Посвящается 1994 году,
Orphée: Enfine, Madame… m’expliquerez-vous?
LaPrincesse: Rien. Si vous dormez, si vous rêvez, acceptez vos rêves. C’est le rôle du dormeur[1].
Из киносценария Кокто „Орфей“
„Встречайте меня“, — сказал он и ошибся
„Любите меня“, — но любви мы страшимся
К луне улететь мы тотчас готовы
Но не спешить с самым нужным словом
Трагедия дважды постигала семейство Уиншоу, но в столь ужасных масштабах — еще никогда.
Первое происшествие уведет нас к ночи 30 ноября 1942 года, когда Годфри Уиншоу — в ту пору триццатитрехлетнего, еще молодого человека — при выполнении совершенно секретного задания в небе над Берлином сбили германские ПВО. Этого известия, доставленного в Уиншоу-Тауэрс перед самым рассветом, оказалось достаточно, чтобы его старшую сестру Табиту начисто свести с ума, куда она не вернулась и по сей день. Сила ее расстройства фактически оказалась такова, что она не сочла для себя возможным даже посетить мемориальную службу, заказанную в честь покойного брата.
По любопытной иронии судьбы та же Табита Уиншоу, ныне восьмидесяти одного года, владеющая своими умственными способностями не более чем последние сорок пять лет, выступает патроном и спонсором книги, которую вы, мои любезные читатели, сейчас держите в руках. Посему писать о состоянии Табиты хоть с какой-то объективностью представляется несколько затруднительным. Вместе с тем факты следует изложить, и они таковы: с того самого момента, когда до Табиты долетела весть о трагической кончине Годфри, она пребывает в тисках одного абсурдного заблуждения. Иными словами, убеждена (если это можно назвать убеждением), что брата сбила отнюдь не германская зенитка: гибель Годфри — дело рук его родного брата Лоренса.
У меня нет никакого желания подробно останавливаться на признаках достойной сожаления дряхлости, что судьба уготовила этой несчастной слабоумной старухе, но предмет сей следует разъяснить, ибо он сущностно значим для всей последующей истории семейства Уиншоу — а значит, должен быть вправлен в некое подобие контекста. Я наконец предприму попытку быть кратким. Итак, читателю следует знать, что, когда погиб Годфри, Табите исполнилось тридцать шесть и она по-прежнему жила старой девой, ни единого разу не проявив никаких матримониальных наклонностей. Не один член семейства подмечал, что ее отношение к противоположному полу в лучшем случае можно охарактеризовать как безразличие, а в худшем — как отвращение. Отсутствие интереса, с которым Табита принимала ухаживания случайных поклонников, уравновешивалось лишь ее страстной преданностью и привязанностью к Годфри. Тот же, как свидетельствуют немногочисленные воспоминания и считаные фотографии, из пяти братьев и сестер был самым веселым, симпатичным, живым и в общем и целом располагал к себе больше остальных. Зная силу чувства Табиты, семейство впало в определенную тревогу, когда летом 1940 года Годфри объявил о своей помолвке; однако вместо неистовой ревности, коей опасались некоторые, между сестрой и будущей невесткой установилась теплая и почтительная дружба, а потому бракосочетание Годфри Уиншоу и Милдред, урожденной Эшби, самым успешным образом состоялось в декабре того же года.
Но острейшее лезвие злобы Табита продолжала приберегать для своего старшего брата Лоренса. Нелегко раскопать корни такой неприязни между злосчастными потомками одних родителей: вероятнее всего, дело просто в различии темпераментов. Подобно своему отцу Мэттью, Лоренс был человеком сдержанным, иногда — нетерпеливым, отдавался собственным обширным национальным и международным интересам с целеустремленностью настолько страстной, что многим она представлялась безжалостной. Царство женской мягкости и нежных чувств, где обитала Табита, было ему совершенно чуждо: сестру он считал взбалмошной, обидчивой, слишком нервной и — эта фраза сейчас звучит прискорбно пророчески — „малость не в себе“. (Хотя приходится признать, что в последнем мнении он не был одинок.) Короче говоря, оба они прилагали все усилия, чтобы лишний раз не попадаться друг другу на глаза; мудрость подобного решения становится очевидной, если иметь в виду те отвратительные события, что воспоследовали за смертью Годфри.
Непосредственно перед вылетом на роковое задание Годфри насладился недолгим отпуском в безмятежной обстановке Уиншоу-Тауэрс. Милдред, разумеется, приехала вместе с ним: она уже несколько месяцев вынашивала их первого и единственного ребенка (сына, как впоследствии окажется), и, надо полагать, именно возможность увидеться с любимыми членами семьи заставила Табиту покинуть удобства собственной немаленькой резиденции и переступить порог обиталища ненавистного братца. Хотя сам Мэттью Уиншоу и его супруга были еще живы и пребывали в добром здравии, они практически не покидали своих покоев в отдельном крыле, а хозяином дома определил себя Лоренс. Вместе с тем утверждать, что он и его жена Беатрис выступали хорошими хозяевами, будет довольно сильным преувеличением. Лоренс, как водится, весь погрузился в предпринимательскую деятельность, коя требовала от него проводить много часов у телефона в тиши кабинета, а один раз ему даже понадобилось совершить путешествие с ночевкой в Лондон (он отбыл, не побеспокоившись извиниться перед гостями или хоть как-то объясниться). Беатрис между тем даже не делала вид, что рада родственникам своего супруга, и большую часть времени оставляла их совершенно без всякого внимания, уединяясь у себя в спальне под предлогом хронической мигрени. Таким образом, Годфри, Милдред и Табита были предоставлены сами себе — вероятно, к собственному удовольствию — и провели несколько приятных дней исключительно в обществе друг друга: гуляли по саду, развлекались в огромных гостиной, салоне, столовой и бальной зале Уиншоу-Тауэрс.
В тот день, когда Годфри следовало прибыть на аэродром в Хакнэлле для выполнения первой части своего задания — о котором его жена и сестра имели самое смутное представление, — он долго разговаривал о чем-то наедине с Лоренсом в Коричневом кабинете. О подробностях этой беседы мы не узнаем никогда. После его отъезда обеим женщинам стало не по себе: Милдред охватила естественная тревога жены и будущей матери за мужа, отправленного на выполнение какой-то ответственной миссии с сомнительным исходом, а Табиту — более неистовое и неуправляемое возбуждение, вылившееся в эскалацию боевых действий против Лоренса.
Неразумность ее поведения стала очевидна по одному глупому недоразумению уже несколькими днями ранее. Ворвавшись поздно вечером в кабинет брата, она прервала некие деловые переговоры по телефону и выхватила у него из-под руки клочок бумаги, на котором — по ее утверждению — он записывал секретные инструкции. Более того, Табита зашла еще дальше, утверждая, что Лоренс „выглядел виновато“, когда она набросилась на него, и попытался силой отобрать у нее клочок бумаги. Тем не менее с душераздирающим упрямством она держалась за этот клочок и впоследствии приобщила его к своим личным бумагам. Позднее, выдвигая свои фантастические обвинения против Лоренса, Табита грозилась использовать сию бумажку как „улику“. К счастью, превосходный доктор Куинс, семейный врач Уиншоу, служивший им верой и правдой несколько десятилетий, к тому времени уже поставил диагноз, и основной вывод его был таков: ни к одному заявлению Табиты не следует относиться иначе, нежели с глубочайшим скептицизмом. Случилось так, что история подтвердила мнение доброго доктора, — когда часть личного архива попала в руки автора этих строк, среди бумаг обнаружился и искомый клочок бумаги. Пожелтевший от времени, он содержал, как выяснилось, всего-навсего записку, нацарапанную Лоренсом своему дворецкому: хозяин просил подать ему легкий ужин в кабинет.
После отъезда Годфри состояние Табиты значительно ухудшилось, и в ту ночь, когда брат вылетел на свое последнее задание, произошел весьма странный инцидент — и более серьезный, и более абсурдный, чем все предыдущие. Проистекал он из другой мании Табиты: она полагала, что в своей спальне Лоренс устраивает тайные сходки фашистов. Снова и снова она утверждала, что, стоя у запертой двери, вслушивалась в обрывки тихих разговоров на четком и властном немецком языке. В конце концов даже Милдред отказалась воспринимать эти голословные утверждения всерьез, и Табита предприняла отчаянную попытку раздобыть доказательства. Стащив ключ от спальни Лоренса (причем единственный), она дождалась часа, когда он, по ее убеждению, начал одно из своих зловещих совещаний, и заперла дверь снаружи, а сама бегом спустилась вниз, во весь голос крича, что уличила брата в государственной измене. Дворецкий, горничные, кухарки, шофер, камердинер, коридорный и прочая челядь немедленно кинулись Табите на подмогу. За ними следовали Милдред и Беатрис. Вся компания собралась в Большом зале, уже намереваясь подняться наверх для проведения дознания, когда их взорам предстал сам Лоренс с кием в руке — он вышел из бильярдной, где в одиночестве коротал за „пирамидой“ часы после ужина. Что и говорить: спальня оказалась пуста. Но доказательство это Табиту не удовлетворило — она продолжала орать на брата, выдвигая всевозможные обвинения в надувательстве и тайных сделках с врагом, пока в конечном итоге ее не успокоили насильственным образом и не отнесли в комнату Западного крыла, где находчивая медсестра Бэклан ввела ей успокоительное.
Такова была атмосфера в Уиншоу-Тауэрс в тот жуткий вечер, пока гробовая тишина надвигавшейся ночи окутывала почтенную древнюю усадьбу — тишина, в три часа утра нарушенная телефонным звонком и известием об ужасной судьбе, постигшей Годфри.
