Девятый год мучила Кондрата рана, полученная на берегу Березины. Уже сравнялись с землей холмики безымянных солдатских могил, стали застраиваться сожженные дотла наполеоновскими полчищами города и села, а Кондрат все еще был прикован к больничному ложу. И хотя рану на спине затянул широкий в ладонь рубец, но резкая боль сопровождала каждый его шаг. Он с трудом, закусив до крови губы, поднимался с опостылевшей ему постели, еле передвигая непослушные ноги. И, сделав несколько шагов, без сознания валился на пол.
«Проклятая хвороба», как он в сердцах называл свое ранение, при каждой попытке подняться оказывалась сильнее искусства самых прославленных лекарей.
Его лечил один из знаменитых столичных врачей – немолодой долговязый немец, выписанный Виктором Петровичем Сдаржинским из Петербурга.
Лекарь уже несколько лет усердно, но без успеха пользовал Кондрата. Жил он в усадьбе Сдаржииских, рядом с флигельком, где лежал раненый, доставленный сюда еще в декабре 1812 года на повозке, прямо с поля березинского побоища.
Доктор оказался честным немцем. Он изо всех сил старался окупить щедрое вознаграждение, получаемое от Виктора Петровича. В тщательном уходе за раненым ему помогала Гликерия, которая, лишь только привезли мужа в Трикратное, быстро приехала к нему из Одессы.
Мать Виктора Петровича взяла под особое покровительство раненого. Прижимистая и скуповатая хозяйка Трикратного была неузнаваема, если дело касалось Кондрата и его супруги. Дляних она ничего не жалела, помня наказ своего дорогого сына: «Найвозможнейшую ласку, заботу и доброту, прошу вас, дражайшая маман, оказывать не только герою-унтеру моего эскадрона, коему я жизнью своею многократно обязан, но и всем его сродникам, что к нему прибудут».
Эти слова Виктора Петровича, который после гибели на войне старшего его брата Николая теперь являлся единственным ее наследником, «мадам» восприняла как нерушимое повеление.
Все её самые честолюбивые надежды, связанные когда-то с обоими сыновьями, теперь сосредоточились на одном Викторе Петровиче.
Внимание к Кондрату со стороны «мадам» стало особенно заметным, когда в мае 1813 года вернулся с войны на родину сам Виктор Петрович вместе с сыном Кондрата – Иванко.
Кондрату было радостно и в то же время горестно встретиться с сыном. Радостно было видеть сына окрепшим и возмужалым. Иванко стал бравым светлоусым унтером, мундир которого украшала совсем новенькая медаль Отечественной войны 1812 года…
А горестно было потому, что молодой воин сейчас особенно остро напоминал ему собственную немощь.
А тот, поцеловав отца, передав ему и мачехе немудреные гостинцы, захлебываясь, принялся рассказывать, как после сражения на Березине его произвели в унтеры, как он сражался в Пруссии вместе с Сдаржинским, как сам командующий армией западной Барклай де Толли высоко оценил подвиги его эскадрона,[33] а самого Виктора Петровича наградил орденами – Анной с алмазами да Владимиром 4-й степени с бантом…
Рассказ Иванко был прерван внезапным появлением Сдаржинского, который пришел вместе с матерью. Мадам была несколько шокирована тем, что Виктор Петрович, как только приехал, сразу же спросил о здоровье унтера и попросил провести его к нему во флигелек. Войдя в горенку, где лежал Кондрат, Сдаржинский бросился к постели, обнял и поцеловал раненого, словно брата родного. Старую Сдаржинскую, воспитанную в строгих правилах дворянской кастовости, покоробило, что ее благородный сын так панибратствует с простым мужиком-унтером. Но когда Виктор Петрович торжественно приколол к белой сорочке Кондрата солдатский «Георгий», она успокоилась. Это уже не выходило за рамки приличия. Ведь случалось, что и генералы, награждая нижних чинов мужицкого сословия, целовали их для вящего поощрения…
Кондрата и Гликерию растрогало такое необычайное проявление дружбы со стороны офицера, в каждом слове которого чувствовалось желание всячески подбодрить Кондрата.
– Все пройдет, заживет, Кондрат Иванович! Будем еще гарцевать вместе на конях. Я скоро такого лекаря выпишу из Петербурга, что он сразу исцелит вас, – обещал Сдаржинский.
Через несколько дней Иванко простился с отцом и уехал в Одессу. Ему не терпелось увидеть своих стариков, как он называл Чухраев – деда Семена и бабку Одарку Не терпелось ему и снова встретиться с веселым городом, морем, его просторами, по которым он так скучал на сухопутье. Его властно манила жизнь моряка.
В день отъезда Иванко прибыл в Трикратное обещанный Виктором Петровичем лекарь.
И еще однообразней, немилосердней потянулись для раненого Кондрата годы. За это время столичный чудо-врач успел хорошо прижиться в гостеприимном Трикратном, а Виктор Петрович – принять непоколебимое решение – остаться в имении. Он наотрез отказался, несмотря на все уговоры матери, поступить не только на военную, но и на любую государственную службу…
На все материнские слезы, заклинания, трогательные увещевания, призывающие сына последовать примеру своего отца-генерала, обожаемого монархом, Виктор Петрович спокойно отвечал, снисходительно улыбаясь:
– Мне крайне огорчительно, дражайшая маман, что я не могу последовать вашим советам. У нас, на Руси, и без меня слишком много разных чиновников. А просвещенных людей, тех, что пользу отечеству способны принести, хоть шаром покати…
Слова сына показались предерзостными. Мадам испугалась. Такого опасного вольнодумства, идущего вразрез со всеми ее взглядами, она никак не ожидала услышать под крышей собственного дома. Да еще услышать из уст того, кто был ее единственной опорой и надеждой в старости! Удручало и то, что сын сказал это все не в запальчивости, не в споре. Тогда у нее была бы еще надежда его переубедить. Но он говорил спокойно, уверенно, даже несколько снисходительно.
Сдаржинская хорошо умела владеть собой. Она отлично знала людей, понимала их с полуслова. Спорить с сыном, настаивать, убеждать – бесполезно. Это был не подлежащий обжалованию приговор всем ее надеждам, всем мечтам. Самое странное, что она не могла ни сердиться, ни плакать. В то же время, глядя на сына, она почувствовала себя такой одинокой, никчемной, словно сразу состарилась на много десятков лет…
Через несколько дней хозяйки Трикратного не стало. Она умерла тихо во время сна.
Смерть Сдаржинской не изменила заведенного ею порядка в Трикратном. В барской усадьбе, как и при ее жизни, по тем же дням, в те же часы управляющий – благообразного вида, с седой окладистой бородой, из крепостных крестьян – елейным голосом степенно докладывал уже не мадам, а Виктору Петровичу обо всем, что происходило в имении.
Молодой барин с интересом расспрашивал его о хозяйственных делах, стараясь узнать обо всем как можно пообстоятельнее и поподробнее. Виктор Петрович искренне хотел вникнуть во все тонкости дел и, слушая старосту, постоянно записывал что-то. Но сам никогда не отменял распоряжений управляющего, лишь все чаще и чаще стал выезжать из имения. Возвращался он всегда озабоченным, выгружая ящики с какими-то книгами. По ночам в его кабинете ярко горели свечи – Виктор Петрович читал толстые тома немецких, французских, английских книг.
Иногда бледный от бессонницы Сдаржинский заходил во флигелек к Кондрату, расспрашивал его о здоровье, присаживался на постели и подолгу делился о том, что вычитал в книгах, просил советов.
Кондрат давно не занимался земледелием. Но вспоминая, как он крестьянствовал на берегах Тилигула, сравнивая рассказы барина о хлебопашестве в иноземных странах, порой едко высмеивал то, что считал в них несуразицей или небылью.
Однажды после одной из таких бесед Виктор Петрович поведал Кондрату о том, что давно волновало его.
– Хочу землю пробудить нашу… Насадить на засушливых черноморских степях леса, безводья оросить, чтобы жизнь не зря прошла, Кондратий Иванович… Вот такой, как ты, очень мне для дела этого нужен человек… Если бы выдюжил хворобу – помог?
– Конечно! Кабы встал, я бы небо достал… Эх, здоровья бы мне, Виктор Петрович! – воскликнул Кондрат и замолчал, словно захлебнулся от нахлынувшей тоски.
Горечь, прозвучавшая в словах Кондрата, вернее, тон, каким они были произнесены, открыл Виктору Петровичу всю глубину трагедии унтера.
Он мысленно упрекнул себя за то, что опрометчиво разбередил душевную рану своего однополчанина.
– Успокойся, друг мой. Все преотлично образуется. У меня и сомнения даже нет, что ты весьма скоро поправишься. Так обещает доктор, – смущенно промолвил Сдаржинский.
Запавшие темные глаза больного сверкнули недобрым огнем.
– Напрасно вы, Виктор Петрович, только на дохтура этого деньги переводить изволите. Мне ваших денег жалко. Не в силах он мне помощь оказать, хоть еще сто лет лечить будет. Истинная правда!..
Кондрат машинально поднялся, но, сделав резкое движение, со стоном опустился на свое ложе.
– Осторожнее, Иванович, – склонился над ним Виктор Петрович. – В лечении, друг мой, терпение потребно… И на дохтура ты напрасно совсем… Ведь он врач известный, к тому же…
– Гоните его, Виктор Петрович, прошу вас… Голову нам он морочит. Видеть его уже тошно. Коли прогоните – мне сразу, наверное, полегчает.
Слушая Кондрата, Сдаржинский то хмурил рыжеватые брови, то улыбался.
– То есть, как это – гоните? Позволь, Иванович! А кто же тебя тогда лечить будет? Ты же больной. Без доктора тебе не обойтись.
– Обойдемся!.. Я давно вас просить об этом собираюсь… Разрешите мне лечение от одной ведуньи испробовать, чтоб только лекарь-немец ваш не мешался.
– Это от какой такой еще ведуньи? – поморщился Сдаржинский. – Знахари и колдуньи в наш просвещенный век суть невежество одно да шарлатанство. Я не думаю, что ты, Иванович, к сему легковерную приверженность имеешь… Стыдись!
– Все ж, уберите доктора, а то я, не стерпев, обижу его. Нехорошо тогда получится. Истинную правду говорю, ваше благородие. – Голос Кондрата задрожал. Звучащая в нем горечь заставила насторожиться Сдаржинского.
– Но как я рассчитаю врача, когда он не закончил еще курса лечения. Он хочет тебе благо сделать, а я его прогоню… Нехорошо будет…
– А вы его от меня помаленьку отвадьте… Он сам, поди-то, в душе отбояриться хочет. Гордость ему самому отказаться мешает. Понимает, видать, что хворь мою ему не одолеть. Он немец неглупый. Вы ему только облегчение сделаете.
– Ты уверен?
– Да я его насквозь вижу.
– Гм… Любопытно, – задумался Виктор Петрович. – Как же все-таки мне его поделикатнее отвадить?
– Да вы его, когда в Одессу поедете, возьмите с собой. И продержите его возле себя подольше… Месяца три так, чтобы от меня он отвык. А потом скажете, что я, мол, неблагодарный, у ведуньи лечиться стал…
– Так ты в самом деле хочешь у ведуньи?
– Она одна мне, пожалуй, и поможет… Только дозвольте ее ко мне допустить.
Виктор Петрович тяжело вздохнул.
– Ох, как я не люблю эти суеверия!.. Но раз ты так настаиваешь – пусть будет по-твоему. Волю больного уважать надо. Только – чур! Я об этом ничего не ведаю, ничего не знаю. Понял? – Он многозначительно поднес палец к губам.
На другой день Виктор Петрович увез неведомо куда – «в долгую отлучку» – немца-лекаря. А через несколько дней на возке, запряженной парой саврасых, в Трикратное приехал к Кондрату из Одессы дед Семен Чухрай со своей старухой Одаркой.
Не только дела заставляли Сдаржинского на долгий срок отлучаться в Одессу. С этим городом его сейчас, как никогда, связывали сугубо личные интересы, надежды и желания. Кузина Натали, по-прежнему притягательная и по-прежнему недосягаемая, прочно вошла в его жизнь. Он пронес свое чувство к ней через годы, через войну, через тяжелые испытания.
И, как в прошлые годы, его поразила мужественная откровенность этой хрупкой, грациозной, на первый взгляд беззащитной девушки. В первую же встречу, после радостных восклицаний и традиционного поцелуя, кузина подвела Сдаржинского к портрету его брата Николая, висящего в раме, повитой черным крепом.
– Здесь, дорогой кузен, перед лицом погибшего в сражении, я должна сказать вам правду. (Когда она говорила с Виктором Петровичем по-французски, всегда переходила на «вы»). – Он – единственный человек, которого я любила и люблю и который унес мою любовь с собой. Я поклялась, что буду верна ему. И вы также должны поклясться, что никогда, ни при каких обстоятельствах… – Тихий голос Натали задрожал: – Клянитесь! – Черные влажные глаза ее приказывали и в то же время умоляли исполнить просьбу.
Виктор Петрович был потрясен. Он давно с горечью сознавал, что кузина отдает предпочтение брату. Но у него всегда теплилась надежда, что постоянство, преданность, глубокие чувства, которые он испытывал к ней, победят.
После гибели брата он считал себя единственным, кто имеет право ей предложить свое сердце.
– Я не могу дать вам этой клятвы, – прошептал он, – прижимая маленькую смуглую руку Натали к губам.
– Qu est ce gue vous faites! Reprenez – vous![34] И обещайте мне… Иначе мы не должны видеть друг друга, – мешая русские слова с французскими, воскликнула Натали, вырывая руку.
Виктор Петрович выбежал из комнаты.
В письме, посланном на другой день, Сдаржинский просил у кузины извинения за свой порыв и умолял не избегать с ним встречи. Он просил снисхождения и сострадания – не требовать клятвы, которую он не в состоянии дать. Взамен он обещал никогда больше не огорчать ее…
Письмо Виктора Петровича вызвало у Натали противоречивые чувства. Она знала, что он давно и преданно любит ее, но считала низким и оскорбительным идти на какой-либо компромисс. Она понимала что лишь клятва сможет поставить их обоих в границы чисто родственных отношений.
Поэтому строптивость кузена рассердила Натали, но в порыве его было столько искреннего отчаяния! И Натали решила встретиться с ним, но держать его, как говорится, в определенных рамках.
Свою судьбу она давно определила, как только получила известие о смерти старшего брата Виктора Петровича.
Глубоко переживая и оплакивая его гибель, она только сейчас поняла, как был дорог ей этот человек, как она любила его! Николай никогда не ухаживал за ней так настойчиво и преданно, как его младший брат. Никогда не писал ей писем. Кроме нескольких обычных любезностей, сказанных им в ее адрес, и нескольких пылких поцелуев в первый день пасхи, у нее не осталось никаких других воспоминаний о его чувствах.
Николай был всегда слишком занят вольнолюбивыми книгами, мечтами… Но и скромные знаки его внимания Натали были дороже всего на свете. Короткая жизнь Николая для нее незабвенна. И как только она узнала о геройской гибели любимого, первым желанием Натали было уйти в монастырь. От этого поступка ее удержало только инстинктивное отвращение к отшельничеству, бессмысленные обрядности, Чтение сочинений Вольтера здесь, очевидно, сыграло не последнюю роль.
Получение небольшого наследства после неожиданной смерти одного далекого родственника, давшее ей возможность быть материально независимой от кого-либо, окончательно отбросило мысль о монастыре. Отныне она решила посвятить свою жизнь памяти любимого человека, служению его вольнолюбивым идеалам.
Натали незамедлительно купила у старой Сдаржинской полюбившийся ей дом на берегу моря и стала почти безвыездно жить в обществе домоправительницы Амалии Карловны, проводя все время за чтением книг, изучением медицины и философии.
Ее уединенную жизнь неожиданно нарушило появление кузена.
После бурной встречи Виктор Петрович добился права посещать ее. Он почти каждый день приезжал к Натали. Ему доставляло огромную радость находиться в ее обществе. Иногда ему удавалось уговорить кузину выехать с ним «в свет», побывать среди друзей и знакомых. Двери самых знатных домов Одессы были всегда гостеприимно раскрыты перед ним – самым богатым помещиком юга Украины.
И как ни хотел Сдаржинский развеять меланхолию Натали, такие визиты она совершала очень неохотно. И не потому, что не любила общество веселых, жизнерадостных людей. По натуре своей она была находчива, остроумна, умела вести непринужденный разговор в аристократическом обществе. Но хорошо зная пустоту его, она под любым предлогом откладывала посещение балов, театральных представлений.
– Вам надо, мой друг, уделять больше внимания делам, Заботиться о дальнейшем устройстве собственной жизни, – говорила ему не раз Натали и прерывала их встречи. Она безжалостно запрещала кузену на несколько месяцев появляться у нее в доме. В таких случаях Виктор Петрович уезжал в Трикратное. Он настойчиво старался постичь все тайны управления хозяйством своих огромных имений. Он привозил из Одессы книги иностранных знатоков земледелия, читал их запоем, расспрашивал крестьян об их труде, присматривался к деятельности своего управляющего. Целыми ночами хозяин Трикратного обдумывал, составлял прожекты, планы преобразования своей наследственной земли. Он каждый день вспоминал наставления своей кузины:
– Вам досталось наследство – огромное количество степной плодородной почвы. Неужели у вас, как у большинства наших ленивых невежественных помещиков, не хватит ни желания, ни ума, ни сил превратить все эти земли в плодородные нивы, сады и принести счастье тем, кто вашу землю обрабатывает?
Слова Натали обычно вызывали улыбки у всех, кто слышал их, кроме его одного. Для Виктора Петровича в них звучала надежда: большим трудом, достойным настоящего мужчины, завоевать у Натали уважение, а может быть, и любовь к себе.
После очередной длительной разлуки с кузиной, когда Виктор Петрович снова посетил ее дом, его ждал неприятный сюрприз. В гостиной Натали, в его любимом удобном кресле у камина, сидел, весело щуря синие озорные глаза, юнкер в артиллерийском мундире.
У Виктора Петровича учащенно забилось сердце. Натали внимательно оглядела его, улыбнулась приветливей чем обычно, представила ему юнкера. Это был тот самый мальчик, что когда-то, еще до войны, присылал Натали письма из Италии. Она их не раз читала Сдаржинскому. Теперь их автор Николай Раенко превратился в рослого, на целую голову выше Сдаржинского, юношу. Он вернулся на родину и поступил в конную армейскую артиллерию.
Раенко был остроумным темпераментным собеседником, сопровождавшим свои слова энергичной итальянской жестикуляцией, к которой он, очевидно, привык, прожив много лет в Тоскане. Его рассказы об Италии, полные негодования против ее поработителей-чужеземцев, взволновали слушателей. Он поведал о революционных обществах карбонариев которые созданы во всех многочисленных королевствах и герцогствах Апеннинского полуострова.
– Карбонарии – это значит по-итальянски угольщики… Так называют себя бунтари, которым ненавистен гнет поработителей – австрийских деспотов Габсбургов. Карбонарии уже взялись за оружие, в Неаполитанском королевстве вспыхнула революция[35] а в Португалии хунта во главе с полковником Сенульведа совершила государственный переворот, урезала власть тирана, провозгласив конституционную монархию. Там и здесь действовали восставшие офицеры. Неплохо бы и нам последовать их примеру! – Раенко молодцевато расправил свои широкие, украшенные новенькими юнкерскими погонами плечи.
Хотя Раенко первый раз в жизни видел Сдаржинского, он откровенно делился с ним своими взглядами. Такая беспечная болтливость сначала не понравилась Виктору Петровичу, но потом он понял, почему юнкер не опасается быть с ним откровенным. Он, видимо, узнал о нем от кузины.
«Значит, этот юнкер уже бывал у Натали, когда я отсутствовал», – уколола его ревнивая догадка. И все же Виктору Петровичу понравился Раенко. В горячей откровенности Николая звучала подкупающая искренность, и перед ней не могла устоять ледяная вежливость, с которой встретил его Сдаржинский.
Когда же юноша беспечно поведал, как сам был принят в общество карбонариев, Виктор Петрович пожал ему руку.
– Я завидую вам, – сказал он юнкеру
– А я, откровенно, – вам, – с мальчишеской непосредственностью рассмеялся Раенко. – Я только в Италии размахивал карбонарийским кинжалом, а вы – я это знаю от Натальи Дмитриевны – предводительствовали партизанским отрядом, освобождали в сражениях родину от войск узурпатора. О, как мне хотелось тогда вернуться в Россию, чтобы сражаться с врагом! Весь мир еще восхищается подвигами войск наших. Нам сочувствуют даже французы, которых мы победили, не говоря уже об итальянцах, немцах и англичанах.
– Ну, простите – это уж вы хватили через край, – покачал головой Сдаржинский. – Что касается англичан – трудно поверить. Они высокомерно считают нас рабской отсталой страной.
– Вы не правы! Лучшие из англичан искренно желают нам освободиться от деспотизма, – взмахнул длинными руками, словно птица крыльями, Раенко.
– Кто же из этих-то лучшие – позвольте спросить? – усмехнулся Сдаржинский.
– Байрон! Я всего лишь один раз в жизни имел счастье встретиться с сим необычайным человеком. Узнав, что я русский, он долго расспрашивал меня о нашем отечестве. Но что я мог рассказать о России, если сам с детства был оторван от нее. Все же он продолжал расспрашивать меня. Россия его очень интересовала А потом Байрон сказал, что, видимо, наша страна снегов уже услышала могучий голос свободы и скоро пробудится ото сна…[36]
Затаив дыхание, собеседники Николая слушали его рассказ о встрече с английским поэтом. Имя Джорджа Гордона Байрона и его полные мятежной романтики поэмы и стихи уже тогда были известны образованной части русского общества.
Запрещенные царской цензурой произведения Байрона переводились тайно с английского языка на русский и являлись своего рода знамением свободолюбия.[37] Уже тогда, еще при жизни, его имя стало легендой. Поэтому понятно, с каким интересом Натали и Виктор Петрович ловили каждое слово человека, имевшего счастье видеть и говорить со знаменитым английским бардом.
– Скажите, правду говорят, что лорд Байрон один из руководителей карбонариев, что он как истый вольтерианец и якобинец решил извести всех королевской крови персон? – спросил его Сдаржинский.
– Об этом я точно не знаю. Потому что карбонарийские общества – суть тайные. Они стремятся к одному – объединить италийский народ, придавленный и расчлененный игом иноземных монархов на десятки мелких княжеств, королевств, герцогств… У карбонариев существует множество ячеек, которые называются «вентами» или «вендитами» или «ложами». Члены тайных обществ находятся сейчас в Италии повсюду. Их цель – вооруженным восстанием, вовлекая в борьбу народ, свергнуть иго иноземных тиранов и превратить Италию в свободную республику. Байрон дружил со многими итальянцами. Они. по-моему, руководители карбонариев. Например, он дружит с графом Пьеро Гамба, братом его возлюбленной, женщины необычайной красоты – Терезы Гвиччиоли. По-моему, Пьеро Гамба – один из виднейших руководителей самой верховной секретной «венты». От Байрона он ничего не скрывает. А вообще карбонарии умеют строго хранить свои тайны. Предателей и болтунов они карают смертью…
– Значит, Байрон – член их таинственного братства? – спросила Натали.
– Не сомневаюсь…
– Он красив?
Раенко рассмеялся.
– Вот настоящий женский вопрос!
– Но я задала его не из простого женского любопытства. Я много слышала, что внешность Байрона способствует его известности. – Она стала пунцовой до самых корней своих иссиня-черных волос.
– Простите за мою бесцеремонную шутливость, – извинился Николай. – Я постараюсь ответить вам: лорд Байрон действительно очень красив! Ему сейчас, наверное, немногим более тридцати лет. У него вьющиеся жгуче-черные волосы, как у вас, Наталья Дмитриевка. Огромные зеленоватого оттенка глаза. Гордая осанка и стройная фигура Он почти неприметно прихрамывал, но так, что человек, не знающий об этом, сразу даже не заметит этого недостатка. Но очарование Байрона – это не только его красивая внешность… Это… – Раенко сделал паузу, как бы подыскивая нужные слова.
– В чем же, Николай Алексеевич? – поторопил его Сдаржинский.
– Трудно сказать… Его очарование – в его чудесной душе. Он, словно сама муза поэзии, раз за тысячу лет сошедшая в образе человека на землю. Вот каким он мне кажется. – все более и более увлекаясь, говорил Николай. – Он поэтичен во всем и, наверное, больше всего прекрасен в своих стихах. А стихи его, если раз только услышишь, то не забудешь никогда в жизни! Это настоящие песни свободы. Вы только послушайте, что он написал в одном из своих стихотворений:
wovlb were a careless child,
Still dwelling in my Higheand cave
Or roaming through the dusky wild,
Or bounding o'erthe dark blue wave;
The cumbrous pomp of Saxon pride
Accords not with the freeborn soul,
Which loves the mounfain's craggy side,
And seeks the rocks where billows roll.[38]
Стихи Байрона, отрывки из его поэм Раенко, отлично владеющий английским языком, переложил на русский Натали хорошо понимала английские стихи. Виктор Петрович – хуже. И когда некоторые строфы не доходили до него, юнкер вторично читал ему их в своем переводе…
На Сдаржинского поэзия Байрона подействовала, как хмельное вино. Он сидел буквально опьяненный звучными пламенными строчками. А когда через некоторое время Раенко, взглянув на часы, куда-то заторопился и, откланявшись, покинул гостиную Натали, Виктор Петрович, словно очнувшись от какого-то странного гипноза, порывисто поднялся с кресла и подойдя к кузине, стал страстно целовать ее руки.
Хотя это было грубым нарушением их договора – Натали строго-настрого запретила такое ухаживание – сейчас она ничем не выразила своего неудовольствия, относя его порыв к действию только что прослушанных стихов.
– Вам так… понравился Байрон? – спросила она, поднимая свои тонкие сросшиеся брови.
– Необыкновенно! Стихи этого английского лорда заставляют меня даже простить юнкеру его влюбленные взгляды, которые он бросал на вас…
– Полноте – не фантазируйте! – перебила его, вспыхнув, кузина. Как вы можете такое говорить? Ведь он совсем мальчик.
– Он уже совсем не мальчик. Это первое…
– А разве вы не знаете, что при равенстве лет мы, женщины, все же всегда старше вас, мужчин? Это отмечает, если не ошибаюсь, в своих персидских письмах Монтескье… Да, по-моему, Монтескье…[39] – возразила Натали.
– Но, дорогая кузина, вопреки всем философам амур не всегда придерживается их взглядов. Если вы запрещаете мне ухаживать за вами, то несправедливо это позволять другим.
– Пожалуйста, избавьте меня от этих подозрений, – с досадой, закусив губу, сказала кузина. – Я никогда не предполагала, что вы такой ревнивец. Стыдитесь! Это совсем не подходит вам…
Но странно, в голосе ее не было раздражения. И чуткий слух Виктора Петровича уловил в ее тоне новые, полные дружеского участия, интонации. Они настолько обрадовали его, что все ревнивые подозрения Сдаржинского, связанные с юнкером, мгновенно исчезли. Серые глаза Виктора Петровича повеселели. Он с благодарностью подумал о юнкере и только что прочитанных им стихах Байрона – может быть, они являются причиной неожиданной благосклонности к нему кузины.
С этих пор Сдаржинский стал питать искреннее, уже ничем не омраченное, расположение к Раенко, который в свою очередь, испытывая то же чувство к нему, стал почти ежедневно встречаться с ним в гостиной у Натали.
Николай рассказывал им все новые и новые занимательные истории о своем продолжительном пребывании за границей, знакомя с неведомым им миром европейских вольнодумцев, увлекательно рассказывая о карбонариях, их «вентах». Эти беседы обычно заканчивались прослушиванием стихов английского поэта, которые по-прежнему самозабвенно читал Раенко.
И Виктор Петрович с Натали стали в разговорах между собой называть Николая не иначе, как другом Байрона.[40]
Все свободное время от службы на армейской конной батарее, что стояла на окраине города. Раенко посвящал друзьям и знакомым. По своей натуре он был человек общительный и успел за короткое время пребывания в Одессе приобрести их огромное множество. В основном это были молодые офицеры или греческие эмигранты – торговцы и мореходы.
Такой выбор знакомых у Раенко был совсем не случаен. Молодые офицеры, как и греческие эмигранты, были охвачены мыслями и настроениями, близкими и понятными самому Раенко.
На оживленных одесских улицах, особенно на главной тогдашней торговой магистрали города – Александровском проспекте[41] – и всех трех базарах – Старом, Греческом и Новом, где всегда толпился народ возле магазинов, лавок, торговых рядов, лабазов, складских подвалов-«мин» было многолюдно. Здесь одесситы узнавали последние новости. Их приносили приезжие, прибывавшие в портовый город, как сухопутьем, из самых отдаленных мест огромной российской империи, так и на кораблях из заморских стран.
В период одесских «слякотных» зим, когда намокший грунт незамощенных улиц превращался в вязкое болото, торговый центр города пустел. Только редкие одинокие пешеходы двигались по океану грязи на так называемых в Одессе «ходулях» – особых, выше колена, деревянных сапогах, которые одевали на обычную обувь.
Хотя март 1821 года в Одессе был особенно гнилой и город утопал в грязи, на Александровском проспекте и всех трех базарах как никогда толпился народ. Здесь с утра до самых сумерек усатые греки, арнауты, болгары, молдаване, обмениваясь между собой выразительными взглядами, оживленно беседуя, покупали за баснословно высокие цены неизвестно откуда привезенные длинноствольные ружья, кинжалы, пистолеты, кривые турецкие сабли и ятаганы, боеприпасы и амуницию.
Покупатели в большинстве случаев не были жителями Одессы. Некоторые приехали из Крыма. Другие – из причерноморских сел и хуторов. Многие из них являлись профессиональными воинами – солдатами и офицерами русской армии, служившими в так называемом греческом батальоне. Почти все были военнослужащими, временно уволившимися в связи «с важными семейными обстоятельствами».
Толпы жителей греческого происхождения также запрудили вымощенную камнем театральную площадь города – единственно чистый островок среди окружающего грязного уличного болота. Театральную площадь – форум Одессы, окружали: небольшой дом, принадлежащий формально уже уехавшему во Францию герцогу Ришелье; отель барона Рено – очень похожий на средневековый замок с башнями – и величественный, как греческий храм, театр, выходящий фасадом к морю. Чуть в стороне виднелась открытая коллонада, напротив которой возвышались здания Думы и Управление градоначальника.
У дверей дома градоначальника уже несколько дней подряд стояла длинная очередь. Тут по распоряжению его светлости генерал-губернатора Новороссийского графа Александра Федоровича Ланжерона желающим отправиться за границу, в княжества дунайские, в Яссы выдавались паспорта. Таких сразу набралось более полутора тысяч человек…
Оживление, охватившее жителей греческого происхождения, не могло не обратить внимание юнкера. Еще осенью 1820 года от одного знакомого Николай Раенко узнал, что в Измаил прибыл из Петербурга генерал-кавалергард князь Александр Ипсиланти со своими тремя братьями гвардейскими офицерами – Димитрием, Георгием и Николаем.
Все братья Ипсиланти являлись не только офицерами русской армии, но и патриотами Греции, мечтавшими видеть свое отечество свободным от иностранного ига.
Историю их рода знал каждый грек. Семья Ипсиланти дружила со знаменитым революционером Ригасом Велестинлисом, отдавшим жизнь за свободу родины.
Ригас Велестинлис служил когда-то секретарем у деда Александра Ипсиланти. В 1798 году отец Александра – Константин Ипсиланти, будучи великим драгоманом,[42] рискуя жизнью, безуспешно пытался спасти Велестинлиса.
На формирование революционных взглядов Ипсиланти оказала большое влияние свободолюбивая часть русского офицерства, мечтавшая покончить с самодержавием в России.
Сражаясь в Отечественной войне 1812 года, Александр Ипсиланти проявил большое мужество и отвагу. В бою под Дрезденом в августе 1813 года у него ядром оторвало правую руку.
Греческое население России гордилось подвигами своего соотечественника, ставшего генерал-майором русской армии, – Ипсиланти не зря в наших краях появился. Большой разговор в Измаиле состоялся, – сказал однажды в кофейне Николаю Раенко приехавший из Бессарабии греческий купец.
