Под конец обедни в воскресенье — последний день августа 1916 года — в кафедральный собор города Чарусы вошел могучий красавец. На нем была модная визитка, лаковые, шитые на заказ штиблеты, в руке, обтянутой лайковой перчаткой, он держал черный блестящий цилиндр. За его широкой, как парус, спиной прокатилась волна раболепного шепота:
— Кирилл Егорыч Змиев приехал… Осчастливил-таки город.
— Богу молится, но и черта не гневит.
Прихожане расступились. Крупно шагая и ни на кого не глядя, Змиев прошел в первый ряд и стал слева, у резного деревянного клироса, — широкоплечий, на голову выше толпы.
Из алтаря в дорогой ризе, осыпанной жемчугами, вышел скудоумный протоиерей Иона и невнятно стал читать проповедь. Змиев скучным взглядом обвел богатые стены собора, отыскивая на них свои дары богу. Нахмурив брови, он долго смотрел на бесстрастные лица святых в позолоченных забралах украшений. Молитвенное настроение горожан напомнило ему о его несчастье — пришло официальное сообщение о ранении сына ею Георгия, поручика, и частное письмо командира полка, где в подробностях описывалось, как прусский улан ударом палаша наискось рассек лицо Георгия.
— Изуродовали добра молодца, — едва слышно прошептал Змиев и полной грудью вдохнул синеватый, горький от ладана воздух.
Под церковное пение и урчащие возгласы протодьякона Змиев думал о сыне. Он любил его и был недоволен им. Сын не его вышел корня: худенький, суетливый, взбалмошный, в детстве часто болел, а в юности не проявлял ни ума, ни воли, ни любознательности. Кирилл Георгиевич знал за собой силу — физическую и нравственную, а Жора был хилый молодой человек с невыразительными чертами длинного лица, истеричный, всегда затянутый в зеленый мундир студента-академиста. Высокий крахмальный воротничок охватывал его тонкую шею. Ни внешним своим обликом, ни манерами он не напоминал отца. И часто Кирилл Георгиевич спрашивал себя: «Да полно, мой ли это сын?»
Будучи на втором курсе университета, в двадцатилетнем возрасте Георгий неожиданно женился.
Сделал он это без ведома родителей. Правда, прислал отцу из Харькова коротенькое письмецо. Неразборчивым своим почерком он уведомлял отца, что решил свивать судьбу с девушкой не их круга, бесприданницей, но из хорошей простой семьи. О том, кто ее родители, в письме не было ни слова.
Кирилл Георгиевич испытал приступ ярости. Непослушание переходило все границы. Ничего не говоря жене, он написал сыну длинное письмо, доказывая, что брак — выгодная сделка, а что касается волнений сердца, то можно содержать девушку на стороне.
«При моих средствах и положении ты бы мог составить выгодную, во всех сторон обдуманную партию и найти невесту в любом семействе нашего круга. Мне кажется, ты должен уважать и ценить отца и довериться ему в этом отношении. Ты знаешь, что и мой брак в деловом значении был неудачен и непродуман, хотя я всегда почитал твою мать. Не повторяй ошибки моей молодости. Тебя ждет разочарование. Если не одумаешься — пеняй на себя. Я лишу тебя моей поддержки».
В ответ на это письмо пришла беспечная телеграмма:
«Что решено, то решено. Приезжай на свадьбу. Пришли тысячу. Нежно целую. Жора».
Кирилл Георгиевич, зная сына, сложил оружие. Но ярость не утихла в нем. Тайно он отправился в Харьков, остановился в гостинице и вызвал к себе отца невесты. Явился старичок, очень чистенький, в аккуратном сюртучке, почтительный, но бесстрашный. На запугивания связями он сказал: «Не боюсь. Честно служу моему отечеству и государю». Попытку же предложить деньги решительно пресек. И вышел, спрятав платочек в задний карман сюртука.
Все было кончено. Кирилл Георгиевич послал сыну с артельщиком две тысячи рублей, но видеть не пожелал. В день свадьбы затерялся в толпе у церковной паперти. Он не мог победить в себе желания посмотреть на невестку. Когда подкатил свадебный поезд, мелькнула перед ним фата невесты, он увидел бледное, но миловидное личико. Невеста казалась хрупкой и все же была выше Георгия. Кирилл Георгиевич не вошел в церковь, остался на паперти. Искреннее горе душило его. От этих двух болезненных существ он не мог ждать здоровых внуков. И здесь впервые пришла ему мысль взять приемного сына.
Приемного сына Кирилл Георгиевич не взял. В начале войны он примирился с Георгием. Как и всегда неожиданно, в порыве патриотических чувств Георгий бросил университет, прошел ускоренный курс в военном училище и надел офицерские погоны. На этот раз Кирилл Георгиевич не сделал и попытки удержать сына — что-то переболело, сломалось в нем.
На фронт Георгия провожали отец и мать, жена Георгия Анна Павловна и тот бесстрашный чистенький старичок, который в номере гостиницы отверг и угрозы, и деньги Змиева. Прошло не больше месяца — и Георгий получил тяжелое ранение в лицо.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков! — возгласил протоиерей Иона те же слова, которые были произнесены тогда, вечером, в церкви новоневестным; они пробудили Кирилла Георгиевича от воспоминаний.
Скучная проповедь, однообразная, как дождик, оборвалась внезапно. Протоиерей закашлял, затрясся, наказал вынести крест. Брезгливо вытянув тонкие, ехидные губы, первым приложился к кресту старичок губернатор. За ним подошел Змиев, массивной фигурой отодвигая очередь именитых горожан. Он поцеловал крест и, не стыдясь, батистовым платком вытер губы.
Церковная служба подошла к концу.
Не взглянув на чиновников, подобострастно толпившихся на паперти, Змиев, поддерживая под локоть губернатора, вышел из собора. Вдвоем они спустились по широкой лестнице, сели в подкатившую пароконную коляску и поехали на Садово-Куликовскую улицу, в губернаторский дом.
— Очередную взятку повез! — крикнул вслед экипажу сын кулака Микола Федорец, черномазый мальчишка, исключенный на днях из гимназии за то, что выстрелил из пугача в портрет императора Николая II, висящий в актовом зале. Весь город знал, что мальчишка курит, пьет, шляется по бильярдным. И вот результат — непочтение к властям и волчий билет на всю жизнь.
— Да, барин тароватый, но только хорошо знает, кого одарить, — откликнулся грязный нищий, весь в струпьях. В его протянутую, изъеденную газом руку, как монета, упала раскаленная злобой слеза.
В большом торговом городе не было канализации. Не было потому, что крупный помещик, капиталист и к тому же владелец всех городских ассенизационных обозов Кирилл Змиев ежегодно платил губернатору взятку в десять тысяч целковых. Об этом знало все население. Пробовали писать в газеты, но редакции тоже получали взятки и хранили молчание. Змиев владел десятой частью города, ехидно прозванной «Золотой стороной». Утилизационный завод, бойни, свалки, ассенизационные обозы Змиева были расположены в той стороне.
У губернатора Змиев пробыл недолго, ровно столько, чтобы не обидеть и не утомить заслуженного старика генерала. Положив на письменный стол плотный конверт с деньгами, как это делал несколько лет подряд, Змиев втиснулся в мягкое кожаное кресло.
Губернатор пододвинул к нему ящик сигар. Змиев взял сигару, обрезал кончик, с удовольствием закурил. Вспомнили о завоевании Эрзерума и Трапезунда, о потоплении английского крейсера «Гемпшир», на котором погибла направлявшаяся в Россию английская миссия во главе с военным министром — фельдмаршалом Китченером.
— Это дело рук немецких шпионов, так я полагаю, — проговорил губернатор.
— Возможно, вполне возможно, — согласился Змиев и тут же, давая понять, что не сомневается в осведомленности губернатора, спросил: — Как на ваш взгляд — Верден устоит?
— Падет. Полагаю, что падет… Хотя выступление Румынии и объявление Италией войны Германии нарушило равновесие сил в нашу пользу.
— Ну, а как у нас в городе — сильны революционные элементы? — спросил Змиев. — Интересуюсь, как член Государственной думы.
— Есть, есть беспокойные элементы. В частности, и на вашем Паровозном заводе, — нахмурившись, ответил губернатор.
— А вы их пошлите на фронт.
— Невозможно. Кто-то должен делать снаряды.
В столовой приятно прозвонили часы.
Губернатор внимательно посмотрел в глаза собеседника, выдохнул:
— Как по-вашему, кто проиграет войну?
— Бесспорно Германия, — уверенно ответил Змиев. — Нам известно, что в этом году генерал Людендорф заявил кайзеру, что ему не удастся добиться победы, и потребовал кончать войну. В руки нашего командования попал прелюбопытнейший документ — тайный план германского генштаба. Он настолько забавен, что я прихватил с собой копию. — Змиев достал из внутреннего кармана визитки сложенный вчетверо лист бумаги.
— Читайте, — взмолился нетерпеливый старичок.
Развернув бумагу и держа ее в отведенной руке, Кирилл Георгиевич принялся читать:
«1. Перемирие будет заключено раньше, чем какая-либо вражеская армия пересечет границы Германии. 2. После поражения наша родина останется целой и невредимой. 3. Основные конкуренты Германии в мировой экономике и торговле будут настолько ослаблены, что, когда все будет закончено, немцы вытеснят их с мировых рынков гораздо раньше, чем им удастся подняться на ноги. 4. После войны возникнет экономическая сумятица и произойдет промышленная революция. Мы будем восстанавливать класс против класса, государство против государства, пока у стран не окажется столько дел у себя дома, что они не смогут заниматься нами. 5. Если будет необходимо, мы можем разделить нашу родину на части, с тем чтобы вновь собрать их воедино в стратегически важное время. 6. Основная борьба разгорится после войны. Оружием ее будет пропаганда, цену которой мы знаем. Среди союзников начнется разлад; они будут стремиться схватить друг друга за горло, подобно своре дерущихся псов».
— Ну, мне пора ехать… Дела и обязанности. — Змиев поднялся, учтиво поклонился.
Губернатор взял его руку, долго держал в своей.
— Кирилл Георгиевич, могу я говорить с вами откровенно? — прошамкал он из-под седых усов.
— Да, да, пожалуйста, я с тем и приехал, — поглядывая на часы, ответил Змиев.
— Гучков сообщил мне о вашем приезде в Чарусу и дал понять, что вы располагаете некоторыми неофициальными сведениями. Вот его письмо. — С огромного, как бильярдный, стола губернатор взял конверт, протянул его заводчику. — Я знаю, что государь император желает разогнать Государственную думу, заключить с Германией сепаратный мир и затем все силы империи обрушить на революцию… Мне известно также о тайной переписке государя с братом императрицы, герцогом Гессенским, который предлагает начать переговоры о мире. Знаю и о письмах, посланных государю из Вены фрейлиной императрицы Васильчиковой, с предложением мира от имени кайзера Вильгельма… Правда ли, что обо всем этом уже наслышан английский посол Джордж Бьюкенен?
Змиев вынул из конверта письмо, развернул его, узнал торопливый, размашистый почерк Гучкова.
— Мне известно, что в английском посольстве за обедом обсуждался вопрос о настроениях правящих кругов, — продолжал губернатор, пытливо всматриваясь в спокойное лицо Змиева.
— Боюсь, что не скажу вам ничего определенного. До меня доходили слухи, будто французские и английские дипломаты и наши видные политические деятели считают: некоторые государственные перемены могут предупредить революционный взрыв и спасти Россию, — уклончиво ответил Змиев, не понимая, к чему клонит губернатор, заговорив с ним о таких щекотливых вопросах.
Губернатор тяжело вздохнул, прошелся по кабинету, взял со стола разрезной нож и стал вертеть его в руках.
— Губернский предводитель дворянства говорил мне, что в петроградском негласном кружке, членом которого вы изволите состоять, решено захватить между Ставкой и Царским Селом императорский поезд, вынудить согласие государя на отречение от престола, затем при помощи воинских частей, на которые можно рассчитывать, низложить правительство и составить новый кабинет.
— Зачем вы говорите мне всю эту дребедень? Ни в каких тайных кружках, ваше превосходительство, я не состоял и состоять не намерен, — возмутился Змиев.
— Говорю я это затем, Кирилл Георгиевич, чтобы в наши тревожные дни общественные круги, которые вы представляете, не забыли о верных слугах отечества.
— Ну, мне пора. — Змиев еще раз протянул руку, раздумывая над тем, что раз губернаторы затевают такие разговоры — песенка Николая II спета.
Губернатор его не задерживал.
Змиев поехал на утилизационный завод. Выхоленные орловские рысаки понесли его по нерадостному Змиевскому шоссе, над которым плыли розовые облака. Городовые, расправив ладонью усы, почтительно козыряли. Змиеву. Кирилл Георгиевич, развалившись на кожаном сиденье, размышлял о том, что иным дельцам, вроде Базиля Захарова, война принесла одни барыши, а у него изувечила сына.
«Пожалуй, и не узнаю своего наследника. Какое страшное несчастье — отцу не узнать своего единственного сына!» Какое-то неприятное воспоминание мучило Змиева. Он сдвинул кожу на лбу, силясь сосредоточиться. «Да, отравленный газом нищий на паперти!» Рукой Змиев коснулся неподатливой спины кучера.
— Напомнишь: тому нищему, что сидел на паперти, предоставить работу в обозе.
— А вы спросили его — пойдет он или нет? Не каждому охота на бочку садиться.
Разбитое, все в выбоинах шоссе петлисто поднималось вверх. Жеребцы все чаще сбивались с рыси, переходили на иноходь — тряский шаг. Уныло потянулись приземистые мазанки поселка Качановки, в которых квартировали рабочие Паровозного завода, ассенизаторы, резники. Многие окна с выбитыми стеклами были заткнуты цветными подушками, тряпками, зипунами.
За бойнями, под железнодорожным мостом, в экипаж на полном ходу вскочил всклокоченный, с опухшим от пьянства лицом, сильный мужчина; крупный его нос был сбит на сторону. Большие сиреневые глаза, в цвет вышитой косоворотки, преданно остановились на лице Змиева.
— Почет-уважение, Кирилл Георгиевич!
Мужчина протянул большую жилистую руку, но Змиев ее будто и не заметил.
— Ну, как, Степа, жизнь? — любуясь ладно сбитой фигурой своего старшего рабочего, спросил он.
— Дозвольте сесть. — И, не дожидаясь ответа, Степан ловко вскочил на козлы и свесил ноги в лаковых сапогах, повернувший, к Змиеву. — Прикажите уволить Иванова, неодобрительно о вас отзывается, людей на бунт подымает.
— Это наших рабочих-то! — Змиев засмеялся. — Да им революция и спьяну не снится, это же холуи стражников и городовых. А за Ивановым следи — рабочий-металлист. Увольнять не стоит, такого механика ни за какие рубли сейчас не сыщешь. Поживет с нашим народом, растворится в нем и сам люмпеном станет. Пристрастится к водке, а за рюмкой о политике думать некогда…
— Ой, много беды может наделать такой бывалый человек. Через огонь, и воду, и медные трубы прошел, — осипшим голосом ответил Степан, и показная ласковость исчезла из его глаз, уступив место черной злобе. — Бунтарство в нем живет, как в булыжнике искра. Ударь его — полетят искры; а случись поблизости солома — не миновать пожару.
За поселком на шоссе сутулился приземистый закопченный завод. Над дубовыми резными воротами жестяная вывеска, будто икона:
Стоит завод в стороне, на взгорье. За несколько верст к северу, охваченный пылающими на солнце языками черепичных крыш, горит, не сгорая, большой город, день и ночь дымит трубами Паровозного завода. За забором завода простерлась пустая, утомительно бесконечная степь. Медная, глинистая земля словно окислена зеленью трав. Мимо городских окраин, мимо боен и свалок чешуйчатой змеей сползает шоссе, прозванное Золотым шляхом. Здесь и названия все какие-то иронические: Золотой переулок, Золотой тупик, Золотой въезд. Дни и ночи дребезжат на шляху ветхие бочки ассенизаторов, тянутся унылыми караванами, и кажется — нет им ни начала, ни конца.
Невдалеке собралась беспорядочная толпа. Змиев не сразу заметил бочку и распряженных лошадей, пощипывающих запыленную придорожную траву.
— Почему они там собрались? — спросил Змиев Степана.
— Так, баловство одно… Да ты погоняй! — прикрикнул Степан на обернувшегося кучера. — Барину спешить надо.
— Ну-ка, подъедем.
Змиев расправил затекшие от долгого сидения плечи и встал на подножку, готовясь спрыгнуть на землю. Кучер осторожно подъехал к толпе.
— Что здесь за ярмарка?
В толпе Змиева узнали и молча неприязненно расступились. Он увидел грязный брезент и выступающую из-под него лужу густых нечистот. Внезапно вынырнувший из толпы городовой с готовностью поднял край брезента. Змиев увидел распластанный в луже труп ассенизатора, жалостливо перевернутый лицом к небу. Голова его была пробита, а лицо изуродовано страшным косым ударом.
— Выливают, сволочи, перед самыми домами — вот их и бьют, учат благородному обхождению, — выдвинувшись вперед и скрестив на животе короткие пальцы, пробубнил качановский лавочник Светличный — толстый, неопределенного возраста мужчина. Он явно старался привлечь к себе внимание богача.
Змиев брезгливо отвернулся. Садясь в фаэтон, насупил брови. Косая рана, раскроившая лицо ассенизатора, остро напомнила о сыне, который наперекор воле отца из глупой фанаберии бросил университет и ушел на фронт. Змиев с внезапно вспыхнувшей злобой посмотрел на Степана и вдруг резко, хозяйским тоном спросил:
— Вот ты холуем при мне состоишь. А почему не в армии? Неужели для тебя не нашлось там места?
Степан покраснел.
— Отец мой, как изволите знать, промотал весь свой достаток. Я наг и бос. Дешево досталось вам мое усердие. Эх, мне бы отцову землю, а не долги! — Степан глубоко вздохнул, скрипнул зубами.
— Жаден ты, Степка, а труслив. Ведь боишься, как бы я тебя не вытолкал с завода в три шеи.
— Нам бояться нечего, это вам надо бояться! — с неожиданной грубостью выкрикнул Степан. — Вам надо бояться, в народе-то неспокойно, озверел народ, пятым годом пахнет! — Он гневно скосил сверкнувшие белки глаз с красными разветвленными жилками.
— А ты порох, дружок, чистый порох, — с внезапным добродушием сказал Змиев, отваливаясь на кожаные подушки.
— Трус я… Трусы, они дольше героев живут, — продолжал Степан, остывая. — А крестик за войну мне ни к чему. Опасное это дело. Пойдешь за серебряным крестиком, а получишь деревянный. Так уж лучше пересидеть войну в закутке.
Змиев любил подразнить Степана и прощал ему его дерзости, хотя и знал, что в раздражении Степан опасен. Это напоминало ему деревенские игрища в ночь на Ивана Купала, когда прыгаешь через яркие костры с риском подпалить праздничные штаны на виду любопытных, насмешливых баб. Степан был мещанин, но упорно, вот уже несколько лет, выдавал себя за промотавшегося дворянчика. Многие верили в это, а Змиев не разубеждал, потешаясь над людской легковерностью. Степан был силен, пудовой гирей крестился. И Степан был нужен ему на заводе, как свирепая цепная собака.
День выдался солнечный, яркий. Расправив крылья, в высоком небе висел коршун. Змиев долго следил за его недвижным мерцающим полетом и вскрикнул, когда коршун камнем оборвался вниз, настиг какую-то птаху, сшиб ее и вновь величественно, почти не работая крыльями, набрал высоту.
— Купецкая птица, не благородных кровей, а смелая, как орел, — проследив за взглядом хозяина и стараясь попасть в тон его настроению, проговорил Степан.
— Да, с характером птица.
Фаэтон поднялся на гору. Впереди показался завод с толстой, короткой трубой. Навстречу поплыл душный чад мертвечины. Змиев отвернулся. С высоты перед ним открылась ярмарочная пестрота города, который он видел редко, приезжая сюда из Петрограда каждую осень на два, на три дня. Он любовался текущим вниз, извилистым, как река, шоссе, песчаной насыпью железнодорожного пути, кирпичным островом боенских зданий и цветной мозаикой картинных городских построек. Взгляд его любовно останавливался на куполах церквей, скользил по синему забору пригородного леса и, наконец, застыл на ослепительно белых, окрашенных мелом тюремных стенах на Холодной горе.
Когда фаэтон остановился у ворот завода, Змиева вышли встречать. Он легко спрыгнул на землю, поклонился и, никому не подав руки, вошел в настежь распахнутые ворота. Во дворе двое бойких мальчишек лет по одиннадцати отгоняли кнутьями тощих лошадей, которые, как бы не чувствуя ударов, вытянув крутые шеи, продолжали скусывать бледные побеги диких маслин.
— Чьи это? — спросил хозяин.
— Меньшой — Лукашка, сынишка механика, а второй — качановский, — услужливо ответил ветеринарный фельдшер Аксенов, поправляя дешевые очки на близоруких, косящих глазах.
— Лука, а ну, марш домой, нечего зря под ногами вертеться! — громко сказали сзади.
Змиев обернулся и встретился с твердым взглядом заводского механика Иванова, о котором ему только что нашептывал Степан. У Иванова были характерная бритая голова и крупные выразительные черты лица.
— Не гони, пусть привыкает к хозяину… Что ж, учится он у тебя? — спросил механика Змиев. Ловкая фигурка мальчика, мелькнувшая в голых прутьях смородины, как в дожде, понравилась ему.
— Школы поблизости нет, больницы нет, ни черта нет, только одни свалки, — недружелюбно проговорил механик.
— Школы нет?.. Вон она, школа, для таких, как ты, — Змиев показал рукой на стены тюрьмы на Холодной горе.
Механик усмехнулся.
Группа рабочих в праздничных канаусовых рубахах, лавируя между трупами павших животных, прошла к заводу.
— Мал завод у тебя, Кирилл Егоров, на такой город. Надо еще один котел присобачить. Пропадает добро, — Иванов показал на разбухшие туши животных.
В словах его проскользнула какая-то тайная издевка, и это сразу уловил Змиев. Ему захотелось задобрить механика.
— Дело говоришь. За хороший совет получи на чай красненькую. — Из верхнего кармана жилета Змиев вынул новенькую кредитку.
— Спасибо, я не пью, — ответил механик, отклоняя деньги, чем немало изумил столпившихся рабочих.
Старший гицель[1] Алешка Контуженный не выдержал, потянул его за рукав.
— Не кобенься, бери на пропой всей честной компании.
Живодер Гладилин потянул красным носом воздух, словно принюхиваясь к запаху денег, и процедил сквозь гнилые зубы:
— Дуракам счастье.
Змиев повернулся к ветеринару Аксенову, слегка подвыпившему и поэтому державшемуся в сторонке.
— Ну, а вы, Иван Данилович, чем заняты? Каким-нибудь новым открытием собираетесь удивить мир? Я кое-что слышал о ваших поисках.
— Да, да, вы совершенно правы. Я ищу сыворотку, которая могла бы предотвратить заражение лошадей сапом… Но всякие эксперименты требуют денег — а где их взять? — Аксенов снял шляпу из мочалки, получившую в те годы название «здравствуй-прощай».
— Денег я вам не дам, и не просите… Извините за откровенность, но сапные лошади увеличивают доходность завода, и я хотел бы, чтобы все ваши эксперименты потерпели неудачу.
— Вы, конечно, шутите, — растерянно пробормотал ветеринар.
Тяжелой походкой Змиев обошел свой завод. Всюду натыкаясь на беспорядочно разбросанные трупы лошадей и собак, он убеждался, что механик сказал правду, — завод не справлялся с переработкой павших животных, требовал расширения, просил денег. Десятки туш ежедневно отвозились на свалку, их растаскивали собаки, и они навсегда погибали для производства.
А кругленькая взятка осталась на столе губернатора, и нужно было ее компенсировать. Разговор с губернатором растревожил Змиева, только сейчас он это понял. Уж не подслушивал ли их кто-нибудь во время беседы? Быть может, эта беседа — провокация?
Тревога не покидала его, когда он, страстный любитель лошадей, загляделся на пару игреневых сапных лошадей, присланных на убой. Когда-то гладкая шерсть стояла на них торчком. С умелостью знатока Змиев ощупал пальцами тонкие кости лошадиных ног, заглянул в светлые большие глаза, потрепал мышцы на породисто-изогнутых шеях.
— Без моего разрешения не убивать, — сказал он ветеринару Аксенову, который по-прежнему держался от него на почтительном расстоянии.
Вечером в богатом номере гостиницы «Карфаген» Змиев заказал вызванному к нему инженеру Бакетову проект генерального, как он выразился, расширения утилизационного завода. Вдвоем с инженером они тщательно подсчитывали стоимость материалов, новых котлов и рабочей силы, рассчитанной на две смены.
Бакетов назвал подрядчика, который мог бы с успехом для дела взять на себя строительные работы. Змиев согласился. Подписывая денежный чек, он вдруг, не закончив размашистого росчерка, пытливо посмотрел в оживившиеся глаза инженера, сказал грубо:
— Мне денег для дела не жалко. Это надо понять.
— Понимаю, понимаю, — заторопился Бакетов, беря чек из рук заказчика. Холеное, тщательно выбритое лицо Змиева напомнило ему портрет какого-то сановника, виденный в журнале.
— Скажите: есть ли смысл покупать облигации краткосрочного военного займа? — спросил Бакетов. — Как-никак пять с половиной процентов дохода.
— Покупайте. Солдаты, снаряды, сбережения — вот что сломит врага и принесет нам победу. — Змиев потер руки, поросшие рыжеватой шерстью.
Бакетов поклонился и вышел.
«Что до меня, — подумал Змиев, — то я ни одной катеринки не истрачу на облигации. Заем покоится на песке. За первым займом последует второй, за вторым третий. Государство обнищало, как церковная мышь».
Ветер гонит из степи запахи трав и цветов. Даже на сеновале Лукашка Иванов не может заснуть. Среди странно изменившихся шорохов ночи он слышит жаркий шепот Дашки, сожительницы Степана Скуратова. На сеновал долетает каждое слово.
— Что ты отвернулся и лежишь, будто неживой?
— Отстань, не мешай думать… Опротивела ты…
Мальчишке становится не по себе. Он чувствует всем своим существом удушливую неприязнь двух людей, лежащих рядом в одной постели. «Ой, плохо это кончится между ними», — жалостливо думает он, переворачиваясь на спину. Нет, взрослые не умеют жить правильно. В зеркальном небе светится Золотой шлях — то дымчато струится на юг Млечный Путь. Со стороны Качановки доносятся невнятный говор, девичий визг, надрывные всхлипы гармоники; все это по-воскресному заманчиво, призывно. Где-то совсем близко, в саду, матерно ругается пьяный Гладилин. Ломая ветви, бродит неуклюжая лошадь.
Интересно — что за человек Гладилин, где он родился, рос, как попал на утилизационный завод, почему его никто не любит, почему он ни с кем не дружит?
Неожиданно у Луки родилось ощущение нарастающей высоты — как на качелях. Крупные августовские звезды настолько близки, что их, казалось, можно потрогать. Лука смело протянул руку, но приятный, захватывающий взлет окончился, качели стремительно падали вниз; мальчик закрыл отяжелевшие веки, полетел в пропасть — и уснул.
Утром его разбудил Ваня Аксенов, сын ветеринара, худенький голубоглазый мальчик.
— Чего дрыхнешь так долго? Пойдем купаться.
Услышав голос дружка, Лука вскочил. Он преданно любил Ваню Аксенова, своего одногодка. Вместе они учились в частной гимназии Пузино, но в этом году Луке вернули документы, деликатно намекнув, что двери учебных заведений для него навсегда закрыты.
Ваня жил во дворе ассенизационного обоза вместе с отцом, матерью и десятилетней сестрой Шурочкой. На утилизационный завод он приезжал редко, всегда вместе с отцом, и каждое его посещение было праздником для Лукашки. Они вместе читали Жюля Верна, Майна-Рида и Фенимора Купера, мечтали о будущем и собирались бежать в Америку на норвежских коньках через Берингов пролив.
Лука быстро оделся и босой спустился с сеновала. На руке его еще не зажила ранка; содрал струп, коричневый, тонкий, как ржавчина.
Вдвоем они вышли за ворота завода. Воздух на шляху тяжелый, приторно-сладковатый: запах трупов, пролитого аммиака; а над смрадом мертвечины — живое дыхание фруктовых садов. Против завода раскинулось огромное садоводство Змиева, за ним яры, за ярами липовая, круглолистая роща с прудом посередине. Если смотреть с крыши завода, то пруд кажется синим камнем, вставленным в золотую, позеленевшую оправу.
Друзья пересекли шлях, спустились обрывистым спадом в яр, по мокрым от росы цветам выбежали к пруду и, зачарованные, остановились на берегу. Над прудом стремительно проносились ласточки, быстро ныряли, на мгновение задерживались в воде, и, отряхнув радужные брызги, перевернувшись в воздухе, делали круг, и возвращались, чтобы все повторить сначала.
— Даже жалко пугать, — вымолвил Лука, захваченный птичьей игрою.
Мальчишки взобрались на верхушку печальной, растрепанной ивы, раскачались на гибких ветвях и нырнули в воду.
— Ваня, давай — кто скорее!
Быстро взмахивая руками, они поплыли наперегонки к сломанной березе, обмывавшей в холодной воде белое колено ствола.
За липами гнется под ветром густая трава, а еще дальше тонкими струями текут рельсы к каким-то далеким-далеким озерам. Детям кажется, что деревья осыпаны птицами, будто монистом, стеклянно звенящим в едва уловимом движении веток.
Мимо пруда по колено в траве с цапками на плечах молча бредут девчата — полоть на огородах Змиева. Одна из них, сердитая и, видно, голодная, сказала, кивая на голых мальчишек:
— Работать не хотят, на солнце вылеживаются, а дома мать теребят за юбку, жрать просят.
Вторая, высокая и худая, как жердь, остановилась передохнуть, с любопытством посмотрела на мальчишек.
— Эти попросят, жди! Они яблоки воруют.
От ее злых слов руки мальчишек сжались в кулаки. Жмуря ослепленные солнцем голубые глаза, стряхивая с загорелого тела песок, Ваня сказал:
— Ну их!.. Пойдем на завод.
— Не люблю я живодерню. Вонь, мухи… Отец говорит, что наш завод — царская Россия в миниатюре. Знаешь, что такое миниатюра? — Лука щурился, сблизив мягкие ресницы. Удалявшиеся девчата казались серыми, как взбитая пыль.
— Пойдем, — настойчиво потянул товарища Ваня.
На шляху мальчишки увидели печальную процессию: конвойные солдаты гнали по этапу партию заросших бородами каторжан, закованных в кандалы. Железо жалобно позванивало о булыжник.
— Ребята, запомните нас, ведь когда-нибудь подрастете и все будете понимать! — громко сказал арестант в очках.
— Запомним! — крикнул Лука.
У ворот завода шибануло в голову чадом.
Качановские мальчишки, дети ассенизаторов и резников, слонялись по заводу, помогали рабочим свежевать трупы, возили на свалку ободранные туловища. Лука с Ваней вошли во двор завода, когда четырнадцатилетний гицель Кузинча привез будку, набитую собаками. Толстое, добродушное лицо его было все в крови — только что избили на барахолке. Руками, на которых собачьи зубы оставили следы, он прикладывал медные пятаки под маленькие глазки, лишенные век.
— Выгружай, ребята, товар! Только с опаской — злющие. Стражники, а не собаки! — весело выговаривал он вспухшими от побоев губами.
Был он прост, приветлив безо всякой фальши, которую дети всегда хорошо чувствуют, и особенно — у взрослых. За простоту Лука любил и выделял Кузинчу среди своих многочисленных сверстников на заводе.
Ваня приблизился к будке. Короткая шерсть на собаках выгорела, как июньская трава, глаза их злобно блестели.
Алешка Контуженный железными клещами выхватывал собак из будки; они выли, сжимались в комок, мячами прыгали кверху, пытались вырваться. У Контуженного тряслись руки, ноги, губы. Кузинча убивал собаку ударом железной трубы по голове.
— Здоров, Алексей-наследник… Дай табаку, пираты хотят курить, — попросил Лука.
— Снимайте шкурки, тогда дам. Привыкайте к тому, что в жизни за все надо платить.
Мальчишки взяли изъеденные точильным камнем ножи. Алешка прыгающими пальцами отсыпал им едкого, крупно нарезанного самосада. Собаки были еще теплые, но привычные руки быстро сдирали шкуры и бросали освежеванные туши под стенку.
Незаметно подошел Кузинча и без всякой на то причины выругался. Контуженный ответил ему крепкими словами. После этого Кузинча мирно спросил, как они проведут вечер, а Контуженный так же мирно ответил.
Ваня нахмурился. Ему вспомнилось, как однажды, возвращаясь из школы, встретил он на улице ломовых извозчиков, безобразно ругавшихся. Он прошел мимо, недоумевая, почему взрослые люди прибегают к столь мерзким словам. Впереди него семенила женщина с девочкой, и он слышал, как девочка сказала: «Мама, в Чарусе у нас много нерусских, не поймешь, что они говорят».
Кузинча, растянув толстые губы в улыбку, снова выругался.
— Братцы, если ругаться будете, я вам не товарищ, — резко сказал Ваня.
— Ну и пошел вон! Дурак! — прикрикнул Контуженный.
Ваня ушел, не окликнув Луку, и этим очень обидел товарища.
Два солдата, странно похожие друг на друга одинаковым выражением лиц, привели трех лошадей — двух чалых и одну вороную в загаре. Поправляя очки, пришел, как всегда пьяненький, ветеринар, похлопал коней по крупам, сказал:
— Лукашка, веди на конюшню, а гнедого и двоих чубарых давай сюда.
На заводе для работы держали семь сапных лошадей. Но корма в достатке не было, поэтому мальчишки угоняли лошадей в степь, пасти. Когда на завод приводили лошадей более исправных, то старых, исхудавших, убивали.
Лука привязал дрожащих лошадей, позвал:
— Дядя Степан!
Играя молотом, вышел Скуратов. Лука пытался ввести коня в завод, но конь, напуганный запахом крови, храпел, приседал на задние ноги, не хотел идти. Кузинча ударами окованного на концах барка вогнал коня в коридор.
Молот описал сверкающий круг и, как на наковальню, упал на широкий, меченный белой звездой лоб коня. Глаза коня подернулись поволокой, напряженно вытянулись ноги. Рядом с чалым, тяжело вздохнув, упала жеребая кобыла и отбросила широкие копыта, украшенные полумесяцами истертых подков.
— Лука! А ну стебани эту конягу меж очей. Тебе привыкать к нашему делу надо. Ни летчик, ни моряк из тебя все равно не выйдет, не дадут выучиться, — сказал Степан, подавая молот.
Он не впервые предлагал Луке убить лошадь, но мальчик всегда боязливо отказывался, хотя и знал, что рано или поздно придется уступить настойчивым требованиям. Поплевав на ладонь, он неохотно взял молот, подумал: «Как взрослый убью животину, и Степан похвалит меня при Аксенове».
— Только сильно бей, чтобы сразу свалить, — поучительно сказал Степан, садясь на убитую лошадь и доставая из кармана кисет.
Лука, подавшись вперед, взмахнул тяжелым молотом, как дровосек топором. Конь упал, но сразу же поднялся, обдирая колени передних ног. Молот вторично описал дугу; конская голова мотнулась, и удар пришелся по мякоти меж трепетных раздутых ноздрей. Конь посмотрел печальными, умными глазами, из них сыпались крупные слезы.
Луке стало нестерпимо больно, он швырнул молот на землю, фиолетовую от кровавых, ежедневно подсыхающих луж, закусил губу и молча пошел к отцу в машинное отделение. Степан посмотрел ему вслед, проговорил:
— Молодой, горячий, как жеребенок.
Гладилин, высунувшись из окна, добавил:
— Дикий, как азиат. И откуда кровь у него такая? Растет, как будяк: красивый, а злой — не трогай, а то уколет.
Степан в раздумье загляделся на неровные, расплывшиеся кольца папиросного дыма.
— Жаль мне его: отец не сегодня-завтра на каторгу угодит, мать на селе с другим мужиком живет. Погибает малец на корню. — Он мечтательно вздохнул. — Эх, мне бы такого сына, я бы вывел его в люди, он бы у меня зря груши не околачивал…
Жили на утилизационном заводе какой-то особой, несерьезной, «пропащей» жизнью — лишь бы прожить от утра до вечера. Люди ютились здесь ушибленные, обломанные, жестоко битые судьбой. Потому-то и любили они не похожего на них, честного и резкого Лукашку, любили той ревнивой любовью, которой бездетные женщины любят чужих детей. Был он для них радостный, как подснежник, выросший в расщелине стены, которая отгораживала их от жизни.
Небольшой завод имел под землей огромное машинное отделение. От паровика сеть труб тянулась к двум двухтонным котлам, рабочие крепко набивали их падалью, на сорок дюймовых болтов стягивали по кругу. Отец Луки, механик, пускал в котлы пар до тех пор, пока из падали не получалась серая масса, в которой плавали белые кости, а сверху — тяжелые круги жира. Этот жир отправляли на мыловаренный завод. Кроме котлов в машинном отделении были размещены костяные мельницы, суперфосфатные печи, токарные и сверлильные станки, и над ними шелестел косой кожаный дождь пасов. Вход в машинное отделение узкий и длинный, как в шахту. На старых, трухлявых ступенях растут чахлые, тонкие стебли, никогда не видящие солнца. Эти стебли всегда напоминали мальчишке людей, живущих на заводе.
Лука спустился вниз, где стоял рабочий стол отца с двумя пятнами лиловых, въевшихся в дерево чернил. Лукашку всегда поражал порядок на столе, на котором лежали слесарные инструменты. Здесь была настоящая жизнь отца — это чувствовалось во всем, даже в подгнившем деревянном полу, вымытом его руками. Мальчик подошел к тискам, ласково тронул их и вдруг увидел отца: он появился откуда-то снизу — в шведской коричневой куртке, запачканной голубым олеонафтом, большой, ласковый, с досиня выбритой красивой головой.
— Ну, видал хозяина? С падали сметану собирает.
— Змиева? Видать, жадина… Сам высокий, а голова маленькая, как у змеи.
— Паук! От них вся несчастная жизнь происходит. — Механик всегда разговаривал с сыном, как со взрослым. Спросил: — Что, в казарме сегодня опять пить будут?
— Спрашиваешь!
— Крепкие напитки делают слабых людей. А ты не ходи в казарму, — посоветовал отец.
— Интересно мне: как выпьют, так и начинаются тары-бары. А пить я не пью, ты сам знаешь, хотя Степка сильничает, говорит: все умные пьют. Петр Великий, например.
— Жадный ты на чужую жизнь, а про свою забываешь. Ты бы почитал лучше.
— Книжки глупее, чем люди.
Мальчик говорил серьезно, как сверстник, товарищ отца. Не было в нем ни заискивания, ни слюнтяйства, и это нравилось Иванову. Механик видел, что Лука смотрит на него выжидающе, требовательно, ждет слов, которых не может услышать от темных, помраченных нищетой и невежеством людей.
— А ты все-таки почитай, не все книжки глупые. Вот я достал для тебя «Мать» Максима Горького. Обязательно почитай. Горький — это, брат, учитель жизни. Наша книга.
Он не говорил «я», «мое», а всегда «мы», «наше». В прошлом механик десять лет проработал на Паровозном заводе, в правление которого тоже входил Кирилл Змиев.
Мальчик взял в руки потрепанный томик, перелистал его, сказал:
— Мне об этой книге Ванька Аксенов рассказывал.
— А он читал ее?
— Если рассказывал, значит читал. Ванька умный, потому-то я и дружу с ним. И отец у него хороший, только пьяница, пропивает все деньги… У Шурочки ботинки рваные.
— У нее рваные, а у тебя никаких нет, босиком бегаешь. Денег, братец, у нас нет. Но ничего! Чем тяжелее в детстве, тем лучше для человека: закаленный выйдет в жизнь.
Отец и сын помолчали.
— Возьми меня кочегаром к себе, надоели мне звонари, — громко, чтобы заглушить шорох машин, а может, и потому, что от волнения срывался голос, требовательно попросил Лукашка. — Буду работать, заработаю на башмаки.
— Маленький ты еще, подрастешь — возьму обязательно. Из кочегаров всегда выходили люди. А книжку эту мы вместе будем читать, вслух.
— Папа, почему у меня нет ни сестры, ни брата? — с тоской спросил мальчик.
Отец вздохнул и ничего не ответил.
Днем на заводе трудились, делая черную работу, а вечером напивались. Чего только не пили! Кислый самогон, горькую водку, сладкую мадеру. Устраивали дикие, безумные оргии, которые затягивались на недели. Тогда завод, продолжая дымить, как бы спал беспокойным сном, будто пьяный, упавший у края глубокой ямы, — того и гляди свалится и погибнет. Один только трезвенник — сторож Шульга принимал трупы павших от бескормицы лошадей, подобранных на улицах города. Над заводом хлопьями сажи слепо кружили черные летучие мыши, зло кричали совы. Однотонно выли голодные собаки, обреченные на убой. Ночами звенели разбитые стекла и тонкие истерические женские голоса напрасно взывали о помощи.
В казарме за общим, потемневшим от жира столом пьянствовали человек двадцать. Разбитные женщины хватали мутные чарки и нервно, словно силясь перещеголять мужчин-подзаборников, глотали огненную жидкость. Алешка Контуженный заводил лихую босяцкую песню. Ему пробовали подтягивать, путая чужие, незнакомые слова:
Умеем жить. Умеем пить,
И бросьте нас подначивать.
Умеем девочек любить,
Карманы выворачивать.
Обглоданная войной страна страдала, уже кое-где начинался голод, но на заводе не голодали. На завод привозили пуды бракованных продуктов: трихинозную свинину, заплесневевшую колбасу, тронутую тленом резаную птицу, красную от селитры солонину. Все это присылалось санитарным надзором для уничтожения, но ветеринар кое-что признавал годным для рабочих — как он выражался, «для луженых желудков». Едкими пряностями убивали неприятный запах, жарили, варили и ели. Из ухарства жарили даже собачье мясо, макали ломти хлеба в чашки, полные горячего светлого жира. К тому же считалось, что собачье мясо помогает от чахотки.
Лука вышел во двор, в голове плавал чад хмеля. Скуратов все-таки заставил его выпить рюмку самогону. В густой паутине туч одиноко, как пойманная, билась звезда. Мальчишка почувствовал, что кто-то потянул его за рукав, всмотрелся в чужое, темнотой измененное лицо, с отвращением сказал:
— Что тебе надо? Уходи вон!
— Лукаша, милый, постой, я чтой-то тебе поведаю.
Женщина осторожно взяла мальчика за руку, посадила рядом с собой на скамейку. Ее мучила ревность. Избитое, в синяках, лицо не болело так, как израненная, облитая грязью душа. Бывают у человека такие минуты, когда он тянется к первому встречному излить свое горе, выплакать его, как на материнской груди. В такие минуты одиночество сводит с ума и способно толкнуть на самоубийство. В такие минуты, как никогда, человеку необходим человек.
Молодая высокая женщина держала мальчишку за руку, боясь, что он не дослушает, оставит ее одну и вернется в казарму, откуда ее сейчас выгнал муж. Звали ее Дашкой. Муж ее, Степан Скуратов, хотя и был лет на тридцать старше Лукашки, числился его первым приятелем и поверенным, которому отдавались на сбережение самые затаенные мысли. Противоположность характеров только сильнее скрепляла их дружбу. По слухам и бабским наговорам Лука знал, что Степан лет пять назад взял свою Дашку из публичного дома.
Ночь была темна и тепла. Невдалеке перекликались перепела, у самых ног мирно ползали жабы. Удивительная и как бы цветущая тишина ночи расслабляла, утомляла тело, словно опуская его в теплую воду. Дашка всегда вызывала в мальчишке отвращение, но сейчас он не испытывал этого чувства — за каждым ее словом он угадывал щемящую боль. Дашка говорила быстро, не спуская глаз с черной, слегка посеребренной лунным светом листвы деревьев.
— Лукашка, ты знаешь, Степка любит тебя, как сына. Ты мне можешь помочь. У меня к тебе просьба. Ты не верь бабам, которые брешут про меня, они еще горьше, чем я. — Дашу прорвало, слова посыпались неудержимо. — Не такая я совсем, какой меня малюют. Облыжно говорят, по насердке. Сами темные и меня дегтем чернят. — Она что-то вспомнила, в му́ке хрустнула пальцами. — А какие хорошие песни слышала я про любовь! — И уже тихо, мечтательно, как бы сама с собой: — Есть же такое невозможное счастье, когда любят друг друга. И тянет в степь, в душные полыни, к этой горькой траве. Сидеть бы с любимым, и звезды сверху, с синего неба, падают прямо в очи… Или того лучше: взяться обоим за руки, оторваться от клятой земли и полететь — все выше и выше, до самых звезд, и так лететь вечно, поддерживая друг друга… Понимаешь, как в сказке хорошей. — Она передохнула и продолжала говорить плавно, словно сочиняла песню, вкладывая в нее самые лучшие слова и мысли, которые ей приходилось слышать; а она всю жизнь прожила на юге, среди украинцев, все свои чувства выражавших в песне. — Люблю полынь больше ото всех цветиков, на ней вся наша горькая жизнь настояна. А заместо этого — сам знаешь — нас ведьмами обзывали и мучили нас пьяные кобели за свои полтинники. Да зачем тебе знать это! Ты еще маленький, несмысленочек. Или нет! Ты все понимаешь. Ты такой же пропащий, как и я. Кто попал на этот клятый завод, тот не выберется отсюда. Тут кончается путь всех бездольных, здесь каторга проституток и босяков. Падать дальше уже некуда. Тут тебе дно и покрышка.
Луку охватил страх. Глаза Дашки, окруженные синими пятнами, блестели, как у кошки. Он поднялся, пытаясь оторвать от себя ее цепкие руки.
— Ты не беги, ты побудь со мной. Послушай мою жизнь, какая она была. Ты такой маленький, чистый, словно цветочек. Несмысленочек мой желанный… Ах, был бы ты моим сыночком, сколько бы сказок я тебе наплела! Я ведь никогда никому-никому ни одной сказки не рассказала, а тебе поведаю всю мою правду подноготную… Так вот, вначале Степан котом был у меня, а потом я выправилась, начала жить с ним супружеской жизнью. И полюбила его одного, навсегда, до гроба. Вот я говорила тебе, что никого никогда не любила. Не верь, сбрехала я. Сама себя обдурить хотела. Я и сейчас Степку люблю, а он — сволочь. Он пять лет прожил со мной, почти каждый день колотил, затравил совсем, а теперь задумал бросить, связаться с Федорцовой Одаркой, потому — богатая она, вдова, хату свою имеет, землей владеет, хозяином Степку сделает… Ты вот дружишь со Степкой, а что он за человек — не знаешь. Он день и ночь бредит землей, говорит — вся сила человека в земле. Он сильный, ой какой сильный! И при случае много бед натворить может. Книжки про Наполеона в залавке хранит. Опустит чуб на лоб, скрестит на груди руки, подойдет к зеркалу и часами стоит, будто перед портретом… Уйдет он от меня к Одарке!
Это признание было самым тяжелым в рассказе Дашки, тяжелым и самым для нее стыдным. Если муж ее бросит — каждый подумает, что она сама в том виновата. Эта мысль мучила Дашу, как болезнь.
Глядя Луке в глаза, она думала: «Неужели и он считает, что будь я хорошей, то не бросил бы меня Степан? Эх, не знает никто моей жизни! Так пусть хоть мальчишка знает, пусть не думает, как все, не поминает халяву лихом».
— Знаешь, он это задумал всерьез. А он упорный: что загадал — хоть убей, сполнит. Одна сила могла бы оставить его при мне — ребенок. Но ребенка теперь у меня уже никогда не будет. Раньше были, еще до Степки, — завяжется во мне плод, махонький еще, а я его сама, своими руками, как зеленое яблочко, срывала. Ну, и жилу какую-нибудь порвала, а жила — не веревка, ее не свяжешь… Ты знаешь, он все года, что жил со мной, ждал сына. Степка без боли не может смотреть на чужих детей. А теперь всему конец. Выгонит меня, свяжется с Одаркой, чаек будет попивать в собственном палисадничке да поджидать пухлого ребеночка. Все для меня погибло, навсегда рухнуло. Ходила я к доктору Цыганкову, отнесла ему полпуда сала. Долго он щупал, разглядывал. «Нет, говорит, и не надейся. Пустоцвет ты теперь». И сказал-то тихо так, и слово такое короткое, а меня как громом ошарашило…
Поцеловав Луку в лоб, Дашка вернулась в строгую свою комнатенку, потрогала пальцем желтую от окурков землю в цветочных горшках и, хотя земля была влажная, полила ее, спрыснула водой мясистые листья фикусов. В комнатушке стоял тяжкий, невыветриваемый дух кожи, сухих полевых цветов, пыли. Над деревянной кроватью с точеными шарами на спинках висит на стене Степаново охотничье ружье — пятизарядный браунинг; на подоконнике — дешевое в форме сердца зеркало, кисточка для бритья, бритва в картонном футляре.
Давно, когда Степан купил ружье, спрятала Дашка два патрона, заряженных волчьей картечью. «Один для Степки, другой для меня, потому — жить так, как мы живем, больше нельзя».