Тел погибших в катастрофе так и не нашли — ни самому Годфри, ни второму пилоту не выпала честь христианского погребения. Тем не менее две недели спустя в личной часовне семейства Уиншоу провели небольшую мемориальную службу. Родители просидели всю церемонию с каменными лицами пепельного цвета. В Йоркшир отдать последние почести покойному прибыли его младший брат Мортимер, сестра Оливия и ее муж Уолтер; отсутствовала лишь Табита — едва услышав новость, она впала в неистовство. Среди орудий насилия, с которыми она бросалась на Лоренса, были подсвечники, зонтики для гольфа, ножи для масла, опасные бритвы, хлысты для верховой езды, мочалка, мэши, ниблик, афганский боевой рог значительной археологической ценности, ночной горшок и противотанковое ружье. На следующий день доктор Куинс подписал все бумаги, необходимые для ее незамедлительной отправки в ближайшую психиатрическую лечебницу.
За стены этого заведения Табита не выходила последующие девятнадцать лет. Все это время она редко предпринимала попытки вступить в контакт с прочими членами семейства и не проявляла никакого интереса к их посещениям. Разум ее (или уцелевшие жалкие клочки его и обрывки) упорно цеплялся за обстоятельства гибели брата, и она маниакально глотала книги, журналы и периодические издания, в которых хоть что-то говорилось о ходе войны, истории Королевских военно-воздушных сил и любых вопросах, так или иначе связанных с авиацией. (В тот период, например, ее имя можно обнаружить среди подписчиков таких журналов, как „Профессиональный летчик“, „Пролет“, „Военное обозрение Джейна“ и „Ежеквартальник пилота“.) В лечебнице Табита благоразумно оставалась на попечении вышколенного и преданного своему делу персонала до 16 сентября 1961 года, когда по просьбе брата Мортимера ей даровали временное освобождение: хотя решение было продиктовано состраданием, само по себе оно вскоре стало расцениваться как неудачное.
В ту ночь смерть снова навестила Уиншоу-Тауэрс.
Сидя в эркере спальни и глядя на Восточную террасу и уходящую за горизонт промозглую панораму болотистых пустошей, Ребекка почувствовала, как на плечо ей мягко опустилась рука Мортимера.
— Все будет хорошо, — сказал он.
— Я знаю.
Он ободряюще сжал ей плечо, затем подошел к зеркалу и неощутимо оправил галстук и камербанд.
— Со стороны Лоренса это действительно мило. Они все здесь очень милы. Я никогда не думал, что моя семья может хорошо относиться к кому-то из своих членов.
Мортимеру исполнилось пятьдесят, и в честь этого события Лоренс организовал небольшой, но пышный ужин, на который пригласил всю семью — даже парию Табиту. Ребекка, на тринадцать лет моложе мужа и по-прежнему детски и беззащитно красивая, должна была впервые увидеть все семейство сразу.
— Они ведь не чудовища. Не совсем чудовища. — Мортимер повернул левую запонку на пятнадцать градусов и, критически сощурившись, проверил точность угла. — Ведь Милдред же тебе нравится, правда?
— Но она не совсем член семьи. — Ребекка не отрывала взгляда от окна. — Бедная Милли. Как жаль, что она так больше и не вышла замуж. Боюсь, Марк доставляет ей массу хлопот.
— Он просто связался с горлопанами, только и всего. Со мной в школе тоже так было. Оксфорд скоро из него все это вышибет.
Ребекка повернула голову — жест нетерпения.
— Ты всегда их оправдываешь. Я знаю, они меня терпеть не могут. Они до сих пор не простили нам, что мы не пригласили никого на свадьбу.
— Ну, это было мое решение — ты здесь ни при чем. Я просто не хотел, чтобы они слетелись на тебя потаращиться.
— Ну вот, пожалуйста: совершенно очевидно, что ты сам их не любишь, а для этого должна быть при…
В дверь предусмотрительно постучали; сухая и мрачная фигура дворецкого сделала в комнату несколько почтительных шагов:
— Подали напитки, сэр. В малой гостиной.
— Благодарю вас, Гимор.
Дворецкий повернулся на каблуках, собираясь выйти, но Мортимер задержал его:
— Э-э, Гимор?
— Сэр?
— Не могли бы вы заглянуть и посмотреть, как там дети? Мы оставили их в детской. Они с медсестрой Бэклан, но вы же знаете, как она… иногда задремывает.
— Непременно, сэр. — Дворецкий умолк и перед тем, как выйти из комнаты, добавил: — Могу ли я, сэр, от лица всего персонала передать вам самые теплые поздравления с днем рождения?
— Спасибо. Это очень любезно.
— С нашим удовольствием, сэр.
И он беззвучно вышел. Мортимер подошел к окну и остановился за спиной у жены — та не сводила глаз с безжалостного пейзажа.
— Что ж, наверное, нам лучше сойти вниз.
Ребекка не шелохнулась.
— С детьми все будет хорошо. Он за ними присмотрит. Абсолютно славный парень.
— Надеюсь, они ничего не поломают. У них всегда такие буйные игры, а Лоренс нам потом все мозги проест.
— Это только Родди дьяволенок. Он постоянно Хилари подначивает. Она-то девочка славная.
— Оба друг друга стоят.
Мортимер начал поглаживать ей шею. Он ощущал ее нервозность.
— Дорогая моя, ты вся дрожишь.
— Сама не знаю, в чем дело. — Он сел рядом, и Ребекка приблудной птичкой инстинктивно прижалась к его плечу. — Меня всю трясет. Я просто не в силах видеть их.
— Если ты переживаешь из-за Табиты…
— Не только…
–.. то тебе нечего бояться. Она сильно изменилась за последние два года. Они с Лоренсом сегодня поговорили. Я искренне считаю, что Табита забыла обо всем, что связано с Годфри: даже не помнит, кто он такой. Она же писала все эти милые письма Лоренсу из… из дома и говорила, что с ее стороны все прощено и забыто. Поэтому я не думаю, что сегодня у нас с ней будут какие-то неприятности. Врачи утверждают, что она более-менее вернулась к нормальной жизни.
Мортимер сам слышал в своих словах пустоту и ненавидел себя за них. В этот же самый день он стал свидетелем прежней эксцентричности сестры: он застал Табиту врасплох, прогуливаясь по самому отдаленному и глухому участку поместья. Выходя с кладбища гончих, Мортимер собирался направиться к лужайке для крокета, но заметил, что в гуще кустарника на корточках сидит Табита. Он приблизился, стараясь не шуметь, чтобы не напугать ее, и с ужасом услышал, как она бормочет что-то себе под нос. Душа у него ушла в пятки: похоже, он слишком хорошо думал о ее нынешнем состоянии, и его предложение позволить ей участвовать в семейном торжестве было слишком опрометчивым. Не сумев ничего разобрать в ее обрывочном бормотании, Мортимер вежливо кашлянул, Табита испуганно вскрикнула, кусты затрещали, и секунду спустя она вылетела из них, нервно смахивая с одежды веточки и колючки, почти не в силах говорить от смущения.
— Я… Морти, я не знала, я… я просто…
— Мне не хотелось пугать тебя, Табс, просто…
— Ты вовсе меня не испугал. Я… я вышла погулять и увидела… и подумала посмотреть поближе, что… Господи, что ты мог обо мне подумать? Какой ужас. Меня как из мортиры оглушило. Из мортиры Морти…
Она умолкла и откашлялась — нервно и визгливо. Чтобы нарушить тяжкое молчание, Мортимер сказал:
— Впечатляет, да? Сад, я имею в виду. Не знаю, как им удается его содержать. — Он втянул в себя воздух. — Этот жасмин. Только понюхай.
Табита не ответила. Брат взял ее под руку и повел назад к террасе.
Ребекке об этом происшествии он ничего не сказал.
— Дело не только в Табите. Весь этот дом… — Ребекка повернулась и впервые за вечер заглянула ему в глаза. — Если нам когда-нибудь придется здесь жить, дорогой, я умру. Совершенно точно умру. — Она содрогнулась, — Есть в этом доме что-то не то.
— Ну почему, ради всего святого, мы должны здесь жить? Какая глупость.
— А кто еще унаследует его, когда Лоренса не станет? Наследников у него нет, а ты теперь — его единственный брат.
Мортимер раздраженно хохотнул: ясно, что ему хотелось оставить эту тему в покое.
— Я очень сомневаюсь, что переживу Лоренса. У него впереди еще очень и очень много лет.
— Возможно, ты и прав, — помедлив, произнесла Ребекка. Она в последний раз окинула пустоши долгим взглядом, взяла с трюмо жемчужное ожерелье и тщательно застегнула его на шее. Собаки выли на улице, требуя ужина.
Остановившись в проеме дверей и маленькой ручкой крепко ухватившись за локоть Мортимера, Ребекка оглядывала весь Большой зал, заполненный членами семейства Уиншоу. Их было не больше дюжины, но собрание показалось ей огромным, бессчетным, их резкие и пронзительные голоса сливались в один неразборчивый гомон. Через секунду в них с Мортимером вцепились, толпа растащила их и поглотила — их похлопывали, касались, целовали, приветствовали и поздравляли, совали в руки бокалы, вытягивали новости, осведомлялись о здоровье. Ребекка не узнавала и половины лиц; временами даже не знала, с кем разговаривает, а ее воспоминания о тех беседах навсегда останутся туманными и расплывчатыми.
Со своей же стороны мы обязаны воспользоваться случаем, представившимся благодаря этому торжеству, и поближе познакомиться с четырьмя основными членами семейства.
Вот, к примеру, Томас Уиншоу: тридцать семь лет, не женат, до сих пор вынужден оправдываться перед своей матерью Оливией — в ее глазах весь его блистательный успех в мире финансов не стоит и ломаного гроша перед кардинальной неспособностью завести семью. И теперь она слушает, плотно сжав губы, пока он пытается представить ей в выгодном свете новый поворот в своей карьере, который ей явно представляется фривольнее остальных.