Это известие показалось юнкеру стоящим внимания. На севере Греции, как он уже давно знал, несколько месяцев султанские войска без успеха пытались усмирить восставшую Янину…
И сегодня, когда Раенко, проезжая по городу, повсюду видел на базарах, на улицах у лавок греков, собравшихся кучками, что-то горячо обсуждавших, он сразу понял, что случилось долгожданное… Взволнованный своей догадкой, он пришпорил лошадь и помчался к дому градоначальника. Здесь также собрались греки. Увидев в их толпе высокого с пышными черными бакенбардами знакомого негоцианта Григориоса Мараслиса, Раенко остановил коня, спешился и направился к греку.
– Ну, говори! Началось, наконец-то? – крикнул Николай и обнял знакомого.
Григориос молча сверкнул глазами и приложил палец к улыбающимся губам. Его товарищи, что стояли рядом, тоже еле сдерживали свою радость.
– Понимаю. Конспирация… Ну, ты мне хоть на ухо скажи.
Грек, по-прежнему улыбаясь, обменялся многозначительным взглядом с товарищами. Потом решительно взял под руку Раенко и отвел его в сторону.
– Ипсиланти поднял восстание… Поднял! – сказал он шепотом.
И уже не имея сил удержаться, рассказал подробности: еще 22 февраля славный генерал Александр Константинович Ипсиланти тайно с братом и двумя слугами перешел по льду реки Прут русскую границу. Там, на берегу, его восторженно встретили две сотни конных повстанцев. На другой день в Яссах Ипсиланти опубликовал воззвание ко всем грекам, томящимся под игом султана Османской империи. Он призывал поднять вооруженное восстание против поработителей.
27 февраля в Яссах у церкви трех святителей на торжественном молебне благословили знамена и саблю Александра Ипсиланти…
– Мщение волку за угнетение агнца! – выкрикнул старый карбонарский девиз Раенко.
Он обнял грека и, вскочив на лошадь, помчался галопом к друзьям с доброй вестью.
Известие о греческом восстании быстро распространилось по всему миру. Передовые свободолюбивые люди встретили восстание греков с надеждой и радостью В Западной Европе в ряды защитников греческой свободы сразу стали прославленные поэты – Беранже, Шелли, Байрон.
Представители демократической общественности видели в греческом восстании вдохновляющий пример борьбы против реакции.
Недаром восстание греков встретило бешеную ненависть к повстанцам со стороны монархистов всех мастей. Князь Меттерних, австрийский канцлер, лидер Священного союза, предложил «християнишим» правителям европейских великих держав помочь султану расправиться с восставшими.
Известие о восстании греков вызвало бурю восторга всех слоев населения России. Недаром сам Александр должен был скрепя сердце признать, что из всех русских он один противился оказать помощь восставшим.
Многие русские люди, в первую очередь военные – генералы, офицеры, солдаты – с нетерпением ожидали приказа царя – выступить с оружием на поддержку повстанцев.
Генерал-лейтенант Михаил Орлов, командующий 16-й дивизией, расположенной в Кишиневе, писал А. Н. Раевскому: «Ежели б 16 дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо. У меня 16 тысяч под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих. С этим можно пошутить. Полки славные, все сибирские кремни…» Многие мечтали отправиться на помощь братскому народу добровольцами, и они как сторонники немедленной войны против Османской империи надеялись, что победа над султаном, его свержение, освобождение греков сокрушит и самодержавие в России.[43]
Готовились отправиться добровольцами в Грецию и будущие декабристы-офицеры Иван Якушкин, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Петр Каховский, братья Поджио, братья Борисовы и другие. Иван Завалишин стал изучать греческий язык, надеясь, что русскую армию скоро двинут на помощь грекам. Восторженно приветствовал восстание греков находящийся тогда в Кишиневе Пушкин. В Москве и в Одессе даже распространились слухи, что поэт отправляется; волонтером в войска Ипсиланти.
Даже представители официальных властей в России, несмотря на отрицательное отношение царя к греческому восстанию, набрались смелости делами оказывать помощь повстанцам. Так, например, австрийский шпион доносил своему правительству, что «…общество, которое создано в Одессе *, снабжает отбывающих деньгами, ружьями и другим оружием, которое оно закупает, повидимому, при содействии русских властей».
Этими властями тогда в Одессе были новороссийский генерал-губернатор Александр Федорович Ланжерон и наместник Бессарабии генерал Иван Никитович Инзов.
Однако патриотический подъем греческого населения, проживавшего в Одессе, они восприняли по-разному. Ланжерон и его чиновники в общем-то сочувствовали восставшим. Но в то же время были перепуганы, боясь, «как бы чего не вышло». Отказать грекам в выдаче паспортов – незаконно. Но власти знали, что греки выезжают на родину сражаться не только за освобождение Греции, но и за установление там; республиканского строя. И граф Ланжерон, боясь ответственности, даже с перепугу подал прошение об отставке…
Иначе повел себя Иван Никитович Инзов. Это при его содействии к войскам Александра Ипсиланти переправлялись с русской территории через пограничную реку Прут подкрепления из добровольцев-греков, оружие, пушки, порох и свинец.
Это Иван Никитович приказал выписать заграничный паспорт для некоего П. Аногностопулоса, под именем которого скрывался брат Александра Ипсиланти Димитрий. С помощью этого паспорта Димитрий Ипсиланти смог обмануть» враждебную австрийскую полицию, добраться до Греции[44] где впоследствии принял командование над всей республиканской греческой армией.
Виктор Петрович и Натали радостно приняли сообщение, которое им принес прискакавший на коне Николай Раенко.
– Да ведь восстание греков и нас зовет к свободе, господа! Рабству и самовластию везде скоро конец! – воскликнул Сдаржинский.
– Вы, Виктор, рассуждаете, как настоящий якобинец! Я не знала, что вы такой! – не без удивления сказала Натали.
Она с явным одобрением смотрела на возбужденные лица своих друзей. В ее тихом голосе слышалось восхищение.
– А ведь вас только в прошлом году избрали дворяне своим предводителем… – добавила она не без иронии.
– Байрон тоже – лорд. Это не мешает ему выступать против тиранов! – пришел на помощь Сдаржинскому Раенко. – Кстати, о ваших словах. Они примечательно перекликаются с известными словами английского поэта. Позвольте напомнить их… «Времена королей быстро близятся к концу. Кровь будет литься, как вода, а слезы, как туман, но народы в конце концов победят…[45]»
– Неужели это сказал лорд Байрон? – переспросила Натали.
– Да. Байрон. Великий Байрон! Эти слова стали широко известны в Европе.
– Ужасные строки, – словно ежась от холода, пожала плечами Натали. – Неужели нельзя без крови?
– Нельзя… – жестко сказал юнкер.
Он в волнении несколько раз прошелся по гостиной.
– Господа, я предлагаю пойти на берег моря. Ох, как хочется свежим воздухом подышать!
– Да там сейчас сыро. Кругом туман. Его ветер с моря несет, – запротестовала было Натали.
– Да что вы, Наталья Дмитриевна. Не бойтесь! Врачи английские советуют в любую погоду дышать морским воздухом. Сделайте милость, пойдемте. Хоть этим-то будем похожи на Байрона, – горько улыбнулся он. – Вот, я вижу, и Виктор Петрович меня поддерживает.
Сдаржинский вопросительно поглядел на кузину. Натали насмешливо шевельнула тонкой бровью.
– Ну что ж… Если вы, мужчины, так настаиваете…
Через несколько минут они гуськом по узенькой, посыпанной гравием дорожке, мимо мокрых кустарников и голых деревьев потянулись к берегу.
Натали первая вышла к самой кромке обрыва. Внизу ворчали, просвечиваясь сквозь мутную слюду тумана, черно-серые волны Они то появлялись, то исчезали вдали в плотном занавесе тумана, и привычной линии горизонта не было видно.
– Вот вам и простор, Николай Алексеевич! – прищурила черные глаза Натали.
– Все же – простор! Что ни говорите! Хотя бы такой, но все равно – простор! – подтвердил Раенко. – А вот взгляните, – он показал рукой в сторону, где была закрыта туманом гавань Одессы. Оттуда, словно прорезав серый занавес, выплыл, трепеща многоэтажными крыльями парусов, трехмачтовый тяжело нагруженный корабль.
– Настоящее греческое судно. Я по постройке его вижу… Смотрите, какие выпуклые борта, – определил Раенко.
В это время ветер развернул на мачте судна флаг. Сдаржинский, обладавший хорошим зрением, сразу разглядел бело-сине-красные полосы.
– Вы ошиблись. Судно под нашим, русским, флагом!
– Это лишь доказывает, что сей корабль – греческий, – лукаво улыбнулся Раенко. И прочитав недоумение на лицах друзей, пояснил:
– Мне один чиновник портовый как-то говорил, что из тысячи кораблей, плавающих на Черном и Средиземном морях, половина принадлежит жителям городов Архипелага греческого – османским подданным. Для получения права плавать под русским флагом, греки документы на корабли свои фиктивно прописывают на верных знакомцев – русских. Вот и вся басенка!
– Но коли так, разве флот огромный такой не вызывает тревоги у султана?
– А еще как! Султан все время только и мечтает уничтожить греческий флот, плавающий под русским флагом. Ведь на каждом корабле имеется от 8 до 30 орудий… Сказывают, в порт греческий Индру прибыл недавно султанский корабль с драгоманом капудана-паши.[46] Он привез султанский манифест – ферман, обещающий освободить жителей Индры от налогов, чтобы они за это на своих кораблях турецкий флаг вместо русского подняли. Но греки, предупрежденные заранее нашим послом в Стамбуле господином Строгановым, от сей султанской хитрости отказались. Они заявили, что не могут исполнить то, о чем он их просит, поскольку корабли принадлежат не им, а русским подданным. Ну и остался султан с носом, а с ним и его друзья – англичане…
– При чем тут, Николай Алексеевич, англичане?
– Да для них греческий флот под русским флагом еще более неприятен, чем самому султану. Греки отличные прирожденные мореходы и для Англии – этой владычицы морей, любой соперник – нож острый!
– Поэтому-то англичане и готовы султану оковы для греков изготовить, – подхватил его мысль Сдаржинский.
– Совершенно верно изволили заметить, – согласился Раенко.
– Господи, да хватит вам об этом! Смотрите, ваш корабль опять скрывается в тумане. Давайте ему помашем на прощание. – И Натали, сняв с головы розовую из тонкого шелка шаль, взметнула ею, как флагом.
Следуя ее примеру, мужчины замахали шляпами.
Но моряки на судне, очевидно, из-за далекого расстояния не заметили их, поэтому и не ответили на приветствие.
Корабль на всем ходу врезался в завесу тумана. Несколько секунд его призрачные контуры еще маячили в белой пелене, а затем совсем растворились в мареве.
– Прощай, корабль! Передай наш привет сынам Геллады![47] А я клянусь, что приеду к вам и мечом буду защищать свободу Греции! – воскликнул Раенко.
Он выразительно посмотрел на Виктора Петровича и его кузину
– Если бы я была мужчиной, то, не раздумывая, присоединилась бы к вашей благородной клятве. А вы, кузен?
Виктор Петрович покраснел. Несмотря на холодный ветер, мелкие капли пота выступили у него на лбу Видимо, этот вопрос для него был мучительно трудным.
– Я не могу… Поймите меня – не могу вот так… быстро принимать решения. Я… – Он замолчал, с трудом подбирая нужные слова.
– Почему же, Виктор? – взяла его за руку Натали.
– Видите ли, – словно беседуя сам с собою, сказал Сдаржинский. – Я уже много лет интересуюсь, вы знаете чем – бременем, что выпало мне… – землей. Вернее, ее преобразованием. Много лет. А теперь то, что волнует меня – и благородная борьба эллинов. Но я не могу отрешиться от того, чему хотел посвятить свою жизнь. Понимаете, не могу! Вот так сразу отрешиться от намерений взяться за иное. Вы осуждаете меня? – обратился он к кузине.
Та крепко сжала его руку.
– Нисколько, мой друг! Я даже уважаю вас за такую прямоту и основательность. Я рада, что вы такой…
Сдаржинский, словно сбросив с плеч тяжелую кладь, облегченно вздохнул.
Раенко по-своему истолковал его вздох.
– Не огорчайтесь, у вас есть возможность помочь святому делу сынов Геллады другим… Греческое восстание сейчас нуждается не только в бойцах, но и в деньгах… Деньги им нужны, как и оружие.
– Я с удовольствием им помогу. У меня есть и деньги, и оружие. Правда, оружие старое. Им еще воевали мои ополченцы в двенадцатом году.
– И преотлично! Эта помощь – благородный поступок! – воскликнул юнкер.
Но мне хотелось бы посмотреть, что это за люди! Хотя бы иметь о них некоторое представление.
– Нет ничего проще! Я завтра же, если вы располагаете временем, сведу вас с ними. А затем расскажу вам о «незримых», или о так называемой «верховной незримой власти».
– Что это за «незримые»? – спросил Виктор Петрович.
– Это большая тайна. Я случайно приоткрыл ее и поделюсь с вами. Но сначала вы должны быть по-настоящему причастны к их делу…
– Понимаю. Что ж… Завтра так завтра, – согласился Сдаржинский.
На другой день Раенко повел Виктора Петровича познакомиться, как он говорил, с сынами Геллады.
– Вы увидите, какие это благородные люди! А уж потом я кое-что расскажу вам о «незримых».
И Раенко вскоре привел Сдаржинского к домику с балконами, который находился в одном из тихих переулков Одессы.[48] Он трижды постучался в застекленную узкую дверь. Пестрая занавеска в дверном оконце колыхнулась, и затем дверь гостеприимно раскрылась.
Гости вошли в низенькую маленькую комнатку, едва освещенную огоньком масляной плошки. В комнатушке, кроме стула, на котором сидел возле медного мангала седобородый старик, не было никакой мебели. У его ног на корточках примостился, раздувая угли мангала, черноволосый мальчик лет десяти.
– Мир дому сему! – поприветствовал старика Раенко.
– Мир и вам, – глуховатым голосом ответил седобородый и вопрошающе оглядел Сдаржинского.
– Я с человеком, которого знает «благодетель»…
Старик молча потянул за вихор к своим губам голову мальчика и что-то шепнул ему на ухо. Мальчик проворно юркнул в другую комнату. Через несколько секунд он появился снова и повел гостей по узенькой скрипучей лестнице на второй этаж домика, где в ярко освещенном свечами зальце, за круглым, покрытым зеленым сукном, столом сидели трое мужчин. Они были одеты в европейские платья. В их руках были дымящиеся чубуки.
После обычных взаимных приветствий и ничего не значащих любезностей, когда гости уселись за стол, рослый с черными длинными бакенбардами Григориос Мараслис, хозяин дома, обратился к Виктору Петровичу.
– Вы хорошо знаете его светлость Ивана Антоновича Каподистрию? Да пошлет ему бог счастье.
Произнося это имя, Григориос почтительно приподнялся на стуле. Его примеру последовали и другие два грека.
Хотя Сдаржинский знал, что греки, проживающие в Одессе, очень гордятся своим земляком, уроженцем острова Корфу, графом Иоанном Каподистрией, который с 1809 года перешел на русскую службу, а с 1816 года стал министром иностранных дел России; но Виктору Петровичу и в голову не приходило, что граф пользуется таким уважением у своих соотечественников.
– Я имел счастье встречаться с его светлостью во время войны. Граф управлял тогда иностранными делами Дунайской армии, при которой находился мой эскадрон.
И перед Сдаржинским невольно возникли в памяти запруженная трупами бурливая река, обледенелый, покрытый кровью берег Березины, скачущие с ним рядом всадники среди которых в черной шинели тонколицый с орлиным узким носом, темными тоскливыми глазами – Каподистрия.
– Граф никогда не говорил с вами о несчастьях нашей Греции?…
– Никогда. Если не считать фразы, что, сокрушив Наполеона, первое, что мы должны после этого сделать, восстановить республику Ионических островов, упраздненную Бонапартом…
– А позвольте вас спросить, когда вы в последний раз видали графа?
– В 1813 году. В свите государя.
По лицу Григориоса пробежала тень. Он явно был разочарован. Раенко пришел на помощь Виктору Петровичу.
– Господин Сдаржинский ничего не знает о тех, кто сражается за свободу Греции. Но он хочет искренне им помочь… И деньгами… И оружием, которое у него сохранилось после войны.
Греки незаметно переглянулись между собой. Они боялись принять помощь от малознакомого человека потому, что это уже само по себе свидетельствовало о существовании общества, тайну которого они тщательно оберегали. Но Раенко, знавший отлично самого Каподистрию, даже учившийся с ним в одном университете в Падуе, пользовался у них большим доверием. Конечно, было бы заманчиво получить от этого богатого русского помещика помощь для святого дела.
Григориос пристально поглядел на гостя. Чтобы скрыть свое раздумье, хозяин приложил чубук к розовым губам и затем выпустил целое облако желтоватого дыма.
Открытое лицо Виктора Петровича произвело на него самое хорошее впечатление. И он решился.
– Господин Сдаржинский, ваше желание помочь моим соотечественникам не забудет народ Греции. Да благословит вас бог!
Через час, договорившись, где и когда он сможет передать оружие и деньги, Сдаржинский вместе с Раенко покинул маленький домик Григориоса Мараслиса.
В тот же вечер юнкер рассказал ему то немногое, что он сам знал о тайном обществе.
– С греками, членами тайного общества «Филики Этерия», или как его называют «Гетерия», я познакомился четыре года назад, – начал свое повествование юнкер. – Я прибыл с моей конной батареей в Одессу и, помнится мне, все свободное от службы время бродил по магазинам, лавкам да кофейням нового для меня портового города. Я любил заходить в те лавки и магазины, где хозяевами были греки, чтобы поболтать с ними для практики на новогреческом языке, который изучал еще в Италии. Однажды в кофейне в разговоре с каким-то купцом-греком я обмолвился, что учился в Падуанском университете вместе с Иоанном Каподистрией. Я сказал, и не рад был, потому что мой собеседник вскочил с места и закричал на всю кофейню, показывая другим грекам на меня пальцем:
– Этот человек учился с самим Каподистрией. Смотрите на него! Он учился с самим славным Иоанном Каподистрией!
Через миг меня окружило более десятка возбужденных сынов Геллады и, перебивая друг друга, вопя и отчаянно жестикулируя, стали просить рассказать что-либо о их знаменитом соотечественнике. Я, разумеется, рассказал им все, что знал о нем, а когда в заключение прочитал на память военный гимн их национального героя и поэта Ригаса Велестинлиса, то в кофейне поднялось подлинное столпотворение. Мои слушатели в восторге стали меня обнимать и целовать, качать на руках.
С этого дня я приобрел много друзей среди греков, в том числе и среди членов тайного общества – гетеристов. Они были повсюду, где проживали люди греческой национальности: в Москве, в Петербурге, в Киеве, в Нежине, в Николаеве, в Кишиневе, Измаиле, Херсоне, Таганроге. На территории нашего отечества – их много тысяч. Но центр тайного общества – Одесса.[49]
Здесь два года назад[50] основали греческую типографию, а ранее – греческий любительский театр, со сцены которого распространялись карбонарийские идеи. Здесь мне и пришлось познакомиться с постановщиком вольнолюбивых пьес, призывающих греческую нацию разбить оковы поработителей. Это был обаятельный тридцатилетний черноволосый красавец с синими глазами Геннадиос Лассанис. Он сам сочинял пьесы. Сам их режиссировал. Сам исполнял в них главные роли. Особой популярностью пользовалась пьеса Лассаниса «Геллада и чужестранец». Мне запомнилась исполнительница главной роли актриса русского театра Марасевская. Она с большим чувством на новогреческом языке произносила пламенные монологи, волновавшие зрителей.
Я помню, что в феврале 1819 года на постановке этой пьесы в помещении городского театра изволил присутствовать сам генерал-губернатор Новороссии его сиятельство Александр Федорович Ланжерон. Он был весьма удовлетворен спектаклем. После его окончания, помнится, даже публично выразил свое удовольствие автору пьесы Геннадиосу Лассанису.
Мне кажется, спектакли греческого театра, патриотические и вольнолюбивые, воодушевляли греков, особенно юных У нас в Одессе много греческих юношей, что постигают науки в частных школах и коммерческом училище.[51] Недаром почти все зрители этих пьес теперь вступают в повстанческую греческую армию…
Постоянно встречаясь с гетеристами, познавая их обычаи и язык, я невольно проник в их тайны. Тем более, что секретное общество создано ими по типу карбонарских вент и массонских лож. Сам бывший участник венты, я легко разобрался и в особенностях «Филики Этерии». Как я понял, это общество тогда делилось на семь степеней, по рангам значимости его участников.
Самая низшая степень членов общества – так называемые «побратимы». В эту низшую степень принимались греки, не знавшие грамоты. А грамотные – в более высокий ранг – «рекомендованных».
Принимать в «побратимы» и «рекомендованные» мог вербовщик-гетерист более высокого ранга, так называемый «иерей», хорошо изучивший вербуемого. Вступившему в «побратимы» вербовщик вручал лист бумаги, на котором был изображен крест, и приказывал произнести вслед за ним трижды следующий текст так называемой «малой клятвы»:
«Клянусь во имя правды и справедливости перед высшим существом, что, жертвуя самой моей жизнью, снося самые жестокие пытки, буду держать в секрете, во всем значении этого слова тайну, в которую я буду посвящен…»
После этого ритуала «иерей» сообщал вновь принятому «побратиму» условные знаки для единомышленников.
Более сложная церемония была в ранг приема «рекомендованных». Из самых способных, умных и мужественных «рекомендованных» вербовались «иереи».
Кандидата в «иереи» подвергали суровому экзамену, и только с честью выдержавший его получал эту степень. Принятые в «иереи» произносили так называемую «великую клятву»:
«Клянусь, что буду питать в моем сердце непримиримую ненависть к тиранам моей отчизны!»
Затем нового «иерея» три дня обучали тайным знакам.
«Иерей» должен был наизусть знать шифр тайной переписи, а также условные обозначения для имен известных людей. Например, гетеристы называли русского императора Александра условным именем «филантроп»; австрийского императора Франца – «упрямцем»; султана – «безучастным». Турки у гетеристов именовались – «чужеземцами»; греки – «энтузиастами»; албанцы – «сородичами».
Раенко, взяв Сдаржинского под руку, прошелся с ним, потом, глубоко вздохнув, продолжал:
– Теперь вы понимаете, Виктор Петрович, какую я постиг тайну. Вы, наверное, уже поняли, что Иоанна Каподистрию я не случайно называл именем «благодетеля». Это его условное у гетеристов наименование… Хотя есть и другое у него имя – «архимандрит».
Высшими степенями в тайном обществе являются «пастыри», «архипастыри», «посвященные» и «начальники „посвященных“.
Об устройстве своей тайной организации, о ее целях рядовые члены общества имеют очень туманное представление. Поэтому и я ничего вам сообщить не могу.
Низшие члены организации знают лишь нескольких гетеристов, таких же низших, как и они. Да и «иерея», что принял их в общество.
Иереи, мне кажется, не намного больше осведомлены о своем тайном обществе и его руководителях Они тоже не ведают их подлинных имен, не представляют, где находятся высшие руководители. Они понимают только, что руководители организации – очень большие люди, могущественная, так называемая «незримая власть». Все члены тайного общества беспрекословно повинуются и образцово выполняют каждое ее приказание. Попытка самовольно нарушить приказ или выведать, кто же эти могущественные «незримые», грозит смертью. Поговаривают, что членом высшей незримой власти является никто иной, как сам наш император российский, а, быть может, и его министр иностранных дел – Иоанн Каподистрия, по-нашему, Иван Антонович…
Вот и все, что я могу вам изложить на сей счет, – закончил свой рассказ Раенко.
Сдаржинский грустно усмехнулся.
– Благодарю от всей души за ваш подробный рассказ… Вы поведали мне столько удивительного… Хотя не могу скрыть, заинтересовали пуще прежнего. Теперь меня еще сильнее занимает вопрос: кто же в этом обществе «Филики Этерия» является «незримой властью»? Кто?
…Лишь через много лет они все же узнали, что этой таинственной незримой властью были… три скромных жителя Одессы, неизвестные греческие патриоты – Афанасиос Цакалов, Эммануилос Ксантос и Николаос Скуфас.[52]
Членами организации стали не только бедняки, но и богатые кодзабасы – помещики, знатные чиновники султана, фанариоты и высшее духовенство. Богатая и влиятельная верхушка греческого общества всерьез и не помышляла о вооруженном восстании с целью свержения султанского правительства и освобождения родной страны от иноземного ига. Им и под «игом» султана жилось неплохо…
Руководители тайного общества не только тщательно скрывали, кто стоит у кормила организации, но и сами охотно распространяли всякие небылицы о «незримой верховной власти»…[53]
Весенние дни в Одессе были ненастными – непробивные туманы чередовались с длительными дождями. Только однажды под вечер над серовато-синими тучами задрожала многоцветная радуга.
Натали в окошко увидела, как сквозь черные мокрые ветки деревьев, словно сквозь решетку, пробилась сияющая цветистая полоса.
– Изумительно! Радуга такой ранней весной! Посмотрите-ка скорее! – обратилась она к только что вошедшему в комнату Сдаржинскому.
Виктор Петрович припал лицом к оконному стеклу, где, как на пере из павлиньего хвоста, играли светящиеся краски.
– Красиво! – сказал Сдаржинский. – Теперь мне ясно, почему народ связывает с радугой все хорошее в своих приметах.
– Увы, кузен! Я не знала об этом. Расскажите.
– Пожалуйста. По общей примете радуга – конец дождливой погоде. Недаром говорят: радуга-дуга, перебей дождя. А по другой примете, радуга – к счастью…
– Вы считаете, что в этой юдоли, полной слез, крови и горестных утрат, счастье возможно?
– Не только возможно, но и обязательно… – Сдаржинский обернулся, – для вас…
– А о себе вы не подумали?
Явная ирония, прозвучавшая в тоне Натали, рассердила Виктора Петровича, и он решил переступить «запретное».
– Мое счастье – это вы, Натали…
Кузина с досадой закусила губу и грозно свела свои тонкие брови.
– Мы же договорились…
– Дорогая кузина, будьте милосердной… Это прямой ответ на ваш вопрос.
– Вы, Виктор, становитесь просто несносным!.. Вы же знаете, я не терплю таких… таких, – она подыскивала выражение, – гусарских комплиментов.
В ее тоне прозвучало искреннее огорчение. И Сдаржинский почувствовал, что ему, видимо, не суждено когда-либо добиться ее благосклонности…
– Извините, что я так огорчил вас, – поклонился он, собираясь уйти, но Натали жестом остановила его.
– Не торопитесь, милый кузен, и не принимайте близко к сердцу слова такой капризной барышни, как я… Пожалуй, мне, а не вам следовало сейчас попросить прошения. Я. видимо, больше огорчила вас.
И, поймав его взгляд, Натали рассмеялась каким-то тихим, по-детски светлым смехом.
– Вот видите, предсказание, что радуга – счастливая примета, как будто сбылось. Теперь посмотрим завтра, как оправдается вторая часть приметы в отношении погоды. А сейчас, – Натали подала руку, – пойдемте пить вечерний чай…
И Виктор Петрович целый вечер провел в обществе кузины. Он снова (в который раз снова!) стал надеяться на близкое счастье.
А на другой день одесское небо впервые за долгие недели ненастья неожиданно залоснилось яркой синевой. Такой, словно никогда и не было в этом краю ни тяжеловесных туч, ни мутных холодных туманов…
Эта яростная синева неба, заглянув в окно, властно вызвала Натали и Виктора Петровича на утреннюю прогулку.
Жмуря глаза, они вышли к береговому обрыву. Отсюда далеко – на десятки верст были видны просторы земли и моря. Земли, что обняла коричневыми руками обоих своих берегов широкие трепетные воды вклинившегося в сушу залива, где в глубине, за пенистой каменной стеной волнолома, притаилась гавань, полная кораблей. Над их мачтами, как брызги разбившейся о камень волны, взлетали стаи чаек, обрадованных приходом долгожданной весны.
А выше мачт кораблей поднялись на береговых склонах здания города, построенные из белого и золотистого камня, увенчанный колоннами театр, окруженный массивными дворцами.
Но еще красивей земли, где раскинулся новый город и новая гавань, казалось море, покрытое сверкающими и неисчислимыми волнами, яркую синеву которых оживляли белые паруса проплывающих кораблей.
– Права ли была я, Виктор, когда хотела, чтя утрату любимого, уйти от красоты земной в монастырь? – порывисто спросила Натали своего спутника.
Сдаржинский понял, что ему нужно сейчас не убеждать ее, а лишь поддержать то, к чему пришла она после долгих раздумий.
– Вы пришли к истине, Натали. Если бы люди не умели осилить горе свое, сама жизнь на земле иссякла бы. – Он остановился, подыскивая слова более убедительные.
Но Натали поняла и крепко до боли сжала его руку.
– Мне страшно! – вдруг прошептала она.
– Отчего?
– Мне страшно, – повторила Натали, – что я была так близка к тому, чтобы отрешиться от жизни… И если б не ты, не ваш страх за меня… это совершилось бы. – На ее глазах заблестели слезы.
– Успокойтесь… Все страшное миновало.
– Нет! Я еще очень боюсь. Правда, уже другого…
– Чего же?
– Я боюсь быть помехой… Я вижу, как постоянно отрываю вас от дел ваших… от благородных помыслов…
– О, не бойтесь! Вы станете не только другом моим, но и помощницей… Мне так не хватает вас и ваших советов, – взволнованно произнес Сдаржинский, целую ее руки.
– Остановитесь! Придите в себя. На вас смотрит Амалия Карловна… Я прошу, выслушайте меня. Мне нужно время… Немалое время… Согласны?
– Я готов ждать, – снова склонился– к ее руке Сдаржинский.
– Тогда поклянитесь, что никогда не будете стеснять себя ради меня.
– Клянусь!..
– Тогда, – торжественно сказала Натали, – после прогулки незамедлительно езжайте в город и займитесь делами. Это моя первая просьба.
Приезд Чухраев в Трикратное очень обрадовал Кондрата.
Правда, в первые минуты встречи с дедом Семеном он испытывал горечь. Ему было грустно, что тот видит его беспомощным, прикованным к постели тяжелым недугом. Но доброжелательная чуткость и теплота Чухрая как бы растворила без остатка эту горечь.
Старый запорожец был тонким, находчивым человеком. Заметив в глазах хворого глубоко запрятанную грусть, он сумел сразу отвлечь его от мрачных мыслей.
– Расскажи, друже мий, о походах своих, как Наполеона бил?… Как там, на реке Березине и в иных местах… В знатных сечах ты побывал! От людей я об этом проведал, а от тебя самого еще услыхать не привелось. Давненько ведь не видались, Кондратий… – Чухрай важно разглядывал седые усы и подпер широкой ладонью тщательно выбритый розоватый подбородок.
– Рассказывай, друже…
В его голосе, густом и хрипловатом, звучала и переливалась отцовская нежность. Она растрогала Кондрата. Он заглянул в выгоревшие зоркие глаза старого друга и, уловив в них то же, что звучало в его голосе, невольно предался воспоминаниям.
Перед ним словно ожили картины и больших сражений, известных всему миру, и многочисленные мелкие стычки с неприятелем. Он оживленно стал рассказывать деду Семену, как дрался с наполеоновскими кавалеристами и пехотинцами, как на топких полях Белой Руси громил врага. Рассказывая про это, Кондрат вдруг почувствовал себя здоровым казаком, скачущим под свист летящих навстречу пуль… Рука его снова сжимает рукоятку обнаженной сабли. Он снова крепко сидит в седле боевого горячего коня.
Несколько дней с увлечением он рассказывал Семену о битвах былых. О том, как вместе с сыном Иванко в разведку ходил, как рубился на тет-де-поне, как отбил две пушки…
А когда воспоминания иссякли, Кондрат замолчал и грустно посмотрел на деда Семена. Старый запорожец рассмеялся и словно желая пробудить ото сна, стал что есть силы трясти его за плечи.
