– Ничего, – ярилась Ксения, – они еще попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!

– Во, словечко-то! – и записывал словечко. Отвечал:

– Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.

Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.

– Русский я! Русский! – кричал.

И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом еще и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда еще ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?

Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отделов прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но – «помочь не обещали». Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.

– Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.

Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.

И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.

А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.

И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному…

– Может, написать сначала о войне или о рабочем, – советовали самые болтливые, – напечатают, а тогда и это.

Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.

А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от «Прыжка». Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы еще когда-нибудь этим самым творчеством…


* * *


С точки зрения большинства он недопустимо странный – этот малый, Алексей Копилин, гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать – Лёсиком, отец – Лексеем, друзья – Коп, девчонки – Лёша, и даже горькая, как полынь, любимая – Лёшиком, Лёшенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и… больше ничего.

В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от нее городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом еще раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы еще больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят – не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал сбережения с помо-щью друзей, и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.

Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Ну что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место – эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как еще такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Нарвёшься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. «Америка!» – это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким таким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору («пап, иди, Америку показывают!», – и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: «Умеют же жить, чертяки!» И странно получается: чем больше порицается, чем больше «нельзей» или «нельзяв», тем жутче интерес – зовет и манит дворовых сорванцов – закон прямо железный, прямо-таки закон природы.

«Америка!» – выпучивают глаза мальчишки. «Америка!» – цокают языком фирмачи. «Америка!» – кивают недоученные папы.

И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им – три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки еще из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на «отлично» сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось ее апогея, они набожно верили в ее грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И еще долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: «А-ме-ри-ка!»

Одни вырастали и забывали свои потаенные увлечения, входили в большую нормальную жизнь, обзаводились семьями, и тогда уже их сопливые сыновья звали через две комнаты: «Пап, Америку показывают!» – и тогда в папах пробуждались былые ощущения, но они смотрели на экраны уже практическим взглядом, без былого придыхания, просто один злопыхательствовал, а другой поглядывал, как на былое увлечение, как на старое детское хобби, болезнь прошла, и теперь отходили папы на покой, думая о завтрашнем дне, об отдыхе и хлебе насущном; Америка сделалась для них телевизором, газетами и радио, они познали, что Солнце везде одинаково, только светит, разве, с разных сторон, теплее или холоднее.

Многие сверстники Копилина стали теперь искать практическую пользу от своего былого пристрастия к Америке. Доставали то и сё, ориентировались – что прочнее и моднее, умели поддержать разговор или даже становились работниками «Интуристов».

Но оставались другие. Очень уж впечатлительные, не в меру стойкие по своим начальным воззрениям, не находящие себе пристанища. Как Копилин, например. Он тоже знал и хвалил то или сё, щупал и оценивал, он восхищался тем, что показывали приятели, но сам как-то не носил и не имел фирменных штанов, картинок или безделушек. Не перекупал, не продавал, потому что на любую куплю-продажу у него был стойкий удивительный страх. Если не сказать аллергия.

Титанической перестройки ума требуют от него походы в магазин за спичками и папиросами. Ему приходится отключаться от всех мыслей и настраиваться, потому что он наверняка знает, что в магазине он никому не нужен, и его личность там так или иначе оскорбят. Есть такой тип, на который продавцы реагируют беспроигрышно: они его терпеть не могут; скорее всего потому, что подобные Копилину (а может быть, он существует в единственном числе) излучают ненависть к купле-продажному делу, создают нервозность и при всем трусливом почтении перед продавцом выказывают каким-то образом отвращение к нему. Естественно, что ответной реакцией является еще большая ненависть, ибо торгующий догадывается, что пред ним жалкий бессистемный урод, победа над которым не грозит административными последствиями. Результатом подобных побед является копилинская аллергия, и никто не знает излечима ли она. Сколько раз Лешку и оскорбляли и поучали и даже били.

Вот, к примеру, нашел на него столбняк. Очередь подошла, а он молчит. «Немой, что ли?» – брезгливо спросила продавщица. «Не», – ответил Копилин. «Ну а чё глаза вылупил, как дурак?» У Копилина запылали волосы и уши. «Я… это…» «Того ты, а не этого, выходи из очереди!» Но Копилин и двинуться не может. «Чё тебе сказали! Не задерживай!» – стандартно начала очередь. Сознание трещало по швам, и ничего, кроме этого треска, Лешка не слышал, да, разумеется, доносились голоса: «Да выведите же его, товарищи!», «Нахлестался!», «Ну, пошел, проваливай!», «Да отодвинь его, и все!» И отодвинули. С помощью кулаков и пальцев. Оказавшись вне кол-лектива, Лешка обрел дар речи и заговорил патетически страстно и разоблачительно: «Звери вы, что ли? За что? Я выстоял очередь! Совести у вас нет, что ли?» Очередь обиделась: «Смотри-ка, зверьми оскорбляет, подонок!» «Пусть меня уволят, – возбудилась продавщица, – я ему не отпущу!» «Правильно, милая, учить таких нужно. Тунеядец!» «Товарищи! – вознес Лешка руки к небесам, – да что же я вам сделал?» «Да он пьян!» – заявил мужчина, дыхнув перегаром. «Милиция! Милиция! – выскочила опытная бабулька на улицу, – Помогите, тут буянит наглец!» И забрали. Внушение сделали. «Уважай массы», – сказали. И на другой день Алексей по-крылся такими маленькими болячками: пупырышками красными с белыми шляпками. И никто бы не поверил, что такое вообще может быть, и его приятели никогда бы не поверили, что Лешка способен не связать двух слов, они знали его ораторские возможности, они видели, как он держится на сцене, но факт есть факт, и хорошо, если он один такой на белом свете.

С тех пор носит Копилин, что попало, даже если смертельно есть захочет – в магазин не пойдет, в столовую не сунется, и если б не его страсть к Америке, он бы выглядел обыкновенным парнем средней руки, а не играй он на гитаре – на него вообще никто бы не смотрел, ему бы ни одна девушка пирожок не купила. Но он отличный гитарист. Его пальцы нервны и гибки. Его слух тонок и чуток. Он фанат. И его уважают те, кто его слушает, те, кто делает вместе с ним музыку. Творческая судьба Копилина богата неизвестными и престижными ресторанами, самодеятельными ансамблями разных ка-либров. Он начинал еще в то угарное время, когда прожигатели жизни бросали в музыкантов червонцами. У него были учителя и ученики. И он уживчив и коммуникабелен, если не считать историю с продавцами. Когда он обнимает гитару, то вместо бледного худосочного никчемуйки в нем загорается полубог, извлекающий из хаоса смысл и гармонию, которые в своем сочетании рождают у зрителей чувство восторга. И в такие минуты он красив и пленителен. Особенно для девушек. Вот почему они так благодарно заботятся о нем, приносят пищу и покупают шелковые носки, подбирают на свой вкус туфли и рубашки. У него самого на одежду вообще нет вкуса, хотя он мог бы одеваться по последним крикам. Деньги теперь у него редко водятся. Он их получает и проедает вместе с приятелями и девчатами, совсем не интересуясь отечественными ценами. Зато знает, сколько в Америке стоит какой-нибудь «мустанг» нынешнего года и почем там сегодня новогодние елки. Где он эти сведения почерпывает, одному богу известно. Наверное выдумывает, потому что в «голосах» этого не додают, в газетах, может быть, выуживает. А эти проклятые «голоса» он слушает постоянно. Приступы аллергии заставляют его уединяться, и пока не сойдут пупырышки, он вертит ручку настройки, ворошит в волнении шевелюру, благоговеет, пьет горячий чай и злится на помехи. «Вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона», – слушает Копилин и сердце его замирает, трепещет мелко-мелко, и ждет он, когда начнут резать правду-матку, когда белое покажут белым, а черное черным. Копилин в экстазе, он весь внимание и анализ, он вершит политику и участвует в судьбах мира, он велик, он причастен. «Говорит радио «Свобода!» – и душа Алексея в плену у «Свободы», и от этого плена он становится гражданином вселенной, наркоманом прав и справедливостей и сидит, сидит часами, утопая в последних известиях, в событиях, людях, фактах и комментариях. Пупырышки сходят, но он одержим, он витает над миром, хотя вполне психически нормален. За клиническую грань не перешел. Он попросту всё ещё все свои мечты и чаянья связывает с грядущим – с Америкой. Он видит день, когда его жадным глазам и ушам откроются края и звуки великой цивилизации.