— Мама, из инвестиций в кинематограф можно получить крайне высокие прибыли. Нужно лишь заняться какой-нибудь одной сенсационной картиной, понимаешь, — и огрести себе целое состояние. Которого хватит, чтобы компенсировать тысячу провалов.
— Если б ты занялся этим только из-за денег — получил бы мое благословение, сам знаешь, — говорит Оливия. Йоркширский акцент у нее сильнее, чем у брата и сестры, но уголки рта также сурово опущены вниз, — Бог свидетель, ты показал, что достаточно умен в том, что касается денег. Но Генри сообщил мне твои истинные мотивы, не вздумай отрицать. Актриски. Вот к чему ты стремишься. Тебе нравится рассказывать, что ты им можешь дать работу в кино.
— Ты в самом деле иногда несешь полную чепуху, мама. Послушала бы себя.
— Я просто не хочу, чтобы член нашей семьи выставлял себя ослом, вот и все. Большинство этих женщин — ничем не лучше блудниц, и ты от них только подхватишь какую-нибудь гадость.
Но Томас, испытывающий к матери те же самые чувства — не более и не менее, — что и к остальным людям, а именно такое презрение, что редко считает нужным опускаться до споров, только улыбается в ответ. Но что-то в ее последнем замечании Томаса, похоже, развлекает, и глаза холодно стекленеют от некоего глубоко личного воспоминания. На самом деле он думает, что его мамаша изрядно промахнулась, ибо его интерес к актрисам, каким бы сильным он ни был, не распространяется на физические контакты. В действительности Томас больше любит смотреть, а не трогать, поэтому главное преимущество его новообретенной роли в кино-индустрии — возможность посещать студии, когда ему заблагорассудится. Таким образом, он волен появляться на съемках тех сцен, которые на экране лишь невинно щекочут воображение, а в производстве предоставляют изумительные возможности для вдумчивого вуайериста. Сцены в спальнях; под душем; солнечные ванны; сцены, в которых теряются купальники, исчезает мыльная пена и спадают полотенца. У него среди актеров и кинооператоров есть друзья, шпионы, сообщники, которые предупреждают его заблаговременно, когда будет сниматься такая сцена. Он даже смог убедить монтажеров, и те предоставляют ему доступ к отбракованному материалу — эпизодам, оказавшимся слитком откровенными для включения в окончательный вариант. (Ибо Томас начал с инвестиций в комедии со скромным бюджетом — надежно популярное развлечение, если там снимаются Сид Джеймс, Кеннет Коннор, Джимми Эдвардс и Уилфрид Хайд-Уайт[2].) Из таких эпизодов ему нравится вырезать любимые кадры и делать слайды, которые он поздней ночью проецирует на стену своего кабинета в Чипсайде, когда все служащие давно разошлись по домам. Так гораздо чище, гораздо интимнее и не столь рискованно, нежели приглашать актрис домой, давать им абсурдные обещания, возиться с ними и принуждать их. Генри, следовательно, злит Томаса не столько тем, что выболтал его секреты матери, а тем, что дал понять, будто его мотивы могут оказаться столь банальными и унизительными.
— Не стоит всерьез относиться ко всему, что тебе может наговорить Генри, знаешь ли, — говорит Томас матери с ледяной улыбкой. — Он же, в конце концов, политик.
А вот Генри, младший брат Томаса, уже признанный одним из самых амбициозных в своем поколении членов парламента от Лейбористской партии. Их отношения с братом выходят за рамки обычных родственных уз и простираются на некоторое количество общих деловых интересов, ибо Генри заседает в правлениях нескольких компаний, щедро поддерживаемых банком Томаса. А если кому-то вздумается безрассудно намекнуть на несоответствие подобной деятельности социалистическим идеалам, которые Генри так громко проповедует в палате общин, у него найдется арсенал хорошо отрепетированных ответов. Он привык иметь дело с наивными вопросами — именно поэтому так беззаботно хохочет, когда его юный кузен Марк, дерзко поглядывая на него, осведомляется:
— Так я понимаю, завтра утром ты первым делом отправишься в Лондон, чтобы успеть к демонстрации? Мы же все знаем, что твои лейбористы сговорились с Движением за ядерное разоружение.
— Некоторые мои коллеги, несомненно, примут участие. Меня же там ты не найдешь. Во-первых, от ядерного вопроса не дождешься голосов. Большинство людей в этой стране считают поборников одностороннего разоружения тем, кем они и являются: горсткой чудаков. — Генри делает паузу, пока один из лакеев наполняет бокал шампанским. — Знаешь лучшую новость этого месяца?
— Бертран Расселл загремел на неделю в каталажку?[3]
— Должен признаться: узнав об этом, я улыбнулся, да. Но я имел в виду Хрущева. Ты, видимо, слыхал, что он снова начал испытания водородной бомбы — в Арктике или где-то еще?
— В самом деле?
— Спроси у Томаса, что стало с акциями оборонных компаний через пару дней после этого известия. У них просто крышу снесло. Снесло всю их чертову крышу. За день мы сделали несколько сотен тысяч. Говорю тебе — в начале года, когда сюда приехал Гагарин и все заговорили о какой-то оттепели, всё стало выглядеть очень и очень шатко. Мне это совершенно не понравилось. Слава богу, оказалось осечкой. Сначала ставят Стену, потом русские опять устраивают небольшой фейерверк. Похоже, опять можно вести дела. — Он допивает бокал и нежно похлопывает кузена по руке. — Разумеется, я могу с тобой об этом разговаривать, потому что ты член семьи.
Марк Уиншоу переваривает полученную информацию молча. Скорее всего, потому, что собственного отца Годфри он никогда не знал, а к двоюродным братьям относился по-сыновнему и всегда искал у них совета. (Мать, конечно, тоже пыталась давать ему советы, внушать собственные ценности и правила поведения, но он с самого нежного возраста положил себе за правило не обращать на нее внимания.) У Томаса и Генри он уже многому научился — как зарабатывать деньги, эксплуатировать к собственной выгоде разногласия и конфликты между менее значительными и более слабовольными людьми. Через несколько недель он отправится в Оксфорд, а все минувшее лето проработал на небольшой административной должности у Томаса в банке, в Чипсайде.
— Так мило с твоей стороны, что ты дал ему эту работу, — говорит теперь Милдред Томасу. — Я очень надеюсь, он не доставлял тебе хлопот.
На лице Марка вспыхивает неприкрытая ненависть, но взгляд его остается незамеченным, и он не произносит ни слова.
— Вовсе нет, — отвечает Томас. — Он оказался весьма полезен. В действительности он даже произвел впечатление на моих коллег. Довольно сильное впечатление.
— В самом деле? Каким же образом?
Томас принимается рассказывать о дискуссии между старшими партнерами банка, завязавшейся как-то в пятницу за ланчем в Сити. На лат пригласили и Марка. Разговор коснулся недавней отставки одного партнера — из-за той роли, которую взял на себя банк в кувейтском кризисе. Томас чувствует необходимость разъяснить Милдред подробности кризиса, предполагая, что, будучи женщиной, она ничего о таком не знает. Поэтому он рассказывает, как в июне Кувейт провозгласили независимым эмиратом, а неделю спустя бригадный генерал Кассем заявил о намерении присоединить его к своей стране, утверждая, что в соответствии с историческим прецедентом Кувейт всегда был „неотъемлемой частью Ирака“. Томас напоминает Милдред, что Кувейт обратился к британскому правительству за вооруженной поддержкой, которая и была обещана как министром иностранных дел лордом Хоумом, так и лордом-хранителем малой печати Эдвардом Хитом; с первой недели июля британские части численностью свыше шести тысяч человек передислоцировались из Кении, Адена, Кипра, Соединенного Королевства и Германии в Кувейт, установили шестидесятимильную оборонительную зону всего в пяти милях от границы и теперь готовы отразить иракское вторжение.
— Все дело в том, — говорит Томас, — что этот наш младший партнер, Пембертон-Оукс, не смог пережить того факта, что мы продолжаем ссужать огромные суммы иракцам на содержание их армии. Говорил, что они теперь — враги, что мы с ними так или иначе в состоянии войны и не должны оказывать никакой помощи. Говорил, что стоять на стороне Кувейта для нас — дело принципа (мне кажется, именно так он и выразился), несмотря на то что их требования займов довольно невыгодны и банк в конечном итоге много от этого не выиграет. И вот мы все сидим, со всех сторон летят реплики, высказываются альтернативные точки зрения, и тут кому-то в голову приходит блестящая мысль спросить, что по этому поводу думает Марк.
— И что он по этому поводу думал? — покорно спрашивает Милдред.
Томас хмыкает:
— Он сказал, что для него все довольно-таки очевидно. Мы, дескать, должны ссужать деньги обеим сторонам, разумеется, а если разразится настоящая война — ссужать даже больше, чтобы они как можно дольше воевали друг с другом, использовали все больше техники, теряли все больше солдат и все глубже погрязали в долгах. Видела бы ты их лица! Вероятно, о том же самом думали все, понимаешь, но у него единственного хватило наглости взять и все высказать открыто. — Томас поворачивается к Марку, чье лицо по ходу разговора оставалось совершенно бесстрастным. — Тебе еще многому нужно учиться в банковском деле, старина. Очень и очень многому.
Марк улыбается:
— О, мне кажется, банковское дело не для меня, сказать по правде. Я намереваюсь окунуться глубже в гущу событий. Но все равно — спасибо за предоставленную возможность. Паре-другой вещей я определенно научился.
Он поворачивается и уходит в другой конец зала, затылком чувствуя, что материнский взгляд ни на секунду его не оставляет.
Вот Мортимер подходит к Дороти Уиншоу, флегматичной краснолицей дочери Лоренса и Беатрис, — она стоит в одиночестве в углу зала, по обыкновению сложив губы недовольно и свирепо.
