7. Калугадва

Когда дед засыпал, не раздеваясь, не снимал и ботинок.

Когда Анна Исаевна Лаврова засыпала на своей высокой кровати, снабженной картонными ящиками и обклеенной бумажными образками,

Лида выбиралась из своего брезентового гнезда раскладушки, специально для нее установленной, вставала, вопрошала сама себя:

– А помнишь ли ты эту станцию, на которой, собственно, и происходило все это? – А что «это»? – Ну, как… у котлов грелись какие-то женщины, некоторые из них даже разделись совсем и отпаривали въевшуюся в кожу копоть. Вот так. Вот как… И был ли тут хоть самый ничтожный город-городок, в котором жили путевые обходчики, лесорубы, диспетчеры, истопники и их дети, катающиеся зимой в снегу, а летом купающиеся в карьере? Конечно, были!

Лида улыбалась: станция, вокзал, полустанок, платформа Спасс, заброшенная лесобиржа, перегон, прогон для скота, река, карьер, дорога через топь, гора, сосновый лес на горе, деревянная церковь в лесу, кладбище и тому подобное – все это было видно из окна. Из окна пристанционного буфета. Уборщица мыла пол. Ведро, что оно волокла за собой, тошнило грязной водой, налитой через край. В кафельных внутренностях предбанника курили. До мотовоза

Калугадва – паровая станция Калужской заставы – Тихонова пустынь оставалось еще больше часа.

Лида поднялась в зал ожидания, где на кривых продавленных скамейках спали старики и женщины. Удивительно, но все они, завернувшиеся в тряпки и прикрывавшие головы сумками, шевелили пальцами рук. Ног. Они хотели забыться, как забывался прежде маленький мальчик Женечка: носился по комнатам и коридору, кричал, расстегивал тугой ворот фланелевой рубашки, а Лида ловила его, запускала руку за шиворот и, определив, что чрезмерно разгорячился, усаживала рядом с собой поостыть малость…

Так вот, они хотели забыться или отведать густого жирного кефиру, они помышляли, что когда откроют свои маленькие заспанные глаза, то уже будут на другой станции: Филиал -

Промзона – Мастерские – Кирпичный завод. Все они клали под головы завернутые во влажную марлю кусочки черного хлеба, чтобы потом хором и отвечать: «А вдруг во сне кушать захочется?»

Потом на вышках включили прожектора, и металлический голос по громкоговорителю что-то там объявлял. Мотовоз дернулся. Лида столкнулась со стеклом, за которым неспешно поплыла назад платформа. На платформе стоял и курил отец Жени. Стало быть, она увидела его в последний раз, а он и не заметил ее. Нет, нет, не заметил. Ее.

Лиду похоронили на седьмом участке – это уже за церковью, ближе к ов-рагу. Действительно, ведь был же седьмой участок, который можно было узнать по большому высохшему дереву с нарисованной на нем цифрой «7». Участок с серебряным куполом и дуплом на высоте затопленных часовен. Участок с невысоким кирпичным забором на высоте подбородка, если встать на носки буксующих, проскальзывающих сапог. Потом и овраг.

Еще можно воспользоваться в этих краях свежей штыковой лопатой с наждачным желтым черенком. Лопату эту необходимо прятать, только лишь строго зная место – под навесом, возле кирпичного крепкого-крепкого дома сторожа, – и сохранять в тайне это место.

Место упокоения лопаты.

Вообще-то это грибные места, и седьмой участок не составляет исключения: даже терпкие весенние запахи (когда все раскисает, потому что отпускает самую малость) обнаруживают картофельную гниль и предстоящие ягоды, резиновую гарь и дыхание Предстоящих, разбросанные по талому снегу груши-дички, яблоки, более земляного происхождения, и сушеные белые грибы. Летом и осенью чистка грибов традиционно удручает.

Чтобы украсить стол, необходимо пройтись взглядом по целлофановым покровам, аккуратно прибитым гвоздями, железным высоким саням и врытым в грунт стульям седьмого участка. Все тут, ничуть не тронутое тлением, если, конечно, недопитый чай с дождем и снегом, песком и куриным пометом, покусанный птицами хлеб и консервная свобода, то есть после консервного заточения и темноты, не вызывают отвращения. Отчего же? Отчего же? Не вызывают…

Итак, до поры не стоит подглядывать за снедью, столь расторопно подаваемой, преподаваемой, предуготовляемой! Следует отвернуться к окну, или к двери, или к шкафу с наклеенной на нем географической картой материков. Невозможно даже утруждать себя просьбами, мольбами, потому как внезапное великолепие убранного стола стоит того. Стоит ведра яблок, кастрюли куриного бульона, натертой в миску свеклы.

