, или сильную обиду выражая, или о пощаде мольбу. Беньёвский попытался было спросить его на всех известных ему языках, но японец лишь мотал головой да стрекотал по-своему.
— Ваша милость, — посоветовал Батурин, — его бы развязать. Он, похоже, на руки указует головой.
Через минуту путы уже лежали у ног японца, а Винблан прятал в карман камзола складной нож огромного размера. Теперь японец мог изъясняться куда ловчее. Через оконце каюты он показал на берег, пальцами вздернул круче веки свои, будто обозначая этим соплеменников своих, размахивая руками, изобразил большую рать, которая на лодках ночью нынешней — луну, как смог, изобразил — захватит судно и всех до одного убьет.
— Еге! — задумался Беньёвский. — Значит, все реверансы, что тот японский боров предо мной выделывал, токмо затем и производились, чтоб нам глаза застлать?
— Вы полностью доверяетесь оному японцу? — спросил Степанов.
— А почему бы и не довериться? — вдруг зарычал Беньёвский. — Али я без него не знал, что за порядки тут заведены? — и, схватив за воротник бумажной рубахи дрожащего японца, адмирал принялся трясти лазутчика. Так-то вы гостей встречаете, обезьяны косоглазые?
Японец что-то залепетал, упал на колени, обхватил руками ботфорты адмирала. Беньёвский с омерзением пихнул его ногой:
— Пшел ты! — и тут же обратился к Чурину: — Василий, нельзя нам ни минуты медлить! Как там такелаж? Хоть малость самую исправили бездельники?
— Да самую-то малость токмо, — ответил огорченный штурман. — Два дня почти в забавах проваландались, в торгах да пусторечье.
— Головой ответишь мне, коль через час не выведешь из бухты судно! Свистай команду, да токмо потихоньку, чтоб с берега увидеть приготовлений наших не могли! Кто свободен, пусть получает мушкетоны, фузеи, пистолеты! Батурин, Винблан, Степанов, к пушкам!
Все из кают-компании высыпали на палубу, началась беготня, возня, тащили ружья, порох, заряжали картечью все три пушки, матросы на мачты лезли ставить паруса. Чурин крепко матерился и раздавал направо и налево тяжелые затрещины. В это суетное время подошел к Беньёвскому Иван Устюжинов, сказал тревожно:
— Господин адмирал, неможно плыть!
— Как? Отчего?! — заорал Беньёвский.
— Хрущов пропал. Нет его на галиоте.
— Да где же он?! — бешено закричал Беньёвский. — Не утопился же он с тоски по японской водке?!
— Нет, не утопился. Я с мужиками говорил — подозревают, что уехал он на берег на одной из лодок, что к нам сегодня приплывали.
— Да что он за дурак? Неужель уплыл?
— Надо думать.
— Ну а раз уплыл, — мгновенно стих Беньёвский, — стало быть, желал того и учинил по воле собственной. Да, глупость, вижу, вперед вас, русских, родилась! Японцем заделаться решил! Тьфу, срам, позор! Но ты не думай, что мы Хрущова твоего кликать али дожидаться станем, — отплываем мы!
— Нет, мы не поплывем, — с твердостью и тихо сказал Иван. — Он, надо думать, воротится уж скоро.
— Некогда нам ждать, Иван! Сегодня ночью нас зарезывать придут японцы!
Едва закончил свою фразу Беньёвский, как увидал стоявшего поодаль мальчика-японца, который будто не решался подойти.
— Ну, чего тебе? — сурово спросил адмирал.
Перебежчик робко подошел, с улыбкой детской, дурковатой показал серебряный пятиалтынный и дважды растопырил пальцы на руке.
— Вона, гляди! — показал Беньёвский Ивану взятую из рук японца русскую монету. — Представишься тут британцами, когда япошкам одно серебро орленое дают! Ах, подлецы! И сей вот своих за серебро продает!
Беньёвский вынул из кармана горсть монет и с презрительной гримасой ссыпал их на ладонь японцу.
Устюжинов, пока тот торопливо прятал деньги, стал спрашивать у перебежчика о Хрущове, описывая жестами его могучий рост и бороду. Японец вначале глядел непонимающе, но потом заулыбался, закивал, стал показывать руками, что такой человек действительно сейчас на берегу, но связанный сидит. Затем изобразил и вовсе что-то непонятное, указав себе на темя и рассмеявшись.
— Не удерживай меня, — решительно сказал Устюжинов Беньёвскому, — я с ним сейчас плыву. Хватит с нас того, что трое уж на смерть голодную обречены. Дурак — он тоже человек…
— Что ж, плыви, — холодно сказал адмирал, — но токмо времени тебе, Иван, даю я… — и на часы взглянул, — час и десять минут, не больше, — и протянул хронометр Ивану, — сие тебе, чтоб время узнавать. После часами оными с проводником расплатишься за труд.
— Спасибо, — не глядя на предводителя, поблагодарил Иван, пряча в карман камзола золотой браслет.
Адмирал же опять схватил японца за воротник рубахи, повернул лицом к себе:
— Вот что, обезьяна желтая, поможешь сему герою того дурака бородатого сыскать. Уразумел?
Японец, казалось, догадался, о чем его просили, согласно закивал.
— Ладно, поплыл я, — сказал Иван.
Беньёвский его остановил, выдернул из-за пояса нарядные пистолеты, протянул их юноше:
— Сие вот захвати, спонадобятся, может.
Иван пихнул оружие за пазуху и пошел с японцем к тому борту, где лодка его привязана была.
Уже сидя в узкой лодчонке японца, который ловко работал одним веслом, он видел, как на тонущем в темени ночи галиоте мужики готовились к защите, — испуганные, сосредоточенные, упорно растившие свой гнев к предполагаемым обидчикам, безжалостным и коварным. А ещё думал Иван дорогой о том, что если и удастся спасти Хрущова, то мужики его ещё сильней возненавидят, узрев в его поступке холопское желание господам служить. Но также понимал Иван, что оставлять Хрущова на берегу никак нельзя — его убьют, а этот грех, казалось почему-то Ване, ляжет и на него тоже. И ещё горело в нем сознание необходимости поспеть к уходу галиота: знал Иван, Беньёвский ждать его не станет, несмотря на их приятельство.
Лодку свою японец причалил саженях в ста от того места, где маячили близ берега лодки караульные, и Иван успел заметить, что стало их гораздо больше, чем было днем. Японец вытащил посудину на камни, велел Ивану идти за ним, услышав, как хрустит под ногами юноши голышник, снять сапоги заставил и бросить в лодку. Ночь была безлунной, черной, поэтому шел за проводником Иван, угадывая его присутствие лишь по скрипу гальки. Наконец надвинулись из черноты неясные очертания деревни. Лаяла собака, в овине где-то хрюкала свинья. Они обошли селение чуть выше, по огороду, как смекнул Иван, когда почувствовал, что босые ноги давят высокую, холодную ботву. Остановились у низенькой стены. Японец потянул Устюжинова за рукав, похлопал по стене, что-то проговорил по-своему. Дверь Иван нащупал сам, впотьмах разыскал щеколду, замотанную веревкой, — сразу стал её распутывать. Японец снова залопотал, теперь уж требовательней, потянул Ивана за полу камзола, стал тыкать рукой в карман, где часы лежали. Юноша нетерпеливо отмахнулся:
— Поди ты! Не время, успеется!