Можно подумать, что Копилин с луны свалился и не знает, как плохо людям живется в Америке. Можно подумать, что Копилина еще не вычислили и не обработали по какой-нибудь производственной ошибке или ввиду особой конспирации. Ничего подобного. Никакой Копилин ни анти-, ни отще-, ни завербо- и ни -советчик. Ни эгоист, ни гад, ни приживала. Он был таким, как и все в щенячьем возрасте. А теперь он просто хочет пожить – в Америке, без заявлений и протестов. И еще он мечтает – это в нем прямо огнем горит – войти в какой-нибудь американский наисовременнейший ансамбль и со-творить с американскими парнями такое… ну прямо как у «Биттлз» или как у «Пинк Флойд», только, конечно, на другом уровне. Копилин же талантлив. Он без настоящих парней свой дар растрачивает впустую, там же – наисовременнейшая аппаратура; он же здесь жизнь проживает зазря!..

Отпустили бы Копилина. Пусть поедет, помыкается, насмотрится, нахлебается через край, на своей шкуре испытает заокеанские прелести, разочаруется, заностальгирует, взмолится и вернется эдаким виноватым. А может быть, и не вернется, он все-таки даровитый парень, что зря-то скоморошничать. Богата Россия талантами! И вот загремит на весь мир копилинская гитара и будет он с зубастыми парнями улыбаться с дисков и пакетов, и публика будет визжать с первых же его аккордов, и будут кричать ему «сенькью!» и боготворить, называя «Супер Копом». Главное для него – школа профессиональная, чтобы наивысшего мастерства достичь, ну и второе – техническое оснащение, чтобы на разных новейших ин-струментах счастье испытать. Чтобы, как поры после бани, раскрылись копилинские потенции. Искренней желания не бывает. И пусть себе едет. Не будь его, что переменится? Никаких убытков, никаких трагедий и катастроф. Не застонет отчизна.

Вот он – возит по всей стране гитару и приемник с короткими волнами, делится впечатлениями, и находятся желающие – слушают, и от этого смотрится вся эта история нелепо, грустно, убого. Жертва Копилин или герой – никто в этом не намерен разбираться. Повествует он об Америке, играет и поет, но никому мечту свою вслух не высказывает. Томится и ждет.

Чуда, что ли…


Суббота


Но звезда удачи все-таки спасла, выручила. Миру – мир, человеку – человечность.

Когда для всех забрезжили на горизонте надежды или же разоблачения, тогда еще отпихивались и откладывали, выжидали. Повесть в двести пятьдесят машинописных страниц казалась им неприлично большой. Требовали, просили, убеждали сократить до половины.

Сказал одному:

– Искривите себе позвоночник.

– Зачем? Что за глупости?

– А какого лешего я вам буду переделывать финал!

– Как знаете, – и вспоминались нелучшие времена. Страх и трусость вошли в норму. Это даже наблюдалось в магазинах, когда безропотно платили за гнилую картошку.

Держался из последних сил. И грянули свершения. Все пришло в движение, рутинное сопротивлялось, но ветер перемен дул не сбавляя напора. Реформы радовали. Газеты запестрели резкими заголовками, люди все смелее заговаривали. От шепотов к возгласам, от возгласов к суждениям. Кто терялся, кто надеялся, кто богохульствовал, кто фантазировал. Запестрело, замногообразело. Появились случаи отказа брать расфасованную картошку. Казалось, нужно сделать еще один шаг и мечта узаконится.

Зав. отделами уже спрашивали: «Нет ли у вас рассказика для начала?»

Не давал, не хотел унижаться. Вздыхали: «Вот бы рассказик, тогда…» Для всех было совершенно естественно, что обыкновенный творяга без нормальной работы или, там, какого-нибудь образования не имеет права начинать прозу с таких объемов. Не времена же Федора Михайловича! Сегодня те, у кого имеется писательский документ, претерпят неудобства, ущемятся в правах, останутся без хлеба, без крова, опухнут от недоедания, будут скорбеть и страдать, когда кто-то там сразу займет их заслуженный тиражный объем и отстегнет приличный кусок от праздничного пирога. И кто? Мальчиш-ка с неизвестно какой улицы, выскочка, обесценивший долголетние завоевания, профессионализм, муки творчества и возраст, и опыт, и тернии.

Всюду поругивали формалистов, привыкали к напору ветра, приучилась хвататься за ветви, развивали органы цепляния. А этот ветер перемен все дул и дул, снося с привычных построек безвкусные украшения. Но для каменных кладок нужна была буря. «Нет, нет – говорил уже тогда, – не революция, упаси Господь! Все одного цвета, нет ни белых, ни черных.» Надеялся пробить себя, чтобы указать кто есть кто. Хотя и обжегся когда-то, но возбуждался от каждой «зажравшейся» истории, как от головокружительной высоты. Среда колола со всех сторон и всегда отвечал на уколы уколами.

И как-то, когда забирал в редакции рукопись, подошел молодой человек, лет на пять старше.

– Нематод, – представился, – я прочел вашу рукопись и давал одному человеку. Он заинтересовался.

Глаза Нематода смотрели умно и уважительно. И когда он назвал имя человека, то надежда подмигнула обоими глазами. То был поэт, о котором слышал с детства, еще не зная, что существует Союз писателей. К поэту относился не очень, но какое это имело значение, если всюду одни тычки в шею.

– Я могу дать ему ваш телефон, – совершенно серьезно сказал Нематод.

И поэт позвонил.

– Добрый вечер, Леонид.

Ксения стояла рядом и казалась гитарной струной.

– Здравствуйте.

– Нематод вам передал, что я хочу с вами встретиться?

– Нет.

– Ну что же он, хулиган! Вы и так, как я слышал, находились по мукам, а он еще и порадовать вас забыл.

Подумал: «Порадовать, ишь ты!»

– Так я вас жду, Леонид. Завтра. И могу сказать, что в «Глобусе» вами заинтересовались. Вы талантливы, Леонид.

– Спасибо, – и покраснел, обозленный на это «спасибо».