Прошло несколько лет, а позеленевшие патроны все лежали в тайничке. Видно, живуча душа у русской бабы, все перетерпит.
Отбросив ворох подушек к стене, не раздеваясь, легла Дашка поверх одеяла. Бессильная злоба душила ее. Не верила обидным словам доктора. Разве может такое сильное, горячее на ласку тело не понести плода?
«Или у Степана хворь какая? — подумала она и содрогнулась. — Что ж, тогда надо понести от другого, скрыть от Степана, и пускай он думает, тетешкая чужого ребенка, что в тоненьких детских жилках течет его горячая, беспокойная кровь».
Любой ценой готова была Дашка приковать к себе мужа и наконец решилась рискнуть пятилетней, ни разу не замутненной верностью, обманом создать семью, чужим ребенком отомстить за его, Степкино, как ей казалось, а не за свое бесплодие. Подыскивая любовника, перебрала в мыслях всех заводских рабочих. Остановилась на механике Иванове. Нравился ей механик, было в нем что-то здоровое, свежее; знала — пожелай он, и трудно будет ему отказать. Может, потому и не изменила ни разу, что механик проходил мимо, не замечая ее жадных, немного косящих глаз. Она сознавала — Иванов занимает в ее жизни первое после Степана место, интерес к нему все растет.
В комнате от зеленой лампадки ласковый, мятный свет; все предметы как бы сделаны из слегка окислившейся меди. В этом неестественном, баюкающем свете мысли теряли остроту, таяли, точно льдинки в тепловатой воде.
Сон исподволь одолевал Дашку, когда к ней шумно ввалился сторож Шульга. Медленно расправляя курчавую бороду, старик откашлялся и степенным голосом, которому противоречили его слова, промычал:
— Иди, там твой Гладилиху прижал возле тарантаса.
— А тебе что, шептун клятый! — Дашка рванула со стены ружье, сбила вышитый коврик, выдернула похожий на жало гвоздь. Не считая ступенек, Шульга прыгнул через крыльцо, исчез в кустах дикой смородины.
Дашка выбежала во двор, по дороге потеряла туфлю, обожгла ногу о холодную ночную землю. В небе стогами свежескошенного сена стояли наметанные ветром бледно-зеленые тучки. Посреди освещенного звездным огнем, будто малахитом вымощенного двора, у тарантаса, спиной к ней стоял Степан, обнимая какую-то женщину. Женщина вырывалась, всем телом отбрасывалась к тарантасу, просила:
— Пусти уж, бесстыжий, люди увидют!
Не целясь, Дашка выстрелила. Услышала пронзительный женский крик, по голосу определила — не Гладилиха. Услужливая тучка занавесила месяц, все потемнело в глазах у Дашки.
Крупными шагами, на бегу потеряв фуражку, подбежал к ней Степан, хрипло крикнул:
— Ты что, сдурела? Ведь убить могла! Девке вон ногу испортила.
— Для науки, пускай не путается с женатыми, — чувствуя невероятную слабость, ответила Дашка.
— Дура, сколько раз тебе говорил, не жена ты мне, а полюбовница. Живем не венчаны, ты этого не забывай.
Мимо них, придерживаясь за колючую изгородь сада, припадая на раненую ногу, прокралась красивая придурковатая Галька, сторожева дочка.
— Как же это так? Отец ее прибежал ко мне, шумит. «Беги, говорит, там твой с Гладилихой шутит». Что ж он, старый, дочки не узнал? — спросила Дашка.
— Ну, Шульга не узнает! От жадности он — не хочет, чтобы даром на стороне раздавала.
Дашка рассмеялась.
— А за деньги можно?
— Дозволяет. Любит деньги, черт старый.
Поспешно легли спать, но в постели, по обыкновению, Дашка принялась точить Степана:
— Чуть что замечу — несдобровать тебе. Не потерплю изменщика коло себя.
— Пока надумаешь, я сам тебя вдовой сделаю, — бормотнул Степка, отворачиваясь к стене.
Похвалился как-то Степан, что застрелится. Неподдельный испуг, бледностью заливший Дашкины щеки, удивил его. Потом он понял: случайно сорвавшиеся слова принялись, глубоко пустили корни в перепаханном вдоль и поперек Дашкином сердце. С тех пор убирала она порох, патроны, а когда Степан напивался, прятала и ружье — строгое украшение бедного их жилья.
— Степа!
Дашка поглядела в сонное, ласково изменившееся лицо мужа. В уголке его плотных, красиво очерченных губ пряталась капелька прозрачной слюны — вот-вот сорвется и сползет на подушку по зарумянившейся щеке. Жадно припала она к твердым, тысячу раз целованным, но всегда желанным губам Степана. Стыд за давешние мысли про механика обжег ее.
«Мой Степка, владела им и буду владеть и никакой крале ни за какие блага не отдам!» Дашка встала с постели в одной рубахе и повалилась перед иконой Христофора-великомученика. Долго молилась она, просила, чтобы дал он ей понести от Степана.
В десять часов вечера по мостовой проскакал всадник, застучал кулаками в заводские ворота. Зевая и крестя рот, сторож Шульга принялся отодвигать тяжелые железные засовы. За воротами нетерпеливо перебирал подкованными копытами конь, ругаясь, кричал всадник.
— Скорее чухайся, дьявол, я же не в гости приехал!
Шульга распахнул тяжелое крыло ворот. Мимо него, звякнув шашкой, проскользнул урядник. Сторож медленно вышел на шлях. Взмыленный конь был привязан к железной коновязи, бока его тяжело ходили, над головой стояло легкое облачко пара. Сторож по звуку определил — конь охватывал сухими губами холодную трубу коновязи, хотел пить. С сердцем Шульга сказал:
— Запарил конягу, скотина!
Далеко, за Змиевской рощей, гудел паровоз. Ниткой крупного жемчуга светились фонари на проспекте в Чарусе. Шульга слышал, как Кузинча насмешливо крикнул уряднику вслед:
— Эй ты, кугут, шпоры обгадил!
Урядник, сплюнув, огрызнулся:
— Замри, а то нагайкой закатаю.
Поправляя на шее красный шнур, урядник вбежал в контору. Там сидел Лука. Вздрогнув, он положил на подоконник книжку.
— Где управляющий?
— В городе. — Мальчишка зло посмотрел на урядника. Отец привил ему ненависть к полиции.
— Зови кого-нибудь из начальства.
Лука неохотно пошел к ветеринару, оставшемуся ночевать в своем заводском кабинете, заставленном банками с заспиртованными лошадиными легкими.
Урядник смотрел на окно, в раме которого, как нарисованные, неподвижно стояли деревья. Мальчишка не возвращался долго. Урядник нервничал. Подошел к столу, взял книгу, оставленную Лукой. На переплете написано: «Энциклопедический словарь Павленкова». Перелистал несколько страниц, подумал: «Ушлый мальчишка, читает, ума набирается».
Пришел ветеринар Аксенов. Небольшой ростом, весь как-то перегнувшийся вперед и налево, с двумя крупными морщинами от носа к губам, очень старившими его. Поправив очки на близоруких глазах, ветеринар неприветливо спросил:
— Я слушаю. Что вам угодно?
Урядник молча подал бумажку. Ветеринар прочел:
«Управляющему утилизационным заводом К. Г. Змиева. При сем препровождаю 3000 (три тысячи) пудов мяса, признанного ветеринарной инспекцией испорченным. Предлагаю немедленно уничтожить, так, чтобы население не имело о нем понятия. Жандармский ротмистр Лапшин».
Ветеринар нервно оправил вышитый воротник сорочки, сказал уряднику:
— Мы не можем принять столько мяса. Куда мы его денем?
— Их благородие господин ротмистр приказали в случае чего, вроде как отказа… препроводить вас пред лицо его личности. Надевайте пальто, господин. — Красная волосатая рука урядника строго легла на шнур.
— Хорошо, везите, — едва сдерживая себя, процедил сквозь зубы ветеринар и подкрутил седеющие усы.
Завод принял пятьсот пудов порченого мяса. Остаток, две с половиной тысячи пудов, ветеринар приказал возить на свалку.
Всю ночь по шоссе, сбочь ассенизационных обозов, везли жирное мясо. Был 1916 год. По улицам блуждали собаки и, как пожара, боялись людей. В городе свирепствовал тиф. Жизнь человеческая расценивалась дешевле осьмушки махорки.
Заводские рабочие напились в этот вечер, и ни одна яма не была вырыта. Мясо сваливали кучами на свалочную землю, забытую людьми и богом. Только в одном месте над ямами колыхался неизвестно откуда занесенный свежий, устойчивый аромат маттиолы.
Во втором часу ночи в автомобиле примчался жандармский ротмистр Лапшин. Он не спал вторые сутки, голова его разваливалась от боли.
— Вы что, саботаж в военное время устраиваете? — набросился ротмистр на ветеринара.
— Куда мы денем столько мяса? — невозмутимо ответил Иван Данилович Аксенов, по привычке поправляя на носу очки в железной оправе.
— «Куда», «куда»! — передразнил его Лапшин. — В Москве испортилось сорок пять тысяч пудов говядины. Ее отправили в Козлов и перетопили на смазку для солдатских сапог. В Петрограде в холодильнике попортилось восемнадцать тысяч пудов мяса. История с порчей мяса обсуждалась даже на летней сессии Государственной думы, которая постановила издать министерский законопроект о мясопустных днях. Отныне мясо в России будут есть всего три раза в неделю.
— История обсуждалась, а надо, чтобы она осуждалась. Вот оно какое дело, господин начальник, — пробормотал ветеринар, зевая и крестя рот, спрятанный в бороде и усах.
Ротмистр молча посмотрел на мясо, схватился за голову, больно дернул себя за черные волосы. Он вернулся на утилизационный завод, потом поехал на бойню и оттуда вызвал по телефону из тюрьмы два грузовика с арестантами. Их привезли на свалку перед утром.
Несчастные, бледные, напуганные люди не дышали, а пили воздух, пропитанный запахом аммиака. Вот так бы ехать Золотым шляхом всю жизнь, под пустынным небом, заштрихованным серыми силуэтами деревьев.
Арестантов привезли на свалку, дали в руки лопаты, приказали копать ямы. Апатичные и покорные, они глядели на мертвенное небо, тоскливо отыскивая глазами могучую звезду, светившую им всю дорогу, как огонь, зовущий к жизни.
Они стояли молча, избегая смотреть на ротмистра, а он, маленький и утомленный, почти умолял.
— Побыстрей выкопаем ямы, чтобы эта зараза, — ротмистр показывал на возы с мясом, — не смердела здесь.
Небо начинало сереть, его как бы заволакивало перед дождем, наступила пасмурная минута, предшествующая рассвету, когда кончается ночь и начинается новый день.
— Приступайте к работе! — крикнул Лапшин.
Арестованные продолжали стоять неподвижно, зябко приподняв плечи, и цвет лица у них был неестественный, как у фигур, сделанных из папье-маше.
Ротмистр вынул маленький револьвер, подошел к арестантам, привычно скомандовал:
— Копайте!
Ни один человек не шелохнулся. Ротмистр подошел к ближайшему от него арестанту.
— Копай яму, тебе говорят!
Арестант нервно засмеялся, показал дулю.
— На-ко, выкуси! — Он осатанело рванул на себе сорочку. — Стреляй! Бей, гад, стреляй же, сволочь, пуляй прямо в сердце! Нет такого закону, чтобы нам тухлое мясо закапывать! Лучше я тута как человек помру, чем там на фронте, как скотина!
Ротмистр зажмурил глаза и выстрелил поверх головы для устрашения. Какая-то женщина в собравшейся толпе истерически забилась на земле. Перед глазами ротмистра поплыли ситцевые полосы, расписанные бледно-желтыми кружочками огней.
Арестованных просили, кричали на них, били прикладами винтовок — ничего не помогало, никто ни разу не ударил о землю лопатой. Они сбились в плотный гурт.
А по улицам Чарусы уже ползли слухи. Одетые в лохмотья, с лихорадочным блеском в глазах, с чувалами под мышками шли на свалку голодные жители окраин. В толпе женщин семенили мелкие торговцы; хромые, безрукие — инвалиды войны с белыми Георгиевскими крестами на грязных шинелях. Люди останавливались возле свалки, охватывая ее все сужавшимся кольцом. И вдруг кинулись к возам.
Срывая голос, ротмистр кричал:
— Отойдите, сумасшедшие! Оно ядовитое! Поиздыхаете, как собаки…
Но его не слушали. Одинокий его голос потонул в криках. Ротмистр стрелял в пустынное рассветное небо, но в него начали бросать камни, и он, потеряв фуражку, с разбитой головой бессильно упал в автомобиль. Машина резво, как тяжелая птица дрофа, не то побежала, не то полетела в город.
Проводили ротмистра свистом.
Через два часа подошли три грузовика с городовыми, с двумя железными бочками денатурата. Мясо облили горючим и подожгли. Оно горело нашатырным зеленоватым огнем. Вокруг стояла толпа голодных. Ноздри у людей раздувались, во рту наворачивалась слюна. В воздухе разлился густой, приятный запах жареного мяса.
В одной бочке осталось ведра два денатурата. Лапшин завез его на собачий завод. Степан Скуратов постучал в бочку носком сапога, крикнул:
— Дашка, приготовь яйца, есть чем опохмелиться доброй компании!
Степан умел очищать денатурат яичным белком. Этот довольно распространенный и примитивный способ впервые применил на заводе рабочий Никанор — научился ему в Сибири.
Пока Дашка готовила яйца, Гладилин наточил кружку денатурата и, не закусывая, выпил залпом.
К нему подошел ротмистр.
— Как фамилия?
— Гладилин, ваше благородие.
— Молодец! Ты еще пригодишься мне. Еще много в России студентов, жидов и бунтовщиков. Приходи ко мне в управление, хорошо дам на водку. Поговорим.
На другой день с молчаливого согласия управляющего заводские рабочие стали тайком продавать оставшееся мясо и за два дня распродали до последнего фунта.
Кочегаром на заводе работал Илья Федорец, сын кулака, — служба у Змиева освобождала его от армии. Хутор Федорцов лежал верстах в двенадцати от собачьего завода, в разлогой балке. Вырос хутор в 1907 году, по столыпинскому закону. Сорокапятилетний Назар Гаврилович Федорец, как только вышел земельный закон Столыпина, выделился из общины села Куприева, взял надел в личное пользование. С сыновьями и двумя батраками поселился он в пяти верстах от родного села, на заброшенной дернистой целине, стремясь во что бы то ни стало разбогатеть. Вставал с петухами, спать ложился поздно. Не брезговал ничем — ссужал под проценты деньги и семена, скупал по дешевке земли разорившихся односельчан-бедняков и к началу войны уже владел ста пятьюдесятью десятинами пахотного поля. Федорца прозвали кулаком, и он гордился этой кличкой. Кое-кто в угоду ему и село Куприево стал называть Федорцами.
Илья, молодой, стыдливый парень, стоял подле ветеринара и смотрел на степной горизонт. Он долго мялся. Прошло немало времени, прежде чем он сказал:
— Квашит землю. Коням на пахоте теперь зарез, ног не вытянут, не перемесят нашего широкого поля.
Не поворачивая головы, ветеринар ответил:
— Когда надо дождя — тогда зной, лошади падают от солнечных ударов; а когда надо хорошую погоду, тогда — вот, посмотри! — Он вытянул в туманной пелене руку, от холодного ветра поднялись на ней черные волосы. — Раньше этого не случалось. Погода была как погода.
— Иван Данилович… — Илько выдержал длинную паузу. — Тато просил у вас коней… Наших реквизировали в армию, а вам все одно убивать.
Ветеринар задумался.
— Что ж, бери, только никому ни слова, чтобы не набили нам за них голого места! Понял?
— Як не понять.
В сумерки выехал Илья за ворота завода. Впереди себя гнал табун из семи сапных коней. Дождь перестал. Южный, застоявшийся в крымских виноградниках ветер разворачивал полотнища туч, закутывал в них серую, неприглядную землю.
…После осенней пахоты, на покров, старый Федорец пригласил к себе в гости ветеринара Аксенова, механика Иванова, Степана и нескольких заводских рабочих.
Запрягли в две линейки лошадей и, приодетые, поехали. Многие взяли жен. Ветеринар с механиком сели в новый, окрашенный охрой двухколесный шарабан. Ваня Аксенов запряг для них Рогнеду, на всю губернию прославленную кобылицу Орловских заводов, уселся на козлы рядом со Степаном, взял вожжи и тонким голосом запел:
Ах, шарабан мой, дутые шины,
Еду в город, беру две машины…
Сапоги, густо намазанные салом, синие с широкими полями старомодные картузы ловят солнце в зеркала лакированных козырьков. Расфуфыренные бабы, как павы, сидят, подоткнув пестрые юбки. Всем весело. Женщины беспричинно хохочут. Только Дарья молчит, прикусила нижнюю губу, словно повесила на нее замок. На душе ее тоскливо и неспокойно. На Ильковой сестре собирается жениться Степан.
Дарья смотрела в Степаново обычно бесстрастное лицо и удивлялась: на матовой, смуглой коже, на угловатых азиатских скулах, словно загар, лежал бодрый румянец. За пять лет она впервые видела его таким возбужденным. Сердце сосала тоска. Она чувствовала недоброе — надвигалось тяжелое, неминучее горе. Чтобы отогнать гнетущие мысли, хоть на минуту успокоить себя, Дарья позвала:
— Степа, а Степа!
Скуратов не обернулся, хотя Дашка видела, что он слышал ее голос.
Выехали в степь. Все дальше и дальше удалялись от мрачного завода. Лука, сын механика Иванова, позади всех скакал верхом на Фиалке, маленькой кобылице. Легкий ветерок дул ему в разгоряченное лицо, доносил с бричек нафталиновый дух слежавшейся одежды и с земли — прибитого жнивья. Как солнечные пятна сквозь листья деревьев, между вспаханными полями блестели куски нетронутой после косовицы земли, покрытой светло-зеленой отавой. Через волнистую зябь бреднем тянулись последние нитки белой паутины бабьего лета.
Дорога была накатанная, и кони мчались по ней быстро, просили поводьев. Двенадцать верст отмахали за какой-нибудь час. Проехали мимо пруда. Молодые глупые гуси ныряли в воде, силясь поймать собственные ноги, казавшиеся им красноперой рыбой. Миновав березовую рощу и ветряки, вылетели брички на хуторскую улицу, обсаженную тополями. Разбежались в сторону куры, замелькали бабьи и детские головы у плетней, и кони, замедляя бег, остановились у тесовых ворот. Через весь двор, заскрежетав цепью о вытертую до белого блеска проволоку, кинулся пес.
Приветливо распахнулись ворота, и гостей встретил на крыльце старый Федорец. Рядом с ним в вышитой украинской сорочке стоял младший сын его, чернобровый Микола, исключенный из восьмого класса гимназии.
— Милости просим! Заходите, заходите, не стесняйтесь, будьте як дома, не побрезгуйте, не обессудьте. — Старик повернулся к раскрытой двери, позвал: — Одарка!
Выбежала празднично одетая полная, круглолицая женщина, нашла в толпе Степана, посмотрела на него взглядом, говорившим выразительнее всяких слов о ее любви, о жадном сердце и хитром уме. Словно монисто, сверкнули белые зубы Одарки.
— Чего вам, тато?
— Распряги коней да насыпь им дерти. — Кивнув головой на Луку, Федорец добавил: — Вон тебе парубок поможет, видать, расторопный.
— С урожаем вас, Назар Гаврилович! — поднимаясь по ступенькам, гнущимся под тяжестью его тела, промолвил Степан.
— Ну, який в этом году урожай: сам-два, сам-три от силы. Семена хотя бы вернуть, а то и убирать некому, нет рабочих рук. Всех селян прибрала война, в селах одни бабы, да и те вдовые, живут без всяких надежд.
Из сеней пахнуло свежеиспеченным хлебом, сухими васильками, горящим лампадным маслом.
Гостей ввели в светлицу, посадили на лавки, за длинный, домоткаными скатертями накрытый стол. Светлица большая, и воздух в ней терпкий, как чабрец. На стене — в фольговых ризах иконы, букеты ярких бумажных цветов китайской работы. В углу, занимая четверть комнаты, — вороной, подкованный медью рояль; выменяли его в городе за пятнадцать пудов белой муки. Рояль накрыт белой городской скатертью, на нем макитра, блюдца, деревянные ложки.
Механик спросил Федорца:
— Играет у вас кто-нибудь на сем инструменте?
— Та кто ж его понимает? Так, когда-никогда Микола побренчит, а то все хлопцы на нем в очко гуляють — просторный, як стол, — та молодша дочка спить на нем. — Федорец махнул жилистой рукой, добавил: — Краще граммофона не было и не будет музыки. Что захочешь, то и играй. — Старик передохнул, расправил густую с проседью бороду. — Лихолетье настало, жизня стает никудышной, кругом их благородия, а работать некому. Мозоли боятся понатереть… Племенного скота уже не увидишь по селам, побили на солонину. Нету уже того скота, що був колысь, и волов нету, и коней немае. Так що вы звиняйте меня за мою просьбу до вас.
— Не хватает, значит, работников в хозяйстве? Выходит, и кулаки недовольны? — спросил Иванов.
— Некому хлеб сеять, вот оно в чем дело. Вся сила России в хлебе. Всех мужиков на фронт забрили. — Федорец пожевал малиновыми губами. — Осталось в Чарусской губернии одно начальство, чиновники та рабочий люд, а рабочие известно де сидят! — Старик ударил себя по морщинистой загорелой шее, словно убил на ней надоедливого комара. — Один с плугом, а двадцать с ложками цугом. Не люблю я рабочих.
— Тут взаимная неприязнь… Рабочие тоже ненавидят кулаков, — ответил Иванов.
Старик зачастил скороговоркой:
— Знаю, знаю. Вы хотите сказать, что рабочие плуги роблять? Ну и что с того, Олександр Иванович? Плуг мы и сами отковать можем. А вот вы посейте жито, та скосите его, та смелите, а его у вас заберут на прокорм армии, тогда вы не такую песню заспиваете. Тоже философ, а кобылу не может запрягти! — Федорец обернулся на образа, перекрестился. — И когда уж эта война кончится? Последних хлопцев берут, бабы яловые ходят.
Скуратов, напряженно следивший за разговором, грозившим перейти в перебранку, решил направить его в более спокойное русло.
— Гинденбург назначен главнокомандующим над германскими и австрийскими войсками на русском фронте, — сказал он.
— Що нового пишут в газетах про войну? — поинтересовался Федорец.
— Хвалятся тем, что войска наши заняли кладбище в Чарторийске, — насмешливо ответил Иванов. — Одна только Россия поставила под ружье девятнадцать миллионов человек. Перегоняет царь-батюшка народ через мясорубку. Достаточно вспомнить армию Самсонова, загубленную в угоду Франции.
— Война, война клятая, вымотала она из народа жилы. В Куприеве все бабы у меня в долгу. Одна муку должна, другая зерно, третья гроши. Проценты растут, а долгов не платят. Тяжело стало жить крестьянству, — пожаловался старый Федорец.
Он видел механика Иванова всего несколько раз, но знал, что человек этот слова зря не бросит, потому и говорит неохотно, мало. Механик был ему неприятен. Старик чувствовал: судьба, возможно, столкнет их, заставит помериться силой, потому и старался заранее приглядеться к нему, понять, чем он дышит. Спор только начинался, и конец его был еще далеко.
— Тебе погано живется? В три горла жрешь и хнычешь, а рабочий у тебя последние штаны за ломоть хлеба меняет, — резко сказал механик. — Мещанина какого-то ограбил, за пятнадцать пудов муки дорогой рояль забрал.
Механика перебил Гладилин:
— А ты, Александр Иванович, хотел бы ничего не делать, да на крестьянских харчах жиреть. Минулись уже те времена… Теперь справный хозяин — главная сила нашей державы.
У Гладилина характер был мелочный, непостоянный. Как-то получалось само собой, что он обманывал не только других, но и себя, говорил не то, что думал, а думал не то, что говорил. Иванову, привыкшему высказывать свои мысли резко и прямо, эта черта в Гладилине была противна, раздражала, заставляла относиться к нему с опаской. Он презирал Гладилина и немного побаивался: этот человек мог донести в полицию, мог оклеветать, пырнуть из-за угла ножом.
Раздраженный разговор моментально оборвался, как только вошла дебелая, смазливая хозяйка, вторая жена старика. Она несла в одной руке огромный графин с самогоном, а в другой рюмки. За хозяйкой вошла Одарка с закусками. Вошла и вышла, и опять вошла, и снова вернулась — и все с полными руками. На уже тесно заставленном столе появлялись все новые тарелки, миски и блюда, полные еды.
— Тут блины не доедают, а мы червей на заводе лопаем, — сказал Лукашка.
— Разве то черви? Черви — те, кто нас живых ест. На свете люди не только от голода умирают — бывает, и от обжорства, — Иванов с нескрываемой ненавистью повел глазами в сторону Федорца и положил себе на тарелку кусок студня.
Пили и ели долго; обнявшись, пели печальные песни; потом вдруг обрывали их, заводили веселые. Бабы схватывались с места и быстро-быстро, подобрав множество напяленных на себя юбок, плясали. Среди них, как вихрь, носился подвыпивший Микола, обнимал то одну, то другую, никому не отдавая предпочтения.
— Стойте! — кричал хлопец на сельских музыкантов. — Сейчас я заспиваю свою песню! Я ее сам сложил, про любовь…
Весь день он нахвалялся, но так и не спел своей песни, а Луке очень хотелось узнать, что это за песня и как может обыкновенный человек сложить ее.
Солнце, клонившееся к горизонту, позолотило окна, когда в хате появился пожилой небритый человек в военной гимнастерке, с беленьким солдатским крестиком, прилепившимся над сердцем. Гости были настолько пьяны, что появления человека никто не заметил.
Вошедший сам напомнил о себе. Громко кашлянул, хромая, подошел к старому Федорцу и бухнулся ему в ноги.
— Назар Гаврилович, богом прошу — дай миску борошна.
— Снова ты, Грицько Бондаренко! Та до яких же пор ты будешь канючить? Ты и так залез в долги по самые уши. — Федорец нахмурился, побагровел.
— Дети пухнут с голоду… Сам знаешь, шесть душ.
— Иди вон!.. Не могу я все село кормить. — Федорец поднялся из-за стола и, надвигаясь грудью, вытолкнул непрошеного гостя за порог. — Просящий ссуду — хитрец, а ссужающий — глупец.
— Так говорит мой отец — Федорец, — выпалил в рифму Микола.
— Назар Гаврилович, бога побойся… Пока я в Галиции защищал веру, царя и отечество, ты у меня всю землю заграбил. Только и осталось, что на печи сеять.
— Проваливай, Грицько, а то кобеля спущу!
Проворный Микола, выскользнув во двор, уже снимал гремучую цепь с мохнатого волкодава. Собака вырвалась из юношеских рук и понеслась к крыльцу.
Грицько, припадая на порченую ногу, стремглав кинулся в огород. Пес догонял человека. Пьяный Гладилин улюлюкал.
— Куси его, куси! — орал Микола.
Грицько успел добежать до плетня, занес искалеченную ногу на перелаз, и тут собака вцепилась ему в зад. Одним рывком Грицько вырвал из плетня сухой кол, огрел им кобеля, который успел укусить палку, отскочил и завизжал.
— Ты еще меня попомнишь, клятый куркуль, кровопивец, креста на тебе нет, выжимала! — крикнул Грицько, потирая зад и кровеня руки. — Я еще расквитаюсь с тобой!
Гладилин хохотал во всю глотку. На крыльцо вышел механик.
— И откуда у тебя помещичьи замашки, Назар Гаврилович? За такие забавы ответ придется держать. Не перед мировым, а перед народом. Народ — он все помнит, ничего не забывает.
— А ты помалкивай, крамольник, а то и на тебя управу найду. Думаешь, не знаю, чем ты дышишь? — огрызнулся старик и, вернувшись в дом, не закусывая, выпил стакан самогону.
— Собаку ударил, скоро на батька начнут замахиваться, — возмущался Микола.
— Хорош у меня Микола, — похвастался старик и тут же сокрушенно добавил: — Сыновей бы мне с дюжину на мое хозяйство, да чтобы все в меня — каждый сын работник. Таким людям, как я, не одну, а десять жен надо.
Пес долго скулил во дворе, облизывая переломанную лапу.
— Ой, папа, ты не видел, как гнался волкодав за человеком! Ужас какой, настоящая собака Баскервилей! — сказал Лука отцу, откусывая пирог из белой крупчатки.
— А ты читал эту книгу?
— Читал, мне ее Аксенов давал. У него много хороших книжек.
Во двор робко вошла худая молодица, жена солдата Убийбатько.
— Я до вашего Миколы, — сказала она Одарке.
— Зачем он тебе сдался? — спросил старый Федорец, насупив брови.
— Лист получила от мужа, привез его раненый племянник с фронта… Прошу прочитать.
— Давай сюда, — грубо откликнулся Микола.
Женщина достала из-за пазухи конверт, волнуясь, подала юноше. Микола вынул из конверта листок бумаги, испятнанный чернильными потеками, принялся читать:
— «Дорогая Фрося, батьки и дети. Идут беспрерывные дожди, окопы наши залиты грязью. Суп варят редко, все из черной чечевицы, от него и свинья откажется. Хлеб румынский из кукурузы, да и тот не всегда бывает. Носим сорочки с красными швами — вши заедают нашего брата. Солдаты есть, которые умнее, сдаются в плен, сами себе через кусок мыла простреливают руки, лишь бы укрыться в лазарет. Один кадровый прапорщик бил нас по мордам, так его кто-то из своих кокнул в атаке. Ждать и молчать больше ни у кого нет сил. Каждый день гонят наступать, а винтовок одна на пятерых…» Ну, и дальше, как полагается в таких случаях, бесчисленные поклоны всей родне и знакомым, — закончил чтение Микола.
— Богатое письмишко. Вот он, крик наболевшей души. Оно всей России касается. Дай мне письмо хоть на время, — чугунным голосом попросил Иванов.
Письмо задело его за живое. Он представил себе все, что описывал солдат, и ему стало жаль эту босую женщину, которой он ничем не мог помочь.
Солдатка подняла слинявшие от горя глаза, глубокое отчаяние застыло в них. Молча она свернула письмо, сунула его в руку Иванову и, не прощаясь, удалилась, приминая босыми ногами зеленый ковер густого шпорыша.
— Д-да, — промычал Федорец, — новые времена, новые песни, а перепрягать коней на ходу не годится. Воевать надо до победы. — Он вышел на крыльцо освежиться.
В небе стоял непривычный боевой писк, и казалось, можно было различить слово «бивист». Федорец поднял отяжелевшую от хмеля голову. В недосягаемой вышине кружилось черное облако с металлическим отблеском. Федорец не сразу разобрал: сотни ласточек, то паря, то устремляясь вперед, то припархивая, то бросаясь, с быстротой молнии преследовали израненного, утомленного долгой схваткой орла. Отбиваясь, орел медленно парил, не делая ни одного взмаха крыльями, сберегая силы, — видимо, надеялся продержаться до темноты и скрыться в ней.
Ласточки, убитые ударами орлиных когтей, крыльев и клюва, с шелковым свистом падали на землю, но сотни других с еще большим азартом налетали на своего слабеющего врага.
— Эх, ему бы сейчас двух-трех товарищей на подмогу! — сказал Федорец, хорошо, впрочем, зная, что орлы всегда дерутся в одиночку. — Заклюют они птичьего царя!
Будь у него ружье под рукой, он выпустил бы сейчас оба заряда в этих проклятых пташек, квартировавших и у него под стрехой.
Черное облако ходило в небе еще с четверть часа. Наконец от него отделился желто-бурый комок и, как камень, пошел к земле. Ласточки его не преследовали, через минуту с победными криками они исчезли из глаз. Федорец проследил глазами, куда свалилась царственная птица, и, жалея ее, пошел на огород искать. Вскоре он увидел окровавленного мертвого орла-могильника, с восхищением расправил его сложенные, закинутые за конец хвоста крылья, покачал головой, — их размах превышал сажень. Куда девалась гордая красота и мощная сила свирепой птицы с окровавленным железным клювом! Федорец был поражен тем, что маленькие птички — предвестники погоды, с детства веселившие его своей незатейливой, бодрящей песенкой: «Вирб верб виде вит, вид вейд войде церр», — сплотившись, сумели убить своими крохотными носиками могучего орла.
— Родича жалеешь? Так и тебя когда-нибудь заклюет наш брат, бедняк, — угадывая его мысли, сказал Федорцу проходивший мимо мужик.
Назар Гаврилович ничего не ответил. Опустив глаза, вернулся в хату.
В сумерки Степан вышел на крыльцо. Там, облокотившись на перила, ждала его Одарка. Он закурил городскую папироску. Одарка стыдливо взяла его за руку, ласково посмотрела в лицо, позвала:
— Пойдем?
— С тобой хоть вокруг света.
Когда переходили через двор, Степан подумал: «Надо сегодня, сейчас же, раз навсегда порвать с Дашкой».
Он высвободил свою руку и, пропустив Одарку вперед, любовался ею. Его глаза задержались на ее крепких, мясистых ногах; такие ноги могут двенадцать часов подряд месить кизяки!
Миновали двор, дошли до скирды недавно скошенного сена, зашли с другой стороны ее и упали в пахучую, увядающую траву.
За все время Одарка ни словом не перемолвилась с Дашкой. Ничего плохого ей Дашка не сделала, и все-таки Одарка чувствовала к ней острую неприязнь. Она знала: Степан любит ее, Одарку, а не свою незаконную жену — и все-таки ревновала к ней, потому что и раньше и теперь та, другая, имела право на его ласку. Одарка ненавидела Дашку за то, что товарищи Степана считали ее его женой. И когда Степан привлек Одарку к себе, она спросила, отстраняясь:
— Когда ты уж выгонишь свою бабу? Смотреть на нее не могу. — Неверными от волнения пальцами она то вынимала, то вставляла в мягкие душистые волосы деревянный гребешок, украшенный искусным узором.
Вопрос был поставлен в открытую, и отвечать на него надо было немедленно, решительно, без запинки. Многолетнее чувство связывало Степана с Дашкой. Говорят, нельзя сразу любить двоих. А что поделаешь? Он любил и ту и другую, по-разному любил, но любил обеих.
С Дашкой Степан давно решил порвать. Но как это сделать? Сколько он ни думал об этом, ответ не находился. У Дашки характер твердый, Степан знал, что она все снесет от него, все стерпит, а на разрыв не пойдет. И он боялся за Одарку: в бешенстве Дашка не знает удержу, может облить кислотой, полоснуть ножом, поджечь хутор. А этот выстрел ее из ружья, повредивший Гальке Шульге бедро! Юлить между ними он не хотел. Из двух дорог он привык выбирать одну. А Одарка требовала немедленного ответа. Да или нет. В тяжелом раздумье Степан кусал сладкую сухую травинку.
— Хорошо, сегодня скажу. Пусть идет куда хочет, — проговорил он и тут же подумал: «А куда она пойдет? Во всем мире я один у нее».
Ему показалось, что Одарка угадывает его мысли. Как бы оправдываясь, он добавил:
— Скажу — пусть идет куда глаза глядят, а не хочет, пусть остается на заводе и живет с кем нравится. Мужиков у нас много, одних пленных с дюжину наберется.
Одарка тяжело прислонилась к Степану. Заглядывая в глаза, спросила:
— Ты к нам переберешься жить, на хутор? Хата есть, хозяйство справное, к тому же и работник будешь. Батько уже радуется. Теперь и коней нам всегда будут давать с завода.
Степан вспомнил злые слова механика за столом, криво улыбнулся.
— Замуж потянуло? А знаешь, в деревне жена мужу — рабыня. Я тебя бить буду. По закону. Больно и часто.
— А ты гадаешь, я сейчас вольная? Батько, он хуже всякого мужа… С Христей невесткой живет. Брат знает, молчит, будто не видит. Мачеха тоже знает… Всю нашу семью, больше того — все село согнул в дугу и не выпускает из рук… Он и тебя скрутит, и будешь ты у него батрачить, пока не помрет старик.
— Ой, навряд. Для меня люди будто воск. Что захочу, то и вылеплю из любого, — похвастался Степан. — Видала, мальчишка с нами приехал, Лукашка? Скажу ему: «Прыгни с колокольни», — и прыгнет не задумываясь. Только бы мне угодить.
— Ну и дурак, если прыгнет. А я прыгать не стану, на это не надейся.
За этими разговорами их незаметно накрыла теплая ночь, украшенная первым осенним звездопадом. В такие ночи влюбленным кажется, что они одни во всем мире. Одарка давно не испытывала такого счастья. Она вся растворилась в нем. Но и в счастье думала о Дашке и тайком, чтобы досадить ей, оставляла на шее Степана синяки.
Забыв обо всем на свете, они голубили друг друга. И вдруг, словно колючее перекати-поле, гонимое бурей, вынесло на них Дашку. Упав на колени, она запустила все десять пальцев в черные, как ночь, волосы Одарки. Степан вскочил на ноги, силясь оторвать Дашку.
Черные глаза ее антрацитно блестели. Степан, обиженный ее взглядом, размахнулся и изо всей своей богатырской силы ударил жену кулаком в переносицу. Дашка вскрикнула, выпустила Одарку, а он, возбужденный солоным запахом крови, принялся бить ее подкованными сапогами по голове, бокам, груди, с каждым ударом распаляясь все сильней и сильней.
В помраченном сознании Дашки почему-то всплыло давнее: город Никополь, дощатый цирк на ярмарочной площади, молодой Степан. На оголенной волосатой груди его лежит семипудовый камень, и местные силачи бьют по нему тяжелыми кувалдами, высекая зеленоватые искры. Потом глаза застлал туман, все сдвинулось и, остывая, погасло.
С хутора гости возвращались в сильном хмелю. Степана и Дашки с ними не было. Никто о них и не вспомнил.
Одарка распушила перину, навалила холмы подушек и уложила в постель своего будущего мужа. Засыпая подле него, она вдруг вспомнила о Дашке и вся похолодела. Да Степан, вероятно, жизни ее решил!
Одарка испугалась за себя, за свое счастье, за Степана: посадят его, в каторгу упекут. Свесив босые ноги, она нащупала пальцами туфли. Пока никто не дознался, надо спрятать труп, засыпать его сеном. Так дети прячут сломанную вещь под кровать, подальше от родительских глаз, мало заботясь о том, что под кроватью легче всего ее отыскать.
Одарка встала с постели, крадучись побежала за скирды, выложенные серебристой росой. Тела Дашки там не было. Только в черной лужице крови, как белок мертвого глаза, светил холодный месяц.
Возвращаясь от Федорцов, один Лукашка заметил, что Степан и Дашка не поехали с ними. Он чувствовал, подозревал: на хуторе не обошлось без драки. Его подмывало повернуть норовистую, все время срывающуюся на галоп лошадь и, нахлестывая ее плетью, помчаться назад, на помощь Дашке, к которой он вдруг привязался после той ночи у казармы.
«Неужели он убил ее? Нет, Степан не такой дурак, чтобы садиться из-за бабы в тюрьму». Эти размышления всю дорогу не давали мальчику покоя.
Дома, забравшись на сеновал, вдыхая знакомый запах сбруи и лошадиного пота, раздумывал Лука о неясных ему человеческих отношениях, запутанных, как клубок ниток, попавший в игривые лапы котят. Непонятно ему было, как могли любовь и ненависть уживаться рядом в человеческом сердце. Сквозь раскрытую дверь сарая он следил, как голубенькая полоска на западном склоне неба медленно движется по горизонту к востоку.
— Через какой-нибудь час светать начнет, — дремотно пробормотал Лука и тотчас погрузился в крепкий, здоровый сон без сновидений.
Разбудили его товарищи. На небе зеленой ледяной стеной вставал рассвет.
— Вставай, старик, поедем в степь лошадей пасти.
Мальчуган с усилием раскрыл глаза. Улыбающийся Ваня Аксенов тряс его за худенькое плечо.
— А кто еще едет?
— Я еду, — отозвался Кузинча. — Губатый едет. Жорка Аношкин.
— А «Овода» взяли?
— Спрашиваешь!
— Надо сегодня обязательно до конца дочитать… Отец обещал достать «Дон-Кихота». Будем читать про рыцарей.
Пасти коней — самое любимое занятие ребят. На весь день они уезжали в степь, подальше от докучной суеты взрослых, и, пока стреноженные кони щипали зеленую отаву, мальчишки лежали на земле, курили, играли в подкидного дурачка, вслух читали книжки.
Лука торопливо оделся. Товарищи его уже выводили из конюшни оседланных лошадей. Эти мальчишки в свои годы уже знали все об изнанке жизни.
— Ты на своей поедешь? — спросил Ваня Луку.
— Как всегда.
Лука ездил на Фиалке, маленькой кобылице белой масти. Фиалка была чистокровка, красива и резва. Привел ее на утилизационный завод офицерский денщик. Ветеринарная инспекция признала лошадь сапной, и она подлежала уничтожению, но Лука под разными предлогами оттягивал срок ее гибели. Степан Скуратов потакал в этом своему любимцу.
Когда кавалькада отъехала от конюшни, Лука попросил:
— Подождите минутку — хлеба захвачу.
— Ты бы там, у батьки, табаку стибрил, — напомнил Кузинча.
— Добре, возьму.
Всадники тронулись со двора, и тут мальчики увидели в саду Дашку. Она лежала навзничь, словно плыла на голубой волне скошенной травы. Избитое, испятнанное синяками лицо ее было обращено к небу, в растрепанных волосах запутались сгустки крови.
— Даша, что с тобой? — Лука спрыгнул с коня, встал на колени перед женщиной.
Сквозь хрип, вылетающий из ее горла, он расслышал слова — она просила воды.
Мальчик сбегал домой, зачерпнул в кадке воды, поспешно вернулся. Дашка жадно танцующими зубами вцепилась в кружку.
— Убил меня, окаянный, жизни меня решил… едва до дороги доползла… А там какой-то мужичонка до завода довез на подводе… А-а-а!..
С великим трудом Дарья поднялась на ноги, схватилась за голову, сделала несколько неверных шагов, будто босая шла по колючей стерне. Лука не смог вынести ее вопля, прыгнул в седло.
— Так ей, беспутной, и надо! — громко проговорил Кузинча.
Лука повернул к нему Фиалку, задыхаясь, крикнул:
— Что, что ты сказал? Сейчас же проси у нее прощения! — Он угрожающе поднял хлыст.
— Чтобы я просил прощения у халявы? Да ты что, рехнулся или белены объелся?
Лука с силой опустил хлыст на стриженую голову товарища. Кузинча прыгнул на него с седла, и оба противника свалились с лошадей; царапая друг другу лица, покатились в пыли. Товарищи с трудом развели драчунов.
Облизывая языком разбитую, напухшую губу, тяжело дыша, Лука сказал:
— Как тебе не стыдно, ведь она человек. И все на заводе — люди… Она в матери тебе годится, а ты поносишь ее… да еще такими мерзкими словами.
Кузинча был сирота: ни отца, ни матери. Слова Лукашки вдруг сбили с него весь пыл.
— Говоришь, в матери?.. — переспросил Кузинча и виновато подошел к Дашке. — Тетя Даша, прости меня, дурака… Больше не буду лаяться.
— Бог простит, — тихо прошептала удивленная Дашка.
Мальчишки снова забрались на коней. Лука схватился за загривок Фиалки, прыгнул в седло. Выехали на шоссе. С Лукой поравнялся Ваня Аксенов.
— Видел ты ее лицо? Будто мятая слива. Этот Степка не человек, а зверь какой-то. И ты дружишь с ним, только характер свой портишь.
Думая о Дашке, Лука не ответил. После памятного вечера, когда она распахнула перед ним душу, мальчик стал присматриваться к ней, все более дивясь ее красоте, которую до этого и не замечал вовсе. Дашка была высокая, гибкая, порывистая, ходила по земле прямо и легко, будто на крыльях. На смуглом лице ее с почти детским овалом привлекали черные продолговатые с косинкой глаза; временами они излучали какое-то светлое сияние. Густые ресницы и еще более густые и темные, словно нарисованные, брови придавали лицу что-то непокорное, цыганское. Это сходство с цыганкой увеличивал небольшой нос с горбинкой и тонкими ноздрями, раздувавшимися в минуты гнева. Даша редко смеялась, маленькие губы ее всегда были плотно сжаты, пряча ровные белые зубы. Каждый день мальчик открывал в облике Даши новое для себя, неведомое раньше. Вот и минуту назад, наклонившись над ней с кружкой воды, он рассмотрел маленькое ухо с дешевенькой сережкой, она поблескивала, словно капелька росы.
Проехав иноходью по шоссе с версту, мальчуганы свернули в степь. Кони, чувствуя впереди корм, пошли торопливым голодным шагом.
Вскоре завиднелись два кургана — «грудь земли», как их назвал Ваня Аксенов. Это сравнение нравилось Лукашке. Было очень похоже, и две дороги, пересекавшиеся у курганов, лежали на земле, словно нательный крест.
— Стой, хлопцы! — Кузинча остановил всадников.
Мальчишки, не слезая с коней, умело построились в ряд, левыми руками натянули поводья, правыми подняли над конскими головами прутья. Ежедневно они устраивали в степи скачки. Гнали лошадей километра два, от придорожной каменной бабы до курганов.
Кузинча ревниво оглядывал Фиалку. Она была очень резва и всегда приходила первой.
Но вчера на утилизационный завод привели на убой нового коня. Караковый, с узкой костью, с жилистыми ногами и энергической посадкой головы, он выгодно отличался от всех заводских коней. На нем сейчас красовался Ваня Аксенов. Кузинча, коснувшись лозиной обвисшего лошадиного зада, сказал Лукашке:
— Ну, этот конек-горбунок твоей Фиалке сто очков фору даст.
Конь передними ногами рыл землю, скашивая глаз на белую кобылицу, неторопливо топтавшуюся рядом.
Коня этого привел на завод старенький жокей по фамилии Ажажа. Он привязал коня к деревянной ограде палисадника и, нежно лаская его темно-гнедую, почти вороную мускулистую шею, говорил ему, как человеку:
— Не верю, что тебя убьют… Этого быть не может… Ветеринары ни черта не понимают… Больных животных лечить надо, а не убивать.
Конь ласково косил глазом, шутливо хватал бархатными губами пальцы хозяина, сквозь широко раздутые ноздри его просвечивало солнце и была видна сетка тончайших красных капилляров. Взволнованные ноздри коня дрожали, будто крылья бабочки.
Услышав этот разговор, Лука подошел к палисаднику. Мальчик знал, что конь больной, что люди заражаются сапом и тогда их невозможно спасти. И вдруг старик целует коня в розовый храп!
— Что вы делаете! Заразитесь! — испуганно крикнул мальчик.
— Это моя лошадь… понимаешь, все мое богатство… Она не сапная… правда, как ты думаешь? — растерянно бормотал жокей. — Где Иван Данилович Аксенов? Проводи меня к нему.
Мальчик повел жокея в контору. Ветеринар работал. Перед ним на столе, заваленном исписанной бумагой, стоял микроскоп, лежали кусочки стекол, меченные чернильными пятнами.
Иван Данилович знал жокея. Они пожали друг другу руки.
— Вот, сам привел своего Тореадора на казнь. — Ажажа сунул Аксенову направление ветеринарной инспекции. — Пишут, будто бы он сапной. А я не верю. Понимаешь, он ведь ахалтекинской породы, сын Мимозы, призер, неоднократный чемпион, лучшая лошадь России… Разве он виноват, что заболел? Иван Данилович, спаси! Убьют Тореадора, и мне каюк… Только им и живу. Ни жены, ни детей, никого на свете, кроме этой лошади.
— Хорошо, мы поставим его на карантин. Я сам вспрысну ему в глаза малеин, но если реакция покажет сап, придется убить… Таков закон. Пока еще наука бессильна бороться с сапом. Если не хочешь, чтобы твой Тореадор вытянул ноги раньше срока, привози ему овса и сена.
— Значит, можно надеяться? — Ажажа снял лиловую жокейскую шапочку, вытер вспотевшую плешину.
Вот какой противник был теперь у Фиалки, на котором горделиво красовался Ваня Аксенов.
— Марш, марш! — выкрикнул Кузинча и, будто саблей, разрезал воздух хлыстом.
Фиалка с места, с левой ноги, взяла галопом и сразу очутилась впереди.
В лицо Луке ударил тугой ветер, на спине пузырем надулась рубаха. Он ничего не видел, кроме вытянутой, быстро взмокающей лошадиной шеи и острых прижатых ушей. Дыхание мальчика забивал колючий, пахнущий лошадиным потом воздух. «Я впереди всех, я веду скачку», — задыхаясь, с радостным волнением думал Лука. Но через сотню саженей он услышал, что его настигает караковый конь. Фиалка без понукания наддала ходу. Мальчуган скорее умом понял это, чем почувствовал, и нежно подумал о Фиалке. Но и кобылица чувствовала, что замешкавшийся на старте соперник нагоняет ее и грозит оказаться у курганов первым.
Лука дернул поводья, хлестнул прутом прижатые лошадиные уши; ему было страшно оглянуться. Позади все глуше возбуждающий крик всадников. Когда лошади поравнялись голова в голову, Фиалка, выложившая все, что могла, оскалила зубы и схватила Тореадора за шею. На руку мальчишки брызнула цевка крови.
