Глава 9. Знак судьбы


Сложившаяся судьба предстает достаточно часто чередой весьма неслучайных, предопределенных встреч. Нет однозначного ответа на вопрос, кем и зачем они предопределены. Но то, что неслучайных, сомнений у нас не вызывает…

Или все же вызывает? Не мы ли сами вяжем наши судьбы в узлы, узелки, узелочки, гордиевы сплетения неразрешимых взаимоотношений? То, что поначалу было случайным столкновением, стало судьбой; то, что могло бы пройти незаметно, быть пустяком, неотмеченным в общем течении долгой жизни, вдруг вырастает в непреодолимую преграду. Мы сами — ткачи, сами неутомимые работники, вяжущие полотно своей судьбы. А жизнь только подбрасывает случайности, предоставляя нам выбор. Мы выбираем, прядем, а потом оглядываемся в недоумении — что такое получилось, почему? И наделяем прошедшее таинственными знаками, ищем в нем предзнаменования, указания — и, находим их, конечно, ведь тот, кто ищет, находит всегда. Никогда мы не признаемся себе в том, что из тысячи возможностей сами выбрали одну, сами облекли ее в таинственные одеяния, назвали судьбой…

Если бы еще ходить только прямыми дорогами, не сворачивая, не срезая углы, как не раз советовала Калигуле бабушка Антония. Только советы даются людьми, которые немало уже дорог прошли — пробежали, да не раз и свернули с пути, то-то знают, что может случиться. А выслушиваются людьми, которым хочется самим поплутать, прежде чем найти свой собственный, им одним сужденный путь…

В памятный день первого в жизни убийства заметил Калигула пристальный взгляд иудейского царька Агриппы, остановившийся на нем. Взгляд цепкий, внимательный. И достало того взгляда на большой срок, повезло навеки Агриппе. Он-то считал потом, что выиграл партию умом, всему обязан собственному умению нравиться и очаровывать, понимать скрытые причины поступков людей. Он, Агриппа, гордился собой. Он был не совсем уж не прав, ума, или скорее хитрости и житейского опыта, было в нем немало. Но так никогда и не было дано узнать иудейскому князьку, что не ум вознес его на высоты, а случайный взгляд. Да не на Калигулу брошенный даже, а на безвестного бродягу, вползшего в заведение сирийкив ночь накануне убийства. Почему показалось Калигуле, что Агриппа узнал его, все сразу понял — и стал молчать? Покрывая. Спасая. Благодетельствуя…

То утро, в которое суждено было Калигуле впасть в свою ошибку, навеки привязавшись к Агриппе душой, было еще достаточно ранним. Даже для визита к бабушке, страдавшей бессонницей. Многие просители, впрочем, знали об этой ее беде, и умело ею пользовались. Проскучавшая полночи бабушка, истомленная скукой, одиночеством и темнотой, была рада любому гостю. Пусть и просителю, что мешало, выслушав, отказать в просимом? Но чаще она говорила «да», благодарная за разделенное с нею время утренней тоски. Бабушка была не востребована в жизни Рима, и ей, дочери триумвира Марка Антония, не было обиды горше этой. Просители убеждали ее в том, что не совсем уж она не нужна. Просители, странники, хитрецы и умники…

Калигула не спал очередную ночь, вернее, спал, мучаясь кошмарами. Если спал, снился ему фонтан крови, щедро взмывший в небеса. Просыпаясь в холодном поту, все вспоминал удар, такой удачный, такой кровавый. Руки, нанесшие удар, не дрожали. А вот теперь они тряслись мелкой дрожью. Он согревал их, растирал. Отмывал. Все находилась чужая кровь — то на сгибе локтя, то под ногтями. Он выковыривал ее ножом, отмывал снова. Боялся закрыть глаза, довольно было смежить веки, чтобы видеть снова. Как в первый раз.