Но японец тянул его все нетерпеливей — Ваня молча оттолкнул его опять, не рассчитав силенку и не видя, что тот упал. И уж не мог припомнить он потом, каким чутьем почуял он опасность, — наверно, сила оберегающая, звериная, хранящая от злой беды охотников и всех, кому грозит погибель, ему тогда шепнула… Повернулся Иван как раз тогда, когда японец, поднявшись тихо, нож вытащил, короткий, узкий, и кинулся с ним на Ваню. От горла своего юноша клинок отвел рукой, подставив под удар предплечье, тут же вспыхнувшее болью, острой, нестерпимой. Но в другой уж раз полоснуть японец не успел, а, отброшенный ударом колена в живот, взвизгнул от тяжкого падения на него могучего противника, который вначале схватил его за кисть с ножом зажатым и малость поколотил её о камень, прежде чем она разжалась и выпустила нож, а потом и за худое, жесткое горло, хрустнувшее скоро и пославшее в деготь ночи тонкий, тихий хрип.
Поднялся и, шатаясь, с ножом в руке к дверям вернулся, взрезал путы на щеколде и дернул на себя дверь, увлекшую с собой и страшное зловоние той хибары тесной, к которой привел японец Ваню. Устюжинов едва не потерял сознание — жгло руку, от вони задыхался, тошнило от содеянного над человеком злодеяния. Не заходя, лишь заглянул вовнутрь, позвал:
— Петр Алексеич, ты здесь?
Но Ивану ответило молчание, громкий, пронзительный свист цикад да тихое шуршание мышей в соломе. Еще с охотничьих острожских пор привычкой сделал Иван носить с собою в замшевом гаманке трут, огниво и сальной свечи огарок. Зашел в хибару, пальцами корявыми, дрожащими долго высекал искру. Трут наконец затлел, Иван зажег бумажку, а потом и свечку, поднял над головой, пошел вперед.
Хрущова он увидел почти что сразу. Бывший капитан гвардейский сидел привязанным к толстому столбу, что посреди хибары врыт был. Разведенные от ужаса глаза Хрущова смотрели на Ивана не по-человечьи кругло, дико. В рот напихали ему тряпок, концы которых свисали на густую бороду плененного. Иван свечу поднес — макушка головы Хрущова на ширину ладони выбрита была и от воды блестела. Вначале решил Иван, что блестит от пота, но разглядел и привязанный на том же столбе, чуть выше головы, глиняный кувшин, из донышка которого, имевшего, наверно, крохотную дырку, капала на темечко гвардейца вода по капле.
— Вона как они тебя! — проскрипел Иван зубами и стал веревки резать, что держали капитана. Когда Хрущов от них освободился и вынул тряпки изо рта, послышались горькие рыдания, делавшиеся все громче и визгливей, и унять их плачущий не в силах был. Иван с размаху ударил Хрущова по щеке Петр Алексеич икнул и умолк.
— Пойдем! Пойдем! — поднял его на ноги Иван. — Нельзя нам мешкать галиот уходит!
— Вань, — шепотом сказал Хрущов, — они ж, собаки, поутру меня охолостить хотели. Обиделись на то, что бабу ихнюю я в щечку лобызнул! Всего-то!
— А будешь знать наперед, кого волен лобызать. Пойдем, голубчик, Богом тебя молю! Полчаса до отплытия галиота осталось!
— Пойдем, Ваня, пойдем. Не желаю с канальями оными дружить.
И, цепляясь за Ивана, он поднялся и, едва передвигая ноги, к выходу побрел.
И снова хрустела под ногами холодная высокая ботва на каком-то огороде, снова пронзительно шептали хоры цикад, а два высоких, богатырского сложения человека, совсем не похожие на хозяев земли, по которой бежали, спешили к морю. Иван совершенно не видел дороги, не помнил, где он шел около получаса назад, и лишь направление ветра, которое определял он своим горящим лицом, да негромкий шум волн вели его к берегу. Скоро под ногами зашуршала галька, но место, где брошена была лодка японца, Иван нашел не сразу и даже подумал, не унесло ль её волной. Увидел он еще, что левей, к селенью, берег был полон народа, садящегося в лодки, которые отчаливали тут же и в море шли. В руках те люди держали палки — копья ль, ружья ль — Иван не знал.
— К нам плывут, стручки японские! Наших резать! — прошептал Хрущов, но Иван не ответил, за собой потянул.
Пригибаясь за огромными валунами, они подбежали к лодке. Дрожа от волнения, Устюжинов велел Хрущову на дно улечься, сам же тихо-тихо стал работать веслом, превозмогая боль и зная, что времени почти что не осталось, потом ударил по воде что было сил. Сидел лицом к морю и видел, что паруса на «Святом Петре» поставлены, услышал, как с грохотом подняли якоря. Видел ещё Иван, как на одном расстоянии от берега плыли поодаль от него японские лодки — и они, и он к галиоту плыли. Чернели они всего саженях в полуста, а поэтому и приближалась его лодка с каждой минутой все ближе и ближе к ним, а до корабля саженей полтораста оставалось.
Вдруг Иван увидел, что одна из лодок с двумя гребцами от прочих отделилась и быстро к нему пошла. Иван от боли задыхался, от тяжести в руках, плечах, но колотил веслом что было мочи. А лодка с японцами уже совсем близко была. Один из них, в Иване чужого не признавая, спросил по-своему, но, когда ответа не получил, двинулась наперерез японская лодка. Увидел Ваня, что сидевший на корме японец держит свою палку наготове. Оставалось только несколько мгновений до того момента, когда их лодка столкнулась бы с байдарою Ивана, и он, не выпуская из рук весла, с сочным щелчком взвел уж курок на пистолете и, хорошо прицелясь, выстрелил в того, что на корме сидел с оружием. Тот вскрикнул пронзительно, но коротко, за голову схватился и тяжело уткнулся в спину своего товарища. И вот уж лодка их уткнулась носом в борт Ивановой байдарки, и тот японец, что впереди сидел, уж потянулся к Ване длинным лезвием меча, но удар весла, беспощадный, тяжкий, в голову ему пришелся и заставил как-то странно хмыкнуть и с брызгами, обдавшими Ивана, свалиться в воду.
Казалось, и на галиоте, и в лодках только и ждали выстрела Ивана, и над водой понесся треск пальбы ружейной, раздались сразу вопли раненых и чья-то брань. Волны на мгновенье выхватывались огнем из темноты и снова исчезали. Горько запахло порохом, дым стлался по воде и будто перемешивался с пеной волн. Оглушительно треснула пушка, и картечь, прошуршав по волнам, ударила меж лодок. Иван подплыл к галиоту, двигавшемуся уже под парусами, закричал изо всех сил:
— Трап, трап бросайте! — но за стрельбой никто и не услышал его вопль. Он закричал еще: — Трап! Аль уши вам всем позакладывало?!
— Гляди-ка! Да там никак Ивашка, сын поповский, и Петр Лексеич с ним! — послышался чей-то голос.
— Да, да! Я сие, скоты безрогие! — прокричал отчаянно Хрущов. — Трап кидайте, мать вашу так!