Лука прискакал первым, раздраженный на Фиалку за то, что она укусила Тореадора. В голове его пронеслась мысль: «Вот так и люди, когда их обходят, не дают вырваться вперед тем, кто имеет на то больше прав… Никанор не глупее Степки, а всем делом на заводе заправляет Степан».
Лука спрыгнул на землю и со всей силы ударил Фиалку по храпу. Лошадь по-человечьи отшатнулась назад.
— За что ты ее? — спросил запыхавшийся, счастливый Ваня.
— За обман… Хотя я и прискакал первым, но не честно… Первый приз за твоим Тореадором.
Мальчики несколько минут водили лошадей шагом, каждый свою, а потом пустили их пастись на отаву, пробивавшуюся на жнивье.
— Читай, Ванька, дальше, — попросил Кузинча, присаживаясь на кургане. — До чего мы там дочитали?
— Прочитали, как Монтанелли разговаривал с Оводом накануне казни, — напомнил Жорка Аношкин.
Ваня Аксенов упал на траву, блаженно зажмурил глаза.
— Значит, говоришь, первое место за мной… Расскажу дома. Шурка ни за что не поверит… Она все время издевается надо мной, дразнит интеллигентом, говорит, что мне только пенсне на нос не хватает, а вас она зовет пролетариями… Обязательно напишу о сегодняшней скачке в дневнике, все, все запишу, и то, как твоя Фиалка укусила моего коня, и то, как ты разозлился.
— Ну ладно, хватит. Давай книгу. Сегодня моя очередь читать, — потребовал Аношкин.
Ваня достал из-за пазухи потрепанный томик, вместо закладки переложенный веточкой сирени, подал товарищу.
Мальчишки присели вокруг Аношкина, и тот простуженным голосом принялся читать.
Лука лежал на траве, подняв к небу лицо, и, закрыв глаза, слушал.
— «Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава — трава, которой вскоре суждено было увянуть под ударами заступа…» — читал Жорка.
— Вот как надо писать! — мечтательно проговорил Ваня.
— Не перебивай! — прикрикнул на него Кузинча.
— «У него на груди был спрятан платок, оброненный Монтанелли. Он осыпал этот платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом…»
Лука видел перед собой этот скомканный платок, ощущал его соленую влажность.
Он слушал, будто сквозь сон, мысли его мешались, и вот он уже был Оводом и стоял перед Шурочкой, сестрой Вани Аксенова, одетой в белое платье Джеммы.
Лука ясно слышал выстрелы солдат, стрелявших в Овода, и даже почувствовал боль выше колена и ощутил кровь на щеке. Ему стало жалко себя, на глаза навернулись слезы.
Жорка дочитал главу, сказал:
— Жаль, хорошего человека угробили!
Лука очнулся от этих обыденных слов, раскрыл покрасневшие глаза, закусил губу.
— Если бы меня расстреливали, я бы вел себя так, как Овод, — сказал Ваня, разнимая пальцы, которые он сцепил во время чтения.
Слова товарища возмутили Луку. Ему казалось, что только он один понимал Овода и мог поступать так, как Овод. Лука холодно сказал:
— Отец говорил мне, что сейчас не расстреливают, а убивают, и не при первых лучах солнца, а в каких-то темных подвалах, и пьяные палачи не проливают слез при виде крови… Привыкли к своему ремеслу.
Эти нетерпеливые слова нарушили впечатление, вызванное книгой, и мальчишки снова ощутили себя на земле, увидели своих голодных лошадей.
Заметив, что Ваня прячет книгу за пазуху, Жорка попросил:
— Дай мне «Овода» дня на два, я его отцу почитаю. Все батько злей будет.
— Возьми, но только ненадолго. — И Ваня отдал томик, обладавший чудесной силой уводить от горькой действительности на Апеннинский полуостров, в среду сильных духом людей с чистой совестью.
Лошади успели насытиться и, заплющив глаза, дремали, вяло помахивая хвостами. Лука видел, как Фиалка, стоя рядом с караковым конем, нежно и виновато покусывала его за шею, а конь нет-нет да и поглядывал на ее маленькую голову с вогнутым профилем, на длинный, затылок, лебединую шею, большие и выпуклые глаза.
— Вот бы разрыть этот курган! В нем, наверно, похован какой-нибудь славянский князь в золотой кольчуге, — неожиданно предположил Кузинча.
— Железная кольчуга надежнее золотой, — как всегда, разумно возразил Ваня и посмотрел на потускневшее солнце, опускавшееся в рощу на горизонте. — Пожалуй, и по домам пора. Есть хочу.
Мальчики согласились с ним и, закурив, пошли седлать лошадей.
Верхом Лука подъехал к копне и, наклонившись, поднял на седло туго перевязанный пшеничный сноп. Его примеру последовали остальные мальчишки. Каждый подкармливал на заводе свою лошадь снопами, украденными у Федорца на поле.
Покачиваясь в седле, Лука с теплотой думал о Кузинче. Кузинча был странный мальчик, никто не знал его настоящего имени и фамилии. Правда, ребята не интересовались происхождением друг друга. Однажды, когда читали «Гамлета», Кузинча вдруг перебил чтеца и совершенно серьезно сказал:
— Это про меня написано.
— Как про тебя? — удивился Аксенов.
— Да так, что я был когда-то Гамлетом, Лаэрт ранил меня отравленной рапирой, и я умер, потом снова родился другим человеком, и снова умер — и так несколько раз, пока не стал Кузинчой.
— Ты и раньше читал Шекспира? — воскликнул пораженный Аксенов.
— Я неграмотный, я просто вспоминал то, что со мной было когда-то, — загадочно улыбаясь, ответил Кузинча.
Ехали укороченной рысью, но, выбравшись на шоссе, во весь дух помчались к заводу.
Лука летел во весь опор, словно похищенную девушку, прижимая к груди тугой, пахучий и теплый сноп.
Спрыгнув с коня у ворот завода, чтобы отодвинуть засов, он увидел Шурочку Аксенову. Она была в беленьком платьице и улыбалась ему. Конечно, девочка видела, как он скакал, обогнав своих сверстников, окутанный облачком пыли, как плащом.
— Вы мчались на коне, словно Печорин, догоняющий Веру, — пролепетала Шурочка, но Лука горделиво прошел мимо, даже не удостоив ее взглядом.
Расседлывая мокрую от пота Фиалку, он как бы невзначай спросил Ваню:
— Послушай, кто такой Печорин?
— Печорин?.. «Герой нашего времени». — И, видя, что товарищ не понимает его, Ваня добавил: — Книга такая, сочинение Лермонтова.
— Есть она у тебя?
— Во всяком случае, была. Надо будет порыться на полках.
— Дай мне почитать, — попросил Лука. — Я сегодня приду за ней.
— Приходи.
Напротив городских боен на Змиевском шоссе расположился двор ассенизационного обоза Змиева — большой кусок земли, обсаженный деревьями и огражденный высоким деревянным забором. Жители Качановки почему-то называли эту территорию городским двором.
Обоз был большой, свыше двухсот пароконных бочек. Во дворе находились конюшни на пятьсот лошадей, кирпичные казармы для золотарей, стога сена, кузница, домики для начальства.
В одном из таких уютных домиков, затененном ветвями акации, жил Иван Данилович Аксенов со своей семьей: женой Марией Гавриловной, сыном Ваней и дочкой Шурочкой. За полуторное жалованье, положенное ему Змиевым, ветеринарный фельдшер работал в двух местах: на утилизационном заводе и на обозе.
Лука пришел к Аксенову затемно. Встретила его Шурочка, игравшая на пороге с сеттером Гектором. Красавец пес с длинной бархатистой шерстью шоколадного цвета узнал мальчика, бросился к нему, лизнул в лицо.
Девочка смутилась. Она стыдилась того, что живет на обозе, и в гимназии никто из подруг не знал ее адреса. Если бы узнали, ее задразнили бы до слез, и, может быть, пришлось бы оставить учение. Качановские мальчишки дразнили ее брата парашником, но ее щадили. Да она ни с кем и не дружила, только с книгами.
— Вы к Ване? — спросила Шурочка и виновато посмотрела на босые ноги Луки. — Он в кузнице… Я его кликну, поиграйте с Гектором минутку.
Девочке не хотелось, чтобы Лука пошел в кузницу возле которой стояли бочки, свезенные на ремонт.
Мелькнув в темноте белым платьем, Шурочка скрылась между деревьями. Лука, отбиваясь от прыгающей на него собаки, побежал вслед за нею. Он любил людей, запросто обращающихся с огнем, мнущих руками железо, как воск.
Было совсем темно, и кузница, словно огромный фонарь, поставленный посредине двора, освещала лошадей, привязанных у коновязи и пощипывающих друг другу шеи, бочки, деревянный станок, у которого подручный кузнеца подковывал пегого мерина. Огненные отблески горна достигали казармы, освещая семьи, собравшиеся за ужином. Отблески вырывались и вверх, отчего казалось, что вековые деревья дымят, как зажженные факелы.
Шурочка, увидев, что мальчик идет за ней, обиженно вернулась с полдороги, и Лука один вошел в сорванную с петель дверь кузницы, погрузив ноги в мягкий, теплый ковер металлической пыли и окалины.
Огромный кузнец клещами держал на наковальне кусок раскаленного железа, молотком указывая, куда бить. Рядом с ним стоял Ваня Аксенов и раз за разом, поднимаясь на носки, неумело опускал на красное железо тяжелый молот.
Прошло несколько минут. На глазах Луки, завороженного этой картиной, из бесформенного куска железа образовалась красная подкова. Кузнец швырнул ее на землю, и она, как живая, раздраженно зашипела, будто недовольная тем, что с нею перестали играть.
Кузнец скинул громадную рукавицу, поправил кудри, перевязанные тесемкой, вытер вспотевший лоб и увидел Луку, замершего на пороге.
— Заходи. Попробуй и ты свои силенки. Пора вам привыкать к работе. Терпение и труд все перетрут, — промолвил кузнец и весело расхохотался, обнажая ровные белые зубы.
Лука взял из рук Вани кувалду и, старательно, со всего плеча ударяя по металлу, куда показывал молотком кузнец, отковал вместе с ним подкову — первую полезную вещь, сделанную собственными руками. Какое-то сладкое, щемящее, еще неизведанное чувство наполнило его душу. Рукавом, совсем по-рабочему, он смахнул со лба крупные капли пота и поискал глазами кружку — напиться воды.
— Что, хорошо? Поламывает кости? — спросил Ваня.
— Очень хорошо.
— Всяк человек кузнец своему счастью, — проговорил рабочий, отпуская приглянувшихся ему ребят. — «Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, отвоевать свое добро, вздувайте горн и куйте смело, пока железо горячо!»
Он стоял, высокий и сильный, в разорванной рубахе, из-под которой видна была мускулистая, заросшая курчавыми волосами грудь и блестящий медный крестик на ней. Казалось, только пожелай кузнец — и он смог бы перековать весь земной шар!
Горн отбрасывал багровые блики на сваленное в кучу железо, на колеса, стены и потолок, и Луке мерещилось, будто в углах кузницы стоят красные знамена, а на земле сложено оружие для борьбы, о которой так часто говорят рабочие люди.
— Кто этот кузнец, как его зовут? — спросил Лука товарища, когда они отправились домой.
— Дядя Миша, мой приятель, — ответил Ваня. — Поинтереснее твоего Степки Скуратова будет. Слыхал, как он сказал насчет того, чтобы свергнуть гнет?
В доме ветеринара пахло сухим хмелем и каким-то тонким лекарством, запах которого впитался во все вещи.
За столом с тихо мурлыкающим самоваром сидел у Аксеновых в гостях доктор Цыганков, на нем был кремовый чесучовый пиджак.
Мария Гавриловна пригласила Луку к столу.
— Как ты не поймешь, что только рабочий класс способен свергнуть самодержавие! Ибо он — подлинно революционный класс, — кипятился доктор, размешивая ложечкой варенье в стакане.
В беседе доктор употреблял такие слова, как «охранка», «подпольные кружки», «террор», «погромы», «черная сотня», говорил о народе, ругал царя, поминал какого-то неграмотного распутного мужика с подходящей для него фамилией Распутин. Раскрасневшийся Иван Данилович слушал доктора со вниманием. Он достал из кармана толстовки металлическую коробку из-под шприца, запустил в нее длинные желтые пальцы, вынул щепотку табаку.
— Ваня, сколько раз я просила тебя не курить в доме! — пожурила его Мария Гавриловна и подбросила в самоварную трубу несколько угольков.
Ветеринар с явным сожалением положил табак обратно, щелкнул крышкой коробки.
Дуя на блюдечко, попивая чай, заваренный морковкой, и косясь на круглую вазочку с вареньем, Лука осматривал бедную комнату, освещенную висячей керосиновой лампой под стеклянным абажуром. Здесь были никелированная кровать с шишечками, на которой, наверное, спали Иван Данилович с Марией Гавриловной, комод с зеркалом, портрет Ивана Даниловича в молодости, наклеенная на гипс изящная головка женщины, вырезанная из журнала «Пробуждение».
В углу стоял застекленный шкаф, наполненный книгами. С него-то и не сводил глаз смущенный Лука. Напротив него сидела Шурочка, с ее губ не сходила улыбка, которую нельзя было не заметить.
— Хотите почитать «Героя нашего времени»? Я нашла для вас — Шурочка проворно выпорхнула в соседнюю комнату, принесла томик Лермонтова в сереньком переплете. — Возьмите…
Лука вспыхнул.
— Я уже читал эту книгу, — соврал он, еще гуще краснея.
— А мне брат говорил… — начала было девочка.
Но Лука перебил ее.
— Он всегда так, выскакивает, когда его не просят, — глядя на товарища умоляющими глазами, проговорил Лука и, поспешно допив чай, заторопился домой.
— Оставайтесь ночевать у нас. Я постелю вам с сыном на веранде, — предложила добрая Мария Гавриловна.
— Я бы остался, да боюсь, что папа забеспокоится, — ответил мальчик и посмотрел в ясные глаза женщины, в которых светилась ее открытая и любящая душа.
— Я попрошу кого-нибудь из золоторотцев передать ему, что вы остались у нас.
Лука сдался и вскоре, облитый лунным светом, лежал на веранде под одним одеялом с Ваней. В ногах у них примостился Гектор.
Мальчики слышали, как, переругиваясь между собой, ассенизаторы запрягали лошадей и как в одиннадцать часов, словно по команде, через трое ворот бодро выехал весь обоз. Ошинованные колеса бочек долго гремели по мостовой.
— Что бы нам сделать такое необыкновенное, чтобы о нас все сразу заговорили?.. Удрать на войну, в разведчики, и вернуться оттуда с Георгиевскими крестами? — спросил Ваня.
— Глупости… Знаешь что, давай подговорим мальчишек и мотнемся завтра на кирпичный завод Ващенка, залезем на верх трубы, посмотрим на город с высоты, а потом пройдем через подземные ходы, — предложил Лука.
— А если там и вправду прячется банда Пятисотского? — испуганно спросил Ваня и сбросил с себя ноги товарища.
— Тем лучше. Нас они вряд ли тронут. Возьмем с собой Гектора и пойдем.
В городе орудовала неуловимая банда Ваньки Пятисотского. Каждый день мальчишки слышали о грабежах и убийствах. Поговаривали, что сын лавочника Светличного Ленька состоит в банде.
Пройдя половину неба, ледяная луна исчезла, словно растворилась в наступившей прохладе, стало совсем темно, а в комнате доктор Цыганков и Иван Данилович все еще не могли наговориться, и оттуда сквозь раскрытые окна плыл сладковатый табачный дымок. Засыпая, Лука разобрал воинственные слова доктора:
— Я презираю царя, этого венценосного скота…
На что Иван Данилович ответил:
— Господи, владыко живота моего! — и оглушительно зевнул, потревожив уснувшего Гектора.
— Хает царя, а у самого в квартире портрет царский висит, как икона, — возмутился Ванечка.
Лука знал: большинство людей ненавидело царя, и у большинства в домах висели изображения этого розовощекого, рыжебородого человечка, с голубой лентой и в орденах.
— Ну, я пойду домой, старуха моя, наверное, еще не ложилась, ждет меня, — устало пробормотал доктор, и вскоре послышались его шаги на деревянных ступеньках крыльца.
…Утром, встретившись у пруда, мальчишки одобрили затею Луки и после купания отправились на давно остановившийся, заброшенный хозяевами кирпичный завод. Всей гурьбой они спустились в ходок трубы, увидели высоко-высоко над собой маленький, круглый, как серебряный полтинник, клочок неба и железные ржавые скобы, вбитые в круглую стену трубы.
— Ну, что вы стоите? Кто первый взберется на самый верх? — подзадоривал Лука.
Никто не отважился лезть. Тогда Лука схватился за скобу, подтянулся и полез — все выше и выше. Голова его кружилась, было страшно глядеть вниз, но он преодолевал скобу за скобой и наконец, едва не ослепнув от света, ударившего в глаза, выбрался на самый верх. Ветер с силой ударил его и чуть не столкнул на землю. Как-то он слышал, что фабричные трубы качаются. Тогда он не поверил этому. Но труба действительно качалась, это ощущало все его тело. На какое-то мгновение мальчик испытал дерзкую решимость броситься вниз, но это болезненное желание быстро прошло вместе с головокружением.
Боже мой, как много увидел он с высоты! Чаруса со всеми своими сказочными церквами лежала перед ним словно на ладони. Он видел паровоз, тащивший вагончики величиною со спичечную коробку. Цеха Паровозного завода дымили.
Мальчик так увлекся зрелищем, что позабыл о товарищах, ждавших его внизу. Невдалеке торчало железное копье громоотвода. В школе на уроке арифметики он как-то прочел, что знаменитый сыщик Шерлок Холмс спустился по громоотводу. Хорошо бы и ему проделать то же самое, вот бы удивился Ванька Аксенов, всегда завидовавший его смелости! Потом в голову ему пришла мысль, что нужно оставить какое-нибудь доказательство того, что он был на самой вершине трубы. Мальчик достал из кармана складной нож и на закопченной стенке выцарапал два имени: «Лука плюс Шура равняется — любовь».
Лука чувствовал себя на седьмом небе. Никто из его друзей не отважится повторить его подвиг, никто не узнает о его любви к Шурочке — тайну, которую он доверил трубе.
Снизу долетел едва слышный крик. Лукашку звали, пора было спускаться на землю. Вдруг из-под его рук, едва не задев лицо, вылетела напуганная птица. Судя по ее слепому полету, это была сова. Лукашка огляделся и увидел в углублении из-под выпавшего камня гнездо с пятью жалкими птенцами. Лука взял одного из них, положил в карман.
Еще раз он окинул взглядом необыкновенно расширившийся на высоте горизонт и с птенцом в кармане спустился вниз, к нетерпеливо ожидавшим его товарищам. Всем было страшно в темноте, но никто не уходил, чувствуя, что это первое испытание их храбрости.
Лука показал птенца.
— Надо ему голову свернуть, — предложил Кузинча.
— Давайте положим его назад в гнездо. Совы полезные птицы, они уничтожают мышей, — назидательно сказал Ваня Аксенов.
— Что ж, клади, если ты такой храбрый, — сказал Лука, протягивая ему птенца.
Ваня взял совенка, положил его за пазуху и полез наверх.
Вернулся он минут через двадцать, радостный и возбужденный.
От основания трубы расходились набитые камнями и пылью узкие подземные ходы, в которых недавно пылало жаркое пламя, обжигавшее глиняные кирпичи. Идти по этим ходам можно было только согнувшись. Ваня Аксенов осветил своим фонариком землю. На толстом слое ворсистой пыли отчетливо проступали следы крупных ног. Лука видел, как товарищи замешкались, никто не хотел идти впереди. Он улыбнулся, взял из рук Вани фонарик и пошел первым. За ним, придерживаясь друг за друга, двинулись остальные.
Пахло сухой пылью. Воздух был спертый и неприятный.
— Чисто тебе пещеры в Киевской лавре, — проговорил Кузинча, который ходил на богомолье с бабкой.
«Катакомбы», — подумал Лука. Он недавно прочитал «Камо грядеши». Было приятно сознавать, что он так легко преодолевает чувство страха, ему даже хотелось столкнуться с Пятисотским, чтобы проверить себя, свою выдержку в минуту опасности, свою находчивость и сообразительность. И хотя ничего не случилось, это приключение доказывало, что чувство страха побеждено, подтверждало их отвагу.
…Вернулись на завод и после обеда играли в разбойников. Семь человек под предводительством Луки были разбойники, восемь во главе с Ваней — карабинеры. Играли на утилизационном заводе, в саду, за хозяйственными службами, изгородями и заборами; есть где спрятаться и побегать. Все пойманные разбойники отводились в охраняемую тюрьму — ветхую, заброшенную баню. Самым интересным в игре считалось, когда кому-нибудь из разбойников удавалось освободить из тюрьмы посаженных туда товарищей, которых карабинерам приходилось снова отыскивать и ловить. Никто, кроме Шульги, не мешал ребяческим забавам, а так как Шульга днем спал, то воскресные игры никем не нарушались.
Лука, чтобы безошибочно следить за общим ходом игры, заранее распределил места, в которых теперь спрятались ребята. Кузинча лег на кормушку в конюшне, и его присыпали сеном; Губатый спрятался на крыше бани, надеясь в удобный момент, как только зазевается часовой, открыть дверь тюрьмы; остальные залегли на чердаках, на сеновале, спрятались в сломанных экипажах; Лука облюбовал себе самый высокий тополь, окруженный пышными кустами дикой смородины.
Дарья видела, как он поднялся по бледно-серому глянцевитому стволу и схоронился в желтой, еще густой листве.
Игра началась. Со своего наблюдательного пункта Лука видел, как вывели из конюшни Кузинчу, по дороге он вырвался, взобрался по лестнице на крышу сарая, в двух шагах за ним гнался карабинер. Кузинча спрыгнул вниз, на навозную кучу, но там его уже ждали, схватили за руки, отвели в баню и задвинули засов.
Не прошло и пяти минут, как с бани осторожно спустился Губатый, рванул засов, но, не успев открыть дверь, сам попался в руки часового.
Один за другим ловились разбойники, и вскоре непойманным оставался только Лука. С восторгом наблюдал он за тем, как искали его по всему двору, заглядывали под крыльцо, шарили по кустам, лазили в погреб, перевернули сотню бочек из-под соленой рыбы. Несколько раз Ваня звал его, кричал, что игра окончена. Лука не поддавался на хитрость.
Наконец Дарья, наблюдавшая за ребятами из окна, шепнула Ване:
— Ой, Ванюшка, посмотри, какая птица на осокоре сидит!
Ваня посмотрел, заулыбался.
— Слезай! — крикнул он приятелю. — Теперь все равно никуда не денешься.
— Поймай, тогда слезу.
Зная упорство Лукашки, Ваня неохотно полез на дерево, но чем выше он взбирался, тем выше поднимался Лука. После подъема на трубу высота дерева казалась ничтожной. Испугавшись за жизнь мальчишки, Дашка крикнула:
— Слезай, не кочевряжься, все равно не уйдешь!.. До неба не доберешься, в облаках не спрячешься.
Все карабинеры собрались под деревом, даже часовой ушел от бани.
Лезть выше нельзя было, дерево трещало и качалось, и Лука стал продвигаться в сторону по толстой, гнувшейся под его тяжестью ветви. Какая-то птичка, приняв его за охотника, у самого лица резала воздух, отвлекая Луку от гнезда.
«Ну зачем время переводить даром!» — хотел сказать Ваня, но не сказал, а, задрожав, плотно прижался к скользкой коре дерева: ветвь, на которой балансировал его дружок, с треском обломилась у самого ствола, и Лука, даже не вскрикнув, рухнул вниз с десятиметровой высоты.
Карабинеры закричали, закрыли глаза, а Лука, перевернувшись в воздухе, упал ногами в середину гибкого, мягкого, как сено, куста дикой смородины, оцарапав лицо и руки. С похолодевшим сердцем выбрался он из гибких ветвей, перепрыгнул через изгородь и распахнул двери бани.
С криком восторга пленные разбойники разбежались во все стороны. Игра продолжалась до первой звезды, украсившей потемневшее небо.
Среди заводских рабочих Лукашку заинтересовал Яков Аносов. Пухлое, женственное тело, узкий разрез каких-то безнадежных глаз, круглое курносое лицо Якова привлекли его внимание.
Скуратов говорил:
— Сделал его бог, да и модель закинул.
Был когда-то Яша здоровым парнем, копну хлеба поднимал на вилы, первым косарем славился на всю губернию. Село свое, опоясанное лазоревым поясом речки, вспоминал только в снах. Снились зеленая крыша горизонта с флюгерами ветряков и золотые волосы ржи, расчесываемые густым гребнем теплых дождей. Четыре года служил Яков в одном из имений Кирилла Георгиевича Змиева, ни в чем плохом не был замечен. На пятый год службы сын хозяина — Георгий, самовлюбленный, до времени истрепавший себя молодой человек, забулдыга и дебошир, женился. Кирилл Георгиевич и слышать не хотел о невестке. Георгий привез жену на летние каникулы в необжитое имение. Анна Павловна была хрупкая, точно кукла. Все в ней было, неестественное, деланное, будто нарисованное: ресницы, рот, даже глаза — яркие и большие, зеленоватого цвета. С первых дней замужней жизни молодая женщина затосковала, все куталась в теплый платок, часами бродила по саду, трогала руками подстриженные деревья, как прутья клетки. Ей всегда было холодно, она зябла даже в июне. И муж называл ее Зябликом или Зяблюшей.
Георгий пил домашние настойки, не брился, из гостей принимал всякую чиновную городскую мелочь, и в том числе недоучившегося лекари, желчного скептика. Жена пробовала играть на рояле, муж был равнодушен к музыке, говорил: «Детское занятие!» Или: «Какая из тебя пианистка?»
Он заметно опускался, спивался. Его мучила ссора с отцом.
Анна Павловна скучала. Часто уходила в лес одна.
Листья напоминали ей мотыльков: как мотыльки от огня, они не могли оторваться от деревьев и только бились и бились без конца. Их светлая изнанка была покрыта тончайшей пыльцой.
Как-то, устав бродить, Анна Павловна вышла из леса. Все навевало на нее грусть: трава, деревья, облака, медленно возникающие у горизонта.
Невдалеке приятный грудной голос пропел:
Любыв, кохав дивчыноньку,
Любыв тай не взяв…
Песня хватала за сердце, хотя не все слова были понятны. Когда-то Анна Павловна искренне любила, но тот человек ушел, его место занял Георгий.
Вспомнились прочитанные книги, все они были о несчастной любви. Она подумала о близких ее сердцу героинях и ужаснулась: зарезана, отравлена, задушена, сожжена на костре, бросилась в Волгу, под поезд, повесилась, застрелилась, казнена на электрическом стуле. Герман и Лиза, Дубровский и Маша, Дездемона, Клеопатра, Эмилия Галотти, Арман Дюваль и Маргарита Готье, мадам Бовари, Катерина, Анна Каренина, Оливье Бертен, Антуанетта и Монриво, Жидовка, Кармен. Все они искали любовь, а нашли могилу. На глаза Анны Павловны навернулись слезы.
Она не сразу заметила разъяренного породистого быка. Взметнув передними ногами песок, он тупо бежал на нее, его вспененная морда и рога были уж совеем близко. Анна Павловна слабо вскрикнула и потеряла сознание. И не видела, как сильными, широкими прыжками Яков обогнал быка, схватил его за рога и мощным рывком повалил на землю. Потом, тяжело дыша, стреножил его шелковым вязаным пояском.
Опомнилась Зяблюша среди холодных кустов полыни, похожих на морозный узор на окне. Над ней наклонилось румяное лицо Якова, он разглядывал ее с любопытством и жалостью. В эту минуту кто-то рванул Якова за плечо, залаяла собака, и Зяблюша, очнувшись, увидела над собой взбешенного мужа.
— Вот как, сударыня! — кричал он. — Вот как бережете вы мое имя!..
Позади него, посмеиваясь в седые усы, стоял ко всему равнодушный лекарь.
Что случилось дальше — дело темное. Досужие языки говорили, что Яша был связан, брошен в запущенную, затянутую паутиной баню и заперт на замок. И там лекарем оскоплен. Говорили, что Яков собирался подать на молодого Змиева в суд, но Змиев сам явился к нему, и между ними произошел такой разговор:
— Хочу возместить тебе убыток, Яшка, — сказал Георгий. — Давай помиримся на пятистах целковых. По-хорошему. А? Как ты смотришь?
В глазах Якова мелькнул жадный огонек. Он промолчал.
— Ну, подашь ты на меня в суд, — продолжал Георгий. — А за мной отец. А за отцом сила. Ты, Яков, не маленький. Вынесет мне суд церковное покаяние. Буду исправно ставить свечи и читать «Отче наш». Помогут тебе мои молитвы?.
— Давай тысячу! — тонким голосом крикнул Яков. — За тысячу вешай мне замок на уста, за пятьсот не согласный!
И рассказывали дальше: парень сунул за пазуху десять светло-желтых катеринок. В тот же день их украли у него на толчке. Сам не свой, Яков пошел к Георгию.
— А ты зачем на толчке галок считал? — рассмеялся Георгий. — Пеняй на себя, разиня. Впрочем, могу направить к отцу. Он тебя на заводе устроит. Жалованье будет платить. Будешь бережлив, сколотишь новую тысячу. А пока на горькую твою долю получай четвертной.
Скопец уехал в Чарусу.
…Жил Яша в казарме на утилизационном заводе. Койка у него была неопрятная, сорочка всегда замурзанная. Сколько ему лет — никто не знал, а по лицу, пухлому и несвежему, иной раз можно было дать двадцать, а иной раз и все пятьдесят.
Рабочие беззлобно посмеивались над ним. Он молча выслушивал насмешки, ни на кого не обижаясь, давно покорившись своей участи. В воскресные, дни уходил на толкучку, толкался там до обеда, покупал книжицы про сыщиков: Ната Пинкертона, Ника Картера, Шерлока Холмса, а также дешевенькие журналы, вечерами рассматривал в них цветные картинки, давал читать Лукашке. Только с этим мальчуганом чувствовал он себя свободно и просто, ему всегда хотелось поговорить с ним о светлых чувствах и мечтах, живущих у него в душе. Но слова шли на язык не те, все какие-то бескровные и дряблые, от них самому становилось тошно.
Однажды в журнале, принесенном Яшей, Лука прочитал о летчике Нестерове, протаранившем австрийский аэроплан и разбившемся насмерть. Мальчик положил журнал на колени, задумался.
— Что ты? — спросил Яша.
— Думаю выучиться на авиатора…
— Зачем? Чтобы убиться?
— Я не убьюсь.
Глотая слезы, Лука ушел.
А Яша, глядя ему вслед, понял, что мальчику до боли жалко Нестерова, и вдруг ему самому захотелось взлететь. Он даже взмахнул руками.
Многие в свое время известные в городе проститутки доживали свой век на заводе. Они приходили сюда изувеченные болезнями, с пропитыми голосами, раздражительные и несчастные. Приходили искать копейку у заводского отребья, потому что на улицах их уже больше никто не брал.
Как-то гицели привезли из города немолодую женщину. У нее были синие мешки под глазами, желтые от табака зубы и прекрасные карие глаза, властные и смелые. Оттого ли, что она очень устала жить, или оттого, что горькая доля Якова разбудила в ее зачерствелой душе забытую нежность, она поселилась в его комнате и стала заботиться о нем, как сестра.
Дашка осталась на заводе. После драки на хуторе хотела покончить с собой, даже крюк в потолке облюбовала, мыло и веревку приготовила, но вдруг раздумала. Решила: не стоит Степан ее смерти. После ухода мужа в ее комнате за перегородкой пропал запах кожи, уютно запахло яблоками, сухими грибами.
Как все обточенные жизнью люди, Дашка не могла долго возиться с собой, обдумывать судьбу, жалеть себя. На третий день пошла к ветеринару, сказала с порога:
— Меня Степка бросил. — По житейскому опыту она знала: люди не любят слушать о чужих несчастьях. Вспомнив об этом, замолчала, опустив голову на грудь.
В комнату ветеринара она вошла не постучав, и это его взбесило.
— Что ж, прикажете жениться на вас?
— Вы не смейтесь, я за делом пришла. Возьмите меня на завод, дайте работу.
На костлявом лице ветеринара отразилась какая-то горьковатая радость, будто Дашка этими словами доставила ему удовольствие.
— Не станешь же ты собак ловить!
— Все равно, собак так собак, только бы не голодать и Банный переулок миновать. Надоела мне вся эта путаница и неразбериха.
— Ладно, завтра с Кузинчой поедешь на Благовещенский базар. Жалованья пятнадцать карбованцев в месяц, на хозяйских харчах.
— Добре, поеду. — Дашка поклонилась, не столько из благодарности, сколько затем, чтобы скрыть от ветеринара внезапно вспыхнувшую неприязнь к нему.
Ему хотелось, чтобы женщина пожаловалась на обиду, на издевку, на черствость людскую. И он утешал бы ее, а она растворилась бы в его ласковости, как кусок сахара в стакане чая. Но баба не поняла движения его души, вежливо прикрыла дверь и ушла беспечальная.
…Женщину, поселившуюся у Якова, звали Вандой, но татуированная жена живодера Гладилина прозвала Ванду — Ведьмой. Это имя так и прикипело к ней. Все заводские бабы, кроме Дашки, ненавидели Ведьму, избегали ее.
Третьи сутки шел проливной дождь. В заводской казарме жили не выходя, как в ковчеге. На земле кипел холодный ливень, с утра до вечера стояли туманные сумерки. Днем не гасили свет. Желтое пламя напоминало цветки одуванчиков, воткнутые в ржавые банки самодельных керосиновых коптилок. Из маленьких окон казармы не видно было сада. Деревья исчезли, растворились в тумане.
За тонкой фанерной перегородкой разгорался едва уловимый шепот. Лука прислушался. Ведьма рассказывала Дашке:
— Нудно мне… Жить хочется! Скоро умирать, а я жизни еще и в глаза не видела, жила, как собака. Вся моя жизнь прахом пошла… Придет старость, и останусь я одна-одинешенька, и некому будет даже воды подать. Чтобы в старости знать покой — надо в молодости детей рожать. Мужей у меня было много, а детей нет. Родилась я в распроклятое время. — Она немного помолчала. — С Катеринослава я. Не бывала ты там?
— Нет.
— Окраина наша на горе, внизу Днепр — красивая река, а злая. С моста в нее брюхатые девки кидались. Отец на Брянском заводе свалился в домну. Ну, известно, кислая история. Я из сил выбивалась, чтобы помочь семье, не дать сестренкам моей дорожкой пойти.
Она с отвращением плюнула. Дашка спросила:
— Ну, как же сестренки?
— Сестры? Кислая история! Все-таки пошли по моему следу. Одну в Одессе, на Дерибасовской, задушил пьяный матрос, другую в Киеве купец замучил. Олькой звали, восемнадцатый годок девке пошел, и крышка… Хоронили роскошно. Гроб с глазурью, серебряный венок, живые хризантемы. Чиновник один, старичок, все расходы на себя записал, а сам за гробом шел и плакал из-под очков. Правда, на Безаковской улице жена его выскочила из фаэтона, да по морде его трах, трах!.. Очки разбила. Комедия!
— У-у! И когда только женщина человеком станет? — Дашка скрипнула зубами.
— А ты у механика спроси, он все разжует да тебе в рот положит. Я сама собираюсь поближе к нему примкнуться. Хороших людей я не видела, а он, говорят, хороший. Хотя не верю я. Человек со стороны хороший кажется, а близко подойдешь — дрянь.
— Невесело жить на свете. Люди только тем и занимаются, что друг другу каверзы делают. Я вот руки на себя наложить хотела, — созналась Дашка.
— Я тоже думала когда-то об этом, даже медного купоросу выпила, все нутро обожгла. Да, наверное, нет на земле такого жителя, который про это самое не думал бы. Человек, он, промежду прочим, тем и отличается от животного, что по своему желанию может с собой покончить.
Женщины замолчали. Наступила сонная тишина. Слышно было, как дождь монотонно стучит по стеклам.
— Дорогая леди, жизнь это нотбрэкерз, не больше, — произнесла Ванда и громко зевнула.
— Что сие значит — нотбрэкерз? И зачем ты щеголяешь непонятными словечками?
— Нотбрэкерз — щипцы для орехов. А щеголяю я, чтобы не позабыть манер. Как-то приезжает к нам в заведение адъютант адмирала — и прямо к мадам. Отобрал дюжину девушек и приставил к нам учителя английского языка. Три месяца долбили. В Одессу ждали эскадру английскую, и нам поручили у английских офицеров дознаваться всяких секретов. Сзис момент.
Лука рос без матери. Она бросила его отца, жила с кем-то в деревне, и деревня эта находилась где-то недалеко. За эти годы у мальчика накопилось злое чувство к матери. Но отец никогда не вспоминал о ней плохо. Может, мать не виновата? Может, она ушла подневольно? Жизнь — страшная. Она кладет на слабые плечи женщин грузную ношу мук, горы нелепой, изнурительной работы. Как грузчики, несут женщины эту ношу, пока не споткнутся и не погибнут, раздавленные. То, что Лукашка узнал за последние дни, было отвратительно. Он испытывал стыд, что родился мальчишкой. Значит, когда вырастет, то огрубеет и, как миллионы мужчин вокруг него, станет унижать женщину, мучить, взвалив на нее и детей, и кухню. Мальчик заметил: на заводе крепкая дружная семья — редкость. Раньше не испытанные чувства охватили его. Эти переживания и взрослых доводили до дома умалишенных, а ему шел только двенадцатый год.
Лука слышал: тяжело стуча юфтевыми сапогами, к Дашке ввалился Гладилин.
— Ты бы хоть лапы вытер. Наследил, дьявол! — беззлобно накричала на него Дашка.
— Что, не сладко живется? — спросил Гладилин, очевидно Ванду.
— А мне горькая — привычней сладкой. С сахара злею, а с водки толстею, — вызывающе ответила Ванда.
— За чем же дело стало? Я могу послать, опрокинем по баночке. Лукашка! — крикнул Гладилин и постучал согнутым пальцем в тонкую фанерную стенку.
В коридоре Гладилин сказал Луке:
— Вот что, сбегай к Игнатихе, возьми у нее бутылку.
— В долг?
— Ясно. Не будет давать, ты попроси, пускай запишет на мой кошторис.
— Я и так вчера просил. Говорит, за тобой пятнадцатая. Не даст, скаредная больно.
— Ну, ну, беги. Тебе она не откажет.
Жена лавочника Светличного Игнатиха жила через дорогу. Она тайно продавала самогон, кредитовала заводских до получки. Лука засучил по колени пестрядинные штаны, натянул кацавейку и побежал к Игнатихе. В лужах кипели дождевые пузыри. Небо висело облачное, низкое — прямо над головой, как потолок. По дороге мальчишка сообразил: лавочница не даст Гладилину без денег ни одной капли. Но он все-таки вошел в лавку и, заливаясь краской стыда, соврал:
— Тетя, отец просил дать ему в долг косушку водки.
Игнатиха вынесла, полную бутылку, протерла ее фартуком, равнодушно проговорила:
— С чего бы это его потянуло? Видно, и у него душа не из железа, — Она вытащила из кассы толстую тетрадку, отыскала в ней чистую страничку, написала «Иванов» и поставила палочку.
Лука не вернулся к Гладилину, зашел к себе в комнату и, сам не зная, зачем это делает, охватил горячими губами шейку бутылки и не отрываясь выпил несколько глотков. Его быстро разобрало. Хотел выйти на свежий воздух, но споткнулся, упал. Попытался встать — и не мог. Все предметы в комнате переворачивались перед ним. В полусознании он не помнил, как его рвало, как встревоженный, растерявшийся отец нашатырным спиртом приводил его в чувство, прикладывая к голове мокрое полотенце, а он колотил отца ногами и ругался.
Ведьма переселилась к Дашке, в ее чистенькую, уютную комнатенку, целыми днями гадала на картах на марьяжного короля. На толкучке на Яшины деньги купила широчайший поношенный шелковый капот и моталась в нем по двору, сверкая голыми сильными руками. Была она еще крепкая, невысокого роста, держалась независимо, властно, будто на две головы выше всех. Сохранившаяся фигура ее вызывала в заводских женщинах завистливую ненависть и какой-то непонятный восторг в мужчинах.
— Красава, я тебя силком приворожу, — как бы шутя говорил Гладилин, все время нарочито попадаясь ей на глаза.
Но он не шутил и вскоре добился своего. Он нашел в этой женщине то, что околдовало его и что было так не похоже на привычную, обыденную, грубую любовь. Необразованный, жестокий человек, никогда не читавший книг, Гладилин умел чувствовать тонко и глубоко. Ему казалось, что впервые он встретил на своем пути женщину, о которой мечтал всю жизнь. Она была для него лучше и краше всех. Он тосковал без нее, ходил по ее следам… Поведение Гладилина заметила его жена, которая сама путалась с Контуженным и, хоть об этом знал весь завод, умело скрывала свои шашни от вечно пьяного мужа.
Как-то ночью, когда прикрученная к потолку казармы лампа отбрасывала бледный круг света, Гладилиха сказала мужу:
— Связался с Ведьмой, так и ступай к ней. Опостылел ты мне по горло.
Супруги чувствовали ту страшную обоюдную неприязнь, какую должны испытывать два каторжника, на всю жизнь прикованные друг к другу кандалами.
Жена лежала рядом, холодная, и шипела, точно гадюка. Гладилин привычно, без размаху, ударил ее по лицу.
— Замолчи!
И в ночь вплелось тонкое, как комариное жужжание, завывание Гладилихи:
— А-а-а-а… опять бьет, опять издевается… Караул!
Каждую ночь в казарме кто-нибудь из женщин придушенно, сквозь мужские ладони, зажимавшие ей рот, кричал, призывая на помощь. Никто никогда не отзывался на эти крики, и они постепенно замирали, заглушаемые тупым звуком ударов.
Но в эту ночь на крик Гладилихи прибежал Контуженный. Хотя Гладилин отпустил жену, первым словом Алешки было:
— Пусти… За что ты ее бьешь? Она не хочет с тобой жить. Сам шляешься по чужим бабам, а ее возле себя на цепи держишь, как собаку. — Он весь дрожал, в голосе его было больше просьбы, чем угрозы.
— Не хочет со мной жить, так какого шайтана хлеб мой жрет? — во всю глотку закричал Гладилин.
Баба заголосила пуще прежнего. Гнев заклубился в душе Гладилина.
— Вон отсюда, мамзеля поганая!
— Отдай мое одеяло!
За тонкую перегородку полетело рваное одеяло, все в клочьях слежавшейся ваты. Вслед за одеялом плюхнулись на пол старомодный сак и фанерный чемодан.
— Забирай. И чтобы ноги твоей тут не было больше!
— Отдай мой пальтрет!
Гладилин сорвал со стены фотографию женщины в белом платье и в шляпе со страусовым пером — дорогую намять лучших в ее жизни годов.
— Давай всё, и лампу давай, я ее за свои гроши купила!
Гладилин схватил лампу и изо всей силы ударил жену по голове. Стекло разлетелось во все стороны, по волосам женщины струйкой побежал керосин. Алешка бросился вперед, чтобы защитить любовницу, но в руках Гладилина, как свеча, загорелся нож и ожег лезвием плечо соперника.
Алешка, будто набитый мешок, уроненный грузчиком, свалился на пол.
— Кар-раул!.. Убили!.. Зарезали!
— Каждый день одно и то же, ругань, драки, пьянка, — пробормотал Лукашка, поспешно натягивая штаны.
На крики стал собираться народ. Пришла Дашка, а вместе с ней полуголая Ванда, прикрывавшая руками полные груди. Гладилин закрыл рукой глаза, покраснел, до крови прикусил губу.
— Развязал руки? — бесстыдно спросила женщина.
— Развязал!
— Скучные вы, ушибленные. А со мной сойдешься — умаешься, — пригрозила она.
«Гром без дождя», — беззлобно подумал Гладилин.
Вызвали Аксенова. Он прибежал взволнованный, оглядел рану, промыл ее карболкой, присыпал желтым вонючим порошком. Рану забинтовали. Рядом с Алешкой легла Гладилиха, довольная тем, что все так быстро уладилось. Через полчаса в казарме стояла обычная заполночная тишина. Только слышно было, как шуршат в горшках тараканьи ватаги.
Изредка к механику Иванову приходили его товарищи по работе на Паровозном заводе. В эти минуты лицо у него светлело и без того молодые глаза становились еще моложе. Он посылал Луку к Дашке за самоваром, просил вскипятить чай. Почти всегда в таких случаях под каким-нибудь предлогом отец осторожно усылал куда-нибудь Луку; было ясно — он не хотел, чтобы сынишка слушал его разговоры с приятелями; это обижало мальчика, но он умел молчать, не показывать обиды.
Однажды осенью к отцу пришли слесарь Лифшиц, маляр Полонский и еще один человек, облепленный седой бородой, точно снегом. Как всегда, отец попросил Луку сбегать за баранками к чаю. Светличный баранками не торговал, за ними надо было бежать далеко по шоссе, за бойню, в потребиловку.
— Слушай, папа, зачем ты скрываешь от меня? Я ведь знаю, о чем вы говорите. Позволь мне сегодня остаться с вами. Я уже не маленький, умею держать язык за зубами.
Отец тепло посмотрел на Лукашку.
— Хорошо. Оставайся, слушай и учись. Но сначала все-таки сбегай к Светличному, купи фунта четыре ситного хлеба.
— И французскую булку можно?
— Если останутся деньги — покупай. — Механик дал сыну серебряный рубль — лобанчик с выдавленной на нем головой императора Николая II.
— Тогда я верхом смотаюсь в булочную Сенина, — сказал Лука.
Он любил покупать французские булки. Местный купец Сенин, хозяин паровой мельницы, мучных лабазов и пекарен, до войны печатал в газете «Южный край» объявления о том, что ежедневно запекает в одну из булок золотой. Об этих золотых было много разговоров, и с тех пор весь город покупает булки только у Сенина.
Когда Лука вернулся, навстречу ему поднялся Лифшиц, недоверчиво посмотрел на мальчика, но сказал почти ласково:
— Вот и хорошо, что захотел нас послушать. Слушай. Но время сейчас не разговорное, а деловое. Батька любишь?
Мальчика удивил вопрос.
— Конечно, люблю. Больше всех на свете.
— Вот и хорошо, эта любовь мальчишке закладом послужит. Приглядится, обомнется, понимать станет. А закалять человека выгодней с малолетства, — повернулся Лифшиц к товарищам.
Лука сразу почувствовал в Лифшице что-то близкое себе, родное. Наверно, этот человек за что ни возьмется, все сделает отлично. Особенно нравились в нем руки, большие, изъеденные кислотой, с пальцами тяжелыми, точно болты. Руки были выразительнее обыденного его лица, прикрытого большими очками. У Полонского, наоборот, тонкое, энергическое лицо сразу западало в память.
Механик заварил чай, разлил по граненым стаканам. Заговорили о положении женщин в России. Разговор понравился Луке, он нашел в нем ответы на вопросы, недавно зародившиеся в его голове, — он не мог решить их самостоятельно.
Разговор был ясен и прост, не было в нем почти ничего, чего бы не мог понять Лука. Говорили о вовлечении женщин в рабочее движение, о работе среди текстильщиц Державинской мануфактуры.
— Половина населения — женщины. Выступать без них — все равно что драться одной рукой, — говорил Лифшиц, покусывая щипцами сахар.
Лука отыскал в слесаре сходство с отцом, и ему стало легко, просто и хорошо среди этих людей. Становилось все уютней, будто в холодной комнате затопили печь и она окрасила стены розовым теплым светом.
— Это ты верно подметил: не будет полного переворота, если и трудящиеся бабы не внесут в него свою долю, — сказал седобородый старик, блестя живыми, молодыми глазами.
Лука отметил: никто не спорит, не возражает, говорят веско, то книжными, а то собственными словами.
Лица гостей, отражаясь в боках самовара, казались желтыми, вытянутыми. Самовар мурлыкал ласковую однообразную песню.
— Надо написать в нашей листовке, — механик внимательно посмотрел на сына, — что освобождение женщин-работниц во многом зависит от самих работниц.
— Вот, вот, — заспешил Лифшиц, поднимая указательный палец с медным, похожим на гайку кольцом, — так же как и освобождение рабочих зависит от самих рабочих.
Лука подумал о Дашке? Ванде, о заводских женщинах: какие же они освободительницы? Вся их сила уходит на драки, ругань и сплетни.
Говорили немногословно, о жизни вообще, о полиции, о войне. Обсуждали все как-то по-особенному серьезно, вникая в самую суть. Лука знал эту серьезность в отце, а теперь нашел ее и в его товарищах. Мальчика трясло как в лихорадке. Он еще не понимал, что его так взволновало. А это было чувство сплоченности, чувство единства. Многого не разумел Лука, но уже сознавал, что рабочая семья могуча.
— Чем скромнее мы будем ставить требования, тем скромнее будут уступки власть имущих, — говорил седобородый старик.
Лука вгляделся и вдруг понял: старик этот вовсе не старик, а, пожалуй, самый молодой из товарищей отца, и борода у него приклеенная, как у актера, чтобы не опознали сыщики. Он, конечно, скрывался, и дружить с ним было заманчиво и опасно.