Голоса под окном обрадовали его не меньше, чем бабушку. В одном из них явственно различал он упорство, требование. В другом — яростное сопротивление. Мемфий, verna, знал свое дело. С тех пор, как у него не осталось господ, кроме Калигулы, раб стал крепок, как кремень. Он взял на себя и те обязанности, что не входили в круг приписанных ему. В частности, никто не мог пройти мимо него в дом. Бабушка смирилась с тем, что у нее в доме появился строгий, неподкупный номенклатор. Поначалу она сердилась и твердила, что сама способна определить, с кем хочет общаться, будь то утро или вечер. Объявите ей, кто пришел, она скажет, примет ли гостя. Однако, Мемфий так не считал. Он, верный раб Германика, знал точно, кто действительно может быть вхож в дом, а кого и на порог пускать нельзя. Вот этого, разряженного, смуглого, наглого человечка, с манерами сенатора, но с лисьими чертами лица, Мемфий не пустил бы даже во двор дома, чтоб он не говорил, и стража, конечно, будет наказана, вот только выставить бы наглеца за дверь. А это не так просто, пришелец теснит Мемфия, оттирает его к двери.

— А я говорю тебе, милейший, что я — друг, и меня будут рады видеть. Доложи своей хозяйке, что Агриппа у дверей дома, и она сама выйдет встречать меня на порог…

— Дом-то приличный, не какой-нибудь… и не ходят сюда без приглашения, да и с приглашением не всякий смеет еще. Никто не знает здесь такого Агриппу. Я хоть и раб, но уж понимаю… С таким лицом и не носит такого имени никто. Марк Випсаний Агриппа[117], тот нам знаком, а ежели всякий начнет именовать себя важно, да кривляться, объявляя себя римлянином…

— Не говорил я тебе, что я римлянин. Я князь иудейский, Ирод Агриппа! Да что тебе за дело, какое имя я ношу, презренный! Не тобой оно дано, не тебе и решать, подходит ли оно мне. Ты — раб, твое дело маленькое. Скажи хозяйке, кто к ней пришел, большего не прошу…

— То-то, что раб, оно видно. И имя у меня простое — Мемфий меня зовут. А кого так важно величают, так еще не знаешь, кто таков. Да с таким лицом, и чтоб Агриппой… Нет! Не пущу!

Старик расправил грудь, развернул плечи. Напиравший на него Агриппа столкнулся с каменной твердыней. И даже отлетел назад, ошарашенный. Растерянный. Злой…

Калигула высунулся по пояс в окно.

— Мемфий, старина! Немедленно впусти гостя! Я выйду сам, и бабушку извещу…

Старик еще бы поборолся и поспорил, быть может. Но лицо Калигулы поразило его. Хозяин был бледен. Мелкие капли пота покрыли лоб, рука, державшая створку окна, дрожала. Да и голос был неверен, надтреснут… Чтоб Мемфий не понял, как напуган хозяин! Да он с малых лет держал его на коленях! А таким видел раз, когда Агриппина, мать наша, свет наш, уезжала по приказу Тиберия в Геркуланум. Мальчик чувствовал, что с матерью расстается. И хоть было ему шестнадцать, не ребенок уже, а за руки матери держался, и также лоб в испарине, и дрожь…

А первоначальная радость Калигулы, оторванного от тяжких воспоминаний о ночи, когда был убит племянник сенатора, действительно сменилась самым настоящим ужасом. Он вспомнил этого человека, еще как вспомнил. И взгляд этот, что в настоящую минуту был обращен на него, на Калигулу, тоже вспомнил. Цепкий такой, запоминающий…

Что мог знать Калигула о сыне Аристобула и внуке Ирода Великого? Что знал он о дяде своем, Друзе Младшем[118]? То, что он был мужем Ливиллы, тетки. Бабушка Антония мало говорила об этом, вернее, не говорила вообще. Роль будущего императора не удалась Друзу, он умер бесславно, от странной болезни. Пусть так, что до него Калигуле? Одним соперником меньше, дорога шире…

Агриппа же Ирод помнил Друза Младшего, Ливию Ливиллу, жену его, молодыми и счастливыми. Да и Антонию он знал когда-то, мать жены своего друга. Это он воспитывался с Друзом, будучи не то беглецом от великого, но нездорового головой деда, не то заложником у Рима. На положении и господина не первой руки, и порой даже презираемого всеми слуги. Ему было что вспомнить, ибо Друз был щедр душой, в дружбе великодушен, в отношениях — равен и ровен с Агриппой, а мог бы быть и иным, всякое помнил иудейский князек. Не одному Мемфию не нравился цвет его лица, ох, не одному только Мемфию…

