Есть люди, которые могут жить без дикой природы, и есть люди, которые не могут жить без дикой природы. Наброски эти — о радостях и трудностях одного из тех, кто не может.
Дикая природа, подобно ветру и солнечным закатам, воспринималась, как нечто само собой разумеющееся, пока прогресс не начал теснить и уничтожать ее. Теперь перед нами стоит вопрос, имеет ли смысл платить за еще более высокий «уровень жизни» гибелью дикой и свободной природы, ее животных и растений. Мы, меньшинство, предпочитаем летящих в небе гусей всем телевизионным программам мира, а возможность найти ранней весной синий цветок сон-травы — право для нас столь же неотъемлемое, как свобода речи.
Я согласен, что такие дары дикой природы мало что значили с человеческой точки зрения, пока техника не гарантировала дам сытного завтрака, а наука не развернула перед нами жизнь и происхождение диких существ во всем их драматизме. Таким образом, весь конфликт в конечном счете сводится к вопросу о степени вмешательства в жизнь природы. Мы, меньшинство, считаем, что начал действовать особый закон — закон снижения возвратных поступлений, — наши противники этого не считают.
Приходится шагать в ногу с событиями, и эти наброски — мои шаги. Они сгруппированы в три части.
В части I рассказывается о том, что видит и чем занимается моя семья в «хижине» — нашем воскресном убежище от избытка современности. На песчаных землях висконсинской фермы, сначала истощенных, а затем заброшенных нашим обществом, чей девиз — «больше и лучше», мы с помощью лопаты и топора пытаемся восстановить то, что утрачиваем за пределами нашей фермы.
Эти наброски, посвященные ферме, сгруппированы по временам года и слагаются в «Календарь песчаного графства».
Часть II — «Наброски там и сям» — рассказывает о случаях из моей жизни, которые мало-помалу и далеко не всегда безболезненно показали мне, что рота шагает не в ногу. Эти накопившиеся за сорок лет эпизоды, связанные с разными уголками нашего континента, дают достаточно полное представление о проблемах, объединяемых общим названием «сохранение дикой природы».
Часть III — «Выводы» — содержат более упорядоченное изложение ряда идей, с помощью которых мы, думающие иначе, утверждаем наше инакомыслие. Вопросы, рассматриваемые в третьей части, могут по-настоящему заинтересовать только сочувственно настроенного читателя. Эти наброски, так сказать, объясняют роте, как вновь пойти в ногу.
Сохранение дикой природы остается пустым звуком, поскольку оно несовместимо с нашим библейским представлением о земле. Мы не бережем землю, потому, что рассматриваем ее как принадлежащее нам недвижимое имущество. Когда нам станет ясно, что она — сообщество, к которому принадлежим и мы сами, возможно, мы начнем пользоваться ею с любовью и уважением. Только при этом условии земля сможет выдержать натиск механизированного человека, и только при этом условии мы сможем пожать тот эстетический урожай, который она благодаря науке способна приносить, обогащая нашу культуру.
Понятие о земле, как о сообществе, составляет основу экологии, но любовь и уважение к земле принадлежат этике. О том, что земля обогащает культуру, известно с давних пор, но в последнее время этот факт часто предается забвению.
Собранные здесь наброски представляют собой попытку спаять воедино эти три идеи.
Разумеется, подобный взгляд на землю и людей не может избежать воздействия личного опыта и личных пристрастий, затемняющих и искажающих его. Но какова бы ни была истина, ясно одно: наше общество с его девизом «больше и лучше» в настоящее время, точно ипохондрик, настолько поглощено своим экономическим здоровьем, что уже не в силах оставаться здоровым. На этом этапе лучшее лекарство — немножко спокойного пренебрежения к изобилию материальных благ. Возможно, такой переоценки ценностей удастся достичь, критически сопоставляя искусственный, прирученный мир вещей с естественным миром дикой и свободной природы.
Мадисон, штат Висконсин
Олдо Леопольд
4 марта 1948 года
Каждую зиму вслед за свирепыми метелями однажды ночью вдруг наступает оттепель и повсюду звенит капель. Она будит не только зверьков, уснувших с вечера, но и кое-кого из тех, кому положено спать всю зиму. Скунс, свернувшийся клубком в глубокой норе, прерывает зимнюю спячку, вылезает наружу в сырую мглу и отправляется бродить, волоча живот по снегу. Его след знаменует одно из самых первых датируемых событий в том цикле начал и исходов, которому мы дали название «год».
След этот как будто свидетельствует о равнодушии к житейским делам и заботам, столь важным в остальные три времени года. Цепочка влажных отпечатков тянется по прямой, словно оставивший их припряг свой фургон к звезде и бросил вожжи. Я иду вдоль них, стараясь определить настроение скунса, состояние его желудка и цель этой прогулки — если у нее есть цель.
Количество всевозможных отвлечений возрастает от января к июню в геометрической прогрессии. В январе либо идешь по следу скунса, либо высматриваешь окольцованных синиц, либо проверяешь, какие сосенки объели молодые олени или какие убежища ондатр разрыла норка, и лишь изредка отвлечешься чем-нибудь, и то ненадолго. Январские наблюдения почти столь же просты и безмятежны, как снег, и почти столь же непрерывны, как холод. Времени хватает и посмотреть, кто что делает, и поразмыслить, для чего.
Полевка, вспугнутая моими шагами, шмыгнула через сырой след скунса. Почему она бегает днем под открытым небом? Не потому ли, что досадует на оттепель? Лабиринт потайных ходов, которые она так трудолюбиво прогрызла в пожухлой траве под снегом, вдруг исчез, и недавние туннели превратились в тропочки, открытые для всеобщего обозрения и осмеяния. Увы, солнце, растопив снег, уничтожило основу основ экономической системы полевки!
Эта мышка — добропорядочная гражданка своего мирка и твердо знает, что трава растет для того, чтобы полевки собирали ее в стожки, а снег выпадает, чтобы полевки сооружали укромные пути от стожка к стожку: предложение, спрос и транспортная сеть — все предусмотрено и устроено на славу. Полевке снег приносит избавление от голода и страха.
Мохноногий канюк проплывает над дальним концом луга. Вот он замедляет полет, порхает над одним местом, точно зимородок, и оперенной бомбой падает в болотце. Больше он не взлетает, и поэтому я уверен, что он изловил и теперь поедает хлопотливую строительницу из мышиного племени, которая не могла дождаться ночи, чтобы исследовать, насколько поврежден ее упорядоченный мирок.
О том, для чего растет трава, у канюка своего мнения нет, зато он прекрасно знает, что снег тает для того, чтобы канюки снова могли ловить полевок. Он прилетел из Арктики в надежде на оттепели, потому что оттепель приносит ему избавление от голода и страха.
След скунса углубляется в лес и пересекает полянку, где снег истоптан кроликами и пестреет розовыми пятнами их мочи. Оттепель обнажила юные дубки, и они поплатились за это своими стволами, которые едва оделись корой. Клочья кроличьей шерсти показывают, что среди любострастных самцов уже начались первые поединки этого года. Немного дальше, в широкой дуге, оставленной совиными крыльями, я нахожу кровавое пятно. Этому кролику оттепель принесла избавление от голода, но, кроме того, и бесшабашное забвение страха. Сова напомнила ему, что весенние помыслы не заменяют осторожности.
Цепочка следов ведет дальше и не выдает ни малейшего интереса как к возможной пище, так и к развлечениям или бедствиям других обитателей этих мест. И я гадаю, чем был озабочен мой скунс, что подняло его с постели. Можно ли приписать романтические побуждения этому упитанному субъекту, волочившему солидный животик по талому снегу? Но вот след исчезает под кучей старых бревен и не появляется с другой стороны. Я слышу звонкие шлепки капель внутри кучи стволов и говорю себе, что скунс их тоже слышит, а потом поворачиваюсь и иду домой, все еще гадая и размышляя.
Человека, у которого нет своей фермы, подстерегают две опасности: твердая уверенность, будто завтраком его обеспечивают магазинные прилавки, и столь же твердая уверенность, будто источник тепла — это котельная.
Чтобы избежать первой опасности, надо завести огород — предпочтительно там, где нет магазинных прилавков, которые могли бы затемнить положение.
А чтобы избежать второй опасности, надо положить в очаг крепкое дубовое полено — предпочтительно там, где нет котельной, — и греть его жаром спину, пока за окнами качает деревья февральская вьюга. Если ты сам свалил свой собственный крепкий дуб, распилил его, расколол на поленья, притащил их домой и сложил штабелем, все это время задавая работу мысли, вот тогда ты поймешь, откуда берется тепло, и твоя память запечатлеет богатство подробностей, недоступных тем, кто проводит воскресенья в городе верхом на батарее центрального отопления.
Дуб, который сейчас пылает в моем очаге, вырос у обочины старой дороги переселенцев, там, где она взбирается по песчаному косогору. Свалив его, я измерил пень. Его поперечник равен 30 дюймам, и я насчитал
80 годовых колец, из чего следует, что у ростка, которым он был когда-то, первое кольцо появилось в 1865 году, в конце войны Севера с Югом. Но история нынешних дубовых ростков научила меня, что практически всякий дуб, прежде чем стать недоступным для кроличьих зубов, зиму за зимой теряет большую часть коры, а летом вновь дает побег. Собственно говоря, каждый выросший дуб обязан жизнью либо кроличьему недосмотру, либо отсутствию кроликов. Со временем какой-нибудь терпеливый ботаник выведет кривую укоренения дубовых сеянцев по годам и убедится, что каждые десять лет она дает пик, соответствующий самой низкой точке кривой десятилетнего цикла кроличьей популяции. (Именно этот процесс постоянной внутри- и межвидовой борьбы обеспечивает животным и растениям коллективное бессмертие.)
Таким образом, можно предположить, что в середине шестидесятых годов прошлого века, когда мой дуб начал наращивать ежегодные кольца, кролики в здешних краях почти перевелись, но что давший ему жизнь желудь упал на землю в предыдущем десятилетии, когда по косогору еще взбирались фургоны переселенцев, устремлявшихся к необжитым просторам северо-запада. Возможно, их тяжелые колеса обнажили косогор, и потому этот росток мог подставить свои первые листья солнцу. Ведь лишь из одного желудя на тысячу вырастал дубок, которому грозили зубы кроликов, — остальные, едва пробившись из земли, тут же гибли в море степных трав.
И на сердце становится тепло при мысли, что этот дубок не захлебнулся в нем и остался жить, чтобы восемьдесят лет собирать и хранить энергию июньского солнца. Вот этот-то солнечный свет благодаря посредничеству моих пилы и топора и высвобождается сейчас, согревая мое жилище и мой дух, пока вьюга обрушивается на стены и раз, и два, и восемьдесят раз. И при каждом порыве ветра клуб дыма над моей трубой свидетельствует всем и каждому, что солнце сияло не напрасно.
Моему псу совершенно не важно, откуда берется тепло, зато ему очень важно, чтобы оно было, и поскорее. И мою способность делать так, чтобы стало тепло, он считает магической, потому что, когда я встаю с постели в холодном предрассветном мраке и, поеживаясь, опускаюсь на колени перед очагом, чтобы развести огонь, он преспокойно втискивается между мной и уложенной на золе растопкой, а я вынужден просовывать руку с зажженной спичкой под его лапами. Наверное, такая вера и двигает горами.
Наращивать древесину и дальше этому дубу помешал удар молнии. Как-то ночью в июле нас всех разбудил оглушительный раскат грома, и мы сразу сообразили, что молния ударила где-то рядом, но так как ударила она все-таки не в нас, мы вскоре снова уснули. Человек все примеривает к себе, и в частности молнию.
Утром, поднимаясь на холм и радуясь вместе с рудбекией и степным клевером недавнему освежающему дождю, мы наткнулись на огромный пласт коры, сорванный с придорожного дуба. По стволу тянулась длинная, шириной в добрый фут спиральная полоса обнаженной древесины, еще не пожелтевшей от солнца. На следующий день листва на дубе пожухла, и мы поняли, что молния подарила нам целую поленницу отличных дров.
Гибель старого дерева огорчила нас, но мы знали, что на песках десятки стройных и крепких отпрысков по его примеру уже накапливают древесину.
Мы оставили погибшего патриарха еще год сохнуть на солнце, которое он больше не мог пить, а потом в погожий зимний день пришли к нему, и вскоре наточенная пила вгрызлась в могучий ствол над контрфорсами корней. Душистые опилки посыпались из-под ее зубьев, ложась на снег перед коленопреклоненными пильщиками. Мы чувствовали, что эти две кучки опилок — не просто измельченное дерево, но нечто большее, что это поперечный срез целого века, что наша пила движение за движением, десятилетие за десятилетием все глубже и глубже уходит в летопись целой жизни, записанной концентрическими годовыми кольцами крепкой дубовой древесины.
Всего десяток движений пилы — и уже пройдены те несколько лет, которые ферма принадлежит нам, те несколько лет, которые научили нас любить и беречь ее. И сразу же мы врезаемся в годы нашего предшественника — бутлегера, который ненавидел ферму, совсем истощил ее почву, сжег дом и постройки, швырнул ее снова на иждивение графства (с неуплаченными долгами в придачу) и затерялся среди безымянных безземельных тысяч, выброшенных великой экономической депрессией из привычного круговорота жизни. Тем не менее дуб нарастил для него прекрасную древесину — опилки его лет столь же душисты, крепки и розоваты, как и наших. У дуба нет симпатий и антипатий к людям.
Царствование бутлегера кончается где-то среди засух и пылевых бурь 1936, 1934, 1933 и 1930 годов. Дым дубовых поленьев, нагревавших его самогонный аппарат, и торфяной дым горящих болот, наверное, затемнял в те годы солнце, по штату рыскали поклонники азбучного сохранения окружающей среды, но опилки сыплются все такие же.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь пила вгрызается в двадцатые годы, в десятилетие самоупоенных дельцов, когда в горячке безответственности и самодовольства все становилась «больше и лучше» — вплоть до уже пройденного пилой. 1929 года и биржевого краха. Если судороги биржи и докатились до дуба, древесина не сохранила никаких, следов этого, нe запечатлела она и нескольких законодательных изъявлений любви к деревьям — федерального закона о лесах и лесоразработках от 1927 года, создания большого заказника-убежища в пойме верхней Миссисипи в 1924 году и утверждения нового отношения к лесам в 1921 году. Не заметил дуб ни гибели последней куницы Висконсина в 1925 году, ни появления в штате первого скворца в 1923 году.
В марте 1922 года «Великий гололед» обломал все окрестные вязы. Но на нашем дереве нет никаких его следов. Что такое лишняя тонна оледеневшего снега для крепкого дуба?
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь пила проходит между 1920 и 1910 годами — десятилетие грез о мелиорации, когда паровые экскаваторы высушили болота центрального Висконсина, чтобы создать плодородные поля, а вместо этого создали лишь пепелища. Наше болото уцелело, однако не из-за добросердечности или дальновидности инженеров, но просто потому, что каждый апрель река, разливаясь, затопляет его, а в 1913–1916 годах разливы были особенно бурными (может быть, оборонительно бурными).
А дуб знай наращивал древесину — даже в 1915 году, когда верховный суд снял со штата обязанность охранять леса и губернатор Филлип торжественно объявил, что «в охране лесов штатом ничего хорошего с деловой точки зрения нет». (Губернатору не пришло в голову, что «хорошее» имеет разные определения, да и «деловая точка зрения» тоже. Ему не пришло в голову, что, пока суды вносят в законодательство одно определение «хорошего», лесные пожары выжигают на землях штата совсем другое. Возможно, для того, чтобы быть губернатором, надо освободиться от сомнений в подобных вопросах.)
Но если в этом десятилетии охрана лесов ослабела, охрана дичи входила в силу. В 1916 году в графстве Уокешо успешно приживались фазаны, в 1915 году федеральный закон запретил весеннюю охоту, в 1913 году в штате была создана ферма для разведения дичи, в 1912 году «олений закон» поставил под охрану оленьих самок, в 1911 году штат охватила лихорадка создания: убежищ. Слово «убежище» стало священным, но дуб этого не заметил.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь мы пилим 1910 год, когда ректор большого университета опубликовал книгу о сохранении дикой природы, когда большое нашествие пилильщиков погубило миллионы лиственниц, когда большая засуха сожгла сосновые боры, а большая землечерпалка осушила Хориконское болото.
Мы пилим 1909 год, когда в Великие озера впервые была запущена корюшка, а дождливое лето побудило законодательное собрание штата урезать суммы, выделенные на борьбу с лесными пожарами.
Мы пилим 1908 год — сухой год, когда бушевали лесные пожары и Висконсин простился со своей последней пумой.
Мы пилим 1907 год, когда бродячая рысь в поисках земли обетованной свернула не туда и окончила свой жизненный путь среди ферм графства Дейн.