– Кстати, вы же женаты («и это знает!»), так что приходите с женой. Нематод зайдет и вас проводит.

Повесил трубку, и почему-то настроение скисло. Ксения тоже молчала. Но пришел Нематод, и пошли.

Что осталось от этого визита? Поэт – это бразильский кофе, сумрачный кабинет, халат на спинке стула, весомый литературный опыт, дерзкий язык, отцовские выражения лица, желание остаться настоящим человеком в чужих глазах. Поэт хотел быть первым покровителем.

– Я знаю, – говорил он, – ваша книга будет иметь успех. Вы вовремя свалились. Это начало большого пути. И главное не ошибиться в самом начале.

Ксения молчала, но нравилась поэту. А через день кислое настроение прошло. От него не осталось и следа. Зашел в редакцию «Глобуса», и зав. отделом дала бумажку, пристально следя за реакцией.

«Социально, талантливо, верно, мастерски, глубоко, философически, с охватом, разоблачая, действенно… рекомендуется к публикации.»

Ноги задрожали, сел на стул. Зав. отделом придвинула стакан с чаем.

– Времена меняются. Настоящему воздается.

А редактор сказал:

– Минимум через полгода.

Что такое «минимум» и как его связать с «через полгода» не соображал, не помнил, как до дома добрался. Ксения не удержалась и заплакала. Тесть с тещей бледнели и багровели от избытка нахлынувших чувств. «Ты победил, сыночек», – сказал Степан Нико-лаевич, а «сыночек» – впервые.

Ксенины подруги обсуждали между собой самое нелепое: гонорары, телевидение, машина, дача, заграница.

– Где ты их откапываешь, – злился, резал воздух рукой и смеялся: – видно, мне предстоит еще о них написать.

Тоже кое о чем фантазировал. Не без греха. Хотелось испытать себя на крепость в не пережитых доселе сферах.

Ощущение победы подарило вдохновение и новый творческий подъем. Писалось стройно и легко, со свистом и песенками. Машинка стрекотала теперь в открытую, по полному праву, и можно было смело сказать при необходимости: «пишу, занят, работаю над новой книгой» или еще что-нибудь в этом скромном виде.

В редакции уважали, входили в личные проблемы, советовали, Нематод был незаменим. Без какой-то там корысти он хотел быть ближе к таланту.

– Я бездарен, – говорил он без тени сожаления, – но любой талант для меня – это смысл жизни.

Жизнь словно расширилась. Цветы распускались гроздьями. Открывалось много нового старого и нового нового. Зазывались таланты, но, естественно, мало оказывалось действительно ценного. И вот тут-то вышел «Прыжок». Произведение эмоциональное и острое. Символическое. Современное. Лучше не нужно. Как черта под всем старым и отжившим.

Это был триумф, это было долгожданное шествие разума и справедливости. И уже была готова вторая вещь и доводился до ума сборник рассказов, пророчились переводы и переиздания. И все это без конъюнктуры, силой слова, с самыми светлыми побуждениями.

Поэт написал очерк, где рассказал о терниях замеченного им дара, проанализировал «Прыжок». Было лестно, но все-таки не понравилось. Не вник в глубину поэт. И взбесила фраза: «И кто знает, не погиб бы молодой замечательный талант, если бы не последние события и дружеские чуткие руки помощи».

– Он вас, Леонид Павлович, откопал, – утешил Нематод, – а вы его закопаете.

Позже использовал эту фразу в романе.


Потуги начала романа


Со мной что-то творилось. Всегда. Я совсем не знал, кто я такой. Иногда мне чудилось, что я это не я – Веефомит, а кто-то другой. Вот, например, я берусь за писание и останавливаюсь, потому что не могу найти в себе себя, а нахожу какие-то конечные или чувственные «я», нейтральных личностей и падших ангелов. Иные из них живут мгновение, иные часы или дни и недели, но всё же это не так много, чтобы утвердиться, что я это они или какой-то из них. Тем более, что все они исчезают, а я всё живу и живу.

И по всей видимости в этой книге вы не найдете конкретного автора, я попытаюсь растворить его во всех событиях и образах, чтобы иногда он присутствовал сам, но ошибется тот, кто посчитает, что Веефомит на страницах книги это и есть автор-Веефомит, ибо если автор действительно творец и художник, то он и есть та по-настоящему жизненная вселенная, которой тесны любые гармоничные рамки, и это его созидательный дух рвется вон за пределы стандартов и догм, фундаментальных законов и классических теорем.

И я не покажусь себе самонадеянным, если скажу, что существо души и дыхание Вселенной предлагается вам подсмотреть и услышать. И если кто-то испытывал чувство вины перед собою, тот мой. Скажу больше, Господь Бог умер бы, внуши ему, что он смертен. Но этого ему невозможно доказать, будь он даже ребенок. Как невозможно и меня заставить поверить, что я пришел в мир ради того лишь, чтобы потолкаться среди миллиардов. Ибо вселенная – это все мы, вбирающие друг друга и выходящие один из другого.

И каждый волен выпить в меру зачерпнутого.

Ближайшее и отдаленное, поверхность и глубина, мечты и окаменелости – все это во мне, все это взрывоопасно ширится и просачивается на страницы романа, рождая мысль, оживляя мечту, сводя с ума, либо протирая зеркало ясности. Чувство расплавляется в образе и диктует свою волю будущему. Мучительный выкрик «Я – вселенная!» оживает плотью, пропитанной желанием и волей, и где-то там вдали я уже повелеваю мирами, напрягаясь, чтобы понять: что есть я в размноженном, как осколки единого зеркала, сознании тысяч идей, оправленных в плоть под названием люди?

И ныне я, вобравший вас, войду в вас, как слово, как незабываемый образ, как вы, чтобы так же вольно и щедро вы по-дарили мне меня, нашедшего в вас новую жизнь.

Итак, я – это вы,

вы – это я.

Но это на время забудьте, нам еще предстоит пошагать, чтобы через эти слова ваше сознание наполнилось вечностью.


…Когда Веефомит томился непониманием и глупел от открытий, покуда миллионы тонн пищи перерабатывали гениальные желудки, и океаны свежайшей информации вливались в опухшие мозги, родился крошечный образ, который сидел, ходил, слушал и был неотличим от миллионов, но которому предстояло вобрать весь человеческий мир. И обреченный Веефомит начинал догадываться, что маленький образ – это его желание противостоять всему комичному и нелепому в са-мом себе, как отвержение такого порядка вещей, в котором набирал силы новорожденный плод.

И ужасно медленно Веефомит постигал:

«Мать сознания – материя, хаос – отец, а дом – его вечность. И это неугасающее сознание, разбрызженное всюду, стремится к единому, в ком будет повелевающая сила, оплодотворённая возмужавшей мыслью, выдвигающая новые глаза, формы и миры.»

И тогда Веефомит увидел рождение – тонкую стрелу мысли, пущенную из глубин материи и хаоса.

Веефомит посмотрел на себя со стороны, стёр слезу умиления, и долго было неизвестно, кто под его вдохновенную улыбку соединил слова «Вот начало романа»:


* * *


В 1996 году, когда мне было всего тридцать семь лет, в город Калугу прямо перед Новым годом ворвалась интересная парочка. Ей – двадцать семь, а ему девятнадцать. На них не могли не оглядываться. В те далекие перевалочные времена уже никто не нуждался в добротной на любой вкус одежде. А эти двое вышагивали, словно вывались из глубины времен, к примеру, из начала восьмидесятых, штормовых и очистительных. Можно было подумать, что они артисты. Оба изрядно поизносились и представляли собой картину, совершенно не имеющую аналогий.