Когда умер Октавиан Август, похвальную речь перед храмом божественного Юлия произнес сам Тиберий. А вот вторую похвальную речь, перед старой ростральной трибуной, сказал Друз Младший. И рядом стоял не кто-то иной, а он, Ирод Агриппа, друг Друза. Проходимец, по общему мнению, князек чужой страны, присвоивший себе чужое имя. Впору порадоваться теперь, что не у новой ростральной трибуны это было. Старая-то построена была из носов захваченных карфагенских кораблей, след войн пунических. А новая украшена носами кораблей Марка Антония. Вот была бы незадача просить денег у его дочери теперь…

А что мог предположить Калигула? Для него приход Агриппы был знаком судьбы. Этот человек имел право подозревать его в убийстве. Он мог бы подвести Калигулу под подозрение, под расследование обстоятельств. И — выдать, да, выдать… Мог!

Каким бы цепким не был взгляд Агриппы, в этом потомке цезарей не мог он разглядеть убийцу голосистого сенаторского племянника. Быть может, ему не изменила бы всегдашняя наблюдательность, но не теперь, не сейчас, когда он так был погружен в мысли о собственных невеселых делах. Сорок тысяч динариев долга только римской казне! Он мог думать только об этом. Если бы не горе сенатора, потерявшего племянника, Агриппа мог бы воспользоваться его щедростью. И, как назло, племянник убит, сенатор погружен в горе, а долг не стал меньше…

Агриппа не был, в самом деле, нагл, не был неблагодарен. Он помнил еще, каким был Друз. Только смерть Друза вынудила его вернуться в Иудею. Был бы жив Друз, не было бы и долгов, само собой! И никогда, никогда не стал бы Агриппа кланяться этой несчастливой, раздавленной судьбой семье. Он слишком часто встречался по жизни с несчастьем, с бедами, достало ему и своей страны для того, чтоб познать несчастье. И не любил он общаться с обделенными. Примета была у него такая, что можно и самому от них набраться бед, подхватить чужое несчастье…

Но выхода не было. Деньги были нужны. Нужны деньги, нужны¸ иначе как бы ни в тюрьме долговой оказаться!

И вот, он кланялся старухе, про которую он знал, ему сказали, что она — Антония Младшая[119], к ней ведь ввели, не было другой, не могло быть подмены. Он говорил с ней и чувствовал ужас в душе. Он знал, что теперь это неминуемо. Он обязательно подхватит беду в этом доме, обязательно. Иначе и не может быть. Он помнил ее молодой. Эту он не знал. Сеть ретиариев[120] — и та глаже, чем ее лицо. Глаза угасшие, даже голос он не узнавал, голос и тот постарел, пожух…

— Рад видеть в добром здравии мать моих дорогих друзей, женщину, столь славную красотой, пусть и зрелой… а разве не более ценится созревший плод и в Риме, как во всем остальном свете, — нес его язык привычную чушь, привычную лесть…

Но, пусть она стара и страшна, а в глазах ее — мысль. Явная насмешка промелькнула в них в ответ на неудачную похвалу. Нет свойственной старости пустоты, сосредоточенности зрачка на чем-то внутреннем, не относящемся к нынешнему. Пусть нет и молодого блеска, но есть сознание. Он бы сказал, что бабка мудра, терпелива, склонна к размышлению. Способна на решения, и решения нешуточные. Как можно делать выводы, руководствуясь мгновениями общения? Недолгой погруженностью во взгляд? Он, Агриппа, умел это. И никогда, по сути, не ошибался. Он доверял первому впечатлению, знал, что обладает счастливым даром. Вот и сейчас внутреннее чувство подсказало ему, что следует делать. Ее, Антонию, не объехать и не обойти обычной лестью. Хитрость, лисьи повадки — не та дорога. Воззвать к ее благородству, к ее памяти — вот что следует делать. Но не криком и плачем, не требуя. Достаточно рассказать между строк, между слов в разговоре о том, что волнует. Она сумеет понять. Она захочет проявить свойственное ей благородство. Но только сама, не следует подталкивать, искать подходы. Она предпочитает собственные решения. И оскорбится, если ее принудить…