Мы пилим 1906 год, когда в штате приступил к выполнению своих обязанностей первый лесничий, а в песчаных графствах пожары уничтожили 17 000 акров леса; мы пилим 1905 год, когда с севера прилетело много ястребов-тетеревятников, которые истребили местных воротничковых рябчиков (наверное, они опускались со своей добычей и на ветви этого дуба). Мы пилим на редкость жестокую зиму 1903–1902 годов; 1901 год, который принес самую сильную из известных засух (выпало только 17 дюймов дождя); 1900 год, открывавший новое столетие надежд и молитв и отмеченный таким же кольцом древесины, как и все прочие.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь наша пила вгрызается в девяностые годы прошлого века, которые назывались «веселыми» и обращали взгляд на города, а не на природу родной земли. Мы проходим 1899 год, когда последний странствующий голубь столкнулся с зарядом дроби под Бабкоком, в двух графствах к северу от нас; мы проходим 1898 год, когда после сухой осени бесснежная зима проморозила землю на 7 футов и убила яблони: 1897 год, тоже засушливый, когда была создана еще одна лесная комиссия; 1896 год, когда 25 тысяч степных тетеревов были отправлены на рынок только из местечка Спунер; 1895 год, еще один год пожаров; 1894 год, еще один засушливый год, и 1893 год, год «Бурана синих птиц», когда мартовская вьюга погубила чуть ли не всех синих птиц во время их пролета. (Первые синие птицы всегда опускались на этот дуб, но в середине девяностых годов прошлого века ему почти наверное не пришлось их привечать.) Мы проходим 1892 год, еще один год пожаров; 1891 год, низшую точку цикла численности воротничкового рябчика, и 1890 год, ознаменованный созданием Бабкокского сепаратора, благодаря которому губернатор Хейл смог полвека спустя гордо назвать Висконсин «молочной фермой Америки».
И в том же 1890 году по реке Висконсин на виду у моего дуба гнали самые большие в истории сосновые плоты для сооружения бесчисленных красных коровников на просторах прерий. И сейчас крепкая сосна защищает какую-то корову от вьюги, как крепкий дуб защищает от вьюги меня.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь наша пила вгрызается в восьмидесятые годы прошлого века, в 1889 год, когда впервые был провозглашен День посадки деревьев; в 1887 год, когда Висконсин назначил первых егерей для охраны дичи; в 1886 год, когда сельскохозяйственный колледж впервые организовал краткосрочные курсы для фермеров; в 1885 год, которому предшествовала зима «неслыханной продолжительности и суровости»; в 1883 год, когда декан У. X. Генри сообщил, что в Мадисоне весенние цветы зацвели на 13 дней позже среднего срока; в 1882 год, когда озеро Мендота вскрылось на месяц позже обычного из-за исторического «Великого снегопада» и жестоких холодов зимы 1881–1882 годов.
И в том же 1881 году Висконсинское сельскохозяйственное общество обсуждало вопрос: «Как вы объясняете вторичное появление черного дуба по всему графству за последние 30 лет?» Одним из этих дубов был и мой дуб. Кто-то из выступавших выдвинул идею самозарождения, другой считал, что летящие на юг голуби отрыгивают желуди.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь наша пила грызет семидесятые годы прошлого века — десятилетие висконсинской пшеничной вакханалии. Похмелье наступило в 1879 году, когда пшеничные клопы, гусеницы, ржавчина и истощение почвы убедили висконсинских фермеров, что им не под силу тягаться с поселенцами западных прерий в их излюбленной игре — сей, сей, сей пшеницу, пока не высосешь из земли все соки. По-видимому, наша ферма тоже участвовала в этой игре, и ветровой песчаный нанос точно к северу от моего дуба обязан своим происхождением пшеничным безумствам.
Тот же 1879 год наблюдал, как в Висконсине впервые начали разводить карпа и как там появился пырей, тайком перебравшийся через океан в трюмах грузовых судов. Днем 27 октября того же года шестеро степных тетеревов опустились отдохнуть на конек немецкой методистской церкви в Мадисоне и оглядели растущий городок. А 8 ноября сообщалось, что рынки Мадисона завалены утками по 10 центов за штуку.
В 1878 году охотник на оленей из Сок-Рапидс бросил пророческую фразу: «Скоро охотников будет больше, чем оленей».
В 1877 году два брата, охотясь на озере Маскиго, за один только день 10 сентября добыли 210 синекрылых чирков.
В 1876 году выпало более 50 дюймов дождя — рекордная цифра. Численность степных тетеревов резко сократилась: возможно, из-за сильных дождей.
В 1875 году четыре охотника убили в Йорк-Прери, через одно графство к востоку, 153 степных тетерева. В том же году комиссия США по рыболовству выпустила мальков лосося в озеро Девилс-Лейк, в 10 милях к югу от моего дуба.
В 1874 году стволы дубов опутывались новинкой — колючей проволокой фабричного производства. Как бы зубья пилы не наткнулись в древесине на такой сувенир!
В 1873 году некая чикагская фирма получила и продала 25 тысяч степных тетеревов. Всего торговцы Чикаго купили 600 тысяч птиц по 3 доллара 25 центов за дюжину.
В 1872 году была убита последняя висконсинская дикая индейка — через два графства к юго-западу.
По-своему знаменательно, что десятилетие, завершившее пшеничную вакханалию первопоселенцев, завершило и вакханалию истребления странствующего голубя. В 1871 году в пятидесятимильном треугольнике к северу от моего дуба гнездилось около 136 миллионов этих голубей; возможно, их гнезда были и на его ветвях — ведь тогда он уже был двадцатифутовым молодым дубом. Сотни охотников промышляли голубей с помощью сетей и ружей, дубинок и соли. В большие города на юг и восток шли целые поезда с будущей начинкой для пирогов. Это было последнее крупное гнездовье в Висконсине и одно из последних в стране.
Тот же 1871 год принес и. другие свидетельства натиска технической цивилизации: Пештигский пожар, уничтоживший леса и верхний слой почвы в двух-трех графствах, и Чикагский пожар, который по преданию запалила корова, возмущенно брыкнув подойник, опрокинувший фонарь.
В 1870 году уже завершился натиск полевок: они сгрызли юные фруктовые саженцы в юном штате, а затем вымерли. Моего дуба они не тронули — его кора была уже слишком толстой и грубой для мышиных зубов.
В том же 1870 году охотник хвастливо сообщил в охотничьем журнале «Американский охотник», что за прошлый сезон он добыл в окрестностях Чикаго 6 тысяч уток.
«Отдыхай!» — командует старший пильщик, и мы переводим дух.
Теперь наша пила проходит шестидесятые годы прошлого века, когда тысячи и тысячи людей погибли, разрешая вопрос о том, можно ли безболезненно вырывать составные части из сообщества человек — человек. Этот вопрос они разрешили, но не заметили, как до сих пор не замечаем и мы, что тот же вопрос равно относится к сообществу человек — природа.
Это десятилетие знало некоторые поиски вслепую, касавшиеся второго вопроса. В 1867 году садовод А. Лэпен убедил Садоводческое общество штата назначить премии за лесные посадки. В 1866 году был убит последний висконсинский вапити. А теперь пила делит надвое 1865 год, сердцевину нашего дуба. В этом году Джон Мьюир хотел купить у своего брата, которому тогда принадлежала родовая ферма в тридцати милях к востоку от нашего дуба, участок, чтобы сохранить дикие цветы, так украшавшие его детство. Брат не согласился уступить свою землю, но идея осталась жить, и в истории Висконсина 1865 год остается годом первой попытки защитить дикую природу, сохранить ее вольной и нетронутой.
Мы прошли сердцевину. Наша пила теперь движется в направлении хода истории. Мы идем поперек уже пройденных лет, вперед к коре. Наконец огромный ствол содрогается, внезапно распил становится шире, пильщики мгновенно вытаскивают пилу и отбегают на безопасное расстояние. Все дружно кричат: «Берегись!» Мой дуб кренится, стонет и с громовым треском валится поперек старой дороги переселенцев, которая дала ему жизнь.
Теперь надо превратить старого великана в дрова. Стальные клинья звенят под ударами кувалды, и отпиленные чурбаки один за другим распадаются на душистые поленья. Их складывают у дороги и стягивают веревкой в аккуратные вязанки.
Пила, клин и топор действуют по-разному, на свой лад, предлагая историкам глубокую аллегорию.
Пила движется только поперек лет в строго хронологическом порядке. Разведенные зубья по очереди извлекают из каждого года ложащиеся кучками щепочки фактов. Лесорубы называют их опилками, а историки — архивами; те и другие судят о том, что скрыто внутри, по образчикам, извлеченным наружу. Только когда распил закончен и дерево падает, на срезе пня взгляду открывается общий вид столетия. Своим падением дерево подтверждает единство мешанины, которую мы зовем историей.
Клин раскалывает по вертикали, открывая взгляду общий вид на все годы одновременно — или же ничего не открывая, так как тут все зависит от того, насколько точно выбрано направление удара. (Если вы не уверены, оставьте чурбак сохнуть до будущего года, чтобы появились трещины. Сколько клиньев, нерасчетливо вогнанных поперек волокна, ржавеет по лесам!)
Топор рубит только под углом к годам и только в пределах внешних колец недавнего прошлого. Его особое назначение — обрубать сучья, для чего ни пила, ни клин не годятся.
Эти три орудия необходимы и для хорошего дуба, и для хорошей истории.
Вот о чем я размышляю под пение чайника, пока крепкие дубовые поленья догорают, рассыпаясь алыми углями по белой золе. Золу эту, когда наступит весна, я верну земле в яблоневом саду у подножия песчаного холма. И она вновь возвратится ко мне то ли как румяные яблоки, то ли в неуемной энергия какой-нибудь жирной октябрьской белки, которая сама не зная почему упорно сажает и сажает желуди.
Одна ласточка не делает весны, но одна стая диких гусей, прорезающая мутную мглу мартовской оттепели, — это сама весна.
Кардинал встречает оттепель весенней песенкой, но, убедившись в своей ошибке, он может вновь погрузиться в зимнее молчание. Бурундук выбегает из норки, чтобы принять солнечную ванну, но, увидев кружащиеся снежные хлопья, он может вновь вернуться в свою теплую постель. Однако перелетному гусю, одолевшему в ночном мраке двести миль в надежде найти полынью на озере, отступать некуда. В его появлении есть что-то от неколебимой убежденности пророка, который сжег за собой мосты.
Мартовское утро скучно и серо только для тех, кто ни разу не взглянет в небо, не насторожит слуха, ожидая услышать гусиные клики. Я знавал весьма ученую даму, окольцованную дипломом с отличием, которая, по ее словам, ни разу не видела и не слышала гусей, дважды в год возвещающих смену времен года ее звуконепроницаемой крыше. Неужели получать образование — это значит обменивать чуткость восприятия на более дешевые ценности? Если бы какой-нибудь гусь рискнул на такой обмен, он скоро превратился бы в безжизненную кучу перьев.
Гуси, провозглашающие смену времен года над нашей фермой, чутко восприняли очень многое — включая и висконсинские законы об охоте. Спешащие на юг ноябрьские стаи пролетают над нами в гордой вышине и без единого приветственного крика минуют свои излюбленные песчаные косы и заводи. Любая линейка покажется кривой, если приложить ее к линии, которую они прочерчивают в небе, устремляясь к ближайшему большому озеру в двадцати милях южнее, где днем они будут отдыхать на середине широкого плеса, а ночью воровать кукурузу на сжатых полях. Ноябрьские гуси давным-давно восприняли, что от зари и до зари каждое болотце, каждый пруд щетинятся алчущими ружьями.
Другое дело — мартовские гуси. Хотя по ним стреляли всю зиму, о чем свидетельст-вуют следы дроби на их маховых перьях, они знают, что в силу уже вступило весеннее перемирие. Они следуют всем излучинам реки, пролетают совсем низко над мысками и островами, где теперь нет ни единого охотника, и радостно гогочут при виде каждой косы, точно здороваясь со старым другом. Они низко кружат над болотами и лугами, приветствуя каждое вскрывшееся озерцо, каждую оттаявшую лужу. Наконец они проформы ради делают несколько кругов над нашим болотом, а затем идут на посадку и бесшумно планируют на пруд, выпустив темные шасси и белея подхвостьями. Едва коснувшись воды, новоприбывшие гуси поднимают такой гогот и так бурно плещутся, что вытряхивают из ломкого рогоза последние воспоминания о зиме. Наши гуси снова дома!
И каждый год в эту минуту я жалею, что я не ондатра, укрытая болотной водой по самые глаза.
Эти первые гуси встречают шумными приглашениями каждую приближающуюся стаю, и через несколько дней болото уже кишит птицами. На ферме у нас есть две мерки для определения размаха весны: число посаженных сосенок и число гусей, остановившихся на болоте. Наш рекорд — 642 гуся, сосчитанные 11 апреля 1946 года.
Как и осенью, наши весенние гуси ежедневно навещают поля, но не тайком, не под покровом ночного мрака, а шумно отправляются бродить по стерне среди бела дня и столь же шумно возвращаются обратно. Каждую такую вылазку предваряют громкие споры, и каждое возвращение — еще более громкие. Освоившись, гуси на обратном пути с полей уже не считают нужным кружить над болотом, а прямо сыплются с неба, точно кленовые листья, заходя справа и слева, чтобы быстрее потерять высоту, вытягивая ноги навстречу приветственным кликам снизу. Затем раздается оглушительный гогот — возможно, идет обмен мнениями о достоинствах недавнего обеда. Они подбирают теперь осыпавшиеся зерна, которые пролежали зиму под снежным одеялом, недоступные для ворон, кроликов, полевок и фазанов — всех тех, кто любит лакомиться кукурузой.
Твердо известно, что для кормежки гуси предпочитают поля, распаханные на месте прежних прерий. Но никто не знает, отражает ли это предпочтение какую-то особую питательность тамошнего зерна или же традицию предков, передававшуюся из поколения в поколение со времен нетронутых прерий. А может быть, объяснение заключается просто в том, что такие поля, как правило, обширнее. Будь у меня способность понимать громовые споры, бушующие до и после налетов на поля, я, наверное, скоро понял бы причины этого пристрастия к прерии. Но такой способности у меня нег, и я нисколько не огорчаюсь, что тайна остается тайной. Если бы мы знали о гусях все, каким скучным стал бы мир!
Наблюдая будни весеннего слета гусей, начинаешь замечать преобладание гусей-одиночек, которые то и дело перелетают с места на место и особенно много гогочут. Очень легко приписать их крикам тоскливость и тут же решить, что это безутешные вдовцы или матери, разыскивающие потерянных детей. Однако бывалый орнитолог знает, сколь рискованно такое субъективное истолкование поведения птиц. И я долго старался воздерживаться от поспешных выводов.
Шесть лет я со своими студентами пересчитывал гусей, составляющих одну стаю, и результаты этой работы пролили неожиданный свет на загадку одиноких гусей. Статистический анализ показал, что частота, с которой встречаются стаи с числом особей, равным или кратным шести, не может быть случайной. Другими словами, гусиные стаи — это семьи или объединения семей, и весенние одинокие гуси, вероятнее всего, действительно потеряли своих близких, как с самого начала и рисовалось нашему воображению. Уцелев от осиротившей их зимней охоты, они тщетно разыскивают свою переставшую существовать семью. Теперь, услышав их тоскливые крики, я с полным правом могу всем сердцем сочувствовать им.
Не так уж часто бесстрастная математика подтверждает сентиментальные фантазии любителя птиц!
Апрельскими вечерами, когда уже так тепло, что можно сидеть на крыльце, мы любим прислушиваться к дебатам на болоте. Долгое время тишину нарушает только посвистывание кулика, дальнее уханье совы или гнусавое клохтанье влюбленной лысухи. Потом вдруг раздается пронзительный гогот — и поднимается невообразимый шум. Бьют по воде крылья, пенят воду широкие лапы, швыряя вперед темные тела, и, как обычно при бурных спорах, кричат все кто во что горазд. Наконец какой-нибудь особо голосистый гусь оставляет за собой последнее слово, и шум замирает, переходя в то еле слышное бормотание, которое почти никогда не стихает в гусиной стае. И вновь: ах, почему я не ондатра!
К тому времени, когда расцветает сон-трава, делегаты гусиного слета на нашем болоте отправляются восвояси. К исходу апреля оно вновь становится всего лишь сырой путаницей зеленых трав и оживляют его только краснокрылые болотные трупиалы и пастушки.
Организация Объединенных Наций была создана в 1945 году, но гуси прониклись идеей единства мира много раньше и каждый март вверяют ее истинности свою жизнь.