Она, Зина, кругленькая рыжая веснушчатая особа, облаченная в потертый серый свитер, в душегрейке, в толстых шерстяных рейтузах малинового цвета, в синей жокейской шапочке, натянутый на конопатые уши. Ее рыжие локоны вызывающе торчали из-под ша-почки, и нос краснел жаждой жизни. Он – чуть меньше ее, худощавый, длинноволосый однозубый юнец, тащил в заплечном рюкзаке годовалого ребенка, а в руках десятилитровую канистру и здоровенную корзину, прикрытую сверху картиной, лицом вверх, с изображением падшей Магдалины, упирающейся в чистое калужское небо взором, в котором застыло лукавство. Совсем непонятно, каким образом каждый наверняка знал, что это именно Магдалина. Редкие калужане останавливались и зачарованно смотрели им вслед. И Зина имела поклажу: два увесистых чемодана легко болтались в ее величавых руках и, по-видимому, не причиняли ей особых хлопот. Она беспрерывно вертела головой, притопывала щегольскими валеночками, восхищаясь старинными особняками, и заливалась чистым здоровым смехом. Ее спутник кряхтел и отвечал ей постаныванием.

Теперь уже никто не поверит, что я сам оказался тому свидетелем, столкнувшись с ними на улице Циолковского. Я так и замер с широко открытым ртом, когда понял, что не сплю.

– Раджуля! – мощно и весело выдыхала она, – смотри какая прелесть, это просто рай, я балдею!

– Балдей, сталуха, – задыхаясь, хрипел юнец и кривился от тяжести поклажи.

Когда он морщился и говорил, его единственный зуб ненужно и пугающе сверкал, как одинокий воин.

Они остановились возле меня, и Раджик без интереса заглянул в мой открытый рот.

– Смотри, Любомирчик, здесь мы будем жить, здесь наша судьба, – и Зинаида, подняв руку с огромным чемоданом, обвела этим указующим царственным жестом всю Калугу и близлежащие, в снегу, рощи.

Я вовремя отпрянул в сторону, ибо этот чемодан мог запросто снести меня с лица земли.

– Я знаю, здесь я буду творить по-настоящему! – вырвалось у Зинаиды, и я снова открыл рот.

– Здесь ты натволишь, – согласился Раджик.

Любомирчик таращил мутные глазки и крепился из последних сил. Это было странное дитя. Наряжен он был довольно-таки вызывающе. Основная часть туловища находилась в рюкзаке, поверх которого в поясе он был прикручен к груди Раджика голубой лентой так, что вывалиться не мог, если бы и захотел, на нем была пятнистая шубейка, под подбородком вокруг шейки – шарфик с кисточками, на голове лисий лоскут, на лбу в рыжем меху желто и металлически блестел таинственный символ: крест и полумесяц. Мое сердце за-трепетало от неясных предчувствий.

– Он там еще не нацедил? – беспокойно прошепелявил красный Раджуля. – Что-то спине мокло.

– А что, еще далеко идти? – посочувствовала Зинаида.

– Вот те лаз! – грохнул Радж на утоптанный снег поклажу. – Ты, сталуха, даешь! Я думал, ты меня ведешь, у меня тут, понимаешь, клыша от этих колзин едет!

Тут он махнул на нее рукой и увидел меня. Я мигом закрыл рот и скромно опустил голову.

– Эй! – прокричал Раджик, – как добраться до улицы?..

В то время в городе я был новичком, можно сказать, приезжим, и плохо ориентировался. Я извинился за неосведомленность. Раджуля отвернулся и сказал Зине:

– Улод какой-то.

И она смерила меня победоносным взглядом.

Я покраснел и тихо пошел своей дорогой. В те времена уже считалось дурным тоном обращать внимание на оскорбления. Я уходил, а в спину мне завопил Любомирчик. У него был бас, и трубил он, нужно сказать, искусно. Я ускорил шаг и скрылся за углом.

Как потом узнали калужане, странная парочка остановила еще двух или трех прохожих, добилась своего и направилась к трехэтажному дому, что и теперь все еще стоит на площади возле магазина «Приобрети и делай, что хочешь». Хороший магазин, между прочим. И каким же потрясением стало для меня известие, что это семейство приехало к моему доброму знакомому Кузьме Бенедиктовичу. Беда в том, что я плохо запоминаю названия улиц, иначе я бы непременно самолично проводил гостей и избавил бы Зинаиду от тяжести чемоданов. Я вообще стараюсь быть галантным с женщинами. Стоило бы им сказать, что они ищут Бенедиктыча, любой калужанин был бы рад забыть все свои дела и проводил бы их, посчитав такой труд за счастье. Кузьму Бенедиктыча и сейчас многие поминают добрым словом. Но тогда ни Раджик, ни гордая Зинаида не знали, что такое Кузьма и с чем его едят.

Через три дня ему пришлось временно поселиться у меня. У него была комната и мастерская. Но в мастерской он отныне ни работать, ни спать не мог. Он был для них дедом, пожившим свое, да еще запятнанный бегством от собственного сына, «в долгах, как в шелках» – как выражалась Зинаида, и потому в его мастерской сушились колготки и прочее семейное белье. Как-то я зашел, а он, бедняга, сидит в уголочке, и Любомирчик его за усы щиплет. А в глазах у него виноватая тоска. Я и предложил поселиться у меня. Нуждался Бенедиктыч в добром слове. Поведал он мне о своей женитьбе, о Татьяне, повздыхал, повинил себя. Понять можно – не ждал, не гадал, а тут внук, Любомирчик. Так и меня одолела бы ре-флексия.

– Забавнейшее дитя, – растерянно улыбался Кузьма Бенедиктыч, – рыжий в Зиночку, а хитрющий, каких свет не видывал. Написает, на Раджика пальцем показывает и говорит: «Он!» Это же надо!

Я кивал и тоже посмеивался. А Кузьма Бенедиктович вздыхал, продолжая:

– Кто же мог знать, что человек так меняется. Я теперь, веришь, вижу этого шалуна пухлого, и глаза слезятся. Ну, надо же! – и он вытирал глаза, – весь мальчишка в Зиночку, даже на меня не похож.

И действительно. Малыш был рыжий и шустрый, и поругивала Зинаида Раджика, что не уделяет он сыну внимания. И тогда Раджик вспыхивал, как чиркнутая спичка:

– Ты меня, стауха, лучше не выводи! Я тебя не просил его ложать!

– Ну, какой ты мужчина! – смеялась Зинаида. – Нет, из тебя полубога не сделаешь!

И Радж в который раз прокусывал от злости губу единственным верхним зубом.

Не знал я, сочувствовать Кузьме Бенедиктовичу или поздравлять его. Жизнь штука не однобокая. Тогда уже, почти, как и теперь, благополучно с жильем было, и выделили Кузьме Бенедиктовичу квартиру. Он вновь занялся разными сложными чертежами, но прежде, чем это произошло, у нас было три-четыре дружеских вечера, где пился чай и дымились наши трубки, где я был совсем другой, где были воспоминания о Максиме и Москвичке, и где, не без помощи исповедей Бенедиктыча, я начинал видеть себя в прошлом и будущем, сидя у стола в своем доме в городе Калуге 1996 года, когда мне было всего тридцать семь лет.