— И молодой человек, наследник славы этого дома. Похвально, похвально… Я был свидетелем твоего триумфа, юноша, весьма похвально. Кони были покорны тебе, сама Фортуна, казалось, неслась впереди твоей колесницы. Отрадно, что мужество предков в твоей крови не угасло, а только возросло. И сколько же геройств способен ты совершить ныне! Я сам видел все, я-то видел, и я могу сказать — ты пойдешь далеко, юноша, ты способен на многое…

Калигула не сводил глаз с гостя. Он слышал намеки, он чувствовал, что пропасть разверзается у ног его…

Агриппа же говорил, говорил, предоставляя языку сомнительную честь вытаскивать себя и хозяев дома из неловкого состояния, частого меж людей не слишком близких, давно не видевшихся. Встретились — и нечего сказать, по сути. Говорить же надо, чтобы не было цезур, странных длиннот. И напряженно думал, думал…

Мальчишка, вот еще одна беда! Ну что такого в лице Агриппы необыкновенного, хотелось бы знать, что он не сводит с него глаз! Может, его круглое лицо и лишено привлекательности черт, той резкости, что свойственна римлянину. Ему не раз говорили, что оно расплывчато, размыто, что обречена всякая попытка поймать истинную мысль обладателя на этом лице. Так это же хорошо! Не пускать бы еще сюда свойственную ему хитрость, вдруг придающую лицу нечто лисье, принюхивающееся, мигом меняющее настроение собеседника! Так нет, тут уж ничего не сделаешь. Стоит только всерьез сосредоточиться на делах, оно, выражение лица, тут как тут. Может, этот, которого все называют Сапожком, не так груб, как предмет, которым его прозвали? Солдатский сапог, надо же было такое придумать. Если обладатель имени не так туп, грязен и потерт, как его зовут, надо бы остеречься его…

Сам того не чувствуя, Агриппа потянул воздух носом, слегка прищурил глаз.

Антония усмехалась про себя. И недоумевала, и даже злилась несколько. На судьбу, что так несправедлива. Сколько надежд было на брак Ливиллы! Друз Младший, единственный сын тирана, такой прямой, такой благородный, такой чистый. Безмерно любящий жену, редкую красавицу. Ну почему? Почему ему надо было уйти так рано, а этот князек-прилипала жив и здравствует! Сын, Германик, писал ей об этой разновидности рыбы. Прилипнет к панцирю черепахи, рассекающей голубые воды далекого теплого моря. Такой красивой, такой величавой. И везет черепаха на себе прилипалу, и везет. И пища находится ей, негоднице-прилипале, и возница, и постель…

Не так ли и этот князек: сколько чего перепало ему, пока плыл он на спине у Друза! И чести, и монет, и веселых деньков. До сей поры хватило всего, а Друзу не достало просто жизни! Впрочем, нет нужды быть злой. Агриппа не сделал ничего плохого, и не он отнял жизнь у Друза, ох, не он. Как подумаешь, что сотворила собственная дочь, и что сама Антония сделала, погубив виноватую… Виноватую, но все же дочь, дочь! Девочка моя, красавица, дура безмозглая, глупая тварь, бабочка-однодневка, кукушка, чьи яйца оказались в чужом гнезде…

Сила привычки вела их всех, сегодняшних собеседников, к гавани, к тихому, спокойному берегу. Привычка к внешнему благообразию, к плавной, размеренной речи ни о чем спасала от крика в голос, от открытого проявления чувств. И вывозила, выручала, скрывала подводные мели, преодолевала страшные рифы, вела, вела за собой…