Фамарь Никитична накрывала на стол.

– Вот уже целых девять дней минуло. Даже и не заметила, как они прошли, пролетели. Лидушке, наверное, сейчас хорошо… тепленько, она все жаловалась, что мерзла, и спокойно… Это я, я во всем виновата!

– В чем, бабушка, виновата?

– А ну ступай отсель, ишь, умник какой!

– Я не умник.

– Не дерзи, не смей дерзить старшим!

Женя подумал о том, что все нынче повторяется: и морозное утро, и мглистые сумерки, и кухонные скандалы, и капающая из крана вода, и шепот, и плач, и нищета, и пьяные голоса за стеной, и старушечий вой, и нефтяной ежедневный чай – и так до бесконечности.

Раньше к семейному столу собирались родственники, которых Женя толком-то и не знал. Нина Ниловна, например, которая всегда приходила в тяжеленном рукастом пальто из грубой шинельной ткани и в полосатой вязаной шапочке-сольвейг. Потом еще баба Катя.

Кажется, она была монашкой из Тихоновой пустыни (тоже с седьмого участка, кстати сказать) – маленькая высохшая старушка, забранная в черное, с блестящими костяными четками, к которым был привязан кусочек хлеба. Баба Катя приходилась Фамари троюродной сестрой. Уже после того, как разогнали монастырь, она еще долго жила в бывшей, несколько переоборудованной под жилье бане на задах лесникова дома. Летом и осенью ходила собирать синий мох на дальние заброшенные лесозаготовки, бывало, что приходилось ночевать в старых, полусгнивших зимовьях на болоте.

Там ее довольно часто встречали сборщики клюквы из райцентра.

Когда баба Катя видела незнакомых людей, как, впрочем, и знакомых, особенно в последние годы, то ложилась на землю лицом в траву и так покоилась в полном безмолвии, разве что шептала молитву, дожидаясь, пока незнакомые, внезапные встречные не уйдут в совершеннейшем смятении. Потрясении чувств. Руки она расставляла крестообразно.

В семьдесят пятом году баба Катя умерла.

Женя дождался, пока гости уселись за стол, и вышел из комнаты в коридор. Здесь было пустынно, хотя дверь из залы вполне могла бы открыться, по воле сквозняка, например, и тогда бы мелькнула часть стола. У окна сидела Фамарь Никитична в черной косынке,

Женечка всегда знал ее одинаково старой, поджимавшей губы, и они у нее белели оттого. Дальше – истукан онемевшего деда, который не выпускал из рук мокрого носового платка,- интересно, какое у него было теперь лицо – сморщенное, плачущего ребенка. Еще сидели какие-то родственники, ветхие, старинные подруги Фамари, приживалки. Они, затравленно озираясь по сторонам, ковырялись в салате из вареной свеклы и репы.

Все, все – под портретом Лиды, перевязанным черной газовой лентой для волос.

Потом дверь захлопнулась бы, перестав освещать Женю, отрезав тени.

Все повторялось. Миновал срок. Была уже настоящая зима – с наледями, ветром, однообразием быстро стынущей пищи. И было так приятно думать об этом повторении, ощущать его. Впрочем, отдавая себе отчет в том, что нечто должно и измениться. Медленно проживать каждую последующую минуту, чувствовать: вот гости пробуют голоса, прокашливаются, переругиваются.

Женя вышел на улицу. Было уже темно. Пока пришли с утренней службы, пока все собрались, пока печь протопили до трещащей сухим клеем духоты, пока на стол накрыли… так и потемнело.

Даже не заметили.

В соседнем доме на первом этаже у Золотаревых включили свет.

Наверху хлопнула дверь, по ступеням вниз загремели шаги. Женя рванулся к сараю на огороде и только успел заскочить за угол, как на крыльцо вышел отец.

– Жень, ты где? – спросил он в темноту двора.

Отцу было жарко тогда: он закатал рукава рубашки, его слегка шатало. Не дождавшись ответа, он прислонился к дверному косяку, стал искать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта, приговаривал еле слышно: «Поди, поди…» Казалось, что предмет его путешествия уже забыт безвозвратно. Ну, так просто вышел покурить, подышать свежим ночным воздухом, справить нужду, поодиночествовать, чтобы гудеть себе под нос с усмешкой: «Приходи к нам ночевать, нашу Лидочку качать… ну, ну…»

Потом отец спустился с крыльца, зашел за черную башню дров, то есть высохших серебряных дров – «с серебряным дуплом на высоте затопленных часовен»,- на ходу расстегивая штаны.