Понедельник


Как говорили, «попал в струю». Невольно. Предощутил ли социальную тенденцию, а может быть, явился естественным рупором новых решений. Так всегда бывало. Часть социального организма. А не знал. Но некоторые моменты еще тогда, в начале, настораживали. Самостопор, о котором думать не хотел. Социальный самоконтроль. Иногда ловил себя на желании сказать как бы резче, острее. Но изгонял это желание, считая его ненужным индивидуализмом. Тем более – новые лица, письма-отклики, масса задумок, ребенок, средство передвижения, место отдыха и, действительно, поездки. И страшила мысль о потере вообще жизни, о катастрофе, тем более, когда всё так здорово, а тут постоянно – испытания, маневры, демонстрация мощи и взрывы, взрывы, взрывы. И желал объяснить, показать доходчиво, воспитать. Встать в ряд с лучшими. Заслужить это право быть совестью и хранителем нравственности. Незауряден и оригинален. Пророчат: талант, история, великая судьба. Проводят параллели и сравнения. Эпохален, говорят. Звучит, как нахален. Или рифма: барин. Это вставал перед глазами бородатый Лев Николаевич. Так сам к себе придирался, разбирался.

С одной стороны, тончайший отбор того, что лезет из головы – заслуга. Но по какому принципу? «Подойдет ли всем?» «Поймут ли?» «Главное – себя понять?»

Кричал Ксении:

– Нельзя говорить всё. Хаос! Человеку необходима надежда. Твердое алиби торжеству справедливости. Иначе начнется!

– Что? – спрашивала она безразличным тоном.

– Что, что! Безнравственность. Стихия.

– После стихии наступает затишье, – возражала она.

– Но что я должен? – кричал, – я итак отражаю судьбы. Нелегкие судьбы!

– Километры страниц этих судеб, – сказала Ксения и ушла.

И почва из-под ног убегала, голова кругом. Теперь уже без восторга представлял, что нужно начинать снова – и выдавать, выдавать, собирая волю в кулак, изо дня в день, пропуская через себя чужие мытарства и состояния, отсеивая варианты. Так и виделся отличный современный станок, что штампует зеленые бутылки. Пластмассовые. Легонькие. Блестящие. Ритм у станка запоминающийся: пыф-шиф-ха, пыф-шиф-на, пыф-шиф-да.

Но не гад же! Всё честно, сколько раз себя ловил: нет ли отклонения от идеалов? Кривизна души? Выбор тем? Рупористика? Нет, черт дери! Темы сами приходят, естественное желание созидать, кривизна бывает, но от недоумения, тогда брал и правил или потом ненавидел напечатанное уже. Всё как надо, как старые мертвые учителя, как умные классические книги.

«Вот именно! Всё, как надо!» Нет, зачем же, знал, что и ни в этом соль болячки. Она где-то там, в тяжелом ритмическом пыф-шиф-ха!

Но что же? Наитие что ли? Труд есть труд. В слове «мастер» нет ничего такого, фальшивого… Наоборот, гордо звучит, заслуженно, впрочем, кто как понимает.

Всегда искал. Не останавливался. Не боялся трудностей. Самые резкие темы выбирал. Схлёстывался из-за них, рисковал. Не потому же, что знал, что ничего за них не будет, может быть, и «пострадать» хотел. Но это, когда еще лучшие времена не наступили. И вот рефлексия, когда сбылось всё, о чем в юности мечталось. Развивайся, сколько влезет. Копай вглубь. Дерзай в хорошем смысле.

И рвал, бывало, целыми главами, отбрасывал, сжигал. Не потому что перегибал или лгал. Стремился быть на пределе, не желал повторяться, искал новые формы.

Материальная обеспеченность не в счет. Она даровала глубину. Избегал роскоши, не скаредничал, друзей не терял, не угождал, не кланялся, молодых не отгонял. Нематод с Сердобуевым искренне добра желают, собою, вон, жертвуют.

Так что же? Возраст переходный, и всё? И отчего такое ощущение, будто Ксении рядом нет, будто ничего и не было? Как написанный кем-то дурацкий роман? Что за терзанья? Куда они ведут? Кому это нужно?

В чем смысл, когда ни себе, ни другим не объяснишь, не выпростаешь, а всё равно мучения по кругу, ненужные и бес-плодные…

Может быть, болезнь? Такие результаты и всё зря! Как будто вернулся в юность («Терзаешься, как дохлая курица!»). Обманул, выходит, раз плохо смотреть на результаты. А что же с ними? Вон сколько почитателей, интеллектуальный экстаз испытывают, душу наизнанку выверни, все равно воспоют.

Мечтал, дерзал и дотворился.

Тя-я-ж-ко!

– Мне надоело поучать, вести, отражать, – высказал назойливую мысль.

– Ты устал.

– Мне надоело вести, – повторил раздраженно и почувствовал, что говорит в пустоту, Ксении не было.

– Мне надоело выдавать примеры! Я не могу зацепить главное!

– Ты опять ездил к нему? – услышал ее голос.

– Да.

– Тогда понятно.

– Ну что тебе понятно?! – вскричал и подумал: «А со стороны-то ничтожный!»

– Я просто сказала слово «понятно».

– Ты устроилась в благополучии и смотришь на него другими глазами. Ты бы не вернулась со мной назад, чтобы начать все заново.

И опять не увидел ее рядом. Ее не было. Кто-то придумал эту глупую шутку с женитьбой, кто-то разыграл этот жалкий фарс с писательской судьбой.

Не выносил, когда она обижалась. Не мог быть спокойным, когда ее обида заполняла пространство (никогда не плакала от обиды), когда она уходила в себя.

«Суета, мишура какая-то!» – злился и знал, что злость пройдет, и злился на то, что злишься, зная, что злость пройдет.

«Ум зрит, а плоть разгульна, ум знает, что глупо, а раздражению начхать, психике до фени. Заняться аутотренингом, что ли? А куда тогда денется движение? Будет этот вечный самостопор, реле-поворота?»

– Пойду машину загоню.

Она не ответила. Может быть, отойдет в отсутствии.

В гараже полумрак, прохлада и запахи, чудная смесь тепла и металла, бензина, резины, масла, кожи. Присел на капот, закурил.

«Дьявол! Какого черта он не стал писать?» – это восклицание прорывалось время от времени на протяжении шести лет. Изредка, но страстно. Пока сам писал романы, кто-то выдумал этот роман с таким вот тошнотворным финалом. Писал, сам являясь типажом, героем, где тоже неувязки и неточности. Ксения – это ведь так глупо, с ней явная неувязка.

«Я уйду от нее!» – подготавливал себя. Тяготило ее контролирующее око. Боялся признать, что не дотянул до нее. «Уйду» и «писать» – две нерешенности. А остальное – все та же вечность.

Тогда Кузьма объяснил очень просто:

– Займусь другим.

– Почему? У тебя же способности, – смотрел в его шальные глаза и думал: «Безволие, упрямство, немощь?»

Так все ему и выложил.