Сделав над собой усилие, Антония даже улыбнулась Агриппе. В нескольких вежливых словах дала понять, что помнит, ценит былую дружбу ее семьи с Агриппой. Слов соболезнования не приняла, отмела их простым движением руки. Но столь царственным, что Агриппа захлопнул рот на полуслове. Ему дали понять, что дела семейные не обсуждаются. Он ощутил ее протест, ее возмущение. Дела этой семьи — история Рима, и не его удел думать что-либо вообще по этому поводу. Их рассудит будущее. Казалось, она была совершенно уверена в том, что будущее будет ею интересоваться. Агриппа же вовсе не был в этом уверен, и тень зависти коснулась его души. Есть же люди, у которых есть и деньги, и слава, и место в будущем. Он дал себе слово в эту минуту, что останется в будущем тоже, чего бы это ни стоило…

— Мне всегда хотелось увидеть мир, — задумчиво сказала Антония вдруг. — То есть я знаю, что нет другого мира, кроме Рима, а если он есть, то мал и ничтожен, и стремится стать частью Рима, — так ведь?

Агриппа затруднился ответить, только нерешительно покивал головой в ответ. Пожалуй, сомнения по поводу ее мысли имелись, но озвучить их вслух значило бы перечеркнуть свои надежды…

— И все же, мужчины могут позволить себе видеть мир на окраине нашей вселенной. Мне кажется, это могло бы развлечь. А положение матроны обязывает нас сидеть на месте. Мой отец часто был осуждаем, я же полагаю, что был еще чаще счастлив. Он видел чужие страны.

Агриппа мог бы добавить, что и кости ее отец сложил довольно далеко отсюда. Немало забот перед тем доставив родине. Впрочем, раз ступив на дорогу соглашательства, не стал менять позиции. Согласился.

— Я мало знаю о твоей стране, чужеземец. Говорили, что твой дед был еще довольно большим властителем, и отец был с ним дружен. Вы, нынешние, разделили горстку земли на пылинки, сами стали пылью. Чем ты живешь, что есть у тебя, кроме одежд на теле и многих надежд?

Агриппа задохнулся и от возмущения, и от радости. Разговор ступил на ту почву, куда хотелось завести его первоначально. И он даже не начинал его, собственно, не его это была инициатива. Но эта женщина ухитрилась задеть его, выставив на свет самое неприятное. Меж тем отмела легко все неприятное, что касалось ее самой, не дав даже посочувствовать себе. А посочувствовать чужому горю порой так сладко! И так поднимает настроение! Впрочем, стоило промолчать, если Агриппа хотел добиться чего-либо. А он хотел, и хотел тем более, что глас оскорбленной гордости подступал к самому горлу, вызвав приступ удушья.

Он потупил голову. Он опустил очи долу. Он представил себя Авраамом[121], приносящим в жертву сына, проникся его болью, и смирением тоже. Когда он поднял голову, в глазах были слезы.

— У моей страны, как и у меня, ничего не осталось. Нет достойного главы; в сравнении с Римом — мы ничтожная пылинка на подоле богатого одеяния вашего мира. Но если такие, как твой отец, как ты сама, мечтают порой, приподняв края одежд, рассмотреть эту пылинку?! Быть может, то остатки драгоценного камня, разлетевшиеся в руках неумелого ювелира? А будь он искусней, как мой дед, засверкал бы тот камень тысячами лучей после огранки!

Она нашла его ответ слишком цветастым, пожалуй, а желание властвовать — слишком открыто высказанным, наивным. Странно, но теперь уж в души Антонии проснулась зависть, она-то сама не могла позволить себе быть такой открытой. Даже с теми, кого любила. Впрочем, их немного осталось, один внук. Пожирающий глазами гостя. Что разглядел Калигула в этом человеке? Что стало предметом столь явного его интереса? Не обладая опытом и мудростью, не страдая излишним умом, молодость, надо признать, пора откровений свыше, внутренних озарений. Когда всему научишься, озарения приходят реже, задвинутые в угол рассудком. Привыкаешь следовать размышлению, не порыву, а порыв, быть может, принес бы куда больше…

Охваченная тем чувством, которое сторонний наблюдатель назвал бы чувством вины, а она никогда таковым бы не признала, Антония поспешила перевести разговор.

