9 марта
Дорогой FI.,
«Гордость и смирение колоний» Макинтайра я возвращаю с благодарностью и надеждою, что у меня будет случай обсудить эту книгу с Вами при личной встрече. Передайте также мой поклон Вашей сестрице, чей почерк я узнавал на полях, и скажите ей, что я совершенно согласен со всеми ее замечаниями, включая самые неблаговоспитанные, и что цветок желтого донника (Melilotus officinalis), засушенный ею в главе о сицилийских заказчиках Пиндара, я оставил себе, руководствуясь тем соображением, что слава Пиндара в сухих садах не нуждается.
Ваша просьба продолжать рассказ заставляет меня серьезней посмотреть на мой писательский дар. До сей поры я пренебрегал им; но возможно, когда мне уже не удастся скрывать неспособность к честным занятиям, я обращусь к этому поприщу и заработаю «больше, чем два софиста вместе», как говорит Гиппий.
Итак, в комнате, куда ввел меня дворецкий, у окна стоял человек, в коем, когда он обернулся при нашем появлении, я с удивлением узнал Филиппа Н. — Вы помните Филиппа. Не знаю, говорил ли я Вам, что мы с ним были знакомы с детства, когда в людях еще слабы понятия о миролюбии. Родители часто отводили его в гости к дяде, г-ну ***, чью рассеянность было условлено считать кротостью, как делают сочинители похвальных слов, ссужая описываемые ими качества именами ближайших к ним добродетелей. Этот человек посвятил ресурсы своего кошелька и остроумия собиранию пазлов — забава, в древности носившая уместное название «битвы с костями». От обычных приверженцев этой секты его отличало недоверие к сопроводительным картинкам. На ранних стадиях своего увлечения он пришел к выводу, что подлинно развивающие цели можно преследовать лишь ценой отказа от этого унизительного итинерария по поверхности вещей, и раздирал картинку в клочья, отвратив от нее лицо. Спалив таким образом свои корабли, он углублялся в область чужого гения на несколько недель пути, не упуская случая продемонстрировать, что пойдет на любые жестокости, какие подскажет ему эстетическое наитие. Вершиной его собирательства стала история с «Искушением св. Антония». Он возился вокруг него три с половиной месяца, забыл обо всех обязательствах перед обществом, ничуть от того не пострадавшим, трижды приступал к делу заново, смешивая свой сардонический пасьянс, сотрясал стены своей кельи то горькими жалобами, то взрывами ликования и наконец сумел выгадать из груды картонных кружев вполне удовлетворительную «Афинскую Академию». Главный герой большей частью был перелицован на плащ Аристотелю, неприятного вида птица на коньках после небольшого насилия доставила отличный повод для Эвкпида (дядю лишь немного удивило, что его циркуль не такой прямой, как прежде), а пожар, устроенный нидерландским мастером на задах мероприятия, достался всем членам академии поровну, заложив основу неподдельного интереса к познанию, который читается у них в глазах. Из того, что не было востребовано академией, он тут же, не переводя дух, принялся складывать «Завтрак на траве»{8} и почти собрал левую пятку и лаковую черешню на юго-юго-запад от нее, когда картонки вдруг кончились; и этот человек, сам себя лишивший возможности узнать, какой триумф он справил над силами зла, выходил из дому, чтобы известиться, что нового случилось в мире остальных четырех чувств, которые проказили, как могли, пока он диктовал законы разума впечатлениям глаз. Займись он частным сыском, можно только гадать, какой предстала бы ему картина преступления, деталями которой были труп полковника в буфетной, лыжи со следами губной помады и попугай, восклицающий при появлении коронера: «Я хочу признаться во всем».
Попадая к нему в гости, Филипп без промедления отправлялся в обширный сад, примыкавший к дому. Потребность г-на *** переставлять наличные элементы действительности навеки замкнулась в недрах его жилища — иначе население окрестных домов походило бы на серию эскизов к жанровым полотнам или на первоначальную жизнь по Эмпедоклу, когда всюду ползали неприкаянные руки, человеческие торсы венчались бычьими лбами, а женщины пользовались более богатой оснасткой, чем теперь, — и сад, покинутый на свое усмотрение, с равнодушной щедростью предоставлял в распоряжение одинокого мальчика свои одичавшие прелести. Разбитый в те лета, когда искусственные руины уже вышли из моды, сад к тому дню, когда в его калитку, распещренную бурыми чешуйками краски, впервые вошел Филипп, с избытком вознаградил себя, источив и раскрошив все, что возводилось с иною целью, нежели показать прожорливость природы; и в то время как г-н ***, запершись на ключ в своем кабинете, заносчиво оспаривал победы чужих дарований, его племянник завороженно созерцал останки стройного замысла среди кривых ветвей и в тупике закосматевшей аллеи.