– Стыдно козаку журиться, друже! Ганьба!
– Да я не журюсь, дед… Только на сердце у меня сумно. Ох, сумно! Какой год мучает распроклятая хвороба. Знаешь, Семене, особенно ночью невмоготу. Гляжу иной раз в окошко на звезды и думаю – хоть бы смерть скорей прибрала. Даже дни, когда мне привелось в тюрьме панской на цепи прикованным томиться, и то краше мнятся… Разумеешь, дед, краше…
– Разумею, друже мий… Ох, как разумею! Мне и самому привелось султанской саблей посеченному год без малого на соломе хворым валяться. А все ж я имел надежду, что одолею болезнь. И как видишь, выдержал. Вновь на коня сел. Так и ты верь…
– Какой год, дед, я уже так маюсь!
– А ты верь в силу свою природную. Ведь она у тебя запорожская – двужильная. Все равно хворь одолеет.
– Твоими бы устами, дед, мед пить, – хмуро пробурчал хворый.
– Эх, Кондратка, ослабел ты, видно. А я тебя считал духом потверже. Не гоже так! Не гоже! – Чухрай сокрушенно покачал седой, стриженной в кружок, головой и продолжал. – Слухай, козаче, нас, запорожцев ничто не сломит. Султан за ребро Байду вешал, а он смеялся. Паны нашего брата в котлах живьем варили. Кожу сдирали, на кол сажали, а запорожцы кровью своей в лицо палачам плевали. И ты, Кондратко, такой! Я тебя хорошо знаю. А коль слабину почуешь в сердце – душу песней запорожской лечи. Старинная есть на случай такой песня. Горькая – да за душу берет. И лечит, как настой полыни от лихорадки. Слухай меня и поддерживай.
Голос-то у тебя получше моего…
И Чухрай запел:
Ой, наступила та чорна хмара,
Став дощ накрапать…
Ой, там збиралась бідная голота
До корчми гулять…
Пили горілку, пили й наливку,
Ще й мед будем пить,
А хто з нас, братці, буде сміяться,
Того будем бить!..
И горькая отчаянная песня, окрашенная усмешкой, наполнила тесную горенку, где лежал больной Кондрат. И через растворенное окошко вырвалась песня на двор и зазвучала далеко окрест.
Ее, ту песню, которую выводили два сильных мужских голоса, услышали и в барской усадьбе, и в селе. И дворовые, и Натали, которая раньше, за неделю до приезда Чухраев, прибыла в Трикратное. Все были удивлены, что «хворый», как называли Кондрата, спиває…
А Кондрат с Семеном затянули другую запорожскую песню.
Здесь уже образ черной хмары был иным:
Ой з-за гори чорна хмара,
Мов хвиля, іде.
То ж не хмара —
Запорожців Богуня веде.
Теперь черная туча – черная хмара стала символом могучей народной силы. Силы, грозной для врагов, силы, способной уничтожить их всех до конца.
– Ой, наточив Іван Богун
Невірам вина, —
То було ж їх сорок тисяч,
А тепер нема.
Повествовала песня о победе народной над супостатами. «Видно, горе народное – черная хмара превращается порой в могучую народную силу. Видимо, горе порождает эту силу, – вечером писала в письме Виктору Петровичу Натали.
Натали привело в Трикратное желание стать помощником в трудной работе будущего мужа. Она привезла из города ларец с лекарствами: микстурами, порошками, настойками, чтобы оказывать посильную помощь больным крестьянам. Тем, кто распахивал засушливую степь, кто сажал деревья, чтобы дать тень и воду оскудевшей земле. Недаром много лет изучала она медицинские книги, вела переписку с видными врачами, провизорами. Решив всерьез попытать свои силы на ниве врачевания и просвещения, Натали прихватила с собой и буквари, учебники, тетради, чтобы обучать грамоте крестьянских детей. Сдаржинский весьма одобрительно отнесся к замыслам своей невесты.
Медицинскую практику Натали начала с посещения Кондрата. Кондрат встретил ее приветливо, как старую знакомую, но когда она предложила свои услуги врача – он недоверчиво усмехнулся.
– И, барышня, милая, меня уже немецкий врач пользовал – да без всякого толку. Он – знаменитый на весь Петербург. А вы разве поможете, коли он мне помочь не смог. И больной безнадежно махнул рукой. – Все это зря…
– Ну, напрасно вы так… Совсем напрасно! Вот у меня есть симпатическая микстурка. Ее из Петербурга выписала для вас… Самое новейшее средство! Столичные врачи уверяют, что оно непременно исцелит ваш позвоночник. Непременно! Вот примите ложечку, – Натали стала открывать изящную бутылочку. – Примите!
Но больной наотрез отказался от микстурки.
– Разве мою болезнь ложка вашего снадобья вылечит? Тут и ведро не поможет. Болезнь у меня большая. – Неловко пошутил Кондрат.
Не смогла уговорить его и Гликерия, которая поспешила на помощь Натали.
– Ну прими! Что тебе стоит, раз барышня просят… Сделай уваженье.
– Нет, жена, тут не в уваженьи дело. Я барышню давно уважаю. Я с ней с давних пор знаком. Но зря играть в это «лечение» я не горазд. Коль суждено мне сгинуть – так оно пусть и будет… Не обессудьте, – сказал он.
И Натали, увидев в его глазах глухую тоску, поняла, что просить больного бесполезно.
Она ушла от него с тяжелым сердцем. «Он исстрадался за годы своей болезни и более ни во что не верит. Он отчаялся», – думала она.
Припоминая все подробности своего врачевания, Натали вздохнула. Вспомнилось, как обойдя все хаты Трикратного, встретила там молчаливый отпор. «Лекарства они брали охотно, – писала Сдаржинскому Натали, – но не принимали. А лечиться ходят по-прежнему к знахарям, которые, надо правду сказать, лечат успешнее, чем я…
Недоверчиво отнеслись они и к моему предложению грамоте детей обучать. А одна поселянка после долгого отказа пояснила мне, «что пользы нам, барыня, от того, что мой сын будет грамотным, ведь ему все равно не миновать рабского ярма». – Наверно, дорогой Виктор, наших жизней не хватит, чтобы вытащить крестьян из той беды, в какой они пребывают. Но я считаю, что ты прав, когда говоришь, что мы должны хотя бы помочь в этом трудном деле нашим потомкам… Встречаясь с поселянами, я поражаюсь, как в них рядом с невежеством и грубостью уживаются душевность и красота. Недавно я познакомилась с украинскими песнями. Одна из них «Ой з-за гори чорна хмара» особенно запомнилась мне своей глубиной и силой. Слушая ее, я ужасалась, как мало знаем цы свой народ. Сколько удали и сколько горя звучало в словах этой песни.
О, когда же горе – черна хмара, исчезнет? Когда силы народные станут неодолимы? Я верю, что придет это счастливое время. Верю!
Извините, дорогой Виктор, за это сумбурное письмо, но я не могу не поделиться с вами взволновавшими меня впечатлениями…»
Натали кончила свое письмо, когда было уже за полночь. Ей захотелось перед сном подышать свежим воздухом, и она вышла в безлунную мглу летней ночи.
В темноте белели неясными пятнами хаты Трикратного. Ни одного огонька в окнах. Гнетущая тьма, окружавшая село и степь, казалась беспредельной. Натали почувствовала себя маленькой и беспомощной в этом черном ночном океане…
Купцы, негоцианты, судовладельцы, хозяева разных промышленных предприятий, фабрик и мануфактур Одессы, а также прочие дельцы и коммерсанты обычно встречались, совершали коммерческие сделки в кофейнях, расположенных на улицах, ведущих в гавань.
Здесь, за чашкой крепкого-крепкого кофе или за стаканом вина, киты торгового мира обсуждали сложные деловые комбинации, узнавали последние биржевые новости, политические и иные известия: о договорах королей и императоров на конгрессах Священного союза, а также о том, кто из актрис городского театра пользуется очередным покровительством генерал-губернатора…
В одну из таких кофеен и вошел через час после утренней прогулки Виктор Петрович в надежде встретить здесь нужного ему негоцианта. Скользнув взглядом по смугловатым лицам сидящих за столиком посетителей, Сдаржинский решил подождать нужного ему человека.
Виктор Петрович заказал кофе с пирожками и сел за свободный столик. Но лишь только смазливая молдаванка успела подать ему чашечку дымящегося ароматного кофе, как в кофейню вошел Раенко с приземистым армейским подполковником, одетым в темно-зеленый с красными обшлагами мундир. Плечи незнакомого офицера украшали новенькие, сверкающие золотом эполеты, а грудь – набор боевых орденов. И весь он, подполковник, от шпор до высокой форменной шапки, делавшей его выше и представительней, чем он был на самом деле, производил впечатление подтянутого, отменно вышколенного военного.
Его парадность смягчалась корректной сдержанностью манер и движений. А четкие черты лица удивительно гармонировали с его ладно сколоченной пропорциональной фигурой. Надолго запомнились крупные волевые губы, резко обрисованные своевольные брови с широким просветом, небольшой с горбинкой нос, выпуклый, обрамленный темными жесткими волосами лоб, да коротко стриженые у крупных скул бачки…
Холодноватый блеск жгуче-черных монгольского разреза глаз, внимательных и проникающих, как бы подчеркивал собранность всего облика этого человека.
Рядом с ним Раенко казался почему-то мельче и даже невзрачнее.
Хотя юнкер, увидев сидящего в одиночестве Сдаржинского, пригласил подполковника к нему, тот совсем нелюбезно отказался и выбрал себе место рядом с громко о чем-то рассуждавшими подвыпившими греческими торговцами.
Такое поведение подполковника удивило Сдаржинского и, очевидно, самого Раенко. Но они удивились еще более, когда спустя несколько секунд блестящий подполковник непринужденно, без всякой спеси, словно старый знакомый, вступил в беседу с греками.
Разговаривал он с ними недолго. С невозмутимым вниманием разглядывал своих собеседников. Потом, очевидно, удовлетворенный разговором, улыбнулся, встал и как ни в чем не бывало подошел к столику Сдаржинского. Раенко познакомил их. Фамилия подполковника Виктору Петровичу была известна. Когда он служил еще в Петербурге, ему приходилось слышать о сибирском генерал-губернаторе неком Иване Борисовиче Пестеле, который умудрился управлять Сибирью, припеваючи проживая со своей семьей… в столице. Злые языки утверждали, что сибирскому губернатору Пестелю это удалось благодаря покровительству Варвары Петровны Пукаловой, которая к нему благоволила. А Варвара Петровна была любовницей самого графа Аракчеева – всесильного приближенного царя…
Оказалось, что подполковник Павел Иванович Пестель является сыном этого сибирского генерал-губернатора.
Сдаржинского совершенно не интересовал этот блистательный подполковник, на которого, как и, наверное, на его отца, распространялось расположение Аракчеева. Поэтому он с кислой полуулыбкой пожал маленькую сильную руку Пестеля, сверкнувшую золотым перстнем. А от того, очевидно, не ускользнула ледяная вежливость Виктора Петровича. Он с любопытством несколько секунд рассматривал его своими внимательными монгольскими глазами. Потом неуловимо усмехнулся и вдруг неожиданно сказал, что «тоже помнит отца Сдаржинского, бывшего генерал-губернатора Кавказа…»
– Помилуйте, но почему «тоже»? – удивленно вырвалось у Виктора Петровича.
Ему прямо-таки всерьез показалось, что Пестель каким-то образом уловил нелестные мысли о его отце.
«Видимо, ты догадливый и чуткий», – подумал он.
А Пестель только слегка пошевелил бровью.
– Разве я сказал «тоже»? Значит, оговорился. И наверное потому, что мы с вами оба генерал-губернаторские сынки…
Это было сказано без иронической интонации – так, что не придерешься. Но почти неуловимо пахло скрытым вольномыслием, дерзновенной непочтительностью к высокой сановности родителей.
Пока Виктор Петрович раздумывал над странным умением подполковника читать чужие мысли и намекать о многом и важном, в сущности ничего не сказав, Пестель начал прощаться.
– Мне, господа, уже пора… Я ведь в Одессе проездом.
Он поднес ладонь к шапке и четким шагом пошел к выходу.
– Кто он такой? Где вы его встретили? – спросил Сдаржинский у Раенко, как только за Пестелем закрылась дверь кофейни.
– Он человек – удивительный! Очень энергического характера. Сейчас адъютантом у командующего нашей Второй армией – старика Витгенштейна. Он же правая рука начальника штаба армии генерал-майора Павла Дмитриевича Киселева, который от него просто без ума. Говорят, там, в Тульчине, он весь штаб держит в своих руках. У нас в армии знают, как сам Витгенштейн об этом подполковнике отозвался: «Пестель на все годится: дай ему командовать армией или сделай его каким хочешь министром, он везде будет на месте!» Вот каков этот человек!
– Что же Пестель сейчас в Одессе поделывает?
– Да он же сказал, что проездом… Я его по Тульчину знаю, где был как-то по служебным делам. А сегодня в подворье Рено[54] его встретил, в коем он остановился, и попросил, чтобы я повел его по местам, где больше всего можно встретить жителей греческой национальности. Я, разумеется, повел его сначала на базар. Потом на Александровский проспект по греческим лавкам. Пестель идет и все удивляется оживлению, которое царит на наших улицах. «Это, – сказал он, – примечательное явление. Меня, признаюсь, здесь все очень интересует».
– Гм… – задумался на миг Сдаржинский. – если штабной подполковник проявляет такой интерес к грекам – это, конечно, неспроста.
Вся Вторая армия с нетерпением ожидала приказа двинуться на помощь греческим повстанцам. Естественно, что многие офицеры всерьез интересовались греческими делами. Поэтому повышенная любознательность, которую проявил подполковник Пестель к грекам, была в то время обычной для многих военных. И Сдаржинский, сказав Раенко, что подполковник не зря приглядывается к грекам, хотел только подчеркнуть, что даже штабных волнуют дела, связанные со свободой Геллады…
О более серьезных причинах такой любознательности подполковника ни Раенко, ни Сдаржинский, конечно, и не предполагали. Лишь много лет спустя, случайная встреча с Пестелем и его поведение стали им понятными во всей своей значительности.
А пока Павел Иванович Пестель как бы исчез на долгое время с их поля зрения. Он, действительно, как и сказал им, тотчас сел в маленькую тележку – каруцу, запряженную цугом – молдаванскими лошаденками, и выехал из Одессы в Бессарабию.
На другой день он уже, как и в Одессе, с любопытством бродил по узеньким кривым улицам Кишинева, забитым толпами беженцев, шумных, разноязычных, прибывших из придунайских княжеств. В этой толпе кипела удивительная смесь почти всех балканских народностей. Тут и там мелькали расшитые куртки албанцев, белые юбочки греков, алые фески болгар, высокие мерлушковые шапки молдаван, цветастые лохмотья цыган…
Вглядываясь в этот пестрый людской калейдоскоп, Пестель еще более явственно, чем в Одессе, улавливал главное – многолюдный уличный Кишинев сильнее чем Одессу волновали греческие дела. Видимо, близость пламени восстания накаляла народные страсти. Из случайных бесед и разговоров с молдаванами он узнал, что некоторые из них совсем без всякого энтузиазма говорят «о возмущении греков», а кое-кто, особенно беженцы из Ясс, весьма мрачно смотрят на будущее, считая, что теперь из-за греков армия султана предаст огню и мечу всю Молдавию и Валахию. Узнал он также, что греческие православные князья, более столетия назначавшиеся султаном верховными правителями Молдавии и Валахии, успели вызвать к себе у простого народа ненависть ничуть не меньшую, чем сам неверный мусульманский султан со своими пашами.
Представившись наместнику Бессарабии генералу Инзову, Пестель, когда они остались наедине, сказал ему о своей секретной миссии.
– Я послан командующим второй армии фельдмаршалом графом Витгенштейном для собирания сведений о возмущении греков. Мне для сего надобно перейти границу и посетить Яссы. Прошу вас, ваше превосходительство, помочь мне в этом секретном государственном деле.
Инзова не требовалось просить дважды. Рыжий, курносый, похожий внешне на покойного императора Павла Первого, Иван Никитович с доброжелательством хорошего хозяина, которому отлично ведомо все, что делается в его огромном доме, сумел в двух словах рассказать самую суть обстановки, сложившейся в Бессарабии и на ее границах.
– Сейчас к нам в Кишинев пожаловало великое множество жителей из Молдавии и Валахии. Понимаете, что сей сон означает, подполковник? Молдаване и валахи, и в первую очередь их бояре, весьма страшатся янычар султанских. И ей-ей, может быть, не напрасно. Они, бояре, не слишком-то надеются на воинство князя Александра Ипсиланти, на всех его необученных арнаутов, пандуров, талагров и гайдуков. Смогут ли восставшие защитить их от янычарских ятаганов?
Посмотрев светлыми, как слеза, глазами на окаменевшее лицо Пестеля, Инзов по-доброму улыбнулся и направил гостя на верный след.
– Но вы, подполковник, сами-то лучше во все это вникните и разберетесь. Советую поэтому встретиться с гражданским губернатором господином Катакази. Он вам полезен будет не только как губернатор, но и как зять самого князя Ипсиланти. И письмецо я вам напишу к начальнику карантина в Скулянах господину Навроцкому. Он вам поможет переправиться через Прут и добраться до Ясс.
В тот же вечер в покоях дома вице-губернатора Крупенского, где восточная роскошь причудливо смешалась с европейской, Пестель встретился не только с Катакази, но и со знатными молдавскими боярами.
Они, как мухи на мед, устремились в хлебосольный дом вице-губернатора Крупенского, который, заправляя губернской казной, не стеснялся щедро ее тратить на приемы гостей.
Катакази – невысокий с хищным, похожим на клюв кондора, носом утомил и оглушил Пестеля своим восторженным пустозвонством. Неграмотно построенные французские фразы он перемешивал с греческими, русскими и молдавскими словечками и желаемое выдавал за действительное. По его рассказам получалось, что его зять князь Ипсиланти уже разгромил своим войском нечестивых слуг султана… Поняв, что от Катакази невозможно получить какие-либо серьезные и объективные сведения, кроме восторженных славословий в адрес его зятя, Пестель стал искать встреч с боярами, бежавшими из Ясс.
За чашкой турецкого кофе в диванной боярина Розетти-Рознавана он снова услышал то, что и до этого не раз слышал на кишиневских улицах. Розетти-Рознаван – седобородый тучный старик был интересен Пестелю тем, что он в своих речах как бы выражал мнение верхушки молдавских феодалов. Недаром он еще недавно служил министром финансов Молдавии – вистиарием и знал все тайны правителей придунайских княжеств. Поглаживая окладистую надушенную бороду, экс-вистиарий медленно цедил слова, полные недоброжелательства к восставшим грекам-гетеристам, из которых явствовало, что молдаванам нечего ждать хорошего от этого «возмущения».
– Только холопов вводят в соблазн греховный поднять оружие и на нас… господ своих. Не будет добра Ипсиланти!
Из беседы с ним Пестелю стало ясно, что бояре боятся своих собственных крестьян пуще янычар султана.
После встречи с Розетти-Рознаваном Пестель увиделся с командирами 16-й дивизии и почувствовал, что его собеседники уже ничего нового не смогут сообщить ему о гетеристах.
Это новое он, пожалуй сможет, узнать, побывав сам в гнезде восставших… И не теряя времени, Павел Иванович выехал в маленькое пограничное сельцо Скуляны.
Здесь он вручил письмо, данное Инзовым начальнику карантина Навроцкому, убеленному сединами старому служаке, который в эти дни, пропустив через границу не одну сотню вооруженных гетеристов, был хорошо осведомлен во всех подробностях о «возмущении греков».
С его помощью, сменив военный мундир на штатскую одежду, Пестель ночью перешел границу и добрался до Ясс, превратившихся в настоящий военный лагерь повстанцев.
На базарной площади, кривых улицах городка маршировали, поблескивая оружием, конные и пешие группы повстанцев. Над крышами саманных домишек вились галки, вспуганные выстрелами обучающихся стрельбе добровольцев. Возбужденные воинственным пылом повстанцы по несколько раз читали друг другу печатные прокламации Александра Ипсиланти, призывающие отдать жизнь в борьбе за свободу Греции.
Здесь Пестель своими глазами увидел и три боевых повстанческих знамени Ипсиланти, развевающихся на весеннем ветру. Одно – трехцветное, другое – с вышитым золотым крестом, увитым лавром и надписью: «Сим победиши», и третье – с изображением возродившегося феникса.
Он с волнением вспомнил строчку из прокламации: «Да воскреснет феникс Греции из пепла!» Вот она, воплощенная, наконец, из мечты в действительность свобода! Все три гордых знамени реяли над головами отрядов вооруженных всадников, которыми предводительствовал гарцевавший на белом жеребце, одетый в алую, украшенную золотым шитьем венгерку князь Александр Ипсиланти.
От всей его статной гибкой фигуры, крепко державшейся в седле, угловато приподнятого правого плеча (вследствие утраты руки в бою) и гордо вскинутой головы веяло какой-то юношеской лихостью. Тонкое с огромными глазами и черными усами лицо Ипсиланти дополняло его облик. Но он и весь его блестящий отряд производили впечатление чего-то очень уж хрупкого – театрального. Пестелю – ветерану Отечественной войны, побывавшему в огне такой битвы, как Бородинская, привыкшему трезвым умом оценивать всякий блеск, невозможно было не заметить слабой стороны этой парадности. Некоторые кавалеристы шатко держались в седлах, явно не умели управлять лошадьми. Вооружение тоже желало лучшего…
С болью отмечая эти недостатки, Пестель не мог все же не поддаться восторгу. Перед ним наяву двигалась конница свободы! Настоящие вооруженные повстанцы! И Павел Иванович – один из руководителей тайного революционного общества России, сейчас невольно задавал себе вопрос: а увидит ли он у себя на родине когда-либо подобное зрелище? Доживет ли он до того часа, когда в России доблестные рыцари свободы с оружием в руках двинутся на деспотизм?…
На какое-то мгновение ему захотелось, безумно захотелось быть в рядах этих повстанцев, разделить с ними их судьбу и с оружием в руках сражаться за свободу иноземных братьев.
И что было бы проще, как предложить свою шпагу и жизнь гетеристам, остаться с ними. Ведь у него нет семьи – жены, детей. Некому, если даже он и погибнет в чужом краю, оплакивать его смерть… Это даже не будет изменой, нарушением присяги царю, потому что он давно уже посвятил свою жизнь свободе. Он давно состоит членом тайного общества, которое ставит целью свергнуть самодержавного деспота. Он даже считает совершенно необходимым для блага России – истребление всей царской фамилии…
Но он тут же устыдился своего порыва. Переход в стан гетеристов будет изменой святому делу. Он не только вызовет подозрение правительства к своим друзьям по обществу, но и безответственно бросит великое дело освобождения России, у руля которого он сейчас стоит.
Нет! Этого сделать нельзя без ущерба для его несчастной отчизны. И Пестель, тяжело вздохнув, бросил прощальный взгляд на гарцующих всадников свободы.
Павел Иванович возвратился на родину задумчивым. Заметно усилились его неразговорчивость, его холодная вежливость в обращении с окружающими. Он еще более ушел в себя. Увиденное в Яссах не только обрадовало его, но кое-чем и встревожило, вызвало глубокие размышления. Встреча с повстанцами, их рассказы об организационной структуре «Филики Этерии» хорошо запомнились ему. Опыт гетеристов учил многому. Их умелая конспирация и строгая дисциплина явились, как полагал Пестель, одним из решающих условий успеха, которого на первых порах добились повстанцы. «Пожалуй, неплохо, – думал он, – позаимствовать эти правила греческого тайного общества».
Но, отмечая хорошие стороны греческого восстания, зоркий взгляд Пестеля не мог сразу не заметить крупных политических и тактических ошибок, сделанных гетеристами, в частности, их руководителем Александром Ипсиланти. Вместо стремительного наступления на ошеломленного противника, используя его замешательство, Ипсиланти не спешил, и этим давал возможность султану сосредоточить войска, собраться с силами. Дорогое время Ипсиланти беспечно тратил на ненужную суету и мишуру. Он непростительно медлил, когда надо было продвигаться дальше. Ему, видимо, так понравился великолепный дворец господарей в Яссах, что он обосновался тут и окружил себя штатом придворных. Он жил как настоящий царек. Стал устраивать пышные приемы и роскошные празднества…
Пестель должен был с горьким разочарованием прийти к малоутешительному выводу: Александр Ипсиланти не только слабый полководец, но и недальновидный политик. Крупнейшая его ошибка заключалась в том, что он совершенно не пытался сплотить балканские народы, и неразумными своими действиями усилил между ними противоречия. Он отвернулся от молдаванских и валахских поселян, которые, вооружившись вилами, топорами, косами, под водительством солдата Тудора Владимиреску восстали не только против султанской власти, но и «против установленных привилегий, превышающих власть и угнетающих население», то есть не только против султанских чиновников, но и румынских бояр и греческой знати… Под влиянием Ризоса Нерулоса – советника бывшего господаря молдаванского Михаила Суццо – Ипсиланти отказался и от обещания уничтожить привилегии знати и духовенства. Не понимал князь, что сам рубит корни только что взращенного деревца свободы.
Ох, скорее бы оно – это древо свободы – зашумело здесь, на земле родной!..
Павел Иванович с наслаждением глубоко вдохнул влажный весенний воздух.
Весна уже щедро согрела растения. Ветви деревьев и кустов казались повитыми сочно-зеленым пухом, а по береговым склонам, журча, сбегали мутные ручейки и вливались в пограничную реку Прут.
Так пусть же не будет никаких границ у этой весны и у свободы!
Полный раздумий, грустных и радостных, Павел Иванович приехал в Тульчин, в главную квартиру Второй армии. Здесь его нетерпеливо ожидал не только начальник штаба генерал-майор Павел Дмитриевич Киселев, но и единомышленники по тайному обществу. Их-то более, чем кого-либо, волновали дела повстанцев – не терпелось познакомиться с опытом их революционной борьбы…
В мартовскую ночь 1821 года в своей тесной, заваленной горками книг холостяцкой тульчинской квартире Пестель созвал единомышленников. Сюда сошлись члены Тульчинской управы: офицеры Юшневский, Баратынский, Иванов, Аврамов, Басаргин, братья Крюковы, Комаров, чтобы выслушать решение Московского съезда тайного «Союза благоденствия».
Оповестить о решении съезда должен был приехавший в Тульчин участник съезда Бурцев.
Он объявил решение съезда о роспуске «Союза благоденствия». И хотя члены Тульчинской управы уже знали об этом решении и накануне постановили считать его незаконным, сообщение Бурцева опечалило большинство собравшихся. И не только опечалило, но и посеяло сомнения: «А в самом-то деле, стоит ли продолжать существование тайного общества, если такой авторитетный съезд его отменяет?»
Возможно, что Бурцев добился бы своего: Тульчинская управа навсегда была бы распущенной, если бы не твердая позиция Пестеля.
– Московский съезд не полномочен распускать Союз, – негромко, с оттенком иронии возразил Павел Иванович.
В его словах звучала уверенность. Гневный ропот наполнил комнату. Люди, готовые отдать жизнь за свободу отечества, почувствовали себя оскорбленными теми, которые то ли из страха, то ли из желания прозябать спокойно и беззаботно отказывают им в праве на борьбу.
Встретив неожиданно такой протест, Бурцев почувствовал себя очень неловко.
– Я только объявил вам решение съезда, которому подчиняюсь, – заявил он и покинул собрание.
За ним вышли в темную тульчинскую ночь Комаров и Вульф. Когда Вульф простился с Комаровым и Бурцевым, он вдруг понял, что поступает нехорошо, оставив товарищей, «Что ж, неужели рухнули все мечты? Все надежды на лучшее будущее родины? Я поступаю, как низкий отступник»… Вульф прошел еще несколько шагов глухой темной улицей, а потом вернулся к друзьям, которые слушали взволнованную речь Пестеля.
– …Неужели теперь мы разойдемся, не исполнив своих святых обязанностей истинных сынов отечества? Что думаете вы об этом? Будем ли сохранять наш тайный святой союз?!.
Горящими глазами оратор обвел возбужденные лица товарищей. Все в едином порыве поднялись со своих мест. Крепкие рукопожатия как бы закрепили овладевшую всеми мысль:
– Сохранять!
Когда утихло волнение и все снова чинно уселись в кресла, Пестель продолжал:
– Господа, нам надо подумать сообща и решить, какой будет цель нашего тайного общества? Останется ли она прежней – введение республиканского правления в отечестве нашем – или иной?…
– Республиканского, разумеется! И только республиканского! – поднялся во весь рост высокий узколицый полковник Алексей Петрович Юшневский.
Его поддержали остальные.
Тогда Пестель, понизив голос, – как бы давая понять, что речь будет о самом главном и важном, – медленно, словно печатая слог за слогом, произнес:
– Республиканского нового порядка, господа, и не мыслится без насильственного устранения самодержца. А сие требует решительности необыкновенной. Для свержения деспотизма необходима смерть государя-императора. Я согласен на цареубийство… Но согласны ли вы на сие?
Он вопрошающе посмотрел на лица единомышленников – Согласны?
– Я не могу, – дрогнувшим голосом воскликнул полковник Аврамов. – Вольность нельзя осквернять пролитием крови.
– Но нам не добиться ее – свободы, без пролития крови, без истребления деспота, – возразил Юшневский. – Обстоятельства толкают на самые решительные действия.
Аврамов смутился. Нахмурил в мучительном раздумье брови. Капельки пота выступили на его лбу.
– Я, как и все, согласен… – вздохнув, произнес он.
– Видимо, не каждый может быть членом нашего тайного общества, господа… – вновь поднялся Юшневский. – Опасен удел славный сей. И стыда нет, если не чувствуешь в себе способности стать достойным членом нашего братства.
Его спокойные искренние слова тронули всех. И больше всех, конечно, того, кому они предназначались. Аврамов вскочил с места и горячо поклялся в верности тайному обществу – Южному обществу.
Расходились друзья поздно – после третьей стражи, когда наступивший рассвет возвестили тульчинские петухи.
Сдержанный на проявление каких-либо дружеских чувств, Пестель, против обыкновения, провожал гостей. Двухэтажный дом его стоял на пригорке, окруженный садом.
Павел Иванович спустился с друзьями с пригорка, провел их до начала улицы, идущей к собору, крест которого смутно маячил в посветлевшем небе. Над ним умирали последние звезды…
Весенний, пахнущий сыростью талых полей ветер освежил горячую возбужденную голову. Пестель искоса поглядывал на четкие в синем рассветном полумраке лица товарищей. Сейчас, одетые в каски и кивера, их головы были похожи на горельефы античных воинов Ему невольно вспомнились всадники из отряда Александра Ипсиланти, которые совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, там, за чертой отечества, в Яссах, гарцевали перед ним. Совсем недавно! И это был не сон… Над их головами шумели знамена свободы.
Прикрыв на миг глаза, Пестель представил себя и своих друзей во главе дружины свободы. Настал желанный час – и они мчатся на боевых конях! Ведут за собой вольнолюбивые эскадроны на самодержавный Петербург…
Весна 1821 года оказалась щедрой на неожиданные события. Недаром военные люди говорили тогда: «Прилетел кулик из заморья, вывел весну из затворья». Новый кулик из заморья был окрыляющей для Пестеля и его друзей вестью.
Не успели австрийские каратели задушить в Неаполе восстание, как на другом конце Италии, в Пьемонте, вспыхнуло новое.
Восстание в Пьемонте у свободолюбивых подданных русского царя вызвало ликование. Но самого царя встревожило и огорчило чрезвычайно. Его белое круглое лицо – «ангелоподобное», как утверждали льстецы, стало желто-лимонным. И придворные лейб-медики даже перепугались: не произошло ли у его величества разлития желчи.
Император Александр Первый тогда находился на конгрессе Священного союза в Лайбахе,[55] но далекое расстояние от России не помешало ему послать фельдъегерем немедленное распоряжение: двинуть корпус русских солдат на подавление восставших пьемонтцев…
И Пестеля неожиданно перевели в Смоленский драгунский полк, который готовился к походу в Италию. Но начальникам Второй армии Витгенштейну и Киселеву требовался толковый человек, способный разобраться в сложной обстановке, связанной с восстанием, которое разгорелось не в далекой Италии, а совсем близко – у самой русской границы. Поэтому Пестель, как писалось казенным слогом, был «употреблен в главной квартире Второй армии по делам о возмущении греков».