— Что же, раз судьба твоя столь счастлива, и ты одинаково знаешь и ценишь богатый камень на тоге сенатора и пылинку на отрепьях нищего бродяги, расскажи нам об этом. Мой внук и я не бывали в дальних странах. Юношу я должна отправить на Капри, чем скорее, тем лучше. Лишь последние праздники вернули мне его, Тиберий жалеет мою старость. Недолго, впрочем, продлится праздник. А Капри для внука служба и долг, и он вернется…

Недосказанное легло между ними; словно пропасть разверзлась. Агриппа заторопился выстроить мост над бездной. Говорить о Тиберии друг с другом — разве они бы посмели? Не счесть было ее обид, да и он мог бы пожаловаться. Но она не позволила бы себе опуститься до жалоб на властителя — перед ним. А он, пожалуй, побоялся бы говорить об этом вслух с самим собой. И он заторопился сказать то, что дозволено, выстраивать мосты и стелить дороги из ничего не значащих слов. Это он умел в совершенстве.

— А что же, действительно… Разве у нас не бывает ничего достойного внимания? Это не так! Я расскажу вам об охоте, об охоте на большую кошку. Прокуратор Иудеи, Понтий Пилат, знакомо ли вам это имя?

Антония не ответила. По усмешке, скользнувшей на лице, он прочел презрение к названной личности. Откровенную ее нелюбовь. Подивился тому, что разговор с ней подобен бою. Одна неприятность за другой, одно неодолимое препятствие сменяется другим. Но изменить наместника на земле Иудеи по ее желанию он не мог.

— Он весьма любезный человек, поверьте. Да, может быть и жестковат, тяжел. Но и мои соотечественники люди нелегкие, я признаю это. Если бы во власти были люди, равно почитающие себя иудеями по рождению, и римлянами по воспитанию, быть может, было бы проще жить в мире и с пользой друг для друга, да? Но оставим это, раз изменить ничего нельзя. Для тех, кто всей душой предан Риму, прокуратор Иудеи хороший друг.

Он пустился в описание охоты. Надо отдать должное Агриппе, рассказчиком он был великолепным. Даже Калигула отвлекся от невеселых мыслей. Они словно сами увидели рассвет в горах, скалы, их вершины, окрашенные в розовый цвет, и отряд всадников на лошадях, и большие сети, и собаку… Кошка, за которой шли охотники, была великолепна в своем материнском гневе, котята казались милыми, мягкими на ощупь существами. Радость охватила Антонию, неведомая ей радость открытия новых земель. Все-таки много было в ней от отца, она это знала. Боролась с этим, как могла, всю жизнь. И небезуспешно боролась, но сегодня, сейчас, это было ни к чему, все было так невинно и красиво, ни к чему ее не обязывало…

— Драма — обязательное условие жизни, не правда ли? Она придает завершение всему. И в душе мы знаем, что научиться радоваться жизни можно, но только пережив множество драм, и выжив…

Он позволял себе философию, и стал более свободен к концу разговора. Он видел, что они поглощены рассказом, очарованы, он добился своего, в который уж раз!

— Собака непредсказуема в своем поведении, даже самая воспитанная. Поверьте, я знаю, что говорю. Банга умел вести себя как человек, лучше любого человека. Эта собака была в моих глазах по меньшей мере патрицием из собак, да и из людей тоже, не иначе. Уж если Банга признал тебя другом, можно гордиться собой, и, без лишней скромности скажу — мне это удалось. Правда, он относился ко мне несколько свысока, но что вы хотите от патриция, он таков по природе…

Антония отметила про себя, что он говорит лишнее, но что вы хотите от иудейского князька?

Калигула взглянул на бабку понимающе и даже улыбнулся ей слегка. Он теперь смотрел на Агриппу иначе. Можно сказать, влюбленно. От этого человека не могла исходить угроза. Да, Агриппа узнал его, нет сомнения. Несколько слов похвалы содержали намек, конечно же. И все же это была похвала. Агриппа все понял, все знает, но он поддерживает Калигулу, он его понимает…