Трап спустили. Хрущов, несмотря на грузность, поднялся ловко, как молодой матрос. Иван, сунув за пазуху, где уже гремели пистолеты, снятые на берегу японском сапоги, полез за капитаном, который, едва вскочив на палубу, подбежал к одному из мужиков, вырвал у него из рук фузею и с удовлетворенным рыком пальнул туда, где маячили едва заметные в темноте лодки японцев.
Иван подошел к адмиралу, командовавшему обороной корабля и беспрерывно стрелявшему из мушкетонов, тут же заряжавшихся востроносым тихим Михайлой Переваловым.
— Чего тебе? — резко повернул адмирал к Ивану свое лицо, искаженное пылом боевым и закопченное пороховым дымом, — не узнал вначале.
— Вот, прибыл…
— Ты? А я уж не чаял… — опустил Беньёвский руку, мушкетон державшую с курком взведенным. Лицо его вдруг сильно дрогнуло, почудилось Ивану, что и слеза блеснула. — Не чаял, что поспеешь, жалел уж, что отпустил…
Иван протянул ему часы и пистолеты:
— Возьмите, один с зарядом даже — веслом я… Ох, ваша милость, и тяжко ж убивать! Тяжко!
— Сам знаю, что тяжко, — сурово сказал Беньёвский, — но надо, Ваня, а то тебя убьют. Что лучше? Пистолет же один возьми себе, подарок мой… за то, что отпустил тебя. Ну а японца русского привез, Хрущова то есть?
— Да вон палит! — улыбнулся Иван, а предводитель только хмыкнул и сказал то ли про юношу, то ли про Хрущова:
— Ну и счастливец!
Ночной бой с японцами произвел на мужиков впечатление тяжелое. И не потому, что поубивало или ранило кого-то, — одними лишь царапинами отделались да недолгой глухотой от пушечной пальбы, к которой были непривычны. Но в сознание их другое впилось: в заморье православных, как видно, не привечают. Противно и обидно было то, что шли их резать, должно быть, те, с кем они менялись днем товарами, от штурмана втихую пили рисовую водку, братались, целовались. Кое-кто из мужиков считал, что тех на лодках ночью не было, а посылались штурмовать корабль лишь холопы главного японца, который злого ехидства ради, из ненависти богопротивной и желания пушным товаром завладеть и предпринял татьбу ночную. Другие суждение такое отвергали и говорили, что столь великое количество холопей не смог бы он для гадости своей собрать, а пригласил и голытьбу японскую. Итак, судили розно, но договорились меж собой, чтоб впредь идолопоклонникам ласк не расточать и быть ежеминутно начеку с ушами на макушке, — заморье мужиков обидело.
Зато уж позабавил всех Хрущов. Круглую плешь, что выбрили ему на темечке японцы, тщательно он шляпой закрывал, но о ней прознали скоро. Вначале язвили офицеры.
— Петр Лексеич, скажи-ка, а правда, что тебя япошки в попа католического рукоположили? — спрашивал, подмигивая всем, Панов.
— Какого хрена мелешь? — огрызался Хрущов.
— Ну как же! Али зря они гуменце на макушке пробрили? Теперь уж не отвертишься! Вот, не было у нас корабельного попа, а таперя цельный папский нунций!
Хрущов по-черному бранился и уходил прочь, но как-то раз стал жалиться:
— Смеетесь, хохотушки, а вот посидели бы сами, когда вам на темя холодная вода по капле каплет, так посмирнее б были!
— Да что ж в той воде ужасного, Петюня? — обнажал кошачьи зубы Панов.
— Ох, Вася, не знаешь ты! Да страшней той пытки сам Ирод ничего бы не придумал! Вначале, как привязали они меня к столбу да капать зачали, я сам над ихней глупостью смеялся. Но ведь капает и капает, а мне все больней и жгучей становится. Скоро же каждая капля будто молотом кузнечным по темени стучала. Господи, думаю, изверги сие, а не люди! Каждую новую каплю как Страшного Суда дожидался, думал, прободит она меня насквозь, до самых пят. Адово мучение, адово, а вы потешаетесь!
Мужики, прислушиваясь издалека к рассказу Хрущова, неодобрительно улыбались, а после собрались в кружок и вынесли категоричный приговор: «Хрущ свою бороду сам и оплевал. Впредь будет знать, как в службу японскую определяться».
Но если Хрущова мужики лишь полупрезирали, то к избавителю его, Устюжинову Ване, неприязнь их сильно возросла. То давнее, природное, посконное, что сидело в них, в их отцах и дедах, то, что проводило черту-межу, делившую их жизнь и жизнь их господина, каким бы добрым ни был он, принуждало мужиков сторониться того, кто делался барину товарищем, то есть становился ему почти что ровней и едва ли сам не превращался в барина.
А Иван будто и не замечал усилившейся неприязни мужиков — продолжал с Беньёвским наукам обучаться и языкам или прогуливался с возлюбленной своей по палубе, амурился, как говорили мужики. Мавре же, день ото дня делавшейся все красивей, понимавшей особенное положение её Ивана на галиоте, злые пересуды товарок и их мужей доставляли удовольствие особенное. Она, как бы понимая недолговечность прелестей своих, назло колола ими жадные глаза соскучившихся по женским ласкам мужиков и офицеров.
А «Святой Петр», влекомый все дальше на юг попутным ветром, скользил вдоль замечательно прекрасных японских берегов, но мужики уже не смотрели на эту землю с прежним удовольствием, зная, чем обернуться могло все это благолепие. Беньёвский видел настроение команды, поэтому, когда собирались мужики за трапезой вокруг котла или за беседой, старался ободрить их:
— Не кручиньтесь, детушки! Всего недельки две-три ходу до Филиппинских островов осталось, а там уж, сами знаете, богато, вольно заживете, как господа. Бог милостив, не много уж осталось, потерпите!
— Скорей бы! — вздыхал кто-нибудь.
И, немного ободренные словами адмирала, они оживлялись, но не надолго, и скоро какое-то уныние, тоска вновь начинали пробираться в их застывшие в ожидании счастья души.
Японию миновали без остановок, и, лишь когда Василий Чурин заявил, что главные острова японские уж позади остались, кто-то осторожно предложил стоянку сделать, чтобы размять маленько ноги на твердой земле, уставшие чувствовать ненадежную зыбучесть корабельной палубы. Но многие мужики угрюмо и решительно предложению этому воспротивились:
— Хватит с нас и япошек! — кричал Суета Игнат, чувствуя поддержку большинства. — И так едва животы свои унесли! Чего мы тут не видали? Отрежут нам башки нехристи проклятые, так чем, скажите, станем мы пироги с апельцинами на островах Филиппских жрать? Не желаем на берег!
Но Беньёвский на малодушие мужиков ответил по-отечески строгой, увещевательной речью, где корил и стыдил их за робость. «Я первый, — сказал он гордо, — держа над головой прапор Павла Петровича, на берег сойду и, ежели понадобится, водружу там животворящий православный крест!» Мужики смутились, тихо погундели, поморгали, но ехидных вопросов никто задавать не решился, хотя и подумали, почему-де не с британским флагом собирался адмирал сойти на берег и при какой такой особливой надобности стал бы он водружать на берегу православный крест. Не стали вопрошать об этом мужики.