– Нет, – не обиделся Кузьма, – боюсь я.

– Чего, дурачок?

– Себя, – и взволновался, – не могу пока объяснить, ты веришь, не могу. Сам еще не понял.

– А хочется?

– Чего?

– Писать?

– Бывает. Когда тоска и мысли необычные.

– А сюжеты?

– Нет их.

«Бездарен», – решил про себя и сказал прямо:

– Значит, это не твое, займись другим.

– Боюсь я.

Тут, помнится, и сам растерялся: боюсь, боюсь – и все без шутки.

– Пошел ты! Как девочка. Тогда вешайся.

– Возможно, – улыбнулся Кузьма, – мне кажется, что ничего еще настоящего в литературе не было. Слова не покупаются. Да и к слову какой-то странный, глупый подход.

– Ну, брат, ты дошел. Психопатологией завоняло.

– Ты сам не без этого душка.

– Я уже Строев, мне теперь и с ума сойти можно, не заметят.

– Я замечу и Ксения.

– А кто вам поверит?

– А мы тебя ославим.

«Завидует, что ли?»

– Как?

– Сфотографируем, когда ты обезьяну изображаешь.

– Ну, тогда конечно.

Посмеялись. Действительно, иногда любил покорчить рожи. Прихоть.

После смеха серьезного разговора уже не вышло. За всеми Кузиными «боюсь» что-то стояло. Это чувствовал. Какой-то родственный смысл. И сам то приближался к этому смыслу, то удалялся от него. Как будто сам когда-то боялся этого «боюсь» и тщился разгадать – чего именно, и даже если и в себе, то ни – какого, а непременно – чего. Ни – «какого», а – «чего»?

«Как-то проскочил эту тему, что ли? Вот как привык – тема, этап, ступень, выбор, уровень… Расщепление идиотское. Не определишь. Трёшься, трёшься, чешешь, как болячку, корку засохшую срываешь, и снова чешешься до крови… Всё обесценивается, старость, что ли? Ох, тошно!»

Вкус табачного дыма опротивел; сплюнул и затоптал окурок, но поднял его и выпихнул из гаража сквозь щель. Привычно постучал носком ботинка по колесу. «Хорош, волчара!» А домой возвращаться не хотелось. И тут понял, что то, к чему пришел, было определенной заданностью, социальным спектаклем, где играл роль Строева. И кто-то подсунул для эксперимента, для испытания – Ксению.

«Уйду от нее!» – лёг на гладкий металл и прижался к нему щекой. Всегда в ее глазах был тем, кем она и хотела видеть, а ныне все рушилось, летело ко всем чертям. Она ничего не говорила. Она будто бы ждала, когда кончится ее роль, и когда наступит финал, чтобы загорелось новое начало. Видеть себя, терзающегося и неуверенного в ее глазах, было настоящей мукой. Бесила мысль – «не потянул». Жалости страшился. Еще неделя, другая – и она будет жалеть. Лучше решить сейчас, когда не поздно, пусть запомнит таким неуверенным, это лучше, чем она вспомнит жалкого цуцика. Теперь даже боялся с ней встречаться.

Хотел, ну что тут поделаешь, чтобы другие видели, что все в порядке, что ничего не боится, знает, что и как, посоветует и объяснит, если что.

– Ну и мужлан я! – сказал вслух, и крохотное эхо неприятно кольнуло в уши.

Единственная мысль принесла хоть чуточку облегчения:

«Ленка скоро паспорт получит»


* * *


Неправда, что выше головы не прыгнешь. Прыгали. Вот только волосами жертвовать приходилось. Кто лысеет, а у кого кудри выпрямляются. Кому не известно, что кудри – это признак шизофренического ума? И кто заботится о своих кудрях, тот естественно, выше головы не прыгнет, даже если сильно захочет. Прыгнуть – это увидеть вокруг, позади, впереди, соотнести с убеждениями и побуждениями, тем самым перестроив себя на более высокое умозрение. А почему один способен видеть, а другие нет, это от самоволия – сам волен. Да и зачем всем? Если, к тому же, волосы начинают выпрямляться, сечься и выпадать. А люди повсеместно дорожат кудрями, особенно девушки. Вот разве что Леночка.

Леночка (милочка, девочка, крошечка, лапочка) свои мысли так тезисно, конечно, не выражала, но мыслила о непосильных прыжках почти так же:

«Один раз живешь, приходишь в жизнь, словно на праздник, а они портят его своими предрассудками, своей немощью, духовным вырождением и трусостью…»

И при этом у нее секлись и выпрямлялись кудри. Далее она перечисляла весь набор человеческих грехов, и они, то есть люди, слабые и фальшивые (папы, мамы, соседи, педагоги, начальники и подчиненные) являлись для Леночки (горячей, строптивой, дерзкой) тем плодовитым злом, с которым она боролась и которому ни за что не уступит. Что поделаешь, если Леночка не понимала, что она не есть «добро», возникшее от рождения, и что ей самой еще предстоит решать, что же действительно истинно, а что ложно.

Красивая девочка, обворожительная милочка, она доказывала подругам и знакомым необходимость бескомпромиссной жизни, она призывала отстаивать идеалы правды и широту души. Но она, лапочка, крошечка, почему-то не видела, что если подруги физически не ущербны, не закомплексованы, то трагедии потрясенного сознания лишь развращают слепоту души и стандартность помыслов, и от серьезного восприятия остается кривая скептическая усмешка. Не замечала как-то она, бедняжечка, хрупочка, что молодые и зрелые знакомые, глядя на ее щечки, пылающие от негодования или восторга розовенькой яблочной кожурой, видя ее тонкие ручки, гордые глазки, всю ее стремительную пылкую фигурку, забывали о величии добра и чудовищности зла, а видели и желали (каждый в меру натуры и испорченности) видеть ее такую же, но и другую, ну, словом, свою…

Беда прямо с этими женщинами, девушками, Леночками, лапочками, дерзкими, пылкими…