— Надо глотки затыкать всяческим либералам, оппортунистам, они расшатывают рабочее движение сильней, чем правительство. Микробы, — сказал отец.
Фраза была непонятная, но смысл ее Лука все-таки уловил.
— Как вам нравится: на заводе Мельгозе выступает меньшевик Судаков и говорит: «Нет условий, к которым человек не мог бы привыкнуть». А какой-то петроградский поэт тиснул в газете: «Вне наций, вне классов, вне партий строить человека с большого Ч».
— Сволочи! — выругался Лифшиц и взялся за кепку. — Надо еще по мальтузианству пальнуть, а то болтают по заводам: мол, нищета рабочих от быстрого роста населения, бабы во всем виноваты. Перенаселение! Краем эти проповедники и войну защищают: войны, мол, убавляют количество лишних ртов, все больше хлебушка уцелеет.
Лука давно заметил: многие женщины на утилизационном заводе бездетны, хотя живут жадно, расточительно, тянутся к любви с той же острой тоской, с какой тянутся к ней чахоточные, обреченные болезнью на смерть. Он не понимал, почему бездетны Дашка, Ванда, Гладилиха. А Лифшиц объяснил, и объяснил толково, просто и бесспорно: жить становится все трудней, борьба за существование острее; чем больше у рабочего семья, тем труднее ему сводить концы с концами.
— Вот они и понуждают женщин к абортам, калечат их.
Что такое аборт, Лука не знал, но слово это запомнил, чтобы потом, когда все разойдутся, заглянуть в энциклопедический словарь Павленкова — его настольную книжку.
Свет бледной керосиновой лампы чеканил на стене тени, умножал их. Казалось, у стены стоит безликая толпа, напряженно слушает, взмахивает сжатыми кулаками.
В ласковый, запоминающийся говорок Лифшица ворвался голос отца. Отец сказал:
— В листовке надо крупно набрать слова Ленина о том, что «нашему поколению тяжелее, чем нашим отцам», но «мы боремся лучше, чем наши отцы. Наши дети будут бороться еще лучше, и они победят». Вот для чего нужны нам дети! — несколько раз воскликнул механик. — Они дружнее, решительнее будут бороться против каторжной жизни. И победят, если не победим мы, отцы. Понял, Лука, для чего живешь? — повернулся он к сыну.
Лука впервые видел отца в таком возбуждении. Видно, разговор радовал его сердце. Он подошел к сыну, положил на его плечо тяжелую руку, спросил:
— Понял, для чего топчешь землю?
Лука понимал.
Огонь в лампе несколько раз подпрыгнул, сильней запахло керосиновой гарью. Легкой, звериной походкой кто-то дважды прошел под окном.
— Ну, бувай! Ходят, черти, подслушивают, засматривают в самую душу.
Рабочие пожали друг другу руки и вышли, под их удалявшимися шагами зашуршали шелковые опавшие листья.
Лука лег, но долго не мог уснуть, часто отрывал голову от подушки и каждый раз видел освещенное лампой лицо отца, склоненное над листком бумаги на столе. Механик писал буквами, напоминавшими печатные, ставя их отдельно друг от друга. Лука помнил: в классе за такой почерк Кольке Коробкину учитель поставил двойку. Отец черкал написанное, потом снова писал, что-то отыскивал в книжках, старательно переписывал. Перед рассветом, собрав написанные листки, он натянул на себя рабочее платье и ушел — видно, к себе, в машинное отделение.
Через день вечером он сказал сыну:
— Напросился ты в помощники — что ж, помогай рушить твердыню самодержавия, парень ты шустрый. — Отец вытащил из-под стола кипу свежих листовок. — Эти рецепты надо расклеить на заборах по Державинской улице, а если удастся, то и на чулочной фабрике. Только полиции не попадайся, а угодишь в участок — молчок, ничего не говори, даже чей ты есть. Отвечай — мамкин! Не боишься?
— Нет.
Лука взял листовку, внимательно прочел ее. В ней было напечатано все то, о чем говорилось вчера за чаем, но только выражено проще, короче, понятней.
Ночью, сунув в карман единственную свою игрушку — пистолет, вырезанный из дерева, Лука взял банку с клейстером и ушел на Державинскую улицу. Стараясь ступать бесшумно, подошел к покосившемуся забору. Наклеил листовку, смутно забелевшую квадратным пятном. Прислушался. В полночной тишине было что-то подозрительное. Серые прямоугольные заборы почему-то вообразились ему огромными конвертами; он с удовольствием, точно марки, наклеивал на них листовки, от этого заборы приобретали ему одному лишь понятную ценность. Лука выполнял поручение; надо действовать спокойно, обдуманно и решительно; только так цель будет достигнута.
Впоследствии несколько раз выполнял Лукашка опасные задания отца. Он уже знал: отец, Полонский и Лифшиц — революционеры, у отца в машинном отделении спрятан ручной печатный станок, а Илько Федорец, невзрачный, всеми презираемый трус, — осведомитель охранки, которого следует остерегаться.
Однажды отец попросил Луку сходить на Паровозный завод, в сборочный цех, разыскать там Лифшица и передать ему кошелку с новыми листовками.
— Дело рисковое, но выполнимое. В обеденный перерыв на завод сходится много ребятни, несут отцам еду. Кстати, посмотришь завод поближе, познакомишься с рабочими.
Лука обрадовался. Уже давно ему хотелось побывать на настоящем заводе. Он зашагал по Змиевскому шоссе с кошелкой, в которой лежала перевязанная бечевкой пачка листовок, прикрытая платком. Сверху отец положил хлеб, вареную картошку и помидоры. Идти было далеко. Паровозный завод находился на противоположной окраине Чарусы.
Как все мальчики, Лука любил опасность, к тому же ему хотелось повидаться с Лифшицем. Интересно — где живет Лифшиц? Есть ли у него дети и голубятня? Следит ли за ним полиция?
Не спеша Лука дошел до железнодорожного моста у скотобоен, забрался на каменистую насыпь и зашагал по полотну. Не доходя до закопченного депо, он увидел на рельсах кучу грязных ребят с кочережками в руках, копающихся в кучах жужелицы, выброшенной из паровозных топок. Дети отыскивали непрогоревший уголь. Среди ребят он узнал Шурочку Аксенову, согнувшуюся с корзиной в руках. Две косы ее были перевязаны синими ленточками. Видно, не сладко жилось ветеринару, если он не гнушался посылать дочку собирать уголь.
Зная застенчивость Шурочки, Лука прошел мимо не поздоровавшись, да ему и самому было неловко: топал он, по обыкновению, босиком. Но его окликнул Ваня Аксенов, помогавший сестре:
— Ты куда?
— На кудыкину гору.
— Я серьезно спрашиваю.
Лука никогда не врал. Он сказал, что идет на Паровозный завод. Сказал и сам почувствовал в своем голосе горделивую нотку.
— И я пойду с тобой. Так много слышишь о заводе, а я никогда не бывал там. Интересно все-таки поглазеть, как делают паровозы. Что лучше на свете железной дороги! Правда, Лукашка? Проедешь по мосту — гремит, как с неба, и ветер от паровоза с ног сбивает. И семафоры… Говорят, на заводе и сталь льют.
— Пойдем. Но ты, гляди, сколько угля насобирал — наверное, с пуд будет. Тебе надо домой его отнести.
— Шурка дотянет. Хоть и девчонка, а сильная. Начнем бороться, кладет меня на обе лопатки.
— Нет, отнеси сам, а я подожду тебя здесь.
Городской двор был невдалеке от железной дороги, и Ваня, взвалив мешок на спину, по узенькой тропинке засеменил домой.
Шурочка, слышавшая их разговор, подошла и смущенно поздоровалась. Когда Лука повернулся к ней, она мучительно покраснела. Ей было стыдно за свою бедность, стыдно собирать уголь, стыдно за свои босые грязные ноги, покрытые цыпками.
— Прочитали книгу, которую я вам дала? Правда, очень интересно написано?
— Да, прочитал!
— Мне очень нравится Печорин, но я думаю, что герой того времени все-таки не Печорин, а Максим Максимович. Он на нашего папу похож, правда?
— Лермонтову виднее, кто герой, а кто не герой, — ответил Лука, а сам посмотрел на худенькую Шурочку и подумал: «Ей только в куклы играть, а она, гляди, собирает уголь, таскает его на плечах. Плечи-то слабенькие…»
Подошел товарный паровоз; пыхтя, остановился. Усатый кочегар принялся чистить топку. К паровозу хлынула стайка ребят; стали выхватывать из-под колес еще горячие уголья. И тут Лука заметил других девочек. Они отличались от Шурочки тем, что, как мальчишки, были острижены под машинку.
— Ну, мелюзга, плохая сегодня у вас добыча? — спросил, выглядывая из окошечка, машинист с дымящейся козьей ножкой в зубах.
— Брат сказал, что вы мое имя вырезали на трубе кирпичного завода. Для чего вы это сделали? — Девочка подняла на Лукашку синие глаза с загнутыми ресницами.
Лука весь залился румянцем.
— Одни вырезывают имена возлюбленных на деревьях, другие пишут их на вершинах заводских труб. Каждый делает, как умеет.
— Вы любите стихи? — помолчав, неожиданно спросила девочка.
— Люблю. Люблю! — с наслаждением, будто это относилось не к стихам, а к Шурочке, пробормотал Лука.
— Я вам дам свой альбом, напишите мне что-нибудь на память. Мне все школьные подруги написали… А вы знаете, Ваня сам сочиняет. У меня в альбоме есть два его стихотворения.
— Мне он этого не говорил. О чем же он пишет?
— Одно о Михаиле Ломоносове, второе на день рождения Оли, нашей двоюродной сестры. Ваня в нее влюблен. Правда, она на шесть лет старше его, и пока он вырастет, она выйдет замуж.
Прибежал запыхавшийся Ваня, крикнул:
— Пошли!
Взявшись за руки, мальчишки зашагали по шпалам; шпалы были похожи на ступеньки лестницы, положенной на землю.
— Ты знаешь, а уголь-то я не донес. По дороге отнял городовой, забрал вместе с мешком. Попадет мне теперь от матери, мешок-то ведь чужой. Ненавижу всех этих охранников, полицейских сторожей, не дают они людям дышать. Да вон они, не званы, не прошены. Сейчас начнут отнимать мешки у ребят.
Лука увидел трех городовых, а вдалеке Шурочку, медленно бегущую с мешком за плечами. Дети, словно стайка птиц, разлетелись во все стороны.
— Полундра! — крикнул Лука и что было силы, прыгая через рельсы и канавы, поросшие бурьяном, помчался к забору, ограждающему ассенизационный обоз. Рядом с ним бежал Ваня, а за ними — городовой; его юфтевые сапожищи тяжело топали по земле. Городовой заметно отставал, но не прекращал погони.
Лука добежал до городского двора, перекинул через забор кошелку и полез через забор. Сверху он увидел рассыпанную по земле пачку листовок и незнакомого человека, наклонившегося над ними. На какое-то мгновение сердце мальчика захолонуло.
Делать было нечего, Лука, а за ним и Ваня прыгнули вниз. Человек выпрямился, и мальчики узнали кузнеца — дядю Мишу.
— Так вот вы какими делами занимаетесь, — проворчал кузнец, держа в широкой руке листовку.
Ваня прочел на ней: «Товарищи рабочие! Долой самодержавие!»
— Что же ты мне сразу не сказал, что у тебя в кошелке листовки? — рассердился Ваня, в самое сердце пораженный скрытностью друга.
— Дядя Миша, там за забором городовой… — дрожа от волнения, проговорил Лука.
— Ну, сюда я его не пущу, а вы собирайте свой товар.
Мальчики поспешно собрали листовки.
Над забором показалась голова городового. Лицо у него было красное, потное.
— Смалился, с мальчишками воюешь, жлоб несчастный, — проворчал кузнец.
— Уголь казенный воруют… поймаю — как цыплятам, головы поотвертываю…
Городовой спрыгнул с забора на поляну, раза два выругался и ушел.
— Ну вот и оттарахтел гром. А метеликов этих дайте-ка мне штук пяток, — попросил кузнец. — Не ожидал я от вас такой прыти. Только, гляди, не зевать, зазеваешься — схапают. А теперь смело идите через ворота, идите, куда шли.
Кузнец, ни о чем не стал расспрашивать, запустил руку в кошелку, вынул несколько листовок и спрятал их за пазуху.
Мальчишки вышли за ворота городского двора и, убедившись, что городовых поблизости нет, снова поднялись на полотно железной дороги. Лукашка и Ваня встали на рельсы и, забыв о происшествии, балансируя руками, старались как можно дальше пройти вперед, не оступившись.
— Что ж ты мне не сказал, что несешь прокламации? — угрюмо спросил Ваня.
— А ты мне говоришь, что сочиняешь стихи?
Миновали запасные пути, забитые товарными вагонами, железными пульманами и цистернами, приятно пахнущими нефтью. В одном тупике стояли зеленые зарешеченные вагоны, набитые арестантами. Несколько небритых лиц глядело из узких, пыльных окон. Лука с напряжением всматривался в эти лица, будто среди них мог оказаться знакомый. Сердце его сжалось. Кто знает, может, в такой страшный вагон вскоре угодит отец или Лифшиц. А сам он? Может, и его в конце концов упекут за решетку? Достаточно сейчас конвоиру заглянуть к нему в кошелку, и он пропал. Лука с опаской поглядел на кошелку, будто в ней тлел огонь.
Вскоре дошли до завода, огражденного высокой кирпичной стеной. Это был знаменитый завод. В декабре 1905 года он первый дал тревожный гудок — сигнал к выходу рабочих на улицу со всех заводов и фабрик города. По этому заводу войска стреляли из пушек, и стена его до сих пор хранит щербины, оставленные осколками и пулями. Здесь работал отец Луки. Тут он познакомился с революционерами и прочел первые марксистские книжки.
Раздался басистый гудок: обеденный перерыв. Ваня прислушался к мощным звукам гудка. Вот так, наверное, орет океанский корабль.
У проходной толпилось много детей с узелками, корзинами, кувшинами. Старый усатый вахтер беспрепятственно пропускал их через проходную, у которой сонно топтался околоточный надзиратель в белом парусиновом кителе.
Пропустив вперед Ваню, Лука смело прошел через узкую дверь, отведя в сторону вращающуюся железную крестовину, до блеска вытертую спинами рабочих. Он шел уверенно, и Ваня не сомневался, что приятель его не раз бывал здесь.
На заводском дворе собралось много мужчин в рваной, замасленной одежде — мастеровых на фронт не брали. Они толпились в тени стены, сидели на паровозных скатах и жевали черный хлеб с красными, крупно посоленными помидорами. Кто курил, кто, напялив на кончик носа очки, читал газету. Два старичка, отпивая из кувшина квас, играли в шашки; квадраты были расчерчены на земле, а шашками служили камешки и гайки. Лука с минуту постоял возле старичков, прикидывая, кто из них выиграет. Все было интересно ему здесь: и люди, и их работа.
Двор был захламлен ржавым железом, испятнан мазутом, засорен синими металлическими стружками. Над головами, как струны, тянулись медные провода. Мальчики знали, что это высоковольтная линия: схватишься рукой — моментально убьет, — они ведь учили физику. Пахло нефтью, жженым углем, железом. Желтый дым выползал из литейного цеха и стлался по земле, как туман. Во всем дворе не было ни одного дерева. Мимо ребят, обдав их отработанным паром, прошла «кукушка» — маленький паровоз без тендера, толкавший впереди себя две платформы, заставленные свежеобточенными снарядами.
— Смотри, снаряды! — крикнул Ваня.
Платформы проплыли мимо.
Мальчики заглянули в высокий, крытый стеклами, обезлюдевший цех, где на домкратах стояли паровозы без колес, а посредине, подвешенный к крану, висел на цепях большущий котел.
— Вот здесь, наверное, из разных частей собирают локомотивы, — высказал догадку Ваня.
— Эй, Иванов-младший, топай сюда!
Лука оглянулся на голос и увидел Арона Лифшица. Слесарь был без очков. Он стоял у верстака и напильником шлифовал блестящую деталь, зажатую в тиски. Как показалось Ване, это был барабан револьвера.
Мальчики подошли к Лифшицу. Он с каждым поздоровался за руку, взял кошелку и, не заглянув в нее, сунул в шкаф с инструментом.
— Спасибо за службу, ребята, — сказал слесарь, справился о здоровье механика, посоветовал: — Назад идите мимо мартеновского цеха, в конце его забор, там увидите пролом, через него выйдете на Кирилло-Мефодиевское кладбище. Ну, прощайте! — Он снова пожал мальчикам руки; им ничего не оставалось, как уйти.
— Какой он революционер! — разочарованно проговорил Ваня. — Обыкновенный человек, такой, как все.
— Если бы они были обыкновенные, то не сажали бы их в тюрьмы, не возили бы в вагонах с решетками, — обиделся Лука. — Видал сегодня, целый состав стоит в тупике?
— Интересно, наверно, быть революционером? — спросил Ваня. — Ты ведь тоже с ними.
— Вот что, Аксенов, поклянись мне, что никогда никому не скажешь о том, что узнал и увидел сегодня.
— Клянусь! — от души ответил Ваня. И тут же добавил: — Я не ябедник.
Мальчики дошли до мартеновского цеха, сияющего всеми окнами: здесь разливали сталь. Потрясающее было зрелище. Золотая струя огня падала в огромный ковш, поддерживаемый двумя похожими на вопросительные знаки железными крюками. Стоило капле расплавленного металла упасть на пыльную землю, как она сразу превращалась в метелицу летающих колючих звезд.
Рабочие, одетые в специальную, несгибающуюся, будто из жести сшитую, одежду, проходили сквозь эту метелицу не обжигаясь, словно через бенгальский огонь.
— Подойдем ближе, посмотрим, — нерешительно предложил Лука.
Ему втайне хотелось, чтобы Ваня отказался: тогда бы у него было основание не подходить близко к этому аду, где, наверно, так легко сгореть. Он много рассказов слышал о том, что завод, как ненасытное чудовище, пожирает людей. Но Ваня Аксенов, как всегда, легко согласился.
Мальчики вошли в цех, жаркий как баня. Они робко приближались к мартену, поглядывая вверх и по сторонам, боясь, как бы из-под высокого потолка на них не свалилась какая-нибудь тяжесть или не наехала пыхтевшая невдалеке «кукушка». Повсюду они встречали предупреждающие надписи: «Не стой под грузом!»
Чем ближе мальчики подходили к мартену, тем нестерпимее становилась жара. Здесь нельзя было уловить ни одного земного запаха. Как будто в мире не существовало ни травы, ни цветов — все выжег зной мартеновской печи.
— Ты знаешь, что мне представилось? Будто солнце посадили в эту печь, как в тюрьму, — проговорил Ваня.
— Все не по-людски говоришь. На поэта хочешь быть похож… А я вот думаю поступить на завод. Отец говорил, что завод — самая лучшая школа жизни.
Мальчики увидели, как рабочий, обливаясь потом, взял в руки полное ведро и стал пить не отрываясь. Поймав их удивленный взгляд, рабочий сказал:
— Цельный день пью и никак не могу напиться. Все нутро пылает, будто костер в нем разожгли.
— Купина неопалимая: горит и не сгорает, — восторженно произнес Ваня, зачарованный золотым пламенем.
— Макар, скорей тащи воду, Кучеренко опять без памяти лежит! — истошным голосом крикнули с верхней площадки.
Рабочий, только что пивший воду, побежал к крану и, набрав в ведро воды, стал карабкаться по железной лестнице наверх.
— Так вот он какой, завод! Страшно здесь. Не дай бог ночью приснится, умереть от страха можно, — сказал Ваня и попросил: — Пойдем отсюда!
— Лекаря надо позвать! — испуганно крикнули сверху.
— Лекарь теперь уже не поможет, попа надо звать на отпевание, — ответил спокойный голос. — Этот проклятый завод жрет рабочих и не давится.
Мальчики несколько минут постояли у изложниц, над которыми струился горячий воздух. Уже пробираясь к выходу, они слышали, как один сталевар сказал другому:
— Преставился наш Кучеренко… Нет рабочему человеку никакой жизни. Кучеренко с красным знаменем надо хоронить и петь не «Господи помилуй», а «Замучен тяжелой неволей».
— Хворый был. И здоровяк не выдержит такого пекла, а у него в сердце жила была надорвана. Трое ребятенков остались без отца. Смирный был рабочий, в бога верил, по церквам ходил, в Киевскую лавру собирался. На бога надеялся, да не помог ему бог.
— Слыхал? — спросил Ваня. — Кучеренко богу молился, а помер. А я думаю: если бог есть, то ему, при всем его могуществе, стыдно глядеть, как людей изводят.
— Надо бы посмотреть на этого Кучеренко. Весь цех про него говорит, — сказал Лука.
— Ой, что ты, терпеть не могу глазеть на мертвяков. Да вот, кажется, его волокут.
На брезентовых носилках пронесли человека, лицо его было прикрыто клетчатым носовым платком.
Мальчики пролезли в пролом забора и очутились на кладбище, густо заросшем бузиной, молодыми березками и тополями, шумящими на ветру. Здесь слонялись беспаспортные босяки.
Лука тоскливо огляделся вокруг и ничего не увидел, кроме длинных шеренг крестов, оплетенных увядающей повиликой. «И под каждым, — подумал мальчик, — лежит человек, который когда-то ходил по земле, мучился, смеялся, выбивался в люди».
— «Погиб во время аварии в кузнечном цеху», — вслух прочитал Ваня на жестяной табличке, гвоздями приколоченной к сосновому кресту. Он вычел из даты смерти дату рождения. — Молодой еще, всего двадцать четыре года.
Видно, не один Кучеренко загублен здесь. А завтра и для Кучеренко выроют на кладбище яму в три аршина.
— Пойдем поищем братскую могилу, — предложил Лука. — Отец говорил — в ней похованы жертвы революции тысяча девятьсот пятого года. Всех схоронили в одной яме. И мужиков, и баб, и детишек.
— Что на нее смотреть! — устало ответил Иван. — Домой пора.
Ребята прошли по аллее, посыпанной речным песком, и увидели изображение бога. Эти изображения попадались всюду. Худой и полуголый, в терновом венке, изранившем лоб, Христос был мастерски прибит гвоздями к кресту.
— Все людские страдания — в муках Христа, — сказал Ваня.
— Если бы Христос был добрый, он не допустил бы, чтобы умер Кучеренко, не осиротил бы его детей. Куда им теперь? По миру идти?.. Просто-напросто нет на свете никакого бога! — ответил Лука. — Не бог создал человека, а человек бога. Это отец говорит.
Так в ребятах шатнулась вера в бога. А сколько дорогого было связано у них с его именем: красота церковных служб, молитвы от сердца и горячие надежды!
Осенью, задолго до первых заморозков, Степан Скуратов, все еще боявшийся порвать со Змиевым и оставшийся работать на утилизационном заводе, привез в Чарусу партию рабочих-строителей. С большим трудом набрал он их где-то в Курской губернии. Среди новых рабочих преобладала молодежь, почти подростки, да старики. К ним присоединили десяток пленных мадьяр и несколько узбеков, которых называли «сартами».
Возле утилизационного завода появились штабеля досок, обожженный кирпич, бочки с цементом, поющие полосы железа. Из двенадцативершковых бревен плотники построили рядом с заводом казарму. Желтая, почти восковая на вид, она приятно золотилась на солнце; тесно, точно пчелы в сотах, разместились в ней рабочие. По вечерам, после работы, жители Качановки слышали шарканье рубанков, визг пил, тяжелый перестук топоров, чужие, непонятные, надсадные песни. Стройка обрадовала качановцев; в мертвую, застоявшуюся жизнь она внесла оживление, было похоже, будто в глухой, всеми забытый дом внесли часы — их мерный ход создавал видимость жизни.
— Раз богачи начали строиться, то, значит, конец войне. Это все равно как первый жаворонок весенний, — говорил лавочник Светличный, поглядывая на вырастающие каменные столбы.
В его замусоленной тетради появились фамилии новых должников, которым он ссужал продукты.
Всем делом строительства неутомимо ворочал Степан. Даже подрядчик ходил под его советом. Степан как будто стал шире в плечах, смотрел на людей свысока, надменно. Когда-то привычный, «свой» Степан стал чужим Гладилину, Контуженному. Они обижались на нет за то, что он, по их понятиям, прочно отвоевал себе место в жизни, хватал у нее лакомые куски, был удачлив. Они знали: Степан ловко просеивает змиевские денежки в свой карман, умеет купить, продать, выдержать цену, из никчемного, казалось бы, дела выжать доход. И действительно, Степан был бережлив, расчетлив, осторожен, как если бы деньги, которые он пускал в оборот, были его собственные. Положение, им завоеванное, нравилось ему, и он вполне был доволен своей жизнью, в уме строил дальнейшие планы, приумножал барыши, перепадавшие ему, присматривался к жирным землям, без всякого проку дымящимся за стенами завода, и жаждал наложить на них руку, копил на покупку хрустящие четвертные билеты.
Дашка, старавшаяся не попадаться ему на глаза, забылась сама собой, последняя тучка сошла с его чистого небосклона. Степан старался держать себя независимо, во всем подражал Змиеву, был в меру боек, в меру дерзок и вражды к себе не возбуждал — умел пошутить, поболтать.
Даже у неприветливых, скупых на дружбу пленных мадьяр шутки его вызывали улыбку. И только один Лука, неотрывно следивший за Степаном, чувствовал в нем все больше и больше фальши.
В конце ноября морозы сковали землю. Каждый вечер Степан уходил на пруд, добросовестно проверял крепость льда.
Однажды он сказал Лукашке:
— В воскресенье пойдем стенка на стенку. Готовься к драке.
Лука обрадовался, нетерпеливо стал ждать праздника.
Каждый год на крепком, каблуками исцарапанном льду пруда жители Золотой стороны дрались с горожанами. Редко кто из золотосторонцев не мог похвастать разбитой головой. Так они и ходили, после драки, разукрашенные шрамами и свинцовыми синяками — следами мощных ударов в бою.
Воскресный день выдался солнечный, яркий, над головами раскинулось безоблачное небо. Часов в девять за Лукашкой зашел Степан, по-праздничному оживленный, в новых хромовых сапогах, в солдатской стеганке, в барашковом мохнатом треухе, завязанном под квадратным подбородком тесемками.
— Не боишься? — спросил Степан и, не дожидаясь ответа, поторопил: — Пойдем-ка!
Когда они пришли, на пруду было полно народу, но драка еще не началась, обе партии выжидающе стояли на разных концах ледяного поля.
Высокий, обрывистый со стороны боен берег пруда был сплошь усеян толпой любопытных, горделиво поговаривающих:
— Русские — мастера драться!
— Кто чем, а русские кулаками.
— Кулак — это русское оружие, — сказал кто-то насмешливо и засмеялся. — Вот оно куда тратится наша сила: сами себя лупцуем.
Степана уважительно пропустили, и он, разогнавшись, спрыгнул на лед, саженей пять проехав на ногах по крепкому ледяному настилу пруда.
— Начнем, что ли, ребята? — подмигнув, спросил Степан.
— Подождем! Вот побольше народу подвалит, — рассудительно ответил ассенизатор Гришка Цыган, весь заросший черными вьющимися волосами, небольшой ростом, но ловкий и выносливый тридцатилетний крепыш.
С противоположной стороны отделился от стенки мальчишка, одетый в теплую материну кофту, одногодок Лукашки. Он вышел на середину пруда и, воющим голосом выкрикивая слова, начал ругать противников парашниками и бочкарями.
— Ну, Лука, дай малышке, пусть знает наших, — показывая на мальчишку, приказал Степан, испытующе заглядывая в загоревшиеся глаза Лукашки.
Лука двинулся навстречу противнику. На одно мгновение его сковала томительная робость, он остановился, раздумывая, не вернуться ли, но увидел — толпы людей на берегу и на льду следили за каждым его шагом. Тогда он прямо пошел на противника, поравнялся с ним и ударил его наотмашь в лицо. Дико вскрикнув, мальчишка откинулся назад, поскользнулся и, падая, ударился головой о лед. Первый удар послужил сигналом: с обеих сторон двинулась молодежь, с криком бросилась к середине пруда. Сошлись стенка на стенку. Дрались горячо, ожесточенно и беспорядочно. Как только на чьей-нибудь стороне случалась неустойка, тотчас приходило подкрепление — парнишки годами постарше. К часу дня дрались все возрасты, от мальчишек до седобородых матерых стариков.
На середине пруда лед, истерзанный сапогами дерущихся, почернел, все чаще кропили его кровавые пятна плевков. Солнце начало опускаться за белую оцинкованную крышу скотобоен, обливая ее золотым светом. А драка все продолжалась, и ни на чьей стороне не было перевеса. Совсем близко от себя Лука увидел знаменитых на весь город кулачных бойцов по прозвищу «Полтора Ивана» и «Лошадиный папа». Дрались они лихо, но бестолково. Полтора Ивана — непомерно высокий верзила — шел слева направо, точно косарь, взмахивая длинной рукой; все избегали встречи с ним один на один, и он шел, охрипшим голосом выкрикивая все те же слова:
— Кому в гроб охота лечь, подходи, эй, эй, навались!
Лицо его, исполосованное старыми шрамами, открытый рот с выбитыми зубами и непомерно большие волосатые руки с пудовыми кулаками внушали страх, смешанный с отвращением.
Лука с восторгом наблюдал победоносное шествие силача, он видел, как трусливо выпадал из стенки тот, против кого появлялся Полтора Ивана. Наконец верзила дошел до Яши Аносова. Лука обмер: неужели и Яша уклонится от схватки?
Увидев перед собой бойца, уставившегося на него, Полтора Ивана в удивлении остановился.
— Смерти захотел? — спросил он Якова.
Но тот, не отвечая, повернулся к нему широкой спиной, охватил руками его шею, ухнул и перебросил через свою голову с такой невероятной силой, что Полтора Ивана, крякнув, недвижно распластался на льду.
Не сразу смог подняться Полтора Ивана, с трудом уперся он локтями о лед, лицо его посинело, на побледневших губах появилась розоватая пена.
— Ловок ты, каналья, хитростью взял…
— Хитрость ловчее силы, — согласился Яша.
И тут зазевавшегося Луку огрели кулаком в висок. Перед ним закачалось потемневшее небо, одинокая звезда на нем, кровавая полоса заката, серые, непомерно большие султаны на тоненьких камышах, обрамляющих пруд. Язык мальчика стал сухим, голова наполнилась шумом. Теряя сознание, он услышал, как с высокого берега закричали:
— Селедки, фараоны едут!..
Стражники не решались въехать на лед верхом, спешились. Выхватив тонкие, розоватые в закате шашки, они бросились на середину озера. Смешавшись, дерущиеся беспорядочно отступили на противоположный берег. Впереди всех бежал разгоряченный скопец. Он с треском сорвал доску забора, в два рывка — от себя и к себе — вырвал из земли полуторасаженную жердь, высоко поднял ее над взлохмаченной головой и уверенно пошел на стражников.
— Ах, подлюги, поиграть не дадут народу!..
Увидев идущего на них тяжелого мужика с огромной дубиной, стражники остановились, опустив шашки, с минуту постояли в нерешительности, повернулись и, как бы сговорившись, бросились бежать к лошадям. Но лошадьми уже завладела толпа. Раздались крики, смех, буйный свист, народ двинулся на лед. Стражников помяли, посрывали с них погоны, порвали шнуры, поломали шашки.
Завидев стражников, Степан благоразумно ушел, отыскал на заводе механика, избегая его взгляда, равнодушно сказал:
— Луку твоего на кулачках убили, лежит на льду. Ты бы сходил за ним.
Не ответив ни слова, без фуражки, не накинув даже куртки, Иванов кинулся к пруду. До него вдруг дошел страшный смысл того, что сказал Степан.
Но самообладание быстро вернулось к нему. Он заставил себя не думать о том, что его ждет. Лука лежал посреди пруда. Под него подстелили сухой камыш, маленькое тело накрыли оторванной полой овчинного кожуха. Избитый мальчик был жив. Рубаха на нем вся изодрана, глаз затек, в лице, освещенном взошедшей луной, ни кровинки.
— Жив, сынок? — ласково спросил механик.
Из глаз мальчика покатились крупные слезы.
Как-то на утилизационный завод к Степану Скуратову приехал знакомый приказчик купца Сенина, торговавшего в Чарусе мукой. Приказчик сделал заманчивое предложение — продать ему пятьдесят мешков пшеницы. Невзвешенная пшеница лежала навалом на хуторе у Федорца, в каморе и клуне, и никто в семье не знал, сколько там набралось пудов. Степан, сторговался, получил задаток и велел в субботу выслать ломовиков на хутор Федорцов.
Вечером за ужином он сказал тестю, как о деле уже решенном, что выгодно продал пшеницу.
— Кто тебя просил, окаянного, торговать чужим добром? — с глухим раздражением спросил Назар Гаврилович и в сердцах швырнул деревянную ложку на стол. Мохнатые, похожие на гусениц, брови старика зашевелились, будто живые.
— Как это понимать — чужим добром? Разве пшеница вам одному принадлежит? А я здесь кто такой? — вызывающе спросил Степан, во весь рост поднимаясь за столом.
Старик уже давно раздражал его своей несговорчивостью, придирчивостью, неудержным властолюбием. Ссора пришлась кстати — давно пора раз и навсегда поставить старика на место. Как-то случайно Степан услышал — Назар Гаврилович говорил о нем сыну Ильку:
— Лихого человека пустили мы в дом. Пока не поздно, надо гнать в три шеи.
— Выгнать никогда не поздно, — ответил Илько.
Этот разговор запомнился мстительному Степану, и он еще тогда подумал: «Ладно, поживем — увидим, кто кого выставит за дверь».
— Вот что, хлопец, — продолжал старик. — Я уже давно примечаю — корчишь ты из себя тут хозяина. Так вот, хочу вдолбить в твою дурацкую башку: хозяин на хуторе один — я! Понял?
— А я кто же здесь, по-вашему? — в упор спросил Скуратов, с силой втягивая в ноздри воздух.
— Кто ты? — Старик помедлил, подыскивая слова пообидней и побольней. — Приймак! Живешь у меня в приймах.
— Приймак — батрак. Так, выходит?
— Выходит, так, — согласился старик, вытирая рушником малиновые губы.
— Глупости вы говорите, папаша. Я ваш зять, держу за собой вашу дочку. Обвенчались мы на глазах у всего села. Взял ее без приданого, а она имеет право на одну треть всей вашей земли и капиталов. Я все законы Российской империи знаю назубок.
— Нет такого закона, чтобы бабы наследовали вопреки моему желанию.
— В любой день мы с нею можем выделиться из вашего двора. И Илько, если захочет, выделится, и Микола.
— Так вот ты куда гнешь! Богатством моим хочешь завладать. Одним глотком хочешь сцапать все, что я десятками годов копил по копейке. Так знай — не бывать этому, пока я жив. А проживу я лет девяносто. Дед у меня сто лет топтал землю, а я весь в деда, как Мафусаил. Одарка! — прикрикнул старик на красную от волнения дочку. — Достань мне из погреба холодного квасу.
Одарка внесла кувшин с хлебным квасом и два стакана — один отцу, другой мужу, — поставила на стол, бросила испуганный взгляд на Степана, поклонилась и вышла. Старик схватил кувшин и, проливая квас на бороду, стал пить.
Степан сдержался, глаза его потемнели. Спорить дальше с норовистым стариком сейчас было бесполезно.
Он, конечно, и не догадывался, что его, здорового и сильного, вооруженного пятизарядным ружьем, старик держит при себе как охранника и в любое время не постесняется выгнать. Многие мужики на хуторе давно уже грозились переломить хребет старому Федорцу. Весной кто-то поджег клуню, но пожар вовремя заметили и загасили. Потом загубили цепную собаку — сунули в кусок хлеба иголку.
В субботу за пшеницей приехали три пароконные подводы от купца Сенина. Встречать их вышел Назар Гаврилович и, лишнего слова не говоря, велел тут же ни с чем отправляться назад. Приказчик принялся ругаться. Пришлось Степану при старике вернуть задаток — две радужные катеринки, сложенные в восемь раз и согревшиеся на его животе, в жилетном кармашке.
Когда ломовики, чертыхаясь, уехали, старик Федорец накинулся на Степана:
— Дурак, кто же хлеб сбывает осенью! Его весной продавать надо, в марте или апреле, когда цена на него прыгает под потолок. А по всему видно — весной в России почнется голод. Так что пшеничку треба не только попридерживать, но и скупить у соседей, прибрать к своим рукам. Не тряси яблоко, покуда зелено: поспеет — само свалится. Я вот толковал с Иваном Даниловичем Аксеновым, говорит, что к ним на обоз просятся в парашники мужики с Александровского уезда. Каждый день приходят. Значит, дела там поганые. Ты бы съездил в Александровск. Это недалеко — верст сто, не больше, будет. Разузнай, як там живет народ. Я думаю скупить у них все зерно, а весной продам тем же мужикам, у которых купил, они мне за него всю землю потом отдадут. Хлеб — главная пища человека, и торговать хлебом надо с разумом.
И хотя Степан внутренне соглашался со всем, что старик говорил, его всего передергивало от злобы к нему. Он не привык, чтобы ему перечили.
Старик минут пять молчал.
— Гроши из банка тоже заберу все до копейки и куплю на них землю. Падают в цене николаевские карбованцы, скоро станут самым ненадежным товаром.
В ту же ночь произошло событие, перевернувшее вверх дном привычную жизнь старого Федорца. Он вышел до ветру, прислонился к свежепобеленному сараю, приятно пахнущему мелом. Запах этот вдруг отчетливо напомнил далекое детство, и старик, как любил это делать в детстве, не удержался и лизнул языком прохладную, вкусную стену. В это время в него выстрелили из винтовки. Пуля джикнула у самого уха и исчезла в глиняной стене, не оставив даже следа. Старик бесстрашно обернулся в сторону, откуда стреляли, увидел у плетня черный силуэт человека, тут же растаявший в темноте. Залаял и пронесся вперед волкодав, страшно проскрежетав цепью о проволоку.
«Уж не Степан ли решил свести со мной счеты?» — подумал старик, поспешно возвращаясь в хату. Но зять уже спал с Одаркой и даже не слышал выстрела, заглушенного ветром.
— Стреляли? — испуганно спросил с полатей Илько.
— Да!
— Надо было спустить кобеля, он бы его догнал.
— Ты как думаешь, хто бы это мог созорничать? — спросил старик.
— Любой сосед мог, всем в селе вы насолили, батя, по первое число. Грицько Бондаренко мог стрелять, он на войне был, а вы на него пса натравили. Кум Пилип тоже мог, вы у него последнего вола за долги забрали. Наш Степан тоже мог, обидели вы его ни за что сегодня. Нахваляются сельчане подпустить нам красного петуха! Злы, ой как злы на нашу фамилию мужики!
— Замолчи, дурень! — прикрикнул старик и передразнил сына: — «Красного петуха подпустить собираются!» Ну, и нехай. У меня все хозяйство застраховано.
— Вы же сами меня на разговор вызвали, а теперь орете «замолчи», «замолчи»! Живете, как бирюк, без совета, без друзей и товарищей!
Старик подошел к полатям и, как маленького, шлепнул сына по лицу ладонью.
— Говорят тебе, замри!
Назару Гавриловичу стало не по себе: собаку ударишь — и та огрызнется, а вот взрослый сын стерпел обиду, промолчал.
— За что вы его, тато? — приподнимаясь на постели, шепотом спросила невестка.
— Микола где?
— С утра уехал в Чарусу. Там у него зазноба завелась, гимназистка с кудерьками, я видела. Совсем отбился хлопец от нашего крестьянского дела. Скоро забудет, как грабли называются, — ответила невестка, а про себя подумала — уж не подозревает ли свекор, что стрелял в него младший сын?
Назар Гаврилович разделся, залез на горячую печь, на рассыпанное просо, застеленное рядном, но долго не мог уснуть, все прислушивался к дурному лаю собаки. Из головы не шел проклятый выстрел. Так легко на этом свете разлучиться с жизнью! Стрелявший скрылся, но у Федорца не было никакой уверенности, что выстрел не повторится. Илько выложил ему горькую правду — все мужики окрест ненавидели его. Он знал: многие были на фронте, а те, что жили на селе, особенно разорившиеся, такие, как Грицько Бондаренко, работали на Паровозном заводе. Старик боялся этих людей: уж они наверняка якшались там с бунтовщиками. Кончится война, уцелевшие вернутся с фронта, не заварилась бы на селе каша. Ограбленные придут и спросят свое: каждую вещь, каждый рубль, отобранный им. Кто его знает, как повернется дело. Не придется ли отдать? В мире ничего нет прочного, постоянного.
Не любили Назара Гавриловича и в собственной семье, ни Илько, ни Одарка. И Степан не любил, сегодняшняя-то свара сама за себя говорит. Семья разваливалась у него на глазах, как пересохшая бочка. А он был обручем, стягивающим эту бочку. Жаловаться их благородию становому приставу? Бесполезно и накладно. Ему только скажи, и повадится в гости, выудит несколько красненьких, разопьет дюжину самогона, а преступника, само собой, не поймает… Назар Гаврилович уже взял все, что можно было взять в селе. Не лучше ли продать движимое и недвижимое имущество и переехать жить в другое место, ну, хотя бы в Александровский уезд? Эта мысль, возникавшая и раньше, сейчас обрадовала Федорца как открытие. Ему стало легче на душе.
Старик разуверился в царской силе и хранил за божницей программу эсеровского «Союза трудового крестьянства». Он долго думал об этой программе, о своей земле, о деньгах, о хозяйстве, которое после его смерти растащат родичи. Ему была противна мысль, что когда-нибудь придется делить капитал, нажитый с таким невероятным трудом. Если его не любили в семье, то и он тоже не любил смирного Илька, с презрением относился к дочери, до глупости обрадованной замужеством, и только бесшабашный, никого и ничего не боящийся Микола согревал сердце старика. Но Микола, считай, отрезанный ломоть, полюбил городскую жизнь и все время проводит в Чарусе. Его не интересуют ни земля, ни кони, ни почет.
К рассвету все тревожные мысли развеялись, как полова. Федорец твердо решил продать хутор и переселиться в другое место, подальше от греха. Хутор мог бы купить Жорка, сын богача Змиева.
Поглядывая через крохотное окошечко за печью на залитый звездным огнем двор, Федорец долго перебирал в уме односельчан. Кто из них мог бы решиться на убийство человека? Грицько? Но этот в конце концов совсем разорился, ушел в Чарусу, работает на Паровозном заводе. Кум Пилип? А откуда у него ружье? Сергиенко — церковный староста, вряд ли возьмет на душу такой грех.
Утром Назар Гаврилович пошел к плетню, из-за которого в него стрелял злоумышленник. Нашел на заиндевевшей земле медную, с легкой прозеленью винтовочную гильзу, положил в карман нагольного полушубка, решил сделать из нее мундштук.
Почтительно, без малейшего намека на вчерашнюю ссору, к нему подошел Степан, собравшийся ехать на утилизационный завод.
— Что же вы меня вчера не разбудили? Я бы догнал бандита… — А помолчав немного, добавил: — Думаю, папаша, что вам после вчерашнего происшествия оставаться здесь опасно. Надо убраться куда-нибудь. Не ровен час и впрямь убить могут.
— Я и сам так решил… Продадим хутор и переедем жить в Александровский уезд. Ты не знаешь, где сейчас Георгий Кириллович Змиев? Я слышал стороной, что он скупает земли, может, позарится и на наши поля.
— Что же мы будем делать в Александровском уезде? — насмешливо спросил Степан.
— Приобретем небольшое имение и будем заниматься сельским хозяйством. Неплохо бы разводить тонкорунных овец. У нас на юге они привьются. Доход приносят большой. Мне Иван Данилович рассказывал — у Фальцфейна тысячные отары таких овец по степи бродят почти без присмотра… Поезжай в Александровский уезд, поначалу выведай там, как живут крестьяне, а потом отправляйся к Жорке и поговори с ним — может, он купит у меня землю. Все-таки наши поля впритул к их заводу лежат.
— Хорошо, уважу вашу просьбу, — после некоторого раздумья согласился Степан.
— Это, дорогой, не просьба, а приказ. И покуда ты ешь мой хлеб и живешь с моей дочкой — выполнять его надо безукоснительно. Вон у арапов отец волен в жизни своих детей, а мы, потомки Тараса Бульбы, чем хуже арапов?
Зима выдалась бесснежная, не похожая на русскую зиму, до середины января ни разу не выпадал снег, все было голо, пустынно. Оборванные, неприветливые деревья жались поближе к теплым домам, протягивали на дорогу черные ветви, будто просили милостыню.
Богомольные строители с утилизационного завода решили под крещение выстроить на пруду церковь изо льда, удивить горожан своим искусством. К работе приступили с охотой, и довольно быстро из податливого льда высекли резной иконостас, ступенчатый амвон, правый и левый клиросы. Строение обвели узорчатой ледяной оградой. Бурачным квасом выкрасили амвон в тяжелый малиновый цвет. Чтобы собрать больше народа, церковь соорудили на середине пруда, там, где недавно происходил кулачный бой.
За неделю до крещения слух о ледяном храме обошел город и близлежащие села. Горожане качали головами, удивляясь бестолковой затее.
За несколько дней до крещения Лука встал с постели и впервые после кулачного боя неуверенно, как малое дитя, попробовал ходить, вначале опираясь на руку отца или Дашки, потом на палку и наконец самостоятельно, ни на что не опираясь. Все это время Дашка ухаживала за больным, рассказывала ему о предстоящем богослужении на пруду и сумела пробудить в нем интерес к необыкновенной затее строителей.
— Ты меня с собой прихвати, охота посмотреть, какая она такая, церковь изо льда, — попросил Лука Дашку в канун крещения.
Дарья обещала утром зайти за ним. Весь вечер мальчишка провозился с тремя воркующими голубями, которых во время его болезни подарил ему Кузинча. Лука не знал за собой мальчишеской страсти к голубям, но решил, по народному обычаю, выпустить их в момент погружения креста в воду. Он не надеялся, что, выпорхнув в небо, они вернутся к нему. В разговоре Дашка не раз поминала: все мальчишки города готовят голубей к празднику, крадут у сестер красные и синие ленты, вяжут на голубиные шеи банты. Праздник обещал быть богатым и многолюдным. Лука спал дурно, и заснул только перед утром.
Дашка проспала и зашла за ним, когда все рабочие утилизационного завода уже ушли. Механик, выслушав возбужденные речи сына, согласился пойти с ними. Большие сборища народа всегда привлекали его.
Лука наспех оделся. Прошли Качановку. Всюду навстречу им попадались дворники, кучера, полицейские в ярко начищенных сапогах и новой справе. Полиция поддерживала порядок. По дороге к пруду на сытых лошадях сутулились недавно помятые здесь стражники.
Чем дальше продвигались Лука, механик и Дашка, тем больше встречалось им народу, люди шли впереди них, догоняли сзади; женщины, мужчины, дети стекались со всех сторон, и все на одну дорогу. В толпе поговаривали, что мысль о богослужении на льду исходила от губернатора, который захотел потешить народ, отвлечь его от тяжелых вестей с войны.
Против обыкновения, на крещение вдруг началась оттепель. В неуютном, грязного цвета небе появились сияющие голубые проталины, воздух стал влажным, ароматным, земля под ногами расползалась.
Механик заметил:
— Погода губернатору не соответствует. Ой, вижу я, не доведет до добра эта дурацкая комедия!
Вместе с сыном он выбрался на затоптанный влажный лед. Народу там полно. Сзади напирали, и передние непроизвольно стремились вперед. Спереди, с боков толпились люди с молочниками, кувшинами, бутылками для свяченой воды, на них давили задние, но передние что-то кричали и не пускали вперед.
Дашка сдвинула тонкие брови, сказала:
— Напрасно мы забрались сюда… Пока не поздно, надо вернуться.
Иванов, соглашаясь с ней, молча кивнул головой.
Лука видел: люди все яростней стали напирать на передних, уже пошли в ход кулаки и колени. Он тоже стал толкаться, его то сдавливали, то поворачивали во все стороны, как щепку в потоке, и медленно понесли к ледяному храму, который серебряно светился в лучах солнца.
За ледяной оградой, дальше которой не удалось проникнуть ни Луке, ни Дашке, ни механику, своим равномерным, заведенным, как часы, ходом шла церковная служба. Там стояли именитые горожане в расстегнутых меховых шубах. Полиция, как у театра, не пускала никого за ограду. В просвет ледяной стены Лука видел старичка священника с серебряной бородой. Священник стоял у аналоя и что-то читал, голубоватый дымок ладана струился из-под его рукава, и казалось, что священник курит.
Теплые лучи солнца отвесно падали сверху, свежий ветерок играл волосами на открытых головах, шевелил металлические хоругви; стройные, дружные голоса певчих, звучавшие под открытым, почти весенним небом, волновали сердца. Люди, шепча слова молитв, крестились.
Ледяной храм поражал своей красотой. Особенно хороши были иконостас, тонкая резьба икон, распятие, массивные с голубоватым отливом подсвечники — все, казалось, выковано из чистого серебра. Прямо перед аналоем была вырублена во льду большая прямоугольная прорубь, из нее несколько раз, словно предостерегая, выплеснулась черная вода.
Механик заметил это и нарочито громко, чтобы его услышали, проговорил:
— Как бы тут вторая Ходынка не получилась!