Июля девятнадцатого дня разглядели вдали немалых размеров остров. Василий Чурин с навигацким инструментом на палубу вышел, солнце в него поймал, помудрил, поколдовал, на карту глянул и заявил, что это Такао-сима, усмайского народа остров. Офицеры посовещались, и галиот к тому острову двинул. К вечеру стояли уже подле берега, но команду Беньёвский лишь наутро снарядил, открыто их вооружил и даже, устрашения ради, трехфунтовую пушчонку захватил с целым ящиком картечи. Еще набрал мехов, мануфактуры, но ни прапор цесаревича, ни крест честной с собой не взял.
Ялбот причалил в месте пустынном и безлюдном, но с небольшой речушкой, что и нужно было для возобновления запасов водяных. Пушку и товары под присмотром караула на берегу оставили, и на галиот вернулись за палатками да за пшеном, что купили у японцев. Разбили лагерь, ручными жерновами зерно мололи, хлебы пекли, ели их тут же свежими и на сухари сушили. Едва ль не всех мужиков свезли на берег, которые ехать не хотели, а прибыв на остров, сгрудились, как овцы, боясь хоть на десяток саженей в сторону сойти.
Скоро же по два, по три человека стали появляться отовсюду жители тутошние, усмайцы, похожие почти точь-в-точь на недавно виденных японцев, такие ж косоглазенькие. Только усмайцы волос на голове до половины не пробривали, да мужчины через одного красовались густыми бородами. Скоро прибежало их к лагерю немало, пришли и их старшины. Мужики, когда явилась усмайцев целая орда, за ружья, понятно, схватились, но Беньёвский, мужиков стыдя, показал им на безоружность усмайскую, а после приветливо руку поднял и пошел к старшинам. О чем уж он там с ними толковал, мужики не слышали, только позвали старшины нескольких своих помощников, а через минуту половина всех усмайцев куда-то убежала. Явились, впрочем, скоро, таща на себе корзины с зерном, с рыбой свежей, которой никто из мужиков никогда не видывал, с апельсинами, лимонами, померанцами, цитронами, орехами кокосовыми и другими чудными плодами. А подносили свои корзины усмайцы прямо к палаткам русских, улыбались приятельски, кланялись и в сторону скорее отходили, чтобы своим товарищам возможность дать поулыбаться да покланяться. Но мужики, с улыбками приятными да поклонами уже знакомые, не только не улыбались и не кланялись усмайцам, но даже к корзинам их не прикоснулись, пока сам предводитель не подошел да не разъяснил резонно и убедительно, что сии дары лишь от одного добросердечия странноприимного усмайского народа, и надобно, чтобы не обидеть их, дары принять. Но мужики в добросердечное такое доброхотство уже не верили, поэтому хоть и приняли все подношения, к великому удовольствию простодушных усмайцев, но опосля, когда стемнело, разобрались, что куда девать. Всю рыбу диковинного вида, признав её за непременно вредную для российского здоровья, закопали в песок поглубже. Зерно по внимательному рассмотрению и осторожному раскусыванию признали ячменем обыкновенным, поэтому на другой день его смололи и выпекли лепешки. Плоды решили съесть, но только не кокосовые орехи, молоко которых на вкус признали гадким и вылили в песок подальше от палаток. Побоялись есть и плоды престранного, невиданного сорта — с тыкву небольшую, но толстой кожурой покрытые, так что по снимании этой кожуры оставалась сердцевина не больше яблока размером, желтого цвета цитронного. Ввиду непривычности формы тот плод решили мужики отдать на пробу офицерам, как будто в дар. Первым попробовал Хрущов. Все ожидали, что он помрет, но гвардеец бывший отнюдь не помер, а забрал у мужиков все остальные такие же плоды, признав их пользительными для своей натуры. Оказалось, что усмайцы принесли ещё и своего вина в сухих долбленых тыквах, но мужикам оно и на понюх не досталось, а все перехватили офицеры, которые пировали в своей палатке всю ночь, а мужикам приказали стоять в карауле. Господа оглашали окрестности громогласным пением, божились, что лучше, чем усмайцы, они народа не видели, а Хрущов пытался даже пойти на поиск местных хорошавок, а потом наняться на усмайскую военную службу, но его удержали лишь уверением, что на острове усмайском нет войска. К утру стали выбегать из палатки офицеры один за другим к кустам соседним, повредив себе сильно то ли вином усмайским, то ли чудными плодами с толстой кожурой. Мужики, плодов не евшие, а поэтому неприятностью и не задетые, стоя у палаток под ружьем, глядели на мучившихся офицеров и негодовали, полагая, что они отравлены туземцами. А посему, когда в лагерь вновь пришли усмайцы, от плодов решительно отказались и потребовали заменить их сорочинским пшеном, что хозяева острова исполнили с большой охотой и удовольствием.
Когда же все насытились, с интересом поглядывать стали на цветные халаты туземцев, азямы, да на шляпы их, из легкой травы сплетенные. Мужики, хоть и льнули к ним усмайцы для ласковой беседы, только башками мотали — ни бе, ни ме по-вашему не разумеем — да поскорее отходили. Но господа посмелее оказались. Скоро Винблан, Хрущов и Панов щеголяли в халатах усмайских и в плетеной навроде лаптей обувке, головы же туземными шляпами покрыли. Но наряды их сильно не понравились прибывшему с галиота адмиралу, который, осердясь, даже сорвал с головы Хрущова шляпу и нещадно потоптал её ногами. Успокоившись, сказал, что срамить самих себя он подчиненным своим права не дает, и все трое в унынии пошли в палатку и там с неудовольствием в прежнее платье обрядились.
Пробыли на том прекрасном, гостеприимном острове до тридцать первого числа июля, наделав много сухарей в запас, но далеко от лагеря старались не ходить. Хватило и того, что раз пять повстречали близ своих палаток предлинных гадов, а тихонького Михайлу Перевалова укусил в босую пятку паук преизряднейших размеров, которого лекарь Мейдер по убитию твари и после тщательного рассмотрения признал за скорпиона. К тому ж всем ночью спать мешал ужасный, жуткий рык звериный — тигра или барса голос. Поэтому команда к отплытию мужиками всеми встречена была с немалой радостью, словно избавлялись от опасности какой-то, грозной и неминучей. Провожать снимавших свои палатки мужиков вышли человек до двухсот усмайцев, подарков надарили, печальны были очень. Но мужики ухо востро держали, помня, что наперед калачи несут, а уж опосля крапиву, так что ружей из рук не выпускали. Но когда уж отплыл от берега ялбот, видя, что машут им руками, стоя по колено в воде, тихо говорили меж собой:
— А что, робята, вроде бы покладистый народ усмайцы.
— Да, покладистый навроде, не злой.
Но Игнат, отчего-то раздраженный, хмурый, на мужиков прикрикнул:
— Ты там греби-погребывай! Не злой! Таперя не злой, так опосля обозлится! Япошки попервой тож друзьячили с нами, а под завязку за шиворот нам наблевать решили. Я уж не знаю, робя, будет ли вобче нам за морем удача. Больно уж рыла тут у жителей противные. Разве могут нас таковые терпеть?
И мужики, искоса поглядывая на берег, где стояли тихие, ласковые усмайцы, махавшие им руками, тяжело вздыхали.