И снова Павел Иванович сел в заветную тележку – каруцу, запряженную цугом клячами, и поехал в Бессарабию, встретившую его весенним цветом яблонь и вишен. Здесь, в садах и саманных домишках, он опять начал встречаться с секретными агентами, посланцами от повстанцев, с людьми, имевшими прямое или косвенное отношение к восстанию.
В Скулянах, на квартире начальника пограничного карантина, он имел беседу с посланцем Ипсиланти, который познакомил его с проектом создания на Балканском полуострове федеративного государства из десяти автономных областей. Этот проект создания многонационального государства, основанный на равноправии всех народов, входящих в федерацию, очень заинтересовал Пестеля. «Не такой ли должна быть и будущая республика Российская – вольный союз равноправных народов?» – подумал он.
Пестель тщательно записал беседу с молодым греком, на основе которой и решил составить свой проект создания на Балканах свободного от султанского ига федеративного государства под названием «Царство греческое»…
Множество наблюдений и впечатлений поглотило то время, которое он проводил в Бессарабии. Особенно большая работа выпала ему в Кишиневе, где пришлось приводить в порядок дорожные записи, систематизировать все увиденное и услышанное…
Поэтому занятый и день, и ночь делами в Кишиневе, где у него было множество друзей и знакомых, он имел возможность уделять внимание только немногим из них.
Из этих немногих первым был командующий 16-й пехотной дивизией молодой генерал-майор Михаил Федорович Орлов. В Кишиневе он снимал два смежных дома и жил как хлебосольный вельможа. За обеденным столом у Орлова редко бывало менее дюжины гостей. Молодые офицеры любили хлебосольного хозяина за простоту, задушевность, сочетавшуюся с большой культурой и широтой взглядов. Хотя Орлов и вышел формально из «Союза благоденствия», неудовлетворенный бездейственностью этой организации, фактически он оставался членом тайного общества, был душой местных революционеров. Он в свое время с большой охотой принял командование 16-й дивизией, чтобы иметь в руках реальную военную силу.
Приняв командование дивизией, молодой генерал стал энергично готовить солдат к вооруженному восстанию. Он издал знаменитый приказ, где строжайше запретил каждому командиру употреблять «вверенную ему власть на истязание солдат». От такого распоряжения, отменявшего телесные наказания, которые негласно поощрялись самим царем, уже веяло мятежным духом, пугающим крепостников-реакционеров.
Атлетически сложенный, рано облысевший, молодой генерал вызывал горячую симпатию у Пестеля. И хотя Павел Иванович был внешне сдержан, холоден и не одобрял излишнюю для великого дела неосторожность, в душе он уважал Орлова.
В доме Орлова он постоянно встречал за обеденным столом его адъютанта – Охотникова: высокого чахоточного вида капитана; не раз беседовал и с Вадимом Федоровичем Раевским, русоголовым майором, страстным спорщиком, не стеснявшимся открыто поносить и царя, и правительство. Вокруг Раевского всегда собирался кружок либерально настроенных молодых офицеров, которые слушали его с восхищением.
Пестель старался держаться подальше от пылких словесных баталий. Прозорливый и наблюдательный, он понимал, что не следует ему до конца раскрывать себя, не имел он на то, как он сам говорил, «причины и основания».
Расспрашивая как-то Раевского, заведовавшего солдатской, так называемой, ланкастерской школой взаимного обучения, Пестель невзначай задал вопрос:
– А верно, что не только грамматику солдаты-ланкастеры постигают, но и дух просвещения усваивают?
Раевский лукаво скосил озорные глаза на сидящего рядом с ним угрюмого капитана Охотникова.
– Наши ланкастеры-юнкера постигают грамоту, постигают и смысл таких пленительных слов, как свобода, равенство, конституция, Мирабо, Квирога. Я недавно сам объяснял им, что сей Квирога, будучи полковником гишпанским, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь народ вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его…
…Вот так-то учим солдатиков, чтобы за свободу, когда грянет час, они постояли![56] А Мирабо был участником французской революции и, мол, он писал много сочинений… Майор говорил громко, почти заглушая других, сидящих за столом Но они, как отметил про себя Пестель, даже не обратили на это внимания. Только Орлов мельком бросил на Раевского задумчивый взгляд, когда тот произнес последнюю фразу. Видимо, к таким громким зажигательным речам неистового майора здесь привыкли. А он, распаляясь еще больше, перешел вдруг с прозы на стихи:
Рушитель милой мне отчизны и свободы,
О, ты! Что, посмеясь святым правам природы,
Злодейств неслыханных земле пример явил,
Всего священного навек меня лишил!
Доколе в варварстве не зная истощенья,
Ты будешь вымышлять мне новые мученья?
Властитель и тиран моих плачевных дней!
Кто право дал тебе над жизнию моей?
– Браво! Браво! Раевский, я не знал, что ты так прекрасно декламируешь Гнедича! – захлопал в ладоши молодой, лет двадцати двух, человек в черном фраке, застегнутом на все пуговицы. У него были изящные с длинными ногтями руки, остроносое бледное лицо и темно-русые густые вьющиеся волосы. Очевидно, в обществе, что собиралось у Орлова, он был своим человеком.[57]
– Еще бы, Пушкин, мне-то да не знать пьесы Гнедича «Перуанец к испанцу»! Да я стихи сии бессчетно раз воспроизводил перед юнкерами нашими на занятиях и советовал им выучить их на память…
– Готовишь истинных санкюлотов? – заразительно рассмеялся Пушкин, сверкая ровными белыми зубами.
– А санкюлоты из них выйдут преотличнейшие! – с веселой беззаботностью согласился Раевский.
– Что вы там, господа, затеяли беседу о французах? Сейчас уже в моде не они, а итальянцы… Вот мне намедни сказывал Павел Иванович, – кивнул Орлов в сторону Пестеля, – что государь распорядился двинуть наши войска в Италию, – сказал Орлов, видимо, желая переменить тему разговора, и встретился глазами с Пестелем.
Павел Иванович одобрительно, незаметно для всех остальных, наклонил голову. Только недавно он имел с Орловым разговор, в котором посоветовал вести себя как можно сдержанней и осторожнее во всякого рода речах на политические темы.
«Надо беречь себя для нашего дела», – тогда сказал он Орлову. И поведал ему, что недавно из Петербурга была доставлена в Тульчин «Памятка для агентов тайной полиции». С ее содержанием он случайно познакомился, обнаружив ее среди бумаг на столе начальника штаба Второй армии Киселева. В «Памятке» среди множества заданий тайным секретным шпионам правительства, между прочим, предписывалось и узнавать о том: «вообще, какой дух в полку, и нет ли суждений о делах политических или правительства?»
Кто мог поручиться, что сейчас среди сидящих за столом не затесался презренный наушник?
Он оглядел всех присутствующих и подтвердил безразличным голосом:
– Точно. В Италию.
– А надо бы на помощь братьям нашим, грекам. Героям Геллады руку протянуть, – гулко прокричал, словно с кем-то споря, адъютант Орлова Охотников. Его грубоватое лицо передернулось. Он схватился за грудь и закашлялся.
– А вы правы, Петр Алексеевич, – сочувственно посмотрел на него Орлов. – Греция нам ближе, да и освобождать от иноземного ига благороднее, чем помогать австрийцам душить итальянцев…
– Вот чувства эти Александр Сергеевич недавно прелестно изволили выразить в своих стихах. Вы знаете их, господа, вмешался в разговор молчаливый нескладный офицер с мечтательными глазами. – Как у вас там очень хорошо сказано:
Венок ли мне двойной достанется на честь,
Кончину ль темную судил мне жребий боев?
Кровь прилила к бледному лицу Пушкина. Он был смущен и обрадован похвалой.
– Вы, Липранди, точно припомнили.
– Такие стихи нельзя забыть, – серьезно сказал тот.
– Иван Петрович, – обратился Пестель к Липранди, – я знаю, что вы обладаете такими стихами.
– Нет ничего проще доставить вам такое удовольствие. Я на днях передам их список, – любезно опередил Пушкин медлительного на слова Липранди.
Пестель еще в Петербурге, а затем здесь в Кишиневе встречался с Пушкиным. Но при каждой встрече поэт казался ему совершенно другим, «новым», словно их только что познакомили. Такова была, очевидно, богатая многогранность этой одаренной натуры – молодого веселого человека, изгнанного лицемерным мстительным царем сюда в южную бессарабскую глушь, на самую окраину империи.
Рассматривая изгнанника, Пестель мысленно перебирал вольные строки его стихов, ставших заветными для многих участников тайного общества. Они проникали в бесчисленных списках во все уголки России. Тут и «Вольность», и «В. Л. Давыдову», и «Чаадаеву», и «Кинжал»!
Что стоит только стихотворение к Василию Львовичу Давыдову, которого еще в 1818 году сидящий здесь Охотников принял в «Союз благоденствия». Сколько здесь многозначительных намеков!
Не ТЕ в Неаполе шалят,
А ТА едва ли там воскреснет…
………………………………
…Ужель надежды луч исчез?
Но нет! – мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся…
О революции, о борьбе кровавой с царем – вот о чем мечтает Пушкин – светлая пылкая голова… Недаром его так ненавидит «кочующий деспот» Александр Первый.
Одно уже это свидетельствует о том, что Пушкина давно пора принять в тайное братство, надо лишь встретиться с ним наедине, поговорить душевно. Талант поэта нужен для святого дела.
Желаемая встреча произошла нежданно-негаданно, когда Пестель однажды утром зашел к почтмейстеру кишиневскому Алексею Петровичу Алексееву, добрейшему чудаку, пламенному поклоннику Суворова, с которым он, храбрец-офицер, начал свою ратную жизнь.
Он с гордостью носил драгунский мундир, увешанный боевыми крестами и опоясанный золотой, полученной за отвагу саблей. Рассказывали, что Алексеев не желал расставаться с боевым мундиром, отказывался от повышения в чинах на гражданском поприще…
Пушкин любил ветерана за добродушную прямоту, бескорыстие, которые озарялись отблеском суворовской славы.
В кабинете Алексеева Пестель и застал Пушкина, который ожидал куда-то ушедшего хозяина.
Сегодня Пестель уловил перемены в настроении поэта. Если вчера Пушкин был возбужденным, восторженно шумным, то теперь – каким-то внутренне сосредоточенным, притихшим, хотя за этой сосредоточенностью чувствовалась глубоко затаенная радость. Чем она была вызвана, Пестель не знал. Может быть, тем, что сегодня был канун пасхального праздника, конец зимы, первый календарный день весны И одет был Пушкин тоже сегодня по-иному, не в черный фрак, а в пестрый архалук. На кудрях его алела феска.
– Хочется повидаться с Алексеем Петровичем… И вы подождите. Сделайте милость. Не так скучно будет вдвоем, – любезно улыбаясь, не то просто сказал, не то попросил Пушкин.
Такая откровенная простота обезоруживала и очаровывала. Пестель на миг забыл, что ему надо было встретиться из-за важных соображений с поэтом. Ему вдруг захотелось без всяких там деловых бесед просто поговорить с этим умным, откровенным и таким одаренным молодым человеком. Просто поговорить, не считая драгоценных, быстролетящих минут. Ему хотелось по-дружески поделиться тем, чем он делился с людьми очень близкими.
И обычно не словоохотливый Павел Иванович, умевший как никто молчать и слушать, стал рассказывать Пушкину о том, что он считал основами основ жизни человека, движимого любовью к отечеству.
Пестель, глубоко уважая своего собеседника, в разговоре с ним чувствовал себя значительно старше. И не только потому, что ему минуло уже тридцать, а Пушкин был намного моложе, но и потому, что и годы войны, и участие в Бородинской битве, где он получил первую боевую награду, и первое тяжелое ранение, и заграничный поход, и упорная учеба, и многолетняя деятельность в тайном революционном обществе – все это обогатило его жизненный опыт.
Как старший брат с младшим он и хотел сегодня поделиться своим жизненным опытом. Они беседовали не менее двух часов. О чем шла беседа? Это было какое-то взаимное откровение и взаимное понимание.
Сам Пушкин об этом сделал запись в кишиневском дневнике: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon coewr est motйrialiste, mais ma raison s'y refuse.[58] Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
От тем, связанных с политикой, философией, и литературой, разговор незаметно перешел к «возмущению» греков, что Пушкина и Пестеля более всего волновало.
– Греки, получив неодобрение от государя нашего, который высказал по поводу повстанцев, что они не только иго султана сбросить хотят, но и гнет своих же господ, все же надеются увидеть прибытие русской армии не в помощь инсургентам и гетеристам, но для отмщения за поруганную религию…
– Ну, а если царь равнодушие проявит к единоверцам? Я не думаю, что он искренен в своих религиозных чувствах, – воскликнул поднявшись со стула Пушкин. – Разве можно верить в это серьезно?
– Успокойтесь. – Губы Пестеля дрогнули в еле уловимой улыбке. Он казался спокойным, но темные монгольские глаза его сверкнули также, как и голубые у его собеседника. – Это замечание делает честь прозорливости вашей. Я тоже не верю в добрые порывы царей. Но он должен считаться в какой-то степени с настроением своих подданных. Я надеюсь только на это.
– Но стоит ли ожидать царского повеления? Не проще ли вам – благородным вождям армии русской – двинуться на помощь гетеристам? Разве не в силах Орлов направить подвластные ему дружины? Я сам завтра перейду Прут и примкну к Ипсиланти! Медлить нельзя! – горячо возразил Пушкин. Он, словно пойманный в клетку лев, нервно заметался по пустынному кабинету Алексеева.
– Я разделяю ваше волнение. Но есть еще более возвышенные чувства и мысли, кои могут удержать от действий решительных не только благородных, как вы изволили выразиться, но и меня, а, возможно, и вас…
Пушкин остановился.
– А какие же это мысли, позвольте узнать? – Он доверчиво посмотрел на Пестеля.
– Они заключаются в думах о судьбах отечества нашего, положение которого не менее бедственное, чем в стране под игом султанским… Мы хотим освобождать народы от ига иноземного, а свой народ забываем. Наша Россия стонет в рабстве крепостном от притеснения неслыханного. А мы других тянемся освобождать. Освободители!.. – до хриплого шепота понизил голос Пестель.
– Так что же делать, Павел Иванович?
– Силы надо беречь и копить. Беречь до тех пор, пока не пробьет час поднять мечи на деспота. Тогда и дивизия Михаила Федоровича Орлова понадобится… А вам не подобает делить опасность с гетеристами на чужбине. Вы отечеству лучше всего музой своей служите. Удаляться вам от родной земли, Александр Сергеевич, грех непростительный. И потомство вам этого греха не простит…
– Мне хотелось бы, порой, из отечества уехать подалее, за семь морей. Уж очень душно у нас, в сатрапии царской. Недавно в Одессе мне побывать пришлось. Веет вольным духом там с просторов океанских. Его привозят моряки на кораблях… Вольный дух! Он влечет меня.
– Да полноте, Александр Сергеевич! Везде еще поныне на планете рабство. В иных местах за морями народы скованы цепями еще покрепче, нежели у нас. Вам ли не знать? Но, повторяю, вам из отечества никуда нельзя отлучаться. Вы здесь нужны. Ваша муза на всю Россию слышна и людей пробуждает. И ничего, что вы не в тайном обществе. Свое дело вы лучше других совершаете.
Пушкин в раздумье опустился на стул.
– Мне примерно такое говорил друг бесценный мой Иван Иванович Пущин, когда я в тайное общество желал вступить. Он уверял меня, что, и не вступив в него, я сочинительством своим действую «как нельзя лучше для благой цели…» А все же грустно мне, что не в тайном обществе я. Войдя в него, я жизнь бы считал свою облагороженной. – На глазах поэта блеснули слезы.
– Вам беречь себя надобно. Дисциплиной чувство обуздывать, чтоб не было ненужной беды. Разуму, расчету точному подчиняйтесь. Цените себя, Александр Сергеевич. Стихи ваши вся Россия в списках читает. Я ваш ноэль на императора впервые в Питере на улице услыхал. Его пели…
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот…
– Это, Павел Иванович, радостно мне как сочинителю слышать и, пожалуй, лестно. Все мы поэты до похвал – великие лакомки. Неудивительно, в Киеве – это в феврале было – в доме генерала Раевского повстречал я Сергея Ивановича Муравьева-Апостола, а он без длинных предисловий как приветствие возьми мне да наизусть прочитай мою оду «Вольность», за которую меня царь и сослал сюда:
…Тираны мира, трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
и прочее, прочее, прочее… Я удивился, конечно, что Муравьеву-Апостолу мои стихи ведомы. Он мне говорит: «Вот видите, и без печати ваши стихи всюду известны». А мне стало не только радостно, но и горько…
– Отчего же горько, Александр Сергеевич?
– Потому что печатное слово самую широкую гласность имеет. А не все мои стихи до народа доходят. Царская цензура – суть варварство и произвол. А цензура у нас в России ныне как нигде свирепа. Живое слово душит. И надзор иезуитский такой, что друзьям боюсь иные стихи по почте послать.
– Не надо сетовать! – Пестель сжал свою руку в кулак так, что хрустнули от напряжения красивые длинные пальцы. – Придет время – и будет на Руси свобода для всех. Закон обеспечит личную неприкосновенность, свободу личности и совести. И, конечно, полную свободу печати! Тогда стихи ваши дойдут до всех! Каждое стихотворение ваше! – В голосе Пестеля звенела убежденность.
Он говорил так, словно все это, сейчас невероятное и неслыханное, было давно решенным и неизбежным…
Об этом не наступившем, но несомненно наступающем грядущем сейчас свидетельствовала не только сила его слов, его голоса – весь его облик – невысокая коренастая фигура. И лицо с упрямым разлетом бровей, из-под которых блестели черные, нацеленные куда-то в неведомое глаза. Все дышало в этом человеке непоколебимой верой. Таким навсегда запомнился Пестель Пушкину.
После этой встречи Пушкин несколько раз видел Пестеля. Непроницаемо спокойный и корректный Павел Иванович был официально вежлив. Ни одного лишнего движения. Ни одного лишнего слова. Пушкину, глядя на него, вспоминались сказанные когда-то им слова: «Разуму, расчету точному подчиняйтесь!»
Чувствовалось, что этот совет Пестель применяет в первую очередь К самому себе. Ноэта корректная сдержанная целеустремленность была теперь для Пушкина как бы фоном, на котором во всей силе и неповторимости вырисовывался образ Пестеля в тот памятный день 9 апреля.
Пушкин снова встретился с Пестелем в Кишиневе перед самым началом летней жары. Павел Иванович выполнял здесь правительственное поручение: требовалось удалить как можно деликатнее из пределов империи молдаванского господаря Михаила Суццо, который бежал из Ясс на Российскую землю.
Закончив блестяще возложенную на него щекотливую миссию, Пестель навсегда покинул Бессарабию. Он оставил Пушкина как бы наэлектризованным его мыслями о будущем России, вдохновенным на новые творческие дерзания… В голове поэта-изгнанника рождались новые мятежные строфы стихов, и его влекло на берега Черного моря, в Одессу, где, как ему казалось, было не только больше простора, но и дышалось свободнее.
А Пестель, возвратясь из Бессарабии на Украину, уже составлял свое знаменитое донесение о греческом восстании, в котором замечательно верно дал всесторонний анализ этому событию.
Донесение было пронизано мыслью склонить русского императора к оказанию помощи греческим повстанцам в их борьбе с полчищами султана.
Пестель писал: «…глаза и ожидания всех обращены к России, которая во все времена и среди всех предшествующих событий всегда показывала себя твердой защитницей греков и доказала свое бескорыстие среди всех обстоятельств и с особенным блеском со времени 1812 года. Греки, получив урок в том неодобрении, которое его величество высказало по поводу поведения повстанцев, все же надеются увидеть прибытие русской армии не в помощь инсургентам и гетеристам, но Для отмщения за поруганную религию. Алтари осквернены, договоры в презрении и самые священные и законные интересы империи[59] не признаются и попираются».
Пестель как истинный друг греческих повстанцев делал все возможное, чтобы они получили скорее помощь от русской армии, потому что их положение стало поистине трагичным.[60]
На отчаянный вопль о помощи Александра Ипсиланти царь ответил, что греки бунтуют против своего законного государя султана, поэтому он не может помочь им… На царя повлиял австрийский канцлер реакционер князь Меттерних. Он убедил Александра Первого, что гетеристы действуют с единой целью – поссорить Австрию с Россией по заданию неких мифических парижских революционеров.[61]
Теснимый со всех сторон врагами, получив от царя вместо ожидаемой помощи отказ, Ипсиланти окончательно потерял веру в победу. Он бросил войско и, проклиная своих товарищей по оружию, обвиняя их в подлости и трусости, бежал в Австрию. Здесь его по приказанию Меттерниха предательски схватили австрийские жандармы, заточили в крепость, где он и умер.
А его товарищи мужественно продолжали борьбу с полчищами янычар. Окруженные со всех сторон врагами, они почти все пали смертью храбрых в битве под Драгошанами.[62]
Страшная трагедия, разыгравшаяся в дунайских княжествах, где озверевшие янычары дотла сжигали деревни и города, вырезая крестьянское население, вылилась в сплошные греческие погромы, которые прокатились по всей Османской империи. Султанские изверги стали убивать греков без разбора. От убеленных сединами стариков до новорожденных младенцев. Мучительным казням подвергались даже самые богатые фанариоты. В Стамбуле опьяневшие от крови янычары ворвались в патриарший дворец, перерезали греческих священников, а самого константинопольского патриарха Георгия V, высохшего немощного восьмидесятичетырехлетнего старца, повесили на воротах дворца.[63]
Но греческая трагедия не поколебала трусливой позиции православного русского царя. Он по-прежнему соблюдал предательский нейтралитет. Не поколебало его позиции в этом вопросе, конечно, и донесение Пестеля «О возмущении греков».
Это толковое умное донесение Александр Первый прочитал с удовлетворением. Царь любил, когда порученное задание его подчиненные выполняли аккуратно и хорошо. На вопрос министра иностранных дел Нессельроде: «Кто это из дипломатов смог так умно и верно описать положение Греции и христиан на Востоке?», император самодовольно улыбнулся:
– Не более и не менее, как только армейский подполковник. Да, вот какие у меня служат в армии подполковники!
Удовольствие, которое испытывал император, высоко оценив доклад Пестеля по греческому вопросу, не прошло бесследно. Пестель давно стремился получить в свое распоряжение отдельную воинскую часть, чтобы иметь возможность, командуя ею, поднять восстание. Поэтому он с нетерпением ждал приказа о своем производстве в полковники и назначение командиром полка.
Но хотя в конце 1820 года во Второй армии освободилось место полкового командира и Киселев предложил на эту должность Пестеля, царь не согласился с его рекомендацией. В доносе, полученном царем от библиотекаря главного штаба Грибовского, среди членов тайного общества упоминалась фамилия Пестеля. Правда, доносчик сообщал, что тайное общество – Союз благоденствия – само себя распустило, однако Александр Первый распорядился вычеркнуть фамилию Пестеля из списка подлежащих к производству в полковники.
А Пестель, не зная причины задержки своего назначения в полковники, нервничал. Срывался его заветный план дальнейших революционных действий. И, устав ожидать царского приказа, он решил искать другие пути к намеченной цели. Павел Иванович стал вести переговоры с графом Иваном Осиповичем Виттом – невысоким с фатовскими усиками, пустыми глазами, фанфаронистым генерал-лейтенантом.
Отец Витта – Иосиф – голландец родом, служил некогда генералом Речи Посполитой. Он из меркантильных соображений уступил свою супругу гречанку Софию – замечательную красавицу, богатейшему магнату помещику на Украине Станиславу Потоцкому. Воспитанный в растленной атмосфере предательства и лжи, Иван Осипович Витт сделал блестящую карьеру в свите Александра Первого. Он выполнял с успехом самые деликатные поручения. Был соглядатаем царя в Вене, в Варшаве, в главной квартире Наполеона, а сейчас командовал Бугскими военными поселениями и состоял обер-шпионом императора на юге России.
«Сколько я его знаю – он лжец и самый неосновательный человек… „Двухличка“, – писал о нем Багратион Барклаю де Толли в 1811 году.[64]
Пестель хорошо знал о всех этих качествах Витта, но рассчитывал, перейдя к нему на службу, получить под свою команду отдельную часть. Для успеха своего замысла, крайне нужного тайному обществу, Пестель готов был стать родственником Витта – жениться на его дочери графине Изабелле… Но вдруг пришел нежданно из Петербурга высочайший приказ о производстве Пестеля в полковники и назначении его командиром Вятского пехотного полка, стоящего в Линцах.
Видимо, впечатление, которое произвел доклад Пестеля о греческом восстании, было таково, что царь решил продвижением по службе подкупить нужного ему толкового человека.
Пестель, читая приказ о своем назначении, облегченно вздохнул. Теперь можно было навсегда отложить тягостную для него женитьбу на графине Изабелле и порвать всякое знакомство с неприятным, фальшивым вельможей Виттом.
Пестель в своем донесении недаром писал, что султанским правительством «самые священные и законные интересы империи не признаются и попираются…».[65]
Упадок торговли хлебом ущемил интересы привилегированного сословия тогдашнего русского государства – помещиков, главных поставщиков хлеба на международный рынок. Но Александр Первый настолько попал под влияние австрийского канцлера Меттерниха, что продолжал своей политикой подрывать престиж родной страны. Он даже отстранил от службы министра иностранных дел Иоанна Каподистрию, который убеждал царя в необходимости отпора султанской агрессии на Балканах.
Козни султанского правительства болезненно почувствовали жители Одессы и других черноморских портов. Деловая жизнь в этих городах во многом зависела от заморской торговли. И лишь только в Карантинной гавани Одессы перестали бегать один за одним по сходням сносчики[66] с мешками зерна, лихо опрокидывая их над арфой,[67] прикрывавшей люк корабельного трюма, жизнь в порту замерла.
Одесситам было грустно приходить в опустевшую гавань, где не слышались уже веселые покрикивания портовых работников:
– Чок! Чок! Чок!
– Вира по малу!
– Майна банда!
– Ай да наша, кадка, кадочка!
– Крутится – вертится!
Где перестала литься, словно золотой поток, отборная украинская пшеница, ударяясь в проволочные струны трюмной арфы, где перестали подымать на кораблях белые паруса.
Такая участь постигла и видавшую виды ветхую шхуну «Марину», на которой в должности подшкипера плавал Иванко Мунтяну.
Владелец и шкипер шхуны Яков Родонаки, не имея фрахта, вынужден был распустить экипаж своего судна, оставив лишь для присмотра за «Мариной» престарелого боцмана.
Таким образом, неожиданно Иванко стал безработным, «сухопутным моряком». С неделю он отдыхал, отсыпался, никуда не выходя из домика и вишневого садочка стариков Чухраев, которые уехали к Кондрату в Трикратное. Всласть лакомился Иванко и чисто одесскими блюдами, по которым истосковался, странствуя по свету: ел плов из мидий, жареную и копченую скумбрию, мамалыгу с брынзой, которую ему готовила старуха-молдаванка. Все это он запивал кислым холодным вином…
Однако сытая, однообразная жизнь вскоре наскучила. Надоели и вино, и брынза, и мидии, и скумбрия. Иванко потянуло к морю.
Хмурый и задумчивый, он целые дни стал проводить в гавани, слоняясь по берегу, по опустевшим причалам, возле которых покачивались на ленивых волнах, скрипя швартовыми, огромные корабли.[68]
Вид этих пленников, привязанных крепкими канатами к берегу, наводил тоску. Иванко чувствовал, что он вместе с кораблями разделяет одну горькую участь… Когда же, когда на голых мачтах этих морских исполинов поднимутся паруса, и корабли снова отправятся в свои странствования по морям и океанам?
Когда?…
Томимый бездельем, Иванко как-то вечером присел на причальную тумбу – старинную чугунную пушку, врытую в береговой суглинок, и с тоской, (который раз!) разглядывал пустынные морские волны, словно раскаленные от ярко-красных лучей заката.
К нему подошли двое мужчин. Один – высокий, помоложе, в офицерском артиллерийском мундире – малого чина. А другой – постарше в черном партикулярном[69] господском сюртуке и белых панталонах.
– Сии краски заката на воде, – громким голосом говорил военный, – напоминают мне кровь братскую, которую проливают в битвах с янычарами поборники вольности там, за пределами волн этих. – Он взволнованно взмахнув рукой, показал на море.
Его спутник молча разглядывал пылающий горизонт и, как показалось Иванко, не очень внимательно слушал военного. Потом он повернул к говорившему свое лицо. И тут Иванко узнал в господине, одетом в партикулярное платье, своего бывшего эскадронного командира Сдаржинского.
– Ваше благородие… Виктор Петрович, доброго здравия! – выпалил единым духом Иванко.
Сдаржинский несколько мгновений разглядывал рослого загорелого парня с медной серьгой в ухе, одетого в просторный матросский костюм. Лишь лучистые глаза да светлые усы напоминали ему позабытое лицо молодого унтера.
– Иванко? Да неужто ты?!.
– Так точно! Самый.
– Смотри, каким молодцом стал! Что ж ты, шельмец, глаз в Трикратное за эти годы ни разу не казывал? Батько твой соскучился.
– А я ему, Виктор Петрович, письма да деньги через деда Чухрая часто посылал. А сам приехать к нему не мог – на море служил. Все в рейсах и часу не было… Да и что толку батьку повидать? Хворый он да гордый. Я его знаю – ему сочувствие мое – только боль в сердце. А вот хворь его излечить не могу… – Иванко грустно наклонил голову.
– Это ты верно говоришь. Болезнь у твоего отца тяжелая, но есть все же надежда поправиться. А у самого как?
. – Было хорошо. Подшкипером на шхуне по морям ходил. А вот вторую неделю на берегу. Встали кораблики наши на прикол. Султан через проливы хода не дает. Да еще суда под нашим флагом ихние корсары обстреливают.
. – А скажи, братец, правду, сии диверсии султанские ты сам видывал? – вмешался в разговор спутник Сдаржинского, высокий военный.
– Да, кстати, познакомься, Иванко. Это мой друг Николай Алексеевич Раенко. Прошу его любить и жаловать… Он человек ученый и по рассказам моим хорошо знает твоего отца. Можешь ему поведать все без утайки, как и мне, – представил Сдаржинский юнкера.
Иванко улыбнулся.
– Да что мне таить? Последний рейс труден был… Гнался за нашей шхуной корсар турецкий… Хотел, поди, пленить нас. Да мы, хотя у нас и девяти пушек не было, а у него, пожалуй, все тридцать, отстреливались. В мачту ему ядром угодили и ушли. Однако хозяин наш господин шкипер Родонаки потерял всю охоту рисковать своей жизнью и состоянием. Вот как пришли в Одессу – поставил шхуну на прикол, а команду всю изволил на отдых отправить.
– Так что же это ты прозябаешь в праздности?
– Так точно… Пока султан с греками войну не кончит…
– О, я вижу, ты, Иванко, великий политик! – рассмеялся Сдаржинский. Но юнкер даже не улыбнулся.
– Это очень похвально, что и простолюдины наши начинают понятие приобретать, – сказал он Виктору Петровичу. И обратился к Иванко. – Только не скоро султан с греками войну кончит, если мы не поможем. Вот если бы твой хозяин согласился на своей шхуне против султана в море пойти – это дело было бы преотличнейшее… Я ему помог бы – артиллерию хорошо знаю.
Иванко удивился.
– Вы бы на шхуне нашей не побрезговали в море?…
– Не побрезговал… Греки сражаются за вольность. Святое дело за свободу драться.
Юнкер и бывший подшкипер многозначительно посмотрели друг на друга.
– Такое мне уже не раз говорили. Да сам я за вольность греков готов с дорогой душой… Воевать-то я приучен. Виктор Петрович знает…
– Верно! С Бонапартом ты воевал добре! – подтвердил Сдаржинский.
– За чем тогда, братец, дело стало?