Вначале было только единство великих ледников. Его сменило единство мартовских оттепелей и ежегодного переселения международных гусей на север. Каждый март со времен плейстоцена гуси трубили о единстве от Южно-Китайского моря до сибирских степей, от Евфрата до Волги, от Нила до Мурманска, от Линкольншира до Шпицбергена. Каждый март со времен плейстоцена гуси трубили о единстве от Карритака до Лабрадора, от Матавуски до Унгавы, от озера Хорсшу до Гудзонова залива, от Эйвери-Айленда до Баффиновой Земли, от Панхандла до Маккензи, от Сакраменто до Юкона.
Благодаря таким международным передвижениям гусей избыток иллинойсской кукурузы уносится сквозь весенние туманы в арктическую тундру, где в сочетании с избытком света незаходящего июньского солнца он помогает взрастить гусят для всех земель, лежащих на гусиных маршрутах. И этот ежегодный обмен пищи на свет и зимнего тепла на пустынные летние просторы приносит всему континенту чистую прибыль — песню дикой природы, слетающую с мглистого неба на мартовскую грязь.
По той же логике, по которой большие реки обязательно текут около больших городов, весеннее половодье время от времени отрезает маленькие фермы от всего мира. Наша ферма — маленькая, и порой, приехав туда в апреле, мы оказываемся отрезанными от всего мира.
Конечно, непреднамеренно. Казалось бы, на то и прогноз погоды, чтобы примерно знать, когда снег на севере начнет бурно таять, и подсчитать, сколько суток потребуется высокой воде, чтобы миновать города в верхнем течении реки. Тем не менее в воскресенье вечером, когда пора возвращаться в город, где ждет работа, вдруг выясняется, что это невозможно. Как ласково бормочет разливающаяся вода, соболезнуя по поводу сорванных ею деловых встреч утром в понедельник! Как звучно и громко кричат гуси, переплывая с одного ставшего озером поля на другое! Через каждые сто ярдов то один, то другой гусь начинает бить крыльями, стремясь увлечь за собою стаю на исследование этого нового водяного мира.
Ликование гусей, когда приходит высокая вода, — вещь тонкая, и те, кто плохо разбирается в гусиной болтовне, могут его и не заметить, зато карпы ликуют попросту и без обиняков. Не успевает разлив увлажнить корни трав, а карпы уже тут как тут, подрывают их и возятся в мути с упоением свиней, выпущенных в поле. Сверкая красными хвостами и желтыми брюшками, они плывут по колеям и коровьим тропам, прорываются сквозь тростники и кустарники, торопясь исследовать свою расширяющуюся вселенную.
В отличие от гусей и карпов обитающие на суше птицы и млекопитающее встречают половодье с философским безразличием. Кардинал на ветке погруженной в воду березы громко высвистывает свою заявку на территорию, о существовании которой свидетельствуют лишь деревья. Воротничковый рябчик гремит где-то в затопленном лесу. Конечно, он выбрал самый толстый комель самого толстого из упавших стволов, которые облюбовал для этого занятия. Полевки плывут к пригорку спокойно и уверенно, точно миниатюрные ондатры. Из яблоневого сада выбегает олень: вода заставила его покинуть обычное дневное убежище в ивняке. Повсюду снуют кролики, хладнокровно обосновавшиеся на нашем холме, который временно превратился в Ноев ковчег.
Весенний разлив несет нам не только увлекательные приключения, но еще и целую коллекцию самых неожиданных плавучих предметов, которые река стащила на фермах выше по течению. Старую доску, севшую на мель у нас на лугу, мы ценим вдвое дороже новой, только что доставленной с лесопильни. Ведь всякая старая доска имеет свою историю, пусть неизвестную, но поддающуюся разгадке, если внимательно рассмотреть, из какого она дерева, каких размеров, следы каких гвоздей, винтов или краски остались на ней, обстругана она или нет, потрескалась или подгнила. По тому, как песок мелей и перекатов исцарапал ее края, можно даже догадаться, сколько раз переносили ее вешние воды с одного места на другое.
Штабель досок, которые нам принесла река, — это не просто собрание индивидуальностей, но и сборник рассказов о человеческой деятельности на фермах и в лесах выше по течению. Автобиографии старых досок пока еще не включены в университетские курсы литературы, но это не мешает любой ферме на речном берегу обладать библиотекой, всегда доступной тем, кто орудует молотком и пилой. И с каждым половодьем она пополняется всякими новинками.
Уединение бывает разным и обладает многими степенями. Остров на середине озера — место уединенное, но по озеру плавают лодки, и всегда можно ждать гостей. Заоблачная горная вершина сулит свое уединенна, но почти на все вершины ведут тропы, а по тропам ходят туристы. Я не представляю себе уединения более нерушимого, чем то, которое оберегается весенним половодьем. И так же считают гуси, которым ведомо куда больше степеней и разновидностей одиночества, чем мне.
И вот мы сидим на своем холме возле расцветшей сон-травы и смотрим на проплывающих гусей. Я гляжу туда, где наша дорога уходит под воду, и решаю (с внешним равнодушием, но про себя ликуя), что по крайней мере сегодня вопрос о том, как добраться сюда или выбраться отсюда, плодотворно могут обсуждать только карпы.
Еще две-три недели, и крупка, самое крохотное из цветущих растений, усеет все пески своими малюсенькими звездочками. Тот, кто ищет весну, с надеждой глядя вверх, не видит такой мелочи, как крупка. Тот, кто, отчаявшись ждать весну, опускает глаза, топчет ее, не замечая. Тот, кто ищет весну, ползая на коленях в грязи, находит ее в изобилии.
Крупка просит — и получает — лишь самую скудную долю тепла и комфорта; она живет невостребованными остатками времени и пространства. Учебники ботаники отводят ей две-три строчки, но никогда не помещают ее рисунка или фотографии. Крупке достаточно песка, слишком бесплодного, и солнца, слишком слабого для более крупных, нарядных цветов. В конце-то концов она вовсе и не весенний цветок, а всего лишь постскриптум к надежде.
Крупка не заставляет звучать струны сердца. Ее благоухание — если она благоухает — бесследно развеивают порывистые ветры. Цвет у нее безыскусственно белый. Листья ее носят практичную одежду из мохнатых волосков. Ее никто не ест — она слишком мала. Поэты ее не воспевают. Какой-то ботаник дал ей однажды латинское название и забыл про нее. В ней нет ничего значительного — просто маленькое живое существо, исполняющее свою работу быстро и хорошо.
Когда школьники голосуют, какую птицу, какой цветок или дерево выбрать символом своего штата, они не принимают решения, а просто ратифицируют выбор истории. История сделала дуб крупноплодный типичным деревом южного Висконсина в те времена, когда травы прерий впервые завладели районом. Этот дуб — единственное растение, способное выдержать степной пожар и выжить.
Вы никогда не задумывались над тем, почему толстый слой пробковой коры одевает все дерево вплоть до самых тонких его веточек? Кора служит ему броней. Эти дубы были передовым отрядом наступающих лесов, который двинулся штурмовать прерию. Сражаться им приходилось с пожарами. Каждый апрель, до того как молодая трава одевала прерию несгораемой сочной зеленью, там бушевали пожары, щадя только те дубы, которые успели нарастить толстую кору, непроницаемую для жара. Разбросанные там и сям рощи ветеранов давних сражений почти сплошь состоят из дубов крупноплодных.
Инженеры не изобретали изоляции, они заимствовали ее идею у этих старых солдат, воевавших с прерией. Ботаники прочли историю двадцатитысячелетней войны. Летопись состоит частично из пыльцы, сохранившейся в торфе, а частично из реликтовых растений, интернированных в тылу и забытых там. Летопись рассказывает, что лес временами отступал почти до озера Верхнего, а временами проникал глубоко на юг. Был период, когда фронт продвинулся так далеко, что ели и другие «арьергардные» виды росли у южной границы Висконсина и еще южнее — еловая пыльца содержится на определенном уровне во всех тамошних торфяниках. Но в основном битва прерии и леса велась там, где граница между ними проходит сейчас, и исход этой битвы остается ничейным.
Свою роль тут сыграли союзники, которые поддерживали то одну, то другую сторону. Так, кролики и полевки летом срезали под корень травы прерии, а зимой обдирали кору с молодые дубков, не погибших от пожаров. Белки сажали желуди осенью и поедали их в остальные времена года. Личинки хрущей портили корни трав, но взрослые жуки объедали листву дубов… Однако не будь эти союзники — а с ними и победа — столь переменчивы, у нас не было бы той богатой мозаики степных и лесных почв, которая столь декоративно выглядит на карте.
Джонатан Карвер оставил нам яркое описание границы прерий, когда в них еще не хлынули переселенцы. 10 октября 1763 года он посетил Блу-Маундс — группу высоких холмов (теперь заросших лесом) у юго-западного края графства Дейн. Он рассказывает:
«Я поднялся на самый высокий и обозрел окрестность. На многие мили вокруг виднелись только холмы пониже, вдали походившие на стога, потому что деревьев на них нет вовсе. Лишь ложбины кое-где поросли гикори и чахлыми дубами».
В сороковых годах прошлого века в битву вмешался новый участник — поселенец. Он ни о чем таком не думал и просто распахивал под поля столько земли, что прерия лишилась своего верного союзника — пожаров. Дубовые ростки тотчас легионами двинулись в луга, и область прерий преобразилась в область лесных ферм. Если не верите, пересчитайте годовые кольца любых пней любой лесистой гряды на юго-западе Висконсина. Все деревья там, за исключением старейших ветеранов, датируются пятидесятыми и шестидесятыми годами прошлого века — а именно тогда прерия перестала гореть.
Джон Мьюир вырос в графстве Маркетт как раз в тот период, когда новые леса захватили старую прерию и ее дубравы исчезли в чаще молодых, деревьев. В своей книге «Отрочество и юность» он вспоминает:
«Густая и высокая трава, питаемая богатой почвой иллинойсской и висконсинской прерии, давала такую пищу пожарам, что там не могло расти ни одно дерево. Не будь пожаров, прекрасная прерия, замечательнейшая особенность этого края, была бы покрыта дремучим лесом. Едва край был заселен и фермеры приняли меры против низовых пожаров, корни взрастили деревья, образовавшие столь густые чащи, что сквозь них было трудно продираться, и солнечные дубравы исчезли без следа».
Итак, тот, на чьей земле растет дуб крупноплодный, владеет не просто деревом. Он владеет исторической библиотекой и абонементом в театре эволюции. Для умудренного взгляда его ферма украшена эмблемой и символом войны леса и прерии.
Только через два года после покупки фермы я узнал, что в апреле и мае над моим лесом каждый вечер бывают танцы в небе. После этого мы — моя семья и, я — старались не пропустить ни одного такого танца.
Балет начинается в первый теплый апрельский вечер точно в шесть часов пятьдесят минут. Затем изо дня в день занавес поднимается на минуту позже, чем накануне, и так до 1 июня, когда начало приходится на семь часов пятьдесят минут. Эту скользящую шкалу устанавливает тщеславие танцора: ему необходима романтическая сила света точно в 0,05 фут-свечи. Не опаздывайте и сидите тихо, не то он оскорблено улетит. Декорации, как и время, свидетельствуют об артистическом темпераменте исполнителя. Он согласен выступать только в открытом амфитеатре, среди леса или кустарника, и в центре сцены обязательно должна быть полоска мха или бесплодного песка, голая каменная россыпь или голая середина тропы. Сначала меня удивляло, почему самцу вальдшнепа требуются для танца голые подмостки, но теперь я думаю, что дело тут в особенностях его ног. Ноги у вальдшнепа короткие, и в густой траве или зарослях бурьяна он не мог бы выполнять свои па с блеском, да и его дама их просто не увидела бы. На моей ферме больше вальдшнепов, чем на соседних, потому что на ней особенно много песчаных проплешин, покрытых мхом, так как им нечем питать траву.
Зная чac и место, вы устраиваетесь под кустом к востоку от сцены и терпеливо ждете, вглядываясь в закатное небо, не появится ли вальдшнеп. Он прилетает из какой-нибудь ближней чащи, держась очень низко, опускается на голый мох и тотчас начинает увертюру, каждые две секунды испуская странные горловые звуки «циик, циик», очень похожие на летний крик козодоя.
Внезапно циканье обрывается: и птица взмываег в небо, выписывая широкие спирали и музыкально посвистывая. Она поднимается все выше, спирали сужаются, становятся круче, а свист громче, и вот уже артист кажется темной точкой в небе. Затем он внезапно падает вниз, точно подбитый самолет, сопровождая свое падение нежными гармоничными трелями, которым может позавидовать любая синяя птица в марте. Почти у самой земли он выравнивается, возвращается на сцену — обычно на то самое место, где начиналось представление, — и вновь принимается цикать.
Скоро настолько смеркается, что танцора на земле уже не видно, но за его полетами можно следить еще час — обычное время представления. Однако в лунные ночи оно может с интервалами продолжаться до тех пор, пока луна не скроется.
На рассвете балет повторяется заново. В начале апреля занавес опускается в пять часов пятнадцать минут, на другой день — на две минуты раньше, и так до июня, когда последнее выступление в этом году заканчивается в три часа пятнадцать минут утра. Почему такая разница в скользящей шкале? Увы, боюсь, что даже романтик способен устать: на утренней заре, чтобы танец оборвался, нужно в пять раз меньше света, чем требуется для его начала на вечерней заре.
Как внимательно ни изучай сотни маленьких спектаклей, разыгрывающихся в лесах и лугах, все-таки никогда не узнаешь всего хотя бы об одном из них — и пожалуй, это хорошо. О танцах в небе мне пока неизвестно следующее: где прячется дама и какова ее роль, если у нее есть роль. Я часто вижу на площадке двух вальдшнепов, и иногда они летают вместе, но никогда вместе не цикают. Так кто же эта вторая птица — самка или самец-соперник?
Еще один вопрос — издается ли свист горлом или производится механически? Мой друг Билл Финн однажды набросил сеть на цикающего вальдшнепа и удалил из его крыльев наружные первостепенные маховые перья. После этого свиста больше не слышалось, хотя циканье и трели раздавались по-прежнему. Но один такой эксперимент едва ли можно счесть доказательным.
И еще один вопрос: до какого этапа гнездования продолжает самец танцы в небе? Моя дочь однажды наблюдала, как самец цикал в двадцати ярдах от гнезда с пустыми скорлупками. Но его ли даме принадлежало это гнездо? А может быть, скрытный танцор — просто двоеженец, хотя нам так и не удалось его разоблачить? Ответы на этот и еще на многие другие вопросы по-прежнему остаются тайной густеющих сумерек.
Небесный балет дается ежевечерне на сотнях ферм, собственники которых скучают по подобным зрелищам, но питают иллюзию, будто их можно увидеть только в театре. Они живут среди природы, но не природой.
Вальдшнеп — живое опровержение теории, будто вся польза от охотничьей птицы исчерпывается тем, что она служит мишенью для охотничьих ружей или изящно возлежит на ломтике поджаренного хлеба. Я всегда готов охотиться на вальдшнепов в октябре, но с тех пор, как я узнал про танцы в небе, с меня довольно одной-двух птиц. Я не хочу, чтобы в апреле в закатное небо взмывало меньше танцоров.
Когда одуванчики накладывают на висконсинские пастбища печать мая, наступает пора прислушиваться, не раздастся ли завершающий сигнал весны. Присядьте на кочку, вслушайтесь в небо, отстройтесь от гомона луговых и болотных трупиалов, и, быть может, вы вскоре услышите этот сигнал — полетную песню длиннохвостого песочника, только что вернувшегося из Аргентины. (Имеется в виду Bartramia longicauda. — Прим. ред.)
Если зрение у вас острое, устремите взгляд в небо, и вы увидите, как он, трепеща крыльями, кружит среди пушистых облаков. Но если вы близоруки, не пытайтесь искать его в вышине, а просто посматривайте на столбы изгороди. Вскоре серебряная вспышка подскажет вам, на какой столб опустился песочник, складывая свои длинные крылья. Тот, кто изобрел слово «грациозность», наверное, видел, как длиннохвостый песочник складывает крылья.
Вот он сидит и всем своим видом требует, чтобы вы поскорее убрались из его владений. Пусть у вас есть документы, свидетельствующие, что этот луг — ваша законная собственность, песочник безмятежно игнорирует скучные юридические права. Он только что пролетел 4 тысячи миль, чтобы подтвердить титул на эту землю, который получил от индейцев, и до тех пор, пока молодые песочники не научатся летать, луг принадлежит ему, а непрошеным гостям делать тут нечего.
Где-то поблизости его подруга насиживает четыре крупных остроконечных яйца, из которых вскоре вылупятся четыре бойких птенца. Едва успевает обсохнуть их пушок, как они уже шныряют в траве, точно мышки на ходулях, и ловко ускользают от ваших неуклюжих рук, если вы пытаетесь их схватить. Через тридцать дней они уже совсем взрослые — ни одна охотничья птица не развивается с такой быстротой. В августе они заканчивают летную школу, и в прохладные ночи слышится их сигнальный пересвист — это они отправляются в дальний путь к пампе, вновь доказывая извечное единство Америк. Солидарность полушария — новинка для государственных деятелей, но не для пернатых небесных флотилий.