— Так-так-так, — произносит Мортимер, изо всех сил стараясь, чтобы голос его прозвучал бодро. — А как поживает моя любимая племянница? — (Дороти, кстати сказать, — его единственная племянница, поэтому эпитет выглядит ненатурально.) — Уже недолго до счастливого события. В воздухе искрится возбуждение или как?
— Видимо, — отвечает Дороти — как угодно, только без искр возбуждения.
Мортимер имеет в виду тот факт, что уже очень скоро, в возрасте двадцати пяти лет, она выйдет замуж за Джорджа Бранвина, одного из самых преуспевающих и популярных фермеров графства.
— Ох, да ладно тебе, — говорит Мортимер. — Ты же должна ощущать хоть чуточку… ну…
— Я ощущаю ровно то, — перебивает его Дороти, — чего можно ожидать от любой женщины, которой известно, что она выходит замуж за одного из величайших болванов на свете.
Мортимер озирается, ища взглядом ее суженого, которого тоже пригласили на торжество: не услышал ли этого замечания он. Самой же Дороти на это, похоже, наплевать.
— О чем ты вообще говоришь?
— О том, что, если он немедленно не повзрослеет и не войдет вместе со всеми нами в двадцатый век, у нас с ним через пять лет не останется ни пенни.
— Но ферма Бранвина — одна из самых процветающих на много миль вокруг. Это все знают.
Дороти презрительно фыркает:
— То, что двадцать лет назад Джордж ходил в сельскохозяйственный колледж, не означает, что он хоть что-то понимает в современном мире. Да господи, он даже не знает, что такое коэффициент преобразования.
— Коэффициент преобразования?
— Это соотношение, — терпеливо, точно батраку-недоумку, объясняет Дороти, — количества корма, даваемого скоту, и того, что получаешь на выходе в виде мяса. Стоит прочесть всего несколько номеров „Фермерского экспресса“, и все станет яснее ясного. Ты ведь слышал о Генри Сальо, правда?
— Политик, не так ли?
— Генри Сальо — американский птицевод, пообещавший британским домохозяйкам манну небесную. Ему удалось вывести новую породу бройлеров, которая за девять недель достигает веса три с половиной фунта с коэффициентом преобразования корма 2,3. Он пользуется самыми современными и интенсивными методами. — Дороти оживляется — да так, как Мортимер не видел никогда в жизни: у нее вспыхивают глаза. — А Джордж, чертов дурень, до сих пор выпускает цыплят рыться в земле на открытом воздухе, точно они его домашние любимцы. Не говоря о мясных телятах — он дает им спать на соломе и гоняет их сильнее, наверное, чем своих проклятых собак. А потом удивляется, почему они не дают хорошего белого мяса!
— Ну, я не знаю… — произносит Мортимер. — Наверное, он думает о чем-то другом. О других приоритетах.
— О других приоритетах?
— Ну, понимаешь, о… благополучии животных. О духе фермы.
— Духе?
— Иногда в жизни встречаются вещи поважнее выгоды, Дороти.
Она пристально смотрит на него. Вероятно, Дороти в ярости от того, что с ней снова говорят тоном, который она хорошо помнит, — так взрослый разговаривает с доверчивым ребенком, — а это провоцирует дерзкий ответ:
— Знаешь, папа всегда говорил, что вы с тетей Табитой в нашей семье — самые странные.
Она ставит бокал, протискивается мимо дяди и быстро вклинивается в разговор, идущий в другом конце зала.
Тем временем в детской — еще двое Уиншоу, которым предстоит сыграть свою роль в семейной истории. Родди и Хилари, соответственно девяти и семи лет, уже устали от коня-качалки, модели железной дороги, настольного тенниса, кукол и марионеток. Они устали даже от попыток пробудить к жизни медсестру Бэклан, щекоча ей под носом перышком. (Упомянутое перышко ранее принадлежало воробью, которого Родди сегодня подстрелил из своего пневматического ружья.) Они уже готовы покинуть детскую и спуститься подслушивать, о чем говорят взрослые на торжестве, — хотя, сказать по правде, их несколько пугает мысль о необходимости идти по всем этим длинным и тускло освещенным коридорам и лестницам, — и тут Родди озаряет вдохновение.
— Я знаю! — говорит он, хватаясь за маленькую педальную машину и с трудом протискиваясь на место водителя. — Я буду Юрий Гагарин, это мой космический корабль, и я только что приземлился на Марс.
Ибо, подобно любому другому мальчишке его возраста, Родди преклоняется перед молодым космонавтом. В начале года его даже взяли на встречу с героем, когда тот приезжал на выставку в Эрлз-Корт, и Мортимер держал сына на весу, чтобы тот смог пожать руку человеку, долетевшему до звезд. Теперь же, неловко втиснувшись на сиденье слишком маленькой машинки, Родди старательно крутит педали, урча, как настоящий космический двигатель.
— Гагарин центру управления полетом. Гагарин центру управления полетом. Как слышите меня?
— А я тогда кем буду? — спрашивает Хилари.
— А ты будешь Лайкой, русской собакой-космонавтом.
— Но она же умерла. Она умерла в своей ракете. Мне дядя Генри говорил.
— Ну это ж понарошку.
Поэтому Хилари начинает скакать на четвереньках, заливаясь лаем, обнюхивая марсианские скалы и разбрасывая лапами пыль. Ее хватает примерно на две минуты.
— Скучно.
— Заткнись. Майор Гагарин вызывает центр управления полетом. Я благополучно приземлился на Марсе и теперь ищу признаки разумной жизни. Пока же я вижу только… эй, а это еще что?
Его внимание привлекает блестящий предмет на полу детской, и он крутит к нему педали изо всех сил; но Хилари добегает первой.
— Полкроны!
Она накрывает монету ладошкой, и глаза у нее победно сияют. Из космического корабля выходит майор Гагарин и нависает над ней.
— Я первый увидел. Отдай.
— Ни за что.
Медленно, однако целенаправленно Родди ставит Хилари на руку правую ногу и начинает давить.
— Отдай!
— Нет!
Ее крик становится визгом, когда Родди усиливает нажим, а затем раздается треск — треск ломающихся и крошащихся косточек. Хилари воет, а ее брат снимает с руки ногу и со спокойным удовлетворением подбирает монету. На полудетской — кровь. Хилари видит ее, вопли становятся еще пронзительнее и неудержимее, пока наконец не выдергивают медсестру Бэклан из ступора, вызванного поглощенным какао.
А внизу парадный ужин в полном разгаре. Гости раззадорили свой аппетит легким супом (стилтон и распаренная тыква) и немного потрудились над форелью (отваренной на медленном огне в сухом мартини и крапивном соусе). Ожидая, когда подадут третье блюдо, Лоренс, сидящий во главе стола, просит прощения и выходит из столовой. Вернувшись, он останавливается рядом с Мортимером — почетным гостем, сидящим в центре. Лоренс намеревается ненавязчиво осведомиться о состоянии их сестры.
— И как, по-твоему, держится старая идиотка? — шепчет он.
Мортимер морщится, и в его ответе слышится упрек:
— Если ты имеешь в виду Табиту, то она ведет себя прекрасно. Как я и обещал.
— Я просто видел, как вы с нею болтали сегодня на крокетной лужайке. Вид у тебя был довольно серьезный — вот и все. Ведь ничего не случилось, правда?
— Разумеется, нет. Мы просто ходили прогуляться. — Тут Мортимер хватается за возможность сменить тему. — Сады, кстати, смотрятся изумительно. Особенно жасмин: запах просто ошеломляющий. Поделился бы секретом как-нибудь на днях?
Лоренс жестоко хохочет:
— Иногда мне кажется, старина, что ты такой же чокнутый, как она. У нас в саду нет жасмина. Готов поклясться — ни единой веточки! — Он поднимает голову и видит, как в столовую вносят и ставят на дальний конец стола огромную серебряную супницу. — Ага, а вот и следующее блюдо.
Посреди седла зайца в карри Ребекка слышит сбоку застенчивое покашливание.
— Что такое, Гимор?
— Два слова наедине, если не возражаете, миссис Уиншоу. Боюсь, дело серьезное.
Они удаляются в поперечный коридор, и когда минуту спустя Ребекка возвращается, лицо ее бледно.
— Дети, — говорит она мужу. — Какое-то глупое происшествие в детской. Хилари повредила руку. Я сейчас отвезу ее в больницу.
Мортимер в панике приподнимается со стула.
— Серьезно?
— Не думаю. Она просто немного расстроена.
— Я еду с тобой.
— Нет, ты должен остаться. Не думаю, что это займет больше часа. Оставайся и веселись.
Но Мортимеру не весело. На торжестве он получал удовольствие только от общества Ребекки, на которую за последние несколько лет привык полагаться как на защиту от ненавистного семейства. Теперь же, в ее отсутствие, он большую часть вечера вынужден довольствоваться беседой с сестрой Оливией — сухой, брюзгливой Оливией, столь непреклонно преданной породе Уиншоу, что даже вышла замуж за одного из собственных кузенов; и вот она без малейших угрызений совести не прекращает бубнить об управлении поместьем, о рыцарском титуле, который вот-вот должны пожаловать супругу за достижения в промышленности, о политическом будущем ее сына Генри, который наконец проявил достаточно ума и понял, что именно Лейбористская партия открывает перед ним перспективу на получение министерского кресла еще до сорока лет. Мортимер устало кивает этому монологу и время от времени бросает взгляды на другие лица за столом: вот Дороти запихивает еду в рот; ее жених угрюмо сидит рядом, баран бараном; крысиные расчетливые глазки Марка по-прежнему бдительны; славная бестолковая Милдред рассказывает Томасу какой-то робкий анекдот, а тот слушает с ледяным безразличием торгового банкира, готового отказать мелкому предпринимателю в кредите. И конечно же, Табита — выпрямилась как палка и ни единого слова никому не говорит. Мортимер замечает, что она то и дело посматривает на карманные часы и уже несколько раз просила кого-нибудь из лакеев проверить время по высоким напольным часам в вестибюле. Не считая этого, Табита совершенно неподвижна и не сводит глаз с Лоренса. Как будто чего-то ждет.