А закомплексованные, ошарашенные своим нестандартным жребием девицы (толстоногие, крупноносые, кривоногие, очень уж полногрудые, коротконогие, жидковолосые, ушастые, губастые или со шрамами) принимали ее тенденциозное мировоззрение, как благость, как единственно возможное решение межполовых и межлюдских проблем. Леночка призывала к внутренней гармонии и возвращала им самих себя – с полнотой сил и красотой натуры. И знакомые продолжали топтаться тут же и мечтать, и пьянеть от ее звонкого голоса и ее благородных порывов. Так вокруг нее всюду собирались кучки совершенно разных людей. Леночка была магнитом, а они – гвоздями. Так она два года искала твердых идейных платформ, находила, слушала, отрицала. Натыкалась на идеалы и презирала их. Восемь раз идеалы дорогу перебегали. Богатейший опыт приобрела, лапочка, умничка. И совсем уж было возненавидела хамельонское многообразие жизни, так как увидела перед собой планету, кишащую лицемерием, и чуть было не заговорила о грязном многообразии, которое сжигает все чистое, душит искреннее, оставляя пепел несдуваемой горечи и вечной тоски. И написали бы тогда, что «незачем нам (женщинам) искать чего-то и смысла, если уже доказано, что все мужики обманщики и подлецы». Посмотрите на Леночку: вот она бросила учиться, но не стала работать и никуда свою трудовую лепту не вносит. И папа не знал, что дочь не учится, мама переживала, но не перечила – единственный человек, который понимал и занимался, по словам папы, всепрощенчеством. Так бы и жила Леночка, от кавалеров отмахиваясь, бывших подруг не принимая, эстетствовала бы втихую, ела и пила бы в липкой столовой, спать ложилась в 23—30, если бы не одно обстоятельство. Был у нее незримый покровитель, которого судьбой называют. «Дядечкой» она его называла. И видел он, что и в разочарованном виде Леночка, резвушка, кровь молодая, смеялась звонче всех, когда природа брала верх, когда, забыв о трагичности мира, могла она запеть, сделать какое-нибудь мальчишеское «па», перепрыгнуть через три ступеньки и подмигнуть встречному праздному пареньку на эскалаторе. И видел тот тайный покровитель, что на юную дщерь тягостный пессимизм все шибче наваливался, нигилизм ширился, презрение росло. И путалась о себе в мыслях Леночка, терялась в хаосе мыслей, совсем сбилась столку: что от чего в ней берется. Накатила природа на мышление инстинкты и законы свои функциональные, и не слыхать бы стало Леночку через три года, зауряднейшей фигурой по земле бы пошла, вновь стала бы слепой с безобразным мировоззрением; и одна лишь интуиция, да «дядечка» -покровитель могли теперь спасти Леночку, вывести ее к чему-либо более перспективному. Чтобы и род здоровым был и надежда какая-то.

И действительно, интуиция сделала в ней щелчок, когда сошлись пути-дороги ее и Копилина. Встретились, как говорили в старину, любимая и любимый.


Вариант


«Ты же помнишь, как в 1989 году я увлёкся ландшафтом.»

«Чем, чем?»

«Ты тоже забыл. Я увлекся этой, как там, природой, короче.»

«Ну помню, ездил ты в тайгу. И что? Ты давай не тяни.»

«Тогда я еще уезжал в деревню, как ее?»

«А пошел-ка ты! Откуда мне помнить, если ты не помнишь. Мы о чем с тобой говорили? Я начну думать, что у тебя с головой того. Слушай, я лучше домой пойду.»

«Подожди. Это для тебя важно.»

«Моралите, что ли? Не витай в облаках, старина».

«Ты послушай.»

«Ну ладно, черт с тобой, не тяни, рассказывай свою поучительную историю.»

«Она так себе. Не то, что поучительная. С таким мало кто сталкивается.»

«Охотничий анекдот?»

«Нет, просто тогда, в той местности, ну, как ее название?»

«Говори – деревушка.»

«Да нет, это далеко от нее. Там просто местность называется по-особому, гора, река, озеро, болото и все это вместе…»

«Нет! Я так больше не могу, это издевательство!»

«Сядь, пожалуйста. Понимаешь это очень важно. Может быть, ты тогда меня поймешь, сам же допытывался.»

«Ну сел. Только учти, я один способен тебя хоть как-то слушать. Ты же форменный дебил. Не зря тебя здесь чокнутым считают. Я их понимаю. Пока ты слово выдавишь – родить можно!»

«Ты слушаешь? Так вот. Местность там эта, велеречивая.»

«Какая?!»

«Ну да, очень такая бесконечная.»

«Давай, давай, гони!»

«Я попал туда с одним мужчиной.»

«Ну естественно, это тебе больше подходит.»

«Он знал Якова Леонидовича Мартынова давно. Три года сам завозил ему продукты. Он его даже не просил помогать. А тот ехал на охотничий участок…»

«Стой, подожди! Я так ни черта не пойму. Кто такой Яков? И кто такой тот и он? Давай-ка лучше так – зимой это было?»

«Кажется, снежок был.»

«Вы ехали или шли?»

«Ехали.»

«На чем?»

«На таком, типа мотоцикла.»

«Ты же изобретатель, Кузя! На снегоходе?»

«Точно!»

«Понятно. А этот Яков жил в тайге. Один жил?»

«Да.»

«Он охотник?»

«Нет, он это…»

«Рыбак, егерь, натуралист?»

«Нет, он, как бы отшельник.»

«Ну ты, Кузьма! Он, значит, бежал от общества, горемыка или философ?»

«Нет, он вымирал, он…»

«Вымирал, фю-фю-фю! Не могу больше!»

«Ну подожди, сядь! Я же тебе не анекдот рассказываю.»

«Конечно, чистую правду. Я в своей жизни слушал любого грузчика, бича, я внимал недоумкам. Это моя профессия. Но ты! Куда ты сунул свой запас слов? Ты же всегда умел ярко объяснить. Что ты с собой сделал? Отвечай.»

«Ну ты же знаешь… я мало общаюсь. И потом, я многое уже отговорил. А новое не умещается в прежние понятия. Я теперь должен пока смотреть.»

«Куда ты будешь смотреть? В телевизор? Кузьма, у тебя седина на висках, а ты все чертишь и чертишь. А все эти твои ребяческие увлечения? Конечно, твои игрушечные изобретения для сограждан – это очень мило. Но их всего пять. Ты бы мог их сделать за пять дней. Почему ты не работаешь в нормальных условиях? Это прожигание жизни и похоже на деградацию!»

«Я тебе уже говорил, Лёнь. Я занимаюсь одной идеей, мне нужно вычислить всё до последней черточки. Я хочу увидеть…»

«Да что ты там говорил! Ты бредишь. Ты похож на маньяка, который выдумывает скатерть-самобранку. Ну и что это за идея?»

«Ад и рай, я тебе говорил.»

«Кузя, ты больной, это точно. Хорошо, что не буйный. Хочешь я тебя инкогнито свожу к хорошему психиатру. Таблеточки попьешь, успокоительные процедуры, отдохнешь, отвлечешься.»

«Я такой же больной, как и ты. Даже меньше.»

«Нет, Кузьма. Ты – больше.»

«Ну ладно, пусть. Я же тебе хочу объяснить на примере того случая.»

«Рай и ад?»

«Нет. Развитие. Итоги.»

«Понятно. Значит, этот Яков занимался там чем-то бредовым. Мировоззрение у него, небось, или поэзия.»

«Он ждал смерти.»

«Ого! Он урод?!»

«Нет, он пра-пра-внук Мартынова. Три или два пра».

«Это который Александра Сергеевича того?»

«Почти. На дуэли.»

«Ой, как смотрит! Думаешь, фурор, эффект сделал? Голубчик мой, Кузя, он тебе просто наплёл. То, что он идиот, ты об этом не думал?»

«Ты его не видел.»

«Ну и что. И слава Богу! Я таких чудиков каждый день по шесть штук встречаю, и не где-нибудь в тайге, а в столице. Удивил! И что он за типаж?»

«Он старик. Ты не перебивай.»

«Ладно, рассказывай, а перебивать я все равно буду. „Он“, „они“, „тот“, „Яков“, а как я пойму? Рассказывай, у меня времени нет.»

«Тогда мы приехали, сгрузили два мешка, а мне понравилось, место там хорошее.»

«Пописать захотел?»

«Да, ты помнишь, как я задумал эту книгу. А у Якова Леонидовича зимовье просторное, там перегородка даже была, как бы вторая комната, топчан еще один.»