Казалось, высадкой на Такао-сима остались довольны лишь адмирал и офицеры. Беньёвский, который безуспешно настраивал мужиков на знакомство, обмен или беседу с усмайцами, был зол на них за твердолобую их неприветливость и чванство.
— Мужики, — сказал он им уже на судне, — я вами изрядно недоволен. Сей народ, несмотря на дикость свою, человеколюбив и сердечен. Отчего же вы, не радея о благодарности за прием отменный, все ласки их кислыми рожами принимали, будто сие не люди вовсе, а черти какие? Вы, ребятушки, помните всечасно, что здеся вам не Россия и защиты вам искать не у кого будет. Так уж коль льнут к вам туземные людишки с лаской, так и вы, как у благородных народов принято, тоже учтивство свое покажите, унизиться не бойтесь. За морем каждый по своим обычаям-законам живет, так мало ль что вам не по нраву придется — терпите. Черного человека увидите — его черноту стерпите, в носу аль в ухе кольцо величиною с блюдце узрите — терпите и насмехаться никак не смейте. Голого человека увидите — не спешите срам его зипуном своим прикрывать, терпите. Стало быть, его Бог таким сотворил. Помните всегда: за морем наиважнейшее правило — терпенье и учтивство. Они вам повсюду двери распахнут, а вздорить станете, носом крутить да придираться живо вам бороды укоротят.
Мужики послушали, похмыкали в усы, а ответить адмиралу взялся неглупый Спиридон Судейкин:
— Науку мы твою, государь, на носу зарубим, да токмо и ты-то нас, видать, плоховато знаешь. Нам ли терпеливости учиться? Нет, барин! Мы, русаки, ещё на материнском пупке висим, а уж тому свойству потихоньку учимся. Уж мы терпим, терпим, что порой самому себе диву даешься, как такое-то человек вообще вытерпеть может? А русак вытерпит, ибо шкуру его в трех щелоках квасят да дубят, вот она и затвердела у него, как кора древесная. Битые мы, а посуда битая да склеенная после, сам знаешь, два срока живет. Что ж до обычаев, нашему глазу непривычных, так сие пустое! Нам бы так — не замай ты нас законами своими, так и мы тебя не тронем. Япошки же нас обидели немало, а усмайцы на один манер с ними рожами будут, а по разумению нашему, коль рожа одна, стало быть, и повадки сходные, вот мы и осторожничали. Не обессудь, ежели политике твоей вред нанесли. Вдругорядь и мы ласковы будем.
Беньёвский с одобрительной улыбкой речь Спиридона выслушал, по плечу его похлопал:
— Ладно, ребятки, верю я вам, но токмо в раз другой политичней поступайте — всем хорошо от сего манера будет.
Мужики потолковали меж собой и договорились впредь быть с туземцами учтивей.
«Святой Петр» целую неделю шел в открытом море, и никакой земли не видно было. Лишь августа седьмого дня на самой спайке моря с небом показался берег. Чурин, становившийся день ото дня все злей, придирчивей, попивавший в одиночку крепко, как догадывались мужики, долго смотрел на этот берег, потом, дождавшись часа, измерил долготу и широту.
— Формоза, — изрек оно коротко неведомое слово и пошел в свой кубрик шкиперский.
Зачем адмирал отдал команду к земле той плыть, никто из мужиков не знал. Поговаривали, что господа соскучились по свежим фруктам, поэтому и выканючили у предводителя день-другой. Хоть и молчали мужики, но были сильно недовольны и, бродя по палубе, угрюмились — путешествие затягивалось.
— Чего носы повесили, ежи морские? — спросил у них Хрущов, сияющий от предвкушения прогулки.
— А чего нам радоваться? — неприязненно отозвался Суета. — Вам, господам, все гульба да потехи, а нам вперед без промедления плыть надобно.
Хрущов пренебрежительно махнул рукой:
— Э-э, гуляй, братцы, пока гуляется! Здеся у вас барина нет — одни товарищи, а приедете на свои острова, так скоро сыщется на вас управа да палка. Губернаторы всякие, пристава, ещё какие черти полосатые. Дыхайте лучше сопелками аер морской — одна пользительность от сей прогулки, — и прочь пошел, насвистывая.
Игнат негромко вслед ему пустил:
— У-у, ерники поганые! Блудяги! Сам дыши сопелками, а мы уж надышались!
Близко к берегу формозскому подойти не удалось — течение сгоняло галиот в море. Лишь в четырех верстах от земли, гористой, покрытой лесом, очень похожей на японскую землю, сумели бросить якоря. Тут же решено было послать разведчиков на остров и там узнать, есть ли где удобная стоянка, кто живет на той Формозе да имеются ли съедобные плоды и нет ли вредностей каких. На этот раз для экспедиции желающих нашлось немало, и адмиралу даже отбирать пришлось. Хрущова и Винблана, рвавшихся на остров, Беньёвский на берег не пустил, к великой их досаде, а отправить во главе команды решил пожилого, спокойного Батурина, который предложение принял безропотно, но пошел в каюту и там под старенький камзол из офицерского сукна надел рубаху чистую. Гребцов, как повелось, вооружили ружьем коротким — мушкетонами, и, преодолевая сильное течение, ялбот с резвым «и-и-и-ух!» к берегу поплыл.
Гребли они до острова не меньше часа, а по прошествии ещё получаса самые зоркие на судне разглядели, что шлюпка от берега уж отвалила и правит к галиоту.
— Чего-то больно скоро возвертаются, — с тревогой в голосе заметил Степанов Ипполит.
— Да, прижег им кто-то пятки, — кивнул Хрущов.
— Зачем, зачем им плавать адмираль велеть! — вскричал по обыкновению раздраженный, злой Винблан. — Все ты, Хрюсчоф, подговориль! Сладкий фрюкт желаль!
— Да заткнись ты! — цыкнул на шведа Петр Алексеевич. — Узнаем, а опосля и тявкай!
Спустя ровно час ялбот качался на волне под самым бортом галиота. Стоявшие на судне видели взволнованные, злые лица гребцов, что сидели в шлюпке. Опустили трап, и они на палубу взобрались.
— Братушки-и-и! — плаксиво заверещал белоглазый Андриянов Алешка, поднимая над головой какую-то тростинку около аршина длиной и потрясая ею. — Не можно нам на сей остров выходить! Поганый там народ живет! Зверье! Чуть мы на берег ступили да в лес вошли, они уж тут как тут, рожи черные, как у арапов, и, ни слова не говоря, зачали в нас стрелы из луков своих пущать! Вона, глядите! В руку мне угодили, христоненавистники проклятые! Уходить отсель надобно, уходить!
К Андриянову кинулись мужики, желавшие убедиться в справедливости слов его. Ощупывали руку, рассматривали рану, которую Алексей всем охотно показывал, очень себя жалея и негодуя на христоненавистников. Прибежала жена его, баба заполошная, крикливая, завопила, для фасону в обморок упала. Мужики передавали из рук в руки стрелу с длинным железным копьецом, имевшим зазубрины, и с красным опереньем. Охали, ахали, вспоминали лицемеров-японцев, начинали ненавидеть ненавистью лютой и здешних туземцев.