В один прекрасный день, гуляя без цели, он вышел сквозь яблоневые дебри к залитому солнцем фонтану «Самсон». Тихое урчание каменного льва, более мирное, чем можно было ждать при его сюжетной участи, очень удивило мальчика, а пошевелив сухой веткой в его шершавом зеве, он узнал, что безмятежностью этих напевов лев обязан скрытому в нем осиному гнезду. Способ, доставивший Филиппу это знание, еще две недели отличал его лицевой угол от принятого в обществе; потом молодость и содовые компрессы сделали свое дело, однако созерцание льва, фонтанирующего осами, стало для Филиппа ранним, но особенно ярким опытом, из тех, что заставляют задуматься над непринужденностью причинно-следственных связей; в частности, если бы кто-то утверждал перед ним, что из сильного всегда выходит сладкое, он не позволил бы строить на этом основании дальнейшие рассуждения.
Я вторгался туда из-за высокого забора в обществе нескольких мальчишек. Нам было по восемь лет, и в сердцах у нас разборчиво читалось рвение к любому греху, способному доставить уважение среди знатоков. Наш гомон оглашал качающиеся дебри. Задрав голову, Филипп смотрел, как мы ссыпались с небес, чтобы предать этот тихий уголок разграблению, и готовился его оборонять, потому что, принятый в этом саду, считал, что берет на себя ответные обязательства. Его угрожающая поза и речи, исполненные высокомерия, заставили нас приостановиться, пока кто-то не пресек удивления, подбив нашему противнику правый глаз метко пущенным и очень жестким яблоком сорта «Прах Анхиза». Впоследствии, когда мы учились в университете, Филипп приписывал мне честь этого броска, а я не мог от него отречься, смутно помня тот день, когда в нашей толчее под яблонями, освещенными закатом, «гибла, смешавшися, доблесть», как говорит поэт, и все руки были общими.
Мы оба были удивлены встрече. Каждый из нас достаточно знал об играх приличия, чтобы наша радость выглядела достоверной, однако смущение от мысли, что за несколько лет, протекших с окончания университета, никто из нас не шевельнул пальцем, чтобы оживить дружеские связи, читалось на лице Филиппа точно так же, как, вероятно, и на моем. После первых десяти реплик, которые можно было бы процитировать без указания говорящего, пришла ожидаемая неловкость. Тут Филипп справился о Вас: давно ли я с Вами виделся и не знаю ли, как у Вас дела. Я в сердце своем благословил его находку и сказал, что, должно быть, у FI. все хорошо: он ведь написал роман. Филипп спросил, читал ли я его; я отвечал, что не вполне в этом уверен, а он заметил, что, по его мнению, всегда можно сказать, читал ты роман или нет. Тогда я объяснил Филиппу суть дела: а именно, что в романе есть эпизод, когда Эдуард говорит за чаем, что у него из головы не выходит обыкновение современных историков характеризовать Генриха III как импульсивного, склонного к энтузиазму и лишенного чувства политической реальности. И потом, когда Эмилию нашли мертвую в зимнем саду — ничком, среди орхидей — я сразу подумал, что автор позаботился, чтобы наши подозрения не пятнали людей, которые ничем этого не заслужили. Конечно, автор поступил благородно, с такой решительностью отводя подозрения от дворецкого — он же на четверть шотландец, а одна или несколько его прабабушек были прототипом Пертской красавицы — и хотя потом все прояснилось бы, но ведь недоверие никогда не рассеивается полностью, а для человека понимающего нет ничего важнее репутации. Помню, я еще подумал, что вводить сильные страсти в сюжет, связанный с тайной, — все равно что пришпиливать герою на спине бумажку с надписью: «Постерегите тут для меня алиби, пока я сбегаю отравить тетю Полли творожной запеканкой». Когда же выяснилось, что во всем виноваты орхидеи, я был смущен, что так плохо думал об обоих, то есть о Вас и Эдуарде, и решил, что впредь не поверю в отношении Эдуарда ничему дурному; и даже когда под конец оказалось, что он намеревался жениться из-за приданого, я остался при мнении, что его неверно поняли. Однако меня по-прежнему беспокоил этот эпизод с Генрихом III; зная Вас как человека бережливого, я не мог поверить, что Вы бросили его просто так, и не оставлял надежды, что кого-нибудь все-таки убьют в связи с ним. Меня это так выводило из себя, что в какой-то момент я остановил чтение и задался вопросом, кем из персонажей готов поступиться, чтобы удовлетворить своему чувству целесообразности. К Вашей чести хочу сказать, что мне было трудно решиться, — там все оставляют самое приятное впечатление. По зрелом размышлении я остановил свой выбор на той старушке, что, помните, в пятнадцатой главе так трогательно вспоминает о сорока годах своего безоблачного супружества, — но тут она расцеловала всех и укатила в Шрусбери, где я не мог до нее дотянуться. И когда до последней страницы никто больше не умер, а из Шрусбери пришла рождественская открытка с видами аббатства, я не знал, что и думать. Машинально я открыл злосчастный эпизод с Генрихом, начал его перечитывать — и тут только заметил, что в этом месте у меня слиплись страницы и на самом деле там происходило не совсем то, что я прочел.