Женя смотрел на обшитый тесом фронтон дома, на бревенчатую стену торца, на крыльцо, на дверь, пока отец вновь не появился тут на фоне плоской крашенной водяной краской декорации. Появился и, как бы вспоминая, прокричал:

– Жень, пойдем домой, где ты там прячешься?.. Я завтра утром уезжаю!

Потом и за столом отец сказал то же:

– Я завтра утром уезжаю…

– Может, останешься еще на недельку? – проговорил дед.

– Заткнись, старый, совсем одурел!..

Вот дед, когда его уволили из райотдела милиции, работал на станции УЖД сторожем, охранял склад с путейским и дворницким инвентарем через ночь на третью. Заходил в пустые темные вагоны, что стояли в отстойнике, присаживался у окна, разворачивал истрепанный бумажный пакет с ужином, который перед уходом на смену ему готовила дочь Лида.

Дед ел хлеб, выискивал по изломанным путям несколько микроскопических колец выращенного на веранде в затянувшейся плесенью стеклянной банке лука-севка, откусывал немного вареной колбасы, на хлорный запах которой прибегала неизвестно откуда взявшаяся собака. Похоже, лесникова. Вечно голодная, но добрая.

Ну, что, нужно было угощать: собака ложилась на оббитую дерматином скамейку и тщательно кушала. С благодарностью.

Шевелила ушами и головой.

Потом дед приступал к жестяному ящичку из-под леденцов, что сохранял еще какой-то штампованный орнамент и полустершееся название фабрики, кажется, Бабаева. Дед открывал крышку-люк, сюда, в сладкую темноту, Фамарь Никитична снаряжала немного соленых грибов. А тем временем собака вставала, клала морду на колени деда и ждала новой порции вареной колбасы или в крайнем случае просто черного хлеба…

Он любил вспоминать войну, потому как у него больше ничего не осталось с тех пор. Он рассказывал внуку Жене, как в сорок пятом году они играли в футбол на большом выстриженном газоне перед литовской резиденцией Тышкевичей где-то под Клайпедой. Гоняли тяжелый тряпичный мяч, перетянутый телефонным кабелем, коего пуки были разбросаны повсюду в связи со взрывом местной телефонной станции. Играли ребята из роты минометчиков, проспиртовавшиеся санитары, раненый летчик, у него была прострелена рука, автоматчики из полковой разведки, а на воротах стояли долговязые бритые наголо курсанты из спецдивизии НКВД.

По возвращении с фронта дед и жил тут, в двухэтажном бревенчатом бараке на втором этаже, с Фамарью Никитичной и дочкой Лидой.

Вечерами после работы любил побаловаться с инструментом в сарае, который стоял на огороде. Запускал точильный камень, примерялся к стамескам, напильникам, разводил ключом ножовку, вырезывал топорище, приспосабливая по руке острейшим сапожным ножом, включал электроплитку, чтобы растопить канифоль, припой, свинец, пластмассу, ставил топор у двери…

Когда Женя вернулся в дом, то гости уже раскачивались вместе со скамейками, взятыми у соседей, перемещали тарелки по залитой вином и жиром клеенке. Было слышно, как кто-то встал, опрокинул пустые бутылки, отставленные к стене, и бутылки загремели, помчались-покатились по непригнанным доскам пола. Гости неожиданно запели, как если бы пели немые, размахивая руками, показывая так свою песню, которую сами они не слышат.

Фамарь Никитична вдруг подхватила пронзительно громко: «Эх, вы, туры да туры, малы деточки!» Она пела о том, что еще один день прошел, много забот принес и унес и в храм Божий сходила, и пироги испекла, и Лиду не забыла помянуть, а за поминовение усопших – аж десять «рублев» или пятнадцать, белье после Женьки стирала, а дед совсем старый стал, глупый – «Ну, что, ну, что ты, отец, плачешь? Спой со всеми, спляши на потеху людям, выпей вина, заешь луком… Нет, ничего не понимает!».

– Помирать скоро нам, отец. Слышь, чего говорю?

– А?

– Помирать-то по чину!

– Чево?

– Дурень…

Серегу выволокли в коридор и потащили к умывальнику.

– Вишь, пацан, как вышло, приказала мамка долго…

На следующее утро отец уехал, и почему-то сразу Женя вспомнил, как его зовут – Павлом, только теперь сказать об этом было некому.

Загрузка...