Жандармский ротмистр Лапшин в новенькой, сверкавшей орлеными пуговицами шинели, с угрозой посмотрел на него, отвернулся.
— Ты что? — спросила Дашка.
— Уходить, говорю, надо, пока целы, — еще громче сказал механик и взял сына за руку.
— Товарищи! — закричал он. Многие, в том числе второй священник с длинными волосами, похожий на женщину, повернули к нему головы. — Уходите, не выдержит лед, потонете, а начальству только того и надо, все меньше едоков останется!
Мощно и согласно запели певчие и заглушили голос механика. Осторожно друг за другом Лука, механик и Дашка стали выбираться прочь, но не к середине пруда, где плотно сбились толпы народа, а на противоположный невысокий берег, на котором людей было меньше. Человек двадцать пошли за ними. Не успели отойти саженей пятьдесят, как захлопали ружейные выстрелы и в воздух, ярко блестя на солнце белоснежным оперением, взвилась туча голубей.
— Крест погрузили в воду, — с сожалением в голосе сказала Дашка, повернулась и сделала шаг назад, собираясь вернуться.
Лука вынул из-за пазухи и тоже пустил в небо своих голубей.
И вдруг случилось нечто неожиданное и страшное. Внезапно упала тишина, среди которой явственно слышался плеск голубиных крыльев; затем раздался глухой треск, крики, и во всю длину озера пробежала глубокая трещина, будто полоснули ножом переспелый арбуз.
Механик оглянулся. Из майны мощным наплывом выбрасывалась вода, лед вокруг нее обломался, ледяные строения рушились, в воздухе мелькали хоругви, шарфы, конские головы.
— Бежим! — испуганно крикнул Лукашка.
Выплеснувшаяся из проруби вода нагнала их, захлестнула ноги.
— Сюда! Сюда! — кричал механик, видя, что люди пытаются бежать в сторону высокого берега, возле которого уже ломался лед и тонули богомольцы.
На середине озера люди все глубже погружались в воду, некоторых она уже заливала с головой; кое-кто, привлеченный криками механика, плыл в его сторону, изредка погружаясь в воду, стараясь ногами достать опустившийся лед.
— Господи, за что, за какие такие грехи? Что это?
Гришка Цыган злобно ответил:
— Крещение Руси!
По берегу металась растрепанная женщина и с криком: «Моя девочка, моя девочка!» — несколько раз влезала в воду по колени и все возвращалась назад.
Оставшиеся в живых расстроенными, испуганными толпами возвращались домой. Попархивал первый снежок.
Остаток дня и всю ночь на озере работали пожарные команды и при свете фонарей возили на ломовиках на кладбище прикрытые рогожами трупы задавленных и утонувших.
Из жителей утилизационного завода на озере погибла Гладилиха. Узнав об этом, Ванда изрекла:
— Энд! — И тут же перевела английское слово по-русски: — Конец… Одним словом, отгарцевала баба.
Смерть Гладилихи глубоко потрясла Лукашку, навсегда врезалась в память. Он видел тонущих людей и мог представить себе, как умирала женщина, глотая холодную воду. Закрыв глаза, Лукашка видел перед собой искусанные рты, красные, изрезанные льдом руки, широко раскрытые, обезумевшие глаза. Представляя себя на месте погибших, он весь содрогался и десятки раз спрашивал себя: «За что? За что погибла эта женщина? Почему повсюду гибнут люди? Почему умер рабочий Кучеренко?»
Лукашка искал на эти вопросы ответ и не находил.
Впервые он близко столкнулся со смертью, уразумел, что она противна человеческой воле жить и редко приходит сама по себе: ее или насылают другие, или люди сами ускоряют ее приближение, как это делают пьянчуги. Впервые он представил себе далекий фронт. Сотни тысяч людей выполняют чужую волю, которая сильнее страха смерти. Эти люди день и ночь сидят под обстрелом, насупротив смерти, в окопах, залитых водой, и никуда не могут уйти, зная, что их за это приговорит к расстрелу военно-полевой суд.
Такие самостоятельные мысли еще больше сближали мальчика с отцом, ему становилось понятнее, к чему отец стремится и чему отдает все силы. Отец как-то сказал ему, что революционеры-большевики против войны.
Лука лег. Мысли — одна другой сложнее — сменялись в мозгу. Подушка согревалась, и он понапрасну несколько раз переворачивал ее, ложился на спину, на живот, на бок, силясь уснуть.
В конце концов, отчаявшись, он оделся и вышел во двор. О землю бились лебединые стаи первого снега. Изумительная тишина стояла над миром, был слышен шелковый шорох падающих снежинок. Тишина эта властно захватила Луку, он вернулся в дом, снял со стены подаренное ему отцом дешевенькое ружье, достал порох, дробь, принялся заряжать медные гильзы.
Неожиданно месяц развернул на полу чистый рушник своего бледно-зеленого света. Дверь в коридор осталась открытой, и в дальнем углу его Лука увидел Гладилина. Живодер лежал на полу пьяный, широко раскинув большие руки. Мальчик поднялся, отбросил стул и наклонился над лицом Гладилина. Оно было белое, с синевой, в лиловых прожилках. Лука видел на своем веку сотни пьяных лиц, но ни одно из них не поразило его так, как это. У Гладилина утонула жена, а он мертвецки пьян и ничего не сознает, потерял человеческий облик, опустился ниже животного.
Сидя над грудой заряженных патронов, Лука думал о себе и о заводском народе. Самыми близкими после отца людьми были для него Ванька Аксенов и Кузинча. Кузинча одевался и жил хуже всех своих товарищей. Неизвестно, чем он питался, где спал, но он никогда не жаловался и жадно, по-детски, любил жизнь такой, как она давалась ему. Жил Кузинча возле костяного склада, в хибарке какой-то дряхлой старухи; она лет четырнадцать назад подобрала его, завернутого в тряпки, у порога лавки Светличного. Кузинча ни с кем не спорил, не ссорился, не лез в драку, говорил мало, но все, что слышал, запоминал надолго. Он не окончил ни одного класса, но умел читать и писать и однажды, к величайшему удивлению мальчиков, решил трудную задачу. Дашка и Ванда рождали в душе Луки хорошее, теплое чувство, такое же чувство вызывал в нем Яша Скопец — добрый, застенчивый малый, который все чаще приходил к механику, брал книжки, просил показать дроби. Однажды Яша купил на базаре карту двух полушарий, повесил ее у себя на стене и попросил Луку загадать ему какой-нибудь город, а потом долго искал его, а найдя, фантазировал, в какой он стране, какие в нем живут люди, чем они занимаются.
Алешка Контуженный, ябедник Илько Федорец, Гладилин вызывали неприязнь, с ними Лука старался встречаться реже, был скуп на слова. Оставался Степан. Дружба с ним разваливалась сама собой, но Лука не хотел разлада. Он часто думал о Степане Скуратове. Так и теперь. Вспомнив о Степане, Лука захотел его увидеть. Пройтись к нему ночью, по первому снегу — сплошное удовольствие. Лука оделся, натянул свитку, нацепил на себя тяжелый крест патронташа и бесстрашно пошел через поля на Федорцы, к Степану.
Когда показался хутор, уже занималось розовое утро. По улице, позванивая ведрами, заспанные, с непростывшим зоревым теплом в теле, шли к колодцу бабы. Поравнявшись с мальчиком, они, по украинскому обычаю, здоровались, хоть и не были знакомы с ним.
Кто-то еще до рассвета провел по улице первую санную борозду, ветер засевал ее резными дубовыми листьями. Полная молодица, наливая коням в корыто молочного цвета воду, подняла голову, утыканную золотыми шпильками соломы, всплеснула руками:
— Лукашка, сатана! Вот уж никак не ждала в такую рань.
Колыхая бедрами, пошла навстречу. Сверкнули ее яркие зубы. По их широкому, радостному оскалу Лукашка узнал Одарку. Жмурясь от слепящей белизны снега, он, будто взрослый, подал ей руку.
— Дома дядя Степан? — спросил Лукашка и почувствовал неловкость за свой неожиданный, ранний приход.
— Дома! Ночью вспоминал тебя. «Лукашку бы, говорит, на этот снежок — нашпиговали бы мы с ним зайцев».
— Правду вы говорите? Вспоминал? — обрадованно спросил мальчик.
Одарка заметно изменилась к лучшему, пополнела, румянец пошел у нее во все щеки, в ушах появились крупные турецкие серьги, золотые с насечкой. Сняв с шеи коромысло, украшенное искусной резьбой, подала его Луке, приказала:
— На, поднеси, а то коней вести несручно.
Лука посмотрел на лошадей — все они были с утилизационного завода.
«А она поит их из общественного, единственного на весь хутор колодца», — с испугом подумал Лука.
Над качающимися тоненькими ветвями верб черными листьями кружились галки. Степан в одной рубахе разгребал деревянной лопатой сугробы у новых ворот. Луку встретил радостно, с ним он чувствовал себя моложе.
— Выжил? Ну, это хорошо, из крепкого, значит, материала сделан — выстоишь, — сказал он поучительно и позвал в хату.
Хата тоже изменилась. Меньше стало икон на стенах, но зато появилось много фотографий в резных деревянных рамках, украшенных сосновыми шишками и ракушками. На видном месте висел снимок ледяного храма, у которого стояли в рабочем платье строители его во главе со Степаном, на голову возвышавшимся над всеми. Лука подошел к снимку.
— Брось глазеть на покойников, — посоветовал Степан, — присматривайся лучше к живым, к их работе. Один я остался в живых из этой вот братии, а то все пошли под лед. Дураки, загубили дело. Где теперь новых возьмешь? Придется бросать стройку, дожидаться конца войны.
Одарка, приветливо улыбаясь, внесла холодную, с кусками льда, воду, предложила Луке умыться. Сняв рубаху и обдавая себя водой, мальчик ощущал, как твердеет крепкое, сохранившее летний загар тело. Любуясь мальчиком, Степан покачал головой, сказал:
— Что ж, Лука, пора бросать тебе собак гонять. Пришел час за настоящую работу браться. Вот и Гладилиху слизало с земли — а какую она память оставила по себе? Никакой… Только дело оставляет о человеке память.
— Да я и так занимаюсь, алгебру учу, геометрию, историю, все с отцом. Может быть, авиатором когда-нибудь стану.
Степан недобро улыбнулся, затарабанил пальцами по портсигару.
— Отец тебя научит, определит в сибирский университет!
Лука покраснел, кулаки его сжались. Одарка, слышавшая разговор, сказала:
— Хватит тебе, Степан, от работы кони дохнут, а ты все про работу. Садитесь снедать, я вам огурцов квашеных накрошу.
— Дело я хочу одно обделать — в Александровском уезде купить мельницу паровую. Поступай ко мне на мельницу, привыкай к делу, — предложил Степан.
— К делу меня отец приставит. Он человек дельный.
— Ой-ей как! Ишь ты, шельмец, каков! — Степан сел к столу, под ним затрещала скамья.
Одарка вытащила из печи посаженные на капустные листья хлеба, разрезала один из них, от теплых ломтей поднимался хмельной парок; в глиняные расписные миски налила сметаны, меду.
— Кушайте на здоровье!
После завтрака Одарка стукнула крышкой деревянной скрыни, достала вязаные чулки, подала их Лукашке:
— Переобуйся, а то застудишь ходули, станешь каликой перехожим.
— А ты не очень его привечай, а то подрастет, кабы не отбил, — засмеялся Степан.
Лука переобулся. Ногам стало тепло и сухо.
Степан улыбнулся, вскинул ружье на плечо, вышел из хаты, бросил любовный взгляд на новые, по-весеннему зеленые ставни.
Широкий, припавший к земле ствол реки разбросал густые ветви притоков; летом они полны серебряной рыбой. Круто спускаясь, двор Федорцов сбегает к самой реке.
Охотники переступили через ивовый перелаз, сбежали к реке, быстрым шагом обогнули аспидно-черную воду. По ветхому мосту перешли на другую сторону реки — там посоленная снегом песчаная коса и сосновый бор.
Степан причмокнул языком.
— Что такое? — спросил Лукашка.
— Спички забыл, целый день придется ходить не куривши.
— Давайте, я смотаюсь.
— Куда смотаешься? Пойдем быстрей, пока не рассвело. Заяц дурак, а бить его следует на зорьке, когда женихается. Одним выстрелом можно положить двойку.
В стороне, будто подсолнух, расцвело желтое солнце. Лука волновался. Степана знали в Чарусе как одного из лучших охотников. Промахнуться при нем — осрамиться на всю жизнь. Лука спешил, ему не столько хотелось подстрелить зайца, сколько утолить беспокойную охотничью страсть, показать Степану свое умение.
Над бором носились галки. Степан снял ружье, долго следил за черной, куда-то улетающей тучей галок, сказал:
— Буря будет, к снегу раскричались.
Жалостливость была чужда Луке, но он жалел и любил животных. В каждом звере видел мальчишка красоту, был убежден, что все звери имеют право на травы, на воздух, на волю — словом, на жизнь. К природе Лука чувствовал неодолимое влечение.
Прошли через лес, перед глазами возникло снежное, похожее на озеро поле. Сходство это придавали ему засыпанные снегом волнистые холмы, покрытые гибкой красной лозой.
Степан попросил Луку:
— Давай разойдемся саженей на двадцать, чтобы не стрелять одного зайца вдвоем.
Степан пошел вниз, марая сапогами белый снег, прошитый затейливыми следами заячьих лап.
На третьем, самом низком холме Лука увидел зайца, он лежал в красных прутьях куста, пронизанных солнечными лучами. Лука прицелился. Только нажать курок — и в ягдташ ляжет серый, теплый комок. Сердце мальчика замерло, и вдруг ему до боли стало стыдно стрелять.
В тоскливые часы он избегал людей, с мукой смотрел в очи коней, заплетал им в гриву синие васильки, железной скребницей счищал навоз. Кузинча даже смеялся над его любовью к животным.
Мальчик не стал стрелять, вложил пальцы в рот, пронзительно свистнул. Заяц сорвался, подскочил кверху, подался в Степанову сторону. Раздался сухой, короткий выстрел. Тело зайца дернулось, как вырванная удилищем большая рыба. Лука нагнал Степана, подобравшего убитого зверя.
— Поищи патрон, мой браунинг далеко выбрасывает, — потребовал Степан.
Лука покорно разыскал гильзу, набитую снегом.
— Проворонил зайца, растяпа, из-под самого носа у тебя утек! А еще моим учеником считаешься. Да и ружье твое хорошо бьет: с полки упало — семь горшков разбило.
Заливаясь румянцем, Лука соврал:
— Не видал я его.
— Бывает. Сколько раз и со мной случалось так — лежит под ногами, а ищешь черт знает где.
Луке стало жарко, он то и дело украдкой от Степана хватал пригоршни чистого снега и глотал, охлаждая горло, стянутое спазмами. Нет, от самой охоты он не получал никакого наслаждения. Дело было не в охоте, а в ожидании ее, в сборах.
Спустились с холма. Лука посмотрел на новенький ягдташ Степана. Из заячьей головы капала кровь, и казалось, что это спелые вишни краснеют на белом снегу.
Короткий зимний день умирал, в небе медленно таяла слепящая лазурь, края его затягивались серебрящейся темнотой. Где-то за лесом, в деревенской церквушке, зазвонили к вечерне. Чистые звуки приятно дрожали в холодном воздухе.
— Ну что ж, пойдешь ко мне на службу? Ты мне так и не ответил. Я, брат, скоро помещиком стану. Мне верный человек нужен, а кругом одни убогие да скуподушные.
В словах Степана было что-то фальшивое. В лучах умирающего солнца его глаза неестественно, красновато поблескивали. Лука вспомнил избитую Дашку, и чувство возмущения поднялось в его сердце. Он понял, что его новое, враждебное чувство к Степану уже никогда не изменится.
— Нет, не соглашусь ни за какие деньги, — сказал он и, широко шагая, пошел в сторону.
— Ну и дурак! — донеслось до него.
Лука долго бродил в глухой тишине леса. Не хотелось возвращаться домой.
«Тюрьма какая-то, а не завод», — думал он. Куда как лучше пойти сейчас к Аксеновым, сесть за стол и глядеть исподтишка на личико Шурочки, отраженное в медном зеркале самовара. Взять и рассказать ей, как он пожалел зайца! Шурочка поймет.
В конце концов он вышел на широкий Золотой шлях. Дорогу уже накатали, она лежала как прибитый ядреным морозом, хорошо стиранный холст. Из Безлюдовки ехали на базар тепло одетые бородатые мужики. Розвальни их все время заносило в сторону, из-под правого полоза, как земля из-под лемеха плуга, белой рыхлой струей отваливал снег. Вперемежку с мужиками на тощих лошаденках ехали бочкари. Крестьяне с намыленными морозом бородами брезгливо морщились, закрывали носы.
— Эй, антиллерия, проезжай! Накадили, дыхать нечем.
— Ничего, обвыкнешь.
Как на Золотом шляху, так и на улицах Чарусы ненавидели ассенизаторов злой ненавистью мещан. Одиночек ассенизаторов, случалось, избивали домохозяева, полиция, дворники. Поэтому бочкари ездили группами, всегда обороняли друг друга, молча сносили насмешки, брань и все надеялись: им пофартит — и они бросят свою позорную работу.
В каменной казарме змиевского обоза бочкари часто отдавались своим наивным мечтаниям. Приходил Гришка Цыган, убедительно говорил, сощурив углисто-черные глаза:
— Гадаете? Дело надо делать, а не гадать. Пусть баре понюхают, чем пахнет наша работа, вот как надо сделать!
Отвечали ему не менее правильно:
— Заглядка всегда поперед жизни идет. Дорогу ей прокладывает.
Навстречу Лукашке, нахохлившись на обмерзлой бочке, ехал парашник Лукашкиного роста, мальчонка чуть постарше. На нем был рваный, со взрослых плеч, смерзшийся тулуп, облезлая заячья шапка. На круглом детском подбородке — ямочка. Мальчику было холодно, хотелось спать. Лукашка, поравнявшись с ним, крикнул:
— Эй, малышка, губы утри!
Слова эти были самые обидные для ассенизаторов, но мальчик, не переменив положения, взглянул на Луку добрыми глазами и махнул грязной рукавицей, как бы говоря: «Отцепись, и без тебя тошно».
Необыкновенно ясные глаза его на круглом лице с курносым носом разбередили душу Лукашки. Он догнал мальчонку, пошел рядом.
— Ты на меня не серчай. Обидеть тебя я не хотел. У меня язык плохо подвешен.
— Ну и ладно, — ответил мальчик. — Редко кто в нашу жизнь вникает. Страшней этой работы ничего нет. На бочке ездим, под бочкой живем.
— Ничего, подожди немного, скоро революция будет, — посулил Лука.
— Дай бог!
— Сам не возьмешь, бог не даст.
— А что оно такое — революция? — спросил мальчик. — Или при ней бочкарей не будет, что ли? — Не расслышав ответа, он стеганул лошаденку и поехал вскачь, оставив в душе Лукашки какое-то светлое чувство.
Завод попыхивал сиреневым дымом, будто трубку курил: не затянутые наглухо крышки котлов, посвистывая, пропускали пар.
Возле лошадиного трупа, снимая шкуру, возился рябой Никанор, коренастый мужик из породы людей, которых природа, не задумываясь, высекает одним взмахом топора. И характер этого человека был топорный — жил он, мало заботясь о себе. Жил — как реки текут. Увидев Лукашку, Никанор не спеша промычал:
— Сколько лет, сколько зим, Лука Александрыч!
— Как живешь, Никанор?
— Живем не горюем, хлеба не купуем, а с базара кормимся.
— Садись, закурим.
Они сели на удобное, точно скамейка, конское туловище.
— Не слыхал, будет Степка проводить новый набор рабочих или нет? Хочу в плотники определиться. Гробы научусь делать — заживу. Выгодное ремесло, каждому человеку гроб нужен. Родился младенец, а для него уже где-то дерево на гроб произрастает. К тому живем, чтобы умереть.
Обилие частых смертей побудило Никанора произнести эту фразу. Но слышалось в ней и что-то надуманное, ироническое, злое.
— Что вы все сговорились о смертях толковать? Смерть, похороны, гробы — противно слушать.
— Время уж больно поганое, не приспособленное для хорошей жизни.
В словах и поведении Никанора чудилось что-то скрытое, недоверчивое. Видно, судьба немало поиздевалась над ним.
— Что ж, и для тебя такое дерево произрастает? — спросил мальчик.
— Растет… Живешь и не знаешь, на каком дереве повесят, из какого гроб для тебя сколотят.
— Ну, тебя не повесят, ты человек безвредный.
— Безвредный? — Карие глаза Никанора молодо вспыхнули. — А может, я бежал от пенькового галстука, скрываюсь? — Но тут же спохватился, зачастил скороговоркой: — Ты не подумай чего. Это я так, люблю себя выдумкой тешить, геройство на себя напускаю. Да если бы я даже и бежал из Сибири, все равно не дознаются. Документы у меня в порядке… Умереть, конечно, каждый дурак может, а вот, не умирая, себя оправдать по жизни — это труднее.
Последние слова были темны по смыслу, но чем-то похожи на высказывания отца; это приятно удивило мальчишку. Он все больше встречал людей, начинающих думать так, как думал отец и чему учил его, Лукашку.
По двору, покачиваясь, прошел Гладилин, Никанор насмешливо посмотрел ему вслед.
— Вот тоже живут у нас на заводе люди, чего-то хотят, а чего — сами не знают. Люмпен…
— А ты знаешь?
— Знаю! Власть бы мне, я бы тогда все на свой рабочий манер перекроил. Токарь я.
— По хлебу?
— Нет, брат, по железу! Я из металла любую вещь сделать могу.
С обсыпанной снегом акации как-то боком слетела на лошадиный круп бесстрашная галка, клюнула в глаз, задернутый лиловой поволокой.
— Скучно тебе небось без однолетков? — спросил Никанор, сбивая с конца цигарки серебристую золу. — Аксенов и Губатый в школу пошли, Кузинча собак по городу ловит.
— Скучно, — согласился мальчик.
— Я вот в субботу в гостях у Кузинчи побывал. Правильный парнишка. Живет у чужой старухи, весь заработок, всю лафу до копейки ей отдает. Как-то закапризила старуха, захотелось ей кофею. Так, знаешь, он мотанулся в город и привез коробку, угодил хозяйке.
— Она у него за мать. Он ведь незаконнорожденный, его грудным младенцем подкинули Светличному, а она его к себе забрала и воспитывает. Богатые не хотели брать, Светличный отвернулся, а она, бедная, взяла, — ответил Лука.
Ему хотелось сделать что-нибудь хорошее товарищу, подарить самую лучшую свою вещь, но у него самого ничего не было, и ему было приятно слушать и говорить о Кузинче ласковые слова. Он любил неуклюжего Кузинчу за то, что тот был наполовину взрослый, наполовину мальчик. В городе он наравне со взрослыми пил пиво, ругался с биндюжниками, а в кругу сверстников рассказывал о таинственной жизни муравьев, уверяя, что муравьи сажают какую-то свою особенную капусту и ведут между собой опустошительные войны, разрушая строения врагов и уничтожая муравьиные племена. Он не читал книг, но был наслышан, что ласточка долетает из Египта до Чарусы за сутки и всегда поселяется в прежнем гнезде.
Никанор внимательно посмотрел на Луку, проследил за его взглядом, задержавшимся на крышках котла, сказал:
— Илько Федорец завинчивал, все некогда ему, к Гладилину на чарку водки спешил, ну и завинтил как попало. Говорит: «Черти не возьмут». А ты отойди на всякий случай, а то бабахнет, костей не соберешь.
Лука покачал стриженой головой.
— Завинтить надо, пока не поздно.
Никанор безнадежно махнул рукой.
— Сам думал. Да каким чертом? Илько, раззява, ключи спрятал, а куда, сам не знает.
— А где же отец? Он-то куда смотрит?
— Отца твоего полиция забрала, — угрюмо ответил Никанор. — Следили за ним. Непьющий, ну и бросается всем в глаза.
Лукашка побледнел. Поднялся.
— Ну, я пошел.
— Валяй, валяй, только злом не поминай, — печально глядя вслед мальчишке, сказал Никанор.
От завода до конторы тянулся густой, безалаберно посаженный сад, обшитый колючей проволокой. Лука шел, срывая узкое кружево инея, кровеня руки о железные колючки и не замечая боли. Отец арестован, и, конечно, надолго. С его слов он знал, что недавно был арестован маляр Полонский. А ласковый и приветливый Арон Лифшиц, последние дни скрывавшийся в доме умалишенных, на Сабуровой даче, бежал. Охранке удалось окружить больницу, когда в ней находился Лифшиц. Доктор Цыганков спрятал его в мертвецкой. Говорят, доктор состоит в революционной партии.
Ротмистр Лапшин, заглянув и в мертвецкую, нашел в темноте гроб, в котором с закрытыми глазами лежал Лифшиц. Санитары при Лапшине поставили железный гроб на дрожки и на глазах полицейских увезли на Кирилло-Мефодиевское кладбище. Оттуда Лифшиц ушел, а куда — пока никто не знал.
Отец арестован!
«Наверное, ночью в комнатенке у нас будет обыск», — соображал мальчик. Он хорошо знал, что жечь и прятать нечего. Печатный станок надежно укрыт в машинном отделении. Его, если только не пронюхал Илько, найти трудно.
Лука не дошел и до конца сада, когда на заводе раздался оглушительный взрыв. Из окон повалил пар, прозвенели разбитые стекла. Болотным теплом дунуло из черной пещеры пролома в стене. Обгоняя Луку, к заводу в одних рубахах пробежали рабочие и остановились, встреченные горячими брызгами пара, хлеставшего изо всех окон. Из машинного отделения вылез испуганный Илья Федорец. Он успел завинтить вентиля и выгрести из топки жар. Рабочие ждали, что скажет Федорец, а он стоял молча, растерянно разглядывая разломанную стену, лицо его покрылось каплями едкого пота. Илью схватил за руку Степан.
— Почему молчишь, точно воды в рот набрал? Говори — что там случилось? — он кивнул на завод.
— Котел верхний взорвался.
— Никанор на заводе, как бы не убило. Где механик?
— Механика в полицию забрали.
Впервые в жизни Лука почувствовал укол в сердце и схватился за грудь. Но он быстро успокоился. «Отца ведь арестовывали и раньше. Как-то после выступления на собрании в трамвайном депо его забрали городовые, жестоко избили, но все же отпустили домой. Может быть, отпустят и теперь», — подумал мальчик.
— Не тревожатся, сволочи, за чужую жизнь.
— Дверь откройте, пусть пар выйдет! — перебивая друг друга, кричали взволнованные рабочие.
— Погиб человек, — лихорадочно прошептал Контуженный.
— Лукашка! — крикнул Степан. — Живо на носках беги на бойню, звони в больницу.
Городские бойни находились в двух верстах от завода. Лука рванулся на шлях, потом вспомнил, что верхом скорее доскачет, вернулся на конюшню, вывел Фиалку, но никак не мог отыскать уздечку. Он перерыл все, слазил на сеновал, в камору. Всегда уздечки валялись под рукой, а сейчас, как назло, ни одной! Как сквозь землю провалились. Лука не знал, что с утра Яша повесил их на стену, накрыл тавреной попоной. Пришлось бросить коня и бежать во весь дух. Позвонив по телефону, мальчик медленно пошел назад, путаясь в длинных полах Степанова тулупа. По дороге, протрубив в рожок, обогнала его больничная карета, запряженная парой коней.
Как жить теперь одному… без отца? Идти наниматься на Паровозный завод? Но он ведь ничего не умеет, еще не заработал ни одной копейки. Впервые Лука пришел к мысли, что он еще маленький и всю свою короткую жизнь на отцовском хлебе. Полгода не прошло, как он впервые увидел Змиева, а сколько человеческих трагедий открылось ему на заводе, на ничтожно крохотном кусочке русской земли! Но эти назойливые, тревожные мысли тут же рассеялись, будто табачный дым.
— Живут же люди. Например, Кузинча, — сказал себе Лукашка и привычно вошел в заводской двор, увидел полицейскую линейку и возбужденных высоких седоусых жандармов.
Выяснилось, что при взрыве из машинного отделения вылетели революционные прокламации, свинцовый типографский шрифт, несколько революционных брошюр и запрещенная книга Плеханова «Наши разногласия».
— Надо признаться, ловко придумано: подпольная типография на свалке, — басил жандармский ротмистр Лапшин. — Но это только подтверждает мудрость русской пословицы: «Шила в мешке не утаишь». Так-то, буревестнички, попались!
Ротмистр, с толстым лицом, с круглыми глазами филина, расстегнул голубоватую шинель, под которой Лука увидел портупею, офицерскую шашку, штаны с кантом. Держал себя ротмистр так, будто провал подпольной типографии — дело его рук, облитых замшей. Увидев Луку, Лапшин подозрительно спросил:
— Чей будешь?
Лука молча крутил пуговицу на воротнике сорочки.
— Прокламации на улицах не ты клеил?
— Очень может быть, — предательски заметил Степан, не отходивший от Лапшина.
— Ну, ну, ты мне смотри, шельмец! — погрозился ротмистр мальчишке и отошел, поправляя фуражку.
Поголовный обыск на заводе не дал результатов. Ни у кого ничего подозрительного не нашли, и никто не был арестован. Только в комнате Иванова взяли несколько исчерканных цветными карандашами книг по политической экономии, философии, технике и военному делу.
Никанор, обваренный паром, уцелел. Дашка взяла его к себе и ходила за ним, как в свое время за избитым Лукой, делала примочки из настоя крепкого чая. Лука часто заходил к Дашке, обедал у нее, подолгу сидел у постели больного.
Как-то при Яше Аносове весь обтянутый бинтами Никанор сказал мальчику:
— Ты за батюшкой не убивайся.
— За каким батюшкой?
— Ну, за отцом своим. Нельзя правды ни утопить, ни погасить, она, как солнце, вечная, а отец твой за правду пострадал. Возвернется он обязательно — вместе с победившей правдой. А ты живи, делай отцово дело, в порядок себя приводи, держись в ночи одного огонька, не заблукаешь. Поступай на Паровозный завод, определяйся в токари. Мне поначалу не давалось токарное дело, и на станок я смотрел, как на зверя. А потом осилил. Бойся одиночества! Народ здесь, на собачьем заводе, с гнилью, но не весь. Отбор можно произвести, да батюшка твой, наверно, и произвел. Абрама Полонского знаешь?
— Арестовали его.
— Как арестовали? — Никанор хотел подняться, но, подкошенный болью, упал навзничь, глубоко зарылся в подушки. — Как же так, он ведь опытный конспиратор.
«Правду ищет и говорит хорошо, веско», — думал Лука, вспоминая метельный вечер, когда, босой, без шапки, Никанор пришел на завод и спрятался в нем, как монах за монастырской стеной.
«Каторжный, — подумал Лука, — политический».
Он решил поближе сойтись с этим человеком.
Февральские звезды сеяли на землю голубоватый свет, деревья, будто кованные из серебра, отбрасывали тяжелые тени. На морозе земля утратила свои яркие запахи, в воздухе стояли дымки, поднявшиеся из труб Паровозного завода.
По Золотой стороне бродила неуловимая банда Ваньки Пятисотского. Главными его помощниками, по слухам, были Полтора Ивана и Лошадиный папа. Еженощно на Золотом шляху кого-нибудь убивали, грабили проезжих мужиков, вламывались в дома. В потребиловке среди бела дня зарезали кассиршу, забрали всю выручку.
На утилизационном заводе не боялись банды. Лука догадывался, что кое-кто из заводских рабочих дружит с Пятисотским, получает от него долю магарычей, взимаемых им с торговцев. Степке и сам черт был не страшен, но он все-таки принял меры: на ночь наглухо запирали тяжелые ворота, и два сторожа ходили по двору, вооруженные однозарядными румынскими винтовками. Всю ночь во дворе бегали три волкодава, с маху берущие полуторасаженный забор.
После ареста отца Лука, которого по малолетству не приняли на Паровозный, подрядился кучером на утилизационный завод. Как-то, отвезя ветеринара на городской двор, Лука возвращался домой. В сани была впряжена чистокровная рысачка Рогнеда. Невзрачная на вид, она бегала быстрее ветра. В одном месте шлях петлял между двумя ярами. Когда-то там копали глину для кирпичного завода. Потом, когда остановившийся завод разрушили и даже свалили заводскую трубу, яры отвели под свалку, стали засыпать мусором. На дне оврагов лепились многочисленные землянки и хибарки, крытые ржавым железом; жили в них бездомные со всей Чарусы. Дальше шлях подымался в гору, нырял под радугу железнодорожного моста. Ночью это место считали страшным, и только ассенизаторы его не боялись. Засыпая на бочках, они безбоязненно проезжали по шляху, не помышляя, что кому-нибудь вздумается их грабить. Они были хозяева Золотого шляха — люди, которые променяли день на ночь и унизились до поганой работы ради куска черствого хлеба.
Подъезжая к опасному месту, Лука подозрительно насторожился, нервы его были напряжены. Перед подъемом в гору он придержал поджарую кобылицу. Узорчатый мост отбрасывал на снег косые геометрические полосы. Из их черноты отделились и приблизились к шляху две фигуры.
— Стой! — услышал Лука над самым ухом.
Один бандит схватил за уздечку Рогнеду, другой подбежал к мальчишке. Освещенный луной, синим пламенем сверкнул револьвер.
— Вези нас в город!..
Лука испугался, но испуг тут же прошел. Мальчика взяла досада: вези этих чертей, потом плетись назад и снова остерегайся бандитов. Не слезая с передка, Лука взмолился:
— Что вы, господа, помилуйте! Куда вы на этой кляче поедете? Она едва ногами совает.
Бандиты оглядели Рогнеду, один из них ударил ее кулаком под бок. Бока были полосатые, от худобы выпирали ребра. Чуя недоброе, Рогнеда нетерпеливо перебирала тонкими ногами, шкура ее дымилась легким голубоватым паром.
— Ладно, катись, — сказал молодой бандит, в котором Лука признал сына лавочника Леньку Светличного.
— До свидания, господа! — Лука почтительно склонил голову и тронул Рогнеду шагом. Потом натянул вожжи, гикнул: — А ну, лети, ласточка!
Из-под санных подрезов рванулась обильная снежная пыль. Подковы пробивали наст, звенели о мостовую, взлетали золотые веники искр. Сани неслись под взволок.
Бандиты свистнули вдогонку. Свист был лихой, с переливами. Так свистел Кузинча, гоняя голубей.
— Ого-го!.. Ты еще попадешься, голубчик…
Лука исподволь стал примечать: чем дальше шла война, тем больше народ отбивался от дела, тем больше злобился, люди издевались друг над другом, стали невоздержанны на язык. Даже Гладилин после ареста отца заметил Лукашке:
— Ограбили тебя, — как будто отец был его собственностью.
На заводе появился мохнатый бездомный кутенок с желтым пятном на лбу. Шею его, точно обруч, стягивал кожаный, в медных кнопках ошейник. Подрастая, пес задыхался в ошейнике, становился злей, никого не подпускал к себе, белые клыки его всегда были оскалены, твердая, как проволока, шерсть стояла торчком. Иван Данилович Аксенов определил породу: помесь собаки и волка. Лука назвал щенка Жучком, приласкал и, едва не искалечив собачьей шеи, сапожным ножом перерезал ошейник. С тех пор кутенок привязался к мальчику. Через несколько месяцев он превратился в здорового, широкогрудого кобеля, хвост его всегда вызывающе был поднят. Всезнающий Кузинча говорил, что на севере Америки на таких собаках ездят золотоискатели.
На завод часто заезжали мужики близлежащих сел, просили продать для хозяйства хорошую собаку. Почти всегда они выбирали Жучка, платили за него большие деньги, а через день, самое большее через два Жучок возвращался на завод, волоча за собой оборванную железную цепь. Эту цепь тащили в лавку к Светличному и там выменивали на самогон.
Сторож Шульга открыл Луке ворота. Чутким ухом мальчик уловил злое рычание Жучка в саду. Заглянул через кусты. Перед ним открылась дикая картина. Жучок подмял под себя лохматого человека. Голова у пса была проломлена, клыкастой пастью он вцепился в человека. Лука бросился на помощь.
— Кто такой?.. Жучок, назад!
Рыча, пес оставил свою жертву и шершавым, как напильник, языком лизнул мальчику руку. С земли тяжело поднялся напуганный Гладилин.
— Сбесился твой кобель. Хотел его прибить.
— Врешь, ты хотел шкуру содрать, на водку выменять. Я все твои подлые мысли знаю!
Лука уложил обессилевшего Жучка в сани и, преодолевая страх и усталость, снова поехал на обоз мимо страшного моста и не менее страшных яров. Там он зашел к ветеринару на дом и вместе с Шурочкой и Ваней упросил его полечить собаку.
Шурочка искренне обрадовалась появлению Луки. Пока отец ее возился с визжащей собакой, она рассказала ему о своих успехах в гимназии. От девочки исходил какой-то приятный, особенный, нежный запах. Золотистые косы ее сияли.
— Вы знаете, я сегодня встретил настоящих разбойников, — похвастался мальчик.
— Какие они? Правда, что у них губы черные?
— Самые обыкновенные, как у всех.
— Забирай своего пса, — улыбаясь сказал Иван Данилович.
— Выживет он?
— Выживет, выживет. Поезжай домой. Время спать.
Однажды Гладилин украл из машинного отделения длинный широкий ремень, продал его, но попался. Степан его за это прибил, поучая:
— Не воруй чужое, — как будто можно воровать свое.
Гладилин, утирая кровь на разбитом лице, возражал ему:
— Ну, сбондил, без этого не прожить. Платят скаредно. Да и ворую не один я.
— Этак вы всю Россию растащите.
— И тащат.
Гладилин говорил правду: воровал не он один, воровали многие, тянули все, что попадалось под руки, сбывали Светличному, тащили на толкучку. Легко добытые деньги пропивали. Жили беззаботно, сегодняшним днем, в то время как Светличный жил вчерашним и упорно твердил, что с каждым днем жить труднее. И действительно, впереди он не видел никакого просвета: торговля его сворачивалась. Розовое лицо самодержца на портрете в лавке постепенно засиживали мухи, оно все тускнело; так же тускнела и жизнь лавочника.
Но были люди, которые жили завтрашним днем: отец, Арон Лифшиц, Кузинча, отчасти Даша. Они надеялись на лучшее, ждали перемен. Раздумывая о людях, Лука причислял себя к последней группе, верил, что у него все впереди. Сравнивая Лифшица с заводскими, он приходил к мысли, что заводские рабочие — не настоящие рабочие, слишком велика была между ними и Лифшицем разница. Трудно было Луке додумать эту мысль до конца — она вызревала на житейских примерах. Если бы слесарь подрался со Светличным, на заводе приняли бы сторону лавочника. Стало быть, Лифшиц и заводские рабочие — не одного сапога пара. Мысли эти заставляли Луку задумываться над дальнейшей своей судьбой, подумывать о настоящем заводе, где работают пролетарии, подобные Лифшицу. Страшная смерть Кучеренко ни разу не вспомнилась ему, и мартеновский цех его уже не пугал.
Все больше привозили трупов животных, но завод увядал, строительство прекратилось, Степан свез себе на хутор кирпич, бревна, доски.
Люди двигались нехотя, сонно, как осенние мухи, и вместе с тем были настороженны, ждали чего-то, как будто над заводом повисла большая — от горизонта до горизонта — туча и вот-вот разразится градовый, весь в громе и молниях, дождь.
Даже неукротимая энергия Степана не могла удержать людей в повиновении, он все чаще выходил из себя, кричал на рабочих:
— Бездельники! Клопы!
Он был глубоко уверен, что не Змиев живет кровью рабочих, а рабочие сосут хозяйскую кровь. Не раз Степан говорил:
— Не будет хозяев, с голоду пропадете.
После ареста отца Лукашку не выгнали из его комнатенки, в шутку прозванной каютой. Говорили, будто за него заступился Степан и даже взял под свое особое покровительство. Оставшись ночью один, мальчишка раскладывал в маленьком переоборудованном казанке огонь, долго любовался, как кипят, словно желтые листья, языки пламени с разноцветным резным подбоем. Мальчиков его возраста манят бразильские прерии, пиратские паруса, арктические белые ночи, но все это мало волновало Лукашку. Он при свете маленькой коптилки запоем читал серьезные книги, как это было при отце. Когда от чтения в полумраке начинали болеть глаза, Лукашка снимал конфорки и отдавался на волю неиссякаемых мыслей.
Все чаще в мечты его врывался настоящий завод, не «собачий», а Паровозный, который хорошо был виден с Золотого шляха. Иногда мальчик взбирался на крышу и долго смотрел на длинные корпуса и дымящие трубы.
«Вот там университет рабочего класса», — часто вспоминал Лука отцовы слова. Он знал — на этом заводе революционеры ведут подпольную работу и многие рабочие потом сами становятся революционерами.
Пролетал по стене последний отблеск огня. Гасло пламя, на дне казанка оставалась лиловая зола. Надо было ложиться, а в постели его всегда, как взрослого, мучила тяжелая пустота одиночества. Многого не хватало в жизни: отца, матери, товарищей. Ванька Аксенов жил с отцом, учился в гимназии, и виделись они редко; Кузинча все время проводил на базарах, ловил там бездомных собак.
«Скорей бы поступить на завод. Войти в настоящую рабочую семью, жить с нею воедино. А когда вырасту — женюсь, и не будет у меня этого одиночества». Так просто представлялась ему будущая жизнь. Мальчик хотел учиться, но он был сын арестанта, ни в одно учебное заведение его не брали. До ареста отец занимался с ним каждый вечер.
Постепенно мысли тускнели, их вытесняли зыбкие, неясные сны — странное состояние между забытьем и действительностью, когда ты еще не спишь, слышишь, как во дворе ветер плещет в натянутом на веревке белье, но ты куда-то проваливаешься, летишь в бездну — и вдруг, очнувшись, радуешься, что под тобой постель и деревянный пол, на котором можно стоять твердо.
Из этого состояния Лукашку вывел легкий стук в дверь. В голове мелькнуло: «Кто бы это мог в такой поздний час?» Лука распахнул дверь. На пороге стояла Дашка, а за ней голубой спиралью врывался в комнату снежок.
— Заходи, что ж ты стоишь, холоду напускаешь!
Женщина робко вошла, полынным веником обмела ноги, знакомым движением заправила под байковый старый платок выбившуюся у виска прядь. Села на стул. В руках она взволнованно крутила карандаш и тетрадку.
— Ну, что скажешь? — радостно улыбнулся ей Лука.
Дашка начала боязливо:
— Лукашка, ты грамотный, а я ни читать, ни писать не умею. Мне научиться хочется, потому — без грамоты я как слепая.
Боясь, что он откажет, покусывая губы, она поспешно добавила:
— Кое-какие буквы я уже знаю, а если ты мне покажешь остальные, то я, может, и научусь… Разве это дело — не знать грамоты рабочему человеку?
У нее даже руки вспотели от волнения, она по-детски вытирала их о старенькую сатиновую юбку. Лука не ждал такой просьбы от Дашки и весь загорелся от ее слов.
— Если ты серьезно надумала и завтра же не бросишь, я согласен. Будем заниматься по вечерам здесь, у меня. Молодец ты, Даша, честное слово! Вот уж никак не ожидал от тебя!
Он всматривался в ее худое лицо и удивлялся: желтизна исчезла, на щеках появился румянец. В черных блестящих волосах запутался залетевший бог знает откуда осенний листок березы. Когда Даша поворачивала свою цыганскую голову, листок дрожал, будто от ветра.
Они решили начать занятия завтра, а сегодня сидели и разговаривали. Лука все ждал, что Даша спросит о Степане. Самому было неловко начинать этот разговор, а она, видимо, не хотела вспоминать о бывшем муже. В комнате не было лампы, а казанок, заменявший печку, освещал только лица. Глаза Даши привыкли к темноте, и она увидела в углу прикрытую веником кучу мусора. С женской сноровкой схватила связанный из полыни веник.
— Завел кучу мусора, замазуля, хотя бы меня позвал, я бы тебе навела здесь порядок. Всюду нужны женский глаз и женские руки.
Даша вынесла из комнаты мусор, подмела, постелила для Лукашки постель, села на стул и, заглядывая мальчику в глаза, как бы разгадывая его мысли, сказала:
— Хороший ты хлопец, Лукашка, только жаль, матери у тебя нет. А мать самый главный наставник в детстве. Сто учителей заменить ее не могут. — Она не хотела говорить, но из сердца само вырвалось: — Как бы я хотела, чтобы у меня был такой же вот пострел!
Лука болезненно сморщился.
— Ты бы хотела, а моя мать меня бросила. — Горькая улыбка скривила его губы.
Несколько минут сидели молча. Из раскаленного казанка веером падали красные лучи. В комнате было жарко. Дарья сбросила на постель платок, встала, потянулась. На ней была сатиновая в мелких цветочках кофта с короткими рукавами. Протягивая Лукашке руку, она сказала:
— Прощай до завтра!
Никогда еще и ни с кем она так тепло не прощалась.
…Из-за далеких гор через засыпанные снегом степи, наливаясь нежной синевой, подкрался зимний вечер. По комнате, волнуясь, из угла в угол ходил Лука, поджидая свою ученицу.
Дашка пришла в шестом часу. На плечи ее сбегали косы. Лукашка знал: коса — девичья краса, женщины не распускают их, а завязывают в тугой узел на затылке. Лука подумал: «Вот странная, распустила волосы, свое девичество вспомнила. Может, ее и на досвитки скоро потянет?»
Еще в дверях Дашка перехватила недоумевающий взгляд Луки. Как бы оправдываясь, она сказала:
— Голову сегодня мыла в отваре любыстка, волосы от него становятся мягче, — и, занеся руку назад, умело, быстро уложила косы бабской короной.
Села к столу, развернула тетрадь, и первый в ее жизни урок начался. Дашка знала все буквы, но связывала их плохо.
Ветер сорвал с крыши лист железа и равномерно бил им о ставни.
Дашка тянула:
— Бог прав-ду ви-дит, да не ско-ро ска-жет!
За стеной в казарме рабочие резались в очко, было слышно, как они кричали и беспричинно ругались.
— Что ты мне про бога даешь читать, разуверилась я в боге… Бог — занятие для неграмотных.
— Неужели ты думаешь, что я верю в бога? — Луке вспомнилась смерть Кучеренко у мартеновской печи. — Эту пословицу Лев Толстой написал, знаменитый граф. Отец говорил: его даже Ленин уважает.
— Ленин?.. А кто такой Ленин?
— Ленин — это такой главный революционер. О нем даже в словаре Павленкова написано.
— Я как-то слышала от твоего отца слово «коммунизм». Что оно обозначает? — спросила Дашка.
— Это… Ну, как бы тебе объяснить? Если у меня двое штанов, а у Кузинчи ни одних, я должен одни отдать ему. Это — когда у всех всего будет поровну.
Слова мальчика оборвал выстрел. Пуля расколола деревянную ставню, зазвенела стеклом и завертелась на столе. Кто-то пробежал мимо окна. Еще два или три выстрела, завывание собак, бешеный лай Жучка… Лука вышел на крыльцо. Куда-то пробежал Степан, размахивая пятизарядным своим ружьем. Было похоже — на завод напали бандиты. И хоть люди здесь жили недружные, опасность сплотила их. Всюду было заметно движение.
Лука с Дашкой побежали в казарму. «Что за чертовщина?» — подумал мальчик, останавливаясь на пороге.
Прислонившись к окрашенной охрой стене, сидел лавочник Игнат Светличный, которого Кузинча прозвал Обмылком, и поддерживал свою лысую голову большими руками. На лице лавочника синие кровоподтеки, глаза по-сумасшедшему вылуплены, штаны разорваны — очевидно, бежал и зацепился за что-то. Никто ничего не понимал. Ванда, одетая в свой пестрый капот, подавала ему воду, роняла из пузырька на пол зеленые капли валерьянки.
Обмылок истерически всплеснул большими руками.
— Ну, какого черта уставились на меня!.. Человека не видели? — Опустил голову на грудь, зарыдал.
От него ничего нельзя было добиться толком. Но когда наступил серый, неуютный рассвет, люди дознались обо всем, что произошло.
…Ночью домой вернулся Игнатов сын. Мать открыла ему дверь, но он вошел не один: стуча сапогами, ввалилась вслед за ним банда Пятисотского. Светличный слышал, как жена крикнула:
— Что ты, сынок, делаешь?! — и в то же мгновение раздался выстрел.
Один из бандитов спросил строго:
— Зачем, быдло, мать убил?
Светличный выбежал в лавку, больно ударился головой о дверь, отвинтил пробой, зацепился за подкову, прибитую на пороге, едва не упал. На улице, покуривая цигарку, бандит стоял на страже. Мимо него лавочник бросился бежать через шлях на завод. Следом за ним выскочил сын Ленька, крикнул:
— Подождите, папаша! — и выстрелил ему вдогонку.
Приехали полицейские. Игнатиха лежала поперек порога, распухшие пальцы ее вцепились в пол, восковое лицо исказила застывшая гримаса боли.
— Дожились! Дети матерей жизни решают.
— Хоть не плоди их на свет, иродово семя!
— Убить его, подлюку, без суда надоть! — говорил собравшийся у лавки народ.