Беньёвский, мявший в подвижных, взволнованных руках вышитый батистовый платок, нетерпеливо выслушивал рапорт Иосифа Батурина:
— Ваша милость, мы и не думали об опасности, поверьте. На берегу — ни души, и в лес вошли — тоже никого. Прошли по зарослям сажен двадцать пять, на полянку вышли, и тут — на тебе! — засвистали стрелы! Куда ж укрыться? Но вот показались и противники наши, человек до двадцати, все рослые и черные, как деготь, волосы курчавые, сами наги, токмо пояса с мохрами, срам прикрывающими. На плечах вроде женских бус, а в ушах по палочке продето с красной кисточкой — дикари, короче, пренатуральные. Прячутся за деревьями и стрелы в нас пущают.
— Ну а вы? — ледяно спросил Беньёвский.
— Мы, преж того как ретираду учинили, залп из мушкетонов дали, но, как полагаю, безуспешно.
— Сударь, — укоризненно качая головой, зашептал Беньёвский, — ладно, пусть они мужики, лапотники, но вы-то, вы-то, полковник, человек бывалый… немыслимо! С пятнадцатью отлично вооруженными людьми изволили ретироваться при виде двух десятков голых дикарей! — и тут же с шепота голос его взлетел до пронзительного крика: — Где ж видано такое! Позор!
Пожилой, седой Батурин, с благородным барским лицом, зарделся, заморгал:
— Но, ваша милость, неведомая местность, тактика неведомая…
— Слушать не желаю! Трусостью своею позорите тот флаг, что развевается на мачте судна нашего!
— Британский, что ли? — спросил стоявший рядом Ипполит Степанов.
Беньёвский ожег его гневным взглядом:
— Наш флаг, господин Степанов! Наш! Срамить который я никому позволенья не даю! — и резким, неприятным голосом вдруг прокричал: Штурман! Штурман!
Василий Чурин, отделившись от ватаги мужиков, сражение с дикарями обсуждавших, загребая косолапыми ногами, к адмиралу поспешил:
— Чего изволите?
— Якоря сейчас же поднимай и двигайся вдоль берега, место для стоянки подходящее ищи! Понял?
— Как не понять, — и вдруг замялся Чурин: — да токмо, государь, не изволишь ли сей план похерить?
Беньёвский закричал на штурмана так громко, что повернулись мужики:
— Ты как говоришь? Как говоришь, смерд? Кто право тебе дал на возраженье мне, адмиралу твоему?
— Воля ваша, — с твердой покорностью ответствовал Чурин, — хулите и браните, ежели охота, а все ж не лучше ль мимо Формозы нам пройти, коль житель здешний столь дик и непотребен оказался? До Филиппин уж недалече…
В разговор вмешался Магнус Мейдер, воздел вверх руку, просяще заблеял:
— Ваша милость, Девой Марией молю вас отойти скорее от острова сего проклятого, пока дикари не спалили судно наше огненными стрелами!
Раздувая хищные, злые ноздри, заговорил Панов:
— Вранье, вранье все сие! Голозадых дикарей страшиться будем, мы, с ружьями и пушками! Довольно с нас того, что от японцев, хвост задравши, улепетывали!
— Правильно! — пробасил Хрущов. — Произведем на остров нападение десантом!
— Безрассудство! — коротко заявил Степанов и пошел в кают-компанию.
Беньёвский проводил Степанова нехорошим взглядом и сказал штурману:
— Делай, что я велел.
Галиот снялся с места и пошел вдоль берега. Наконец Чурину, лавируя в течении, удалось подвести корабль поближе к острову, где нашлась и удобная для стоянки бухта. Бросили якоря, повернувшись правым бортом к берегу. На этот борт Беньёвский тут же приказал перекатить все пушки, изготовить их к стрельбе и неотлучно быть при них Батурину со Степановым и подручными пушкарскими. Однако приготовления воинские, похоже, излишними явились — ещё только снаряжали для экспедиции на берег команду крепкую, а от земли к галиоту устремились лодки-долбленки, в которых сидели дикари, такие ж с виду, что повстречались Иосифу Батурину, только безоружные совсем. В лодках своих везли они плоды, кучей наваленные на дно, кур и даже небольших свиней. Мужики обрадовались, но скорей не потому, что по свежатинке соскучились, а тому, что драться с дикарями им, как видно, не придется. Беньёвский, тоже изрядно довольный поворотом событий, пригласил туземцев на галиот. Когда взобрались на палубу десятка полтора дикарей, все с интересом принялись их рассматривать, поначалу осторожно, правда. Дивились искусной, затейливой татуировке, покрывавшей почти что полностью черные их тела, палкам бамбуковым дивились, что продеты были в уши. Удивлялись их бесстыдству, оттого что привели они с собой и чернокожих баб своих, имевших на теле лишь бусы да узкий тесмяный поясок. Видя наготу их, по добросердечию наделяли дикарей материями легкими из неистощимых запасов купца Казаринова, пуговицами медными, иголками и прочей мелкой чепухой, которая, однако, так дикарям пришлась по вкусу, что, благодаря, упали на колени, а после и на животы, да так и лежали, распластавшись, долго не смея подняться.
— Ну, — радовался адмирал, — разве ж не по глупости рану свою оболтус Андриянов получил? Напугали, должно быть, чернозадых, вот они с испугу и стрельнули!
И все довольны были предводителем, а также дикарями, гостеприимными и смирными.
С новой экспедицией Беньёвский распорядился так: прежних мужиков и их начальников всех заменить, поелику надежд не оправдали, и отправить новых под предводительством Василия Панова, который донельзя был доволен возложенной на него задачей: произвести разведку и определить, способна ли та местность к разбивке лагеря.
— Через три часа возвернусь, — сказал Панов, молодечески пихая за пояс пистолеты и скалясь недоброй своей улыбкой.
С пятнадцатью гребцами, вооруженными сверх меры даже, среди которых было пять артельщиков, спустился Панов в ялбот, помахал рукой, затянутой в грязненькую перчатку, и двенадцать весел дружно резанули голубую воду.
До берега было теперь чуть больше полверсты, и скоро ялбот уж втаскивали на белый, ласковый песок. Увидели стоящие на «Святом Петре», как скрылись их товарищи в сочной, густой листве прибрежных зарослей, пышных и дремучих, позавидовали и хотели идти уж было по своим делам, как вдруг остановила их на месте частая ружейная пальба и вопли, дикие, истошные, что понеслись из леса. К борту подбежал Беньёвский, с треском першпективную трубу раздвинул, с дрожащей от ярости щекой смотрел на заросли.
— Пали-и-и!! — заорал неистово Батурину, потрясая зажатой в руке трубой.
Бывший полковник артиллерийский, давно уж наведя орудие на макушки крайних к берегу деревьев, сморщив красивое свое лицо, тронул зажженным фитилем, что тлел на пальнике, орудийную затравку — пушка дернулась назад, выстрел оглушительно прогрохотал, запрыгало, забилось эхо дробное уже где-то на берегу, и белое, остро пахнущее облачко мгновенно ветром отнесло от борта. Успели заметить онемевшие от тоски внезапной мужики, как протрещало, ломая ветви, пущенное Батуриным ядро. И, словно ожидая выстрела, как будто по сигналу, из зарослей на берег стали выбегать посланные с галиота люди, направляясь прямо к шлюпке. Оборачивались на ходу и стреляли куда-то в лесную чащобу. Лодку в воду столкнули с невиданным проворством, кто за весла сразу взялся, другие, роясь в сумках, патроны доставали, быстро-быстро шомполами двигали, заряжая ружья, палили так же торопливо, лишь бы поскорей ответить огнем кому-то невидимому, но беспредельно страшному. И сидело их в лодке уже не шестнадцать, а только лишь одиннадцать.