Длиннохвостый песочник легко приспосабливается к жизни на ферме. Он следует за черно-белыми «бизонами», которые ныне пасутся на его прерии, и считает их вполне приемлемой заменой бурых великанов былых времен. Он гнездится не только на пастбищах, но и на покосах, в отличие от неуклюжих фазанов не попадая под ножи косилки. Задолго до того, как приходит пора сенокоса, молодые песочники успевают встать на крыло. В краю ферм у длиннохвостого песочника есть только два настоящих врага — овраг и осушительная канава. Возможно, недалек тот день, когда мы обнаружим, что они и наши враги.
В начале века висконсинские фермы чуть было не лишились своих вестников поздней весны, и майские луга тогда зеленели в безмолвии, а в августовские ночи не раздавался пересвист, возвещающий приближение осени. Вездесущие ружья взимали непомерную дань с новых выводков. Запоздалое введение федеральных законов об охране перелетных птиц спасло их, можно сказать, в самую последнюю минуту.
Как оказалось, вода в главном русле настолько убыла, что кулички бродили там, где в прошлом году на перекатах прыгала форель, и так прогрелась, что мы окунались в самую глубокую заводь, даже не взвизгнув. Но и после освежающего купания болотные сапоги дышали жаром, будто нагретый на солнце толь.
Вечернее ужение было именно таким огорчительным, как сулили эти предзнаменования. Мы просили у ручья форели, а он подсунул нам гольяна. Ночью мы сидела, обороняясь от комаров дымокуром, и обсуждали планы на завтра. Мы проделали двести миль по жарким пыльным дорогам, чтобы вновь почувствовать властный рывок обманувшейся в своих ожиданиях радужной или ручьевой форели, а их не было.
Однако тут мы вспомнили, что этот ручей не так прост, и выше по течению, почти у самых его истоков, мы однажды набрели на узкую глубокую протоку, которую питали ледяные ключи, бившие в густом ольховнике. Как поступит уважающая себя форель в такую погоду? Так же, как и мы: поднимется выше по течению.
В утренней свежести, когда сотни славок не желали вспоминать, что эта приятная прохлада не вечна, я сполз по росистому откосу и ступил в Ольховую протоку. Выше по течению как раз всплывала форель. Я вытравил леску, опять пожалев, что она не остается всегда такой же мягкой и сухой, и, раза два неверно оценив расстояние, наконец забросил измученного комара точно в футе перед форелью. Забыты были жаркие мили, комары, непотребный гольян. Она проглотила наживку одним могучим глотком, и вскоре я уже слышал, как она бьется в корзине на ложе из мокрых ольховых листьев.
Тем временем другая, даже еще более крупная рыба всплыла в следующей заводи, где обрывался «судоходный фарватер» — у ее верхнего конца смыкалась стена ольхи. Деревце в самой струе течения содрогалось от непрерывного беззвучного смеха, словно по адресу той мушки, которую боги или люди рискнули бы закинуть на дюйм дальше его крайнего листа.
Докуривая сигарету, я сижу на камне посреди ручья и смотрю, как моя форель всплывает под защитой веток ольхи-хранительницы, а мое удилище и леска сушатся, свисая с дерева на солнечном берегу. Благоразумие подсказывает: не торопись. Поверхность заводи слишком уж спокойна. Поднимается легкий ветерок, вскоре по ней побежит рябь и сделает еще более смертоносным крючок, который я сейчас заброшу с безупречной точностью.
И вот он — порыв ветра достаточно сильный, чтобы стряхнуть коричневую ночную бабочку со смеющейся ольхи и швырнуть ее на воду.
Внимание! Смотай сухую леску и встань на середине ручья, держа удилище наготове. Вот оно! Осина на откосе забилась в мелкой дрожи. Я вытравливаю леску наполовину и осторожно взмахиваю ею, готовясь к тому мигу, когда ветер взъерошит воду. Смотри, не больше половины лески! Солнце поднялось уже высоко, и любая мелькнувшая вверху тень предупредит мою рыбу о грозящей ей судьбе. Ну! Стремительно разматываются последние три ярда, мушка изящно падает к подножию смеющейся ольхи… Схватила! Я напрягаюсь, чтобы не дать ей уйти в джунгли за ольхой. Она кидается вниз по течению. Еще минута — и она тоже бьется в корзине.
Я сижу в приятной неподвижности на моем камне, и пока леска снова сохнет, предаюсь размышлениям о форели и людях. Как похожи мы на рыб! Всегда готовы… нет, рады ухватить ту новинку, которую ветер обстоятельств стряхивает в реку времени! И как раскаиваемся в своей опрометчивости, обнаружив, что вызолоченная приманка скрывает крючок. И тем не менее, мне кажется, в этой радостной поспешности есть свое благородство, даже если нас манит мираж. Какими безнадежно скучными были бы абсолютно благоразумный человек, абсолютно благоразумная форель, абсолютно благоразумный мир! Неужели я действительно написал выше, что выжидал, подчиняясь голосу благоразумия? Нет, это было не так! Благоразумие рыбака в том, чтобы рисковать снова и снова — и, возможно, с меньшими шансами на успех.
Вот и теперь — пора! Они скоро перестанут подниматься к поверхности. Я бреду по пояс в воде к началу фарватера, дерзко засовываю голову под ветки трясущейся ольхи и осматриваюсь. Действительно джунгли! Выше по склону угольно-черную яму осеняет такой непроницаемый зеленый полог, что не только удилищем, перышком папоротника не взмахнешь над ее стремительной глубиной. А в яме, чуть не задев плавником темный обрыв, крупная форель лениво переворачивается и втягивает в рот зазевавшегося жучка.
Тут ее не взять — даже на презренного червяка. Но в двадцати шагах дальше я вижу на воде яркий солнечный блеск — там заросли снова расступаются. Пустить мушку вниз по течению? Этого сделать нельзя, но это нужно сделать.
Я отступаю, карабкаюсь на берег и по шею в недотроге и крапиве продираюсь сквозь заросли ольхи к открытому месту выше по течению. С кошачьей осторожностью, чтобы не замутить ванну ее величества, вхожу в воду и на пять минут замираю, пока вновь не воцаряется полное спокойствие. Потом протираю, смазываю, сушу и сматываю на левую руку тридцать футов лески. Именно такое расстояние отделяет меня от портала джунглей.
Ну, рискнем! Я дую на мушку, чтобы распушить ее напоследок, кладу на воду у своих ног и быстро травлю леску кольцо за кольцом. Вот леска вытравлена вся, мушку затянуло в джунгли, и я быстро иду вниз по течению, напряженно вглядываясь в темный туннель, чтобы проследить ее дальнейшую судьбу. Она мелькает в пятнышке солнечного света и беспрепятственно плывет дальше. Огибает мысок и в мгновение ока — задолго до того, как поднятая мною муть разоблачит уловку, — оказывается в черной заводи. Я не столько вижу, сколько слышу бросок огромной рыбы и весь напрягаюсь. Схватка началась.
Благоразумный человек побоялся бы лишиться мушки ценой в доллар, вываживая форель против течения сквозь гигантскую зубную щетку ольховника. Но, как я уже говорил, благоразумный человек настоящим рыболовом быть не может. Мало-помалу, все время потравливая леску, я вывожу форель на открытое место и в конце концов водворяю в корзину.
А теперь признаюсь вам, что ни одну из этих форелей не пришлось обезглавить или сложить пополам, чтобы они уместились в своем катафалке. Большим был не улов, а риск. И наполнил я не корзину, а свою память. Подобно славкам, я забыл, что утро на Ольховой протоке когда-нибудь кончится..
Площадь моих земельных владений составляет, согласно книгам нотариуса, сто двадцать акров. Но нотариус любит поспать и никогда не заглядывает в свои книги до девяти часов утра. А. сейчас речь пойдет о том, что в них значится на рассвете.
Но о чем бы ни свидетельствовали книги, мы с моим псом твердо знаем, что на рассвете я — единственный владелец всей земли, по которой прохожу. Исчезают границы ферм, и для тебя вообще нет никаких границ. Просторы, не указанные ни в купчей, ни на карте, раскрываются для утренней зари, и безлюдье, которого якобы уже не найти в наших краях, простирается во все стороны, где только выпадает роса.
Как у всех крупных землевладельцев, у меня есть арендаторы. Арендную плату они не вносят, зато очень ревниво следят за неприкосновенностью своих участков. И каждый день на рассвете с апреля по июль они провозглашают в предупреждение остальным, где проходят рубежи их держаний, и тем самым косвенно признают себя моими вассалами.
Эта ежедневная церемония начинается — хотя вы, возможно, ожидали совсем другого — весьма чинно и даже чопорно. Я не знаю, кто и когда установил ее распорядок. В половине четвертого утра со всем достоинством, на какое человек способен в раннее июльское утро, я выхожу из дверей, держа в руках знаки моей монаршей власти — кофейник и блокнот. Я сажусь на скамью лицом к серебряному нимбу утренней звезды. Кофейник я ставлю возле себя в извлекаю из-за пазухи чашку, тихо надеясь, что никто не узнает о неортодоксальном способе доставки ее сюда. Достаю карманные часы, наливаю кофе и кладу блокнот на колено. Это сигнал моим вассалам.
В три часа тридцать пять минут ближайший самец овсянки-крошки провозглашает звонким тенорком, что он держит сосняк к северу до реки и к югу до старого проселка. Один за другим все его сородичи в пределах слышимости указывают границы своих: держаний. Споры не завязываются — во всяком случае, в эту пору суток, — и я только слушаю, в душе надеясь, что их подруг тоже удовлетворяет столь счастливое согласие относительно нынешнего положения вещей.
Овсянки еще не смолкли, а дрозд на большом вязе уже громко высвистывает свои права, на обломанную снегопадом развилку ствола и на всю относящуюся к ней недвижимость и движимость (подразумевая всех: земляных червей на соседней не слишком обширной лужайке).
Неумолчные трели дрозда будят иволгу, и вот она уже сообщает миру иволг, что большой сук вяза принадлежит ей, как и все стебли ваточника вокруг, все болтающиеся веревочки в огороде, а также исключительное право вспыхивать огнем, перепархивая между всем этим.
Мои часы показывают три часа пятьдесят минут. Самец синей овсянки на холме объявляет себя владельцем сухого дубового сука — трофея засухи 1936 года, а также различных жучков и кустов по соседству. Хотя он прямо этого не утверждает, но, по-моему, он молча присваивает себе привилегию перещеголять синевой всех синих птиц и все цветки традесканции, повернувшие венчики навстречу ветру.
Затем разражается песней крапивник — тот, что обнаружил дырку от сучка в карнизе нашего дома. К нему присоединяются полдесятка других крапивников, и теперь уже стоит невообразимый гвалт. Толстоносы, пересмешники, желтые древесные славки, синие птицы, виреоны, тауи, кардиналы — все добавляют свою долю. Список исполнителей, в котором я старательно фиксирую порядок и время первой песни, замедляется, путается, обрывается, так как мой слух уже не способен различать, кто запел раньше, а кто — позже. К тому же кофейник пуст, а солнце вот-вот взойдет. И мне нужно обойти свои владения, пока они еще принадлежат мне.
И мы отправляемся — мой пес и я — куда глаза глядят. Он не обращал ни малейшего взимания на вокальную вакханалию, потому что для него границы держаний определяются не пением, а запахом. Любой невежественный пучок перьев, говорит он, может пищать с дерева. А вот он переведет для меня благоухающие поэмы, которые начертали летней ночью неведомо какие безмолвные существа. В конце каждой поэмы пряпрячется ее автор — если нам удастся его отыскать. А находим мы самое нежданное и непредсказуемое: кролика, вдруг возжаждавшего очутиться в каком-нибудь другом, месте; вальдшнепа, захоркавшего в знак отречения; самца фазана, гневающегося на траву, которая намочила его крылья.
Изредка мы встречаем енота или норку, припозднившихся на ночной охоте. Порой мешаем цапле спокойно ловить рыбу или наталкиваемся на каролинскую утку, которая со своим выводком мчится на всех парах под защиту понтедерии. Иногда мы видим, как олень неторопливо направляется назад в чащу, до отвала наевшись цветками люцерны, вероники и диким латуком. Но обычно мы видим только сплетающиеся темные полоски, оставленные ленивыми копытами на нежном шелке росы.
Я ощущаю тепло первых солнечных лучей. Птичий хор притомился. Дальний перезвон колокольцев сообщает, что стадо неторопливо бредет в луга. Рев трактора предупреждает, что мой сосед уже приступил к утренним трудам. Мир съежился, вошел в жалкие границы, заверенные нотариусом. Мы поворачиваемся и идем домой завтракать.
От апреля до сентября каждую неделю начинают цвести в среднем десять диких растений. В июне на протяжении одного дня могут раскрыться бутоны целых двенадцати видов. Ни один человек не в силах принять участие в каждой из этих ежегодных праздников, ни один человек не в силах заметить их все. Того, кто не глядя ступает по майским одуванчикам, в августе может уложить в постель пыльца амброзии; у того, кто смотрит мимо багряной дымки апрельских вязов, машина может пойти юзом на опавших венчиках: июньских катальп. Скажите мне, день рождения каких растений отмечает человек, и я расскажу вам много подробностей о его призвании, увлечениях, сенной лихорадке и общем уровне его экологической культуры.
Каждый июль я внимательно поглядываю на некое сельское кладбище, когда проезжаю мимо него по дороге на свою ферму и обратно. Приближается день рождения прерии, и в уголке кладбища еще живет одна из участниц этого некогда столь знаменательного праздника.
Кладбище как кладбище, обрамленное обычными елями, с обычными памятниками из розового гранита или белого мрамора и обычными воскресными букетами герани, алой или розовой, у их подножия. От всех прочих оно отличается только формой — не квадратное, а треугольное, и еще тем, что в остром углу, образованном оградой, сохраняется крохотный остаток нетронутой прерии, такой, какой она была в сороковых годах прошлого века, когда тут появились первые могилы. С тех пор каждый июль на этом недоступном ни серпу, ни косилке квадратном ярде былого Висконсина высокие, в человеческий рост, стебли сильфии, которую называют еще компасным растением, покрываются желтыми, как у подсолнечника, цветками, величиной с блюдце. Больше нигде на всем протяжении шоссе сильфии не увидишь — а возможно, она вообще исчезла в западной части нашего графства. Как выглядели тысячи акров сильфии, когда ее листья и цветки щекотали брюхо бизонов, — это вопрос, на который уже никогда нельзя будет ответить. А может быть, он даже и задан никогда не будет.
В этом году сильфия зацвела 24 июля, на неделю позже обычного. Последние шесть лет цветение начиналось около 15 июля.
Когда я 3 августа вновь проехал мимо, дорожные рабочие сняли ограду кладбища, а сильфия была скошена. Предсказать будущее нетрудно: еще несколько лет моя сильфия будет с тщетным упорством расти, а затем, не выдержав борьбы с косилкой, погибнет. И вместе с ней погибнет эпоха прерий.
По сведениям управления шоссейных дорог, за три летние месяца, когда цветет сильфия, по этому шоссе ежегодно проезжает 100 тысяч машин, а следовательно, по меньшей мере и 100 тысяч человек, которые «учили» предмет, именуемый историей, причем 25 тысяч из них, вероятно, «учили» и предмет, именуемый ботаникой. Но из всех этих тысяч, я уверен, на сильфию смотрели от силы человек десять, а исчезновение ее заметит разве что один. Если бы я сказал священнику соседней церкви, что дорожные рабочие, делая вид, будто выкашивают бурьян, жгут на его кладбище исторические книги, он поглядел бы на меня с недоумением. Бурьян — и исторические книги?
Это лишь крохотный эпизод в похоронах местной флоры, которые в свою очередь лишь эпизод в похоронах местной флоры, по всему миру. Механизированный человек знать не знает никакой флоры и гордится успешной расчисткой земли, на которой он волей-неволей должен прожить свою жизнь. Пожалуй, стоит немедленно запретить преподавание истинной истории и истинной ботаники, чтобы никакой будущий гражданин нашей страны не почувствовал угрызений совести при мысли, что его приятная жизнь оплачена столь дорогой ценой.