– За немногим. Хозяин мой, господин Родонаки, человек хороший и шкипер знающий, но боится в опасных плаваниях утратить свою шхуну. «Не для того, – говорит он, – я судно свое великими трудами приобретал».
– Ни за что?
– Ни за что!
– Гм… – мрачно протянул Раенко. – А кто тебе про вольность сказывал?
Иванко вопросительно посмотрел на Сдаржинского. Тот одобрительно кивнул головой: «Мол, говори, не бойся, юнкер не выдаст».
– Мне еще давно – в восемнадцатом году, один немолодой барин, ученый, о свободе греческой толковал. Тогда мы его на шхуне нашей в стародавнее городище, что у села Парутино[70]из Одессы возили. А сын его – кудрявый, веселый офицер, – слушая, все усмехался и говорил, что не только грекам, нам самим о свободе в первую очередь подумать не худо бы…
– Так ведь это же Муравьевы были! Старший – Иван Матвеевич – историк маститый. А сын его – средний – Сергей Иванович. Непременно они! Я еще, когда Муравьевы-Апостолы в Одессу приезжали, с ними у поэта нашего Батюшкова виделся. Тогда они интересовались развалинами древней Ольвии и выезжали туда для ее изучения. Так, значит, ты их возил? Вот и выходит, у нас общие знакомые…
– Они, выходит, самые. Хорошие люди. Особенно молодой.
– Так тебе его мысли, что не только грекам, но и нам свободу надобно завоевать, пришлось более по нраву? Что ж! Я тоже к таким мыслям сочувствие имею, – лукаво засмеялся Раенко. И вдруг оборвав смех, спросил серьезно у Иванко: – Но ты, братец, поехал бы грекам помогать с мечом в руке?
Иванко задумался.
– Грех было бы такому делу не помочь. Да только как? До Греции пройти сухопутьем нельзя. А морем – корабля не сыщешь.
– А если бы мы все-таки нашли корабль?
– Тогда хоть сейчас.
– А ты не женат? Семьей не обременен?
– Никак нет. Кроме батьки хворого, я един как перст.
– Грамотен?
– Книги читаю…
– Так вот, приходи ко мне. Я книги тебе интересные дам. Поговорим.
Иванко через несколько дней пришел в двухэтажный дом на Гимназской улице, где проживал Раенко. В маленькой квартирке юнкера моряка поразило обилие книг: русских, английских, французских, немецких, итальянских, греческих. Книги у Раенко были в каждой комнате. Они не умещались в шкафах и на полках, лежали на столе, на диване, на стульях. Видимо, веселый и живой, несколько легкомысленный, внешне похожий на повесу, юнкер не мог жить без них. Иванко показалось, что он попал не в квартиру молодого офицера, а в жилище ученого человека.
А Раенко оказался не только книголюбом, но и замечательным учителем. Увидев, что его гость любознателен, он сумел пробудить в нем интерес к литературе.
Первую книгу, которую он посоветовал прочесть, был редкий труд польского автора В. С. Стройновского «Об условиях помещиков с крестьянами», переведенный на русский язык и изданный в 1809 году.
В этой книге автор гневно обрушился на угнетение помещиками крестьян и не только требовал освобождения земледельцев от крепостной рабской доли, но и грозил восстанием угнетенных, которое будет «по своей жестокости ужасным».
Книга была рассчитана на более образованного читателя, чем Иванко. Не все мудреные выражения автора доходили… Но основной смысл книги – гневный протест против угнетателей – захватил его. Иванко прочитал книгу в один присест. И когда Раенко спросил о впечатлении, ответил:
– Верно все в ней… Я даже не ведал, что о горе народном так верно пропечатывают. Хорошие, видно, книги на свете есть…
– В книгах, друг мой, есть правда великая. Немного, к сожалению, таких книг, но тем они и ценней, – сказал Раенко и, взяв с полки переплетенный в зеленый бархат том, вручил его моряку. – Вот этой книге цены нет. Она сама правда святая. Запрещенная. В списках по Руси ходит.
Иванко, волнуясь, заскорузлыми от смоляных канатов пальцами раскрыл зеленый том.
Книга и в самом деле была рукописной. На ее титульном листе красивым почерком с любовью было выведено; Александр Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву".
Чтение интересных книг и беседы о них с юнкером пробудили в Иванко тягу к знаниям. Он попросил Раенко «поучить его наукам, что просвещение уму дают». Юнкер, словно ожидавший такую просьбу, с радостью согласился. Занятие начал с географии и рассказал молодому моряку о частях света и главных странах мира, уделив внимание в своем уроке и политической географии.
– Конституционное республиканское правление – это такое, когда народ управляется теми законами, которые он сам себе назначил, а представители народа охраняют их незыблемость. Конституционное правление самое лучшее, друг мой. Однако увы! В отечестве нашем верховная власть принадлежит не народу, а монарху, то есть принадлежит деспоту-царю. Такая власть суть неограниченная монархия – самая наихудшая в свете…
– Неужели у нас в России самая наихудшая? – спросил Иванко.
– Сам посуди, что же хорошего, если один человек по собственной воле и прихоти управляет миллионами людей, да еще заставляет себя именовать помазанником божиим?…
– Пожалуй, и впрямь худо.
– То-то и оно!
– Но испокон веку у нас цари, значит, вечно нам доля такая, Николай Алексеевич, а? – продолжал расспрашивать моряк. В его голосе слышались сдержанная боль и гнев.
– Не всегда так у нас водилось. Была и у нас республика – и Запорожская сечь и вольное Новгородское вече, да похитил свободу народную царь… Но недолго теперь нашему тирану править, коли нанести решительный удар по самовластию. Как сказывал мне однажды капитан Охотников, – будет и у нас свобода, и республика!
– Что же это за решительный удар?
– На сей счет многие мыслят по-разному. Но… – юнкер озабоченно взглянул на часы, – время нашего занятия истекло. В следующий раз поговорим и об этом.
Так с каждым уроком Иванко постигал науки, которые не только обогащали его знания, но и делали сознательным приверженцем демократических взглядов.
Потом через несколько уроков Раенко объяснил ему, что обучает его по новой методе Владимира Матвеевича Раевского, который учил так солдат в ланкастерской школе.[71]
«Новая метода обучения» пришлась по вкусу Иванко, и желание проникнуть в неведомый доселе мир знаний, который как бы приоткрыл ему Раенко, целиком захватило его. Иванко старался теперь построить свою жизнь так, чтобы иметь время посещать своего учителя и читать книги. Даже любимое море не влекло его к себе, как прежде. Он уже не проводил дни в гавани, не мечтал, как раньше, уйти в рейс на корабле. Чтобы заработать на пропитание и как-то свести концы с концами, он копался в саду и на огороде у Чухраев, которые находились в Трикратном.
Еще матросом, плавая на корабле, он неплохо освоил плотницкое дело. Сейчас знание этого ремесла пригодилось. Он занимался мелким плотничьим ремонтом – чинил двери, окна, мебель в домах у богачей-купцов. Платили за работу скуповато, но на жизнь одинокому молодому человеку хватало.
Его увлечение книгами не прошло незамеченным. Грамотей-простолюдин, да еще дерзкий на язык, да еще не посещающий церкви, скоро попал на заметку. Иванко дважды уже приглашали в полицию.
По паспорту Иванко Мунтяну числился молдаванином. Отец так и не успел справиться с хлопотным делом – переписать его на свою фамилию. Он считался русским поданным, отставным унтер-офицером иррегулярной кавалерии, кавалером медали за 1812 год…
Эти положительные биографические данные были успокоительными для полицейского вездесущего ока и предохранили его на время от неприятностей. Но не избавили от слежки и тайного надзора. Человек чуткий и наблюдательный, Иванко замечал, что за каждым его шагом следят внимательно. Обо всем этом он рассказал юнкеру. Тот беззаботно рассмеялся.
– Эти напасти на тебя, братец, нагрянули, наверное, из-за меня. Как ты думаешь, почему я, человек, закончивший два факультета Падуанского университета, владеющий многими языками, уже несколько лет хожу в юнкерах под командой полуграмотных дураков-командиров? Меня считают неблагонадежным, вольнодумцем… Чуть ли не якобинцем лишь потому, что я много лет провел в Италии, в этом гнезде карбонаризма… Вот почему на мое продвижение по служебной лестнице наложен негласный запрет. Это тоже одно из прелестей нашего полицейского государства!.. Но ничего, братец! Бог не выдаст – свинья не съест. Будем учиться. А? Как ты думаешь?
– Да что я думаю! Пусть себе за нами следят. Такое уж дело мерзкое у них – соглядатаев. Недаром пословица сложена: рыла свинья, рыла, вырыла полрыла!..
– Ха-ха-ха! Это замечательно и верно! – развеселился Раенко. – Ну что ж… Коли так, не будем терять времени. За книгу! А там, глядишь, и перемена во всем этом наступит.
И занятия их продолжались.
Но, к сожалению, не прошло и года, как обстоятельства прервали эти занятия.
Однажды, когда моряк пришел к юнкеру на очередной урок, он застал его необычно мрачным. На вопрос: «Что худого стряслось?», Раенко молча показал на письмо, которое по его словам только что получил из Кишинева.
– Плохие, – братец, вести… Владимир Федосеевич Раевский – пылкая, огненная душа – лишен свободы. Заключен в Тираспольскую крепость. Многие его друзья не только в горести великой, но и в тревоге. Наверное, правительство что-то пронюхало и не остановится перед крутыми мерами. Уже начались расследования. Злой Карла, командующий 6-ым корпусом генерал Сабанеев, лично допрашивает многих офицеров нижних чинов. Особенно юнкеров и солдат ланкастерской школы, коей заведовал Раевский. Генерал Сабанеев на допросах избивает в кровь подчиненных. Требует, чтобы они дали предательские показания против Раевского и командующего дивизией генерала Орлова. Он так зверски расправился с унтер-офицером Колесниковым, что тот сразу попал в госпиталь. А за отказ офицера Ревазова оклеветать Раевского, разжаловал беднягу в солдаты…
Раенко в волнении прошелся несколько раз по комнате, потом положил руку на плечо Иванко.
– Если меня даже схватят… А меня могут тоже, как знакомого Раевского, взять под стражу… Из-за меня и ты можешь пострадать. Но ты не бойся! Я по сему обстоятельству имел сегодня беседу с Виктором Петровичем Сдаржинским.
– Да я не боюсь, Николай Алексеевич… Я готов с вами – хоть куда!
– Спасибо, друг, но этого сейчас не требуется… Я запомню твой благородный порыв… Но Виктор Петрович советует тебе немедленно выехать из Одессы. Езжай к отцу в Трикратное. Там тебя встретят, как самого дорогого гостя Будешь жить в имении столько, сколько захочешь. Кстати, он рассчитывает на тебя, как на помощника в одном важном деле. Я тоже советую не медлить с отъездом в Трикратное.
– Я согласен, – ответил Иванко.
Голос его звучал твердо, но на глазах появились слезы Ему не хотелось расставаться с человеком, которого он успел полюбить, от которого он так много узнал…
Раенко тоже был не в силах скрыть, что расстроен неожиданной разлукой со своим верным учеником. Он крепко сжал руку моряка, покрытую роговыми мозолями, и вручил ему связку заранее отобранных для него книг.
– Счастливой дороги, братец! Читай сии книги. Они придадут тебе мужества и мудрости в трудные минуты, как истинные твои друзья. Я верю, что мы с тобой еще в одной дружине будем воевать за вольность!
Старики Чухраи больше года жили в Трикратном. И недаром. Доктор – немец, которого Виктор Петрович увез в Одессу, больше не возвращался.
К медицинской помощи, которую еще несколько раз предлагала Кондрату Натали, он отнесся с прежним недоверием. Его недоверие усилилось, когда он узнал, что Натали не смогла своими микстурами и порошками излечить некоторых больных крестьян, согласившихся у нее лечиться.
– Плохой, видно, из барыньки нашей лекарь, – проворчал он, когда прослышал об этом.
А Натали, убедившись, что для успешной врачебной практики у нее, видимо, пока недостаточно опыта и знаний, уехала из Трикратного. Нет, она совсем не охладела к своей мечте. Но, вернувшись в Одессу, она начала посещать городскую лечебницу и здесь под наблюдением опытных врачей ухаживала за больными. Она надеялась все же вернуться в Трикратное, но более опытным медиком. И как-то само по себе получилось, что все лечение хворого Кондрата было возложено на «ведунью» – жену Семена Чухрая Одарку.
Виктор Петрович первое время не доверял «ведунье» и хотел было выписать для хворого нового лекаря. Но Кондрат отговорил его. То ли Сдаржинский не хотел волновать больного, то ли хорошо знал, что Кондрат тверд в своем решении и его воли уже не сломить, только хозяин Трикратного уступил.
Виктор Петрович все же едва ли доверил бы врачевать Одарке Кондрата, не произойди на его глазах случай, показавший, что она и в самом деле искусная исцелительница. Один из конюхов нечаянно порезал руку косой. Из рассеченной артерии фонтаном брызнула кровь. Виктор Петрович еще на войне научился оказывать помощь раненым – он стал стягивать порезанную руку жгутом.
Но тут откуда ни возьмись появилась Одарка. Она бесцеремонно отстранила Виктора Петровича, сорвала жгут и, соединив края пореза на руке раненого, стала шептать какие-то непонятные слова. Через несколько секунд кровотечение прекратилось.
– «Заговорила» ведунья кровь, – зашептали обступившие ее крестьяне.
На Сдаржинского этот случай произвел большое впечатление. Он пригласил Одарку в свой кабинет и долго беседовал с ней с глазу на глаз.
Она рассказала ему, как лечила травами, водой да словом вещим множество людей. Как подняла на ноги не одного казака-запорожца. Приводила имена исцеленных ею. Рассказывала о характере их ранений и болезни. Ее слова были искренни, и Сдаржинский понял, что она знает тайны древнего, давно уже утраченного искусства врачевания.
– А Кондрата Ивановича сможете поднять? – спросил он у старой женщины.
– У Кондратки хворь особая – тяжелая. Лечить с год надо, чтоб всю снять…
– А снимешь?
Полное, изрезанное мелкими морщинами лицо Одарки окаменело в презрительной гримасе. Она даже не удостоила ответом такой вопрос.
После выразительной паузы она произнесла сквозь зубы:
– Пустых слов сроду не люблю, – и с достоинством поджала крупные губы. – Не люблю, когда в трудном деле не верят. От этого дело еще труднее становится.
– Да я верю…
– Тогда, барин, не мешай!
– Я помогать готов.
– Ну, смотри! – Наивная угроза, прозвучавшая в ее голосе, заставила Сдаржинского усмехнуться.
Это в свою очередь вызвало ответную улыбку Одарки И она взялась лечить Кондрата ей одной ведомым способом.
Но против ожидания Одарка не торопилась. Она подолгу каждый день осматривала больного. Несколько месяцев собирала травы, посылала Семена и жену Кондрата в поле и в лес искать нужное лекарственное зелье. Часто травы, принесенные Семеном и Гликерией, она после осмотра выбрасывала.
– Чебрец заказала – я и принес… Зачем же ты теперь его выбрасываешь? – недоумевал Семен.
– Так разве я тебе такой чебрец заказывала, старый дурень! – гневалась Одарка.
– А какой еще?
– Какой! Какой! Чебрец чебрецу рознь. Мне надобно такой, что не более двадцати ден живет… А ты такого как сам – старика приволок. Понимать надо! – И Одарка, взяв лукошко, сама отправлялась бродить по полям.
Наконец, сбор снадобья был окончен и Кондрата стали длительное время – опять несколько месяцев, поить травяными отварами и натирать всевозможными снадобьями.
– Это все твое лечение? – разочарованно спросил Одарку хворый.
– Только начало. Самое лечение – впереди, – загадочно ответила ведунья.
– Когда оно начнется? Ты, как немецкий лекарь, обещаниями лечишь.
– Потерпи, милый. Не созрел ты еще, Кондратко, для настоящего лечения. Не подготовлен.
– Все вы, видно, лекари на один манер. Только душу тянете, пока не вытяните…
– А я говорю – потерпи! Пей отвар! «Созреешь» – вылечу! – голос ведуньи звучал властно и убедительно.
И как не горько было Кондрату подчиняться бабе он больше никогда ей не перечил. Он понял, что теперь только Одарка сможет вырвать его из лап страшного недуга…
Наконец, после длительных мучительных процедур, после того, как больной выпил, наверное, ни одно ведро травяных настоев, Одарка объявила, что он «созрел» для окончательного изгнания болезни. Кондрат к тому времени уже чувствовал себя гораздо лучше. Он уже не ощущал боли в позвоночнике, поднимался с постели, выходил из домика, на костылях, осторожно ступая, гулял вокруг усадьбы.
– Теперь хворь окончательно выгоним, – пообещала Одарка и стала готовиться к «изгнанию хворобы».
Она ни от кого не скрывала своих приготовлений. Не возражала, чтобы желающие присутствовали на этом «изгнании». И, разумеется, все, кому был близок Кондрат, собрались в этот час во флигельке больного.
Присутствовали не только Гликерия и Семен, но и недавно приехавший Иванко, и сам Виктор Петрович.
Перед тем, как приступить к исцелению, она внесла в комнату, где лежал Кондрат, целый мешок трав. Затем, накинув черный платок, обошла кругом весь флигелек. После этого, постучав в дверь, она велела отворить ее настежь и тут же у порога совершила три земных поклона. Одарка достала из печки угольков, кинула на них пучок сухих душистых трав. От них по всему дому пошел приятный дым, который сразу почувствовал больной. Одарка приказала принести перерез – половину бочки. Налила туда воды, положила топор, лемех ижелезо от плуга, затем стала железным заступом мешать эту купель, подкидывая разные травы.
Когда вода согрелась, Одарка покрыла ее черным платком и начала бормотать какие-то заклинания, совершая земные поклоны.
После этого, сняв с себя верхнее платье, засучив рукава, она с помощью Семена перенесла Кондрата с постели к перерезу и окунула его в горячую воду. Она долго, пока не выговорила всех своих заклинаний, произнесенных с расстановкой, держала хворого в этом теплом настое из целебных трав.
А произносила Одарка заклинания, сложенные, наверно, еще в глубокую седую старину, в дохристианской, языческой Руси:
Першим часом —
Добрим часом!
Коло нашого двора,
Каменна гора.
Каменные горы,
Терновые плоты:
Терновые плоты,
Глубокие реки,
Глубокие реки,
Железные ступы,
Железные ступы,
Смоляные волны!
Ой ти все зле, лихе на землі, на той горі вбийся, на тернових плотах поколися, в глибоких ріках втопися, в залізних ступах потовчися, в смоляних хвилях потопися!!! Щезни, пропади! Тут тобі не стояти, тут тобі не буяти! Жовтої кості не ламати; білого тіла не в'ялити, червоної крові не палити, синіх жилок не стягати!
Несколько минут Одарка, дрожа от волнения, молчала, а затем начала второе заклинание:
– Із твоїх рук, із твоїх ніг, із твоїх вух, із твоєї голови, із твоїх очей, із твоїх плечей! Із твоїх п'ят, із твоїх колін, із твоїх пальців, із твоїх локтів, – згинь, вийди! В них тобі не стояти, в них тобі не буяти, жовтої кості не ламати!..
А затем Одарка звонко запела:
– Я тебе в свій плуг запряжу,
Буду тобою скали рвати,
Гори вернути, дороги замітати,
До кінця світу тобою труждати.
Іди собі, лихая хворобо, на пущі і на пустоту!
На очерета, на болота!
Від народженого найменованого,
Молитовного і хрещеного Кондрата!
В ньому тобі не стояти,
В ньому тобі не буяти!..
Она замолкла, а затем начала с новой силой четвертої заклинание.
– Бо я тебе цим плугом виорю,
Ножем виріжу, лопатою вигорну,
Мітлою виміту, в огні випалю!
Чи ти з вітру, чи ти з води,
Чи ти з грому, чи ти з роси,
Чи ти з місяця, чи ти з сонця,
Чи ти з зірки, чи ти з людського ока.
Чи ти конячий, чи ти волячий,
Чи ти овечий, чи ти свинячий,
Чи ти гусячий, чи ти курячий,
Чи ти качиний, котячий, чи собачий,
Чи ти чоловічий, чи ти жіночий,
Чи ти парубочий, чи ти дівочий…
Щезни, згинь, пропади!..
Бо тут тобі не стояти,
Бо тут тобі не буяти!..[72]
Одарка выбилась из сил. Она упала навзничь около дымящегося перереза, где сидел, потрясенный ее шаманством Кондрат. Семен Чухрай с помощью Иванки помог ему выбраться из этой ванны, положили его на постель. Кондрата укрыли одеялами и тулупами. Одарка очнулась, поднялась и трижды поклонилась в сторону больного.
– А теперь пусть он спит да встает здоровым, – сказала она в заключение.
После такого врачевания Кондрат очнулся только на другой день, когда солнечные лучи давно уже золотили окошко. Он чувствовал удивительную легкость во всем теле и, поднявшись с ложа, нечесаный, неумытый, в спальных портах, босиком вышел на крыльцо домика.
Щурясь от высоко плывущего над головой солнца, он без костылей, осторожно сошел со ступенек крыльца и присел на нагретой лучами завалинке. Первый раз после десяти лет болезни он вдруг почувствовал себя здоровым человеком.
Заточенный в Тираспольскую крепость, Владимир Федосеевич Раевский бесстрашно вступил в неравную борьбу с изувером генералом Сабанеевым.
Генерал обрушил на узника град оскорблений, угроз, клеветнических провокационных обвинений, доносов, надеясь, что Раевский, зная всю подноготную подпольной революционной организации, испугается и выдаст все ее тайны и всех ее участников.
Но Сабанеев просчитался. Раевский оказался на редкость мужественным человеком. И намного умнее своего следователя – генерала. На допросах он сумел не только по всем пунктам убедительно опровергнуть предъявленное ему обвинение, но и изобличить клеветников и провокаторов, услугами которых не брезговал крепостник-генерал. В результате сам Сабанеев был сильно скомпрометирован как нечистоплотный, недалекий, грубый солдафон.
Убедившись, что Сабанеев угрозами не добьется признания у Раевского, правительство изменило тактику.
В Тираспольскую крепость пожаловал начальник штаба Второй армии генерал-майор граф Павел Дмитриевич Киселев. Начальник штаба был более тонким следователем, чем Сабанеев. О существовании тайного революционного общества он давно догадывался, так как со многими его членами дружил. Например, с Михаилом Орловым и Сергеем Волконским. Да и сам-то Киселев слыл человеком либерального образа мыслей. Недаром в августе 1816 года он сочинил по заказу правительства записку – проект освобождения крестьян от крепостной зависимости…
Киселев не орал, как Сабанеев, на Раевского. Не называл его «преступником»… Павел Дмитриевич ласковым голосом, в котором слышалось явное сочувствие, объявил узнику, что сам государь-император приказал возвратить ему шпагу… если он откроет, что за тайное общество существует в России под названием «Союза благоденствия»…
Узник сердито взглянул на холеное лицо Киселева. Оно выражало самоуверенное спокойствие. Только почти неуловимая ироническая усмешка таилась где-то в глубине безмятежно чистых глаз. От всего облика генерала дышало лощеным блеском Зимнего дворца, доброжелательной великосветской снисходительностью. Да и разве он, любимец императора, фактически командующий одной из самых сильных армий империи, не оказывает милость своим вниманием попавшему в беду армейскому майору? И в память Раевскому постучались знакомые стихи Пушкина. В них игриво и убийственно верно поэт рисовал блистательного генерала:
На генерала Киселева
Не положу своих надежд,
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг коварства и невежд…
………………………………
…До ночи слушать рад его;
Но он придворный: обещанья
Ему не стоят ничего…
И Раевский еле удержался, чтобы не произнести эти стихи сейчас вслух.
А Киселев, увидя, что его узник о чем-то задумался, еще более ласково повторил обещания его величества.
– Я ничего не знаю, – ответил Раевский, как бы пробуждаясь от своих дум. – Но если бы я и знал, то само предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство.
Киселев покраснел. Его явно ошеломил такой ответ.
– Так вы ничего не знаете?
– Ничего.
За Киселевым со скрежетом захлопнулась дверь.
Потерпев неудачу, Киселев уехал, а узник остался по-прежнему со своими горькими думами за толстой стеной крепости.
Раевскому невольно вспомнилось пламя Бородинской битвы, за участие в которой он был награжден шпагой с надписью «За храбрость»… Теперь сам царь обещает через своего генерала за низкое предательство вернуть ему полученное за отвагу оружие. Вот от кого – от самого самодержца всероссийского идет тлетворная зараза рабской подлости! Он, Раевский, недаром провидчески писал об этом в одном из своих стихотворений:
Чем выше здание – тем ближе к разрушенью,
Опасен скользкий путь титулов и честей,
Опасны милости и дружество царей!
Кто ближе к скипетру, тот ближе к ниспаденью!
Он еще в 1817 году посвятил эти строки поручику Петру Григорьевичу Приклонскому, с которым он служил в Каменец-Подольске и постоянно встречался в тесном дружеском кружке.
Дружба и поэзия! – вот что всегда волновало его. А с понятием поэзии у него всегда были связаны революция, вольность и… Пушкин. Эти понятия для него почти равнозначащи. И в самом деле. Разве все, что связано с тайным обществом, не окрылено стихами Пушкина? Да только ли стихами? Перед самым арестом Пушкин оказал ему спасительную услугу. И не только ему, Раевскому. Но и всему тайному обществу. Поистине неоценимую услугу.
Владимир Федосеевич опять, как на яву, увидел перед собой кудрявую голову Пушкина. Его серо-синие тревожные глаза. Эту последнюю встречу с обеспокоенным Пушкиным Раевский запомнил крепко-накрепко и впоследствии записал в дневнике. Раевский с поразительной точностью в своих записках, с горячей благодарностью вспоминал о спасительной услуге, оказанной ему Пушкиным:
«1822 года, 5-го февраля, в 9 часов пополудни кто-то постучался у моих дверей. Арнаут, который стоял в безмолвии предо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.
– Здравствуй, душа моя! – сказал Пушкин весьма торопливо и изменившимся голосом.
– Здравствуй, что нового?
– Новости есть, но дурные, вот почему я прибежал к тебе.
– Доброго я ничего ожидать не могу после бесчеловечных пыток С..[73] Но что такое?
– Вот что, – продолжал Пушкин. – Сабанеев уехал от генерала.[74] Дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил, приложил ухо. Сабанеев утверждал, что тебя надо непременно арестовать; наш Инзушка, – ты знаешь, как он тебя любит, – отстаивал тебя горячо. Долго еще продолжался разговор, многого не дослышал, но из последних слов Сабанеева ясно уразумел, что ему приказано: ничего нельзя открыть, пока ты не арестован.
– Спасибо, – сказал я Пушкину, – я этого почти ожидал…»
Но предупреждение об аресте сыграло свою большую роль Раевский был взят под стражу на другой день – 6 февраля 1822 года. Узнав от Пушкина о нависшей над ним угрозе, он успел уничтожить важные бумаги, которые, если бы только попали в руки следователей, могли стать неопровержимыми уликами против него самого и всего тайного общества.
Так Раевским навеки была утрачена шпага, но спасена честь.
Командующий 16-й дивизией Михаил Орлов, когда произошел арест Раевского, находился в Киеве. В Кишиневе стал хозяйничать генерал Сабанеев. Он прибыл сюда, чтобы расследовать так называемый бунт камчатского полка. В первой мушкетерской роте этого полка солдаты не позволили капитану Брюхатову наказать каптенармуса. Они вырвали у экзекуторов розги и поломали их…
И хотя Орлов и производивший расследование генерал Пущин нашли, что капитан Брюхатов наложил неправильно наказание на каптенармуса, Сабанеев, пользуясь правом старшего начальника и отсутствием Орлова, устроил настоящую расправу над возмутившимися солдатами.
В пику Орлову Сабанеев превратил казнь в показательное зрелище. Около манежа, где Орлов давал офицерам в первый день нового года завтрак, собрали воинские части. Зачитали при звуках литавр и труб приговор. Затем палачи кнутами стали истязать четырех солдат, виновных в «бунте»…
Страшные удары твердого, как железо, ремня в куски рассекали человеческое тело. Земля около Аккерманского проезда, где происходила казнь, пропиталась кровью. Из четырех истязаемых солдат двух тут же засекли насмерть.[75]
Генерал Сабанеев и его приспешники торжествовали. Они не теряли надежды, что скоро доберутся и до тех, кого они считали источником вольномыслия в армии – до самого Орлова и до Раевского…
Особенные надежды возлагал Сабанеев на бумаги, которые были изъяты во время обыска, произведенного на квартире Раевского. Перебирая листки, исписанные почерком ненавистного для него вольнодумца, генерал багровел от гневного волнения. То тут, то там в этих бумагах встречались крамольные имена известных по его мнению своими мятежными взглядами философов, ораторов, политических деятелей: Брута, Вашингтона, Монтескье, Риего, Франклина, Мирабо, Квироги, Демосфена… Одни эти имена приводили уже в бешенство Сабанеева. А пространные рассуждения Раевского о рабстве в России, о патриотизме, связанные с мыслями о свободе и о гражданской чести, были ненавистны крепостнику-реакционеру. Он полагал, что человек, проявивший интерес к таким темам, уже достоин казни или ссылки на каторгу в Сибирь.
Поэтому Сабанеев, несмотря на то, что предерзостный вольнодумец Раевский на допросах в пух и прах разбил все предъявленные ему обвинения, не считал себя побежденным. Сабанееву казалось: крамольные бумаги, изъятые у вольнодумца – достаточная улика, чтобы погубить сего негодника. Сам генерал лишь бегло перелистал их. Детально заняться их изучением генералу было не под силу. Не хватало у него для этого ни ума, ни образования, ни элементарной грамотности.
Не утруждая себя более обременительным чтением изъятых у Раевского бумаг, Сабанеев отдал их в надежные руки – приехавшему в Киев Киселеву. Генерал ничуть не сомневался, что этот любимец царя, получив такие, по его мнению, весомые доказательства о бунтовщицкой сути «предерзостного майора» Раевского и его единомышленников, не замедлит дать дальнейший ход делу…
А удивительная непоколебимая стойкость самого Владимира Федосеевича Раевского поддерживалась глубокой убежденностью, что скоро его товарищи по тайному обществу там, на воле, поднимут восстание и сметут тиранию царя вместе с его слугами.
Раевский, находясь все время под угрозой смертной казни, честно выполнял свой революционный долг. Палачи, подвергая его в тюрьме «не только строгим, но и жестоким средствам», не в силах были склонить к предательству. В эти тяжелые дни, возвращаясь с допроса, возбужденный словесными поединками со следователем, нервно макая гусиное перо в чернила, он написал стихи, где гордо заявил друзьям:
Я не прошу у вас защиты;
Враги презрением убиты,
Иссохнут сами, как трава!
Но вот последние слова:
Скажите от меня Орлову,
Что я судьбу мою сурову
С терпеньем мраморным сносил,
Нигде себе не изменил,
И в дни убийственные жизни
Не мрачен был, как день весной,
И даже мыслью и душой
Отвергнул право укоризны.
Простите… Там для вас, друзья,
Горит денница на востоке,
И отразилася заря
В шумящем кровию потоке.
Под тень священную знамен,
На поле славы боевое
Зовет вас долг – добро святое.
Спешите! Там вокальный звон
Поколебал подземны своды
И пробудил народный сон
И гидру дремлющей свободы.
Он имел полное моральное право так обратиться к друзьям. Он все сделал, чтобы спасти своих товарищей, чтобы не выдать никого из участников тайного общества. Совесть его была спокойна и чиста.
Однако Раевский не знал, что на его репутацию стойкого честного революционера, на его доброе имя случайными, не зависящими от него обстоятельствами, уже брошена зловещая тень. Он не знал, что эта зловещая тень долгое время будет затемнять его образ, что многие товарищи заподозрят его в черном предательстве и даже отвернутся от него.
А случилось это так. Владимир Федосеевич, предупрежденный Пушкиным о предстоящем аресте, уничтожив все компрометирующие его бумаги, наивно думал, что обыск, который произведут в его комнате, коснется лишь принадлежащих ему вещей. Из чувства деликатности перед своим товарищем капитаном Охотниковым, проживавшим с ним в одной комнате, он не коснулся его бумаг. А среди рукописей Охотникова был список членов тайного общества.