— Не иначе как сражение у них случилось… — глупо заметил кто-то из мужиков, хотя и без того все было ясно.
— Кого нет, ребята? — дрожащим голосом спросил Спиридон Судейкин, растерявший остроту глаз за канцелярской борзописью.
— Ваньки Попова нет, — высматривали зоркие, — Рюмина Ивашки…
— Сидит твой Ивашка в лодке, — поправлял другой, — чаво будет тому чертяке.
— Андрюхи Казакова нет, господина Панова, Кудрина Ваньки, Логинова тож. Эх, добрый был казак!
— Пятерых, стало быть.
— Да, пятерых. Эвона, прокатились ребята…
Шлюпка подплыла к борту. Сидевшие в ней молчали, понурив голову, только тяжело и часто дышали. Беньёвский перегнулся через борт, закричал:
— Чего молчите, шкуры барабанные! Докладайте живо!
Ему ответствовал Игнат, без дела спускавший и поднимавший курок на широкоствольном мушкетоне, и все услышали, как мелко дрожал его голос, хотя желал казаться равнодушным Суета:
— Ну… сунулись мы в лес, идем собе, под ноги смотрим, по сторонам. Господин Панов с четырьмя нашими… коих не видите вы средь нас, во главе шествуют. Вдруг откуда ни возьмись дьяволы энти черные, с пиками в руках, со щитами дощатыми — и прямо на передних. Глазом моргнуть не успели искололи товарищей наших мерзкими своими копьями. Но тут уж мы им из мушкетонов влепили — семь али восемь человек не встанут боле.
— А дальше? — сквозь плотно стиснутые зубы процедил Беньёвский.
— Опосля ж, как стволы опорожнили, мы к ялботу кинулись, плыть за подмогой…
Беньёвский дернул себя за галстук — он, видно, задыхался:
— Как… вы посмели… оставить поле боя и раненых своих товарищей? спросил он еле слышно.
— Ваша милость, — чуть виновато сказал Игнат, — дикарей в лесу, что вшей на нищем, — не выстояли бы. К тому ж, государь, заметили мы, каким манером искололи дикари товарищей. Раненых там не сыщешь.
— Вы-ы-ы!!! — почти завизжал Беньёвский, до неузнаваемости коверкая бешенством свое лицо. — Подлецы! Назад плывите! Живых ли, мертвых, но всех, кого побили, доставить сюда!
Игнат ответил тихо и спокойно:
— Не поедем. Смерти не ищем покамест. Ты сию блажь с гульбой да стоянками затеял, сам и поезжай.
Все видели, что произошло с Беньёвским: он больше не кричал, а только побледнел, сравнявшись цветом лица с хорошо отстиранным и подкрахмаленным галстуком китайчатым, обвивавшим короткую шею его. Все со страхом ждали окончания беседы адмирала с Игнатом Суетой, думая, что завершится она пистолетным выстрелом, но не дождались. Митя Бочаров, штурманский ученик, со шканцев крикнул:
— Глиди-ко-о! Лодка с дикарями! — и показал рукой.
Все повернули головы — от берега к галиоту шла лодка, и вышла она в море в полутора верстах от места, где произошло сражение. Была она долбленкой больших размеров, и сидели в ней семь человек туземцев, которые уж и руками махали, поднимали вверх, показывая то ли ананасы, то ли тыквы с водой. Не знали дикари, как некстати сейчас их появление…
Беньёвский лишь махнул рукой Винблану, и тот все понял, кинулся с Хрущовым в корабельный арсенал, откуда вернулись они уже минуты через две, таща на каждом плече по три фузеи длинноствольных. Человек десять мужиков безо всякого приказа к оружию рванулись — месть влекла их, — разобрали ружья, к борту кинулись.
— Слушай мою команду! — поднял руку Беньёвский, и мужики, припадая на колено, ища опору для стволов тяжелых на бортовой перекладине, стали целиться. Вдруг голос, насмешливый скорей, чем осуждающий, раздался у них за спиной:
— Эге, братва! Да вы точь-в-точь как дикари, что наших покололи. Ну, ну! Бога-то ведь токмо на сон грядущий вспоминаем, а здеся он ненадобен. Ей-ей, как у них!
— Иван, уйди-и-и! — снова заорал Беньёвский, но Иван не уходил:
— Мужики, совестно вам будет! Каяться станете, что в безоружных стреляли! Глядите — они ж вам воду везут!
Мавра, стоявшая в сторонке с другими бабами, к суженому бросилась, обхватила шею Вани руками, гладила волосы его, молила:
— Ванятка, любый мой! Уйди, уйди, пущай собе палят — не наше дело!
— Да пошла ты! — сорвал Иван её полные руки с шеи своей, оттолкнул её так, что отлетела на два аршина, упала. — Мужики! Стрелять не смейте християне же вы, православные!
Давно смотрел на адмирала Август Винблан, внимательно смотрел и ждал. Беньёвский одними лишь веками знак ему дал, и швед неслышно, в сапогах своих мягких, по-кошачьи, со спины шагнул к Ивану и чем-то коротко взмахнул над его затылком. И уже через плотную завесу помутненного сознания пробился к Ивану дикий визг адмирала: «Пали-и-и!» и треск полутора десятков ружей словно рассыпалась по полу горсть сухого пороха.
Сидящие в лодке туземцы разом повалились на дно её, и мужики закричали радостно, думая, что убили всех семерых. Славя легкую победу и скорое возмездие, заплясали даже. Лодка была в сорока саженях от галиота, и, когда дым рассеялся, увидели ликующие, что двое дикарей все же поднялись и бешено заколотили веслами, поворачивая к берегу.
— Палите! Палите! — кричал Беньёвский, мечась по палубе.
Кто имел заряд, тот выстрелил, другие спешно скусывали патроны, сосредоточенно ссыпали черный порох в стволы фузей, прибивали шомполами.
— Палите! Палите! — командовал озверевший адмирал, вырывая из рук стрелков оружие и, почти не целясь, разряжая его в сторону спасавшихся туземцев. Но долбленка уходила.
— В погоню! Скорей в погоню! — орал Беньёвский.
И ялбот, в котором по-прежнему сидели мужики, вначале медленно, но потом все быстрей, быстрей погнался вслед за дикарями. В каком-то зверином, нечеловечески жадном азарте кровавой охоты, уверившись в праведности своих действий, оправдав в душе свой гнев, с протяжным «у-у-ух!» налегали мужики на весла, старались, выгибались спинами к коленам позади сидящих. С галиота уже не стреляли, боясь попасть в своих, но с колотящимся сердцем следили за погоней. Видели, что лодку с дикарями люди в ялботе нагнали у самого берега, видели, как взметнулись вверх четыре черных руки, то ли в мольбе о пощаде, то ли в жалкой, тщетной попытке защитить себя. Увидели, что тут же поникли эти стебли рук, и черных тел совсем не стало видно за белым полотном рубах. Потом мужики из ялбота на берег вышли, к лесу зачем-то пошли, но возвратились из зарослей скоро, неся что-то вытянутое и, видно, тяжелое, забрались в шлюпку и, таща за собой пустую лодку дикарей, к галиоту погребли. Вот уж подплыли, подняли на палубу ещё живого Ивана Логинова, исколотого всего, с оторванной кистью руки. Он дышал, тяжело вздымая насквозь пропитанную кровью, истерзанную рубаху. В груди его свистело что-то. Мейдер даже наклоняться над ним не стал, а лишь велел смочить лоб его водой холодной. Пока ходили за водой, грудь его вздыматься перестала.