Что, собственно говоря, можно было понять в его ночном поступке, что одобрить, кто знает. Свершилось убийство, погиб юноша, почти одних лет с ним, Калигулой, погиб страшною, незаслуженной им смертью. Угас великий дар, талант, умер целый мир чувств, надежд, стремлений. Часть души убийцы, не ведающего еще об этом, умерла тоже. Ибо совесть в человеке никогда не дремлет. Начиная с мгновения, когда руки его впервые обагрились кровью, и до самой смерти, она будет терзать убийцу. Днем ему чаще удастся забыться, ведь много забот несет с собой день. Ночь пошлет ему сны, не даст отдохновения. Он будет видеть лицо, ясное, чистое, с улыбкой на устах. Потом увидит, как страшный удар разнесет это лицо в осколки. Река крови потечет к Калигуле, и он утонет, задохнется в ней, и никто не придет к нему на помощь…

Так будет завтра и потом, всегда, до самой его смерти. Но сегодня он еще не знает этого. Он влюбленно смотрит на Агриппу, он благодарен этому человеку за молчание. Он почитает его своим благодетелем, спасителем, чуть ли не соучастником ночного дела. Другом лучшим считает он человека, пришедшего в их дом этим утром…

Меж тем Агриппа дошел до высшей точки своего рассказа. Он уже объявил о драме, и сколько бы он не изливался в похвалах Банге, но с этим следовало закончить, и перейти к тому, что было заявлено, — к драме. Антония, предупрежденная рассказчиком, проявляла уже нетерпение.

— И вот, представьте себе, умница пес вдруг взбесился. Он не рычал, не лаял, не дергал поводка, на котором его держали. Спокойно взирал он на огромную кошку, а на котят и не взглянул даже. Мы рассуждали о том, как удачен улов, и как было бы хорошо отослать кошку к праздникам в Рим. Прокуратор вещал что-то о воле богов, ну, понимаете, три самки в помете и трое самцов, что бы это значило? Говоря по правде, наш прокуратор насмешник, и если ведет разговор о божественном, не знает пределов шутке. Он славный воин, но плохой служитель Бога. Ему прощают многое, а как не простить человеку, знающему толк в радостях жизни? Кто еще столь гостеприимен, у кого нальют вина в кратер, вина, достойного самого Юпитера?

— Но что же собака? О прокураторе мы наслышаны, право, — он не стоит внимания. Римлянин, которых много, обычный воин, не первый пилум в легионе, а двадцатый… любитель женщин, но вечно в обнимку со псами, женщины к нему неблагосклонны, наверно…

Антония была беспощадна по отношению к Понтию Пилату, пятому прокуратору Иудеи, верному воину Рима, поклоннику женщин и любителю вина. У нее, видимо, были на то свои причины. Но Агриппа, испугавшись, что вновь ступил на зыбкую почву, заторопился.

— Да, Банга… Отпущенный на волю рабом, он стрелой понесся к кошке, никто и понять ничего не успел. Если бы он залаял, или зарычал, но нет! Тень, быстрая, огромная, скользнула туда, где беспомощная, связанная кошка напрасно ощерила свою пасть. Будь она не связана, мы бы еще успели увидеть поединок зверей, и это была бы знатная драка, поверьте. А так! Он вцепился ей в горло, захлопнул зубы, щелк! Все, кошка была мертва, а крови, крови сколько! И никто крикнуть не успел, поверьте! Стоим, смотрим на это, оцепенев. Тут Банга полетел на котят. Что ему эти малыши, смешно просто, они перед ним мелочь какая-то, пустяк… Но и люди опомнились. Там при собаках у прокуратора молодой раб состоял, он их с руки кормил и с ними ел и спал. Он повис на шее у пса. Кричал что-то, просил, что ли, уговаривал, слов не помню, а крик слышу, до сих пор в ушах стоит. Никогда не забуду, как пес таскал раба в пыли, повисшего на нем, словно ошейник. Прежде чем помогли парню, не стало двух котят. Передушил их…

Антония Младшая побледнела вдруг, явственно встревожилась. Если до сих пор что-то задевало ее в этом рассказе, не улавливаемое сознанием, то теперь она все поняла, отлично поняла и разглядела! Один ее сын был убит ядом. Другой был ненавидим ею, казался вором, укравшим чужое достояние, что там достояние, жизнь. Сразу две жизни — отца и брата. Дочь она убила если не своими руками, то языком. Донос, вот что сгубило дочь, и донос этот Тиберию сделал не кто иной, как Антония, мать! Что бы ни говорила женщина себе по поводу глупости дочери, любившей временщика, она ощущала внутренний протест. Совесть говорила ей: ты — убийца! Разум разъяснял необходимость убийства. Встретившись в непримиримом бою внутри этого стареющего, уставшего от жизни тела, они истерзали ее, лишили сна и покоя.