В результате ферма считается хорошей в той мере, в какой на ее земле истреблена местная флора. Свою ферму я выбрал потому, что она не считается хорошей и не имеет шоссе. Собственно говоря, и она и ее окрестности затерялись в старице могучей реки Прогресс. Ведущая ко мне дорога — это проселок времен первопоселенцев, не знавший ни щебня, ни укатывания, ни грейдера, ни бульдозера. При мысли о моих соседях представитель местной администрации только вздыхает. Их живые изгороди не подстригаются годами, их болота не расчищаются и не осушаются. Если им надо выбирать, идти ли удить рыбу пли идти в ногу с веком, они, как правило, берут снасть и отправляются на речку. В результате по субботам и воскресеньям мой флористический уровень жизни определяется возможностями почти не тронутой глуши, а по будним дням мне приходится кое-как существовать на флоре учебных ферм университетского городка и примыкающего к нему пригорода. В течение десяти лет я развлекался тем, что записывал даты цветения диких растений в этих двух столь различных местностях.
Совершенно очевидно, что глаза фермера, живущего в глуши, получают питания почти вдвое больше, чем глаза университетского студента или преуспевающего дельца. Разумеется, оба последних просто неспособны видеть флору, а потому перед нами вновь встает вышеупомянутая альтернатива: либо поддерживать слепоту нашего населения, либо исследовать вопрос о том, нельзя ли совместить прогресс с растениями.
Число видов, зацветающих в | Пригород и университетский | Ферма в глуши |
городок | ||
апреле | 14 | 26 |
мае | 29 | 59 |
июне | 43 | 70 |
июле | 25 | 56 |
августе | 9 | 14 |
сентябре | 0 | 1 |
всего питания для глаз | 120 | 226 |
В оскудении флоры повинны три фактора — окультуривание земли, выпас скота в лесу и улучшение дорог. Каждое из этих необходимых изменений, естественно, требует заметного сокращения площадей, еще остающихся диким растениям, но ни одно из них не подразумевает полного уничтожения тех или иных видов на фермах или в целых графствах и нисколько от такого уничтожения не выигрывает. На каждой ферме есть свои пустоши, и каждое шоссе по всей своей длине окаймлено двумя лентами нетронутой земли. Не допускайте па эти пустоши коров, плуги и косилки, чтобы местная флора и десятки интересных пришельцев из иных стран могли стать частью нормального окружения каждого гражданина нашей страны.
По иронии судьбы наиболее выдающиеся хранители местной флоры прерий ничего о таких пустяках не знают и знать не хотят. Это — железные дороги с их огороженной полосой отчуждения. Ограды во многих местах ставились еще до того, как в прерию пришел плуг. И в этих узеньких заповедниках, несмотря на золу, копоть и ежегодные палы, флора прерий все еще блещет яркими красками своего календаря — от розового дряквенника в мае до голубых астр в октябре. Мне давно хочется предъявить какому-нибудь твердокаменному президенту железнодорожной компании столь наглядное доказательство его мягкосердечия. К сожалению, мне еще не довелось познакомиться ни с одним таким деятелем.
Железные дороги, конечно, пользуются огнеметами и гербицидами, чтобы уничтожать бурьян на путях, но стоимость этой бесспорно необходимой операции еще столь высока, что за пределами полотна она не проводится. Впрочем, может быть, уже назревает какая-нибудь рационализация. Мы оплакиваем только то, что хорошо знаем. Исчезновение сильфии в западной части графства Дейн не может огорчить тех, для кого это — всего лишь название в ботаническом справочнике.
Сильфия стала для меня личностью, когда я попытался выкопать экземпляр и пересадить его к себе на ферму. Легче было бы выкопать дубовый саженец! После получаса тяжких усилий я убедился, что корень продолжает расширяться, точно поставленная вертикально огромная груша. Не исключено, что он добрался до коренной породы. Сильфии я так и не заполучил, но зато узнал, с помощью каких сложных подземных ухищрений она умудряется благополучно переживать засухи.
После этого я посеял семена сильфии — крупные, мясистые и вкусом смахивающие на семена подсолнечника. Они взошли очень быстро, но и через пять лет все еще не дали ни одного цветоноса. Возможно, чтобы достичь возраста цветения, сильфии требуется десять лет. Но в таком случае сколько же лет насчитывает моя любимица на кладбище? Пожалуй, она старше самого старинного из памятников, на котором стоит дата «1850 год». Может быть, она видела знаменитое отступление Черного Ястреба и его индейцев от Мадисонских озер к реке Висконсин — ведь она росла как раз на их пути. И уж конечно, она наблюдала похороны местных поселенцев, когда они, каждый в свой срок, обретали вечный покой под качающимися стеблями бородача.
Однажды я видел, как ковш экскаватора, копавшего придорожную канаву, рассек корень сильфии. Он вскоре дал стебель с листьями, а со временем и цветонос. Вот почему это растение, никогда не вторгающееся в новые угодья, тем не менее встречается на обочинах новых грейдерных дорог. Раз укоренившись, оно, по-видимому, способно выжить, как бы его ни калечили, и губительны для него только постоянная вспашка, скашивание и выпас коров.
Почему сильфия исчезает с пастбищ? Однажды я наблюдал, как фермер выпустил своих коров на луг, представляющий собой почти нетронутый уголок прерии, где прежде лишь изредка косили траву. Коровы выщипали сильфию, а остальных растений, казалось, даже не тронули. Бизоны в свое время тоже, возможно, предпочитали сильфию, но они вольно бродили по всей прерии, а не паслись на одном огороженном лугу. Иными словами, бизоны приходили и уходили, и сильфия успевала оправиться.
Тысячи видов растений и животных, истреблявших друг друга, чтобы мог возникнуть нынешний мир, были, к счастью для них, лишены ощущения истории, которым благое провидение не наградило и нас. Мало кто горевал, когда последний бизон покинул Висконсин, и мало кто будет горевать, когда последняя сильфия уйдет вслед за ним в сочные прерии заоблачной страны.
Некоторые картины становятся знаменитыми потому, что краски их непреходящи и в каждом новом поколении любителей живописи обязательно находятся глаза, которым они приятны.
Но мне известна картина столь эфемерная, что ее вообще редко кто видит, кроме проходящих мимо оленей. Пишет эту картину река, и та же река бесследно стирает ее, прежде чем я успеваю привести друзей, чтобы и они ею полюбовались. После этого она существует только в моей памяти.
Подобно многим другим художникам, моя река темпераментна, и невозможно предсказать заранее, когда на нее снизойдет вдохновение и долго ли оно продлится. Но в разгаре лета, когда один безупречный день сменяется другим и в небе величаво проплывают флотилии белых облаков, есть смысл пройтись по песчаным отмелям и поглядеть, не взялась ли она за кисть.
Для начала на песчаной косе тонким слоем наносится широкая полоса ила. Он медленно сохнет под горячими лучами солнца, и в мелких лужицах купаются чижи, а олени, цапли, зуйки, еноты и черепахи украшают его кружевом следов. Но пока еще нельзя сказать, будет ли продолжаться работа над картиной.
Если же я вижу, что полоса ила зазеленела болотницей, то начинаю следить все внимательнее, так как это означает, что реку посетило вдохновение. Чуть ли не за одну ночь болотница покрывает песок таким сочным и густым покровом, что полевки на соседние лугах не выдерживают искушения. Они всей оравой перебираются на зеленое пастбище и, по-видимому, все ночи напролет прокладывают ходы в его бархатных глубинах. Аккуратный лабиринт мышиных тропок свидетельствует о их радостном усердии. Олени разгуливают по этому ковру взад и вперед, словно им нравится чувствовать его под ногами. Даже домосед-крот прокладывает туннель под косой до полосы болотницы, где он может переворачивать и нагромождать зеленые комья, сколько его душе угодно.
И тут из сырого теплого песка под зеленой полоской начинают пробиваться бесчисленные ростки, еще слишком молодые, чтобы их можно было опознать.
Если хотите увидеть обещанную картину во всем ее великолепии, дайте реке еще три недели одиночества, а затем в ясное утро отправляйтесь на косу, едва солнце разгонит предрассветный туман. Художница уже наложила все нужные краски и обрызнула их росой. Еще более яркая зелень болотницы пестрит теперь голубым губастиком, розовым змееголовником и молочно-белыми цветками стрелолиста. Там и сям лобелия устремляет к небу свое красное копье. А у конца косы лиловая вернония и бледно-розовый посконник подступают к стене ивняка. И если вы пришли тихо и благоговейно, как подобает приближаться к месту, которому красота даруется лишь на краткий час, то, может быть, увидите рыжего оленя, по колено утопающего в волшебном ковре.
Но не возвращайтесь, чтобы опять взглянуть на зеленое чудо: оно исчезнет. Либо вода отступит и все засохнет, либо она поднимется и отчистит песок до его прежней аскетической бледной желтизны. Однако вы можете сохранить картину в галерее своей памяти и лелеять надежду, что и в следующее лето на реку снизойдет вдохновение.
К сентябрю день пробуждается уже без птичьей помощи. Вяло заведет и тут же оборвет свою песенку певчая овсянка, свистнет вальдшнеп, улетая в свою чащу, неясыть завершит ночной спор последним дрожащим криком, но остальным птицам нечего сказать и не о чем петь.
Однако в такие туманные утра, на рассвете, можно иногда услышать перепелиный хор. Тишину внезапно нарушает десяток контральто, не в силах долее сдерживать восхваление грядущего дня. Но всего лишь через минуту пение обрывается столь же внезапно, как и зазвучало.
Есть что-то особое в пении птиц, которые прячутся от посторонних глаз. Певцов, распевающих по вершинам, легко увидеть и легко забыть — очевидность всегда заурядна и скучна. А запоминается невидимый дрозд, чьи серебряные трели льются из непроницаемой тени, перелетный журавль, курлычущий за облаком, степной тетерев, гремящий в тумане. Ни один натуралист не видел поющего хора перепелов: певцы еще не покинули своего укромного ночлега, а при любой попытке подобраться к ним ближе мгновенно замолкают.
В июне нетрудно предсказать, что дрозд подаст голос, едва сила света достигнет 0,01 фут-свечи, и перечислить, в каком порядке остальные певцы будут присоединяться к общему гомону. Осенью же дрозд молчит, и невозможно угадать, зазвучит хор в траве или нет. Разочарование, которое я испытываю в безмолвные утра, показывает, насколько больше ценим мы то, на что лишь надеемся, чем то, что должны получить в любом случае. Надежда услышать перепелов стоит того, чтобы снова и снова вставать затемно.
На моей ферме осенью всегда есть по меньшей мере один перепелиный выводок, но рассветный хор звучит обычно где-нибудь вдалеке. Наверное, это потому, что перепела предпочитают ночевать подальше от моего пса, который интересуется ими даже еще более горячо, чем я сам. Однако как-то на октябрьской заре, когда я сидел, прихлебывая кофе у костра, хор запел на расстоянии броска камнем. Они ночевали в посадке вейму-товых сосен — возможно, чтобы спастись от обильной росы.
Этот гимн заре, раздающийся почти у нашего крыльца, — великая честь для нас. Почему-то после этого голубая осенняя хвоя веймутовых сосен словно еще больше голубеет, а красный ковер ежевики у их подножий становится еще краснее.
Есть два рода охоты — обычная охота и охота на воротничкового рябчика.
Есть два места, где можно охотиться на воротничкового рябчика, — обычные места и графство Адамс.
Есть два времени охоты в графстве Адамс — обычное время и время, когда лиственницы окутаны дымным золотом. Все это пишется ради тех обойденных судьбой неудачников, кому никогда не доводилось, разинув рот и сжимая разряженную двустволку, смотреть, как кружат в воздухе золотые иглы, пока стряхнувшая их с веток оперенная ракета скрывается в соснах Банкса, целая и невредимая.
Лиственницы переодеваются из зеленого в желтое, когда первые заморозки уже пригнали с севера вальдшнепов, пестрогрудых овсянок и юнко. Стайки дроздов склевывают последние белые ягоды с дёрена, и оголенные веточки розовым облаком висят на склоне холма. Ольха у ручья сбросила листья и больше уже не заслоняет падубов. Ежевика пылает багрянцем, освещая вам путь к стороне рябчиков.
Пес лучше вас знает, где находится эта сторона, и разумнее всего следовать за ним, читая по положению его ушей вести, которые ему приносит ветер. Когда он, наконец, замирает на месте и взглядом искоса предупреждает: «Готовься!», неясно только одно — к чему, собственно, готовиться? К свисту вальдшнепа, к грому крыльев рябчика или всего лишь к прыжку кролика? Этот миг неуверенности заключает в себе почти всю прелесть охоты на рябчиков. А тот, кому обязательно надо заранее знать, к чему готовиться, пусть идет охотиться на фазанов!
Охотам присущи разные оттенки вкуса, что объясняется очень тонкими причинами. Самые сладкие охоты — краденые. Чтобы украсть охоту, либо отправляйтесь в дебри, где прежде никто не бывал, либо найдите заповедное место у всех под носом.
Редкие охотники знают, что в графстве Адамс есть рябчики: проезжая по шоссе, они видят только пустыри, поросшие соснами Банкса и кустарниковыми дубами. Шоссе там пересекают текущие на запад ручьи, которые берут начало в болотах, но дальше вьются среди сухих песков. Естественно, что шоссе на север было проложено через эти песчаные пустоши, но к востоку от него, за сухими перелесками, прячется широкая полоса болота, идеальный приют для рябчиков.
Там, уединившись среди моих лиственниц, я сижу в октябре и слушаю, как по шоссе с ревом проносятся машины заядлых охотников, которые наперегонки мчатся в кишащие людьми графства дальше к северу. Я посмеиваюсь, представляя себе пляшущие стрелки их спидометров, напряженные лица, глаза, жадно устремленные вперед. И отвечая их шумным машинам, вызывающе гремит крыльями самец воротничкового рябчика. Мой пес ухмыляется, и мы смотрим в ту сторону. Мы оба считаем, что этому молодчику полезно поразмяться, — сейчас мы им займемся.
Лиственницы растут не только на болоте, но и у подножия обрыва, где бьют питающие его ключи. Ключи прячутся в огромных подушках сырого мха. Я называю эти подушки висячими садами, потому что из их пропитанных водой глубин драгоценными камнями поднимаются к свету голубые венчики горечавок. Припудренная лиственничным золотом октябрьская горечавка стоит того, чтобы задержаться и долго смотреть на нее, даже когда пес дает понять, что рябчик совсем близко.
Между каждым висячим садом и берегом ручья тянется выложенная мхом оленья тропа, словно предназначенная для того, чтобы по ней шел охотник, а вспугнутый рябчик перелетал через нее за считанные доли секунды. И тут все сводится к тому, как птица и двустволка считают эти доли. Если результаты не совпадут, следующий олень, который пройдет по тропе, увидит две стреляные гильзы, которые можно обнюхать, и ни единого перышка вокруг.
Выше по течению ручья я выхожу к заброшенной ферме и пытаюсь по возрасту молоденьких сосенок, шагающих через бывшее поле, определить, давно ли злополучный фермер обнаружил, что песчаные равнины предназначены для того, чтобы культивировать уединение, а не кукурузу. Непосвященным сосны Банкса рассказывают всякие небылицы, потому что ежегодно дают не одну мутовку, а несколько. Более точен юный вяз, преградивший вход в коровник. Его кольца восходят к засухе 1930 года. С тех пор ни один человек не переступал этого порога с подойником, полным молока.
Я стараюсь представить себе мысли и чувства этой семьи, когда проценты по закладной в конце концов превысили доход от урожая и им оставалось только ждать выселения. Одни мысли улетают, не оставляя следов, точно вспорхнувший рябчик, но отпечатки других сохраняются десятилетиями. Тот, кто в каком-то незабвенном апреле посадил вот этот сиреневый куст, должно быть, с удовольствием предвкушал его цветение во всех грядущих апрелях. А та, что каждый понедельник терла белье на этой почти уже гладкой стиральной доске, возможно, мечтала, чтобы все понедельники поскорее кончились раз и навсегда.
Погруженный в такие размышления, я вдруг замечаю, что все это время пес терпеливо продолжает делать стойку у журчащею ключа. Я подхожу к нему, извиняясь за свою рассеянность. Фрр! — летучей мышью вспархивает вальдшнеп, и его розовато-оранжевая грудь словно облита октябрьским солнцем. Так вот мы и охотимся.
В подобный день трудно сосредоточиться на рябчиках — слишком много интересного вокруг. Я натыкаюсь на оленьи следы па песке и из чистого любопытства иду вдоль них. Они ведут от одного куста цеанотуса прямо к другому, и ощипанные веточки объясняют почему.
Тут я вспоминаю, что и мне пора завтракать, но прежде чем я успеваю достать сверток из кармана для дичи, высоко в небе начинает кружить ястреб, которого необходимо определить. Я дожидаюсь, чтобы он сделал вираж и показал свой красный хвост.
Опять лезу в карман за свертком, но мой взгляд падает на тополь с ободранной корой. Здесь олень сдирал бархат со своих зудящих рогов. Давно ли? Обнаженная древесина уже побурела. Значат, рога теперь совсем очищены, решаю я.