— Упокой душу усопшего раба Ивана, Господи, — прошептал Михайло Перевалов.
Мужики смотрели на изуродованное тело своего товарища, и никто из них не сомневался, что единственной причиной гибели товарищей являются туземцы, дикари, ненавидевшие их за православие. И никто из них не помышлял о том, что в несчастье повинны они сами, заплывшие неведомо куда, неведомо зачем…
— Братушки, — сипло сказал Гундосый Федька, — Богу угодна будет кровь христоненавистников сих. Отмстим за товарищев…
— Би-и-ить! — длинно, свирепо, так что у всех, кто рядом стоял, вздрогнула душа, заорал Игнат.
— Аляр-р-м! Аляр-рм! — стервенея от собственного голоса, вторя Игнату, прокричал адмирал тревогу.
Но больше они не кричали и не суетились, а с нахмуренными бровями, с сжатыми губами занялись подготовкой к отмщенью. Молча выносили из арсенала все оружие: фузеи, карабины, мушкетоны, пистолеты, шпаги, сабли, кортики и абордажные топоры. Готовых патронов не много было, поэтому снаряжали порохом натруски роговые, запасались свинцом. Не торопясь заряжали ружья, пистолеты, обвешивались портупеями, сумками патронными, пихали за пазуху лоскутья полотняные для перевязки ран. Они знали, куда идут и что будут делать. Никого не нужно было поучать, как готовить оружие и как с ним поступать.
Двадцать человек в ялбот спустились и десять — в лодку дикарей. К берегу поплыли молча и без суеты. Следили ль за прибывающими туземцы или случайно на берег вышли, никто не знал, но едва лишь ткнулись лодки в белый, ласковый песок, из зарослей с боевыми воплями вдруг кинулись на них человек с полста туземных воинов, нагих совсем, с высокими щитами, копьями и палицами, но залп из тридцати стволов остановил их сразу, и многие упали, роя ногами, руками, черными, блестящими, белый, чистый песок. И удивились мужики, увидев, что кровь их оказалась такой же красной, как и их собственная. Еще один залп полностью разнес отряд туземцев, которые, оставляя на берегу щиты и копья, кинулись в густые заросли. Мужики с кортиками, шпагами в руках настигали их у леса и даже в самом лесу, тенистом и прохладном, и не щадили. И чем больше смотрели они на льющуюся кровь, тем сильнее понимали правоту свою, словно в поверженном, умирающем враге и заключалось оправданье их злого дела, потому что знали мужики — Бог помогает победителю, а потому они правы.
А через лес пройдя, подошли они к горе высокой, где вновь увидали дикарей с копьями в руках, собравшихся защищать свою деревню, — двадцать жалких хижин, крытых пальмовыми листьями. Прогнали выстрелами и этих, ворвались в деревню и никого — ни женщин, ни детей, ни скотины — там не нашли. Все ценное, как видно, спрятали туземцы. Только три долбленых тыквы валялись на земле да и те расколотыми оказались. Хижины те были так сухи, что мужики едва успевали отбегать, чтобы не опалить себе лицо. И когда возвращались они на берег, казалось, всю гору до вершины самой заволокло густым и черным дымом. И удивлялись мужики: что ж могло там так черно гореть, будто не траву жгли, а деготь?
В лесу разыскали тела четверых своих товарищей и, разглядывая изуродованные трупы, только утверждались в правоте своей. Похоронили убитых у леса, закопав поглубже в одну яму, над которой вбили крест, большой, осьмиконечный. Вернулись на галиот и только там, на палубе, оглядели они один другого. С гадливым чувством смотрели друг на друга, забрызганные кровью дикарей, такой же точно цветом, как их собственная кровь. Смотрели, отворачивались, и прятали запачканные кровью руки, и уж не могли понять, как случилось с ними такое, как сделались они, добродушные, покладистые, такими кровожадными и людоубойными, как голодные волки.
Приготовленные кашеваром щи за борт выплеснули — есть никто не стал. Сидели вокруг пустого котла молча, бездельно водили ложками по дну деревянных мисок, друг на друга не глядели.
— Братцы, — молвил великан Фрол, — а сказывали господа, что тростинку в ухо они затем продевают, чтоб слухать лучше было. Как думаете, могет такое быть?
— Очень могет быть! — решительно подтвердил Гундосый Федька.
— А ещё Васька Чурин баил, что Формоза — сиречь прекрасный по-португальски будет.
Но на это сообщение Фрол отзыва не получил.
Никто не знал, чем занимался Ивашка Рюмин после вечерней каши, в то время как остальные мужики баловались всякой чепуховиной: пустомельством, глядением на море, латанием одежки, поигрываньем в зернь или чтеньем захваченных в остроге книжонок. Он же потихоньку доставал из сундучка тетрадку в осьмушку дестного листа, бутылицу с чернилом, перо обкусанное, старое и уходил куда-нибудь подальше от нескромных глаз. Писать помногу Рюмин пристрастился ещё при канцелярской должности своей, а её лишившись, вдруг почуял тоску какую-то, вроде той, что на пьяницу набрасывается, вина лишенного, или заядлого курилку, которому нельзя промыслить табаку. А посему завел Иван привычку ещё в остроге измарывать на сон грядущий листок-другой. Несмотря ж на обыкновенную свою прыть и бойковитость, пристрастия такого стеснялся Рюмин отчего-то. Не бросив и на корабле марательства бумаги, сделал шельмованный канцелярист обыкновением записывать в тетрадочку все, что случилось за день. Но, боясь насмешек мужиков, писал урывками, с оглядкой, поэтому записывал в журнал события наиважнейшие. Описав формозские мытарства, жестокую баталию с туземцами, накропал он в своем журнале следующее:
«21 числа августа по выходе галиота «Св. Петра» в море к вечеру сделалась жестокая буря от Оста, которая продолжалась до 23 числа, а 23 к утру погода переменилась. 24 числа видели в море много островов, токмо к ним не приставали. 25 числа видели в море морских плавающих зверей и морских же змей многое число. 26 числа увидели китайской земли берег, куда не доходя, видели множество китайских на море лодок…
…С 11 на 12 число, ночевав подле китайского берега, поутру отправились судном к городу Макао, и того ж числа пополудни часу в третьем к нему пришли при пушечной несколько раз пальбе. И как увидели наше судно из тамошней крепости со входу на правой руке горе, первой с моря батареи, выпалено ж было в ответ из трех пушек, и по входе в состоящую близ города рейду, подобрав паруса, на якорь стали».
И многие думали тогда, что странствиям их конец приходит…