Леньку поймали в домике, прилепившемся на краю яра, у сторожа костяного склада: он ночевал у его дочки Марии. Сдался парень без драки, положил на стол нагретый телом браунинг, виновато улыбнулся. Его повели на завод. По дороге он часто оборачивался. За ним шла печальная, растрепанная девушка, не подозревавшая, что он убил собственную мать руками, которыми только что горячо ласкал ее. За девушкой вдалеке, на Холодной горе, снежно светились тюремные белые стены. На них-то и смотрел Ленька. Был он в чиновничьей одежде, из рукавов высовывались руки с синими неразборчивыми узорами татуировки. Из-под картуза выбивался веселый шелковый чуб. Убийцу разглядывали внимательно, будто видели впервые. Он слышал, как у высохшего дерева упала Мария, узнав от Кузинчи, что он убил свою мать. Ленька не подымал глаз от земли, вслушиваясь в жизнерадостное чиликанье воробьев, и ждал, что его сейчас начнут бить и забьют до смерти.
На заводе к нему подошел неузнаваемо постаревший Светличный. Отец и сын молча стояли друг против друга. Что думали они? Какие молнии проносились у них в мозгу? Страшно было смотреть на них. Молчание нарушил седоусый городовой, с сочувствием спросил Игната:
— Ну, отец, что мы с ним сделаем?
Обмылок поднял жестокие глаза, налитые кровью:
— Убить его надо, чтобы другим было неповадно.
Ленька внимательно разглядывал шнурки на ботинках. Городовой мигнул ему глазом, окольцованным морщинами:
— Беги, дуррак!
На молодом лице Леньки мелькнула робкая надежда. Он рванулся и, прыгая из стороны в сторону, кинулся бежать. Все закричали:
— Держи, держи!
Городовой не спеша вынул из кобуры тяжелый «Смит-Виссон», прицелился, выстрелил, спокойно сказал:
— Убит при попытке к бегству.
Падая, Ленька повис на колючей проволоке, изо рта малиновой цевкой била кровь, враз побелевшие руки силились оторвать от проволоки тело. Глаза еще были ясны — живые, они пытались охватить сразу весь мир, но… встретились со свинцовым отцовским взглядом и в испуге закрылись. Тело жалобно дернулось, затрепетало и вдруг замерло неподвижно.
— Ленечка, чадо мое единственное, наследничек мой, что же мы наделали с тобой, дурачок! — Обмылок схватился за виски, грузно упал на колени, запричитал: — Как же я недоглядел за тобой, допустил тебя до такой срамоты? Ты ведь моряком хотел стать!
На горизонте, как паруса эскадры, белели тюремные стены. Испуганный убийством, Лукашка с тоской глядел на них, — за тюремными стенами томился его отец.
Раскрыв хрестоматию, которую по складам читала перед сном, Дарья сняла кофточку и лифик, собираясь ложиться. Со двора в дверь осторожно постучали. Она прислушалась и, по обыкновению своему, не спрашивая, сняла пробой. На пороге, осыпанный мерцающими снежными блестками, собираясь войти и наклонив голову, стоял Степан.
— Не ждала?.. Можно к тебе?
Он вошел в комнату, внеся с собой приятный запах табака и еще чего-то издавна знакомого. Щурясь на свет лампы, присел на скрипнувший под ним стул, взял со стола тетрадь.
— Это кто ж тебя просвещает?
Перелистал несколько страниц, улыбнулся; хорошие слова «Добро», «Любовь», «Хлеб» Дарья писала с большой буквы.
Женщина поспешно накинула на плечи платок, запахнула его на груди.
— Что хоронишься, как от чужого? Будто я не знаю всех родинок у тебя на теле. Я ж твой хозяин.
— Не было у меня хозяина и не будет, сама я себе хозяйка!
Женщина подошла к столу, прикрыла ресницами черные косящие глаза. Сквозь ресницы молча рассматривала на клеенке полустертый рисунок скачущего казака Кузьмы Крючкова.
— Может, вечерять будешь? — спросила она и засуетилась.
— Есть не хочу, а переночую с удовольствием. Скучно мне без тебя. Привычка. Привык, как к куреву.
Дарья промолчала. Только лицо ее зарделось и вдруг будто помолодело. Как ждала она его возвращения в бессонные ночи, сколько дум передумала, сколько слез пролила на подушки! И вот он пришел, все еще желанный, возлюбленный и дорогой. Прислониться бы к его широкой груди, забыть хоть на мгновение все обиды… Но в первый раз в душе ее властно поднялась человеческая гордость, заслонила собой былую любовь. Знала, что Степан только насмеется над ней, и потому молчала, гасила в себе радость.
Откинувшись на спинку стула, Степан разглядывал прежнее свое жилище, жалкую мебель. За время его отсутствия ничто не изменилось в комнате. Та же деревянная кровать с точеными шарами по краям, о которые ночами он тушил окурки, те же ходики с подковой вместо гири. Только нет его фотографии — видно, сняла, чтобы не тревожила душу воспоминаниями, лишь темный след от нее остался на выцветшей стене.
— Ради бога, уйди от греха, Степан! У тебя теперь законная жена есть, — похрустывая суставами пальцев, проговорила Дарья.
Скуратов сбросил полушубок, с силой швырнул его на сундук, но промахнулся, зацепил на подоконнике горшок с геранью. Цветок упал, чахлые стебли его обломились. Степан ноздрями потянул воздух: знакомый запах свежих яблок, только что внесенного со двора промерзшего белья, земли в цветочных горшках.
— Раздевайся… помоги сапоги снять. — Он поймал узкие кисти Дарьиных рук, с силой притянул к себе ее отшатнувшееся, желанное тело. — Понимаешь, проклятущая, околдовала ты меня, на всю жизнь вошла в душу. Маялся я без тебя, скучно без тебя.
Он потянул ее к столу, дунул на лампу, погасил свет, поднял Дарью, легкую, столько раз целованную и битую, на руки, понес на постель. Она забилась в его руках, глухо причитая:
— Не надо, оставь, я кусаться буду, людей позову… Противен ты мне!
— Ну, и зови, все знают, что ты моя полюбовница.
Дарья ударила Степана ногой в живот, дико закричала. Он упал, сильно ударившись головой о пол, поднялся, но Дарьи уже не было на кровати. Он заметался по темной комнате, все сокрушая на своем пути, разбивая и ломая вещи. Дарью нашел в углу. Сердце ее сильно колотилось. Теперь уже не желание, а злоба всецело владела Степаном. Раба его и прислуга, впервые в жизни Дарья не покорилась ему. И Степан понял: не он, а она ушла от него навсегда и безвозвратно. Он закурил, при свете спички разглядел совсем новое выражение ее лица, замкнутое и гордое. И это взорвало его.
— Забыла про желтый билет? — прошипел он сквозь стиснутые зубы.
— Уходи, постылый. Не люблю я тебя больше, — слабея, выговорила Дарья.
— Или другого нашла? Старое вспомянула? — Тяжело дыша, Степан осы́пал ее грубыми ругательствами.
Дарья вырвалась, неистово застучала кулаками в стену, за которой, как всегда по ночам, играли в двадцать одно.
Лука прибежал, когда в комнате уже были Гладилин, Алешка и Ванда. С порога услыхал слова Гладилина:
— Женщину следует бить, чтобы держать ее в страхе и повиновении.
— Да не его же эта женщина! У него жена есть, Одарка Федорцова, — выдохнул Лукашка, широко раскрытыми глазами оглядывая комнату.
Ванда догадалась распахнуть ставни. Лунный свет заливал пол, переплеты оконных рам лежали на нем, словно черные кресты, и между ними ползала испуганная Дарья.
Степан намотал на левую руку ее густые волосы. Мужчины с любопытством, как на занятное зрелище, глядели на избиение женщины. Как будто они даже одобряли Степана. Гладилин грыз семечки, беззаботно сплевывая кожуру.
Сердце Лукашки замирало. Трясущимися руками он зажег лампу — кресты на полу побледнели. Бросился к Степану, смущенно просил:
— Дядя Степа, оставь! За что ты ее?..
Алешка Контуженный улыбнулся:
— Ну, начинается комедия… Первый акт…
Степан отпустил Дарью и изо всей силы наотмашь ударил мальчишку в лицо. Лукашка отлетел в угол, больно ударился головой о стену, но, словно кошка, быстро вскочил на ноги.
— А, так ты драться, меня бить, мужчину!
Он подбежал к кровати, проворно выдернул из-под подушки рубчатый рубель, с силой опустил его на голову не ожидавшего такой прыти Степана.
— Это за Дарью! А это за меня, дантист проклятый! — и Лукашка ударил Степана прямо в лицо.
Он чувствовал необыкновенный прилив сил. Ему не хватало воздуха. Желтый туман застилал глаза, все жилки трепетали в его теле.
Степан рассвирепел, бросился на мальчишку, получил встречный удар, схватился за голову и заскулил.
— А, так ты хозяев бить! — Гладилин изловчился и неожиданно для всех ударил мальчика.
Падая, Лука стукнулся об острый угол стола, потерял сознание…
Очнулся он от резкого запаха хрена, который давала ему нюхать Дашка. Соленые слезы ее падали ему на лицо, на вспухшие губы.
— Звери, аспиды, василиски! — неистово ругалась Ванда, мотаясь в шлепанцах из угла в угол. — Степка прямо от тебя побежал к Гладилину, выдул у него два стакана самогона, закуски не нашел, достал из банки чайный гриб и слопал его.
Увидев, что мальчик открыл глаза, Дарья спросила:
— Может, рассола дать? — Она обняла его щуплое тело, прижалась к нему, запричитала шепотом: — Пострел мой, ты у меня как молитвенный сын. Выпросила-таки у бога!
Потом поднялась на ноги, избитая, с кровоподтеками на лице. Сказала:
— Всю жизнь ко дну шла, а вот не погибла. И по всему вижу — не погибну скоро.
Лука закрыл глаза.
— Спит, — сказала Ванда и, повременив немного, добавила: — Мне бы снова девочкой стать, чтобы вот так же легко засыпать и ничего-то не думать про жратву и про любовь.
— Это можно так сделать, — ответила Дарья.
— Как?
— Надо умереть и родиться заново. Я так думаю: помрет человек, и потом вся эта музыка начнется сначала. Да и в этой жизни для нас с тобой не все еще потеряно… Вон Никанор твердит: «революция», «революция». Верно, хорошее словцо, оно, будто ветер, носится над землей. Толком-то я не могу объяснить, что оно такое, эта революция, а думаю, что вроде бури, с молниями и громом. Нагрянет — и поразит всех этих Змиевых вместе с их холуями, вроде моего Степки. Начисто вымоет людей ливнем.
— Вымоет, говоришь? Ливнем? В девятьсот пятом тоже была революция, умыла людей кровью — и вся вышла.
— Ванда, ты в страшный суд веришь?
— Верю!
— Так вот, революция и будет страшный суд — народ будет судить своих извергов. И мы тогда скажем свое слово на этом суде и потребуем казни за все наши обиды.
Женщины помолчали.
— Мне Обмылок облигацию подарил, вытащил из портмоне и сунул за пазуху, — зевнув, призналась Ванда.
— С чего б это?
— Услугу ему оказала. Ну, он вроде бы расплатился и вроде бы подарок сделал.
— На облигацию можно выиграть… Что бы ты делала, если бы выиграла тысячу целковых?
— Послала бы к черту всех мужиков и спала бы одна!
Дарья еще долго возилась в комнате, разговаривала с Вандой, потом, словно белый пух с одуванчика сдунула, погасила лампу и прилегла рядом с Лукой, теплая и ласковая, как мать. Поцеловав его в висок, тихо спросила:
— Не спишь?
— Нет.
— Жизни-то у нас впереди — край непочатый… Говорят хорошие люди: все в мире создано для человека. А мы с тобой ведь человеки.
— Бросай собачий завод, нанимайся на Державинскую мануфактуру, — посоветовал мальчик. — Там тебя без книжек научат жить.
— Я и сама так думаю…
Однажды на «собачий» завод пришел возбужденный Ваня Аксенов и сказал Луке, что Юра Калганов, с которым они вместе учились в прошлом году в гимназии, зовет его в воскресенье на именины.
— Приглашены Борис Штанге, Колька Коробкин, Аля Томенко, три брата Соловьевых и еще несколько мальчиков и девочек, которых ты не знаешь. Но все, все замечательные, вот ты увидишь, не чета твоим голодранцам с завода. Приходи обязательно… Юрка обещает мороженое и танцы.
— Оно бы ладно, да у меня ботинки каши просят. И подходящей рубахи нет. И штанов… А так я не могу пойти, ребята засмеют. Небось, явятся разряженные, при воротничках, — попробовал отказаться Лука, хорошо зная, что обязательно пойдет, не сможет устоять перед соблазном хоть краешком глаза заглянуть в новый мир, ничем не похожий на тот, в котором он живет.
— У меня есть другие штаны и новая рубашка, — великодушно предложил Ваня. — Мы с тобой одинакового роста. Я принесу.
И, хотя было мучительно стыдно, Лука согласился надеть чужую одежду. Он любил своих гимназических товарищей, всех этих Борек и Колек, с которыми его так неожиданно разлучило начальство.
В прошлом году все они учились в одном классе. После уроков гимназисты гурьбой шли по тихим заснеженным улицам Чарусы и, к негодованию прислуг, звонили во все парадные. Если у кого-нибудь случались деньги — а они чаще всего водились у Коробкина, — ученики заходили в булочную, покупали свежеиспеченный теплый хлеб и с наслаждением ели его прямо на улице.
Лука с нетерпением ждал воскресенья. Когда этот день пришел, он с несвойственной ему робостью отправился к Паровозному заводу, в Кирилло-Мефодиевский переулок, где квартировала семья Калгановых. Отец Юрки, Андрей Борисович, служил на Паровозном заводе инженером.
Как-то в прошлом году в метельный вечер Юрка затащил Луку к себе домой и оставил ночевать. Любознательный, вежливый мальчик понравился всей семье Калгановых.
Весь вечер мальчики просидели тогда в кабинете отца. Чего только не было в этом кабинете, под самый потолок уставленном техническими книгами: модель паровоза, пишущая машинка «Ундервуд», фотографический аппарат, блестящие шарикоподшипники, великолепнейшая готовальня с двумя рейсфедерами, коллекция старинных монет и минералов. Но самое большое впечатление на Луку произвела логарифмическая линейка, при помощи которой Андрей Борисович производил любые вычисления.
Покачиваясь в кресле, инженер с увлечением рассказывал о Паровозном заводе, о могучей силе локомотива, о паровом молоте весом в сто пудов, которым кузнец Сафонов, кующий ведущие оси для паровозов, раскалывает грецкий орех, не повреждая в нем ядра. Этот кузнец из раскаленного металла может отковать любую вещь. И на Кирилло-Мефодиевском кладбище, на могиле рабочих, расстрелянных в 1905 году, как дань уважения живых к мертвым лежат железные розы, откованные Сафоновым.
Когда Лука добрался до дома Калгановых, гости уже собрались. На улицу долетал молодой смех, шум.
Сыпался противный дождь-сеянец. Мальчик пришел без калош — их у него никогда не было — и, несмотря на то, что тщательно вытер на пороге ноги, все-таки наследил на полу.
Заметив, что мать Юрки укоризненно смотрит на следы, оставленные его ботинками, мальчик, мучительно краснея, бросил:
— Терпеть не могу калоши и зонты… принадлежность стариков и старух.
— Это потому, что их никогда у тебя не было, — заявил Николай Коробкин, высокий четырнадцатилетний гимназист, сын владельца обувного магазина возле Университетской горки.
Лука покраснел пуще прежнего. Ему было неприятно замечание товарища: его слышала Шурочка Аксенова, стоявшая у рояля, за которым сидела голубоглазая красавица — четырнадцатилетняя Аля Томенко.
— Ты не обижайся на Кольку, он всегда, не подумав, рубит сплеча, — попытался успокоить товарища Ваня Аксенов и тут же шепотом добавил: — Он на извозчике приехал и привез с собой Алю.
Аля, к великой зависти остальных девочек, нравилась мальчишкам, и Лука знал, что за ней ухаживает студент с печоринскими усиками. В свой первый приход к Калгановым Лука слышал, как мать Юрки говорила дочери: «Аля раньше всех вас выскочит замуж».
Аккуратный Витя Соловьев, рисовавший лучше всех мальчиков в гимназии, принес альбом Нины Калгановой, сестры Юры. Он нарисовал в альбоме акварелью букет красных маков. И сейчас все девочки хвалили этот рисунок.
Учителя считали Витю талантливым, он был первым учеником в классе.
Лука взял альбом, с интересом принялся листать его. В альбоме, исписанном стихами Бальмонта, Фофанова, Игоря Северянина, оказалось стихотворение Вани Аксенова, несколько виньеток, выведенных черной тушью, и два или три акварельных рисунка. Стихотворение Вани Аксенова восславляло грядущую свободу, в нем правильно был выдержан размер, были хорошие рифмы. Лука дважды прочел его и подумал, что, попадись оно в руки инспектора, Ваню исключили бы из гимназии. На последней странице красивым почерком голубыми чернилами было написано: «Если друг твой собрался на праведный бой, не держи его цепью любви у порога», — и стояла подпись Али Томенко.
Аля была удивительно хороша собой — уже не девочка, но еще и не девушка. У нее были светлые живые глаза, чудесный цвет лица, ровные белые зубы.
Аля взяла из рук Луки альбом, небрежно перелистала, как бы невзначай бросила:
— А мне Микола Федорец посвятил тетрадь своих стихов. Пишет он на украинском языке, и, вы знаете, — мама уверяет, — талантливо. Все, что сочиняет, присылает мне по почте.
Играли в флирт цветов, но игра эта скоро всем наскучила, и тогда Коля Коробкин, пощипывая едва наметившиеся усики, стал показывать карточные фокусы. Он давал кому-нибудь из девочек перетасовать колоду карт, потом вытягивал руку вверх, не глядя на карту, щупал ее пальцами и безошибочно отгадывал масть и достоинство. Угадав, он небрежно ронял карту на пол, себе под ноги, и этим обращал внимание на свои новые шевровые ботинки. Потом щупал следующую карту, говорил: «Король… пик, дама… бубновая, семерка… трефовая», — и ни разу не ошибся.
— Ему все видно в зеркале, — догадался мальчик, сын учителя русского языка, Боря Штанге: он был в брюках и рубашке, сшитых на рост, и прятал под стул ноги, обутые в рваные башмаки с крещенными лиловыми чернилами бечевками вместо шнурков.
Коробкин презрительно повернулся к зеркалу спиной и продолжал угадывать карты. Зеркало было ни при чем.
Лука, украдкой наблюдавший за Алей, прижавшейся худеньким плечом к спинке дивана и улыбающейся полураскрытыми губами, заметил, что она держит четыре пальца на коленях. Коля, обведя всех глазами, бросает на нее быстрый взгляд и безошибочно говорит: «Король». Когда она показала один пальчик, Коробков сказал: «Туз». Восемь пальцев — восьмерка.
— Пускай Аля выйдет в другую комнату, она помогает Коробкину, — потребовал Лука.
— Как это помогает? — неумело попробовала возмутиться девочка и прищурила смеющиеся глаза, словно погасила в них теплый свет.
— Показываешь пальцами, вот как помогаешь. Четыре пальца — король, два — валет, три — дама. Как в очко.
— Теперь все понятно, — подхватил Женя, младший Соловьев, одетый в поношенный костюм старшего брата.
Девочки заслонили Алю. Коробкин, оставшийся без помощника, отказался продолжать фокусы.
Сели в круг. Нина Калганова, некрасивая, с приплюснутым, утиным носом девочка, вошла в центр круга с пустой бутылкой в руках, опустила ее на пол и закрутила. Бутылка долго вертелась. Наконец остановилась, указывая горлышком на Витю Соловьева. Нина подошла к нему и, склонив отяжеленную косами голову набок, поцеловала мальчика в губы. Теперь, по правилам игры, наступила Витина очередь крутить бутылку. Он встал со стула, на который, улыбаясь, опустилась Нина. Горлышко бутылки указало на Алю. Покраснев, мальчик чмокнул ее в нежный лоб, обрамленный белокурыми локонами, — дань последней моде. Аля пустила бутылку, которая завертелась на полу. Мальчики настороженно следили за мерцанием зеленого стекла. Наконец бутылка остановилась против смутившегося Луки. Аля поцеловала его в губы. Это был первый в жизни мальчика девичий поцелуй.
Бутылка, пущенная Лукой, остановилась против Коробкина.
— Не хочу я с ним целоваться, от него луком пахнет, — пробасил гимназист.
Все расхохотались, приняв грубость за веселую шутку.
Лука покраснел и сжал кулаки. Еще одна выходка — и он бы кинулся на него с кулаками, хоть и любил Коробкина, — это был добрый и отзывчивый паренек. В прошлом году они сидели за одной партой, «на Камчатке». Николай приносил с собой обильные завтраки и всегда делил их поровну с товарищем. Как-то даже предложил украсть в отцовском магазине штиблеты для Луки, но Лука наотрез отказался.
Коробкин умело подражал взрослым, любил порисоваться и, разговаривая, старался избегать ученических выражений, через силу басил. Он был старше своих товарищей, а давно известно, как презирают гимназисты тех, кто хоть на полгода их моложе. Он окликнул Юрку, и они вместе вышли во двор.
— Юра, ты бы шинель накинул на плечи, холодно на улице, — попросила Зинаида Лукинична.
— Ах, мама, опять ты со своими телячьими нежностями! — отмахнулся сын.
Слышно было, как мальчики долго топтались на крыльце, хохотали — видно, рассказывали друг другу анекдоты — и вернулись пропахшие папиросным дымом.
К молодежи вышел Андрей Борисович, отец Юры, пожилой небритый человек в очках и серой толстовке. Кивнув головой, он пригласил:
— Молодые люди, прошу к столу.
Все повалили за ним в столовую, где на столе, застланном кремовой скатертью с бахромой, стояли мельхиоровый самовар, вазочки с вареньем и большой пирог с вылепленными из теста инициалами «Ю» и «К».
Андрей Борисович слыл прекрасным семьянином и все свои средства и энергию отдавал на воспитание двух детей. Ему было далеко не безразлично, с кем дружат его чада, и, прежде чем пригласить к себе в дом сверстников сына и дочери, он придирчиво отбирал среди них достойных. Андрей Борисович запрещал детям водить дружбу с двоечниками, забияками и шалунами, с теми, кто вызывал в нем хоть малейшее подозрение.
За столом соседом его оказался Ваня Аксенов. Инженер уже знал, что мальчик сочиняет стихи, и спросил, что он сейчас пишет.
— Поэму о декабристах! — выпалил Ваня.
— О декабристах? — удивился Андрей Борисович.
— Да, я назову ее «Бунт поэтов». Ведь почти все декабристы были поэтами.
— Что же вы читаете сейчас? Каким писателем увлекаетесь? Кто ваш кумир: Жюль Верн или Майн-Рид? Я как-то перечитал «Оцеола, вождь семинолов», так, вы знаете…
— Отец Бори Штанге, Николай Александрович, подарил мне томик Вильяма Шекспира. Я едва одолел «Гамлета». Чепуха несусветная. Призрак отца, сумасшедшая Офелия, Лаэрт — все это не по моим зубам. Да и Гамлет какой-то никчемушный, не от мира сего, вроде нашего Кольки Коробкина… Коробкин или убьет кого-нибудь, или повесится от тоски. Я его знаю! — скороговоркой выпалил Ваня.
— Что, что? — нахмурился Андрей Борисович, судорожно отодвигая от себя стакан.
— И вообще я ненавижу пьесы в стихах, ведь в жизни люди не разговаривают в рифму. Мне понравился ваш рассказ о заводе — помните, в прошлый раз вы говорили! Я хотел бы написать о кузнеце Сафонове. Ведь не каждый может отковать из железа венок роз. Я ходил на кладбище смотреть эти розы на могиле рабочих… Вы знаете, я социалист… да и не один я, половина нашего класса социалисты.
— Скажите: вы дружите с Ивановым? — спросил инженер, меняясь в лице.
— Конечно. Это мой самый верный друг. Он вам нравится? Папа называет его анархистом, но папа, как всегда, ошибается, Иванов, скорее, — коммунист. Если бы у него был рубль, а у меня ни копейки, он полтинник отдал бы мне. Отец у него революционер, совсем недавно его посадили за решетку, а теперь о нем ничего не слышно. Я бы хотел, чтобы и меня упекли в каталажку. Ведь это так интересно — пострадать за народ… Скажите, Андрей Борисович: у вас нет «Капитала» Маркса?
— Нет, у меня в доме такие книги не водятся, — сказал инженер и даже глаза опустил.
— А вы не смогли бы достать?
— Нет, не могу. — Андрей Борисович отодвинул стул и вышел из-за стола.
Гости вели себя за столом шумно. Озадаченный разговором с Ваней Аксеновым, Андрей Борисович обвел всех взглядом и остановил его на Луке. Мальчик сидел рядом с Шурочкой Аксеновой, она была в чистеньком гимназическом платье с передником.
Шурочка положила себе и Луке в розетки варенье из крыжовника и с испугом поглядывала на Коробкина, боясь, как бы он не избрал ее мишенью для своих резких острот. Все знали, что он питал слабость к остротам.
Лука редко встречался с Шурочкой и теперь наслаждался тем, что сидит рядом с нею, ее присутствие наполняло все его существо радостью. Вот так бы сидеть долгие-долгие часы, слушать ее лепет, смотреть в лицо и ни на шаг не отходить от нее!
— Как там наши учителя? — спросил Лука у Бори Штанге.
— Кларе Карловне Коробкин недавно положил на стул липкую бумагу, она села и испортила платье. Весь класс хохотал до упаду.
Лука нахмурился. Он любил Клару Карловну, милую старушку, преподавательницу немецкого языка.
Аля недавно была в театре и теперь рассказывала Виктору Соловьеву содержание пьесы. Действительно, она была очень хорошенькая, и даже Лука, влюбленный в Шурочку, не мог не заметить этого.
— Ты что такая грустная, Шурочка? — участливо спросила Аля, взглянув на подругу.
— Совсем я не грустная, — ответила девочка и густо покраснела. Она не могла забыть блаженного выражения лица Луки, когда Аля поцеловала его.
Все посмотрели на Шурочку. Она оказалась в центре внимания.
— Скажите, мисс Аксенова: это правда, что вы имеете честь проживать во дворе ассенизационного обоза? Там ведь, наверное, дурно пахнет, — умышленно громко спросил Николай Коробкин и зажал пальцами свой крупный нос с горбинкой.
Все сразу умолкли. Наступила тишина. И Шурочка и Ваня Аксенов мучительно покраснели.
— Да, это правда… — придя в себя, пролепетала Шурочка. — Мой папа… — но она так и не докончила того, что хотела сказать.
Опрокинув стул, Лука поднялся из-за стола, подошел к Коробкину, ноздри его расширились, брови вытянулись в одну линию.
— Красив, как боевой петух, — съязвила Нина Калганова, весь вечер ревниво наблюдавшая за Шурочкой и Лукой. — Иду на «вы»!
— Коробкин, если вы сейчас же не извинитесь перед Шурочкой, я вам дам… дам по мордасам…
— Ты мне… по мордасам?.. — опешил Коробкин, тоже встал из-за стола и попятился к стене.
— Да, я! — крикнул Лука и оглядел товарищей.
По выражению их лиц и по словам, брошенным Ниной, он понял, что все они одобряют выходку Коробкина. «От них всего можно ожидать. В конце концов, это совсем чужие мне ребята, непохожие на заводских. Все они одним миром мазаны. И неграмотный Кузинча благороднее Коробкина в сто раз. Интеллигенты. Маменькины сынки».
— Ты… сын каторжника, ударишь меня?.. — Неуклюжий, не по возрасту высокий Коробкин сделал шаг вперед. — А в полицию не хочешь?
Из кухни слишком поспешно при своей полноте выкатилась мать Юры, Зинаида Лукинична, добродушная женщина с луноподобным лицом.
— Господи, что вы, перестаньте!.. Я не позволю затевать драку у себя на квартире!.. Андрей Борисович, да успокой ты их, ради бога!
— Господин Коробкин, — сурово сказал Андрей Борисович, — убирайтесь вон из моего дома!.. Немедленно, сейчас же! — Инженер раскрыл дверь и стоял, показывая на нее рукой, заросшей кольцами курчавых волос.
— Пойдемте, Аля, я вас провожу домой, — заторопился Коробкин, оправляя на себе тужурку.
— Пока вы не извинитесь, Коля, я не стану разговаривать с вами, — ответила Аля, смущенная ссорой. — Как вам не стыдно оскорблять друзей.
— Хорошо, я извинюсь. Шурочка, ангел души моей, простите меня, — пробормотал Коробкин, пощипывая жиденькие усики и скрывая свою досаду.
— Под носом взошло, а в голове не посеяно, — съязвил Лука.
Вечер, так хорошо начавшийся, был непоправимо испорчен. Лука знал, что никогда больше не придет в этот дом. Трещина, разъединившая его с гимназическими товарищами, еще больше расширилась. Он выпил пустого чаю, не решившись бросить в стакан кусок сахару, посидел за столом минут десять и, даже не попрощавшись с Шурочкой, пробрался в коридор, незаметно для всех оделся и вышел.
В пустынном переулке стоял извозчик. С фаэтона привстал Микола Федорец в гимназической шинели, нетерпеливо спросил:
— Алька Томенко скоро выйдет?
Лука ничего ему не ответил. Подгоняемый ветром, он быстро зашагал по тротуару.
Бездомная кошка, прыгнув через форточку на стол в комнате Дашки, разбила на лампе стекло. Дашка с огорчением посмотрела на осколки, тонкие и выпуклые, словно яичная скорлупа.
— Брысь! — заорала она на кошку и схватила кожаный Степанов ремень, висевший над кроватью; она никак не отваживалась убрать его.
Кошка стремглав вылетела в форточку. Дашка подошла к окну и сквозь ветви сиреневого куста увидела во дворе Луку, игравшего с Жучком.
— Загляни ко мне на минутку! — позвала она.
Мальчик вошел в комнату, спросил:
— Заниматься будем? Сегодня по расписанию у нас арифметика.
— Обязательно, да проклятая кошка разбила стекло. На вот два рубля, сбегай к Обмылку, купи стекло, а то придется сидеть без света.
В полутемной лавочке Светличного стекол не нашлось, и Лука, не раздумывая, отправился в город. У городского двора встретил Шурочку Аксенову. Она шла в гимназию. Поздоровались чинно, как взрослые, и, чувствуя непонятную неловкость, пошли рядом.
— Что вы сейчас читаете? — по своему обыкновению, спросила девочка, не отводя глаз от земли.
— Стихи Тараса Шевченко. Папа очень любил этого поэта, знал многие его стихи наизусть. Я рылся в его книгах и отыскал «Кобзаря».
— Который теперь час? — спросила девочка.
Лука взглядом бывалого человека посмотрел на солнце, ответил:
— Около двенадцати, пожалуй, будет.
Шурочка заторопилась.
— Боюсь опоздать на урок. Пойдемте быстрее.
Они торопливо прошли около версты по залитому жидкой грязью Змиевскому шоссе и свернули на Державинскую улицу, густо обсаженную молодыми тополями. У аптеки с красивыми голубыми и красными шарами в окнах стоял обшарпанный фаэтон, извозчик в поддевке дремал на козлах, старенькая кляча с подвязанной к голове торбой лениво помахивала куцым хвостом, у передних ног ее, подбирая просыпанные зерна, прыгали воробьи.
При виде фаэтона Луку будто осенило. Он даже вспотел от волнения.
— Эй, Ванька, живо на Старомосковскую, к женской гимназии! — крикнул он задыхающимся голосом и, подхватив Шурочку под остренький локоток, посадил в фаэтон.
Шурочка почти упала на потертую кожаную подушку.
— Что вы, Лука, я пойду пешком, у меня еще есть время, — вся вспыхнув, залепетала она.
Но извозчик проворно снял брезентовую торбу с лошадиной морды. Нахлестывая клячу кнутовищем, он помчался по тряской мостовой, плутовато оглядываясь на необычных ездоков.
Лука был на седьмом небе. Впервые в жизни он ехал на извозчике, да еще с девочкой, которая ему нравилась, совсем как Колька Коробкин, катавшийся в санках с Алей Томенко по Сумской улице на рождество.
— Быстрей! Быстрей! Гони во всю мочь! — подгонял он извозчика и даже подталкивал его в широкую спину.
Но приподнятое настроение исчезло так же быстро, как появилось. Весь бледный, Лука в чрезвычайном волнении наклонялся вперед, словно этим движением хотел помочь лошади, и в то же время измерял расстояние, соображая, сколько придется платить.
Его мучило, хватит ли двух рублей, чтобы расплатиться с извозчиком. Весь погруженной в расчеты, он даже перестал разговаривать со своей притихшей спутницей.
Неподалеку от Петинской улицы сорвалось переднее колесо, и седоки, ударившись о кучерскую спину, едва не вывалились в грязь. Чертыхаясь, извозчик почесал затылок, слез с козел, достал из-под сиденья вагу и нехотя принялся налаживать колесо. Провозился он минут десять. Нетерпеливо ждавшая на тротуаре Шурочка не выдержала, пробормотала, что больше ждать не может.
— Я провожу вас до гимназии… — взмолился Лука.
— А платить кто, губернатор будет? — завопил извозчик.
— На́ вот, на́! — Лука стыдливо сунул в огромную ладонь Ваньки два влажных от пота Дашкиных рубля и почувствовал, как по спине его пробежал озноб.
— Маловато, барчонок, — словно разгадав все, что творилось в душе мальчика, насмешливо проговорил извозчик. — За такой прогон полагается не менее трех целковых. Это уж такса.
— Хватит! И так много даю, — заикаясь, выдавил из себя Лука.
— Гони зелененькую! Сено опять вздорожало.
— Говорю, хватит, — мальчик повысил тон.
— А то можно и городового кликнуть, да в участок. Нет денег — не лихачествуй.
— Заломил втридорога и еще торгуешься! Думаешь, я никогда на извозчике не ездил? Ездил — и цену знаю… Пойдемте.
Лука взял Шурочку за руку. На душе у него стало муторно. С извозчиком, кажется, разделался. Но где теперь взять деньги на стекло? Может, продать что-нибудь? Но что он может продать, когда одни-единственные штаны — все его богатство?
Навстречу, держа за голову голубоватую скользкую селедку, шагал парень лет восемнадцати. Лука издали уловил что-то недоброе в его лице и в том, как он вдруг перехватил селедку из руки в руку. Поравнявшись с Лукой, парень ни с того ни с сего размахнулся и сильно мазнул селедочным хвостом по его щеке. От оскорбления и обиды Лука света божьего невзвидел. Не будь здесь Шурочки, он, может, выругал бы парня, на том дело и кончилось бы. Но оскорбление было нанесено публично, при даме, и Лукашке полагалось вступиться за свою честь.
— За что? — крикнул он, схватил валявшийся на мостовой кусок кирпича и, не раздумывая, огрел по голове парня, не ожидавшего от него такой прыти.
Парень взвыл от боли и бросился к нему. В руке Луки был уже новый кусок кирпича. Светлые глаза его потемнели и сузились.
— Не подходи! — едва слышно прошептал он. — Еще один шаг, и я проломлю тебе череп.
Парень опешил, жалкое выражение появилось на его лице. Лукашка видел, что парень испугался, и смело шагнул вперед. Парень попятился, озираясь вокруг, ища сочувствия у собирающихся зевак.
— Бей свой своего, чтобы чужой духу боялся! — услышал Лука знакомый голос, поднял голову и увидел желтую собачью будку на колесах. На ней восседал забрызганный грязью Алешка Контуженный.
Курносое, сморщенное лицо гицеля сияло от удовольствия: Алешка любил драки и знал в них толк.
— Дай ему, Лукашка, тулумбаса, пусть знает наших! — прорычал Контуженный и со знанием дела перетянул парня кнутом вдоль спины.
Посрамленный парень перебежал с мостовой на тротуар и, диковато озираясь, отдаляясь от враждебной толпы, крикнул на прощание:
— Теперь лучше не ходи по нашей улице!
— Правильно ты сделал. Никогда никому не прощай обиды, а дойдет дело до драки — бей первым, — одобрительно сказал Луке кузнец дядя Миша, тоже оказавшийся в толпе.
Луке хотелось, чтобы эту похвалу услышала Шурочка, но ее и след простыл, только вдалеке, между раздетыми деревьями, мелькало ее серое демисезонное пальтишко.
— Что ж ты стоишь, садись, подвезу до дому, — предложил Алешка, и Лука взобрался к нему на будку. — Видать, драка со Степкой пошла тебе впрок.
— Господин собачник, отдайте Амишку, богом прошу вас, — жалобным голосом протянула старенькая женщина в поневе и с кошелкой в руках.
— Третий раз тебе говорю: гони трешницу — и ни копейки меньше, — заломил Алешка.
— Возьмите два рубля. Бог тому свидетель, больше нет ни гривенника.
— Меня твоя псица за руку тяпнула, а она, может, бешеная. Мне уколы делать придется. — Контуженный показал женщине трясущуюся руку со следами собачьих клыков.
Будка тронулась и заскрипела. Усталая женщина поплелась рядом.
— Возьмите два рубля! Божеская цена… Аночка, девочка моя, слезьми изойдет за Амишкой… Амишка, милая! — Женщина схватилась руками за грязную железную решетку, из-за которой выглядывали жалкие собачьи морды с высунутыми красными языками.
— Алексей-наследник, отдай собачонку. Два рубля тоже деньги, — попросил Лука, немало пораженный тем, что вновь, через такой малый промежуток времени, повторилась комбинация с двумя и тремя рублями.
— Тпру! Стой, окаянный! — Алешка натянул вожжи, спрыгнул на булыжную мостовую, поблескивающую, словно рыбья чешуя, под солнцем. — Отсчитывайте ваши франки, мадам. Так и быть, уважу вашей Аночке.
Женщина сунула ему в руку две желтенькие бумажки. Алешка, орудуя железным прутом, отделил из общей своры собак рыжеватую дворняжку и выпустил ее на волю. Искусанная собачонка завизжала, запрыгала вокруг обрадованной хозяйки. Женщина подняла ее на руки, собачонка раза три благодарно лизнула ее в лицо.
— Пошел! Эй там, берегись! — крикнул Алешка, прыгнув на козлы и хлестнув гнедого маштака кнутом. — Осточертела мне эта зануда, от Конного базара плетется за мной, и канючит, и канючит: «Аночка», «Аночка». А мне что с нее, с этой Аночки? Вырастет и пойдет шлендрать по Фонарному проулку.
— Алеша, друг, выручи меня. Дай мне взаймы два рубля. Очень нужно, — вкрадчиво попросил Лука, весь холодея в ожидании отказа.
— Для чего это тебе вдруг понадобились такие деньги? — насторожившись, спросил гицель, всегда недоверчиво относившийся к людям.
— Хочу книжку купить.
— Вот еще чего надумал! Обойдешься без книжки. Тоже мне гимназист! Поступай ко мне в помощники, вот тебе и вся наука, а при нашей специальности деньги всегда будут — и на водку, и на табачище, подрастешь — и на бабское поголовье.
До самой бойни ехали молча, преследуемые режущим душу визгом собак.
— А все-таки ты удружи, дай мне два рубля, — мучительно краснея от унижения, еще раз попытался выцыганить деньги мальчик.
— Да что я тебе, Ротшильд или Светличный, что ли? Сказал — не дам, и баста!
— Хочу счастья попытать. Приду сегодня в казарму играть в очко, — соврал Лука, робко надеясь, что не все еще потеряно и можно эти деньги выиграть в карты.
— Приходи, а там будет видно, может, и смилостивлюсь.
Вечерами в казарме резались в карты. Люди, окутанные облаком табачного дыма, просиживали за столом по нескольку часов сряду, страсти кипели, пока в огромной висячей лампе не выгорал до последней капельки керосин. На игру часто являлся Обмылок, даже заезжал иногда Назар Гаврилович Федорец, и голодранцы порой выигрывали у них крупные суммы, которые и спускали на другой день.
Когда не хватало денег, на кон шли вещи, даже одежда, ее снимали с себя там же, в казарме, не отходя от стола.
Частенько в казарму набивались мальчишки и в течение получаса с жадным интересом наблюдали, как радость сменяется у игроков разочарованием, самоуверенность — тревогой.
Не доезжая до «собачьего» завода, Лука спрыгнул с будки и, опасаясь встречи с Дашкой, пошел в Змиевскую рощу. Он ходил туда всякий раз, когда ему хотелось остаться одному.
До вечера бродил он среди облетевших лип, по мокрой опавшей листве, источавшей горьковато-вяжущий запах.
Ему хотелось есть, но было мучительно стыдно возвращаться домой. Он подошел к пруду, поглядел на темную, холодную воду, сел на берег и вдруг страшно на себя разозлился. Почему это ему вдруг вздумалось прокатить Шурочку на извозчике, истратить на эту глупость чужие деньги? Зачем он ударил парня по голове? Ведь можно было избежать всех этих неприятностей и сейчас спокойно сидеть в теплой комнате, заниматься с Дашкой, решать какую-нибудь интересную задачу, прислушиваться, как за стеной в казарме поют песни. С появлением на заводе Ванды там иногда здорово пели.
Дул пронзительный сиверко, шевелил мертвые травы, холодил не только тело, но и душу. А на душе было нехорошо, противно.
«Уйти из дому и никогда не возвращаться назад, — не в первый уже раз подумывал он. — Но куда я могу уйти?»
Он просидел на берегу допоздна, пока в черной воде не засветились огоньки загоревшихся в небе звезд. Делать было нечего, пора возвращаться домой и покаяться перед Дашкой. Она добрая, поймет и простит.
Но чем ближе Лука подходил к заводу, тем нерешительней становился его шаг. «Скажу — потерял деньги», — мелькнула спасительная мысль. Но он тут же отогнал ее прочь. Он презирал лжецов.
У ворот повстречался Кузинча, возвращавшийся с работы.
— У тебя не найдется двух рублей?
— Откуда? — удивился Кузинча. Впервые в жизни Лука обратился к нему с такой необычной просьбой.
— А ты не знаешь, у кого можно занять?
— Может быть, у Дашки? Пойди попроси. Тебе она не откажет, — и Кузинча посмотрел на бледно-желтое окно Дашкиной комнаты, за которым, видно, горел светец. — Иди, что ж ты, она спрашивала — куда ты запропастился? Можно еще попытать счастья у Обмылка. Ты знаешь, он после смерти Леньки переменился ко мне. Как-то погладил по голове и дал Ленькины ботинки. Смотри, совсем новые, — и Кузинча поднял ногу.
— Может, ты возьмешь у него, а я потом тебе отдам?
— Э, нет, не хочу портить с ним отношений. А то ведь как оно: займешь деньги — и сразу попадешь в кабалу: «Кузинча, принеси воды, Кузинча, наруби дров». Уж я это знаю! Тебе надо, ты и иди к нему.
Лука не пошел к Светличному, хорошо зная, что лавочник не даст и гривенника. Не пошел он каяться и к своей ученице, а прямо направился в казарму — подышать запахом тютюна и тюри, послушать всякие захватывающие истории.
В казарме было полно людей. В темном углу, окруженный бабами, балагурил Никанор, похожий на святого с церковной иконы.
— Я верю, — басил Никанор своим чугунным голосом, — что на всех планетах проживают людишки, такие же, как и мы, работяги. Когда-нибудь народы с разных там Марсов и Юпитеров будут встречаться промежду собой, прилетать к нам в гости, а мы к ним, и будем гордиться тем, что мы жители Земли.
— Есть чем гордиться! — вставила в разговор Ванда, освещая лицо красным огоньком папироски. — Не станешь же ты гордиться нашим житьем-бытьем? Да и что ты покажешь марсианам, чем похвастаешь? Нашей казармой, да? А больше нам показывать нечего, разве что мой шик, — и она вызывающе растянула свою широкую юбку с бархатным перехватом.
— А я, если начнутся такие путешествия между разными там планетами, да еще без билетов, отпрошусь на какой-нибудь Марс и ни за что не вернусь в Чарусу. Думаю, там нарежут мне с мужем осьминник земли, а больше ничего и не надо, — сказала жена молодого драча, недавно приехавшего на завод из деревни.
— Три аршина вам нарежут, а больше не жди. Думаешь, там другие порядки и ангелы проживают, а не люди? Думаешь, там нет городовых? — съязвил Контуженный.
К нему робко приблизился Лука, спросил:
— Как ты, сдержишь свое слово?
— Какое такое слово? — недобро улыбнулся Контуженный, обнажая острые зубы.
— Дашь, что обещал? — Лука не отважился назвать сумму. Два рубля представлялись ему большими деньгами.
— Я уже гол как сокол, все до копейки продул Гладилину.
— На погосте сегодня одну барыню хоронили. Скончалась от порока сердца… Интересно — а у собак бывает порок сердца? — заслышав собачий лай во дворе, спросила Галька Шульга и сплюнула на пол подсолнуховую кожуру.
— Может быть!.. Особливо если собаке создать человеческие условия, — ответила Ванда и погасила окурок о каблук туфли, на мгновение оголив молочно-белую ногу.
Бабы дружно расхохотались. Никанор смеялся громче всех.
— Перестаньте ржать, кобылы! — гаркнул Гладилин.
— Завели разговор черт знает о чем. Пойдем, Галька, погадаю тебе на военного короля, — предложила Ванда и вынула из-за пазухи атласные карты.
Женщины вышли из кружка и, отодвинув горшки с геранью, сели на подоконник.
В центре казармы за деревянным кухонным столом играли в очко. Банковал Гладилин. Перед ним лежала куча бумажных денежных знаков, освещенная призрачным светом висячей лампы.
Гладилин слыл заядлым картежником, называл себя чемпионом мира по игре в подкидного дурачка, хвастался тем, что якобы с одним петербургским профессором написал учебник картежной игры, хотя такой книги никто никогда не видел. Любимая поговорка его была: «Козырь надо уметь взять». Он был ловкач и умел изо всего выжать для себя прибыль.
Гладилин банковал долго. Никому не удавалось сорвать банк, хотя сидевший напротив него Обмылок рисковал напропалую. Твердые пальцы Гладилина все загребали и загребали ассигнации; шумно радуясь, он набивал ими карманы. Лука подошел к столу от нечего делать. Но постепенно его все больше и больше стал охватывать азарт, и он вместе с игроками переживал изменчивые повороты борьбы. Ему до смерти хотелось, чтобы Гладилин продулся.
— Иду на полтинник, — задыхаясь от волнения, пробормотал Яша Аносов и показал Луке засаленную бубновую десятку.
— С такой картой можно рискнуть на все, — не задумываясь, посоветовал Лука. — Я бы пошел.
Гладилин, сам похожий на трефового короля, с наигрышем подал Яше вторую карту. Выпала десятка пик.
— Теперь бери себе! — выдохнул Яша, уверенный в выигрыше: две его карты могло побить только очко — 21.
Гладилин широким жестом счастливца и удачника открыл свою карту — туз. По всем правилам, из-под низа колоды, вынул вторую. Оказалось — девятка треф.
— Тоже двадцать! Клади полтинник.
По правилам при одинаковом количестве очков выигрывал банкомет.
Дрожащей рукой Яша бросил на стол мелкие бумажки.
— Ну и везет же тебе, Гладилин! Или ты слово такое знаешь, или у тебя карты крапленые, — сказал Яша, вылез из-за стола и встал за игроками, в толпе, не в силах оторваться от возбуждающего зрелища игры. Он играл каждый вечер, но не позволял себе проигрывать за день больше полтинника.
— В картах везет, в любви не везет, — ехидно ввинтил Илько Федорец и сначала многозначительно посмотрел в угол, в сторону смеющейся Ванды, а потом на красное, вспотевшее лицо Обмылка.
Гладилин снова принялся банковать, умело тасуя колоду порезанными пальцами. Но на этот раз счастье изменило ему, Обмылок сорвал весь банк.
За каких-нибудь полчаса Гладилин спустил все, что выиграл за вечер. У него больше не оставалось ничего, что можно бы бросить на кон. Его часы, тужурка и сапоги лежали возле партнера.
К игрокам ленивой походкой приблизилась Ванда, раскрыла веером колоду карт, замахала ими, охлаждая лицо.
— В большой цене пойдет, коли в карты проиграть, — подсказал Алешка Контуженный и посмотрел на порочную женщину.
— Ставлю в банк Ванду!.. Выиграешь — твоя… И не на вечер, а на веки вечные, навсегда, — с напускным спокойствием густым голосом пробормотал Гладилин. — Больше у меня ничего нет. Ванда — все мое богатство!
— А ты у нее спросил? — поинтересовался Илько Федорец. — Она ведь все-таки не вещь, а баба. Может, она не хочет, чтобы ее проигрывали?
— Я согласная, только бы проиграл меня Гладилин, — сразу ответила Ванда. — Надоел он мне со своей любовью хуже горькой редьки!
— Во сколько ее ценишь? — так и затрусившись, спросил Обмылок, и жирные пальцы его рук, брошенных на стол, зашевелились.
— Во сто рублей, как хорошую скаковую лошадь, — объявил Гладилин и взял в руки колоду.
— Пятьдесят, — выдохнул Обмылок.
— Сто! — Гладилин стукнул по столу кулаком.
— Пятьдесят, — взмолился Обмылок.
— Дурак, я тысячи стою. Играй! — крикнула женщина.