Она давно ждала знака судьбы, решения богов. Ауспиции[122] не дали ответа, бросив ее в одиночестве посреди поля боя. На радость разуму и совести. Она ощущала себя весами, чье колебание не прерывается никогда по воле богов. Права — нет, не права! Да нет, конечно же, она права…

И вот, решение загадки, подтверждение правоты ее. Или, напротив, неправоты! Агриппа упомянул о воле богов, не так ли? То был дан тайный знак ей самой. Котят было шестеро, три самки, три самца, конечно же! Внуки Антонии, ее жизнь, ее надежда! Теперь посмотрим…

Когда она спросила, губы ее дрожали.

— А пол котят? Кто погиб, кто остался жить? Самцов ли выбрала для жизни судьба, или самок?

— Представьте, я тоже задался этим вопросом. Жизнь давно научила меня тому, что самки не только выносливей, но и более везучи, нежели самцы. У моего народа принадлежность к роду и племени определяется…

Он не успел договорить. Она не утерпела, перебила:

— Что мне за дело до твоего народа? Кто выжил, говори?

Он успел подивиться избирательности ее ума. То интересны чужие страны, то совсем не нужны. То вдруг котята неведомой ей кошки, убитой в чужой стране, важнее всего на свете, вот прямо дрожь ее взяла от нетерпения, скажи ей! Надо сказать, а то, пожалуй, вцепится в горло, тоже ведь непредсказуема, что там собаки! Она — римлянка, и этим все сказано, как это он забыл…

— Да говори же, наконец!

— Три самки, я привез их с собой, для нынешних игр они еще малы, но все впереди. Только три, подумайте, только три. И не годятся для игр! Я же надеялся на прибыль…

— Но третий, третий малыш, он-то куда подевался? Ты говорил, что был третий самец!

— Вот это точно — был! Пока мы обсуждали, да делились впечатлениями друг с другом… Да еще пес, он отвлек внимание рычанием своим, едва с ним справились! Почуял ли котенок запах крови, или смерть матери и братьев угадал? Не стало защиты, незачем укрываться среди теплых, родных, но обреченных тел? Я не знаю. Не знаю даже, наделены ли эти твари разумом, откуда мне знать, но, верно, не лишены его доли, коль умеют спасать себя даже самые малые из них. Как он удрал, не знаю. Только, когда мы оглянулись, уж нет его, и все тут! А Бангу спятившего пускать по следу… Прокуратор сказал свое «нет», и видно было, что озабочен он совсем другим, он ведь собак своих очень любит, а Банга не раз спасал хозяину жизнь. Он и предпочел заботиться о собаке.

Антония отвернулась от гостя, встала лицом к стене. Просто к голой, ничем не примечательной. Постояла так несколько мгновений. Когда она обернулась, то не к Агриппе обращен был ее взгляд, а к Калигуле. Агриппа даже ощутил, что между ней и внуком протянулись нити понимания, невидимые нити. Он, человек не Рима, но Востока, знал о таких незримых нитях больше, нежели они. Его раздражало лишь одно: он не мог уловить мысль, что Антония передавала внуку. Что было в его рассказе такого? Чего он сам не знал? А вот внук, похоже, понял! Просиял лицом, расправил плечи. Что же такого? Ее интересовали котята…

Она не дала додумать мысль, поскольку заговорила о насущном, и теперь уже он сиял и радовался.

— Гость, я благодарна за рассказ. Не припомню, чтоб кто-то развлек меня так, как ты. Здесь, в этом доме, я чаще слышу просьбы, нежели чудесные повествования о былом. Но теперь я устала. Я отдам приказ моему управляющему, тебе отсчитают деньги. Молчи, не возражай и не отказывайся притворно. Я знаю, что пришел за этим. Но дал мне больше, нежели мог просить…

Загрузка...