После обыска квартиры Раевского этот список – маленький листок бумаги, вырванный из альбома, попал в руки генерала Сабанеева.
Узник Тираспольской крепости не мог даже и предположить, что самому главному его следователю Киселеву весьма пришелся по сердцу его решительный отказ выдать товарищей по тайному обществу.
Раевскому и в голову не могло прийти, что сиятельный граф, начальник штаба Второй армии облегченно вздохнул, когда он с благородным негодованием отвергнул предложение стать предателем.
Теперь Киселев окончательно убедился, что можно быть спокойным не только за судьбу своих друзей и знакомых – Орлова, Волконского, Пестеля, Юнишевского, Барятинского, Бурцева, – но и за свою собственную репутацию. Ведь гибель этих людей, с которыми он не только дружил и служил, но и которым он протежировал не один год, ставила его самого в самое двусмысленное положение. «Кому же ты оказывал покровительство? – мог спросить его государь-император. – Заговорщикам?» Такой вопрос царя означал бы самый печальный конец его блестяще начатой карьеры.
Уверовав в стойкость Раевского, Киселев решил пожертвовать им – обвинить «необузданного вольнодумца» в мятежной пропаганде, которую тот вел в солдатской школе, не раскрывая существования тайной организации и не привлекая к ответственности Орлова и других ее членов.
Поэтому, разобравшись в переданных Сабанеевым бумагах, Киселев сразу обратил внимание на главное в них – маленький лоскуток бумаги, где аккуратно было выведено двенадцать имен. Список как бы возглавляла фамилия генерал-майора Орлова. За ней следовали – Пестель, Волконский, Юнишевский, Фонвизин, Аврамов, Ивашов, Барятинский Комаров, братья Крюковы, Астафьев, Бурцев…
Киселев понял, что список заговорщиков неполный. Тут не было, например, Раевского и Охотникова, которые являлись несомненно членами тайного общества. Значит, этот список, попади он умному опытному следователю, может стать надежной нитью. Имея такую нить, легче распутать весь клубок заговора.
Из разговора с Сабанеевым Киселев убедился, что генерал еще не отдает себе отчета, каким неопровержимым доказательством о существовании тайной революционной организации является этот документ.
Значит, надо, пользуясь тупостью Сабанеева, пока он не понял всю значимость листочка бумаги с фамилиями, скорее убрать список подальше…
Просто уничтожить список Киселев не решался. Сабанеев мог запомнить все же эту бумажку и хватиться ее. Такой оборот дела грозил неприятностями. Поэтому Киселев положил список в пакет с донесениями о приговоре над солдатами Камчатского полка и вручил его никому иному, как полковнику Бурцеву – своему адъютанту, фамилия которого, кстати, тоже находилась в списке.
Бурцеву было приказано доставить пакет из Кишинева в Тульчин, в главную квартиру Второй армии, и сдать дежурному генералу Байкову.
Другой пакет с другими донесениями, где не было списка, он должен был сдать самому престарелому фельдмаршалу – Витгенштейну. Киселев знал, что в Тульчине, в главной квартире, ни старик Витгенштейн, ни тем паче дежурный генерал Байков особого интереса к доставленным бумагам проявлять не будут.
Полковник Бурцев впоследствии писал: «Я немедленно прибыл в Тульчин и, найдя дежурного генерала[76] за обедом, вручил ему бумагу,[77] которую он распечатал и при том из нее выпала маленькая бумажка, на которой было написано несколько имен. Он просмотрел ее и, согласуя содержание бумаги, сказал: «вероятно, Павел Дмитриевич вложил сюда эту записку по неосторожности, ибо она к бумаге не принадлежит». Тогда я ее взял, пошел к графу,[78] подал ему конверт,[79] объяснил, что было приказано, и, получа отправление, тот же час поспешил в Одессу».[80]
Бурцев рассказывает о чувстве, которое он испытал в тот миг, когда генерал Байков протянул ему маленький листок бумаги с фамилиями. До этого Бурцев и понятия не имел, что он вез в пакете дежурному генералу. Поэтому, прочитав на листочке только заголовок – «Список членов Союза благодействия», – он побледнел. Все жеон нашел в себе силы прочитать список, который заканчивался его фамилией.
В Одессу Бурцев мчался с учащенно бьющимся сердцем. Он хорошо понимал: судьба организации висит на волоске. Ему несколько раз приходила мысль уничтожить список, но останавливало соображение, что, если начнут разыскивать эту бумажку, тот же Киселев обвинит его, Бурцева. А Киселев, очевидно, почему-то не собирается доносить правительству на членов тайного общества. Если бы он хотел это сделать, то послал бы список не в Тульчин, а прямо фельдъегерем в Петербург.
В Одессе Киселев остановился в великолепном дворце, принадлежащем сестре его жены – Ольге Станиславовне Нарышкиной, урожденной Потоцкой.
Здесь, в кабинете, окна которого выходили на синий простор Черного моря, Павел Дмитриевич Киселев принял бледного взволнованного Бурцева.
– Посмотрите, Иван Григорьевич, какой сегодня прекрасный вид являет море! – неожиданно перебил доклад своего адъютанта о доставке пакетов в Тульчин Киселев. – Некоторые и поныне еще полагают, что пустынный вид моря вызывает меланхолию и тоску. Какая чепуха! А некоторые здесь, в Одессе, и по сей день дома строят так, чтобы окна не выходили на море. А ведь стихия Нептунова изумительно прекрасна! – И генерал-майор пустился в пространное рассуждение на эту тему.
Бурцев понял – Павел Дмитриевич говорит о красоте моря неспроста. Видимо, для того, чтобы не придавать большого значения всей этой истории со списком. И он поддержал разговор начальника о Нептуновой стихии…
Лишь когда Бурцев откланивался, Киселев вдруг словно вспомнив о цели его визита, сказал:
– Представьте, что сам Раевский ничего не знает об этом тайном обществе – Союзе благоденствия. Я его сам об этом расспрашивал. Да, да!.. Представьте! Совершенно ничего не знает, – Киселев развел руками. – Думаю, что этот Союз благоденствия – просто глупая выдумка… И поймите меня, Иван Григорьевич, среди благородных людей я не мыслю заговорщиков. Их не было, нет и быть не должно.
Последняя фраза Киселева звучала, как строгое предупреждение.
– Я понимаю, Павел Дмитриевич… Их не должно быть, – повторил Бурцев.
Он вышел от Киселева, унося с собой злополучный список, повеселевший и очень удивленный. Его начальник Павел Дмитриевич, которого он знал много лет, вдруг открыл перед ним такую сторону своей натуры, о существовании которой в нем он и не подозревал.
Через несколько минут Бурцев уничтожил маленький листок бумаги, спасая этим жизни многих людей.
Арест Раевского имел большие последствия. Любимые друзья Пушкина – вольнодумцы, с которыми поэт отводил душу в своем бессарабском изгнании, скоро исчезли с кишиневского горизонта. Маленький злой карлик Сабаней, как называли многие военные между собой генерала Сабанеева, если и не смог устроить разгрома тайного южного общества, то все же сделал свое черное дело – фактически свернул деятельность кишиневской управы.
Неистовый Раевский – «спартанец», как называл его Пушкин, томился по-прежнему, заключенный в Тираспольскую крепость. «Рейн» – Орлов был отстранен от командования дивизией, покинул Кишинев, проживал теперь то в своем калужском имении, то в Крыму. Вышли в отставку один за другим: генерал Павел Сергеевич Пущин, капитан Константин Алексеевич Охотников, подполковник Иван Павлович Липранди. Отстранили от командования полком полковника Непенина.
С особенной грустью для себя ощущал Пушкин отсутствие «Рейна» – Орлова и его молодой жены Екатерины Николаевны, урожденной Раевской. У Орловых он всегда чувствовал себя, как дома. А дом Орловых, словно магнит, притягивал к себе самых смелых вольнодумцев Кишинева. Среди них Пушкину дышалось легко и привольно. Именно здесь и возникла та непринужденная свободная атмосфера, которая была необходима ему для творчества.
Но дом Орловых в Кишиневе теперь опустел и, проходя мимо него, Пушкин тяжело вздыхал.
Впрочем, у него здесь было немало друзей. Но из настоящих он выделял только двух. Первый по-отцовски оберегал его от всякой напасти – это был генерал Инзов – «Инзушка», как любил называть его Пушкин. И еще один – «Черный друг» – самый близкий из кишиневских приятелей Пушкина. Черноглазый, жгучий брюнет – молодой коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев. Он был однофамильцем другого кишиневского Алексеева – почтмейстера.
«Черный друг» был верным товарищем Пушкина не только по развлечениям. Пушкин имел все основания доверять ему то, чем опасался делиться с другими. Например, тщательно скрывая от властей свое авторство поэмы – веселой еретической «Гаврилиады», он безбоязненно посвятил ее своему другу Алексееву и подарил ему рукопись. Недаром он переселился с квартиры Инзова в чистую глинобитную хатенку Николая Степановича. И очень тосковал по нем, когда Алексеев по делам службы уезжал в командировки.
Но, возможно, переезд с квартиры Инзова к Алексееву был вызван прежде всего стремлением Пушкина жить в более подходящей для литературных занятий обстановке. Вот эта же причина в первую очередь сейчас тянула его из Кишинева в Одессу.
Так прощай же, Кишинев! Прощайте, друзья! Узкие, кривые улицы этого молдавского города и его гостеприимные кровли! Прощайте!..
Он с грустью покидал этот город, ставший ему таким родным.
Недаром 25 августа 1823 года он писал уже отсюда своему дорогому брату Льву, что, приехав в Одессу, он вздохнул о Кишиневе. Однако скоро портовый город, – настоящее кипящее каменное море, – втянул его в свой бурливый водоворот.
Пушкин нашел в Одессе себе приют под благодатной кровлей гостиницы Рено. Комната была угловая с окном на море. Его волны теперь расстилались перед ним до самого горизонта.
Каждый миг их оттенки менялись перед его глазами, как менялась сама жизнь в огромном городе. Обо всем этом невольно хотелось сказать стихами:
Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?…
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот.
Где ты, гроза – символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.
К этим волнам то тихим и сонным, то грозно ревущим, его влекло неудержимо. Как только он просыпался – спешил к ним навстречу. В пестром архалуке и красной феске, похожий на молодого турка, он сбегал с береговой крутизны на хрустящий ракушками пляж. Тут еще были следы ночевавшего моря – только недавно отхлынувшего прибоя. На мокрой гальке ползали малютки-крабы. Лежали зеленые, как волосы жителей Нептунова царства, спутанные водоросли.
Пушкин с наслаждением вдыхал терпкий, пахнувший йодом солоноватый утренний бриз. Он сбрасывал одежду и смело кидался навстречу, в набегающую косматую волну.
А затем после купания и прогулки на него наплывало вдохновение. Иногда оно накрывало его, как только что в море с головой накрывала волна.
Замкнув себя в комнате, в окне которой синело покинутое море, Пушкин отдавался жаркому притягательнохму труду. Ему открывалась вся пленительная емкость звучных, похожих на усеченный сонет строф, из которых он сейчас как мудрый зодчий складывал роман в стихах. Начало этой работы уводило его в кишиневскую мазанку «Черного друга» в памятный день 9 мая 1823 года, когда он составлял там план своего произведения. Роман увлекал его не только формой. Не только тем, что Пушкин как никогда сейчас совершенствовал свое поэтическое мастерство. Ни в одной своей работе он не чувствовал так властно жизненной правды, неприкрашенной и неусловной, закономерно занимавшей свое место в произведении. И создавая новые и новые строфы первых двух глав «Евгения Онегина», Пушкин ощущал, как в его воображении бродят образы новой романтической поэмы из жизни цыган. Уже горячо спорили в его мыслях с ревнивым жестоким Алеко красавица Земфира и старый мудрый цыган…
…Кто в силах удержать любовь?
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
Черты ранней творческой зрелости и стремительной возмужалости уже определяли его талант.
В 1823 году в Киеве на съезде членов тайного общества подполковник Сергей Муравьев-Апостол, возглавлявший вместе с Михаилом Бестужевым-Рюминым Васильковскую управу Южного общества, выступил с требованием – в самое ближайшее время начать вооруженное восстание.
Сергей Муравьев-Апостол мотивировал необходимость этого выступления тем, что Черниговский полк, в котором он служил, из Василькова переводили в составе 9-й дивизии в Бобруйскую крепость, где должен был проходить смотр расположенных там воинских частей. В конце сентября и в начале октября Александр Первый произвел смотр и присутствовал на маневрах около Тульчина в селе Кирнасовка.
Высоко задирая носки начищенных сапог, перед глазами императора славно промаршировали тысячи солдат. Царь придирчиво вглядывался в их безукоризненно ровные ряды, но выправка войск была безупречна.
Особенно отличное впечатление произвел на императора Вятский полк.
– Превосходно! Точно гвардия! – воскликнул Александр, который знал толк в этих делах и по пророческому выражению Пушкина «был фрунтовой профессор».
О, как бы удивился, наверное, царь, если бы узнал, что великолепный командир этого полка – полковник Пестель, стоящий сейчас перед ним навытяжку, является одновременно и отличным руководителем тайного общества. Что, в основном, полковник Пестель занят разработкой свержения с престола не только его императорского величества, но и самодержавия вообще…
Как бы удивился царь, если бы он смог прочитать мысли Пестеля. А тот в это время мысленно полемизировал с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который считал, что момент для восстания создавался благоприятным в связи с тремя обстоятельствами: возникла возможность использовать полки, сосредоточенные для царского смотра, которые находились под влиянием четырех членов тайного общества. Привлекала близость Бобруйска к Москве, куда могли двинуться полки, захватив в плен царя. А в случае неудачи, в Бобруйской крепости можно держать под арестом царя и обороняться от верных правительству сил.
Но он, Пестель, – а его поддержали Волконский, Барятинский, Якушкин и Фонвизин, – отрицательно отнесся к этому плану Сергея Муравьева-Апостола.
Пестель считал, что восстание на периферии должно произойти одновременно с восстанием в столице. Он подчеркивал необходимость согласованных действий с Северным тайным обществом в Петербурге. Лишь тогда возможен успех!
– Захват государя, даже его истребление, – говорил Пестель, – не принесет ожидаемой пользы. Это будет лишь сменой царей на престоле. Не более.
Поэтому победило мнение – отложить восстание до совместного координированного выступления Южного и Северного тайных обществ.
Восхищенный выправкой войск, царь все же не мог забыть, что ими командуют офицеры, которые, по поступившим доносам, являлись опасными вольнодумцами…
Поэтому тут же на смотре император дал понять вольнодумцам, что за всеми ими бдительно следит неусыпное царское око. Он буквально ошеломил Сергея Волконского многозначительным сердитым замечанием.
– Вот и занимались бы полками, а не управлением моей империи, в чем вы, извините, понятия не имеете.
После смотра в лагере поставили полукругом столы и пригласили к торжественному обеду Александра Первого и высший командный состав. За обедом царь старался создать непринужденную обстановку, словно хотел сблизиться с офицерством армии. Были подняты бокалы с пенящимся вином, произнесены верноподданнические тосты. Вдруг появился потный, запыленный фельдъегерь. Он только что прискакал с пакетом на высочайшее имя. Фельдъегерь приблизился к царю и подал пакет.
– Господа, поздравляю вас, Риэго арестован! – прочитав послание, радостно по-французски обратился царь к офицерам. – Это сообщает мне французский министр иностранных дел Шатобриан…
Веселое восклицание царя не нашло отклика среди офицеров. И понятно почему. Многие из них всей душой были с революционерами Мадрида, которых возглавлял Риэго.
«Все ответили молчанием и потупили глаза», – вспоминает в своих «Записках» присутствующий при этом поручик Н. В. Басаргин.[81]
Только один генерал – Михаил Семенович Воронцов – высокий, статный, с красивым лицом, улыбнулся тонкими лисьими губами:
– Какая счастливая новость, ваше величество! – восторженно, тоже по-французски ответил он довольному императору.
Присутствующие с отвращением посмотрели на Воронцова. До сих пор его считали человеком либеральных взглядов. Ведь он еще 5 мая 1820 года вместе с Н. и А. Тургеневыми. П. Вяземским и А. Мельниковым подписал прошение на имя царя с просьбой «дать волю крестьянам»…
Не удивительно, что теперь поступок Воронцова вызвал У некоторых офицеров негодование и гнев, как поступок криводушный, лишенный чести. Это было отступничеством.
Слух об омерзительном поведении Воронцова на торжественном обеде в селе Кирнасовке дошел до Пушкина, когда он уже находился в Одессе. Раболепие и угодничество нового поверенного генерал-губернатора не могло не породить в поэте чувства какой-то неприятной гадливости. Пушкин не привык таить свои чувства, а тут приходилось тщательно их скрывать. Самое неприятное в его отношениях с новым всесильным начальником было то, что Воронцов как бы заочно оказал ему услугу. После настоятельных уговоров в Петербурге Александра Ивановича Тургенева Воронцов согласился перевести из Кишинева в Одессу и взять к себе в штат канцелярии коллежского секретаря Пушкина на должность архивариуса. Быть зависимым и обязанным человеку, которого не уважаешь, невыносимо…
А Воронцов как бы усиливал эту тяжесть снисходительной покровительственной вельможной любезностью. За ней юный Пушкин на каждом шагу явственно чувствовал пренебрежительное отношение к себе, мелкому чиновнику. Уж очень значительна была разница между сверкающими золотом мундиров чиновниками из свиты Воронцова и скромным коллежским секретарем!
В Кишиневе такого пренебрежения он почти не ощущал, надежно прикрытый чисто отцовской заботой добряка генерала Инзова. В Одессе у Пушкина уже не было этой защиты. И встречаясь с чиновно-бюрократической верхушкой воронцовского окружения, он испытывал постоянно мелочные уколы.
Пушкин не терпел не только зависимости от кого бы то ни было, но и высокомерного отношения к себе. А здесь он встречал такое буквально на каждом шагу.
Воронцов прибыл в Одессу с блестящей свитой из представителей русской и польской аристократии. Это был в полном смысле настоящий королевский двор, способный соперничать со многими дворами европейских монархов. Пышность воронцовского двора, так сказать, соответствовала значимости его губернаторства. Огромная территория, где почти бесконтрольно властвовал генерал-губернатор Новороссии, могла сместить полдюжины европейских государств! Здесь все было с размахом! Здесь не имела места мелочная скупость.
Генерал-губернатор был хлебосолен и щедр. Он часто оказывал денежную помощь чиновникам своей канцелярии. Но не все принимали щедроты генерал-губернатора. Пушкин изнывал от безденежья. Скупой отец не помогал ему деньгами. За службу жалованье платили неаккуратно или совсем не платили За писательские труды издатели вознаграждали скаредно, от случая к случаю… Но, испытывая жестокую и унизительную нужду в деньгах, впадая в долги, Пушкин твердо отказался от хлебосольного стола вельможного начальника.
Он старался по мере сил реже бывать в его покоях после трудового писательского дня. Обычно он в черной шляпе, наглухо застегнутом сюртуке легкой походкой спешил в Одесский оперный театр.
Летом, когда открывали в Одессе окна, весь центр города наполнялся звуками струнной музыки. Исполнялись произведения миланских композиторов. И в первую очередь самого модного тогда Россини. Под управлением дирижера Дзанотти лучшая певица оперы Морикони очаровывала слушателей своим голосом.
В театре играла итальянская опера.
Зрительный зал театра был полон публики. Первые ряды партера и многие ложи занимали молодые дамы, родственницы вельможных чиновников и офицеров Воронцова; с ними соперничали в пышности и роскоши, в богатстве нарядов дочери и жены негоциантов. Они абонировали самые лучшие ложи. Щеголяя самыми дорогими и модными, только привезенными из Парижа и Лондона, нарядами, замысловатыми украшениями, драгоценностями, они вызывали зависть чиновных аристократок.
Среди этого общества, сверкающего золотом и бриллиантами, царила затемнявшая всех дам тонким изяществом и красотой жена директора театра и крупного коммерсанта Амалия Ризнич.
Увидев первый раз ее в ложе театра, Пушкин долго не мог оторвать от нее восхищенных глаз. Молодая, высокая двадцатилетняя женщина, она казалась стройной девушкой-невестой.
Ризнич выгодно отличалась от всех присутствующих в театре красавиц простотой наряда и тонким безукоризненным вкусом. В черном платье с глубоким вырезом на груди, подчеркивающем гибкость ее фигуры, в незамысловатой прическе, сложенной вокруг головы косой, она выглядела просто и элегантно. Венец из сине-черных волос как бы оттенял ее одухотворенные тонкие черты лица с большими живыми глазами.
Познакомившись с ее мужем Иваном Степановичем Ризнич – бывшим венским банкиром, а ныне коммерции советником, Пушкин был тотчас представлен его жене и приглашен в дом.
Особняк коммерческого советника славился своим гостеприимством в городе не меньше, чем дом самого генерал-губернатора.
Амалия Ризнич не принадлежала к вельможной аристократии и не была принята женой Воронцова – Елизаветой Ксаверьевной. Но между этими женщинами существовало своеобразное соперничество.
На вечерах у Ризнич собиралось смешанное общество, состоящее из самых богатых коммерсантов и великосветских вельмож, которых притягивала красота и обаятельность хозяйки дома. Они, как мотыльки на огонек, прилетали сюда из салона Елизаветы Ксаверьевны…
Пушкин сразу заболел горячей страстью к Амалии. На другой же день после знакомства, его с утра повлекло на Херсонскую улицу, где проживала Ризнич. Он долго, мучимый желанием увидеть прекрасную женщину, бродил около ее дома и – о, счастье, вдруг увидел Амалию на балконе. Он встретился с ней взглядом и, поняв, что будет желанным гостем, вошел в дом.
Амалия Ризнич ни слова не понимала по-русски. Полунемка, полуитальянка, родившаяся в Вене, она почему-то считалась в Одессе уроженкой Флоренции. Видимо, ее веселая непосредственность придавала ей сходство с дочерью Италии.
Она всегда с каким-то особенным вниманием слушала стихи Пушкина, написанные хотя и на незнакомом языке, но понятные ей своей музыкой, а главное теми чувствами, которые она читала во взгляде молодого, влюбленного в нее поэта.
Но эти счастливые свидания наедине, к сожалению, для Пушкина были редки. Зато частыми были встречи с Амалией на бесчисленных вечерах, где она блистала, окруженная толпой поклонников, под неусыпным взором мужа. А поклонники у Амалии были людьми разного возраста и положения. От ровесника Пушкина – почитателя его таланта Василия Туманеного – поэта, и до солидных помещиков Исидора Сабаньского и князя Яблонского. Они, эти два пожилых богача, пользовались особой благосклонностью красавицы.
Пушкин старался проникнуть в тайну: почему не очень умным пожилым господам выпало такое счастье? Почему именно им Амалия оказывает такое внимание?
После долгих наблюдений и тягостных раздумий он пришел к малоутешительным выводам, что изобилие денег и только денег притягивало красавицу к этим вздыхателям.
И возникали горькие мысли о тлетворной власти золота, которая способна развратить и опошлить даже прекрасное.
Неутоленная возвышенная страсть к этой утонченной женщине вызывала в нем порой припадки бешеной ревности. В такие минуты у него начинался жар, словно от приступа лихорадки. Просыпалась неуемная ненависть к самодовольным вельможным господам… Однако эти пароксизмы ревности скоро кончились и сменились печалью разлуки.
После рождения ребенка Амалия сильно заболела. Говорят, что беда редко приходит в одиночестве. Скоро появилась и другая. Муж Амалии – Иван Степанович долго и терпеливо выносивший ухаживание за своей женой армии поклонников, получил доказательство, что она запятнала своим поведением его честь. Он решил навсегда отдалить от себя неверную жену и отправил ее в Италию.
На Одесской пристани Пушкин в толпе других преданных ей поклонников провожал отплывающий корабль, который уносил любимую. Уносил не только в далекую Италию, но и в даль времен, чтобы ее образ всегда жил в его памяти и потом, спустя много лет, вылился в бессмертные строки «Для берегов отчизны дальней ты покидала край чужой…»
…И снова он на пустынном берегу смотрит в гулкую даль. Оттуда бегут одна за одной волны, чтобы в белой пене с шипением испустить дух на песке у его ног.
Разве не так изгнанники, истомленные далекими скитаниями по свету, стремятся добраться к родной земле, чтобы припасть к ней? Разве не так? И опять невольно вспомнилась беседа с Пестелем. Неужели грех покидать отечество?
Грех? А Байрон?… И как бы полемизируя с Пестелем, он подумал о горестной, но прекрасной судьбе великого английского поэта. До него, Пушкина, только что докатилось известие о смерти Байрона, который сражался за свободу Греции и умер во время героической осады крепости Миссолунги.[82]
Почему бы ему, Пушкину, не последовать примеру доблестного поэта? Почему не вступить в ряды тех, кто с оружием в руках сражался за свободу? Хотя бы за свободу чужой земли?
В раздумье Пушкин стал подниматься по склону, заросшему лебедой, пожелтевшие листья которой пропахли солоноватыми ветрами моря. Крутая тропинка вела его на самый верх берега, где уже начинались окраины города. Но золотисто-белые дома Одессы отсюда скрывала густая рощица молодых деревьев. Их на пустоши, что простиралась от береговой крутизны до самых улиц, любовно вырастил замечательный садовод Десмет.[83]
Пушкин пошел напрямик к городу через рощицу, прислушиваясь к тихому шелесту молодых тополей.
После гулкого шума волн шепот лиловато-серебристой листвы успокаивал. И успокаивал не только тихий шелест, но даже сама мысль, что здесь, над морем, на диком берегу рождена трудом человека целая роща. Видно, воля людская способна и в лютое время наше побеждать зло. Может быть, вскоре, как эти молодые деревца, поднимутся и взойдут на земле России первые побеги вольности, посаженные Пестелем и его друзьями…
Миновав парк, Пушкин вышел на длинную улицу, состоящую из редких побеленных мазанок, которые порой чередовались с домиками, сложенными из квадратных плит ракушечника.
Он впервые возвращался с берега таким путем. И все здесь ему было незнакомо. Но и в этих незнакомых ему местах он находил знакомые черты уже полюбившегося ему неповторимого облика Одессы, города, где на крышах глинобитных мазанок и каменных домиков были разостланы обрывки брезентовых парусов, установлены чаны и желоба – так жители собирали дождевую воду. А вокруг на изгородях сушилась рыболовная снасть – сети. Над ними поднимали плоские золотистые головы подсолнечники. По отвесным стенам карабкались виноградные лозы.
Он недолго живет здесь, но ему полюбился этот своеобразный город. Ведь здесь столько написано строф, на которые лег уже отпечаток того нового, чего до сих пор еще не было в его трудах. Здесь им создавались поэмы «Бахчисарайский фонтан» и «Цыганы»; главы романа в стихах и сами стихи, которые вылились из его сердца.
Да, ему стала близка Одесса!.. Но почему все чаще и чаще приходят мысли, что скоро придется расстаться с этим городом, его гаванью, с Черным морем. Еще не написаны задуманные им стихи о прощании с морем. Еще не пришел час расставаться с ним. Но он чувствует, что тучи, черные тучи сгущаются над его головой.
Черные, черные тучи…
Пройдя ряд длинных проулков, Пушкин вышел на знакомую широкую улицу, где жили преимущественно арнауты и переселенцы других национальностей, выходцы с Балканского полуострова. Здесь уже встречались и двухэтажные и трехэтажные каменные дома с колоннадами, лоджиями, с балконами – постройки итальянских архитекторов.
А посреди этой красивой широкой улицы были вырыты колодцы для питьевой воды.
Около одного такого колодца стояла тележка, запряженная клячами. В тележке сидел рослый молодой артиллерист. Он терпеливо наблюдал, как его возница из деревянной бадьи поил истомленных лошадей. Когда Пушкин поравнялся с тележкой, артиллерист-юнкер приподнялся с сиденья и почтительно поднес руку к козырьку:
– Александр Сергеевич! Здравствуйте! Позвольте подвезти вас. Если вы направляетесь к центру города – пожалуйста, – обратился к нему юнкер.
Пушкин удивленно поднял черную бровь.
– Здравствуйте… Только, простите, я не помню вас.
– Меня зовут Раенко Николай Алексеевич, – представился юнкер. – Но вам не мудрено было забыть. Встречались мы с вами всего один раз в жизни. Правда, совсем недавно и необычно: на батарее у Григорьева. Помните?
– Это когда салют в мою честь дали? – улыбнулся Пушкин.
– Да.
– Так мы с вами старые друзья! Дайте мне руку и везите на Итальянскую.
Раенко протянул руку и помог Пушкину взобраться на тележку. Сидя рядом с юнкером, Пушкин припомнил, как несколько дней назад, гуляя в окрестностях Одессы, он набрел на расположившуюся здесь артиллерийскую часть. Дежурный офицер Григорьев, узнав, что к ним на батарею пришел поэт, немедленно скомандовал артиллеристам приветствовать нежданного гостя залпом всех орудий. И одесское осыпанное звездами небо озарилось брызгами громового огня в честь Пушкина.
– Да, хорошо тогда распорядился Григорьев! Молодец! – сказал Раенко. – Знатно грохотали орудия.
Пушкин пристально посмотрел в лицо молодого артиллериста.
– Ба, да помилуйте! Ведь это вы на пирушке стихи Байрона читали? Вы?
Юнкер кивнул головой.
– Я. Но мы еще скоро не так помянем Байрона, павшего за свободу. Поверьте, Александр Сергеевич!
В синих глазах молодого артиллериста Пушкин увидел отблески того орудийного пламени, что полыхало тогда в ночном небе. Он крепко пожал руку Раенко, и к нему вдруг вернулись уверенность и бодрость. Та удивительная бодрость, которую он долгое время ощущал после встречи с Пестелем. Уже не было одиночества.
Словно все черные тучи, нависавшие над его головой, как по волшебству, развеяло громовое пламя его свободолюбивых друзей.
На углу Итальянской[84] улицы Пушкин поблагодарил Раенко и простился с ним. Он легкой походкой заспешил вниз к Польскому спуску. Там недалеко от гавани польские помещики, владельцы многих тысяч крепостных крестьян и десятков тысяч десятин украинских земель, построили огромные дома. Это собственно были настоящие дворцы, похожие на феодальные замки, с отдельными особняками для заезжих гостей, с помещениями для челяди, с дворовыми службами, подвалами, объемистыми складами для зерна, конюшнями.
Совсем не случайно свили свои гнезда у входа в самую большую гавань империи богатые магнаты-феодалы: Сабаньские, Любомирские, Ржевуские, Потоцкие, Пржездецкие, Бржозовские, Маньковские и прочие. Всех их притягивала к себе великая хлебная гавань Российской империи – Одесса, через которую они сбывали украинскую пшеницу в заморские страны.
В один из таких домов Польской улицы сейчас и направлялся Пушкин.
Седоусый представительный дворецкий гостеприимно распахнул перед ним резную дубовую дверь, а подбежавший лакей услужливо принял черную шляпу и железную тяжелую трость.
– Вас давно ожидают-с, – многозначительно, понизив голос, сказал дворецкий.
Пушкин кивнул ему и глянул в огромное на всю стену зеркало в золоченой раме, отразившее его во весь рост. Он увидел невысокого молодого человека с насмешливыми глазами и иронической улыбкой на больших чувственных губах. Его русые вьющиеся волосы, небрежно зачесанные назад, открывали покатый лоб и соединялись с небольшими бакенбардами, обрамлявшими худощавое волевое лицо. Хорошо сложенную фигуру обтягивал черный фрак, который оттеняла белоснежная рубашка с загнутыми вниз углами воротника.
Пушкин поправил широкий галстук, туго стягивающий загорелую крепкую шею, и стремительно, перескакивая через ступеньки, поднялся по мраморной лестнице наверх в покои той, что не менее, чем когда-то Амалия Ризнич, пленяла его.
Он влетел к ней, задыхаясь от стремительного подъема, и молча припал горячими губами к благосклонно протянутой ему руке.