— Иду на Ванду! Давай сразу две карты, — потребовал Обмылок и острым языком облизал пересохшие губы. Он и сам не признавался себе в том, что ходит на завод лишь затем, чтобы увидеть Ванду, давно околдовавшую его.
У Гладилина вдруг открылись глаза: он понял, что надоел Ванде и она искренне хочет, чтобы он проиграл ее. Он бросил две карты перед своим соперником. Обмылок раскрыл их. Лука так и ахнул.
— Очко!
На столе рядышком лежали два туза. Лицо Гладилина сразу сделалось жалким и старым.
— Что ж, Ванда, пойдем со мной, — с озорством проговорил Обмылок и посмотрел на нее помолодевшими глазами. — С тобой и в театр не стыдно пойти.
— Раз выиграл, пойдем, — ответила Ванда. — Только не сразу. Вот допоем песни и пойдем. Выпить-то у тебя найдется? — И она запела про свою бесшабашную долю.
— Игра еще не окончена. Сдавай! — потребовал от Обмылка Илько Федорец. Он был в проигрыше и еще надеялся отыграться.
Обмылок взял в руки потрепанную колоду, сказал, разглядывая ее:
— Надо бы новую купить, — а сам подумал, что после сегодняшнего выигрыша больше ему незачем ходить в казарму.
— Дайте мне карту, — вдруг решившись, робко попросил Лука.
— Получай. Привыкать пора: все блатные играют, а тебе, когда батька заарестовали, и податься больше некуда, — раздраженно сказал Обмылок и еще раз, для верности, стасовал карты.
По неписаным законам в игру имел право вступить каждый желающий, банкомет не имел права отказать.
— А деньги у него есть? — усомнился Илько. — Грошей не найдется, так мы штаны снимем. На шарамыжку у нас нельзя.
Все захохотали.
— Возьми меня в долю, — попросил Гладилин, но мальчик сделал вид, что не слышит.
Обмылок дал карту. Лука, как заядлый картежник, заглянул в нее одним глазком. Оказался червонный туз.
— На сколько идешь?
— На два рубля. — Лука дал себе зарок: «Выиграю два рубля — и выйду из игры».
— Дурак, с такой картой иди на все, — посоветовал Гладилин.
— Дайте еще карту. — Мальчик протянул руку и вдруг почувствовал, что страх сковал его. «Вот сейчас проиграю, и надо будет платить, а у меня за душой ни копейки».
Обмылок дал красавца валета в расшитой белыми шнурками венгерке.
— Еще! — Лука побледнел, словно ставил на карту жизнь, про себя произнес: «Господи, помоги мне!»
— Перебор! — оглушил его Яша Скопец, разглядевший в дрожащих руках мальчика трефовую девятку.
— Как перебор? — не в силах сосчитать очки, спросил Лука; он уже понял, что произошло несчастье.
— Клади два рубля на кон, — приказал Обмылок и подал вторую карту молодому драчу.
— У меня нет при себе денег, — болезненно сморщившись, промямлил мальчик, и на какое-то мгновение люди в казарме показались ему ожившими картами: короли, дамы, валеты.
— Что, что? — угрожающе переспросил лавочник, ноздри его огромного носа раздулись.
Садиться за игру без денег считалось здесь преступлением. Человека, нарушившего этот закон, избивали до полусмерти.
— Нет денег, снимай штанцы! — потребовал Илько.
Лука был словно в горячке. Словно он выпил стакан самогону. Но помнил, что возражать в таких случаях бесполезно. Он медленно снял свои старенькие, латаные-перелатанные штаны и, свернув их в трубку, бережно положил на стол.
— Дать еще карту? — насмешливо спросил Обмылок. — Вон на тебе еще подштанники остались.
Лука залился краской стыда, словно стоял перед всеми совсем голый. Как теперь быть, что делать? Этого он не знал. Не идти же к Дашке без штанов.
— Делать нечего, бери еще карту. Авось, повезет. Тут дело такое: или пан, или пропал, — посоветовал Яша Скопец.
— Давай карту. Ставлю на собственные штаны, — набравшись духу, почти крикнул Лука.
К столу развинченно играя, подплыла Ванда, погладила лысую голову Обмылка, небрежно бросила:
— Отец бил сына не за то, что играл, а за то, что отыгрывался.
Дыхание у Луки перехватило. Он взял три карты. Туз и две дамы.
— Довольно! — крикнул он с похолодевшим сердцем.
Следующей картой оказался пиковый король. «Если бы я взял эту карту, у меня было бы двадцать одно», — с горечью подумал Лука.
Обмылок набрал восемнадцать очков. Он выиграл и под дружный хохот игроков потребовал:
— Снимай подштанники и больше не смей подходить к столу!
Лука чувствовал себя так, как, наверно, чувствует себя игрок, промотавший все свое состояние. Он растерялся. И вдруг увидел в раме двери высокую фигуру Дашки. Крутые брови ее удивленно приподнялись. И в то мгновение, как он увидел ее, ему захотелось броситься к ней, упасть на колени и поцеловать ей ноги. Когда-то — он не помнил когда, но хорошо знал, что это было — вот так же он целовал ноги своей матери.
Дашка сразу все поняла.
— Смалились! Мальчишку в свой шахер-махер втянули! Небось, и карты-то у вас меченые! — Она презрительно швырнула на стол скомканную синюю пятерку, сняла со стола Лукашкины штаны и, взяв мальчика за руку, увела его за собой, как маленького.
Выйдя во двор, Дашка с ласковой укоризной потребовала:
— Дай мне честное слово, что никогда не станешь играть в карты.
— Даю! Три, десять слов даю! — словно в какой-то горячке прошептал мальчик, давясь слезами и глотая свежий воздух.
Морозным февральским вечером, вернувшись в свой особняк на Мойке от любовницы, балерины императорских театров Нины Белоножко, Змиев застал сына Георгия. Сын был в полной боевой форме, при шашке и револьвере. К этому времени Георгий поправился после ранения и командовал эскадроном одного из кавалерийских полков, вызванных недавно с фронта и расквартированных в Семеновских казармах.
Сын, видимо, давно уже ждал отца. В кабинете на резном индийском столике стояла початая бутылка коньяку и блюдечко с ломтиками лимона; валялись кольца обсосанных лимонных корок.
Георгий почтительно поцеловал руку отца. Перед его отъездом на фронт они примирились. В сущности Георгий всегда любил своего старика и дорожил его расположением.
— Где ты был, отец? Я жду тебя уже два часа.
— Был в думе, а потом заезжал к Калабуховым.
— И они ошеломили тебя последними новостями?
— Теперь все живут новостями.
— Ну что ж, подведем печальные итоги на сегодняшний день. Стачка на Путиловском заводе переросла во всеобщую забастовку… Самодержавие еще не поколеблено, но земля под ногами горит. Как ты расцениваешь ситуацию? — спросил Георгий.
— Кадеты добиваются ограничения монархии. Возможно, они выиграют в этой неразберихе. Я, как ты знаешь, не сторонник резких потрясений. Ты, кажется, возбужден?
— Возбужден! Социалисты и в особенности экстремисты просачиваются в войска, их агитаторы шныряют по казармам. Дисциплина падает. Новые контингенты призывных не прошли настоящей муштры. Все чаще случаи, когда солдаты не становятся во фронт и не отдают честь офицерам. Командующий войсками Петроградского военного округа, генерал Хабалов приказал командирам полков после троекратного предупреждения стрелять в сброд, собирающийся на улицах. Но солдаты все еще думают, что их ввели в столицу не для прямых действий, а только для устрашения. Сегодня у Николаевского вокзала я приказал дать залп по напирающей толпе. Она вела себя непристойно. Солдаты повиновались, но стреляли в воздух. Ни один человек не был ранен. Толпа отхлынула. Но это же детские игрушки! Мы уже не устрашаем, нас не боятся… С этим уличным сбродом надо разговаривать на понятном ему языке — на языке пулеметов. — Георгий налил коньяку в рюмку и пил из нее маленькими глотками. — Революционные лозунги заражают солдат, как сыпняк. В казармах глухое брожение. Приходится окунаться в политику, отец, черт бы ее драл! Сегодня четвертая рота Павловского полка обстреляла отряд конных городовых. Но нам удалось арестовать девятнадцать зачинщиков и засадить их в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. Хабалов облечен полномочиями диктатора. Он приказал расстрелять их утром. Солдаты Волынского полка убили командира и перешли на сторону рабочих.
Змиев тяжело ходил по скрипящему паркету. В соседней комнате, столовой, в такт его грузным шагам позванивал хрусталь.
— Какая непростительная для самодержавия глупость — понастроить в столице заводы и держать рядом с дворцами полмиллиона промышленных рабочих! Не будь в Петрограде заводов, революция в России была бы невозможна… После тысяча девятьсот пятого года царю надо было подумать о новой столице. В Петрограде рабочие прошли хорошую школу.
Пронзительно зазвонил телефон. Змиев снял трубку, раздраженно заговорил:
— Какие новости? Вы жаждете новостей? Петроградский градоначальник отменил свое решение о передаче продовольственных дел городской думе, этакая дубина! Государь издал указ о роспуске Государственной думы. Уже слышали? Не нам судить, подходящее ли время… Сегодня мне удалось говорить с Родзянко, старик твердо убежден, что монархия накануне полного и окончательного крушения. Утром он послал царю в Ставку паникерскую депешу: «Всякое промедление смерти подобно. Молю бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца…» — еще что-то в том же кликушеском духе.
Змиев с раздражением повесил трубку, но телефон зазвонил снова.
— Тебя, — сказал Змиев, передавая трубку сыну.
Георгий слушал минуты две, лицо его, перевязанное черной повязкой, бледнело.
— Командир полка вызывает меня к месту событий… Солдаты Преображенского и Литовского полков вместе с рабочими разгромили арсенал и расхватали свыше сорока тысяч винтовок. Поддавшись агитации, они двинулись на Выборгскую сторону. Вооруженные мастеровые возглавили восставших солдат… Еду. Благослови меня, отец, может, больше не увидимся. Береги Зяблюшу, напиши ей. Теперь и я не сомневаюсь, что беспорядки перекинутся на юг. Как бы дорогие мужички не сожгли наше имение.
— Может быть, твою жену и мать следует вызвать в Петроград или на время переправить за границу? Пока не уляжется буря? — спросил Кирилл Георгиевич.
— Сейчас они вряд ли доберутся сюда благополучно. На железной дороге анархия. Архип! Эй, Архип! Иди вниз, зови извозчика! — крикнул офицер в прихожую своему ординарцу.
— Архип ушел, сказал, что вы больше его не увидите, — донесся певучий голос молоденькой горничной.
— Сбежал, подлец! Ну, попадись мне теперь, своими руками повешу! — пробормотал взбешенный Георгий.
Он уехал. Отчетливо процокали конские копыта по деревянным торцам. Змиев опустился в широкое кожаное кресло, вытянул уставшие ноги. Кресло жалобно затрещало под его тяжестью. Змиев усмехнулся. «Все трещит, все ломается в эти дни! Но к черту нытье. Надо действовать, побольше решительности. Толстяк Родзянко прав — промедление смерти подобно. Революция разгорается с каждым часом. Позитивные партии обязаны забыть распри и объединиться перед лицом революции, возглавить ее. Они должны стоять у ее колыбели. Такова наша ближайшая программа».
Этот внутренний монолог успокоил Змиева. Он сам себе понравился. Ему казалось, что он готов к действию. Голова была ясна, сердце билось ровно. Он позвонил одному из октябристских лидеров, ему ответили, что лидер болен и к телефону не подходит. Тогда он набрал номер пайщика Паровозного завода, но его не оказалось дома; знакомый кадет пять минут как уехал на какой-то митинг. Люди не сидели в эти дни у семейных каминов.
В квартире было сильно натоплено. Это расслабляло. Змиев открыл форточку. За окном весело порхал мягкий снег, скрадывая звуки отдаленной редкой стрельбы. Вскоре на улице послышался шум большой массы людей, и мимо дома с пением «Марсельезы» прошли вооруженные солдаты. В свете фонарей были хорошо видны красные повязки на рукавах шинелей. Мотив героической песни приятно хватал за сердце. Чего они хотят? Чего хотят эти люди в солдатских шинелях? Власти? Но что они могут? Это ведь смешно! Для удержания власти нужен огромный чиновничий аппарат, нужна партия, а социалисты разгромлены, руководители их или казнены, или высланы в Сибирь, или прозябают в изгнании. Только капиталисты имеют в своих руках средства, знания и организацию. Государственная власть должна перейти к ним.
— Люба! — позвал Змиев горничную. — Пойдите на улицу и узнайте, что там творится, куда идут эти солдаты. Только, ради бога, не задерживайтесь долго.
Девушка охотно пошла. Во всей большой квартире он был один: жена вместе с прощенной невесткой вот уже больше месяца жила на юге, в имении, невдалеке от Чарусы.
Змиев достал из письменного стола дневник и принялся записывать в него события последнего дня. Мало утешительного. Неожиданно, как в синематографе перед сеансом, погас свет.
Змиев долго нашаривал спички на столе, нашел их на консоле камина. Спички были плохие — военного времени — и шипели прежде чем вспыхнуть. Потом он минут пять искал свечу.
При неровном, колеблющемся ее свете кабинет казался то маленьким, как склеп, то огромным, как ночная площадь. Стол, кресла, диван, книжные шкафы словно затаились и готовы были сорваться с мест. Шагая по кабинету, Змиев крепко ударился бедром об угол стола, так крепко, что у него потемнело в глазах.
Свеча, горевшая на столе, отбрасывала неверный свет на фотографию Распутина в широкой рамке. Бородатый мужик с волосами, стриженными в скобку и разделенными проделом посередине, одетый в суконную поддевку, сидел в кресле, а позади него стояли князь Путятин и комендант царскосельского дворца полковник Ломан, глаза у них были хмельные. В свое время Змиев заискивал перед Распутиным, надеясь при его помощи расширить военные заказы на Паровозном заводе, но «царский лампадник», «Гриша Провидец», взяв у Змиева несколько тысяч и ничего не сделав для него, был застрелен 18 декабря на квартире князя Феликса Юсупова.
Змиев взял в руки снимок, на котором стояли каракули: «Г. Новых». Это была новая фамилия Распутина. Змиев немало приложил труда, чтобы достать эту фотографию. Он держал ее в ящике стола, но каждый раз ставил на стол, принимая дельцов определенной ориентации.
Было опасно держать ее до сих пор в доме. Браня себя за неосмотрительность, Змиев вынул фотографию из-под стекла, рамку бросил в корзину, а изображение Распутина сжег на свече. Картон горел долго и чадно. Змиев растер пепел в ладонях, выбросил его и тщательно вытер пальцы носовым платком.
Было жутко сидеть одному в полумраке, прислушиваться к гнетущей тишине комнат и ждать возвращения горничной, как будто эта тоненькая проворная девочка могла оградить его от насилия солдатни.
Горничная вернулась часа через два, свежая и возбужденная, и, пренебрегая правилами дома, которые теперь были ни к чему, смеясь и всплескивая руками, опустилась в кресло. Оживленно она принялась рассказывать:
— На Невском и на Суворовском сплошь, сплошь грузовые и легковые автомобили, и в них всё солдаты, солдаты с ружьями. На Фонтанке стреляют. У Аничкова моста горит полицейский участок… Одним словом, барин, революция. Возле наших ворот убитый офицер валяется.
— Георгий? — Змиев привстал с кресла.
— Нет, нет, не Георгий Кириллович. Я посмотрела на его лицо. Тоже молоденький, но чужой.
— Нет ли у нас еще свечей, Люба? Терпеть не могу темноты.
Горничная ушла и вернулась, неся бронзовый шандал, в котором потрескивали пять зажженных свечей.
Полумрак, свечи, на стенах картины в золоченых рамах напоминали собор в Чарусе, церковную службу, дипломатичного старичка губернатора; потом прошел перед глазами утилизационный завод, ободранные бочкари и великолепный Степан Скуратов. А хорошо бы Скуратова иметь под рукой в такое переполошное время! Надежный и деловой человек.
Живая натура Кирилла Георгиевича Змиева рвалась к действию. Власть переходит в руки промышленников, в руки подлинных хозяев России. Народ откричится, отбушуется и покорно станет в стойла. Время действовать, пробиваться вперед через толпу конкурентов. Что думает Родзянко, каких отбирает деятелей, на кого собирается опереться? Надо действовать. Но прежде семейные дела. Змиев написал телеграмму Скуратову, потом жене и невестке и послал горничную на телеграф.
Горничная вернулась вместе с Георгием. Сын вошел в кабинет, пошатываясь от усталости, без шашки и без погон, из кармана шинели торчало узенькое дуло нагана с большой мушкой.
— Где твои погоны? — строго спросил отец.
— Сорвал и выбросил.
— Сам сорвал?
— Да, сам. Солдаты убивают офицеров на улицах. У нас закололи штыками командира полка. И это в боевой части! Мы стоим на краю бездонной пропасти, папа.
— Мерзавец! — визгливо крикнул Змиев, опрокидывая кресло. — Мерзавец, трус, отступник! Россия должна сохранить армию, армия — сила, чтобы держать народ в узде! Если офицеры разбегутся как зайцы, России крышка. Понимаешь ли ты это, болван? Немедленно, возвращайся в часть!
— Отец, ты не кричи… Все рушится. Все члены правительства подали в отставку. Председатель совета министров князь Голицын опустил руки, сидит и ждет ареста. Разве можно удержать стену, которая валится?
— Ну, если мой сын спрятался в кусты, то я, я, Кирилл Змиев, поеду в твои казармы и буду разговаривать с солдатами. И найду с ними общий язык. Я член Государственной думы и пользуюсь правом неприкосновенности.
Кирилл Георгиевич вышел в переднюю и поспешно, не попадая в рукав, стал надевать лисью шубу. С парадного позвонили.
— Кто бы это мог быть? — спросил Георгий, перекладывая наган из шинели в карман подшитых леями бриджей.
Возбужденный Змиев бесстрашно открыл дверь. Порог переступил молодой офицер, лицо его было прикрыто башлыком.
— Разрешите войти? Если не ошибаюсь, вижу господина Змиева?
— Да. Чем могу служить?
— Председатель Государственной думы просит вас явиться в думу на срочное заседание. Автомобиль ждет внизу, — приложив руку к башлыку, четко отрапортовал офицер.
— Нельзя ехать, на улице опасно, отец, — быстро сказал Георгий.
— Нет, я поеду.
Не взглянув на сына, Змиев вышел.
До Таврического дворца он добрался на рассвете. Часовые, полузасыпанные снегом, пропустили его, не шелохнувшись. В эти тревожные дни в Государственную думу люди шли потоками. Во дворце по внешнему виду все оставалось по-прежнему: портреты царя и царицы, портьеры, ослепительный паркет, ливреи служителей. Только много табачного дыма.
Змиева встретил неутомимый Родзянко. Толстый, как тюлень, размахивая руками, похожими на ласты, он сказал, что ночью собирался Временный комитет, постановивший взять власть в свои руки.
— Во все министерства мы назначили комиссаров думы. Я уведомил царя телеграммой, что министры арестованы, правительства больше не существует, чернь овладевает положением. Комитет Государственной думы, дабы предотвратить бесчинства над офицерами и администрацией и дабы успокоить разгоревшиеся страсти, принял правительственные функции на себя… Во все города России посланы телеграммы о создании Временного комитета.
— Кто вошел в этот комитет? — У Змиева от волнения перехватило горло. Он надеялся услышать свою фамилию.
Родзянко перечислил: Львов, Ржевский, Шидловский, Шульгин, Дмитрюков, Керенский, Караулов и комендант петроградского гарнизона Энгельгардт.
— Как видите, винегрет из кадетов, октябристов и трудовиков. Я поставлен во главе этого комитета.
Родзянко, словно в футляр, втиснул в кресло свое грузное тело. Он говорил громко, как человек, привыкший к шуму, перепалкам, стуку пюпитров и грому аплодисментов.
— Два часа назад пришла ответная депеша из Пскова — государь вызывает меня для переговоров. Я беру вас с собой, для того и вызвал. — Родзянко, раздвигая вороха бумаг, искал на столе телеграмму и, не найдя ее, с трудом наклонился и поднял с пола серый клочок бумаги; внизу депеши была отстукана телеграфным аппаратом подпись монарха.
— Не понимаю — каким образом император оказался во Пскове? — быстро овладев собой, поинтересовался Змиев.
— Да тут и понимать нечего. Его величество из Ставки направился в Петроград, но на станции Дно поезд был вынужден остановиться. Пути забиты встречными воинскими поездами; весть о беспорядках в столице всколыхнула солдат. Его величество был вынужден свернуть в Псков, где стоит штаб Северного фронта. Видимо, он не терял надежды бросить на Петроград войска. В Пскове государь узнал о победе революции и получил телеграммы от всех командующих фронтами, которые советовали государю отречься от престола. Его величество соизволил вызвать меня, и вот мы едем. Вы будете представлены его величеству. — Родзянко погладил седую бородку, подстриженную клинышком, вызвал, дежурного адъютанта и приказал принести крепкого чаю. — Не сплю третьи сутки. Только чаем и поддерживаю силы.
В кабинет вкатился кругленький усатый Караулов. Поправляя сползающую на живот саблю, пожаловался:
— Железнодорожники отказались формировать поезд для вашего следования в Псков.
— Отказались? Почему? — изумился Родзянко, и на его измятом, потрепанном лице нервно дернулся мускул.
— Говорят — без разрешения Совета не дадут поезд.
— Это уже переходит все границы. Быть может, я и стакана чаю не могу потребовать без разрешения Совета? Вот что, Кирилл Георгиевич, — повернулся Родзянко к Змиеву, — поезжайте в Совет и убедите эти головы, что наш отъезд необходим. В эти часы решаются судьбы государства и династии. Я даю вам незавидное поручение, но плохая роль должна быть хорошо сыграна.
— Бесполезно. Абсолютно бесполезно. Так называемые рабочие организации подчиняются только Совету, а Совет все равно откажет, — пробормотал Караулов.
Вместе с Карауловым Змиев поехал в автомобиле, его сопровождал броневик, вооруженный станковым пулеметом.
Охрану Совета несли рабочие, почти все были с винтовками.
— Из Государственной думы к председателю Совета, — раздраженно ответил Караулов на вопрос старшего.
— Председатель уехал на митинг.
— А его заместитель?
— Заместитель лег спать.
— Разбудить, немедленно разбудить! — крикнул Змиев, возмущенный поведением старшего.
— Нельзя будить, человек не из железа, работал всю ночь, и ему надо поспать.
— Дело неотложной государственной важности, как вы не можете понять! — попробовал урезонить рабочих Караулов.
— Дела государственные мы будем решать сами, без царевой думы, — проговорил человек, сидящий на полу. Обеими руками он сжимал винтовку.
В помещении Совета было чисто прибрано. На стене, вызывая невольную улыбку, висело объявление, призывающее: «Курите дома!»
— Тут и у святого терпение лопнет. Ничего не поделаешь, придется ждать, — решил Караулов.
— Я не спал всю ночь, — зевая, пожаловался Змиев.
— Батенька мой, кто же в такое время спит? Все бодрствуют, за исключением, может быть, его пролетарства, заместителя председателя Совета.
Караулов и Змиев покорно сели на скамью, приглядываясь к народу, входившему и выходившему из Совета. Все это были рабочие, солдаты, матросы, интеллигенты с красными повязками на рукавах.
В соседней комнате весело стучала пишущая машинка, слышался ровный, отчетливый голос диктующего мужчины. Змиев прислушался. Видимо, перепечатывалась статья для газеты, на разные лады склонялись слова — свобода, равенство, пролетариат, восстание народа. Остро пахло солдатскими сапогами. «Штаб», — брезгливо подумал Змиев.
Люди, собравшиеся в комнате, заговорили о царе. Змиев прислушался к их разговору. О царе в эти дни говорили повсюду.
— Царю теперь с его августейшим выводком только одно и остается — тикать до родичей в Германию. Там Вильгельм приласкает его и приголубит, — свертывая козью ножку, проговорил бородатый солдат в сдвинутой на левый висок папахе.
— Говорят, в Государственной думе порешили одного царя подменить другим — Николая Второго в отставку, а на его место посадить Михаила, его единоутробного братца. Будто хрен слаще редьки, — ответил солдату худой и желтый, как лимон, рабочий, по виду и повадкам — наборщик.
— Вся закавыка сейчас в царе. Свернуть бы ему шею — и всему делу конец, — вмешался в разговор балтийский матрос, принесший в Совет кипу каких-то бумаг, перевязанных бечевкой.
— Шею ломать надо не одному только царю, но и министрам, и генералам, и всему кадровому офицерью, — пробасил зычный голос из плохо освещенного угла.
Солдат в папахе скрутил цигарку, обратился к Змиеву:
— Нет ли у тебя, отец, огоньку?
— К сожалению, не курю, — подчеркнуто вежливо ответил Змиев и подул на зеленый огонек изумруда, вставленный в перстень на его безымянном пальце.
— Ну ты, борода, курить — на улицу! А то проснется Иванов, достанется нам с тобой на орехи.
Солдат поднял с пола тощий вещевой мешок, нехотя пошел к двери, бормоча на ходу:
— Царь, царь, сидит еще у нас этот царь, как чирей на голом месте — ни сесть, ни лечь.
Потом пришли какие-то возбужденные люди с завода «Рено», со смехом рассказывали, что рабочие прогнали оратора-меньшевика, выкрикнувшего лозунг о продолжении войны до победного конца.
Змиев запоздало сокрушался о том, что не успел перевести наличные деньги в заграничный банк, потом вспомнил о жене и невестке: каково-то им одним среди мужиков? И незаметно уснул. Ему приснилась Нина Белоножко. Маленькая, хрупкая, золотоволосая Нина кружилась по большой сцене театра, словно лепесток цветка, подхваченный ветром. Казалось, еще одно усилие — она оторвется от земли и полетит.
«Ко мне или от меня?» — болезненно думал Змиев, даже во сне ревнуя любовницу и боясь, что она бросит его. В искусстве он разбирался плохо, но порой ему казалось, что оно доступно ему, тянулся к живописи, к театру, и были минуты, когда в изменчивой, капризной Нине для него сосредоточивался весь мир. Во сне Нина улыбалась со сцены, и эта улыбка словно колючка впивалась в его кровоточащее сердце.
Разбудили Кирилла Георгиевича громкие голоса. Он поднял отяжелевшую голову и увидел Караулова, спорившего с человеком в кожаной куртке. Кирилл Георгиевич где-то уже видел этого человека, его бритую голову, крупные, резкие черты лица, свободную манеру говорить.
— Председатель Совета уже сказал вам все, и я повторяю его слова — поезда в Ставку мы вам не дадим. Незачем гражданину Родзянко встречаться с царем и сговариваться с ним, как остановить революцию.
— Вы не компетентны решать эти вопросы, — дергая темляк на шашке, кипятился Караулов.
— Нет, мы вполне компетентны решать вопрос о монархии. Но в сущности вопрос этот уже решен народом. Нельзя воскресить труп. — Серые глаза человека в кожанке насмешливо сощурились, заволоклись дымкой ненависти.
— Мы сейчас верховная власть в государстве, и мы не просим, даже не требуем, мы приказываем вам дать поезд для председателя Временного комитета! — бабьим голосом закричал Караулов.
— Ах, верховная власть в государстве! Кто же эта власть? Не вы ли, гражданин Змиев, кровно заинтересованный в том, чтобы в России лошади заражались сапом?
Змиев вздрогнул, словно его ударили по лицу. Только теперь узнал он механика Иванова со своего утилизационного завода в Чарусе, о котором Степан Скуратов говорил: «Настоящий задор живет в нем, как в булыжнике искра. Ударь его — полетят искры, а случись солома поблизости — не миновать пожару», и тут же встал перед глазами его сынишка, худенький голубоглазый мальчик.
— Узнали? — улыбнулся Иванов.
— Да, узнал. Как же не узнать, человек вы на земле заметный.
— Вот и довелось нам снова встретиться.
— Я прошу не из личных интересов. Поезд необходим председателю Государственной думы и Временного комитета. Государь император ждет нас для переговоров — как вы не хотите этого понять? — заискивающе проговорил Змиев.
— Подождет, подождет, да и перестанет ждать.
— Товарищ Иванов, тебя к телефону, — из соседней комнаты высунулась по-мужски остриженная голова курсистки.
— Простите меня, я занят. Поезда мы вам не подадим, так и передайте своему Родзянко. — Не пожав рук посетителям, Иванов вышел из комнаты, твердо, с нажимом ставя ноги.
— Этот, несомненно, большевик, — сказал Караулов. — Нам нужно найти в Совете меньшевиков и договориться с ними. И мы добьемся успеха.
В Петроград ворвалась ранняя весна. По Неве, сливаясь с шумом огромного города, валил ледоход; многопудовые льдины, сталкиваясь, поворачиваясь во все стороны и обламывая друг у друга бока, стремились на морской простор. Александра Ивановича Иванова они наводили на мысль о раскрепощенных силах народа, рванувшегося вперед, к свободе. Быстрая, бурная вода все прибывала, и казалось — вот-вот сметет чугунные мосты, украшенные императорскими коронами, вырвется из своего гранитного ложа и пойдет крушить и переворачивать все, что стоит на ее стремительном пути.
Большевистская партия вышла из подполья. Тысячи ее членов возвращались в столицу из-за тридевяти земель — с Нарыма, из Туруханского края, из Якутской области, — начиная великую работу по сплочению пролетарских сил.
В конце апреля большевики завода «Ленгензипен», где Александр Иванович Иванов после возвращения из ссылки встал на партийный учет, избрали его с совещательным голосом на апрельскую конференцию РСДРП (большевиков).
В день открытия конференции Иванов встал рано, положил в нагрудный карман гимнастерки мандат и пошел побродить по вечно молодому городу. Проходя мимо Александрийского театра, рассмеялся: в руки бронзовой Екатерины II кто-то вложил красный флаг.
Облокотившись на чугунные перила, Иванов долго стоял на Троицком мосту и смотрел на бушующую Неву. Поминутно он поглядывал на свои серебряные часы фирмы «Павел Буре». Нетерпение его мучило. Основной доклад по текущему моменту и аграрному вопросу на конференции должен был делать Ленин, недавно вернувшийся из эмиграции.
Стрелка на часах Александра Ивановича двигалась медленно. Сколько раз побывали эти часы в закладе у Обмылка в Чарусе! Не выдержав поставленного себе срока, Иванов двинулся на Высшие женские курсы. Конференция была назначена там на десять часов утра.
Александр Иванович был уверен, что явится первым, но, войдя в аудиторию, увидел Владимира Ильича, присевшего на ступеньки кафедры. Трое матросов стояли у окна. Он узнал Ленина сразу, хотя видел впервые. Наклонив крупную голову с большим залысым лбом, Ленин быстро писал на листках почтовой бумаги, перечитывал, черкал и снова писал. Карандаш с треском сломался. Ильич досадливо нахмурился, пошарил по карманам пиджака, вынул маленький перочинный ножичек, попробовав ногтем его лезвие, принялся поспешно чинить карандаш. Здесь он увидел Иванова, молча наблюдавшего за ним.
— Здравствуйте, товарищ! — с мягкой интонацией сказал Ленин, поднимаясь со ступенек и собирая в бумажку мелкие карандашные стружки.
— Доброго здоровья, Владимир Ильич! — ответил Иванов и медленно повернулся, собираясь уйти, не мешать Ленину.
— Постойте, куда же вы! — Владимир Ильич легкой походкой подошел к нему. На Ленине была темная тройка, темный галстук и ботинки с тупыми носами. — Очень хорошо, что вы пришли так рано, я хочу поговорить с товарищами, прибывшими с мест. Ведь приехали делегаты из промышленных центров, из национальных окраин. Вы откуда, товарищ? Как ваша фамилия?
Стесняясь своего большого роста, Иванов коротко рассказал о себе и большевиках Чарусы. Слегка наклонившись вперед, Ленин внимательно слушал.
— Партия в настоящий момент выдвигает тезис перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую… Это новый этап. Партия окрепла. В Петрограде во время войны было около двух тысяч членов партии, плативших взносы в партийную кассу, сейчас шестнадцать тысяч. Наша конференция представляет восемьдесят тысяч большевиков, — щуря зоркие, необыкновенно живые глаза, сказал Ленин и тут же спросил: — Как рабочие вашего предприятия относятся к Временному правительству?
В каждом вопросе Ленина сказывалось стремление узнать как можно больше. Эти короткие беседы с людьми были одной из тысяч нитей, которые связывали Ленина с рабочим классом.
— В Советах большинство принадлежит меньшевикам и эсерам, — промолвил механик, не желая огорчать Ленина и зная, что этот его ответ не будет приятен ему.
— Гм, гм, это так… Руководство Советами захвачено эсерами и меньшевиками, которые поддерживают Временное правительство. Свергнуть его можно только при условии, если мы завоюем в Советах большинство. — Ленин засунул пальцы рук в проймы жилета, постоял минуту, раскачиваясь на носках. — Никакой поддержки Временному правительству! Разъяснять лживость всех его заявлений, особенно относительно отказа от аннексий… разоблачение вместо недопустимого, сеющего одни иллюзии «требования», чтобы это правительство, правительство капиталистов, перестало быть империалистическим…
В аудитории стали появляться делегаты. Вместе с Крупской вошел худой высокий Дзержинский. Шумно ввалилась группа вооруженных матросов. Оживленно переговариваясь, они расселись на задних скамьях, где были свалены в кучу пальто, бушлаты и шапки. Дзержинский сел с ними, что-то записывая в блокнот и смеялся. Прошла минута, и матросы запели «Варшавянку».
При виде делегатов Ленин сразу ожил. Глаза его перебегали с одного лица на другое.
— А вот как раз тот, кто мне нужен, Ворошилов из Донбасса… Простите меня, товарищ Иванов. Мы еще продолжим наш разговор, — сказал Ленин и, пожав Иванову вспотевшую руку, пошел навстречу человеку в солдатской гимнастерке.
Иванов сел рядом с пожилым рабочим. У него были густые свисающие усы, и от него попахивало металлической стружкой. Усач, поглядывая по сторонам, говорил:
— Вот тот сероглазый, с длинными волосами — Куйбышев из Самары… Женщина в пенсне — товарищ Землячка, а вот тот с бородой лопатой — Скворцов-Степанов.
— А ты откуда всех знаешь?
— Откуда, откуда! Я, брат, член партии с тысяча девятьсот второго года, с одними из них работал, с другими за решеткой сидел.
Входили гости конференции: празднично приодетые рабочие, солдаты в замызганных шинелях, худолицые люди, вернувшиеся с каторги, появился один крестьянин в суровье и лаптях. В руках сжимали они тоненькие брошюрки, шагали тяжело, всей ступней, словно печатали землю. Эти люди знали жизнь, умели постоять за народ, умели драться.
Появилась новая небольшая и шумная группа.
— Это Каменев, Рыков, Пятаков, — продолжал свои объяснения усатый рабочий. — Не согласны с Ильичем. Увидишь, будут воду мутить.
Знакомые Иванову Сулимова и Ольга Равич ввели в аудиторию смущенных девушек и посадили их по две в каждом углу. Девушки положили перед собой ученические тетрадки и остро отточенные карандаши.
— Стенографистки, — сказал усач. — Будут работать в супряге. Если одна проворонит какое слово, запишет другая…
— Смотрите, Ленин! — послышалось сзади.
Наступила секундная тишина, разразившаяся бурей аплодисментов. Все встали. Владимир Ильич, кланяясь и пожимая руки знакомым, быстро прошел на кафедру, положил перед собой листки бумаги, прищуренным взглядом обежал всю аудиторию, улыбнулся кому-то. Он был энергичен и свеж. Ленин напомнил, что предвидение Маркса и Энгельса сбылось:
— Всемирная война привела к революции.
Иванову не верилось, что этот человек небольшого роста и есть тот грозный ниспровергатель капиталистического мира, которого боялось самодержавие и перед которым дрожало Временное правительство.
С каждой произнесенной фразой Ленин, казалось Иванову, становился все выше и выше. Жесты его были сильны, он всем телом наклонялся вперед, наваливаясь на пюпитр. Деревянная трибуна поскрипывала, словно капитанский мостик корабля в непогоду. Делегаты не спускали с него глаз, напряженно вслушиваясь в каждое слово.
Иванов никогда еще не видел, чтобы с таким вниманием слушали человека. Вскоре он и сам перестал замечать окружающее: никого не видел, кроме Ленина, ничего не слышал, кроме его голоса. Было такое чувство, что он наедине с Лениным в этой комнате. Весь мир для него сосредоточился в Ленине.
Становилось душно. Дзержинский с силой распахнул широкое окно. Стекло сорвалось и полетело вниз, разбиваясь со звоном. Пахнуло свежим весенним ветром. Кажется, никто и не заметил этого. Все мысли и чувства людей были прикованы к трибуне, на которой стоял вождь российского пролетариата. Дерево с набухшими ветками заглянуло в аудиторию через раскрытое окно. Светило солнце, теплые лучи его падали на профессорскую кафедру, на стакан с крепким чаем и витое стебло чайной ложечки.
Над Петроградом бушевала ранняя весна.
Ленин говорил о пробудившемся сознании пролетариата.
— Великая честь начать революцию выпала на долю российского пролетариата, но он не должен забывать, что русская революция — только часть международной революции… — Вся сила Ленина, казалось, сосредоточилась в его голосе и глазах.
Ленин излагал тезисы, написанные им недавно. Иванов читал эти тезисы, опубликованные в «Правде». Газета, сложенная, как носовой платок, лежала у него в кармане.
— Только под этим углом зрения мы и можем определять наши задачи, — закончил Ленин свою вступительную речь и, отхлебнув чаю, пошел в президиум, сел во втором ряду сбоку и принялся что-то быстро писать.
Конференция приветствовала первых интернационалистов — Владимира Ильича Ленина и, заочно, Карла Либкнехта, заточенного германскими империалистами в берлинскую тюрьму.
Рыжий матрос, зная, что Ильич не терпел табачного дыма, пристроился на корточках у голландской печи и потихоньку пускал дым в отдушину.
Делегаты единогласно утвердили повестку дня: двенадцать вопросов, охватывающих проблемы страны и всего человечества.
У Иванова даже дух захватило — так многообразны и важны были вопросы, которые предстояло решить. Он смотрел на Ленина и думал: «Каким умом и какими знаниями надо обладать, чтобы взять на себя ответственность за судьбу России!»
Твердый и непреклонный, спокойный и насмешливый Ленин во второй раз поднялся на кафедру.
Оценивая текущий момент, он оживленно и убедительно говорил о тактике, диктуемой моментом, и призывал на каждом шагу разъяснять народу, что Временное правительство не способно дать ни мира, ни земли; надо доказывать народу, что меньшевики и эсеры — лакеи буржуазии, что власть у капиталистов можно отобрать, только вскрыв предательскую сущность соглашательских меньшевистско-эсеровских партий.
Ленин говорил, что в период подготовки пролетарской революции наибольшую опасность представляют мелкобуржуазные партии. Отвлекая массы от борьбы с врагами своей проповедью соглашения с буржуазией, они размагничивают волю к борьбе, демобилизуют рабочих и других трудящихся.
Иванов слушал Ильича и быстро записывал в блокнот:
«Нельзя готовить массы к решительной схватке с буржуазией без разоблачения и изоляции соглашательских партий. Нужно сплотить вокруг партии большевиков все подлинно революционные элементы, способные идти до конца, и изолировать оборонцев, сторонников «войны до победы».
Было очень тихо. Вдруг в этой тишине скрипнула дверь, и в аудиторию вошла бедно одетая девочка; на руках она держала котенка, завернутого в платок. Все головы повернулись к ней.
— А мамы здесь нет? — звонко спросила девочка среди тишины.
— А кто твоя мама? — Ильич повернул к ней внимательное лицо.
— Уборщица. Она здесь на курсах работает и пошла сюда слушать Ленина.
— Ах, вон оно что! Ну, садись, слушай Ленина, а потом маме своей расскажешь. Как твою кошку зовут?
— Это не кошка, а моя дочка, и зовут ее Катька.
Ленин звонко расхохотался и заразил весельем всех участников конференции. Эта сцена освежила его, развлекла, и за две-три минуты, пока девочка усаживалась на колени к Дзержинскому, он успел отдохнуть.
В докладе Ленин развернул широкую программу борьбы и провозгласил курс на пролетарскую социалистическую революцию. Вытирая платком лоб, со всей неодолимой силой своей убежденности он настаивал на союзе пролетариата с крестьянской беднотой.
Каменев и Рыков перешептывались, пожимая плечами.
— Это все противники Ильича, а вот умеет же он даже их заставить работать на революцию, — кивая в их сторону, сказал рабочий, сидевший впереди Иванова.
После Ленина на трибуну поднялся медлительный, угловатый Алексей Рыков и, отпивая большими глотками воду из стакана, начал спрашивать и сам отвечать на свои вопросы:
— Откуда взойдет солнце социалистического переворота? Я думаю, что по всем условиям, по обывательскому уровню, инициатива социалистического переворота принадлежит не нам. У нас нет сил, объективных условий для этого. А на Западе этот вопрос ставится приблизительно так же, как у нас вопрос о свержении царизма…
Иванов смотрел в этот момент на Владимира Ильича.
— Он ловит звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы, а в диких криках озлобленья, — продекламировал кто-то в первых рядах.
Ленин услышал и нахмурился.
— И Рыков и Каменев дальше буржуазной революции идти не хотят, — шепнул Иванову армянин, сидевший рядом.
— Освистать бы его, выгнать с трибуны! — откликнулись сзади.
— Довольно, слыхали уже! — крикнул матрос из первого ряда и затопал ногами.
Рыков допил воду, сошел с кафедры и сел рядом с Каменевым. Он стал что-то возмущенно говорить ему, размахивая руками.
Председатель поставил на голосование ленинские предложения. Против не подали ни одного голоса, семь человек воздержались.
В перерыве, когда делегаты повалили в буфет, девочка смело подошла к Ильичу.
— Дядя, значит, ты и есть Ленин? — спросила она.
— Да, меня зовут Ленин. А тебя как зовут?
— Меня — Манька… Ты умеешь косить глазами?
— Нет.
— А я умею, — и девочка смешно скосила зеленоватые глаза.
— Ну что ж, Манечка, пойдем искать твою маму. — И, взяв девочку за руку, Ильич пошел вниз по лестнице, в подвал, где квартировали дворники и уборщицы.
Иванов просмотрел свои записи, сверил их с записями усатого рабочего. Вечером ему предстояло выступить перед рабочими завода «Ленгензипен», доложить о конференции. Теперь, выслушав Ленина, он знал главное направление своей партийной работы.
Во время второго перерыва Иванов бродил по коридорам Высших женских курсов. Девушки-курсистки продавали там партийную литературу. Рядом с «Правдой» лежали московский «Социал-демократ», «Уральская правда», гельсингфорсская «Волна», кронштадтский «Голос правды», екатеринославская «Звезда», харьковский «Пролетарий», «Кавказский рабочий».
Иванов отыскал газету, издававшуюся чарусскими большевиками. С волнением развернул он пахнущие типографской краской листы, увидел статью Арона Лифшица. Его старый партийный друг писал: город в руках рабочих, и недалек час, когда власть полностью перейдет к большевикам. Пролетарии с Паровозного завода работают всюду: в комиссариатах, милиции, Советах и даже в суде.
«Жаль, что Лифшиц не назвал фамилий, а интересно — кто из ребят так вырос?» — подумал механик, отчеркнул абзац статьи карандашом. Мимо, оживленно разговаривая с Землячкой, прошел Дзержинский. Иванов тронул его за плечо.
— Почитайте, что делается в моей родной Чарусе.
Дзержинский прочел.
— Очень интересно… Надо показать Владимиру Ильичу. Можно? — Он поблагодарил, взял газету и пошел дальше, на ходу пожимая руки знакомым рабочим…
Пять дней героическая партия пролетариата на своей Всероссийской конференции разрабатывала генеральную линию в борьбе за победу над буржуазией и ее союзниками.
Всего пять дней прошло, а Иванову казалось, что он пять лет прожил, настолько его обогатили выступления Ленина.
На третий день с докладом по национальному вопросу выступил Иосиф Сталин, но Иванова задержали на заводе неотложные дела, и он не слышал Сталина.
Доклад Ленина решал основной вопрос конференции. Выступающие ораторы лишь обсуждали и развивали идеи, высказанные докладчиком.
Закрывая конференцию, Владимир Ильич сказал в заключительном слове:
— Рыков утверждает, что социализм должен прийти из других стран с более развитой промышленностью. Но это не так. Нельзя сказать, кто начнет и кто кончит. Это не марксизм, а пародия на марксизм.
В зале пронесся гул одобрения, переросший в горячую овацию. На угрюмом лице усатого рабочего, сидевшего рядом с Ивановым, отразилось полное удовлетворение.
— Так ему, так…
Вынув носовой платок, Ленин вытер свой высокий лоб, достал из жилетного кармана вороненые часы, взглянул и положил обратно.
Иванов посмотрел на Рыкова. Слушая Ленина, Рыков шептался с Пятаковым, о котором механик знал только то, что в Киеве он выступал против ленинских тезисов.
Конференция закончилась в пасмурный день. Ленин стоял на кафедре, свежий ветер, налетевший с Балтики, шевелил на его голове чуть рыжеватые волосы.
— Пролетариат найдет в наших резолюциях руководящий материал к движению, ко второму этапу нашей революции, — говорил он, и глаза сотен людей были прикованы к его губам.
Раздались аплодисменты, и, словно порожденный ими, хлынул обильный ливень.
Ленин сошел с трибуны. Его плотным кольцом окружили делегаты конференции. Дзержинский, Ворошилов и Крупская пожимали ему руку.
Вместе с ними возбужденный, взволнованный Ленин двинулся к настежь распахнутому окну, за которым, как пули, барабанили по крышам крупные капли дождя.
В Петрограде Иванов поселился у токаря Баулина, в кирпичной казарме завода «Ленгензипен». Казарма битком была набита рабочими семьями; жили, как на утилизационном заводе в Чарусе, за фанерными перегородками, на виду друг у друга. Здесь не существовало никаких секретов. Любое слово, произнесенное даже шепотом, слышали соседи. Семьи были многочисленные: в каждой куча детей. Жили и холостые постояльцы.
Все события в стране получали немедленный отклик в этом до краев переполненном «Ноевом ковчеге». С фронта и из деревень в казарму приходили письма, их читали неизменно вслух, они становились достоянием каждого.
Как-то Баулин пожаловался механику:
— На дворе июль. В деревнях началась уборка урожая. А на Россию надвигается голод. — Токарь показал своему квартиранту письмо от отца, жившего в Саратовской губернии.
В письме были сплошные жалобы, крестьянин просил у сына денег, сообщал, что местный помещик прячет зерно для спекуляции; кулаки отказываются продавать хлеб по твердым ценам, везут его в Саратов и сбывают там втридорога, а воинская команда по заготовкам отобрала у отца Баулина весь урожай. Зять помещика Вожжеватова, особоуполномоченный правительства по заготовкам, выжимает из крестьян последние соки, назначает уполномоченными хлеботорговцев, а те обдирают мужика как липку.
«Зажали нас со всех сторон в тиски. Надежд на получение земли из рук властей нет никаких. Придется землю брать самочинно, — писал дальше отец Баулина. — Крестьяне рубят помещичьи рощи, травят покосы, сожгли экономию Вожжеватова…»
Иванов посмотрел на почтовый штемпель. Письмо шло две недели — живое доказательство разрухи на транспорте.
Механик попросил дать ему это письмо и отнес его на угол Каменноостровского проспекта и Большой Дворянской, во дворец балерины Кшесинской, где сейчас помещался Центральный Комитет партии большевиков. Там таких писем накопилось больше тысячи. Их прочитывали и отсылали в «Правду».
Во дворце Кшесинской было тревожно. Члены ЦК разъехались по заводам, фабрикам и воинским частям. Иванов узнал, что рабочие «Скорохода» требуют передать власть Советам; такие же требования поступили от обуховцев и со «Старого Парвиайнена».
В ЦК Иванову сказали:
— Сегодня на заседание общегородской конференции большевиков явились представители первого пулеметного полка и заявили, что они выступают. Пулеметчики послали своих агитаторов в Кронштадт и на заводы… Но партия против немедленного выступления, обстановка еще не созрела. Владимир Ильич говорит, что буржуазии выгодно вызвать революционные массы столицы на улицу сейчас, когда революционное движение еще не охватило всю страну. Перед большевиками встала ответственная задача: удержать массы от выступления. Надо предотвратить бесцельное кровопролитие. Отправляйтесь, голубчик, к себе на «Ленгензипен» и постарайтесь удержать рабочих, не пустить их на улицу.
Домой Иванов вернулся ночью. На полу, покрывшись шинелями, спали три солдата, заросшие бородами.
— Кто такие? — спросил Иванов у хозяйки.
— Дезертиры с фронта. Средний — мой брат, а два крайних — его дружки. Три солдата спят на одной шинели, а два царя не смогли ужиться на половине вселенной!
Солдат, лежавший ближе к двери, приподнялся, и механик сразу узнал в нем Серегу Убийбатько, до войны служившего батраком у Федорца.
Убийбатько тоже узнал механика, обрадовался встрече.
— Вот где свидеться привелось! Прислони ты меня, ради Христа, куда-нибудь в этом сбесившемся городе, — попросил он механика. — Не знаю, куда себя деть. Боюсь, как бы не заточили в темницу.