И вновь хочу достать завтрак, но меня отвлекает возбужденный лай моего пса и треск кустов на болоте. Внезапно из них вырывается олень. Хвост его поднят, рога блестят, шерсть отливает голубизной. Да, тополь сказал мне правду.
Наконец, я извлекаю сверток и сажусь завтракать. За мной следит синица и доверительно сообщает, что ужо позавтракала. Чем именно, она не говорит. Возможно, матовыми муравьиными яйцами пли другим каким-то птичьим эквивалентом холодного жареного рябчика. Кончив завтракать, я оглядываю фалангу молодых: лиственниц, уставивших в небо свои золотые копья. Под каждым осыпавшиеся вчерашние иголки устилают землю дымно-золотым одеялом, на острие каждого сформировавшаяся завтрашняя почка ждет наступления следующей весны.
Вставать слишком рано — это порок, присущий филинам, звездам, гусям и товарным поездам. Некоторые охотники заражаются им от гусей, а некоторые кофейники — от охотников. Странно, что из бесчисленного множества всевозможных существ, которые вынуждены вставать по утрам, лишь столь малая горстка открыла время, наиболее приятное и наименее полезное для этого.
Вероятно, первым учителем компании, встающей слишком рано, был Орион, ибо именно он подает сигнал к слишком раннему вставанию. Час этот настает, когда Орион проходит к западу от зенита на расстоянии, равном упреждению при выстреле по чирку.
Рано встающие чувствуют себя друг с другом спокойно и непринужденно — возможно, потому, что в отличие от тех, кто спит допоздна, они склонны преуменьшать свои свершения. Орион — путешественник, повидавший несравненно больше всех других, — вообще молчит. Кофейник тихонько булькает, нисколько не восхваляя то, что закипает внутри него. Филин трехсложным криком более чем сдержанно излагает историю ночных убийств. Гусь на отмели, завершая какие-то неслышные гусиные дебаты, не позволяет себе даже намекнуть, что говорит от имени всех дальних холмов и моря.
Товарный поезд, бесспорно, отнюдь не умалчивает о своей важности, но и ему присуща скромность. Его глаз сосредоточен только на его собственном шумном занятии, и он никогда не врывается с ревом в чужой лагерь. Целеустремленность товарных поездов дарит ощущение глубокой надежности.
Прийти на болото слишком рано — значит дать волю ушам. Слух бродит, где хочет, среди ночных звуков, и ни руки, ни глаза не мешают ему сполна наслаждаться всяческими приключениями. Услышав, как где-то кряква упоенно хвалит свой суп, вы вправе представить две дюжины уток, кормящихся в ряске. Стоит крякнуть свиязи, и вы, не опасаясь возражений зрения, можете нарисовать себе целую их стаю. А когда эскадрилья нырков разрывает темный шелк небес, стремительно пикируя на заводь, вы, затаив дыхание, вслушиваетесь, но видите только россыпи звезд. Оказаться свидетелем такого маневра днем значило бы увидеть, выстрелить, промахнуться и поспешно подыскивать объективные причины. И дневной свет ничего не добавил бы к мысленному зрелищу трепещущих крыльев, которые аккуратно режут небесную твердь на две равные половины.
Час слушанья кончается, когда птицы улетают на бесшумных крыльях к широким безопасным плесам и каждая стая смутным мазком прочерчивает сереющий восточный горизонт.
Подобно многим другим договорам о ненападении, предрассветный пакт длится только до тех пор, пока темнота смиряет воинственность. Может даже показаться, будто в той, что с приходом дня сдержанность покидает мир, виновато солнце. Но как бы то ни было, к тому времени, когда забелеют висящие над низинами туманы, каждый петух уже хвалится, насколько хватает сил, и каждая кукурузная копна делает вид, будто такой высокой кукурузы свет еще не видывал. К восходу солнца каждая белка неистово бранится из-за воображаемого оскорбления по своему адресу, а каждая сойка с фальшивым волнением предупреждает о грозящей обществу опасности, которую она якобы сию минуту обнаружила. В отдалении вороны поносят гипотетическую сову только для того, чтобы показать всему миру, сколь бдительны вороны, а фазан, быть может, вспоминая свои прошлые галантные победы, бьет крыльями и хрипло оповещает окрестности, что все болото со всеми фазанками принадлежит ему.
И этой манией величия заражены не только дикие птицы и звери. Подходит час завтрака, и с пробуждающегося скотного двора доносится гогот, мычание, крики и свист, а ближе к вечеру где-то бормочет невыключенный радиоприемник. А потом все отходят ко сну, чтобы повторить уроки ночи.
Охотиться на куропаток можно, разработав план на основе логики, теории вероятности и особенностей местности, где предстоит охота. Такой план должен привести вас туда, где положено быть птицам. Это один способ.
Но есть и второй способ: бродить, переходя от одного красного фонаря к другому. Так вы почти наверное окажетесь там, где действительно есть куропатки. Красные фонари — это листья ежевики, алеющие в лучах октябрьского солнца.
Красные фонари освещали мне путь на очень приятных охотах во многих уголках нашей страны, но, мне кажется, светить ежевика научилась в песчаных графствах центрального Висконсина. По берегам болотистых ручьев среди приветливых пустошей, которые называют бесплодными те, чьи собственные светильники едва мерцают, ежевика пылает красным пламенем в любой солнечный день после первых заморозков до последнего дня охотничьего сезона. Под защитой ее колючек у каждого вальдшнепа, у каждой куропатки есть свой личный солярий. Охотники, которые этого не знают — а их большинство, — выбиваются из сил в кустарнике без колючек в возвращаются домой без птиц, а мы, прочие, остаемся наслаждаться покоем.
«Мы» — это птицы, ручей, мой пес и я. Ручей очень ленив: он неторопливо петляет среди ольховника, словно предпочел бы остаться здесь, а не добираться до реки. И я тоже. Каждая его нерешительная пауза оборачивается еще одной крутой излучиной, где колючие заросли ежевики на склоне смыкаются с чащей замерзших папоротников и недотроги в болотистой пойме. Не найдется куропатки, которая могла бы противостоять прелести подобного места. И я тоже не могу. А потому охота на куропаток — это прогулка по ручью против ветра от одних зарослей ежевика к другим.
Пес, приближаясь к ним, оглядывается и проверяет, достаточно ли близко я для выстрела. Если все в порядке, он крадется вперед, и его влажный нос вылавливает среди сотен запахов тот единственный, предположительное присутствие которого придает жизнь и смысл берегам ручья. Он — старатель, упорно обыскивающий воздушные слои в поисках обонятельного золота. Запах куропаток — это золотой стандарт, связывающий его мир с моим.
Мой пес, кстати, считает, что в отношении куропаток я порядочно-таки невежествен и мне нужно еще многому учиться. И как профессиональный натуралист, я с ним совершенно согласен. Он упорно, с хладнокровным терпением преподавателя логики пытается наставлять меня в искусстве истолкования сведений, которые получает тренированный нос. Я наслаждаюсь тем, как он воплощает в стойке вывод из данных, для него совершенно очевидных, но ускользающих от моего невооруженного взгляда. Быть может, он надеется, что его тупой ученик в один прекрасный день все-таки научится чуять.
Как любой тупой ученик, я верю преподавателю, хотя и не понимаю, как он пришел к своему заключению. Я осматриваю двустволку и подхожу ближе. Как всякий хороший преподаватель, пес никогда не смеется, если я промахиваюсь, что вовсе не редкость. Он только бросает на меня выразительный взгляд и идет дальше по ручью в поисках еще одной куропатки.
Край берегового обрыва — это граница двух ландшафтов: склона холма, с которого охотишься ты, и поймы, в которой охотится пес. Очень приятно спугивать птиц с болотца, ступая по мягким, сухим коврам плауна, и первым доказательством того, что собака — действительно охотник на куропаток, служит ее готовность рыскать в сырости, пока вы следуете за ней по сухому откосу.
Но когда пояс ольхи расширяется, собака исчезает из виду. Скорее поднимитесь на бугор или встаньте на выступе над обрывом и, сохраняя полную неподвижность, напрягайте слух и зрение, чтобы обнаружить, где она находится. Вон вспорхнули славки — значит, она там. А может быть, вы услышите, как треснул сучок под ее лапой, как она зашлепала по воде или прыгнула в ручей. Но если все звуки замерли, будьте наготове — скорее всего она сделала стойку. Теперь ждите квохтанья, которое издает испуганная куропатка перед тем, как взлететь. Тут же вверх стремительно взмывает птица, а может быть, и две. У меня был даже случай, когда целых шесть куропаток проквохтали одна за другой, взмыли вверх и полетели восвояси, — каждая в свою сторону. Окажется ли хоть одна птица на расстоянии выстрела — это, конечно, вопрос случая, я если у вас есть время, вы можете рассчитать свой шанс: 360° разделить на 30°, то есть на тот сектор круга, который держит под прицелом ваша двустволка. Результат разделите на 3 или на 4 (ваш шанс промахнуться), и вы узнаете, какова вероятность того, что вы вернетесь с добычей.
Второе доказательство надежности вашей собаки вы получите, если после подобного эпизода она вернется за новыми распоряжениями. Сядьте и обсудите с ней случившееся, пока она переводит дух. Потом отыщите еще один красный фонарь и продолжайте охоту.
Октябрьский ветер приносит моему псу много всяких запахов, кроме запаха куропаток, и каждый обещает особый эпизод. Когда пес делает стойку, но его уши выражают легкую насмешку, я знаю, что он обнаружил залегшего кролика. А однажды абсолютно серьезная стойка не вспугнула ни единой птицы, но пес стоял как каменный — среди осоки у самого его носа спал жирный енот, получая свою долю октябрьского солнца. И, по меньшей мере, один раз на протяжении каждой охоты он облаивает скунса, обычно в особенно густых зарослях ежевики. Как-то он сделал стойку посреди ручья — шум крыльев и три музыкальных крика объяснили мне, что оп прервал обед Каролинской утки. Нередко он обнаруживает в густом ольховнике бекаса, и, наконец, он может вспугнуть оленя, укрывшегося до вечера на обрывистом берегу над трясиной. Питает ли олень поэтическую слабость к пению воды или практично выбирает место для дневки, к которому невозможно подкрасться бесшумно? Судя по негодующему подергиванию хвоста, верно может быть либо то, либо другое, либо и то и другое вместе.
По дороге от одного красного фонаря до следующего может случиться почти все, что угодно.
На закате последнего дня охотничьего сезона все ежевичники гасят свои фонари. Мне непонятно, откуда у простого растения такая осведомленность в охотничьих законах штата Висконсин, но я никогда не приходил туда на другой день, чтобы разобраться в этом. И следующие одиннадцать месяцев фонари горят только в воспоминаниях. Иногда мне кажется, что остальные месяцы введены главным образом для того, чтобы служить достойной интерлюдией между двумя октябрями, и я подозреваю, что собаки, а может быть, и куропатки думают точно так же.
Ветер, творящий музыку в ноябрьской кукурузе, торопится. Гудят стебли, пустые обертки початков чертят в воздухе прихотливые дуги, а ветер уже улетел.
На болоте длинные ветровые волны катятся по травам и разбиваются о дальние ивы. Дерево пытается спорить, машет оголенными ветвями, но разве удержишь ветер?
На косе — только ветер, да рядом река, струящая свои воды к морю. Каждый пучок травы чертит кружки по песку. Я иду через косу к принесенному рекой бревну, сажусь и слушаю всеобъемлющий шум ветра и звонкие всплески крохотных волн у моих ног. Река безжизненна: ни утки, ни цапли, ни полевого луня, ни чайки — все птицы до единой попрятались от ветра.
Из туч доносится приглушенный лай, словно где-то далеко подала голос собака. Удивительно, как весь мир настораживает уши при этом загадочном звуке. Но вот он становится громче — это кричат гуси: их не видно, но они летят сюда.
И из-за низких туч появляется стая — колышущееся рваное знамя из птиц. Ветер швыряет их вверх и вниз, бросает друг к другу, разбрасывает в стороны, ласково теребит каждое машущее крыло. Но они летят и летят вперед. Когда стая превращается в смутное пятно на краю неба, до меня доносится последний крик, эхо далекого лета.
За кучей плавника становится тепло, потому что ветер умчался догонять гусей. И я бы тоже умчался, будь я ветром.
«Господь дает и господь берет», но он давно уже не единственный, кто дает и берет. Когда наш дальний пращур придумал лопату, он стал дающим — ведь он мог посадить дерево. А придумав топор, он стал берущим — ведь он мог срубать это дерево. Вот почему тот, кто владеет землей, присваивает — возможно, сам того не подозревая — божественные функции сотворения и уничтожения растений.
Другие наши предки, не столь уж отдаленные, напридумывали множество орудий, по при ближайшем рассмотрении любое из них оказывается или усложнением исходной пары, или дополнением к ней. Мы разделяем себя по профессиям и в зависимости от этого либо используем определенное орудие, либо продаем его, либо чиним, либо затачиваем, либо даем указания, как это сделать. Благодаря такому разделению труда мы снимаем с себя ответственность за неправильное использование любого орудия, кроме нашего собственного. Но существует одна профессия — философия, — которая учит, что все люди через свои мысли и желания в конечном счете используют все орудия. А потому характер мыслей и желаний людей определяет, стоит ли вообще пользоваться орудиями.
Ноябрь по многим причинам — месяц топора. Еще настолько тепло, что можно точить топор, не замерзая, но уже достаточно холодно, чтобы валить деревья, не обливаясь потом. Листья облетели, и хорошо видно, как переплетаются ветки и насколько поднялись верхушки с прошлого лета. А без такого осмотра невозможно определить, нужно ли срубить какое-нибудь дерево ради пользы земли вокруг.
Я читал немало определений, что такое активный сторонник сбережения природы, и сам написал их немало, однако, мне кажется, лучшее из них пишется не пером, а топором. Суть заключается в том, о чем думает человек, рубя или решая, что рубить. И активный сторонник сбережения природы — это тот, кто со всем смирением сознает, что каждым ударом топора он ставит свою подпись па лике земли. Подписи, разумеется, бывают всякие, выходят ли они из-под пера или из-под топора, и это естественно.
Я испытываю неловкость, задним числом анализируя решения, которые принимал с топором в руках. Во-первых, оказывается, что не все деревья сотворены свободными и равными. Там, где береза и веймутова сосна мешают друг другу, я заранее пристрастен и всегда срубаю березу. Почему?
Ну, прежде всего, сосну посадил я с помощью моей лопаты, а береза пролезла под забором и сама себя посадила. Таким образом, мое пристрастие в какой-то мере носит родительский характер; но дело отнюдь не только в этом: будь сосна таким же диким сеянцем, как береза, я дорожил бы ею даже еще больше. А потому в поисках логического обоснования моего пристрастия — если оно вообще обосновано — следует копать глубже.
Берез в наших краях много и становится все больше, сосна же редкое дерево и продолжает исчезать. Возможно, я просто сочувствую слабому. Ну, а как бы я поступил, находись моя ферма севернее, где сосен много, а берез мало? Право, не знаю. Ведь моя ферма здесь.
Сосна проживет столетие, береза — лишь половину этого срока. Опасаюсь ли я, что моя подпись исчезнет? Мои соседи не сажали сосен, но у всех у них много берез. Может быть, моему тщеславию льстит, что мой участок выделяется среди остальных? Сосна остается зеленой всю зиму, береза вешает табель в октябре. Может быть, я симпатизирую дереву, которое, подобно мне, не страшится зимних ветров? Сосна служит приютом рябчику, но береза его кормит. Может быть, я считаю, что кров важнее стола? Сосна в конечном итоге принесет десять долларов на тысячу, береза — два. Может быть, я думаю о своем счете в банке? Все эти предполагаемые основания для моего пристрастия как будто что-то весят, но ни одно из них не весит много.
А потому я вновь начинаю искать причину. Пожалуй, вот что: под этой сосной когда-нибудь вырастет эпигея, вертляница, грушанка или линнея, а под березой можно в лучшем случае надеяться на осеннюю горечавку. В сосне рано или поздно выдолбит себе гнездо хохлатый дятел, а с березы хватит и волосатого. Сосна будет петь мне в апреле на ветру, когда береза только стучит голыми ветками. Такие основания для моего пристрастия весят немало, но почему? Может быть, сосна сильнее будит мое воображение и надежды? А если так, заключена ли причина в деревьях или во мне самом?
В конце концов, я пришел только к одному выводу: я люблю все деревья, но в сосны я влюблен.
Как я уже говорил, ноябрь — это месяц топора, и, как всегда в любви, пристрастие не должно быть слепым. Если береза растет к югу от сосны и выше ее, весной она будет затенять ее верхушечный побег и тем мешать смолевкам откладывать в нем яйца. Конкуренция березы — пустяки по сравнению со смолевкой, чье потомство убьет верхушечный побег и навсегда изуродует дерево. Интересно поразмыслить над тем, как привычка этих жуков греться на солнце определяет не только выживание их как вида, но и будущую форму моей сосны, а также успех усилий моей лопаты и топора.