Ребекка возвращается из больницы как раз к кофе. Она проскальзывает на свое место рядом с мужем и пожимает ему руку.
— С нею все будет в порядке, — говорит она. — Медсестра Бэклан укладывает ее спать.
Лоренс встает, стучит по столу десертной ложкой и провозглашает тост.
— За Мортимера! — говорит он. — Счастья и здоровья ему еще на пятьдесят лет.
По столовой разносятся приглушенные отголоски „Мортимер“ и „счастья и здоровья“, а гости допивают то, что еще осталось в бокалах. Раздается громкий довольный вздох, и кто-то произносит:
— Ну что ж, это действительно был очень приятный вечер.
Все головы поворачиваются. Голос принадлежит Табите.
— Как приятно бывает оттуда выйти. Вы даже себе не представляете. Вот только… — Табита хмурится, на лицо наползает потерянная, подавленная гримаса. — Только… я вот думала, как хорошо было бы, если бы с нами сегодня мог быть Годфри.
Повисает долгая пауза; в конечном счете нарушает ее не кто иной, как Лоренс, — с напускным добродушием он произносит:
— Воистину. Воистину.
— Он так любил Мортимера. Морти, вне всякого сомнения, был самым любимым его братом. Об этом он мне сам говорил, и очень часто. Он предпочитал Мортимера Лоренсу. У него не было в этом сомнений. — Табита снова хмурится и оглядывает весь стол. — Вот только интересно — почему?
Ей не отвечает никто. Все опасаются встретиться с ней взглядами.
— Я полагаю, потому что… Я полагаю, потому что он знал… что Мортимер никогда не намеревался убить его.
Она наблюдает за лицами родственников, как бы ища в них подтверждения. Но их молчание абсолютно и проникнуто ужасом.
Табита кладет салфетку на стол, отодвигает стул и с трудом поднимается на ноги.
— Что ж, пора мне на боковую. По Лестничному холму на Одеяльную ярмарку, как говорила мне когда-то няня. — Она направляется к дверям, и уже трудно понять, обращается она к гостям или просто бормочет сама себе. — По длинной извилистой лестнице, по ступенькам поплыву я, помолюсь — и на боковую. — Табита оборачивается, и сомнений ни у кого не остается — следующий вопрос она задает брату — А ты еще читаешь молитвы на сон грядущий, Лоренс?
Тот не отвечает.
— Сегодня я бы на твоем месте прочла.
Опустошенная, Ребекка откидывается на гору подушек. Она медленно разводит ноги и массирует бедро, снимая боль. Рядом, тяжело уткнувшись головой ей в плечо, уже засыпает Мортимер. Чтобы достичь оргазма, ему потребовалось почти сорок минут. С каждым разом все дольше и дольше; и хотя он в целом был очень нежным и внимательным любовником, Ребекка уже расценивает эти марафоны как некое тяжкое испытание. У нее побаливает спина, пересохло во рту, но она не стала тянуться к стакану с водой на тумбочке, чтобы не тревожить мужа.
Сонно и бессвязно Мортимер начал бормотать что-то. Ребекка погладила его по редеющим волосам:
–.. что бы я без тебя делал… такая милая… с тобой все лучше… сносно…
— Ну что ты, что, — прошептала она. — Завтра поедем домой. Все кончилось.
— … ненавижу их всех… что бы я делал, если б здесь не было тебя… с тобой все лучше… иногда мне хочется всех поубивать… поубивать их всех…
Ребекка надеялась, что Хилари удастся заснуть. Сломано три пальца. Она не поверила, что это вышло случайно — ни на миг не поверила. Сейчас за всеми проказами стоит Родди. Как фотографии, с которыми она его как-то раз поймала: оказалось, подарок Томаса, черт бы его побрал…
Полчаса спустя, без четверти два, Мортимер уже ритмично похрапывал, а у Ребекки сна ни в одном глазу. Именно тогда ей и показалось, что она слышит шаги в коридоре: кто-то крался мимо их спальни.
А потом поднялся шум. Грохот, лязг, явно потасовка. Дрались двое, хватая все, что попадалось под руку. Кряхтели от напряжения, орали и обзывали друг друга. Едва Ребекка успела скользнуть в халат и зажечь свет, как раздался протяжный кошмарный вопль, гораздо громче предыдущих. Во всем поместье Уиншоу-Тауэрс вспыхнул свет, Ребекка услышала, как на шум бегут люди. Но сама осталась на месте, парализованная страхом. Она узнала этот вопль, хотя никогда раньше ничего подобного не слышала. То был вопль умирающего.
Два дня спустя в местной газете появилась следующая заметка:
ПОПЫТКА ОГРАБЛЕНИЯ СО ВЗЛОМОМ В УИНШОУ-ТАУЭРС
Лоренс Уиншоу в смертельной схватке с грабителем
Субботней ночью в поместье Уиншоу-Тауэрс произошли драматические сцены, трагически прервавшие семейное торжество.
Четырнадцать гостей собрались отметить пятидесятилетие Мортимера Уиншоу, младшего брата Лоренса, в настоящее время — хозяина трехсотлетнего особняка. Но вскоре после того, как все отправились на покой, в дом пробрался неизвестный с дерзким намерением ограбления, которое вскорости стоило ему жизни.
Судя по всему, грабитель проник в здание через окно библиотеки, обычно надежно закрытое.
После чего ворвался в спальню Лоренса Уиншоу, где завязалась жестокая схватка. В конце концов, действуя в пределах необходимой самообороны, мистер Уиншоу одолел нападавшего и нанес ему смертельный удар в череп палкой для чесания спины с медным набалдашником, которую всегда держит у изголовья. Смерть наступила мгновенно.
Полиции пока не удалось установить личность грабителя, по всей вероятности не являющегося местным жителем, однако признано, что за взломом стоит попытка ограбления. Не может быть и речи, заявил представитель властей, о предъявлении каких-либо обвинений мистеру Уиншоу, который, по сообщениям, пребывает в состоянии глубокого шока.
Следствие продолжается. О развитии событий читателям нашей газеты будет сообщаться по мере поступления информации.
Воскресным утром после торжества Мортимер обнаружил, что его родственные чувства в раздрае. Семейная преданность — или те ее остатки, что еще таились у него в душе, — требовала, чтобы он остался с братом и помог ему превозмочь тяжкое испытание; но, с другой стороны, Ребекке не терпелось покинуть Уиншоу-Тауэрс и как можно скорее вернуться в их мэйферскую квартиру. В конечном итоге принять решение оказалось несложно. Жене он отказывать не мог ни в чем; в особняке оставалась целая армия прочих родственников, которым спокойно можно вверить заботу о восстановлении душевного равновесия Лоренса. К одиннадцати часам все чемоданы Мортимера и Ребекки были снесены в вестибюль и дожидались, когда их доставят к серебристому „бентли“. Сам Мортимер готовился попрощаться с Табитой — та еще не вышла из комнаты, узнав о скандальных событиях минувшей ночи.
В дальнем конце вестибюля Мортимер заметил Гимора и поманил его.
— А доктор Куинс приезжал ли сегодня утром справиться о состоянии мисс Табиты? — спросил он.
— Да, сэр. Прибыл довольно рано, часов около девяти.
— Понятно. Я полагаю… я надеюсь, никто из прислуги не думает, что она может быть как-то связана с… тем, что произошло.
— Мне неизвестно, о чем может думать остальной персонал, сэр.
— Ну разумеется, нет. Что ж, если вы будете любезны проследить, чтобы наш багаж погрузили в машину, Гимор, я, наверное, сам схожу и перекинусь с нею парой слов.
— Прекрасно, сэр. Вот только… мне кажется, что в данный момент она принимает другого посетителя.
— Другого посетителя?
— Примерно десять минут назад, сэр, приехал какой-то джентльмен и спросил, нельзя ли ему повидаться с мисс Табитой. Встречать выходил Бёрроуз и, боюсь, уже проводил его к ней в комнату.
— Понятно. Тогда я лучше узнаю, в чем дело.
Мортимер живо преодолел несколько лестничных пролетов к покоям сестры и остановился у ее двери. Никаких голосов изнутри не доносилось — по крайней мере, пока он не постучал. После значительной паузы раздался надтреснутый невыразительный голос Табиты:
— Войдите.
— Я просто зашел попрощаться, — объяснил Мортимер, удостоверившись, что она одна.
— Тогда до свидания, — ответила Табита.
Она вязала нечто большое, фиолетовое и бесформенное, а на столе рядом стоял подпертый чем-то раскрытый номер журнала „Спитфайр!“[4].
— Мы должны чаще видеться друг с другом, — нервно продолжал Мортимер. — Вероятно, ты приедешь навестить нас в Лондоне?
— Сомневаюсь, — ответила Табита. — Сегодня утром сюда опять приезжал доктор, а я знаю, что это означает. Они попытаются обвинить меня в том, что тут сегодня произошло, и снова упрятать. — Она рассмеялась и пожала костлявыми плечами. — Ну и что с того? Я уже упустила свой шанс.
— Упустила свой?.. — начал было Мортимер, но осекся. Он подошел к окну и постарался говорить как можно небрежнее: — Ну разумеется, существуют некоторые… обстоятельства, требующие объяснения. Например, окно библиотеки. Гимор клянется, что запер его, как обычно, однако этому человеку, взломщику, кем бы он в действительности ни оказался, кажется, вовсе не пришлось ничего взламывать. Но я не думаю, что тебе что-либо известно об…
Он умолк.
— Ну посмотри только, что ты натворил своей болтовней, — сказала Табита. — У меня сползла петля.
Мортимер понял, что напрасно тратит время.
— Что ж, мне пора.