Тут Филипп с плохо скрытым злорадством поинтересовался, отчего же они вдруг слиплись. Я кротко объяснил ему, что это все от халвы. Когда я прочел сцену, где мальчика наказывают за то, что он объелся халвой, которую ему запретили, то из чувства солидарности пошел к буфету, открыл его — благо я уже в том возрасте, что могу заглядывать туда, никого ее спрашиваясь, — и съел всю халву, какая у меня была; а поскольку я пытался при этом читать дальше (там как раз подавали тот самый чай с импульсивностью Генриха III), то добром это не кончилось, как и следовало ожидать. У Вас редкий дар: Вы пробуждаете в читателе чувство; солидарности; а если читатель дает ему дурное применение, это во всяком случае его вина. Итак, вследствие этого прискорбного происшествия с халвой я прочел не совсем тот роман, который Вы задумывали. Обнаружив это, я должен был бы, конечно, прочесть его заново, но у меня уже духу не хватило, к тому же я подозревал, что на втором круге количество тех, кого я предпочел бы устранить, возрастет.
Филипп заявил, что узнаёт меня в этой истории и что мало кто способен на такие выходки, а я сказал ему, что он ошибается, и я ему докажу. Один мой знакомый взял читать роман с того места, где остановился прошлым вечером. Точнее, он пытался это сделать, но никак не мог найти того места — когда он открыл примерно на той странице, то не нашел там никого из знакомых: все были какие-то другие люди в других положениях, из коих иные были прямо предосудительными. Тогда он стал листать книгу во все стороны, но, блуждая в ней, как в заколдованном лесу, нигде не находил сцены, на которой прервался, хотя помнил ее отчетливо; наконец это его так взбесило, что он был вынужден отложить роман на тумбочку и повторить в уме таблицу умножения на девять. После этого он взялся за роман с самого начала (это было трудно) и с третьей главы начал замечать, что дело пошло не так и чем дальше, тем сильнее персонажи отбивались от прежнего, и вот наконец одна дама за обедом отказалась от телятины да еще усомнилась в умственной состоятельности тех, кто ест ее в такую жару, между тем как вчера — он это отчетливо помнил — съела все, до чего могла добраться, и просила передать кухарке ее поздравления. Оказалось, что последние двадцать страниц, которых он не мог найти, приснились ему, когда он задремал над романом. Он потом выражал сожаление, что автор не сочинял во сне, подобно С. Т. Кольриджу, который таким образом создал своего «Кубла-хана» и множество других прекрасных стихов, потому что «то было чудо редкого строенья», в том смысле, что нигде более описания природы не были так хороши, герои не совершали поступков, столь сообразных их характеру, а порок не наказывался с такою изобретательностью, как в той главе, которую он прочел во сне и которая, по его признанию, была гораздо изящнее его обычных сновидений, хотя он не считал, что в какой-то степени обязан этим автору. Он также благодарил небо за то, что во время описанных затруднений ему не пришло в голову успокаивать себя греческим алфавитом, потому что он всегда забывает, где стоит кси, и дойди до этого дело, без сомнения, разъярился бы так, что порвал роман в клочья. Заключив свой рассказ замечанием, что между халвой и сном больше сходства, чем обычно считают, я с горечью заметил, что нисколько не убедил своего собеседника в том, что выказал Вашему роману должное уважение. Филипп, однако, решил переменить тему разговора; а что за этим последовало, обещает изложить в следующем письме и на этом кланяется Вам, выражая упование, что не рассердил Вас своим легкомыслием.
преданный Вам Квинт.
P. S. Рецепт, о котором Вы говорите, я поищу.