Опять-таки, если я уберу тень березы, а лето выдастся засушливое, то перегрев почвы может оказаться для моей сосны вреднее конкуренции из-за влаги, и она нисколько не выиграет из-за моего пристрастия.
И, наконец, если ветки березы на ветру трутся о верхушечные побеги сосны, она, несомненно, будет искалечена, а потому либо придется убрать березу, невзирая на прочие соображения, либо каждую зиму обрубать ее ветки чуть выше того предела, какого может достичь за лето сосна.
Вот какие «за» и «против» должен предвидеть и взвешивать тот, кто держит топор. И тогда он может быть уверен, что его пристрастие не сведется всего лишь к добрым намерениям.
А ведь пристрастий у него столько, сколько на его ферме растет деревьев. С течением времени, реагируя на красоту и полезность каждого вида и на то, как каждый вид реагирует на его труды в пользу этого вида или во вред ему, он начинает приписывать им целый ряд свойств, которые складываются в характер. Меня каждый раз изумляет, насколько разными характерами наделяют разные люди одни и те же деревья.
Так, я люблю осину за то, что она украшает октябрьскую пору, а зимой кормит моих рябчиков, но некоторые соседи видят в ней лишь вредный сорняк — возможно, потому, что она так буйно заполоняет участки, расчищенные их дедами. (И я не могу в ответ презрительно пожать плечами: ведь я сам ловлю себя на неприязни к вязам, чьи новые побеги угрожают моим соснам.)
Опять-таки всем деревьям, кроме сосны, я предпочитаю лиственницу — то ли потому, что в наших краях она почти исчезла (пристрастие, опирающееся на сочувствие к слабому), то ли потому, что она осыпает золотом октябрьских рябчиков (пристрастие, опирающееся на любовь к охоте), то ли потому, что она окисляет почву и тем помогает вырасти прелестнейшей из наших орхидей, очаровательному венерину башмачку. С другой стороны, лесничие предали лиственницу анафеме, потому что она растет слишком медленно, чтобы приносить сложные проценты. А в подкрепление они ссылаются еще и на то, что лиственницы периодически подвергаются нашествию пилильщиков, но у моих лиственниц в запасе еще пятьдесят лет, так пусть из-за этого волнуется мой внук. А тем временем мои лиственницы растут так энергично, что я только радуюсь.
Древний тополь для меня — замечательнейшее из деревьев, потому что в молодости он укрывал в своей тени бизонов и носил нимб из странствующих голубей, а молодой тополь нравится мне потому, что когда-нибудь и он, возможно, станет древним. Однако жена фермера (а с ней и фермер) терпеть не может тополя из-за вездесущего июньского пуха. Девиз современности — комфорт любой ценой.
Пристрастий у меня заметно больше, чем у моих соседей, так как я питаю симпатию ко многим отдельным видам, которые они пренебрежительно объединяют под общим названием «кусты». Мне, например, нравится бересклет, отчасти потому, что олени, кролики и полевки с великим удовольствием поедают его угловатые веточки и зеленую кору, а отчасти потому, что его лиловато-бордовые ягоды кажутся такими яркими и теплыми на фоне ноябрьского снега. Мне нравится красный дёрен, потому что он кормит в октябре дроздов, а желтое дерево — потому, что мои вальдшнепы принимают ежедневную солнечную ванну под защитой его колючек. Мне нравится лещина, потому что ее октябрьский багрянец, насыщает мои глаза и потому что ее ноябрьские сережки насыщают моих оленей и рябчиков. Мне нравится сладко-горький паслен, потому что он нравился моему отцу и еще потому, что каждый год 1 июля олени внезапно начинают ощипывать его молодые листочки и я завел привычку предсказывать это событие моим гостям. Как может внушать мне неприязнь растение, благодаря которому я, всего лишь университетский профессор, ежегодно снискиваю лавры истинного ясновидца и пророка!
Несомненно, наши симпатии и антипатии к растениям — в какой-то мере дань традициям. Если ваш дед любил орехи гикори, то вам будет нравиться гикори, потому что отец рассказывал вам, какое это хорошее дерево. Если, наоборот, ваш дед сжег чурбак, обвитый плетью сумаха, и опрометчиво постоял в его дыму, вы будете питать к сумаху неприязнь, какими бы алыми и малиновыми оттенками ни грел он ваш взор каждой осенью.
И столь жe несомненно, что эти симпатии и антипатии отражают не только наши профессии, но и наши влечения, причем вопрос о пальме первенства решается деликатно, поскольку здесь затрагивается вопрос о трудолюбии и праздности. Фермер, который предпочитает охотиться на рябчиков вместо того, чтобы доить коров, не может не любить боярышника, хотя тот и вторгается в его луга. Охотник на енотов не может не любить липу, и я знаком с охотниками на перепелов, которые не питают злобы к амброзии, несмотря на ежегодные приступы сенной лихорадки. Наши пристрастия — это поистине очень тонкий индикатор наших привязанностей, наших вкусов, нашей верности долгу, нашей широты душевной и нашей манеры транжирить свободное время.
Но как бы то ни было, в ноябре я рад транжирить его с топором в руках.
Каждый участок леса должен давать своему владельцу не только доски, дрова и столбы, но еще и образование. Этот урожай мудрости всегда под рукой, однако его не всегда понимают. Тут я излагаю несколько уроков, которые преподал мне мой собственный лес.
Когда я десять лет назад купил лес, то чуть ли не сразу убедился, что приобрел почти столько же всяких древесных болезней, сколько деревьев. Мой участок был поражен всеми недугами, каким только подвержен лес. Я поругивал Ноя за то, что, нагружая ковчег, он не забыл болезни деревьев на берегу. Однако вскоре стало ясно, что эти же самые болезни превратили мой лес в могучую крепость, не имеющую соперниц в наших краях.
Мой лес служит квартирой для семейства енотов, а у моих соседей их не найти. И как-то в ноябрьское воскресенье, когда выпал первый снег, я узнал почему. Свежий след охотника на енотов и его собаки привел меня к рухнувшему клену, под вывороченными корнями которого укрылся один из моих енотов. Мерзлый бастион из корней и земли не поддавался ни топору, ни лопате, а нор и ям между корнями было такое множество, что выкурить зверя не стоило и пытаться. И охотник остался без енота, потому что болезнь ослабила корни клена. Дерево, вывороченное бурей, служит енотам неприступной крепостью. Не будь в их распоряжении такого бомбоубежища, мои запасы енотов истощились бы за одну зиму.
В моем лесу живет около десятка воротничковых рябчиков, но на время сильных снегопадов мои рябчики откочевывают в лес соседа, где укрытия лучше. Однако у меня всегда остается столько рябчиков, сколько успели сломать дубов летние бури. Упавшие на землю верхушки не теряют засохших листьев, и в дни снегопадов каждая из них служит приютом рябчику. Как показывает помет, во время метели рябчик спит, кормится и предается безделью в тесных пределах своего естественного шалаша, где ему не грозят ни ветер, ни совы, ни лисицы, ни охотники. Провяленные дубовые листья не только служат отличным кровом: по какой-то странной причине рябчики считают их еще и изысканнейшим деликатесом.
Разумеется, ветер ломает только больные деревья. Не будь болезней, редкий дуб терял бы свою вершину, и, следовательно, лишь редкий счастливчик среди рябчиков получал бы надежный зимний приют.
Больные дубы обеспечивают рябчиков еще одним деликатесом — дубовыми галлами. Галл — это опухоль на молодом побеге, в который, пока он был нежным и сочным, отложила яйца орехотворка. В октябре мои рябчики просто нашпигованы дубовыми галлами.
Каждый год дикие пчелы заполняют сотами какой-нибудь из моих дуплистых дубов, и каждый раз браконьеры успевают забрать мед прежде меня. Отчасти дело тут в том, что они лучше меня умеют находить пчелиные деревья, а отчасти — в том, что они пользуются сетками и им не приходится ждать осени, когда пчелы становятся сонными. Но без грибов, вызывающих гниение древесины, не было бы дуплистых дубов и дикие пчелы не имели бы естественных дубовых ульев.
Когда в цикле колебаний численности кроликов наступает пик, они наводняют мой лес, объедая кору и побеги почти всех деревьев и кустов, которыми я дорожу, и отворачиваясь от тех, без которых я был бы не прочь обойтись. (Когда охотник на кроликов сажает сосны или разбивает яблоневый сад, кролики из дичи становятся вредными тварями.)
Несмотря на свой неразборчивый аппетит, кролик по-своему взыскательный гурман. Он неизменно предпочитает посаженные сосны, клены, яблони и бересклет их дикорастущим собратьям. Кроме того, он отказывается откушать некоторые салаты, если они не приготовлены по-особому. Так, например, он презрительно проходит мимо дёрена, пока за работу не возьмутся яблоневые щитовки, но уж тогда кора дёрена превращается в лакомство и все окрестные кролики накидываются на нее с жадностью.
Стайка из десятка синиц живет в моем лесу круглый год. Зимой, когда мы валим больные или сухие деревья, синицы слетаются на удары топора, точно это колокол, созывающий их к трапезе. Они устраиваются неподалеку и в ожидании, пока дерево упадет, нахально поругивают нас за медлительность. Когда дерево, наконец, повалено и клинья начинают обнажать его содержимое, синицы закладывают за воротник белые салфетки и приступают к банкету. Каждый отвалившийся кусок сухой коры для них блюдо, полное яиц, личинок и куколок, а иссверленная муравьями сердцевина — настоящая скатерть-самобранка. Мы частенько прислоняем расколотое полено к соседнему стволу, чтобы полюбоваться, как эти лакомки выклевывают муравьиные яйца. Мысль, что они, как и мы, извлекают пользу и удовольствие из душистой сокровищницы только что напиленных и наколотых дубовых дров, облегчает наш труд.
Если бы не болезни и не насекомые-вредители, эти деревья вряд ли служили бы кладовой, и тогда синицы не оживляли бы зимой мой лес.
Жизнь многих обитателей леса зависит от болезней деревьев. Мои хохлатые дятлы долбят живые сосны, чтобы добраться до личинок в гниющей сердцевине. Мои неясыти укрываются от наскоков ворон и соек в старой дуплистой липе. Если бы не это изъеденное болезнью дерево, их вечерние серенады, возможно, смолкли бы навсегда.
Мои каролинские утки гнездятся в дуплах — и каждый июнь на моем лесном болоте появляются выводки пушистых утят. Все белки обзаводятся постоянным жилищем только благодаря тому, что между гниением древесины и разрастанием раневой ткани, которой дерево пытается затянуть рану, существует хрупкое равновесие. Белка вмешиваются в это состязание, выгрызая раневую ткань, когда она слишком уж суживает их парадную дверь.
Главная же драгоценность моего изъеденного болезнями леса — это золотистая древесница. Для своего гнезда она выбирает старое дупло дятла или другую небольшую пустоту в сухом стволе, торчащем над водой. Ее синее с золотом оперение, вдруг вспыхивающее в сырой гнилости июньскою леса, уже само по себе доказывает, что мертвые деревья преображаются в живых животных и наоборот. Если вы сомневаетесь в разумности такого устройства, поглядите на мою древесницу.
Дикие существа, обитающие на моей ферме, предпочитают не сообщать мне прямо, какую часть моих владений они включают в свой дневной или ночной обход. А мне это интересно — ведь тогда я мог бы вывести соотношение размеров их мира и моего и взяться за решение куда более важного вопроса: кто из нас лучше и подробнее знает мир, в котором обитает?
Люди нередко выдают своими поступками то, что не пожелали объяснить словами. За моих животных говорят их действия. Однако трудно угадать заранее, когда удастся таким способом проникнуть в их секреты.
Псу топора в лапы не дашь, а потому он может вволю поохотиться, пока мы, все остальные, заняты рубкой дров. Внезапное пронзительное «йип-йип-йип!» оповещает нас, что поднятый с травяного ложа кролик торопится переменить место отдыха. Он бежит по прямой к поленнице в четверти мили отсюда и ныряет между двумя штабелями дров, опередив своего преследователя на ружейный выстрел. Пес оставляет два-три символических следа своих зубов на твердых дубовых поленьях и отправляется на поиски не столь бдительной добычи, а мы вновь беремся за топоры.
Из этой маленькой интерлюдии следует, что кролик прекрасно знает всю местность между своим ложем на лугу и бункером под поленницей. А то как бы он бежал по прямой? Таким образом, участок обитания этого кролика охватывает не меньше четверти мили.
Каждую зиму мы ловим и окольцовываем синиц, которые посещают нашу кормушку. Некоторые наши соседи тоже подкармливают синиц, но не кольцуют их. Установив, в какой самой дальней точке от нашей кормушки можно увидеть окольцованных синиц, мы узнали, что зимой участок обитания нашей стайки простирается на полмили, но включает только места, укрытые от ветра.
Летом, когда стайка распадается для гнездования, окольцованные птицы попадаются на заметно больших расстояниях и часто образуют пары с неокольцованными. В это время года синицы не обращают внимания на ветер: их часто можно видеть там, где от него нет никакой защиты.
Наш лес пересекает свежий след трех оленей, четко отпечатавшийся на вчерашнем снегу. Я иду по следу в обратную сторону и нахожу их дневку — три не припорошенных снегом ложа в густом ивняке на косе.
Потом я иду по следу вперед. Он приводит меня на кукурузное поле соседа, где олени выкапывали из-под снега неубранные стебли, а, кроме того, растрепали одну из копен. Затем след другим путем возвращается на косу. По дороге олени разрывали копытами дерн и тыкались в него носом в поисках нежных молодых побегов, а потом напились у ключа. Картина их ночных похождений мне ясна. Расстояние от места дневки до места завтрака составляет милю.
В нашем лесу всегда есть рябчики. Но однажды прошлой зимой, после того как выпал мягкий глубокий снег, мне не удалось обнаружить ни единого рябчика и ни единого их следа. Я уже решил, что мои птицы куда-то откочевали, но тут пес сделал стойку у покрытой сухими листьями вершины дуба, которую буря обломила и швырнула на землю летом. Один за другим оттуда вылетели три рябчика.
Ни под вершиной, ни возле нее не было никаких следов. Значит, рябчики влетели под ветки, но откуда? Рябчики должны есть, тем белее в холодную погоду, а потому я исследовал помет. Среди множества неопознаваемых остатков я обнаружил чешуйки почек и крепкую желтую кожицу замерзших ягод паслена.
Я пошел туда, где летом заметил в чаще молодой кленовой поросли густо разросшийся паслен, и после некоторых поисков увидел следы рябчика на упавшем стволе. Птицы ходили не по мягкому снегу, а только по бурелому и склевывали ягоды, до которых могли дотянуться со ствола. От этого места до сломанного дуба было четверть мили.
Вечером перед закатом я увидел рябчика, клевавшего почки на тополях в четверти мили к западу. Последний пробел в истории был восполнен. Пока снег оставался мягким, птицы передвигались в пределах своего участка только на крыльях, а поперечник его равнялся полумиле.
О таких участках наука знает мало — о том, каковы их, размеры в различное время года, какой корм и какие укрытия должны они включать, когда и как защищаются от вторжения чужаков, а также владеет ли ими одна особь, семья или группа. Это основные моменты экономики животного мира, то есть экология. Любая ферма представляет собой учебник экологии животных, и наблюдать, изучать, сравнивать — значит переводить его на язык людей.
Акт творения принято считать уделом богов и поэтов; однако простые смертные при желании могут приобщиться к сонму избранных. Например, для того, чтобы посадить сосну, не нужно быть ни богом, ни поэтом — для этого нужна только лопата. Благодаря такой лазейке в правилах, любой земледелец может сказать: «Да будет дерево!» — и будет дерево.
Если спина у него крепкая, а лопата острая, деревьев может стать в конце концов и десять тысяч. И на седьмой год он может опереться на свою лопату, и посмотреть на свои деревья, и увидеть, что это хорошо весьма.
Бог вынес такое суждение о своих трудах уже на седьмой день, но я замечаю, что с тех пор он воздерживался от дальнейших похвал. Насколько я понимаю, либо он высказался преждевременно, либо деревья менее уязвимы для критических взглядов, чем фиговые листочки и тверди.
Почему лопата считается символом скучного отупляющего труда? Возможно, потому, что лопаты по большей части тупы. Несомненно, у тех, кому копать скучно, лопаты всегда тупые, но я не берусь решать, что здесь причина, а что следствие. Я знаю одно: стоит как следует пройтись но краю хорошим напильником — и моя лопата поет, врезаясь в суглинок. Говорят, есть музыка в остром рубанке, в острой стамеске, в остром скальпеле, но я слышу ее в лопате, звенящей в моих ладонях, когда я сажаю сосну. Наверное, субъект, который с такими потугами пытался извлечь чистую ноту из арфы времени, выбрал слишком трудный инструмент.