— Приятного путешествия, — отозвалась Табита, не поднимая головы.
В дверях Мортимер помедлил.
— Кстати, — сказал он, — а что за посетитель у тебя был?
Табита непонимающе уставилась на него:
— Посетитель?
— Гимор сказал, что к тебе несколько минут назад кто-то заходил.
— Нет, он ошибся. И довольно сильно.
— Понятно, — Мортимер глубоко вздохнул и уже совсем было вышел за дверь, но что-то его остановило. Нахмурившись, он обернулся. — Мне это лишь кажется, — произнес он, — или у тебя здесь какой-то странный запах?
— Это жасмин, — ответила Табита, просияв впервые за все утро. — Правда, прелестно?
Юрий был в то время моим первым и единственным героем. Родители вырезали все его фотографии из журналов и газет, а я развешивал их на кнопках по стене у себя в спальне. Обои на этой стене давно переклеили, но еще много лет после того, как фотографии сняли, на обоях, словно беспорядочная фантастическая карта звездного неба, виднелись точки булавочных уколов. Я знал, что не так давно он был в Лондоне; смотрел по телевизору, как он едет по улицам, запруженным ликующими толпами. Я слышал о его появлении на выставке в Эрлз-Корт, и оттого, что он пожимал руки сотням счастливых детей, во мне разгоралась жаркая зависть. Однако мне и в голову не пришло попросить родителей свозить меня туда. Поездка в Лондон для моего семейства была предприятием не менее дерзким и неслыханным, чем полет на Луну.
На мой девятый день рождения отец тем не менее предложил если не полет на Луну, то, по крайней мере, запуск в стратосферу — поездку на весь день в Вестон-супер-Мэр. Мне сулили посещение недавно открывшейся детской железной дороги и аквариума, а если позволит погода, то и купание в открытом бассейне. Стояла середина сентября, если точнее — 17 сентября 1961 года. Деда и бабушку в поездку пригласили тоже — я имею в виду, маминых родителей, с отцовскими мы отношений не поддерживали; вообще-то, сколько я себя помню, мы не получали от них ни единой весточки, хотя я знал, что они живы. Возможно, отец и поддерживал с ними тайную связь, но я сомневаюсь. Всегда нелегко было определить, что он чувствует, и даже сейчас я не могу сказать, скучал он по ним или не очень. С дедом и бабушкой, во всяком случае, он ладил вполне пристойно и за много лет успешно выстроил оборонительную стену против дедовского добродушного, но упорного подтрунивания. Мне кажется, в тот день их пригласила мама — вероятно, даже не посоветовавшись с отцом. Как бы то ни было, ссорой в воздухе и не пахло. Родители вообще никогда не ссорились. Отец просто пробурчал нечто в том смысле, что лучше бы им сесть сзади.
Но на заднем сиденье, конечно, расположились женщины, усадив между собой меня. Дед сидел на пассажирском сиденье спереди, раскрыв на коленях дорожный атлас, а его смутная шаловливая улыбка явно намекала, что отцу придется нелегко. Они уже поспорили, на какой машине ехать. „Фольксваген“ деда с бабкой был старым и ненадежным, но дед никогда не упускал случая облить помоями британские модели, к разработке которых мой отец, работавший в местной механической компании, имел какое-то отношение, а потому и покупал — из лояльности работодателям и своей стране.
— Сплюнем через левое плечо, — сказал дед, когда отец потянулся к ключу зажигания. А когда машина завелась, добавил: — Нет конца чудесам.
На день рождения мне подарили дорожный шахматный комплект, поэтому мы с бабушкой сыграли несколько партий — скоротать время. Ни она, ни я не понимали ни одного правила, но нам не хотелось в этом признаваться, поэтому незнание мы возмещали импровизацией, выглядевшей как помесь шашек и настольного футбола. Мама, как обычно, ушедшая в себя, задумчиво смотрела в окно или же прислушивалась к разговору на переднем сиденье.
— В чем дело? — спрашивал дед. — Ты горючее экономишь или что?
Отец не реагировал.
— Здесь можно разгоняться до пятидесяти миль в час, знаешь ли, — продолжал дед— Предел здесь — пятьдесят миль.
— А чего туда в такую рань приезжать? Нам некуда спешить.
— Поимей в виду — эта колымага начнет дребезжать, если разгонится до сорока пяти. А нам хочется доехать живыми и невредимыми. Хотя смотри, осторожнее — кажется, тот велосипед вдет на обгон.
— Гляди, Майкл, коровы! — сказала мама, чтобы как-то отвлечь меня.
— Где?
— В поле.
— Мальчик уже видел коров, — сказал дед. — Оставь его в покое. Кто-нибудь слышит лязг?
Лязга никто не слышал.
— А я уверен, что лязгает. Похоже, фитинг или что-то разболталось. — Он повернулся к отцу. — А ты какую часть этой машины проектировал, Тед? Пепельницы?
— Рулевую колонку, — ответил отец.
— Смотри, Майкл, овцы!
Мы оставили машину у самой набережной. Клочья облаков, пятнавшие небо, навели меня на мысли о сахарной вате, а та неизбежно направила поток сознания к киоску возле пирса, где бабка и дед купили мне огромный розовый ком клейкой амброзии и леденец на палочке, который я приберег на потом. Обычно отец как-то высказывался о пагубных последствиях подобных милостей для меня — как стоматологических, так и психологических, — но поскольку то был мой день рождения, он посмотрел сквозь пальцы. Я сидел на низком парапете у самого моря и поглощал сахарную вату, наслаждаясь восхитительным напряжением между ее немыслимой сладостью и слегка колючим строением, пока не уничтожил примерно три четверти комка и меня не затошнило. На набережной все было спокойно. Убаюканный собственным счастьем, я не обращал внимания на прохожих, но смутно припоминаю прогуливавшиеся рука об руку респектабельные парочки и несколько человек постарше, что двигались более целеустремленно, одетые как в церковь.
— Надеюсь, мы не совершили ошибку, — прошептала мама, — приехав сюда в воскресенье. Будет ужасно, если все закрыто.
Дед удостоил отца одним из своих наиболее красноречивых взглядов и подмигнул: комбинация злорадного сочувствия и развлечения, оттого что ситуация более чем знакома.
— Похоже, она тебя опять втравила в историю? — сказал он.
— Ну что, именинник, — произнесла мама, вытирая мне губы платочком. — С чего ты хочешь начать?
Сначала мы отправились в аквариум. Наверное, то был очень хороший аквариум, но у меня от него остались только самые бледные воспоминания; странно думать, что семейство мое так тщательно планировало все эти развлечения, однако к памяти, словно мухи к клейкой бумаге, прилипли только нечаянные фразы взрослых, их бездумные жесты и интонации. Точно помню одно: небо действительно уже затягивалось тучами, когда мы вышли из аквариума, и бодрый ветер с моря не давал маме насладиться пикником, который мы устроили на Прибрежных Лужайках, поставив шезлонги полукругом. Я до сих пор вижу, как она гоняется за улетающими бумажными пакетами и пытается раздать всем бутерброды, сражаясь со злонамеренно трепыхающейся вощеной бумагой. Еды после пикника осталось много, и мы в конце концов предложили остатки человеку, подошедшему к нашим шезлонгам попросить денег. (Как и все люди их поколения, родители мои обладали даром вступать в разговоры с совершенно незнакомыми людьми без видимых трудностей. Я предполагал, что однажды тоже дорасту до такой способности — вероятно, когда оставлю позади всю робость детства и отрочества, — но этого так и не произошло, и теперь я понимаю: такая легкая общительность, которой, похоже, наслаждались мои родители, скорее имеет отношение к эпохе, нежели к особенностям зрелости или темперамента.)
— А хорошая у вас ветчина, — сказал человек, откусив от бутерброда в порядке эксперимента. — Я-то люблю, если горчицы побольше.
— Мы тоже, — ответил дед. — Но его сиятельство есть не захотели.
— Она его балует, — сказала бабушка, улыбнувшись в мою сторону. — Балует так, что стыдно смотреть.
Я сделал вид, что не слышу, и пристально уставился на последний кусок маминого шоколадного тортика, который она протянула мне без единого слова, лишь подчеркнуто заговорщицки приложив палец к губам. Это был третий кусок. В свои тортики она никогда не добавляла обычный шоколад для тортиков — только настоящий молочный.
Я уже дошел до той стадии, когда обещанного купанья ждать больше не мог, но мама сказала, что еда в желудке сначала должна утрястись. Надеясь развеять мое нетерпение, отец повел меня к морю: отлив обнажил чуть не до самого горизонта серую равнину грязного песка, по которой на привязи выгуливали нескольких карапузов — начинающих исследователей с сачком в одной руке и упирающимся родителем в другой. Около получаса мы бесцельно побродили, а затем нам разрешили наконец пойти в бассейн. Народу там было не очень много. Несколько человек сидели или лежали в шезлонгах и на топчанах у воды; меньшинство, рискнувшее искупаться, делало это весьма живо, плещась и визжа. В воздухе мешалась разная музыка. Оркестровые миниатюры для водных процедур, сочившиеся из динамиков, состязались с транзисторными приемниками, игравшими все на свете — от Клиффа Ричарда до Кенни Болла и его „Джазменов“[5]. Вода в бассейне мерцала и поблескивала неотразимо. Я не мог понять, почему публика предпочитает плющиться на спине и слушать радио, когда перед ними открываются такие просторы жидкого счастья. Мы с отцом вышли из раздевальных кабинок вместе: мне казалось, что в тот день у бассейна он, бесспорно, самый сильный и красивый мужчина; однако теперь моему мысленному взору наши тощие белые тела кажутся в равной мере детскими и тщедушными. Я обогнал его и остановился у края воды, затягивая крохотный, но такой бесценный миг ожидания. Потом — прыгнул; а потом — заорал.