Она была выше его ростом и старше на четыре года, хотя казалась совсем юной девушкой. Стройная, белокурая, с удивительно правильными чертами лица и фигурой, как у античной богини Дианы, с большими бледно-голубыми глазами, полуприкрытыми длинными ресницами, она казалась созданной для чувственной страсти.
Уверенная в своей красоте и обаятельности, она смело попирала обычаи и условности высшего аристократического общества, к которому принадлежала. Представительница старинного рода магнатов Ржевужских, сестра известного польского писателя, она вышла замуж за графа, миллионера Сабаньского, главу крупного торгового дома, но вскоре рассорилась с ним и стала незаконной женой карьериста, доносчика графа Ивана Иосифовича Витта, начальника бугских поселений, который, подобно ей, был разведен.
Каролина Адамовна Сабаньская беззастенчиво, напоказ выставляла свою связь с генералом Виттом. Она нисколько не скрывала ни от Пушкина, ни от других поклонников, что ее роскошные туалеты и драгоценности – дары ее незаконного мужа. Многие люди остерегались встречаться с этой красавицей, считая не без основания, что она является не только обворожительной женщиной, но и доставляет информацию шпиону царя Витту.
Светски воспитанная, получившая прекрасное образование, начитанная, из семьи, где любили литературу, Каролина Сабаньская не могла не заинтересоваться таким человеком, как Пушкин.
Большая охотница до всего пылкого, волнующего, необычного, а в порывистом поэте все это имелось с лихвой, она даже не думала узнавать от политически неблагонадежного поэта что-либо имеющее значимость для Витта, шпионский нос которого уже чуял вольнодумцев – членов тайного общества…
Нет, ее в Пушкине, как потом и в Мицкевиче, интересовало другое – чистый огонь настоящей поэзии, пылавший в их сердцах. Огонь, который она понимала глубже других женщин. Для Пушкина Каролина Сабаньская являлась в какой-то мере прообразом царственно тщеславной аристократки. Он разгадал, что связывало эту красавицу с карьеристом Виттом, – это химерическая мечта о власти. То самое тщеславие, что привело когда-то гордую вельможную Марину Мнишек в объятия самозванца Лже-Дмитрия, Гришки Отрепьева. Да, наверное, такой холеной, тщеславной, утонченно-фальшивой была историческая Марина Мнишек, которую, кстати, Каролина Сабаньская считала своей далекой родственницей!
Но Пушкин прощал ей это тщеславие. Прощал всю ее фальшивую двойственную игру даже тогда, когда она легко давала и нарушала самые святые клятвы и обещания. Прощал потому, что он разглядел в ней за всем этим искреннюю любовь к поэзии. Недаром этой обаятельной и греховной женщине он посвящал свои стихи. Недаром Каролину Сабань-скую воспели в своих стихах и другие ее великие современники – Адам Мицкевич и Юлиус Словацкий!
Явная благосклонность, с которой встретила Пушкина Каролина, была необычной. При всей своей страстности внутренне холодная и расчетливая, она, очевидно, любезна не без причины.
И верно, попросила она немного. Всего лишь не пойти на очередной бал, который давал начальник края граф Воронцов. Не пойти – это значит огорчить и обидеть устроительницу праздника, саму Елизавету Ксаверьевну. Между Сабаньской и Воронцовой существовало соперничество примерно такое же. как между Елизаветой Ксаверьевной и уехавшей Амалией Ризнич.
Пушкин не мог отказать Сабаньской, хотя ему хотелось встретить на этом балу двух женщин, с которыми его связывали искренние и добрые чувства. Одна из них пробуждала в нем прекрасные воспоминания о счастливых часах его юности. Это о ней, тогда еще пятнадцатилетней девочке, он писал:
…Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою.
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Ныне эта девочка повзрослела. Мария Раевская – грациозная девушка с некрасивыми на первый взгляд чертами лица. Но только на первый взгляд. А если внимательно посмотреть, Мария Раевская – прекрасна. Сколько в ней утонченной одухотворенности. Недаром ее руки добивались такие люди, как граф Олизар или князь генерал-майор Сергей Григорьевич Волконский. Олизару Мария отказала. Сергей Волконский намного старше ее. Но этот красивый, обаятельный, острого ума человек, наверное, станет ее мужем. Счастливец! А ему, Пушкину, видно, не судьба, но Мария, дочь героя Бородинской битвы Николая Николаевича Раевского, дорога ему, как брату любимая сестра.
С такой же доброжелательностью он относится и к дальней родственнице Марии – Елизавете Ксаверьевне Воронцовой.
А званый вечер у Воронцовых, на котором не присутствовал Пушкин, как всегда был великолепен. Огромный танцевальный зал освещался ожерельем огней, которые как бы выплескивали десятки бронзовых канделябров. Огни отражались в высоких зеркалах, заливая волнами лучистого света пеструю расфранченную публику, поблескивая на золотых и бриллиантовых украшениях.
Бал открылся под призывные звуки полонеза. Его исполняло более ста пар. Хозяева бала Воронцовы, бывший генерал-губернатор Ланжерон с супругой, Голицыны, Нарышкины, Волконские, Долгорукие, Ислентьевы, Киряковы, Курисы, польские магнаты Ржевужские, Пржидецкие, Бржовские, чиновник Воронцова Левшин, гвардии полковник Казначеев, негоцианты барон Рено и Сикард, консулы – английский, французский, австрийский. Тут сегодня показывала свое искусство настоящая царица полонеза, грациозная, с тонкой осиной талией госпожа Потемкина. Она танцевала в небесно-голубом платье.
Маленький пунцовый рот хозяйки дома приветливо улыбался, а взгляд искал среди гостей Пушкина. Она старалась вести непринужденный светский разговор, быть как всегда, любезной и веселой, хотя отсутствие поэта беспокоило.
Его отношения с ней с самого начала стали сложными. Отвращение, которое внушал ему ее вельможный муж, не мешало Пушкину преданно любить ее.
Елизавета Ксаверьевна хорошо знала, что она в свои тридцать лет совсем не красавица. Небольшого роста, с чертами лица крупными и неправильными,[85] она, возможно, нравилась ему тем, что сумела разглядеть в нем гениального поэта Разглядеть то, в чем, например, с надменной тупостью и черствостью отказывает Пушкину ее супруг.
О, сколько раз она всем своим тактом пытается сгладить оскорбительную надменную вежливость, которой ее муж дает понять Пушкину, что он для него лишь ничтожный чиновник. Она старается замаскировать свое увлечение и близость к поэту. Недаром на людях она бывает к нему не только холодна, но и порой нарочито надменна.
Она специально собирает у себя цветник из красивых дам Затевает со своей подругой Шуазель балы, танцевальные вечера, ставит любительские спектакли… Пушкин принимает участие в этих увеселениях, вовсю ухаживает за многими дамами из ее окружения. И Елизавета Ксаверьевна не только ничем не обнаруживает своего неудовольствия, – никогда не проявляет чувства ревности. Да, она умеет владеть собой и очень мило относится к своей родственнице Ольге Станиславовне Потоцкой, красивой молодой женщине, которая совсем недавно стала Нарышкиной, выйдя замуж за кузена ее супруга.
Молва недаром говорит, что Нарышкин женился из материальных соображений. Ольга Станиславовна баснословно богата. Но молва и утверждает, что Нарышкин влюблен в свою тетку – Нарышкину, метресу императора Александра Первого. А Елизавета Ксаверьевна вышла замуж за Воронцова тоже не по любви. Она хорошо знала: он женится на ней без особых чувств, лишь потому, что она из богатого знатного рода Бранецких, а главное ее достоинство в его глазах, очевидно, то, что ей принадлежит большое селение – Белая Церковь.
Вот и сейчас Ольга Станиславовна танцует с ее мужем Статная красавица Нарышкина ослепительна в полном смысле этого слова. Весь перед ее кроваво-крепового платья осыпан бриллиантовыми шатонами. Конечно, белое из неразрезного бархата платье с глубоким декольте и единственное украшение Воронцовой – золотой крестик, сверкавший в углублении груди не идут в сравнение с пышным нарядом Ольги Нарышкиной.
Ольга Станиславовна, улыбаясь, выразительно играя глазами, напропалую кокетничает с ее мужем, высоким, поджарым, красивым. По блеску их глаз заметно, как они увлечены друг другом. О, все знают на что способна Ольга Станиславовна!
Недаром у нее репутация не только записной красавицы, но и опасной соблазнительницы. Она вскружила голову генерал-губернатору Петербурга Милорадовичу и добилась от него решения дела в пользу ее матери по закреплению прав на огромное наследство своего отца. Это она недавно была героиней семейного скандала, когда, приехав погостить в Тульчин к своей сестре Софье Станиславовне, завела роман с ее мужем Павлом Дмитриевичем Киселевым. Войдя как-то в комнату сестры, Софья Станиславовна увидела ее в объятиях своего мужа. С этой минуты Софья рассталась с мужем и навсегда рассорилась с сестрой.
Ольга Станиславовна не горевала. Богатая владелица огромных имений на Волыни, Уманщине, Киевщине, владелица многих тысяч крепостных душ, она приехала в Одессу и вскоре после этой скандальной истории благополучно вышла замуж. Не успели еще окончиться медовые месяцы ее супружеской жизни, как она уже стала принимать ухаживания от кузена.
Елизавета Ксаверьевна на миг гневно нахмурила брови. Но только на миг. В эту секунду закончился полонез. Музыка смолкла, чтобы дать короткую передышку танцующим перед новым туром.
К Воронцовой приблизилась возбужденная Ольга Станиславовна.
– Элиз, твой муж великолепно танцует! Я не удержалась и уговорила его подарить мне еще тур мазурки, – обратилась она к Елизавете Ксаверьевне, порывисто дыша после танца.
– Ради бога, Ольга! Пожалуйста! Хоть на десять туров… если тебе доставляет это такое удовольствие, – любезно улыбнулась Воронцова.
Заиграла музыка, и кровавый креп платья Ольги Нарышкиной снова закружился вокруг синего мундира Воронцова.
На другой день Елизавета Ксаверьевна, увидев Пушкина, из деликатности не спросила его, почему он отсутствовал вчера. Но, когда их разговор коснулся Ольги Станиславовны, Воронцова не удержалась от попытки узнать, что, собственно, слышал он о ее родственнице. И дошел ли до него слух о новом увлечении Ольги?
Чтобы выведать это, Воронцова прибегла к старой, как мир, хитрости. Она стала рассказывать какое яркое впечатление на балу произвела своей внешностью Ольга Нарышкина Ну, прямо, как в свое время ее покойная матушка, известная в свете под именем la delie Fanariofte – Софья Потоцкая.[86]
Елизавета Ксаверьевна надеялась, что Пушкин не выдержит и с присущей ему откровенностью выскажется. Она не ошиблась.
– Оля Нарышкина такая же похотливая Миневра, как ее сестрица, – лукаво улыбнулся Пушкин. Он так всегда делал, когда бросал острые слова. И добавил с грустью в голосе: – А вообще, как это печально, что большинство красавиц наших, принадлежащих к аристократии, свои увлечения связывают с тщеславием и златом. В роду Потоцких сии черты особенно уродливо выражены. У Ольги Станиславовны генеральские эполеты вызывают неудержимое сладострастие…
Он хотел, видимо, привести какой-то пример, но осекся. Может быть, не желая огорчать Елизавету Ксаверьевну бестактным напоминанием о том, что неприятно ей будет услышать. Он посмотрел на нее и, махнув рукой, смущенно рассмеялся.
Елизавета Ксаверьевна поняла: Пушкин уже наслышан…
Светские дамы и господа, видимо, уже широко распустили новую сплетню об Ольге и ее муже. Что ж, может быть, это и к лучшему. Теперь не только она виновата перед супругом. Он не вправе спрашивать у нее отчета о встречах с поэтом.
Воронцову сейчас больше волновало другое – отношение мужа к Пушкину. Они становились хуже с каждым днем. Хотя нельзя было сказать, что ее супруг открыто стремится сделать неприятности юному поэту, которого он терпеть не мог. Еще недавно, в начале марта, ее муж писал Киселеву о Пушкине, хорошо зная, что с его письмом познакомятся те, кто ведет надзор над ссыльным поэтом: «…он теперь очень благоразумен и сдержан…»
Но эти времена, когда Михаил Семенович терпимо относился к Пушкину, канули безвозвратно. Елизавета Ксаверьевна, да и сам Пушкин чувствовали, что Воронцов готовит какое-то большое «неудовольствие». За что? В чем причина? Можно было только догадываться…
А Воронцов «прощал» Пушкину странную, совершенно ненужную, как думал генерал-губернатор Новороссии, черту – чувство человеческого достоинства. Эта черта отсутствовала в характерах почти всех тогдашних чиновников Российской империи. И не только у чиновников мелкого ранга, но и у чиновников самых высоких рангов. Она почти совсем отсутствовала и у самого Михаила Семеновича. Поэтому, обнаружив ее у Пушкина, он искренне удивлялся. Воронцов считал ее плодом дурного воспитания и распущенности молодого человека…
Однако Воронцов готов был закрыть глаза и на эти «дурные» манеры. Даже на сплетню, которой бесили его так называемые доброжелатели, по секрету с сочувствием сообщая о предерзких ухаживаниях юнца-поэта за его женой. Но за всеми такого рода неприятностями стали вырисовываться еще более серьезные. Так, порой за сизым дымом, который хоть и ест глаза да терпеть можно, полыхает язык пламени большого пожара. Вот этот язык разгорающегося революционного пламени, явственно увидел граф Воронцов в мятежных стихах Пушкина.
Тут уж надобно было принимать энергичные меры – скорее убрать мятежного пиита! Убрать из Одессы – города, который был на заметке как неблагонадежный у охранителей самодержавия. Убрать и, не дай бог, не в Кишинев, откуда крамольник мог в любое время вновь приехать в Одессу. Нет! Пушкина надо – подальше. Куда-нибудь в глухомань за тысячи верст…
И Воронцов повел тихую, но беспощадную тайную войну против поэта. Повел осторожно, так, чтобы внешне интрига выглядела весьма благопристойно. Мол, заботится он, генерал-губернатор, по-отечески о судьбе развращенного опасными идеями юноши-стихотворца. Заботится, чтобы он вконец не развратился.
В письме к министру иностранных дел К. В. Нессельроде, по ведомству которого числился Пушкин,[87] сиятельный генерал-губернатор убеждал:
«Удаление его отсюда будет лучшая услуга для него».
Так лицемерно пекся Михаил Семенович о Пушкине, делая все, чтобы спровадить его в новую, еще более тягостную ссылку.
А язык мятежного пламени сиятельный граф видел в каждой строке поэта. Нестерпимый жар его строк больно опалил самого Воронцова, когда Пушкин обрушил на него «огонь эпиграмм».
Особенно огорчительным показалось ему четверостишие, которое сразу приобрело широкую известность: «Полумилорд, полукупец…»
Обидной эта эпиграмма показалась Михаилу Семеновичу не только тем, что «дурно» воспитанный юнец-стихотворец употребил в ней оскорбительные эпитеты. Самое ужасное заключалось в том, что Пушкин с убийственной иронией подметил двойственность натуры его, Воронцова. И обидно, что это – правда!
В глазах современников внутренний облик Михаила Семеновича Воронцова как бы двоился. То он казался прогрессивного толка деятелем. Ведь это он являлся соавтором прошения к царю об освобождении крестьян…
Но это не мешало ему и выразить царю свою радость то ли искреннюю, то ли фальшивую при известии об аресте испанского революционера Риэго…
Воронцов юность свою провел в Англии и видел, как далеко ушла эта передовая капиталистическая страна в развитии промышленности, сельского хозяйства и торговли. Видел, как отличается она от полуфеодальной крепостной России. И он понимал необходимость укрепления и развития хилой отечественной экономики. Он хотел способствовать ее подъему в вверенном ему, еще мало населенном огромном Черноморском крае. И даже тщась поднять культуру земледелия, стал президентом, основателем общества сельского хозяйства Южной России. Но это полезное в деятельности генерал-губернатора омертвлялось и сводилось на нет его черствой барской надменностью, сатрапьим властолюбием.
Такой же двойственной противоречивостью отличались и другие черты его натуры. Например, в нем удивительно уживалась расточительная щедрость с приобретательской расчетливостью. Закончив военные походы, где проявил он себя способным генералом, Воронцов щедро наградил своих подчиненных:…«300 солдат деньгами в сумме около полумиллиона рублей, что подорвало его богатство». Затем, желая поправить свои дела, он «женился на богатой невесте Елизавете Ксаверьевне Браницкой и… восстановил свое богатство».
В Одессе Воронцов, как тогда было принято говорить, держал открытый стол. У него каждый день обедали служащие канцелярии. Свое губернаторское жалованье он целиком отдавал беднейшим сослуживцам. А в случае болезни даже самого бедного чиновника лично посещал его, оказывал всевозможную помощь.
Однако за этими добрыми делами чувствовался жест вельможи, который как бы любовался своими благодеяниями…
Люди, хорошо знавшие графа Воронцова, остерегались его. «Чем ненавистнее был ему человек, тем приветливее обходился он с ним; чем глубже вырывалась им яма, в которую он собирался впихнуть своего недоброхота, тем дружелюбней жал он его руку в своей». Так вспоминал «доброго» генерал-губернатора один из его современников.[88]
Не удивительно, что, подогреваемый оскорбленным самолюбием, Воронцов добился своего. В июле 1824 года наконец-то из Петербурга пришло долгожданное разрешение – уволить со службы Пушкина и выслать из Одессы.
Михаил Семенович, сидя в своем губернаторском кабинете, дважды с наслаждением прочитал письмо Нессельроде, в котором тот сообщал: «…Император думает, что в этом случае нельзя ограничиться только его отставкой, но находит необходимым уволить его в имение родителей, в Псковскую губернию, под надзор местного начальства. Ваше сиятельство не замедлит сообщить Пушкину это решение, какое он должен выполнить в точности, и отправить его без отлагательства в Псков, снабдив прогонными деньгами…»
Все выходило так, как Михаил Семенович хотел. Довольная улыбка появилась на длинных лисьих губах Воронцова. Этой улыбкой он и встретил вызванного в кабинет чиновника.
– Примите к исполнению, – процедил он сквозь зубы и протянул чиновнику письмо Нессельроде.
Тот удалился. Но через несколько минут, взволнованный, снова появился в дверях кабинета, держа в руках письмо Нессельроде.
– Осмелюсь спросить, ваша светлость, вы лично изволите сообщить господину Пушкину об его отставке? Или…
Воронцов строго посмотрел на чиновника.
– Я думаю, мне самому говорить с архивариусом Пушкиным излишне. Сообщите обо всем ему сами.
Когда чиновник ушел, Воронцов снова повеселел. Пусть этот Пушкин знает, что он, Воронцов, считает ниже своего достоинства даже разговаривать с ним.
О высылке своей из Одессы опальный поэт узнал из неофициального разговора. И хотя он сам еще в начале июня написал предерзостное письмо управляющему канцелярией Казначееву, где просил увольнения и заявлял, что «устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника», все же не ожидал, что его так «махнут» в новую опалу. В поспешной высылке, с точным указанием маршрута городов, через которые он должен был добираться до своего села Михайловского в Псковскую губернию, было нечто унизительное.
Явно ощущалась тут подленькая мелкая злоба, которую питали к нему правительственные лица. И не только злоба, но и страх перед ним, мятежным двадцатитрехлетним поэтом, уже сумевшим стать широко известным литератором на Руси.
Пушкина бесила именно подлость этой расправы. И особенно унизительная процедура, с которой чиновные прохвосты удаляли его из полюбившегося ему Черноморского города.
Хорошо! Он уедет и без их помощи! Перед ним – широкое вольное море. Он убежит! Пусть они ищут ветра, только не в поле, а в море!
В тот же день он пошел к своему другу – грузному человеку с рябовато-бронзовым лицом мавру Али, бывалому морскому волку, некогда капитану корабля. С ним Пушкин крепко дружил и был уверен, что мавр охотно устроит ему побег на корабле.
Он не обманулся. Али, как только Пушкин откровенно объяснил свое желание, сразу повел его в гавань.
Они вместе поднялись по трапу на борт стоящей у пристани пятимачтовой баркентины.[89]
Пушкин часто бывал на кораблях. Он даже ходил по Черному морю на бриге, проплыв из Феодосии в Гурзуф. Но каждый раз, словно в самый первый, он с трепетом оглядывал окружающие его на судне предметы. Здесь все – от дубовых тумб-кнехтов, которых, словно толстые змеи, обвивали пахнущие смолой канаты, до цепляющих облака мачт с крестовинами рей – все звало в неведомые морские дали и вызывало в нем трепетную жажду странствия. Это настроение несколько лет назад он выразил в стихах:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я…
С высокой палубы баркентины он оглядел пасмурный туманный горизонт. В этот день с утра над морем сгрудились серые низкие облака. Али перехватил его взгляд. Его глаза не выражали обычного веселого лукавства. В них сейчас таилась большая тоска…
Мавр наклонился и нежно взял Пушкина под локоть. Огромный, в алой, расшитой золотом куртке и широких шароварах, он выглядел красным монументом рядом с черной фигуркой Пушкина.
– Ходи, ходи! – сказал мавр ласково, чтобы как-то отвлечь поэта от несвойственной ему грусти, и повел его в каюту своего приятеля.
Приятелем Али – капитаном баркентины – оказался пожилой горбоносый итальянец, худой, похожий на дон-Кихота человек.
Али и его приятель обнялись. Потом долго, хлопая друг друга по плечам, перебивая, что-то оживленно говорили на совершенно незнакомом Пушкину языке, наверное, на арабском Затем «корсар в отставке» познакомил Пушкина с капитаном, с синьором Анжело. Усевшись за грубый дубовый стол в просторной капитанской каюте, Пушкин, путая итальянские слова с французскими, изложил синьору Анжело свою просьбу. По неким сложившимся обстоятельствам он вынужден без разрешения царя покинуть свое отечество. Он просит тайно от властей переправить его на корабле в Константинополь. Или даже в Англию. За проезд и беспокойство он платит наличными. Сколько будет стоить?
Капитан Анжело выцветшими глазами устало, с явным сочувствием, посмотрел на Пушкина. Видимо, Али уже на своем арабском языке объяснил, для чего привел с собой посетителя, кто он. Поэтому капитан сказал, как о чем-то уже решенном, что путешествие будет стоить всего 300 золотых и высаживаться синьору пассажиру он советует не в Константинополе, а в Александрии. Там человеку, не имеющему разрешения для таких путешествий, гораздо безопаснее. Да и легче оттуда добраться кораблем в Морею или Англию… Для этого синьору пассажиру необходимо ночью через три дня прийти на баркентину и побыть несколько часов в трюме, пока корабль не выйдет из гавани…
Все, вопреки ожиданиям, оказалось очень простым. За проезд морем и хлопоты капитан берет сравнительно небольшую сумму. Пушкин получил за свои литературные труды от Веры Федоровны Вяземской более тысячи рублей. Значит, побег состоится, и он навсегда избавится от проклятой опеки ненавистного царя, его соглядатаев, чиновников, цензоров. Он будет свободен! Он покинет родину…
И тут, сам не зная почему, Пушкин не почувствовал радости. Вот теперь, когда у него появилась реальная возможность вырваться из невидимых цепких пут, теперь, когда недалека желанная свобода, его вдруг охватила еще большая тоска, чем та, гнавшая его сюда, на корабль, – бежать от унижений и обид.
И вдруг неожиданно для себя он сказал:
– Мерси, синьор капитан… Я еще подумаю.
Его собеседники в недоумении переглянулись. Они никак не ожидали таких слов.
Анжело усмехнулся.
– Если синьор пассажир еще хочет подумать, значит, ему уже не так необходимо покидать свое отечество. Когда нужно бежать, долго не раздумывают. Мой друг Али уверял меня, что вам очень нужно уехать. Я так его понял…
Теперь Пушкин почувствовал на себе удивленный взгляд черных глаз мавра.
Он ласково дотронулся пальцами до смуглой огромной руки мавра, как бы по-дружески прося у него извинения. Он был смущен от внезапно нахлынувших на него чувств и мыслей. Нет, он не в силах произнести роковое слово: «Я согласен…»
Он совсем не хочет покидать родину. Он только сейчас понял, что это выше его сил. Ему опять припомнился совет Пестеля, словно он вдруг невидимо присутствует в этой корабельной каюте. Он как бы опять говорит ему: «Вам из отечества никуда нельзя отлучаться. Вы здесь нужны».
Да, пожалуй, он не сможет отлучиться из отечества, где нужны его мятежные стихи. Да разве не будет предательством бежать на чужбину, когда его друзья должны скоро вступить в битву за свободу России?
И чтобы как-то выйти из неловкой и затянувшейся паузы, он сказал:
– Я хотел бы выпить, синьор Анжело, за ваше доброе сердце.
Капитан Анжело, хотя в молодости пиратствовал вместе с Али, был чувствителен к комплиментам. Он по достоинству оценил истинное желание молодого гостя и, хлопнув в ладоши, вызвал слугу. Через минуту молодые юнги покрыли дубовый стол красной бархатной скатертью. Установили на нем плетеные бутылки и фляги с вином, дорогие кубки и всевозможные яства. Начался пир.
А утром последнего дня июля 1824 года Пушкин начал из Одессы дальний путь на север. Он увозил с собой с берегов Черного моря бесценный груз – написанные здесь поэмы; среди них законченную – «Бахчисарайский фонтан» и начатую – «Цыганы»; главы «Евгения Онегина», тридцать стихов, в которых как в зеркале отразилась его юношеская душа.
Но еще более дорогой груз он увозил в своей кудрявой голове. Он увозил замыслы будущих поэм, пьес, рассказов и стихотворений, выстраданных во время его четырехлетних скитаний по городам и селам Молдавии и Украины.
После выздоровления Кондрат сразу стал помогать Сдаржинскому в его хозяйственных делах. Помощь поначалу заключалась в изучении огромных площадей степи, принадлежащих Виктору Петровичу. Это были десятки тысяч десятин никогда не паханной земли, безводной, выжженной южным солнцем.
Сдаржинский, желавший обводнить засушливую степь, решил разработать план ирригационных работ. Для этого требовалось предварительно найти и отметить на карте самые маленькие степные ручейки, озерца, болотные водоемы, а также естественные стоки для талой весенней воды, овраги для устройства ставков и водоемов, наметить места для запруд, колодцев, участки для посадки деревьев, прикрывающих поля от знойного ветра… Это занятие пришлось по душе Кондрату. Он целые дни проводил в седле, объезжая на кауром татарском коне пустынные земли. Степной воздух укрепил, словно налил былой силой, его богатырское тело.
Скоро он настолько поправился, что стал прежним неутомимым козаком, словно многолетнее лежание в постели собрало в нем неуемную энергию. В Кондрате проснулась жадная потребность к деятельности, и такая, что Сдаржинский, нередко сопровождавший его в степных походах, не мог соперничать с ним в выносливости. Часто, когда Виктор Петрович, измученный верховой ездой, расстелив бурку, ложился отдохнуть под степным курганом, Кондрат, стреножив лошадей, еще долго бродил вокруг. Эти походы заняли почти все лето. Зато к осени Сдаржинский и Кондрат могли сесть за составление плана будущих ирригационных работ.
Возле самого села на луговине, где в 1812 году собирались и пошли в поход на врага ополченцы, решили высадить более чем полтысячи десятин леса. Он станет как бы прикрытием главного водоема, от которого в глубь степи двинутся ставки, ручейки, озерца. А 90 оврагов, превращенные в запрудья, позволят распахать вокруг большие участки земли.
– Глубокой вспашкой надобно поднять степные пласты. Не так, как у нас до сих пор сохой слегка верхний слой ковыряют. Пахать будем специальным станочным английским плугом с лемехами стальными, запряженными шестеркой волов. Вот как! – со страстью в голосе сказал Виктор Петрович. – Я сию рекомендацию в немецкой книге прочел. Да-с! Вот тогда будет толк!.. И Виктор Петрович выразительно посмотрел на Кондрата и Иванко, недавно прибывшего из Одессы.
Разговор происходил у Сдаржинского в кабинете, который более походил на библиотеку. Книги, не умещаясь в шкафах, беспорядочными горками обступали широкий стол своего хозяина. Стол был обширен. Но и на нем не хватало места книгам. Иванко, все еще находившийся под впечатлением встречи с Раенко, невольно, глядя на книги, вспомнил полюбившегося ему человека. Здесь, в Трикратном, он уже успел совершить с отцом несколько рейдов по степи. Помогая ему, он подробно узнал о замыслах Сдаржинского.
И хотя ему, как и отцу, был родным степной край, за освобождение которого некогда сражались его предки, и дорого стремление Сдаржинского оживить этот край, но не все в этом деле было ему ясно.
Наедине с Кондратом он не раз уже толковал о затее Сдаржинского и пытался докопаться до самого корня.
– Батько, а к чему эти хлопоты все Виктору Петровичу? Разбогатеть еще, что ли, он хочет?
– Я сам, сынку, про то спрашивал его. Он говорит, что мол, желает не зря на земле прожить, добро людям сделать.
– Добро?… – с недоверчивой усмешкой переспросил Иванко. И вдруг зло прищурил зеленоватые глаза. – А ты ему не сказал, батько, что добро бы он сделал поболее, если бы без хлопот снял неволю со своих крепаков, да землю отдал бы им свою. Тогда без его печали эту землю вольные люди выдюжили б и обводнили сухие степи. Да и распахали бы из края в край. Говорил ему об этом, батько?
– Думку об этом имел, но не говорил, – хмуро ответил Кондрат. – Уважаю я Виктора Петровича. Человек он, сам видишь, редкостный. Ну, да какой он – ты сам знаешь. Вместе с ним Наполеона воевали…
– Человек он и впрямь отличнейший. А все же спросить его об этом надобно. Спроси, батько. Обязательно спроси.
– Ты прав, Иванко. Обязательно спрошу. Только случай выйдет…
И сейчас, когда Сдаржинский с увлечением рассказывал о своих замыслах, отец и сын, посмотрев друг на друга, поняли, что случай для серьезной беседы вышел самый подходящий. Лучше не найти. Они были втроем в кабинете. Иванко подтолкнул незаметно в бок Кондрата и тот, когда Сдаржинский кончил говорить, спросил:
– А скажите, будьте ласковы, Виктор Петрович, к чему вам такая затея? Хлопот у вас много с ней. А зачем? Гроши вам еще надобно?… Так их у вас куры не клюют. Не лучше бы вам крепакам своим вольную дать да наделить их землицей? И сразу степи эти сухие зацвели бы от труда вольного… И спасибо великое вам сказали бы не только крепаки, с которых вы ярмо сняли, но и внуки их.
Он смолк и выжидающими глазами впился в лицо Сдаржинского. Так же, затаив дыхание, смотрел на него и Иванко. – Я ожидал от вас этого вопроса. Вы имеете полное право его задать. Ты, Кондрат Иванович, верно сделал, что спросил меня. Я постараюсь ответить без утайки. – Виктор Петрович провел рукой по волосам, поднялся с кресла и зашагал по кабинету, обходя груды лежащих на полу книг.
– Ну так будет вам известно, – сказал он взволнованно, – что я еще несколько лет тому обращался к имевшему власть лицу с прошением, в котором выражал желание освободить своих крестьян и отдать им землю[90]… Но когда это лицо узнало, что количество крестьян исчисляется тысячами душ, а земля – десятками тысяч десятин, этот человек испугался: «Да вы с ума сошли! – сказал он мне, – правительство никогда не позволит осуществить вам такое преступное намерение». «Помилуйте, – возразил я, – почему же преступное?» «Самое что ни на есть опасное преступление», – настаивало это лицо. И пояснило мне. «Поступок ваш будет развращающим примером для остальных. И знайте, вас просто посадят в сумасшедший дом, отберут права на крепостных и на землю, передадут все это в опеку». Его слова заставили меня отказаться от дальнейших хлопот. И решил я тогда делать то, что в силах моих.
Сдаржинский опустился в кресло, вопросительно посмотрел на своих собеседников.
Кондрат хотел ему что-то ответить, но пылкий Иванко опередил.
– Тогда мы с вами, Виктор Петрович. Мы верим словам вашим.