— Ну, что там у вас на фронте? Рассказывай! — потребовал Иванов и присел на табурет, приготовившись слушать.
— Июньское наступление захлебнулось в крови… Тысячи солдат покидают фронт, разбегаются по домам… Солдатские комитеты отстраняют от командования офицеров. Балакают — не сегодня-завтра на фронте снова введут смертную казнь, будут расстреливать нашего брата.
— Знаем. Этого надо было ждать. Война нужна капиталисту Змиеву, а воевать заставляют мужиков. Но дураков становится все меньше… С какого же ты фронта прибыл?
— С Северного, мы прикрывали подступы к Петрограду. Что и говорить, фронт главный… Ну, как там у нас, на селе, как жинка моя, дети? Давно ты оттуда? Старик Федорец, надо думать, свирепствует, он ведь эсер, а эсеры сейчас в силе.
— Пролетарская революция назревает, и, чтобы не дать ей разгореться, все буржуазные партии прислонились к генералам, — повторил Иванов то, что слышал в Центральном Комитете.
Он лег на небольшом сундуке, где для него постелили постель, но уснуть не мог, мешали храп солдат на полу, возня за перегородкой, разговор за открытым окном.
Он прислушался.
— Приезжал хозяин, грозился остановить все цехи, а рабочих выгнать на улицу, — шептал девичий голос.
— Завтра выступаем. Костя Самохвалов не пожалел стеганого одеяла, отодрал красную подкладку, написал на ней призыв: «Долой десять министров-капиталистов!» — отвечал девушке неокрепший юношеский голос.
— Боязно, как бы не постреляли вас, — сокрушалась девушка.
— А ты разве не пойдешь с нами?
— Пойду! Всей семьей выступаем, даже малый братишка и тот собрался.
Механик подошел к окну, сказал в темноту:
— Нельзя выступать… Большевики против.
— Почему нельзя? — удивилась девушка.
— Казаки прибыли с фронта. Броневики вызваны. Как бы не пришлось зазря умыться кровью.
— Перестань пужать, пуганые мы, — разозлился парень, и голос его сразу окреп. — Пойдем, Нюша, подальше от этого уговорителя. Много их развелось. На каждом шагу уговаривают, поучают, будто только они умные, а мы дураки.
— Тише ты, охламон. Это квартирант Баулина, с отцом моим дружит, он зря языком молоть не станет. И слушай ты меня: не пойду я на демонстрацию, да и тебя не пущу. Нечего зря голову подставлять под пули, она ведь у тебя одна-единственная, — зашептала девушка.
Под окном треснула сухая ветка, и невидимые в темноте собеседники удалились.
Сердце Иванова болезненно сжалось в предчувствии неотвратимой беды. Он оделся и пошел по улице поселка. Во всех домах тревожно светились окна, рабочие не спали. Впереди показался конный патруль. Иванов посторонился, прижался к забору; всадники в папахах и черкесках проехали молча. Только один, рысивший последним, скверно выругался.
— Шляешься, сволочь… Скоро мы вам всем головы посымаем!.. — и погрозился плеткой.
«Пугает. Значит, контрреволюция собирается дать бой рабочим», — подумал Иванов.
Он вернулся домой и в полузабытьи до утра пролежал на сундуке. Не то во сне, не то в бреду виделась ему шумная демонстрация на Невском проспекте, люди, шагающие под сенью красных флагов; он слышал нарастающий гул подков, хриплое дыхание скачущих лошадей, визг шашек, сухие выстрелы, стоны раненых. Иванов в испуге вскакивал. На полу стонал солдат, жалобно умолял пощадить его жизнь.
Вместе с дневной сменой Иванов отправился на завод. Рабочие собирались во дворе, где их уже ждали солдаты, представители пулеметного полка.
Георгиевский кавалер с двумя крестиками на слинявшей гимнастерке, подпоясанной пулеметной лентой, стоял на железнодорожной платформе и кричал в наэлектризованную толпу:
— Наш доблестный полк с «максимами» на грузовиках уже двинулся к Таврическому дворцу!.. Мы требуем выгнать к чертовой бабушке министров-капиталистов, ратующих за продолжение войны!.. Товарищи рабочие, что же вы бездействуете? Выходите все, как один, на улицу и начинайте бой.
Пулеметчика сняли с платформы и принялись подбрасывать в воздух. Он отбивался руками и ногами, но так и не мог вырваться из цепких рук.
На платформу вскарабкался знакомый Иванову мастер Горелов, закричал:
— Все на улицу!.. Все заводы уже выступили, и только «Ленгензипен» пасет коров на задах!
Иванов прыгнул на платформу, заслонил собой маленького Горелова.
— Товарищи! — крикнул он и, выждав, когда стало тише, продолжал громко: — Как ни велико значение Петрограда для революции, мы одни не решим ее исхода — сил не хватит. Без уральского пролетариата, без горняков и металлургов Донбасса, без солдатских масс — выступать нельзя.
— А мы-то что, не солдатские массы? — заорал георгиевский кавалер, появившись рядом с механиком и напирая на него грудью. — Мы-то что, не воевали? Нам эти Егории, — кавалер потряс крестами, — не за красивые глаза давали…
— Армия уже не доверяет Временному правительству, но она еще находится под влиянием своих комитетов, в которых верховодят эсеры и меньшевики — вроде этого кавалера с кандибобером, — сказал механик.
— Долой его! — закричали с портального крана, и какой-то солдат столкнул Иванова с платформы, да еще на лету огрел его прикладом винтовки.
Иванов упал на землю, больно ударившись коленом о камень. Вокруг весело захохотали. Зная по опыту, что оставить за противником последнее слово — это значит проиграть, Иванов снова взобрался на платформу. Но его не стали слушать.
Живая человеческая река хлынула за ворота завода и растеклась по улице, неся на себе плакаты и красные флаги.
К механику Иванову подошел смущенный Баулин, спросил:
— Что же делать теперь? Начнешь уговаривать — обязательно отлупят.
— Остановить рабочих нельзя. Оставить их одних тоже нельзя. Есть директива партии: идти с рабочими и постараться придать демонстрации организованный и мирный характер. Передай членам партии, каких только встретишь, чтобы они удерживали рабочих от всяких попыток применить оружие.
Баулин исчез в толпе.
Начавшаяся третьего июля демонстрация все разрасталась; она продолжалась и на следующий день. К ней присоединились матросы, прибывшие из Кронштадта и Ораниенбаума с лозунгами: «Вся власть Советам!» Шумная демонстрация, насчитывающая около полумиллиона рабочих и солдат, подошла к дворцу Кшесинской, а оттуда направилась к Таврическому дворцу. Там заседал Всероссийский Центральный Комитет Советов.
Демонстранты здесь же, на улицах, избирали делегации. Представители пятидесяти предприятий явились в Таврический дворец и шумно потребовали, чтобы Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет взял власть в свои руки.
А в это время на замершую, молчаливую Дворцовую площадь стягивались верные Временному правительству части: юнкера Владимирского военного училища, девятый кавалерийский и первый казачий полки. Всадники, спешившись, переговаривались друг с другом, ждали приказа разгонять народ.
Главнокомандующий Петроградским военным округом генерал Половцев в смушковой папахе и кашемировой черкеске с Георгиевским крестом над серебряными газырями подъехал в сопровождении конвоя к демонстрантам. Покручивая лихие усики, он зычным, командирским голосом потребовал разойтись по домам.
Какой-то озорной мальчишка запустил в генерала камень и рассек ему лоб. Взбешенный генерал погнался за мальчишкой, но путь ему преградила толпа, и он ускакал под улюлюканье и хохот, размахивая кривой шашкой.
Через полтора часа дворники расклеивали на тумбах приказ за подписью генерала, в котором он требовал немедленного восстановления порядка.
По улицам, вызывая смех граждан, промаршировал женский батальон смерти. Вооруженные бабы в солдатских штанах, с уродливо толстыми обмотками на ногах обстреляли из винтовок демонстрантов на углу Невского и Садовой, на Литейном проспекте и около Инженерного замка. Было убито человек двадцать.
— Провокация с целью вызвать ответную стрельбу, — разъяснил механик окружавшим его рабочим.
— Да, похоже, бабенок этих вызвали затем, чтобы они заварили кашу, — соглашались рабочие.
ЦК партии охранялся вооруженными моряками, неумело сидящими на конях. Войдя во дворец, Иванов узнал от возбужденных людей, толкавшихся в вестибюле, что к Петрограду для наведения порядка подходят четырнадцатая кавалерийская дивизия, четырнадцатый Донской казачий и сто семнадцатый Изборский полки под командованием известного усмирителя солдатских бунтов — меньшевика, члена Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета поручика Мазуренко.
Возбужденные люди толпились в вестибюле — это были рабочие-большевики, которым полчаса назад Землячка от имени ЦК поручила немедленно выехать навстречу этим частям Временного правительства и любыми средствами задержать их продвижение к столице.
Не все понимали, каким образом удастся выполнить это поручение, никто не знал, где находятся войска. Несколько человек, примостившись на широких подоконниках, делали наметки своих речей, с которыми они готовились обратиться к солдатам.
— Вы должны рассказать войскам всю правду о революции… По-видимому, без митингов там не обойтись, — отвечала на их вопросы Землячка. Она едва держалась на ногах от усталости.
Явился человек в брезентовой куртке, измазанной краской, вероятно маляр, и сказал властно:
— Поехали, товарищи! Железнодорожники приготовили для нас паровоз. Там, на месте, будет видней, как поступать и что делать.
Повеселевшие рабочие пошли за маляром.
На первом этаже особняка, в большом зале, уставленном вынесенными из зимнего сада деревьями, к Землячке подошел связной, дежуривший у входа.
— Розалия Самойловна, вас какая-то барыня спрашивает.
— Кто, что?
— Да вот она собственной персоной.
В зал вошла золотоволосая женщина. Лицо ее было скрыто черной вуалью. Женщина спросила:
— Это правда, что здесь для солдат, прибывших с фронта, устраивают по четвергам концерты?
— А для чего это вам знать? — насторожившись, спросила Землячка.
— Я бы хотела выступить на таком концерте… Безвозмездно, конечно…
— А вы кто, артистка?
— Да, я подруга Матильды Кшесинской, балерина Нина Белоножко… — Женщина глубоко вздохнула. — Раньше я часто бывала в этом особняке.
— Мы будем очень рады, если вы выступите у нас в ближайший четверг.
— Извините за беспокойство. — Нина Белоножко, приподняв вуаль, открыла свое хорошенькое личико, театрально поклонилась и ушла, оставляя следы маленьких ножек на матовом от пыли паркете.
— Отрадное явление: интеллигенты все чаще приходят к нам. Сегодня явились два поэта, читали очень боевые стихи, — сказала Землячка связному.
В зал ввалились солдаты, заросшие бородами, в замызганных, пахнущих дымом шинелях. Они волочили за собой два зеленых ящика из-под снарядов.
— Что это вы? Пол поцарапаете! — возмутилась Землячка, близоруко щуря глаза.
— У нас вся душа исцарапана, и то не хнычем. Принимай, мамаша, подарок от фронтовиков на издание «Солдатской правды»: три пуда серебра и четверть фунта золота, все Георгиевскими крестами.
— Спасибо, товарищи!
— Ты нам расписку на кресты напиши, чтобы мы могли отчитаться перед товарищами. И еще расскажи нам — что делает Ленин и когда кончится война?
— Ленин работает на революцию, что же касается войны, то конец ее зависит от вас.
Солдаты расхохотались.
— Если бы только от нас!..
Пришел расстроенный Баулин, рассказал: на улице его остановил патруль юнкеров, осыпал бранью и обыскал.
— Устройте мне свидание с товарищем Лениным, — попросил Баулин Землячку.
— Ну, что вы, товарищ, как маленький. — Землячка сняла очки, протерла их носовым платком. — Контрреволюция на всех перекрестках требует суда над Лениным. Владимир Ильич, чтобы избегнуть ареста, ушел в подполье… Демонстрация закончена!.. Большевики призывают демонстрантов мирно разойтись по домам. Вот, голубчик, пакет со статьей, которую надо немедленно отнести в «Правду», — сказала Землячка Иванову.
Иванов взял пакет и, позвав Баулина, отправился вместе с ним в редакцию «Правды». По дороге, простояв четверть часа в очереди, они купили желтую газетенку «Живое слово». На первой полосе жирным шрифтом были набраны показания прапорщика шестнадцатого Сибирского полка Ермоленко, переброшенного будто бы немецкой разведкой в шестую армию для агитации за заключение мира с Германией. Ермоленко обвинял Ленина в шпионаже.
— Как только у этого мерзавца язык повернулся так нагло клеветать на Ильича! — возмутился Иванов. — Брехня как сажа: не убьет, так измажет.
— Слыхал я, будто Зиновьев и Каменев уговаривали Владимира Ильича явиться в суд, но он не послушался их.
— И правильно сделал. Класть голову в пасть зверя — это значит обезглавить партию.
Так, перекидываясь словами, Иванов и Баулин дошли до «Правды». Двери редакции были распахнуты настежь. Железная лестница завалена ворохами бумаг — статей и писем. На верхней площадке, молодцевато выпятив грудь, стояли вооруженные юнкера, какой-то прапорщик фотографировал их.
— Пойдем в типографию, может, удастся все-таки напечатать статью, — предложил Баулин.
Но типография тоже была разгромлена. В ней — ни души. Товарищам ничего не оставалось, как вернуться во дворец Кшесинской.
Но в полуквартале от дворца они обнаружили, что ЦК занят юнкерами, а из красивых окон с разбитыми стеклами вылетает черный пепел сожженных бумаг.
На рассвете 24 октября юнкера Ораниенбаумской школы ворвались в типографию газет «Рабочий путь» и «Солдат», разбили прикладами стереотипы, конфисковали тираж и запечатали помещение, навесив на входную дверь бечевку, скрепленную двумя сургучными печатями, напоминавшими пятна крови.
В это время в типографии оказался Иванов. Он пришел вместе с Убийбатько за газетами для завода «Ленгензипен». Иванов давно сотрудничал в «Правде», в последнее время несколько раз менявшей название, присылал заметки еще из Чарусы.
Взволнованный происшедшим, Иванов долго пререкался с юнкерами, а когда протесты не помогли, он из проходной по телефону позвонил редактору газеты.
— Юнкера громят «Рабочий путь»! — выдохнул он.
— Много их? — спросил редактор.
— Человек десять во главе с офицером.
— Ладно! Сейчас пришлю броневики.
Часа через два прибыли три броневика и дежурный взвод Литовского полка. Солдаты прогнали юнкеров, сорвали печати, заняли типографию. Печатники, так и не уходившие домой, снова принялись за работу.
В обед Серега Убийбатько в Смольном рассказал Иванову, что Центральный Комитет партии постановил: всем членам ЦК оставаться в Смольном и связаться с Петроградским комитетом. Для наблюдений за действиями Временного правительства ЦК выделил Свердлова. Дзержинскому поручили почту и телеграф. Организован запасной штаб в Петропавловской крепости, уже приведенной в боевую готовность. Крепость, расположенная на стыке двух рабочих районов — Выборгского и Петроградской стороны, — держит под угрозой своих пушек Троицкий мост и резиденцию Временного правительства — Зимний дворец. Постановление ЦК сообщено Военно-революционному комитету, который по телефону передал всем комиссарам и полковым комитетам приказ привести части в боевую готовность.
— Что ж, выходит — будем брать власть силой? — чувствуя во всем теле небывалую легкость, спросил Иванов.
— Выходит, так, — ответил всезнающий Убийбатько. У него в Смольном среди солдат были такие же, как он, расторопные земляки.
Убийбатько был неутомим: обучал рабочих стрелять из винтовок, научил Иванова обращаться с «максимом».
Механик искренне к нему привязался и держал его при себе. Человек, побывавший на фронте, всегда мог подать дельный совет, а Иванов видел, что без драки не обойтись.
Не прошло и часа после заседания ЦК, как в Смольный, гремя оружием, явился Литовский полк. Он взял на себя охрану, выставил усиленные караулы у всех входных дверей и на перекрестках ближайших улиц.
По приказу Главного штаба Красной гвардии ночью к Смольному стали подходить вооруженные рабочие. По гулким коридорам бывшего института «благородных девиц» раздавались топот сапог и звон оружия.
Постепенно вокруг Смольного расположился вооруженный лагерь. Во дворе зажгли костры, возле них грелись озябшие красногвардейцы.
В полночь токарь Баулин привел отряд рабочих завода «Ленгензипен». Баулин, числившийся у Иванова в заместителях, разыскал его и сдал ему отряд, в который входили красногвардейцы Петроградской стороны — завода Дюфлона, завода Щетинина и трамвайного депо. Иванов доложил членам партийного центра Сталину, Свердлову и Дзержинскому о прибытии отряда, и те включили его в соединение, предназначавшееся для захвата правительственных учреждений.
Принимая из рук Свердлова боевой приказ, Иванов пожаловался, что в отряде не хватает оружия.
— Поезжайте в Петропавловскую крепость, там получите, — посоветовал Свердлов. — В арсенале крепости сто тысяч винтовок.
— Напишите наряд коменданту, — попросил Иванов.
— Ничего я писать не стану, все эти записки, батенька мой, лишняя волокита. Каждый рабочий может получить винтовку по предъявлении рабочего номерка. Дорогу знаете?
— Как не знать.
Иванов взял три грузовика и, придерживаясь правила: если хочешь, чтобы дело было сделано хорошо, делай его сам, поехал в крепость.
Пожилой пулеметчик, устанавливавший пулемет на крепостной стене, сказал ему, что видел в бинокль, как из окна Зимнего Керенский тоже в бинокль рассматривал крепость.
— Наверно, нашими пушками интересуется.
Солдат, помогавший пулеметчику, рассмеялся.
— Раньше эти пушки царя охраняли, а сегодня грозят последнему оплоту буржуйской власти.
Из крепости было видно: по Троицкому мосту навстречу друг другу ходили из конца в конец вооруженные пикеты; рабочие Металлического завода устанавливали на гранитной набережной Невы две трехдюймовки; мальчишка, похожий на Луку, закутанный в материну кофту, протирал рукавами позеленевшие снарядные гильзы.
Возвращаясь в Смольный, Иванов хотел купить хлеба, но ни один магазин не торговал. На витрины были опущены железные шторы. Обыватели попрятались по квартирам, наблюдали за улицами из-за занавесок.
На перекрестке пикет красногвардейцев задержал грузовик. Подошел старик, похожий на ученого, и, узнав, что Иванов рабочий-командир, сказал ему:
— Торопитесь, товарищи, к Зимнему юнкера Михайловского артиллерийского училища повезли легкие пушки.
Девушка, пробегавшая мимо, стуча тонкими каблучками о тротуар, крикнула:
— Керенский вытребовал к Зимнему все юнкерские училища и приказал казачьим полкам занять Дворцовую площадь!
— А ты откуда знаешь такие секреты, балаболка? — недоверчиво спросил шофер.
— Кому же и знать, как не мне? Я, дяденька, телефонистка, сама слышала его голос. Говорит хрипло. Вероятно, простудился.
— Сквозняком продуло, — рассмеялся красногвардеец, проверявший пропуск. — Сейчас вся Россия распахнута настежь ветрам — от Владивостока аж до фронта.
Иванов вернулся в Смольный, когда Дзержинский направлял шумный отряд солдат Московского полка, прибывший с завода «Русский Рено» для охраны Литейного, Гренадерского и Самсониевского мостов. «Это — чтобы держать связь со всеми районами города», — подумал Иванов. Два батальона Московского полка и Гренадерский полк послали в сторону Белоострова; Иванов понял, что посылали их с целью предупредить переброску Временным правительством контрреволюционных войск из Финляндии.
Все это время Иванов был в приподнятом состоянии духа, в тревоге и ожидании и чувствовал нервный озноб, хотя и был одет тепло. Он все чаще подходил к костру, штыком помешивая в нем красные угли.
Его волновало, как развернутся события, и он нет-нет да и поглядывал на освещенные окна старинного здания, за которыми работали вожди революции. Хотелось быть поближе к этим самоотверженным людям, но он не мог оставить отряд, ждавший приказа к выступлению.
Солдаты, привыкшие к невзгодам фронтовой жизни, спали на голой земле, подложив под головы подсумки с патронами. Но красногвардейцы не могли уснуть. Они делились друг с другом новостями и слухами. От них Иванов узнал, что радиостанция крейсера «Аврора» передала в эфир приказ Военно-революционного комитета — не пропускать в Петроград ни одной войсковой части, направляемой для поддержки Временного правительства.
Пришел небритый, похудевший Баулин, сказал Иванову:
— Иди, тебя вызывает товарищ Свердлов.
В тесной комнате, освещенной свечами, пропахшей махоркой и сапогами, собрались командиры рабочих отрядов. За стеной стучало несколько пишущих машинок — печатали мандаты и удостоверения.
Свердлов, в кожаной куртке, все время поправляя падающее пенсне, ознакомил их с планом вооруженного восстания, разработанного по директивам Ленина.
— Мы должны захватить телефонную станцию, телеграф, вокзалы, мосты, правительственные учреждения, взять Зимний дворец и арестовать Временное правительство. Вот, кажется, и все… Вопросы будут?
Вопросов не оказалось. В сумерки стало известно — Военно-революционный комитет послал в Гельсингфорс телеграмму: «Центрбалт. Высылай устав». Это был условный сигнал, требовавший, чтобы балтийские моряки вывели на Неву военные корабли и держали под угрозой пушек главного калибра основные дороги, ведущие в столицу.
Убийбатько сообщил Иванову, что ЦК послал в Лесной район, на квартиру Фофановой, где скрывался Ленин, записку с перечислением всех намеченных мер.
— А ты откуда знаешь?
— Я охранял этого человека, который носил записку. Шел за ним с винтовкой. И в каждом кармане — по гранате.
— Ну так и держи язык за зубами, — посоветовал Иванов.
— И держу.
Убийбатько куда-то исчез, вернулся далеко за полночь и сразу же заявил:
— Ну, брат, я Ленина видал.
— Где видал?
— Где, где! Здесь, в Смольном. Четвертый час ночи, а он все пишет. Солдаты балакают, шо он один, без дозволу ЦК, с тайной квартиры пришел и сейчас сам всем восстанием заправляет.
Иванова это не удивило. Он предчувствовал, что Владимир Ильич не сможет долго оставаться на конспиративной квартире и обязательно появится в Смольном, возьмет на себя руководство, всей этой массой людей, охваченных одним желанием и стремлением — поскорее ввязаться в бой и одним ударом разгромить контрреволюцию.
Ему хотелось пойти поглядеть на Ленина. Но он удержался от соблазна. В такое время долг каждого — находиться на своем посту.
Убийбатько присел у костра, бросил в него два зашипевших березовых полена. Красное с желтым подбоем пламя осветило смуглое, худое лицо хохла.
— Дворец будем окружать по линии: Зимняя канавка — Мойка до Мариинской площади и дальше к Неве, постепенно стягивая кольцо по улицам, ведущим к Дворцовой площади, — сказал Баулин, достал из кармана пальто сверток в газетной бумаге, вынул из него кусок круто посоленного хлеба и, разломив его на три части, одну дал Убийбатько, другую Иванову, а третий кусок оставил себе.
— Что-то мы долго толчемся без дела, — пожаловался Баулин, пережевывая хлеб. — Может, ты меня, Саша, домой пустишь переночевать?
— А ты завтра днем переночуешь, завтра, когда возьмем дворец, — ответил механик.
В коридорах Смольного, привалившись друг к другу, как на вокзале, спали люди, подпоясанные пулеметными лентами. Тут же выдавали патроны, по пять обойм на брата.
У Смольного трещали костры, раздуваемые пронзительным ветром, ржали кони, тарахтели мотоциклы, на улицах тихо пели вполголоса. С Балтийского вокзала долетали звуки редкой перестрелки, свистки паровозов. Под эти непривычные звуки Иванов уснул, слыша сквозь сон, как пришел моряк и сказал, что крейсер «Аврора» бросил якорь у Николаевского моста, матросы захватили военную гостиницу «Астория», красногвардейские отряды окружили казармы первого, четвертого и четырнадцатого донских казачьих полков, на которые Керенский надеялся как на бога.
Утро забрезжило голубоватым светом. В этот час Иванов узнал, что в руках Временного правительства остались только штаб Петроградского военного округа и Зимний дворец. Он поднялся с земли весь белый, засыпанный снежной крупой, чувствуя острую боль в левом боку.
Где-то неподалеку весело звонили трамваи — подвозили новые отряды, боеприпасы, продукты. Сигналили автомобили, переполненные вооруженными людьми. Ближайшую улицу заполнили зенитные пушки и бронемашины автобронедивизиона, перешедшего на сторону революции.
Новые люди привозили свежие новости. Красногвардейцы завода «Розенкранц» заняли казармы Михайловского артиллерийского училища и разоружили юнкеров, готовящихся выступить на защиту Зимнего дворца. Дом № 2 по Гороховой улице — управление градоначальника — в руках восставших. Захвачены прямые провода, соединяющие столицу с Москвой, Ревелем, Киевом.
Подошли оборванные, худые, небритые, возбужденные люди — большевики, только что освобожденные рабочими из тюрьмы «Кресты» на Выборгской стороне. Получив оружие, они рвались штурмовать Зимний.
Нетерпение людей все нарастало.
В три часа пополудни Иванов увидел на Неве, покрытой белыми барашками пены, военные корабли «Славу», «Народоволец», «Азию», «Пулково», «Океан» и эскадренный миноносец «Прямислав». Серо-голубые, под цвет балтийского неба, они заслонили собой окоем, жерла их орудий угрожающе были наведены на Зимний дворец.
Вечером примчался мотоциклист, забрызганный грязью, и заявил, что матросы заняли Балтийскую железную дорогу.
Пришел где-то пропадавший весь день счастливо улыбающийся Убийбатько.
— Ты где шляешься? — накинулся на него Баулин.
— Я був на экстренному заседании Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Доклад робыв Ленин. Вин сказав, что рабоче-крестьянская революция свершилась. В корне будет разбит старый державный аппарат и будет створен новый аппарат управления — советское правительство, без якого бы то ни было участия буржуев.
Убийбатько окружила толпа рабочих и солдат. Заставили весь рассказ повторить сначала.
— Пусть утрется теперь главковерх Саша Керенский, — рассмеялся матрос, пекущий на углях костра приятно пахнущую картошку.
— Ленин уже написал воззвание к гражданам России о низложении Временного правительства! — крикнул солдат с Георгием на шинели. — Завтра можете прочитать это в газете «Рабочий путь».
— Командиров требуют в штаб, — позвали из Смольного.
Иванов побежал в здание и получил короткий приказ двигаться со своим отрядом по Морской улице до Главного штаба и там поступить в распоряжение начальника Красной гвардии Выборгского района.
Иванов подал команду строиться, запретил курить и зажигать спички.
Красногвардейцы, поеживаясь от дождя, смешанного со снегом, составили колонну по шесть человек в ряд.
Механик вышел вперед, переживая ни с чем не сравнимое чувство слитности с этими вооруженными людьми, и повел за собой рабочих по мостовой пустынных улиц, мимо домов с плотно завешенными окнами.
На Морской — одной из самых аристократических улиц столицы — раздался одинокий, громкий, как удар бича, выстрел. Старик, идущий с краю колонны, вскрикнул и упал. Ударившись о мостовую, зазвенела винтовка. Раненого старика быстро уложили на носилки и понесли назад, к Смольному.
Иванов рассредоточил людей, повел их по скользким тротуарам вдоль стен домов.
Все выходы на Дворцовую площадь были уже заняты отрядами красногвардейцев, приготовившихся к бою.
Иванов увидел пустынную площадь и дворец; в главных воротах стоял броневик. Виднелась надпись на нем: «Ахтырец». Возле дворца были сложены из дров баррикады, из амбразур выглядывали стволы пушек и пулеметов, направленные на площадь и прилегающие к ней улицы.
— Крепкий орешек, — сквозь зубы процедил Убийбатько, вгоняя в ствол винтовки патрон.
— Теперь не то, что в июле — большинство народа на стороне большевиков, — ответил Иванов и вдруг ощутил, как по вспотевшей спине пробежал неприятный и непривычный холодок страха.
Скоро начнется бой, первый бой в его жизни. Он станет стрелять, и в него тоже будут стрелять. И — кто знает? — может быть, чья-нибудь меткая пуля навсегда пригвоздит его к земле. Он вспомнил Луку; тотчас же услужливая память вызвала перед его глазами образ Даши. Что таить, он любил сына больше жизни и к этой женщине, боясь себе в том признаться, тоже начинал привязываться. Все чаще и чаще непрошено он вспоминал ее, едва начинал думать о сыне.
Кто-то сильно толкнул его винтовкой, шеей он ощутил теплое человеческое дыхание. Вокруг были люди, много людей, и у каждого есть дети, любимые женщины, матери, и все же они пришли сюда, к мертвой, пустынной площади, готовые умереть за свободу народа.
У стены стояла подвода; от нее вкусно несло свежим хлебом.
Кто-то попросил:
— Дай ломоть!
— Приказано раздавать после победы, — ответила с подводы закутанная в платок женщина.
— То есть как это после обеда? — не разобрав, удивился человек, просивший хлеба.
Начальник Красной гвардии Выборгского района, в чье распоряжение поступил Иванов, сообщил ему, что Военно-революционный комитет послал Временному правительству ультиматум — прекратить сопротивление и в 6 часов 20 минут сдаться.
— Центральный телеграф в наших руках. Зимний отрезан от всей страны, министрам ничего не остается, как поднять руки вверх, — сказал начальник.
Но вернулся самокатчик Фролов, носивший ультиматум, и, заикаясь после пережитых волнений, заявил:
— Правительство решило не сдаваться и поставить себя под защиту народа и армии. Черт знает что такое! А ведь армия и народ — это мы!
Ответ министров вызвал дружный хохот красногвардейцев.
Кто-то поинтересовался:
— Какие же там сукины сыны охраняют дворец?
— Юнкера Ораниенбаумской и Петергофской школ прапорщиков да сотня двустволок из женского батальона.
В кромешной темноте нельзя было разглядеть ладони вытянутой руки, и только слышалось, как плещутся на ветру полотнища красных знамен.
В 21 час с Петропавловской крепости раздался гулкий выстрел — казалось, лопнул огромный резиновый мяч. Следом за Петропавловской выстрелила «Аврора». Разрывов не было слышно.
Артиллеристы в мокрых шинелях выкатили на руках трехдюймовку под арку Главного штаба и пальнули по дворцу. Желтый свет, плеснувший из дула орудия, на мгновение вырвал из темноты людей, зажавших в руках винтовки. Красный огонь разрыва осветил мокрую баррикаду и напряженные молодые лица юнкеров, забрызганные дождем и мокрым снегом.
На крыше освещенного дворца и вдоль баррикад побежали проворные змейки ружейного огня, с обеих сторон ударили пулеметы, зазвенели разбитые стекла. Стаи галок, вечером кружившие над городом, устроились на ночь на крышах Зимнего. Выстрелы спугнули птиц, и они носились над озаренным, будто охваченным пламенем дворцом. Кто-то крикнул:
— Ложись!
Красногвардейцы покорно распластались среди луж. Покоряясь властному окрику, Иванов тоже упал. Но тут же поднялся во весь рост и, вспомнив, что в таких случаях полагается кричать, крикнул, надрывая легкие:
— Товарищи, за мной, вперед! — и побежал, стреляя на ходу.
Рядом с ним, шлепая по лужам, обдавая его колючими брызгами, бежали красногвардейцы. Пули пронзали воздух над головой, кто-то падал, кто-то стонал.
Механик добежал до Александровской колонны и упал, хоронясь за гранитным столбом от пулеметных очередей, подметающих площадь. Юнкера стреляли разрывными пулями; ударяясь о гранит колонны, пули взрывались; казалось, что стреляют не только спереди, но и сзади.
Механик поднял глаза к грозному низкому небу, подумал с тоской: «Хоть бы месяц показался или хоть одна звездочка!» Кругом — темнота. Не горел ни один фонарь. И только дворец освещен изнутри, как на сцене.
— Холодно, а я весь мокрый от пота, — пробормотал Убийбатько. — Полежим минут пяток и сделаем перебежку до баррикад. А у баррикад нас уже никакая пуля не укусит.
Разрезая мрак, из-за крыши дворца вырвался синий прожекторный луч, осветил Александровскую колонну и чугунного ангела на ней, попирающего босой ногой змею.
С Миллионной улицы и Александровского сада слышались раскаты «ура». Иванов знал — оттуда атаковали солдаты Павловского и Кексгольмского полков и второй Балтийский флотский экипаж, побывавшие в боях на фронте.
— Возьмем Зимний, и можно до дому, до жинки, — мечтательно шепнул Убийбатько. — Тут тебе и конец войне. Как она там живет, моя Фрося?
В прожекторных лучах с криками метались галки.
— Товарищи, ползком вперед! — подал команду Иванов и, обдирая о камни руки, пополз, почти вдавливаясь в мостовую.
Несколько проворных пуль джикнули у самого лица. Кто-то, тяжело дыша, ударил его по сапогам. Сзади, со стороны Генерального штаба, тонко ныли пули.
Освещенный холодным прожекторным светом кораблей, окрашенный в красную краску, дворец казался облитым горячей, дымящейся кровью.
Ползком механик добрался до баррикады, почувствовал тонкий запах березовой коры.
— Нечего, друг, прохлаждаться, давай вперед! — крикнул Убийбатько и кинулся к узорным воротам.
Взорвалась граната, брызнуло желтое пламя, осветило Убийбатько, карабкающегося на ворота, и матросов, полезших за ним. Иванов не запомнил — кажется, это они сбили замки и распахнули настежь тяжелые железные ворота. Юнкера, отстреливаясь, отступали вверх по широкой мраморной лестнице.
Механик устремился за ними. Он добежал до первой, ярко освещенной площадки и, пораженный, остановился: преграждая путь, стояли против него мокрые рабочие, матросы и солдаты с возбужденными лицами, держа винтовки со штыками наперевес.
— Что за черт! — выругался ослепленный светом механик. — Вы кто такие?
— Зеркало! — расхохотался Баулин, увидев свое отражение.
— Да, зеркало. Отроду не видел такого большого зеркала, — признался Убийбатько. — Даже душа в нем видна.
Оставив на площадке караул, механик повел людей дальше.
Где-то позади и сбоку гремели выстрелы и лопались гранаты. Перед каждым взрывом кто-то во всю глотку орал: «Полундра!» Фаянс и фарфор, вывалившиеся из разбитых горок, похрустывали под ногами, как снег.
В золоченой, обитой малиновым шелком комнате лежал безусый мальчишка с черными юнкерскими погонами и обнимал упавшую мраморную статую. У пухлого рта запеклась черная струйка крови. Повстречались три перепуганные бабы в военной форме с поднятыми руками. Люди, кипевшие в атаке злобой, успокаивались здесь, в свете хрустальных люстр.
Внизу, на лестнице, слышался заразительный хохот; так могли смеяться только победители. Раздавались возгласы радости и соленые матросские словечки.
Иванов вел свой отряд из комнаты в комнату, пока не встретил конвой балтийцев, уводивший арестованных министров — напуганных людей с зелеными лицами.
— Куда вы их? — спросил Убийбатько.
— Известно куда, в Петропавловку.
— А Керенский где?
— Убег, подлец, раньше всех, — ответил бородатый матрос; голова его была перевязана розовым бинтом.
За окнами во всю ширь разливалось половодье рассвета.
Заурчал мотор, и к Зимнему подкатил грузовик с пачками газет. Молодая женщина, повязанная теплым: платком, с красной лентой на рукаве, раздавала «Рабочий путь».
У грузовика выстроилась очередь красногвардейцев.
Иванов взял газету, развернул ее. Под «шапкой» «Вся власть Советам рабочих, солдат и крестьян! Мира! Хлеба! Земли!» в верхнем левом углу первой полосы на три колонки было напечатано обращение «К гражданам России».
Иванов принялся читать его собравшимся красногвардейцам.
— «Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-Революционного Комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.
Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства — это дело обеспечено.
Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!
Военно-Революционный Комитет при Петроградском Совете Рабочих и Солдатских Депутатов.
25 октября 1917 г., 10 ч. утра».
Механик передохнул и восторженно крикнул:
— Этот исторический документ написал Владимир Ильич Ленин! Ура, товарищи!
Сотни голосов подхватили его крик и что было силы закричали «ура».
Вечерами при тусклом свете семилинейной лампы Лука продолжал обучать Дашку грамоте. Теперь дни тянулись медленно, а вечера проходили незаметно — быстрее коротких майских дождей. Ученицей Дашка оказалась понятливой, любознательной. Чтобы не попасть перед ней впросак, Лука днем заучивал то, что вечером предстояло ей объяснять. Таким образом, Дашка, сама того не зная, заставляла мальчика упорно учиться, бегать к Аксеновым и брать у них все новые и новые книги, задумываться над вопросами, которые никогда до этого времени не возникали у него в голове.
Дашка выгодно отличалась от всех заводских женщин. Не ворчала по каждому пустячному поводу, не жаловалась на растущую дороговизну. Кутая круглые плечи в теплый платок, она все ждала чего-то хорошего, что вот-вот должно было случиться. Как-то в радостной истоме, ломая до хруста тонкие пальцы рук, она призналась мальчишке:
— Молодею я. Что там скрытничать, помогли мне твои буквари позабыть Степку и все горькое, что он мне сделал. Расстреножил ты меня, снял пута. Степка моя присуха…
— Что Степка? Когда ты выбираешь дерево в лесу, то разве можешь сказать, что оно самое лучшее среди миллионов деревьев? Степку ты даже не выбирала, он сам тебя выбрал, примерил, как сапог. Подошла — и ладно. — Лука обиженно прикусил нижнюю губу.
Было непонятно, как могла эта для многих желанная и много видавшая женщина строго соблюдать себя. В выражении красивых, умных глаз ее было что-то вдовье, что охраняло ее от приставания мужчин. Она без слов влияла на Лукашку. Он каждое утро стал умываться, причесывать свои густые, непокорные, лепестками лежащие волосы.
Дашка прибирала в Лукашкиной комнате, стирала и чинила ветхое, доставшееся ему от отца бельишко. Если бы кто-нибудь предложил ему такую помощь, самолюбивый мальчик обиделся бы. Но Дашка делала все это так умело, что он принимал ее заботы как товарищескую благодарность за вечера, проведенные над букварем.
Вскоре Дашка самостоятельно писала, читала, разбиралась в арифметике и однажды расхрабрилась до того, что послала своему отцу письмо в город Никополь. Все свободное время она проводила за книжками, которые брала в городской библиотеке.
Книжки будили новые мысли, объясняли тяжелую женскую долю, звали куда-то и, как хорошие песни, баламутили душу. Очень часто после уроков по географии и арифметике, когда они засиживались за полночь, Лука доставал из-под матраца запретное. Наклонившись к Луке, так что волосы их соприкасались, еще запинаясь на трудных словах и стараясь не произносить их вслух, читала Дашка хватающие за душу истрепанные брошюрки.
Иногда во время занятий приходил Никанор, грузно садился за медный шар самовара, стоящего в углу, и, невидимый там, бросал скупые слова:
— Все вы здесь, на «собачьем» заводе, люмпен, отбросы общества, в отбросах и возитесь… Никакая рабочая партия вас не примет. Очищаться надо.
— И очищаемся.
— Вижу! Большевики-то скорее всего возьмут вас, а вот Гладилина, Алешку Контуженного, Ведьму — тех не возьмут.
Слушая Никанора, Дашка вставала и грудью ложилась на стол, чтобы свет лампы не мешал ей видеть собеседника и по лицу его угадывать невысказанные мысли.
— Возьмут и Ведьму, одинаковые мы с ней, из одного рабочего теста слеплены, в одной печи выпечены.
— А ты что, из рабочей семьи? — полюбопытствовал Никанор.
— Да, я дочка слесаря из Никопольского депо. Знаешь такое место на земле?
На правой щеке Дашки прилепилась каштановая родинка с двумя завитками темных волос. Разговаривая, она пощипывала эти волоски.
— Знаю, слыхал. Городишко такой на Днепре, за порогами.
Никанор стал заметен на заводе, как бывает заметна среди серых, изодранных туч одна какая-нибудь с разных мест видимая звезда. Он смело заводил разговор о политике, просыпая крошки махорки, доставал из широких пестрядинных штанов скомканную газету, читал и по своему разумению объяснял события об измученной затяжной войною России.
Лука чувствовал — Никанор больше интересует Дашку, чем он, но интерес этот умственный: она смотрела на него как на умную доступную книгу, не имеющую конца. И действительно, Никанор много знал и понимал, что делалось в стране. В человеке этом все больше нарастала внутренняя тревога, ожидание близкой грозы, близких потрясений. Даже ветеринар Иван Данилович Аксенов, известный умник, слушал его последнее время со вниманием. Иногда Никанор пускался во всякие мудрости: например, долго объяснял закон Ома или закон Архимеда, а потом требовал — расскажи. Дашка смущалась, оправдывалась:
— Я, как собака: все понимаю, а сказать не могу.
Однажды Никанор, необычно взволнованный, не постучав, тяжело ввалился к Лукашке, поставил на пол желтенький чемодан, сколоченный из фанеры. Высокий лоб его был усеян мелким бисером пота.
— Ну, товарищи, революция! Дали царю по мономаховой шапке, амба самодержавию! — едва переведя дух, выговорил он и тут же замахал руками, закричал: — Наш Змиев назначен товарищем министра внутренних дел, вошел в буржуазное правительство. Эсер Керенский всплыл на поверхность и уже вопит: война до победного конца, до последнего человека на фронте и в тылу!
Тут только Дашка заметила, что Никанор тщательно и тепло одет.
— Куда это ты собрался? — тревожно спросила она.
— Еду в Питер, будем делать новую революцию, пролетарскую, отбирать у буржуев власть, банки, фабрики. Большевики получили большинство в Московском и Петроградском Советах рабочих и крестьянских депутатов. Теперь таиться мне нечего: токарь я, металлист, с каторги сбежал. Прятался тут у вас, на поганом заводе.
— В час добрый! — задумчиво сказала Дашка. Рука ее потянулась ко лбу, она перекрестилась, зарумянилась и, не в силах удержать слез, громко высморкалась. Потом, как бы сразу решившись, попросила: — Возьми и меня с собой!
Рябое лицо Никанора просветлело. Сильное душевное движение отразилось в его глазах. Он что-то хотел сказать, но махнул рукой. Потом сказал торопливо:
— Живи пока в Чарусе, Даша… Кончилась твоя бесприютная доля, новые времена идут.
Свои книжки и вещи Никанор отдал Кузинче, ушел на вокзал и исчез, как камень в реке.
Лука побежал к Абраму Полонскому, квартировавшему на Петинке — рабочей окраине, где жили рабочие Паровозного завода.
Полонский едва не задушил его в своих объятиях.
— Революция! Понимаешь ли ты, что это такое? Айда с нами! Мы идем на Холодную гору освобождать арестованных.
Возле проходной будки завода собралась большая толпа металлистов. На заводских воротах Лука прочел объявление.
«В дополнение к объявлению моему от 22 сего февраля сообщаю, что, ввиду закрытия завода, подлежат увольнению рабочие всех мастерских, за исключением смотрительского и сторожевого цеха и центральной электрической станции.
Полонский развернул красное знамя, и рабочие, сразу признав в нем вожака, пошли за ним через весь город. Шли не по тротуарам, а по мостовой, никому не уступая дороги. Рядом с Полонским, потирая мерзнущие руки, шагал Лукашка. Красное знамя полыхало над ним, как сказочная жар-птица. На Садово-Куликовской улице он увидел, как на крыше губернаторского дома два плотника под улюлюканье толпы топорами рубили двуглавого деревянного орла, и от царственной птицы, выкрашенной золотой краской, во все стороны, будто перья, летели щепки.
У трамвайного депо на Петинке к паровозникам присоединилась большая группа трамвайщиков.
Чем ближе рабочие подходили к тюрьме, тем шли быстрее. В тюрьме Полонский снял караул, отправил солдат по домам, отобрал у надзирателя побелевшие из-за частого употребления ключи от камер.
Вместе с толпой Лука прошел в массивные железные ворота. Рядом с ним ковылял икающий от страха надзиратель.
— Лифшиц здесь? — властно спросил Полонский.
— Никак нет, — отрапортовал надзиратель. — Больше месяца, как по этапу угнали.
— Дяденька, а Иванова где держите? — поймав надзирателя за рукав, спросил Лука.
— Иванов здесь много. Почитай, все Иваны, — не разобрав вопроса, ответил надзиратель.
Из камер выпускали худых, небритых людей. Незнакомые люди бросались на шею своим освободителям, обнимали и целовали друг друга.
Лука обошел всех арестантов, выпущенных из камер, но отца среди них не было. Кто-то из освобожденных повел Полонского на задворки тюрьмы, и Лука, увязавшийся за ними, увидал там у высокой каменной стены виселицу, похожую на детские качели.
На другой день зазвонили колокола всех церквей, и по городу, как на вербное воскресенье, толпами повалил народ. Взвились красные флаги. Из узеньких переулков и душных тупиков люди вышли на широкую, прямую дорогу жизни и уже делали на ней первые шаги, словно заново учились ходить. История перевернула новую страницу. С утилизационного завода, кроме Дашки, Луки, Кузинчи и Яши Аносова, никто не пошел на улицу. Революция им казалась праздной затеей. Только Алешка Контуженный оживился и, скаля зубы, поглядывал, послушивая, напряженно чего-то ждал.
Среди восторженной толпы появилось бородатое купечество с алыми бантами на шубах добротного сукна. Купцы, предводительствуемые Сениным, держались в стороне плотной группой, шли медленно, походкой хозяев, значительно говорили о Кирилле Георгиевиче Змиеве и похвалялись тем, что он заседает сейчас с Временным правительством в Таврическом дворце. В церквах непрерывно служили молебны. Могучие хоры певчих пели молитву, в которой Священный синод слово «царь» заменил словом «народ».
Чаруса заколобродила. Всюду шли бесконечные, бесплодные споры, в которых ничего невозможно было понять.
В городе начались грабежи. Какие-то головорезы врывались в квартиры, грабили прохожих на улице. Алешка Контуженный ушел с завода; передавали, что он тоже занялся грабежами. И еще стало известно, что Алешка состоял в банде Пятисотского, который теперь поспешил объявить себя анархистом. Микола Федорец украсил свою грудь черным бантом и на митинге, созванном Пятисотским на городском дворе, читал собственные стихи, ратуя в них за самостийную Украину.
В городе сразу поднялись цены. В вихре событий крутились новые квадратные деньги, без подписей и номеров, достоинством в двадцать и сорок рублей. На толстых тумбах рядом с пестрыми, красочными, театральными афишами, отпечатанными в типографии Молдаванского, были расклеены приказы Керенского о мобилизации новых возрастов.
В ноябре Лукашка получил из Петрограда тоненький конверт без марки, узнал почерк отца, застыл от счастья. Опомнившись, он, не распечатывая письма, побежал к Дашке.
Отец скупыми фразами писал о том, что февральская революция освободила его из ссылки, сообщал о новом, теперь уже пролетарском революционном перевороте, о стихийной демобилизации армии на фронте, о том, что видел Ленина и даже разговаривал с ним, передавал поклон от Никанора, которого встретил в Кронштадте, советовал уехать в деревню к матери, а если мать откажется от него, на время поселиться у сапожника Отченашенко. «Сапожник мой друг и твой крестный», — писал отец.
В конце письма, после загадочных букв P и S, передавал привет тете Даше.
Дашка схватила письмо, прижала его к груди.
В городе на круглых афишных тумбах появилось набранное крупными буквами обращение большевиков «К гражданам России», в котором сообщалось, что буржуазное Временное правительство низложено и государственная власть перешла в руки Советов. Рядом с обращением был наклеен «Декрет о земле», подписанный Лениным. У этих сообщений с утра до вечера толпился взбудораженный народ.
Ежедневно на стенах домов появлялись грозные приказы местного Совета за подписью председателя Арона Лифшица, недавно вернувшегося из столицы.
Политические споры не только не утихали, но разгорались еще больше. Горячее всех спорил Иван Данилович Аксенов. Хватая Степана за лацканы пиджака, заглядывая в его увядшие сиреневые глаза, кричал:
— Да поймите вы, что «Комитет спасения родины и революции» с вашими эсерами поднял в Петрограде мятеж юнкеров, но пролетарии раздавили мятежников, как клубок гусениц! У Пулковских высот взят в плен генерал Краснов и отпущен под честное слово, что прекратит борьбу против советской власти… Главнокомандующий войсками генерал Духонин отказался повиноваться Советам и убит солдатами… Никому не свергнуть советской власти!
Эти утверждения ветеринара больно ранили сердце Степана. Ходил он грустный, с опущенными руками и упавшим сердцем. Лестница, по которой он успел подняться на несколько ступенек, обломилась у основания. Утилизационный завод стоял. Короткая труба его перестала чадить, отравлять воздух. Сторож Шульга, как во время праздника, запер все служебные помещения и повесил ключи под стекло, на деревянную доску в своей каморке. Дочь его Галька надела новое платье и целыми днями пропадала в городе.
Трещал мороз, лихо посвистывала метель. Жители утилизационного завода притаились, ждали и боялись бури, которая, разгуливаясь, уже мела по всей России.