Бассейн не подогревался. С чего мы вообще взяли, что он должен быть с подогревом? Меня насквозь пробило ледяной молнией, и я сразу же онемел от шока, но первой моей реакцией — не только на физическое ощущение, но и на муку более высокого порядка: предвкушаемого, но не сбывшегося наслаждения, — было разреветься. Сколько я рыдал — не знаю. Отец, должно быть, вытащил меня из воды; мама, должно быть, опрометью кинулась к нам с галереи для зрителей, где они устроились с бабушкой и дедом. Меня обхватили ее руки, меня ощупывали чужие взгляды, но я был безутешен. Потом мне рассказывали, что я, казалось, не успокоюсь никогда. Но меня все же как-то переодели в сухое и вывели наружу, в мир, к тому времени уже потемневший от собиравшегося ливня.
— Позор какой, — говорила бабушка. Она высказала одному из служителей бассейна все, что по этому поводу думала, а такого я бы не пожелал никому. — Следовало повесить объявление. Или таблицу с температурой воды. Нужно написать письмо кому следует.
— Бедненький ягненочек, — говорила мама. Я по-прежнему хлюпал носом. — Тед, ты бы сбегал к машине, принес зонтики. Иначе мы все простудимся насмерть. Мы тебя тут подождем.
„Тут“ оказалось навесом автобусной остановки на набережной. Вчетвером мы уселись на лавки и стали слушать, как по стеклянной крыше барабанят капли. Дед пробормотал: „Сердечко еще бьется“, и с этими словами — верным признаком того, что, по его оценке, день безнадежно загублен, — я, как по команде, взвыл снова — с удвоенной энергией. Когда вернулся отец, неся два зонтика и туго скатанную целлофановую накидку, мама бросила на него панический взгляд, но он, очевидно, уже обдумал ситуацию и изобретательно предложил:
— Может, в кино что-нибудь идет?
Ближайшим и самым крупным кинотеатром был „Одеон“ — там показывали фильм под названием „Обнаженное лезвие“ с Гэри Купером и Деборой Керр[6]. Родители мои кинули один-единственный взгляд на афишу и поспешили дальше, а я в томлении притормозил, уловив экзотический аромат запретных наслаждений, таившихся в самом названии, и заинтригованный картонкой, выставленной управляющим кинотеатра на видном месте под афишей: НИКТО, НИ ЕДИНЫЙ ЧЕЛОВЕК НЕ БУДЕТ ДОПУСКАТЬСЯ В ЗРИТЕЛЬНЫЙ ЗАЛ В ТЕЧЕНИЕ ПОСЛЕДНИХ ТРИНАДЦАТИ МИНУТ ДЕМОНСТРАЦИИ ЭТОГО ФИЛЬМА. ОБ ЭТОМ ВАС ПРЕДУПРЕДЯТ ВСПЫШКИ КРАСНОГО ФОНАРЯ. Дед грубо схватил меня за руку и оттащил от афиши.
— А что тут? — спросил отец.
Мы стояли перед маленьким и менее импозантным зданием, извещавшим, что оно — „Единственный Независимый Кинотеатр Вестона“. Мама с бабушкой нагнулись к витрине и пристально всмотрелись в рекламные открытки. Бабушкины губы скептически сжались, а мамин лоб пересекла легкая морщинка.
— Думаешь, это подойдет?
— Сид Джеймс и Кеннет Коннор. Должно быть смешно.
Это произнес дед, но все его внимание, как я заметил, привлекала фотография красивой блондинки — актрисы по имени Ширли Итон[7], которая играла в фильме третью главную роль.
— Свидетельство „У“[8],— показал отец.
И тут я заорал:
— Мам! Мам!
Ее взгляд проследовал за моим пальцем. Я обнаружил объявление: в киножурнале перед сеансом рассказывается история русской космической программы, и называется он „С Гагариным к звездам“. Более того, извещение это хвастливо заявляло, что киножурнал — „в ЦВЕТЕ“, хотя мне дополнительные приманки и не требовались. С вытаращенными глазами я пустился изображать пантомиму мольбы, но, едва начав, понял, что стараться не обязательно: родители уже все решили. Мы встали в очередь за билетами. Кассирша взглянула на меня из своего возвышенного укрытия с сомнением, и моя рука тревожно вцепилась в отцовскую. Женщина спросила:
— Вы уверены, что он достаточно взрослый?
И я вдруг пережил то же стремительно пикирующее отчаяние, туже эмоциональную тошноту, которую испытал в миг, когда прыгнул в неподогретый бассейн.
Но деда на кривой козе не объедешь.
— Продавайте нам билеты, женщина, — сказал он, — и следите за своим носом.
В очереди за нами кто-то хихикнул. И вот мы цепочкой вошли в темный затхлый зрительный зал, и я уже все глубже и глубже вжимался в кресло на небесах блаженства, и бабушка сидела слева от меня, а отец — справа.
Через шесть лет Юрий погибнет, „МиГ-15“ необъяснимо вынырнет из низкой облачности и разобьется при заходе на посадку. К тому времени я уже достаточно повзрослел, чтобы пропитаться недоверием ко всему русскому и замечать зловещие шепотки о КГБ и о том недовольстве, которое мог возбудить мой герой у себя на родине, настолько обаяв ликующих жителей Запада. Наверное, Юрий и в самом деле подписал себе смертный приговор в тот день, когда пожимал руки детишкам в Эрлз-Корте; однако смерти я в тот день желал им, а не ему.
Как бы то ни было, теперь я уже не могу припомнить и даже вообразить восторг собственной невинности, с которым тогда высидел неумелую и громоподобную дань его подвигу. Хотел бы — но не могу. Лучше б ему остаться предметом безмозглого обожания, а не превращаться в еще одну двусмысленную и неразрешимую загадку взрослой жизни — в историю без надлежащего конца. Загадок мне и без того скоро хватит.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 17 СЕНТЯБРЯ, И ВСЮ НЕДЕЛЮ
Дети до 16 лет. по воскресеньям допускаются только в сопровождении взрослых
В воскресенье допуск в зал — с 16:15, по будним дням — с 13:30
Сидни ДЖЕЙМС Ширли ИТОН Кеннет КОННОР
в фильме
КАКОЕ НАДУВАТЕЛЬСТВО![9]
Сеансы по будним дням в: 15:00–17:53 — 20:45 („У“)
— а также —
С ГАГАРИНЫМ К ЗВЕЗДАМ
Официальная русская документальная кинолента в ЦВЕТЕ,
с комментариями БОБАДЭНВЕРСА-УОКЕРА
Сеансы по будним дням в: 13:40–16:30 — 17:25 („У“)
Едва свет в зале стал гаснуть вторично и на экране, объявляя о начале основного фильма, появился сертификат цензора, мама перегнулась и зашептала поверх моей макушки:
— Тед, уже почти шесть часов.
— И что с того?
— А сколько эта картина идти будет?
— Не знаю. Часа полтора, наверное.
— Нам же еще столько обратно ехать. Когда приедем, ему спать давно пора будет.
— Один раз-то можно и попозже лечь. У него ж сегодня день рождения.
Начались титры, и глаза мои прилипли к экрану. Фильм был черно-белый, а музыка, хоть и не без некоторой шутливости, почему-то наполнила меня тревожным предчувствием.
— А ужин? — не успокаивалась мама. — Как же мы с ужином будем?
— Ох, откуда я знаю. Остановимся где-нибудь по дороге и поедим.
— Но так мы еще больше задержимся.
— Сиди и смотри кино, ладно?
Но и следующие несколько минут я замечал, как мама то и дело нагибается к свету и посматривает на часы. А потом я даже не знаю, что она делала, поскольку целиком погрузился в фильм.
Кино было про какого-то нервного и вежливого дяденьку (его играл Кеннет Коннор). Однажды вечером к нему домой заявился зловещий адвокат и до смерти его перепугал. Адвокат пришел сообщить, что недавно у Коннора умер дядя, и ему теперь нужно немедленно ехать в Йоркшир, где в их семейном особняке Блэкшоу-Тауэрс будут оглашать завещание. Кеннет садится на йоркширский поезд вместе со своим другом, тертым букмекером (которого играет Сидни Джеймс), а приехав, понимает, что Блэкшоу-Тауэрс стоит на дальнем краю вересковых пустошей и до ближайшего жилья очень далеко. Друзья никак не могут найти такси, а потому соглашаются доехать до особняка на катафалке. И тот ко всему высаживает их посреди болот в густом тумане.
Когда они наконец добираются до дома, то слышат вдали протяжный собачий вой.
Сидни: „Не очень похоже на воскресный лагерь, а?“
Кеннет: „В этом месте есть что-то жуткое“.
Весь остальной зал, видимо, счел это очень смешным — я же к тому моменту был соответствующим образом напуган. Раньше меня никогда ни на что подобное не водили: хотя в строгом смысле картина не была фильмом ужасов, все детали были весьма убедительны, а мрачная атмосфера, драматичная музыка и неотступное чувство, что сейчас произойдет что-то кошмарное, пытали меня странной смесью страха и возбуждения. Какой-то части во мне больше всего на свете хотелось выскочить из кинотеатра на свет божий — вернее, туда, где от него еще что-то осталось, — но другая часть была полна решимости смотреть, пока не станет ясно, к чему все идет.
Кеннет и Сидни тихонько вступают в вестибюль особняка Блэкшоу-Тауэрс и видят, что внутри дом — такой же жуткий, как и снаружи. Их встречает мрачный и суровый дворецкий по имени Фиск — он ведет их наверх и показывает комнаты. К своему немалому смятению, Кеннет понимает, что его не только разлучили с другом и ведут в Восточное крыло, но и спать ему придется в той комнате, где скончался дядюшка. В холле тихо и тревожно играет орган. Они снова спускаются вниз, их знакомят с прочими членами семейства Кеннета: его двоюродными братьями и сестрами — Гаем, Дженет и Малколмом, дядей Эдвардом и сумасшедшей тетушкой Эмили, для которой время замерло на Первой мировой войне. Адвокат не успевает приступить к чтению завещания, как появляется еще одна женщина: молодая и красивая блондинка — ее играет Ширли Итон. Здесь она потому, что ухаживала за дядюшкой Кеннета во время его смертельной болезни. Стульев за столом на всех не хватает, поэтому Кеннету приходится сидеть чуть ли не на коленях у Ширли. Кажется, он этим вполне доволен.