Хорошо, что сажать сосны можно только весной, — умеренность всегда благо, даже если речь идет о лопатах. А в прочие месяцы можно наблюдать процесс становления сосны.
Новый год сосны начинается в мае, когда верхушечная почка становится «свечой». Тот, кто придумал такое название для нового побега, обладал немалой душевной тонкостью. Слово «свеча» звучит как банальное определение очевидных свойств — новый побег восковиден, вертикален и ломок. Но тот, кто живет среди сосен, знает, что это вовсе не так поверхностно и просто: свеча несет на верхнем своем конце негасимый огонек, освещающий путь в будущее. Май за маем мои сосны поднимают свои свечи в небо, и каждая устремляется прямо к зениту, и каждая убеждена, что дотянется туда, если только ей достанет времени, прежде чем прозвучит трубный глас. Только очень старая сосна в конце кондов забывает, какая из ее свечей самая главная, и разметывает свою крону по небу. Забыть можете и вы, но при вашей жизни ни одна из посаженных нами сосен этого не забудет.
Если вы по натуре бережливы, то найдете в соснах единомышленниц: в отличие от лиственных деревьев они никогда не тратят текущих заработков, а живут исключительно на сбережения прошлого года. Собственно говоря, банковский счет каждой сосны открыт для всеобщего обозрения, и 30 июня подводится его годовой баланс. К этому дню завершается рост свечи, и если она несет розетку из десяти-двенадцати верхушечных почек, значит, сосна накопила достаточно дождя и солнца, чтобы следующей весной рвануться в небо на два, а то и на три фута. Если же почек четыре-шесть, рывок окажется покороче, но и у этой сосны будет тот особый вид, который говорит о платежеспособности.
Разумеется, у сосен, как и у людей, бывают тяжелые годы — они регистрируются укороченными рывками, то есть меньшими расстояниями между двумя мутовками. Другими словами, эти расстояния представляют собой автобиографию сосны, и тот, кто дружит с деревьями, может ее прочесть. Чтобы точно узнать дату тяжелого года, надо вычесть единицу из года, давшего малый рывок. Так, рывок 1937 года короток у всех сосен — он отражает повсеместную засуху 1936 года. Наоборот, рывок 1941 года был длинным у всех сосен, словно они предвидели будущее и постарались показать миру, что сосны в отличие от людей все еще знают, к чему стремиться.
Когда одна сосна регистрирует неудачный год, а ее соседки — нет, можно с уверенностью предположить, что причиной тут личное несчастье: шрамы, оставленные огнем, или острыми зубами полевок, или ветром, а может быть, неурядицы в темной лаборатории, которую мы называем почвой.
Сосны любят по-соседски поболтать и пошушукаться. Прислушиваясь к их разговорам, я узнаю, что произошло за неделю, пока я был в городе. Так, в марте, когда олени часто гложут ветки веймутовык сосен, высота обглоданного места говорит мне, насколько она голодны. Наевшийся кукурузой олень ленится ощипывать ветки выше четырех футов над землей, но по-настоящему голодный олень встает на задние ноги и дотягивается до веток на высоте целых восьми футов. Таким образом, даже не видя оленей, я узнаю, как обстоят у них дела с кормом, и, не побывав на поле моего соседа, могу сказать, свез он кукурузу или нет.
В мае, пока новая свеча остается еще хрупкой, как побег спаржи, ее нередко ломает севшая на нее птица. Каждую весну я нахожу несколько таких обезглавленных сосенок, а рядом в траве — засохшие свечи. О том, что произошло, догадаться нетрудно, но за десять лет наблюдений я ни разу не видел своими глазами, как птица ломает свечу. Отсюда мораль: вовсе не обязательно сомневаться в невидимом.
Каждый год в нюне свечи на некоторых веймутовых соснах поникают, буреют и гибнут. Смолевка пробурила розетку верхушечных почек и отложила яйца. Вылупив-шиеся личинки грызут сердцевину побега и убивают его. Лишенная верхушечного побега сосна уже не в силах осуществлять свое назначение — сохранившиеся ветки не могут прийти к согласию, кому возглавить рывок и небесам, и устремляются вверх все разом, а в результата дерево остается кустом.
Любопытно, что смолевки поражают только сосны на солнцепеке — затененных сосен они словно не замечают. Нет худа без добра.
В октябре содранная кора на моих соснах сообщает мне, что оленей уже охватывает любовный жар. Одинокая сосенка высотой футов в восемь обязательно внушает оленю мысль, что окружающий мир необходимо бодать. Дерево волей-неволей подставляет ему и другую щеку, а потому терпит немалый ущерб. Единственный намек на справедливость в подобных схватках сводится к тому, что чем яростнее олень терзает дерево, тем больше смолы он уносит на своих и так не очень-то блестящих рогах.
Шушуканье леса не всегда легко поддается переводу. Как-то зимой я обнаружил в помете под деревом, где ночевали рябчики, непонятные полупереваренные остатки. Они походили на крохотные, в полдюйма, кукурузные початки с вылущенными зернами. Я обследовал образчики всех местных кормов, какие только могли соблазнить рябчиков, но тщетно. Наконец я разрезал верхушечную почку сосны Банкса и в ее сердцевине нашел разгадку. Рябчики склевывали почку, проглатывали ее, а непереваренные чешуйки и «початок», то есть зародыш свечи, оказывались в помете.
Три исконно висконсинские сосны — веймутова, смолистая в Банкса — непримиримо расходятся в вопросе о брачном возрасте. Торопливая сосна Банкса иногда цветет и приносит шишки через год-два после того, как покидает детскую, и некоторые из моих тринадцатилетних сосен Банкса уже могут похвастать внуками. Мои тринадцатилетние смолистые сосны впервые зацвели в этом году, а веймутовы сосны еще и не думают цвести, так как избрали для своего совершеннолетия тот же возраст, что и англосаксы, — двадцать один год.
Если бы не это разнообразие брачных законов, меню моих белок было бы заметно беднее. Каждый, год в разгаре лета они принимаются лущить шишки сосен Банкса — и никакие туристы в праздничный день не замусоривают так окрестности: под каждым деревом валяются остатки их ежегодного пиршества. И все-таки шишек хватает с избытком, о чем свидетельствуют бельчата, прыгающие среди золотарника.
Мало кто знает, что сосны цветут, а те, кто знает, в большинстве слишком прозаичны и видят в этой праздничном цветении всего лишь заурядную биологическую функцию. Всем пессимистам следует провести вторую неделю мая в сосновом лесу, причем пессимисты, носящие очки, должны захватить запасной носовой платок. Необъятные облака сосновой пыльцы способны убедить в бесшабашной щедрости мая даже тех, кто не поверил песне королька.
Молодые веймутовы сосны обычно чувствуют себя много вольготнее в отсутствие своих родителей. Я знаю большие участки, где младшее поколение, даже если ему обеспечено место под солнцем, хиреет и растет уродливо, подавляемое старшими деревьями. Но есть участки, где ничего подобного не происходит. К сожалению, я не знаю, что здесь причиной — стойкость младших, терпимость старших или качество почвы.
Сосны, как и люди, разборчивы в выборе друзей и не умеют подавлять свои симпатии и антипатии. Так, существует тесная близость между веймутовыми соснами и ежевикой, смолистыми соснами и молочаем, соснами Банкса и папоротником многоножкой. Сажая веймутову сосну среди ежевики, я знаю, что не пройдет и года, как она даст розетку крепких почек, а ее новая хвоя обретет тот голубоватый глянец, который сопутствует здоровью и пребыванию в приятном обществе. Эта сосна будет расти быстрее и зацветет раньше сверстниц, посаженных в один день с ней столь же заботливо и в такую же почву, но среди травы.
В октябре я люблю пройтись между этими голубыми плюмажами, такими прямыми и стройными на фоне красного ковра ежевичных листьев. Не знаю, ощущают ли они безмятежную радость бытия, но я ее ощущаю.
Сосны заслужили репутацию «вечнозеленых деревьев» тем же способом, каким правительства создают впечатление несменяемости — накладывая один срок пребывания у власти на другой. Одеваясь каждый год норой хвоей, а старую сбрасывая через более длительные промежутки, они убедили не слишком, внимательных людей, будто их иглы вечно остаются зелеными.
У каждого вида сосен есть своя конституция, определяющая срок службы хвои в соответствии с образом жизни этого вида. Так, веймутова сосна сохраняет хвою полтора года, а смолистая и Банкса — два с половиной. Новые иглы приступают к исполнению своих обязанностей в июне, а прежние пишут прощальные речи в октябре. Пишут одно и то же, одними и теми же коричневато-желтыми чернилами, которые к ноябрю буреют. Затем хвоя опадает и поступает в перегной для пополнения общей мудрости рощи. Именно эта накопившаяся мудрость приглушает наши шаги под соснами.
Зимой я черпаю у моих сосен нечто более важное, чем сведения о политике леса или новости о ветре и погоде. Обычно это случается в унылые вечера, когда снег занес все частные подробности и все живое подавлено безмолвием первозданной тоски. Но мои сосны стоят стройными рядами, прямые, как штыки, несмотря на бремя снега, и в сумраке я ощущаю невидимое присутствие еще сотен и сотен рядов. В такие минуты я чувствую, как в меня вливается мужество.
Окольцевать птицу — это словно купить билет замечательной лотереи. Почти все мы храним билеты лотереи нашего выживания, но страховое общество, продающее их, слишком опытно, чтобы предоставить нам реальный шанс. И надо неплохо себя вымуштровать, чтобы сделать ставку на окольцованную синицу, которая в один прекрасный день снова попадается в вашу ловушку и тем самым доказывает, что она еще жива.
Неофит упивается, окольцовывая новых птиц. Он состязается с самим собой, пытаясь побить свой же прежний рекорд. Однако для искушенного кольцевателя новые птицы — это приятно, но привычно, и подлинное упоение испытываешь, поймав давно окольцованную птицу, чей возраст, приключения и былое состояние аппетита тебе, возможно, известны гораздо лучше, чем ей самой.
Вот почему вопрос о том, переживет ли синичка 65290 еще одну зиму, целых пять лет вызывал в нашей семье самый горячий интерес.
На протяжении десяти лет мы каждую зиму ловили и окольцовывали практически всех синиц на нашей ферме. В начале зимы в ловушки попадают почти только неокольцованные птицы — то есть скорее всего большая часть их появилась на свет этой весной. После окольцовывания их уже можно будет «датировать». Через несколько недель неокольцованные птицы в ловушки больше не попадаются, и мы делаем вывод, что местная популяция окольцована уже почти полностью. Номера на кольцах позволяют нам. установить, сколько птиц живет сейчас на нашей ферме и сколько выжило со времени прошлогоднего кольцевания.
Синичка 65290 была одной из семи «выпуска 1937 года». Впервые оказавшись в нашей ловушке, она не проявила никаких видимых признаков гениальности. Как и ее однокашницы, она, соблазнившись салом, забыла про осторожность. Как и ее однокашницы, она ущипнула меня за палец, пока я извлекал ее из ловушки. Получив кольцо, а с ним и свободу, она вспорхнула на ветку, с легким раздражением поклевала новое алюминиевое украшение на ножке, расправила смятые перышки, негромко выругалась и улетела догонять под ружек. Сомнительно, чтобы она извлекла из случившегося какие-либо философские выводы (например, «не все то муравьиные яйца, что блестит»), потому что в ту же зиму попалась еще три раза.
В начале второй зимы наши повторные поимки показали, что из семи синиц этого выпуска остались только три, а в начале третьей — всего две. В начале пятой зимы 65290 была уже единственной представительницей своего поколения. Признаки гениальности все еще не проявлялись, но ее невероятная способность к выживанию была доказана исторически.
На шестую зиму 65290 не появилась, и заключение «пропала без вести» подтверждается тем, что и в следующие четыре зимы мы ее не видели.
Но как бы то ни было, из 97 синиц, окольцованных нами за эти десять лет, только одна 65290 умудрилась прожить пять зим. Три другие синицы протянули 4 года, семь — 3 года, девятнадцать — 2 года, а шестьдесят семь исчезли после первой же зимы. Продавай я страховые полисы синицам, эти статистические данные помогли бы мне установить неразорительную страховую премию.
Вот только в какой валюте выплачивал бы я страховку наследникам? Наверное, муравьиными яйцами.
Я так мало знаю о птицах, что могу лишь строить догадки о том, почему 65290 прожила дольше своих сверстниц. Более ловко увертывалась от врагов? Но каких врагов? Синицы — такие крошки, что на них мало кто позарится. Капризная причудница, по имени Эволюция, увеличив динозавра до того, что он спотыкался о собственные лапы, взяла да и съежила синицу настолько, что ни ястребам, ни совам нет смысла на нее охотиться — ну что это за обед? — и в то же время не настолько, чтобы мухоловка склевала ее, как насекомое. Потом Эволюция поглядела на свое изделие и засмеялась. Кто не засмеется, глядя на столь маленький пушистый шарик буйной и неуемной энергии.
Ястреб-перепелятник, малая ушастая сова, сорокопут и особенно миниатюрный мохноногий сыч, возможно, не брезгают синицами, но я всего лишь раз обнаружил доказательство такого убийства — мое кольцо в погадке сыча. Может быть, эти маленькие разбойники питают к другим крошкам дружескую симпатию.
По-видимому, единственный убийца, настолько лишенный и размеров и чувства юмора, что он способен убить синицу, — это климат. Я подозреваю, что в синичьей воскресной школе юных синичек предостерегают от двух смертных грехов: не суйся зимой в ветреные места и не намокай перед метелью.
Про вторую заповедь я узнал в сырой зимний вечер, наблюдая, как стайка синиц располагается на ночлег у меня в лесу. Южный ветер нес изморось, но было ясно, что он скоро сменится северо-западным и к утру ударит мороз. Синицы устроились на сухом дубу, кора которого отошла от ствола и свернулась трубками и козырьками различной величины и формы, по-разному расположенными на стволе. Птица, выбравшая убежище, защищенное от южной измороси, но открытое с севера, к утру неминуемо замерзла бы. Птица, избравшая убежище, защищенное со всех сторон, проснулась бы живой и здоровой. Вот какая мудрость, по-моему, обеспечивает выживание в мире синиц и объясняет долговечность 65290 и ей подобных.
Страх синицы перед местами, открытыми ветру, легко обнаружить по ее поведению. Зимой она рискует улетать из леса только в тихие дни, и дальность таких отлучек всегда обратно пропорциональна силе легкого ветерка. Я знаю несколько продуваемых ветром лесных участков, где зимой не бывает ни единой синицы, хотя в остальные времена года, они их постоянно посещают. А ветер гуляет там свободно потому, что пасущиеся коровы уничтожили подлесок. Для обогреваемого паром банкира, которому заложил свою землю фермер, которому нужно больше коров, которым нужно больше пастбищ, ветер — неприятность довольно мелкая, если только он не встречается с ним на уличном углу. Для синички зимний ветер — это рубеж обитаемого мира. Свою книгу афоризмов синица начала бы с избитой истины: «Ветреность до добра не доводит!»
Причину этого страха вы можете узнать, понаблюдав за синицей возле ловушки. Поверните ловушку так, чтобы ветер, пусть самый умеренный, дул прямо в отверстие, и никакие силы не принудят синицу прыгнуть к приманке. Поверните ловушку в другую сторону, и вам почти наверное улыбнется удача. Ветер сзади загоняет холодный воздух и сырость под перья, которые служат синицам портативной крышей и кондиционером. Поползни, юнко, древесине овсянки и дятлы тоже боятся ветра сзади, но их обогревательная аппаратура, а следовательно и способность терпеть ветер, увеличивается в указанном порядке. В книгах о природе ветер упоминается редко — они пишутся возле теплой печки.
Я подозреваю, что у синиц есть и третья заповедь: исследуй каждый громкий шум. Стоит застучать в лесу нашим топорам, синицы тут как тут, готовые лакомиться яйцами и куколками насекомых, доступ к которым откроют клин и пила. Слетаются они и на выстрел, но это им мало что приносит.
Что заменяло синицам обеденный колокол в те дни, когда еще не было топоров, кувалд и ружей? Вероятно, треск падающих деревьев. В декабре 1940 года мокрый снегопад обломил в нашем лесу неслыханное количество сухих и живых ветвей. И синицы больше месяца воротили клювы от ловушек, объедаясь дарами метели.
Прошло уже много времени с тех пор, как синичка 65290 улетела в небесный лес. Я от души надеюсь, что там весь день напролет рушатся великаны-дубы, полные муравьиных яиц, и даже легкое дуновение ветерка не тревожит ее спокойствия и не портит ей аппетита. И еще я надеюсь, что она по-прежнему носит мое кольцо.