«Барствовал отшельничек. Понятно. Это тебе мужчина тот сказал, что он пра-пра Дантеса.?»

«Нет, там никто об этом не знал. Мне сам Яков Леонидович это рассказал.»

«Ну я понял, можешь не продолжать. Ты хочешь подвести меня к мысли о расплате за предков, так сказать, кровь за кровь, фамильное проклятие, вырождение династии, нравственная расплата. Дурак твой Яков, вот и все. Ну ладно, мне пора.»

«Посиди. Он не дурак. Тут, наверное, просто совпадение, что он именно Мартынов. Мог быть любой другой. Тем более, что он не расплачивается, а наоборот – получил всё, что мог. Он удивительный человек. Я не буду пересказывать его биографию. Я ее, к тому же, почти не знаю. У него было два увлечения всю жизнь: он рисовал и читал. Это помимо всего социального. Он рисовал и читал много. Но не там. Там он не рисовал и не читал.»

«Молчал?»

«Почему? И говорил иногда. Он говорил, что у него переход медленный, что еще не все испепелено внутри.»

«Так и говорил?»

«Я точно не помню. Я ведь сам сначала не понимал. И побаивался его. Я понял потом, когда уехал. А тогда тоже недоумевал. Он еще говорил, что в его развитие не было заложено такой уж большой страстности и что все-таки он вошел в мысль. Я его последние слова запомнил: закон перерождения из социального во внутреннюю, или как ее, в индивидуальную мудрость сознания, прорасти из плоти социума до задач рождения. Это точно его слова. Их я только дословно запомнил.»

«Хочешь сказать, он своим умом дошел. Прочитал, наверное, где-то. И чем он там занимался? Ты его рисунки видел?»

«Нет, у него их там не было. Он говорил, что рисунки, книги, общение – были средствами прорастания. Что это был его путь. Ну он там чай готовил, дрова приносил, воду. Мог зимой не топить сутками, и едой не мучился, мог и не спать, я теперь думаю, он итак вряд ли спал, просто лежал с открытыми глазами или с закрытыми. Один раз я ночью что-то проснулся, зажег лампу, вышел на его половину, а он это…»

«Что?»

«Сидит на топчане и смотрит.»

«Куда?»

«Да куда-то так… и меня не замечает. Утром проснулся, он опять так же смотрит, только рука у него, я запомнил, немного сдвинулась. Вот так еще сутки и просидел.»

«Ну и что такого. Старик вырождающийся. Ты что, таких ни до, ни после не видел?»

«Таких нет.»

«Понятно, они все разные внешне. А многие, как и этот, двигаться не любят.»

«Зато тепло любят.»

«Ну, твой Яков разновидность какой-нибудь психиатрической штучки. Он про Мартынова рассказывал?»

«Нет, он только сказал, что все это было глупо.»

«Еще бы! Родил же Мартынов такого отпрыска-выродка.»

«Я тоже думал, что он выродок. Он еще говорил, что интеллектуализм ранний не дает ему теперь завершить последние штрихи развития.»

«Ну, шизо!»

«Это я своими словами. Понимаешь, он говорил сам с собой. Я зайду, он говорит и продолжает, но это редко. А в самом начале предупредил, что если заговорит, то чтобы я не смущался – хочу слушаю, хочу нет, ему все равно.»

«Постой, Кузьма! Как я забыл о Татьяне! Ну ладно я, а ты-то? У тебя же опыт индийский, ты что, до сих пор не понял, что он шизо от йоги?»

«В том-то и дело, что я сам так вначале думал. Понимаешь, когда уехал оттуда, как-то позже, уже здесь, познакомился с одним. А он знал Якова Леонидовича, работал с ним. Отзывался, как об умнейшем человеке, эрудите, но странном человеке. И он его тоже „тихим шизо“ называл.»

«Ну а Татьяна?»

«Ты слушай. Павел Николаевич…»

«Который с ним работал?»

«Да. Он говорил, что сам его подозревал в занятиях йогой и мечтал у него поднабраться источников. Но потом разочаровался, так как Яков Леонидович знал многие философские учения, но считал, что йога и аутотренинг – это уход и пустота. Он говорил, что ас-кетические достоинства вырабатываются у любых мудрых людей параллельно настоящему делу, они появляются естественно и являются одной из частей гармонии итога, когда выработано собственное „я“. Он многое запоминает. Работал в музее, бывший интеллектуал.»

«Павел Николаевич, что ли?»

«Да. Поэтому и передал мне суждения Якова Леонидовича.»

«А сейчас где этот музейный работник?»

«Он болен»

«Ну хорошо. А Яков где?»

«Я не знаю. Я же там больше не бывал. Книгу бросил. Ты же помнишь.»

«Конечно, помню такой конфуз.»

«Я не сказал тебе еще важное. Павел Николаевич споткнулся на Мартынове. И не один.»

«Чё, тоже молчать стал?»

«Нет, он как бы не в своем рассудке.»

«Идея-фикс?»

«Не знаю. Нечто вроде смещения тех ценностей, которые были, и тех, что от Мартынова. Переварить-то трудно. Он теперь часто говорит: „Я не хочу никого удивить, не хочу никому ничего доказывать, я себя хочу.“ И смеется, нос потирает, у него привычка такая, а сам сквозь щели между пальцев за реакцией следит.»

«Хорош экземпляр, не буйный?»

«Нет. Ему теперь разрешили в музее билетером работать. Он был научным сотрудником.»

«Славно, славно. Эпидемия, я смотрю. Ну и что дальше?»

«Всё.»

«Как, всё? А где моралите обещанное?»

«Я тебе не обещал. Ты сам всё себя этим моралите будоражил, оскорблял.»

«Оскорблял? Ух ты, Кузьма! Что это у тебя в глазах за суровость мелькнула? Точь-в-точь Зосима и Тихон праведник.»

«Смейся, сколько угодно. Но как бы, Лёня, ты не стал, как Павел Николаевич, сквозь щели между пальцами следить за реакцией.»

«Ну, это мы как-нибудь объедем. А ты-то сам не того, как считаешь?»

«Может быть, я не успею.»

«Смотри, Кузьма!»

«Я тебе хотел дать понять, что я не моралист.»

«Совсем?»

«Ну да.»

«Тогда скажи мне, чего такого-растакого этот Яков добился?»

«У меня нет пока для этого слов. Чтобы это показать, нужно все искусства собрать воедино. Будь я хоть Цицероном, все равно бы не доказал словами. И зачем? Кому нужно, тот сам придет.»

«Ну конечно! Я вас лириков-одиночек очень даже понимаю! Вы все шепчете, слюнявите, трясетесь над своими пузатенькими идеалами, носитесь сами с собой, строите иллюзии, побеждаете и достигаете на картинках. Пластилиновые вы человечки! Бегаете вы от жизни, а она вот – рядом – поезда грохочут, корабли гудят, карьеры, миллионы машин, миллионы людей выполняют программы, банок одних сколько выпускается, а вы всё кичитесь какими-то „истинными ценностями“. Да черт с вами, если вам так самодостаточнее жить, но зачем же другим мешать? Обманывайте себя, но не сбивайте молодых. На кой ваши концепции. Что вы после себя, помимо клинических бумажек, оставите – таких же дурней и трупный яд? А ну вас!»

Загрузка...