Оглашают завещание, и выясняется, что никому из родственников ничего не досталось: все они пали жертвами розыгрыша. Расходясь по комнатам перед сном, они жутко ссорятся. И тут в доме неожиданно гаснет свет. За окнами уже вовсю бушует страшная буря, и Фиск предполагает, что, наверное, сломался генератор. Кеннет и Сидни вызываются сходить с ним и проверить. Зайдя в сарай, где стоит генератор, они видят, что механизм этот вдребезги разбит. По пути к дому они с изумлением видят, что посреди лужайки под проливным дождем в шезлонге сидит дядя Эдвард.
Сидни: „Чего он там сидит?“
Кеннет (смеется)'. „Невероятно. Он же простудится и умрет от… умрет от…“
Он оглушительно чихает, и дядя Эдвард одеревенело падает с шезлонга. Он уже мертв.
Кеннет: „Сид… он?..“
Сидни: „Ну, если нет, то он очень крепко спит“.
Раздается кошмарный удар грома — тут мама снова перегнулась к отцу и прошептала:
— Тед, вставай, пошли.
Отец в голос хохотал.
— Зачем?
— Это не годится ребенку.
Кеннет: „То есть, я имею в виду, что мы не можем его тут оставить, правда? Слушайте, давайте перенесем его в амбар, где готовят консервы, — должно быть, это где-то там“.
В зале снова захохотали, когда Кеннет, Сид и дворецкий попробовали приподнять дородное тело дяди Эдварда.
Сидни: „Погодите, гораздо проще будет амбар сюда перетащить“.
Над этим засмеялась даже бабушка. Мама же снова посмотрела на часы; отец, вероятно, решив, что я могу испугаться, взъерошил мне волосы, а руку оставил рядом с моей, чтобы я мог за нее схватиться и прижаться к нему, если захочу.
Кеннет и Сид заходят в дом и сообщают остальному семейству, что дядю Эдварда убили. Сид пытается позвонить в полицию, но понимает, что телефонная линия оборвана. Кеннет говорит, что он едет домой, но адвокат замечает, что в такую погоду все пустоши затопило, проехать невозможно, а если он все равно уедет, то полиция заподозрит его первым. Он рекомендует всем немедленно разойтись по комнатам и запереть двери.
Фиск: „Это только начало. За первым последует и второй, помяните мои слова“.
Сидни: „Спокойной ночи, хохотунчик“.
Кеннет и Сидни уходят наверх вместе, но, оставшись один, Кеннет понимает, что заблудился в лабиринтах старого особняка. Он открывает одну дверь, думая, что попал к себе, но находит в комнате Ширли — на ней только комбинация, и она собирается переодеться в ночную сорочку.
Кеннет: „Послушайте, что вы делаете в моей комнате?“
Ширли: „Это не ваша комната. То есть вещи-то в ней не ваши, правда?“
Она благопристойно прижимает ночную сорочку к груди.
Кеннет: „Чтоб мне провалиться. Нет, не мои. Секундочку — кровать тоже не моя. Должно быть, я заблудился. Простите. Я… я пойду к себе“.
Он направляется к двери, но через несколько шагов останавливается. Оглянувшись, видит, что Ширли по-прежнему комкает в руках сорочку, не разобравшись в его намерениях.
Мама тревожно заерзала в кресле.
Кеннет: „Мисс, вы случайно не знаете, где моя спальня?“
Ширли (грустно качает головой)’. „Боюсь, что нет“.
Кеннет: „О. (Умолкает.) Простите. Я пойду“.
Ширли (колеблется, в ней собирается решимость) „Нет. Постойте. (Делает повелительный жест.) Отвернитесь на минутку“.
Кеннет отворачивается и упирается взглядом в зеркало, где видит свое отражение, а у себя за плечом — отражение Ширли. Она стоит спиной к нему и через голову стаскивает комбинацию.
Кеннет: „Э… секундочку, мисс“.
Мама попыталась привлечь отцовское внимание.
Кеннет торопливо опускает зеркало — оно подвешено на шарнирах.
Ширли (оглядывается на него): „А вы милый“.
Комбинацию она уже стянула и теперь начинает расстегивать бюстгальтер.
Мама:
— Все. Мы уходим. Уже слишком поздно.
Но дед с отцом безотрывно пялились в экран на прекрасную Ширли Итон: стоя спиной к камере, та снимала бюстгальтер, а Кеннет героически старался сдержаться и не подглядывать в зеркало, которое показало бы ему драгоценный кусочек ее тела. Я тоже на нее пялился, наверное, и думал, что никогда не видел никого красивее, — и с того самого мига Ширли разговаривала не с Кеннетом, а со мною девятилетним; поскольку теперь именно я заблудился в коридоре и да, это себя видел я на экране, это я находился в одной комнате с самой прекрасной женщиной на свете, это я оказался в капкане старого темного особняка в разгар кошмарной бури в том захудалом маленьком кинотеатре, той ночью — у себя в спальне, а с того мига и навсегда — в своих снах. Там был я.
Ширли вынырнула из-за моей головы, тело уже закутано в короткий халатик:
— Теперь можете повернуться.
Моя мама встала, и какая-то женщина позади нас произнесла:
— Да сядьте вы на место, ради бога.
На экране я обернулся и посмотрел на нее:
— Ничего себе. Весьма вызывающе.
Ширли смущенно откинула со лба прядь. Мама схватила меня за руку и силком стащила с кресла. Я испустил возмущенный вой. Женщина позади нас шикнула:
— Ш-ш-ш-ш!
Дед:
— Что вы там делаете?
Мама:
— Уходим — вот что мы делаем. И ты уходишь с нами, если не хочешь идти до самого Бирмингема пешком.
— Но ведь картина еще не кончилась.
Мы с Ширли сидели на двуспальной кровати. Она:
— У меня есть предложение.
Бабушка:
— Ну так идем, раз идем. Наверное, нужно будет еще где-то остановиться поужинать.
Я на экране:
— Вот как?
Я вне экрана:
— Мам, я хочу остаться и досмотреть.
— Тебе нельзя.
Отец:
— Ну что ж, похоже, мы получили приказ на выдвижение.
Дед:
— Я остаюсь тут. Мне нравится.
Женщина за нами:
— Послушайте, еще секунда — и я вызову администратора.
Ширли придвинулась ко мне чуть ближе:
— Почему бы вам не остаться сегодня здесь? Меня что-то не прельщает проводить ночь в одиночестве, а так мы составим друг другу компанию.
Мама подхватила меня под мышки, сдернула с кресла, и второй раз за тот день я ударился в рев: как от подлинного расстройства, так и, вне всякого сомнения, от унижения. Со мной так не обращались с грудного возраста. Мама со мной в охапку протолкнулась через весь ряд и поволокла меня по ступенькам к выходу.
Я же на экране, судя по всему, не очень уверен, как реагировать на предложение Ширли. Я пробормотал что-то, но в суматохе не расслышал, что именно. Бабушка и отец двинулись за нами по проходу, и даже дед неохотно поднялся с кресла. Когда мама толкнула дверь на холодную бетонную лестницу и солоноватый воздух, я обернулся и успел в последний раз увидеть экран. Я выходил из комнаты, но Ширли этого не знала — она стояла ко мне спиной и оправляла постель.
Ширли:
— А я замечательно устроюсь… — Она обернулась и замолчала, увидев, что я уже ушел. — В кресле.
Двери закрылись, и мое семейство затопотало по лестнице. Я орал:
— Пусти меня. Отпусти меня! — а едва мама поставила меня на ноги, кинулся по ступеням обратно в зал, но отец перехватил меня:
— И куда это мы собрались?
И тут я понял, что все кончено. Я колотил его кулаками, даже пытался расцарапать ему щеку. В первый и последний раз в жизни отец выругался и шлепнул меня — больно — по физиономии. После этого все стихло.
В машине по пути домой я делаю вид, что сплю, но на самом деле глаза у меня чуточку приоткрыты, и я вижу, как на мамином лице играет янтарный свет уличных фонарей. Свет, тень. Свет, тень.
— Теперь мы никогда не узнаем, чем все кончилось, — говорит дед, а бабушка с заднего сиденья отвечает:
— Ох, да закрой ты рот уже, — и легонько тыкает его в плечо.
Я уже не плачу — даже не дуюсь больше. Юрий забыт окончательно, теперь я и припомнить толком не могу фильм, что так взволновал меня пару часов назад. Я думаю лишь о жуткой обстановке Блэк-шоу-Тауэрс и необъяснимой сцене в спальне, где прекрасная, прекрасная женщина приглашает Кеннета провести с нею ночь, а он убегает, пока она смотрит в другую сторону.
Почему он убежал? Испугался?
Я смотрю на маму и чуть было не спрашиваю, понимает ли она, почему Кеннет сбежал, а не провел ночь с женщиной, которая подарила бы ему безопасность и счастье. Но я знаю, что она не ответит мне. Скажет просто, что день был длинный, фильм глупый, а мне следует уснуть и выбросить его из головы. Она не понимает одного — я никогда не смогу выбросить этот фильм из головы. И в этом тайном своем знании я откидываюсь на спину и делаю вид, будто сплю, положив голову ей на колени, а сам сквозь полузакрытые веки разглядываю свет янтарных фонарей, играющий у нее на лице. Свет, тень. Свет, тень. Свет, тень.