Сдаржинский облегченно вздохнул.
– Спасибо!
С приездом Иванко Сдаржинский приобрел не только хорошего помощника, но и способного ученика. Любознательность молодого моряка вызвала в Викторе Петровиче горячую симпатию и желание заботиться о его дальнейшем образовании. Сдаржинский предоставил в распоряжение Иванко свою библиотеку, а потом, как когда-то Раенко, стал заниматься с ним по математике, литературе, истории и географии.
Занятия эти проводились не только в усадьбе, но и в разъездах.
Так незаметно пришел знаменательный для России 1825 год.
В начале его, весной, Виктор Петрович начал посадку леса в степи возле Трикратного.
Замысел Сдаржинского по мнению соседей и даже лесников был смелым. «В наших южных новороссийских степях древонасаждение невозможно. Здесь нет для леса подходящих условий. Безводне и палящие степные суховеи уничтожают всякую растительность. Сам господь-бог эти места обрек на бесплодие», – рассуждали «знатоки».
Идею Сдаржинского считали безумной. Узнав, что он, кроме семян, и саженцы выписал, подняли его на смех.
– На ветер богач деньги бросает! Девать, видимо, некуда!
– Чудак! – говорили о нем соседи-помещики.
– Он просто – дурак! Начитался там книжек всяких, – уточняли другие.
Сдаржинский знал обо всех пересудах, но был тверд и последователен.
На громадном пространстве степи в один из погожих весенних дней он приступил к эксперименту.
В аккуратно вырытые ямки легли жолуди дубов, семена акаций, кленов, тополей. Были врыты в землю и первые саженцы.
Когда закончилась посадка леса, Виктор Петрович, Кондрат и Иванко верхом на лошадях помчались проверить новое сооружение – запрудье. Так называли они озеро, что образовалось недели три тому назад. Оно возникло на месте глубокого оврага, который по плану Сдаржинского перекрыли еще зимой земляной греблей. Весенняя талая вода веселыми ручейками стекла в овраг, запертый плотиной, и щедро до самых краев наполнила его.
…Они подъехали на разгоряченных лошадях к береговой кромке нового озера. Поверхность весенней воды, как мутноватое зеркало, отразила трех всадников.
– Озерцо удалось на славу! Я на него большую надежду имею. Спасти оно должно от суховеев лесные насаждения наши. Как вы думаете, спасет? – обратился Сдаржинский к своим бывшим однополчанам.
Кондрат, прищурясь, долго разглядывал покрытое легкой рябью озеро, словно измерял его ширину. Виктор Петрович и Иванко ждали его ответа.
– На мой взгляд, эта вода не даст солнцу иссушить посадку нашу.
– Не даст?
– Точно! – Голос Кондрата звучал уверенно.
Сдаржинский знал, что Хурделицын никогда не утверждает того, в чем сам сомневается.
Удивительное чувство удовлетворения, которое приходит к человеку, когда он выполнил трудную работу, наполнило сейчас Виктора Петровича, словно весенняя вода озерную котловину.
– Сюда и невесту не стыдно пригласить? А? Я ведь жениться задумал.
– Давно пора, Виктор Петрович… А потом, может, и Иванко оженим на какой-нибудь молодице, – улыбнулся Кондрат.
– Да мне еще рановато, – покраснел Иванко.
Виктор Петрович заразительно рассмеялся.
– Смотри, какой! Рановато… А по-моему, в самый раз.
Кондрат знал, на ком собирался жениться Сдаржинский. Это для него не было секретом. Натали уже несколько месяцев проживала в усадьбе. Она вернулась из Одессы в Трикратное более опытной в делах медицины. Она снова взялась за врачевание.
После того, как ей удалось вылечить от болотной лихорадки десятилетнюю девочку – дочку местного крестьянина, а затем исцелить кучера Виктора Петровича, страдавшего застарелой флегмоной, о ней хорошо стали говорить в селе:
– Молодая барышня в усадьбе – добрая. Не то, что Сдаржинщиха, старая упокойница, что совой глядела. Эта молодая приветлива и лечить способна… Хорошей хозяйкой будет…
Через месяц в старинной усадьбе Сдаржинского была отпразднована его женитьба на Натали.
На свадьбу поспел и поручик Николай Алексеевич Раенко. Наконец-то его произвели в офицеры и перевели в лейб-гвардейский драгунский конный полк, который был расквартирован на севере Украины. Раенко прямо со свадьбы должен был отправиться в новую часть.
Простившись с обитателями Трикратного, новоиспеченный офицер подозвал к себе Иванко и многозначительно сказал:
– Помни, братец, мы еще повоюем скоро…
Раенко уехал, а Иванко долго размышлял над его словами. О какой войне говорил ему офицер?
Тихо и медленно потекло время в Трикратном. Незаметно и неслышно, как пробившие сухой степной грунт ростки поднимались над землей и саженцы, пустившие цепкие корни в твердую почву.
Еще ранней весной четырехкорпусными плугами, выписанными из Англии, диковинными в здешних местах, на большую глубину была распахана ковыльная дикая степь. Над Сдаржинским глумились:
– На английский манер хлеб у нас не растет…
– Напрасно вы плугами английскими землю портите!
– Наши предки сохой обходились, а сыты были…
– Зря деньги бросаете…
Затихло и это сердитое ворчание.
Высеянные на глубокой пахоте яровые пошли резво в стрелку. Они, как и молодой лес, не внушали тревоги. А к осени яровая порадовала отличным урожаем.
– Значит, и на английский манер русский хлеб растет, – говорил теперь при встречах со своими насмешниками Виктор Петрович.
Однако радость его разделялась немногими. Кроме жены – Натальи Дмитриевны, Кондрата и Иванко, никто не восхищался его удачами. Крестьяне Трикратного к затеям барина все еще оставались равнодушны. Ведь урожай принадлежал не им, а их барину. И хотя барин был добрый, хлебом делился щедро, но эта доброта и подельчивость настораживала. Крепостные крестьяне из поколения в поколение испытывали на своем хребте барскую «доброту» и не доверяли ей.
«Мягко стелет, да жестко спать будет», – поговаривали между собой мужики.
Это огорчало Виктора Петровича и Наталью Дмитриевну.
– Я же к ним с открытой душой, как благородный человек, а они… – жаловался Виктор Петрович жене.
Натали старалась успокоить мужа.
– Пойми, Виктор, нельзя же сразу добиться от темных исковерканных рабством людей доверия к их угнетателям, – говорила она. – Тут может годы нужны.
Не рассеяли мужицкого недоверия к барину и его мудреным затеям и беседы Кондрата с крестьянами. Все доводы, даже самые убедительные, о пользе того, что делает Сдаржинский, они не принимали всерьез. Слушали речи Кондрата, Иванко внимательно, не отвергая, не споря, но с затаенной хитрой ухмылкой.
Кондрат и Иванко не удивлялись, зато волновалась Гликерия. В Трикратном она научилась хорошо украинскому языку, подружила со многими бабами, которые делились с ней своим сокровенным. Располневшая, с серебряными прядями в волосах, смуглолицая, черноглазая, она всем своим обликом напоминала уже немолодую украинскую казачку. Ее полюбили в селе за отзывчивость и доброту.
– Твоего Кондрата и сына его, сказывают у нас мужики, не зря барин к себе приблизил. Обласкал. Вот они для него вовсю и стараются… Даже мужиков все уговаривают, мол, какой их барин хороший да умный, – сказала ей как-то однажды Христя, востроносая рябая жена землероба-крепака Якима Прицепы.
Хотя Христю в селе и считали пустобрешкой, но сейчас ее слова были правдивы. Гликерия, наблюдательная от природы, давно уже ощущала некоторый холодок, с которым относились к ее мужу и пасынку односельчане.
В тот же вечер за ужином она рассказала Кондрату о том, что услышала от Христи.
Обычная сдержанность изменила Кондрату. Слова, которые передала ему Гликерия, больно задели его, и он, что редко случалось с ним, выругался.
– Вот дурьи головы!.. Ради них всю жизнь с панами воевал, а они меня теперь за холуя считают. Для них же стараюсь.
Голос Кондрата дрожал от обиды. На глаза навернулись слезы. Он отодвинул от себя миску с едой и, хотя был сильно голоден, не мог есть.
Иванко не меньше, чем Кондрата, задели слова Гликерии. Однако он нашел в себе силы утешить отца:
– Что ж, батько, видно, недаром говорят: «Своя своих не познаша»… Бывает и так. Не понимают нас. Ну и пусть… Может, когда-нибудь и поймут, что не панские мы холуи. Помогали мы в нужном деле Виктору Петровичу. Придет время, узнают они, кем он был и что для них сделал.
Но Кондрат уже овладел собой.
– Ладно, сынку, утешать… А, может, и наша вина есть в этом. Уж очень-то льнем мы к пану… А?…
– Может… – хмуро согласился сын.
С этой поры оба, как по уговору, стали отдаляться по-возможности от Сдаржинского. Они по-прежнему честно выполняли все его поручения, но уже в барскую усадьбу на дружеские беседы – ни ногой…
Сдаржинский сразу не заметил холодной сдержанности, с которой стали относиться к нему Кондрат и Иванко. А может, и заметил да решил, что, видимо, теперь к нему, женатому человеку, считают неудобным приходить, как прежде, его друзья-простолюдины. Да и радость, обретенная в супружеской жизни, успехи в делах оттеснили на время все его прочие тревоги.
1825 год, начатый бурно, ставший таким счастливым для Виктора Петровича, обещал по всем признакам окончиться безмятежно.
Но вдруг это тихое спокойствие неожиданно закончилось в Трикратном. Да и не только в Трикратном. Всю огромную Российскую империю, уже покрытую снегом, всколыхнуло неожиданное известие. В Таганроге умер царь-император Александр Первый. Он умер 19 ноября. И весть о его смерти быстро распространилась по империи. В Трикратное она долетела через десять дней.[91] И хотя Сдаржинские только по слухам знали о существовании в России тайного революционного общества, Виктор Петрович и Наталья Дмитриевна поняли, что они на пороге важных политических событий.
Ведь еще недавно Раенко уверял, что Александр Первый будет последним царем в России… Неужели на престол умершего деспота сядет новый? Еще худший? Кто-либо из его братьев?
А затем в половине декабря докатилось до Трикратного новое удручающее сообщение: в ближайшем городке – Вознесенске – гарнизон присягнул старшему брату царя – Константину.
И снова наступила тишина. Может быть, никакого революционного общества и нет. Может, все разговоры на эту тему только бред разгоряченных умов? И как бы подкрепляя эти сомнения, докатилась новая весть.
Константин отказался от престола в пользу своего брата Николая. Войска снова давали присягу, теперь уже новому императору.
И лишь под самый, что называется, новый год, огромную империю оглушила молва: в Петербурге на Сенатской площади 14 декабря восстали войска, не желавшие присягать Николаю.
Лишь применив картечь, некоронованный царь Николай кровью утвердил свою власть. В тюрьмы и казематы брошены сотни восставших. Назывались фамилии известных всей стране генералов и офицеров, героев многих битв.
И, как заключительный аккорд этого оглушающего грома, новая волна слухов облетела страну: восстал на Украине Черниговский полк. Мятежные солдаты под командованием Сергея Муравьева-Апостола двинулись на Петербург.
Не прошло и недели после этого известия, как вечером Виктор Петрович и Натали, сидя в жарко натопленной гостиной, услышали в хриплом завывании вьюги звон колокольчика, стук копыт по оледенелой земле и скрип полозьев.
Затем в гостиной появился розовощекий с ледяшками на усах молоденький ротмистр гусарского полка. Он поприветствовал хозяев и, очевидно, желая сразу произвести самое благоприятное впечатление, заявил, что пожаловал аз самого пекла битвы, что отпущен на отдых к своим родителям, проживающим недалеко от Вознесенска, за большие заслуги в ратном деле.
– Так в каком же пекле вы изволили побывать? – перебил его, переглянувшись с Натали, Виктор Петрович.
– Мятежных черниговцев третьего дня рубил. Их около деревни Трилесы сначала из засады картечью встретили. А потом мой эскадрон окружил их расстроенные ряды и пошла потеха! Я лично зарубил троих! Ох, какой ныне холод… Чуть не замерз в санях, подъезжая к имению вашему. Хорошо бы стаканчик рома с морозца…
Виктор Петрович гневно глянул на розовощекое лицо ротмистра.
– Пунша не будет! – сказал он, отчеканивая слова с холодным бешенством. – Предоставить ночлега я также вам не могу! У моей жены мигрень… – Он встретился глазами с Натали и, прочитав в них одобрение, добавил: – Посему вынужден просить вас незамедлительно покинуть мой дом, а также пределы Трикратного.
– Но позвольте… В такую вьюгу, – пробормотал, растерявшись, офицер. – Это бесчеловечно… – и осекся. Грозный взгляд Сдаржинского предупредил, что просить бесполезно. Круто повернувшись, ротмистр, не поклонившись, вышел из гостиной.
Когда через несколько минут за окнами заскрипели полозья и снова зазвенел колокольчик, Виктор Петрович спросил жену:
– Ты не осуждаешь меня, Натали, за такую жестокость? Я не мог иначе.
– Я поступила бы точно так, – сказала Натали и поцеловала мужа.
В тот же вечер Сдаржинский пригласил в свой кабинет Кондрата и Иванко. Виктор Петрович подробно рассказал им все, что узнал о последних событиях. И о разгроме восстания в Петербурге, и о гибели славных черниговцев. Затем, взяв кувшин красного, как кровь, вина, он наполнил стоящие на столе три объемистых кубка.
– Выпьем, друзья, за вечную славу героев вольности. Да погибнут недруги их!
Гости и хозяин пригубили кубки.
Когда вино было выпито, Кондрат смахнул рукавом покатившуюся по щеке слезу.
– Эх, Виктор Петрович… Нам с тобою быть там следовало б. А мы? Виноваты кругом. А ты всех более… Сам в сторону отошел и меня, казака, за собой сманил. Верно говорю?
– Верно. Вина на мне.
Разгром восстания в Петербурге и на Украине глухой болью отозвался в сердцах тех, кто связывал свои надежды с освобождением России.
Сдаржинские, Кондрат и Иванко долгое время находились под впечатлением этих событий, были подавлены ими. Виктор Петрович забросил на время хозяйственные дела. И, право, кому, для чего нужны все эти преобразования, выращивание лесов, постройки запруд, водоемов, когда в стране по-прежнему процветают рабство, бесправие и произвол?
Первые месяцы нового, 1826, года не принесли ничего отрадного. Письма и газеты, изредка приходившие в Трикратное, не сулили никаких перемен. Тюрьмы империи были заполнены узниками. В Петропавловской крепости не хватало для бунтовщиков казематов. Там уже томились скованные цепями Пестель, раненый Сергей Муравьев-Апостол, Рылеев, Бестужев-Рюмин, Каховский. И еще 121 бунтовщик. Новый император готовил расправу.
Ожидали в тюрьмах царского наказания и тысячи рядовых участников восстания – солдаты…
Многих из тех, кто попал в царские казематы, знали хорошо и обитатели Трикратного. Они пытались узнать судьбу узников. Помочь в облегчении участи. Но лишь родственникам заключенных правительство разрешало хлопотать о бунтовщиках. А установить связь с родными было почти невозможно, ибо многие родственники заключенных боялись попасть в списки неблагонадежных; некоторые позорно отказывались от близких, иные даже проклинали их.
Сдаржинских, Кондрата и Иванко, разумеется, в первую очередь тревожила судьба Раенко. Где он сейчас? Что с ним?
А правительство еще долгие месяцы окружало тайной судьбы тех, кто попал в его лапы. Только во второй половине года Россия узнала, что 13 июля 1826 года утром на кронверке Петропавловской крепости пять самых благородных и смелых ее сынов – Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский – были повешены.
Затем по дорогам потянулись окруженные конвоирами, лишенные оружия и погон колонны осужденных.
Во многих городах начались массовые экзекуции. На одну из них ранним августовским утром угодил Иванко. Он приехал на базар в Вознесенск, чтобы по поручению Сдаржинского сделать ряд закупок.
Хотя это были часы торговли, базарная площадь, к удивлению Иванко, обычно запруженная народом, сейчас была пустынна. Лавки и магазины были на замке.
– Все побежали на плац смотреть, как солдат казнить будут, – сказал ему базарный сторож.
И правда, вскоре услышал Иванко барабанную дробь. Ноги сами пошли ей навстречу…
Вокруг плаца стояла толпа народа. Ее внимание приковывал выстроенный в две длинных шеренги батальон. Каждый солдат находился от другого на расстоянии шага и держал в руке палку – шпицрутен.
В самом конце длинного коридора, который образовали выстроенные шеренги солдат, показались те, кого должны были «прогнать сквозь строй». Обнаженная по пояс группа солдат с обросшими грязной щетиной лицами. Больные, испуганные, они были окружены конвоем. Тут же стояли здоровенные рослые солдаты, которые готовились их «вести» во время наказания.
От стоящих в стороне офицеров отделился пожилой кривоногий начальник. Он молодцевато прошелся вдоль выстроенных шеренг, строго оглядывая каждого солдата. Свой смотр он закончил внушением.
– Чтобы у меня бить на полную силу! Поняли?! Если только замечу нерадивого – горе ему! Сам получит! Чтоб у меня как надо карать злодеев-бунтовщиков! Чтоб… Ну! Что, поняли?! – Он взмахнул кулаком, туго затянутым в белую перчатку.
Затем полковой писарь шепеляво прочитал приговор, из которого явствовало, что одиннадцать рядовых приговорены за участие в бунте к наказанию шпицрутенами – прогонкой сквозь строй. Каждый должен пройти мимо пятисот человек по четыре раза – следовательно, каждый осужденный получал по 2000 ударов.
– Ох, людоеды! Смертоубийство какое устраивают… Кровь живую сосут, кровопийцы! Что только они не творят! Ведь человек-то и сотни таких ударов не выдерживает. Зачем же над мертвецом-то еще издеваются? Говорят, прогоняют сквозь строй. Какое там «прогоняют». Ведь с самого начала его на спине тащат. Потому что никакой человек такого мучительства не выдерживает. Ох, кровопийцы окаянные! – шептал, крестясь, стоящий рядом с Иванко чахоточного вида мещанин. Его шепот заглушили лающие слова команды.
Частой гулкой дробью ударили барабаны и началась «прогонка».
Широкоплечий верзила солдат одел на себя из толстой, как подошва бычьей кожи накидку, предохраняющую от ударов, и взвалил на спину дрожащего обнаженного по пояс человека.
Видимо, солдат уже хорошо поднаторился на этих приемах. Он умело распластал на себе жертву.
Верзила сделал первый шаг. Правофланговый солдат взмахнул шпицрутеном. Палка, со свистом рассекая воздух, гулко шлепнулась о белую спину наказуемого. Конец шпицрутена сразу стал красным от крови. Еще шаг – и новый хлесткий удар обрушился на спину истязаемого. Сильные удары шпицрутенами с размеренной точностью следовали один за другим.
Когда верзила донес наказуемого до середины шеренги, с его спины и боков уже была сорвана кожа. Страшно белели ребра и позвоночник.
Несчастный солдат в предсмертных судорогах заметался, извиваясь на спине палача. А верзила по-прежнему, не торопясь, нес его под новые удары палок.
Стонов истязаемого не было слышно. Их заглушала зловещая барабанная дробь.
Иванко видел лишь широко открытый рот осужденного, из которого двумя струйками сочилась кровь.
За палачом, несущим жертву, тянулась красная широкая лента из сгустков дымящейся крови и клочьев мяса…
Не помня себя от гнева, Иванко стал расталкивать толпу, чтобы добраться до солдатских рядов. Он готов был броситься на палача… Ругаясь, он уже протиснулся почти к самому плацу, когда один из драгунов, охранявших экзекуции, заметив непорядок в толпе, подъехал к нему и без предупреждения ударил его по голове плашмя саблей.
Очнулся Иванко лишь через несколько минут. Он лежал на земле. Около него на корточках сидел сердобольный чахоточный мещанин. Горькими безумными глазами он смотрел на Иванко и грозил костлявым кулаком в сторону плаца, откуда все еще неслась леденящая душу барабанная дробь…
– Кровопийцы окаянные!
В Трикратное Иванко вернулся сам не свой. Кондрат подошел к сыну, когда он распрягал лошадь и, увидев в его глазах окаменевшую боль, спросил:
– Что с тобой?
Сын подробно рассказал отцу о том. что увидел к Вознесенске.
– Встречал на войне я немало страшного. Но так, наверное, черти в преисподней над грешниками не лютуют. Не люди они – звери хищные. Ох, батька, тянется у меня рука к сабле. Рубить! Без пощады рубить проклятых! Не могу я терпеть более…
Сын бросал тяжелые, словно угловатые камни, слова и совсем не походил сейчас на спокойного улыбчатого Иванко, которого привык видеть отец. Кондрат понял, что сына сейчас охватил исступленный гнев, который не раз он сам в жизни испытывал, сталкиваясь с подлой издевательской жестокостью.
И чтобы как-то отвлечь сына от мрачных мыслей, сказал:
– Это наша запорожская кровь кипит в тебе. Не терпит она, сынку, подлости. Попробуй совладать с собой. Успеешь еще саблю в дело пустить. Успеешь… А сейчас слушай хорошую весть – Раенко к нам приехал. Он о тебе все спрашивал.
– Раенко? Николай Алексеевич! – встрепенулся Иванко. – Где он, батько?
– У Виктора Петровича в горнице. Пойдем к нему.
В кабинете Сдаржинского они увидели Раенко. Он сильно похудел. Серый сюртук и такого же цвета брюки нескладно болтались на его стройной высокой фигуре. Видимо, он совсем недавно снял военный мундир и чувствовал себя еще неловко в гражданском костюме.
Он так тепло и радостно встретил появление Иванко, что даже удивил Кондрата. «Словно друга милого увидел», – подумал старый казак и почувствовал невольную гордость за сына, который, видно, чем-то заслужил к себе такое уважение.
– А я отставку чистую взял… Не повезло мне, – стал рассказывать Раенко о своих делах. – Ох, как не повезло! Наш полк, отдаленный большим расстоянием, не мог присоединиться ни к восставшим в Петербурге, ни к черниговцам. Правительство, предупрежденное предателями, успело принять меры. Пестель был арестован за день до восстания, остальные руководители тоже. А за нами, сочувствующими, установился строгий надзор.
– Так что же, Николай Алексеевич, значит, все вольнолюбивые стремления заранее были обречены. Значит, сбросить ярмо деспотизма и рабства в России – только мечта? – спросил Сдаржинский.
– Отнюдь! Я совсем не вижу причины для столь горького вывода. Мне говорил один офицер, что смерть царя и доносы предателей заставили участников тайного общества поднять восстание ранее назначенного срока и без должной подготовки. Одно то, что правительству удалось обезглавить руководство и схватить Пестеля за день до выступления бунтующих войск в Питере, сыграло свою роковую роль. Да и ошибок много сделано было… Духу не хватало убить ныне царствующего деспота. И то, что Муравьев-Апостол не знал толком, куда вести своих черниговцев. А ведь их ждали свои…
– Ждали?
– Да. С нетерпением превеликим. Не знал Сергей Иванович Муравьев-Апостол, что более четырех тысяч крепостных в Белой Церкви, в имении Браницкой ожидали прихода его черниговцев. Тогда бы воспылало пламя крестьянского бунта!
– Так ведь это же пугачевщина! Какой ужас! – воскликнул Виктор Петрович.
– Да. Самая настоящая пугачевщина. И ежели бы мы ее не боялись, как черт ладана, может быть, не торжествовал бы сейчас царь…
– Но неужели воинство наше столь царю покорно? Неужели офицеры и солдаты наши и не пытались выйти из власти царя? Неужели нет более смелых? – воскликнул Кондрат.
– Должен сказать, что не все покорны страху рабскому. Но, видно, плохо еще солдаты наши понимают, как свободы добиться. А случаев возмущения среди воинов было немало. Вот хотя бы случай в Полтавском полку. Вы, наверное, знаете? Нет? Так я расскажу. Во время смотра Полтавского полка прапорщик Степан Иванович Трусов выбежал вперед перед строем, взмахнул обнаженной шпагой и обратился к солдатам:
– Ребята! Бросайтесь в штыки! Найдем вольность и независимость! У нас государь не есть государь Николай Павлович, а тиран!
– А далее Трусов так выразился про особу его императорского высочества и всю царскую фамилию, что у царелюбов-офицеров волосы встали дыбом… Они бросились на прапорщика, но он успел добежать до первого взвода и обратиться к нему с этим же призывом.
Солдаты Полтавского полка, хотя и ответили сочувственными возгласами, все ж не имели духа поддержать Трусова. Они лишь поколебали свои ряды. Страх оказался сильнее. И Трусов был схвачен на их глазах офицерами.
– Какая же участь этого прапорщика? – спросил Иванко.
– Говорят, что сам император был настолько испуган выступлением Трусова, что повелел судить его вопреки обычным проволочкам в течение двадцати четырех часов. Военно-судовая коллегия приговорила «лишить его живота отсечением головы». Но Трусова все же не казнили, а, лишив чинов, орденов и дворянского достоинства, заковали в кандалы и отправили в Бобруйскую крепость на каторжные работы,[92] где он и сейчас, вероятно, находится. Вот видите, есть еще смелые люди в русской армии…
– Я верю, что есть! Но что делать нам, не таким смелым? Давайте, Николай Алексеевич, поговорим о вас и о нас, – мягко перевел разговор на другую тему Виктор Петрович.
– После восстания служить в полку не стало возможности. Начальство всеми правдами и неправдами притесняло меня как вольнодумца. Каждый день не обходился без неудовольствия, которое выказывали батальонный и полковой командиры. На моих глазах зверски избивали солдат, придирались к малейшей неисправности в несении службы. Такие сцены были тягостны моему сердцу, я не выдержал и подал прошение об отставке. Полковый командир, казалось, только и ожидал этого.
«С вашим вольномыслием надо было давно так сделать», – сказал он мне, принимая прошение.
– Отставку я получил, разумеется, без задержки. Также как и разрешение на выезд за границу на предмет поправки здоровья, в самую Италию.
– Да, вы выглядите неважно. Похудели изрядно, – сказал Сдаржинский, разглядывая измученное лицо Раенко.
– Что вы! Я хоть и похудел, но чувствую себя здоровым как никогда. И еду в самом деле в Италию. Но для того, чтобы затем попасть в Грецию – сражаться за ее свободу.
– Чтобы погибнуть под пулями или ятаганами этих ужасных янычаров? – спросила, войдя в комнату, Наталья Дмитриевна.
– Нет! Не для того, чтобы погибнуть, а чтобы победить, милостивая государыня. Мы, уцелевшие от бури, должны продолжать дело тех, кто погиб за свободу, кто заживо похоронен в казематах. Мы не имеем права умирать! И если я лишен возможности сражаться за свободу на родной земле, то я буду драться за нее на чужбине. Это тоже приблизит час вольности и на нашей родине.
– Вы поедете один?
– Нет. Надеюсь, что у меня будет и товарищ.
– Кто, если не тайна?
– Нисколько.
Николай Алексеевич многозначительно посмотрел на Иванко.
А тот вдруг решительно подошел к нему.
– Николай Алексеевич, если вы – в Грецию воевать, возьмите меня. Я готов.
– Вот вам и ответ, – улыбнулся Раенко Наталье Дмитриевне и обратился к Иванко: – Друг мой, конечно, возьму! Только пусть отец твой согласие даст.
– Батько мне всегда благословение даст.
– Я это сам хочу от него услышать. Разрешите вашему сыну со мной уехать? – спросил Раенко у Кондрата.
– А позвольте сначала узнать, на каком он у вас положении будет? – в свою очередь задал вопрос Кондрат.
– На положении друга – товарища по оружию. Я уже был на чужбине и знаю, как трудно без верного товарища. А мы с ним все: радости, горе, деньги, пищу – будем делить сообща…
Кондрат медленно подошел к сыну. Он обнял его и трижды поцеловал.
– Что ж, сынку… Благословляю в заморский путь дальний. Не срами только нашего роду казацкого.
Ранним октябрьским утром Раенко выехал вместе с Иванко из Трикратного в далекую Италию.
Через пять лет около Трикратного вырос молодой лес. Окрыленный первыми успехами, Виктор Петрович стал расширять площадь древесных насаждений. И уже не десятки, а сотни десятин черноморской степи прикрыли от палящего солнца спасительные зеленые кроны.
Сдаржинский, не имея специальных знаний как лесовод, приобрел в этой области такой опыт, что вынужден был консультировать иногда дипломированных лесоводов-специалистов. Да, именно вынужден! Почти поневоле… Потому что к нему за советом приезжали лесоводы из самых отдаленных мест.
В Трикратном было чему поучиться и было что посмотреть.
Вокруг имения зашумели листвой, хвойными лапчатыми ветвями около трехсот видов диковинных растений, выписанных не только из отечественных питомников, но даже из Франции, Германии, Северной Америки. За их семенами й саженцами стали приходить к хозяину Трикратного даже те, кто когда-то яростно спорил с ним, отвергая его идеи.
К опыту лесовода у Виктора Петровича прибавился и опыт по устройству плотин. Он уже знал, как сооружать гребли, устойчивые к напору воды, как из золы да перегноя делать для них надежные фундаменты, как добиться, чтобы в ставке всегда была свежая вода.
Много тайн земли, древних, как она сама, узнал Виктор Петрович от народа, среди которого жил.
Много он узнал от человека, который был наблюдательней его самого, хотя и менее искушенный в книжных знаниях. Этот человек великолепно разбирался в великой книге природы и в книге человеческого сердца.
Таким человеком стал для него Кондрат.
И когда Сдаржинский мысленно производил оценку сделанному, то надо отдать ему справедливость, он понимал, что в этом заслуга его помощника. Заслуга любознательного, наблюдательного, трудолюбивого Кондрата.
И не удивительно, что он не только уважал, но и испытывал к Кондрату нечто большее, чем дружескую привязанность.
Поэтому Виктору Петровичу сейчас было тяжело скрывать от Кондрата одну важную для него тайну.
А тайна эта приехала в Трикратное зимним вечером в пакете, присланном Раенко из далекой Греции.
Пакет был доставлен не по почте. Потому что Раенко как генералу[93] республиканской греческой армии было бы неосмотрительно пользоваться услугами почтового ведомства Российской империи.
…Пакет вручил в собственные руки Сдаржинского прибывший в Россию грек-негоциант.
Это было пятое письмо от Раенко, присланное из Греции.
В своих предыдущих письмах Раенко и Иванко писали о том, как они сражаются в рядах храброй, но плохо обученной и плохо вооруженной республиканской армии. Они рассказывали, как под знаменем замечательного греческого полководца, выходца из самых низов народа Георгиоса Караискакиса прошли победоносно по горам центральной Греции – Румелии. Как сражались в битве при Арахове, где вместе с голодными и разутыми патриотами наголову разгромили отборное войско султана. От этого письма веяло молодым мужественным задором.
В другом послании, пришедшем через год, написанном почерком Иванко, так как раненый Раенко не мог держать пера в руке, писалось о тяжелых боях с захватчиками. О том, как погиб в бою бесстрашный Караискакис. О том, как научил Раенко греков искусству стрелять из пушек и был произведен в генералы. Как в результате ошибки английских офицеров турки смогли разбить греческую армию и взять Акрополь…
Два последующих письма, написанные изящным почерком выздоровевшего после ранения Раенко, пахли не только пороховым дымом, но и ароматами роз. В них сообщалось, что соединенная эскадра из русских, английских и французских кораблей пришла на помощь многострадальной Греции и потопила у ее берегов огромный флот султана – сто боевых кораблей. Передавая поклоны отцу, мачехе и старикам Чухраям, Иванко сообщал, что он получил офицерский чин и обвенчался в греческой церкви города Навплии. Его жену зовут Еленой…
– А в письме последующего года Иванко писал о рождении сына, названного в честь отца Кондратием.
Каждое письмо из Греции отмечалось в Трикратном как настоящий праздник. Письмо торжественно читали по несколько раз в кабинете Виктора Петровича. Это делала, обычно Натали. Затем его снова читали по очереди: Кондрат, Виктор Петрович, Гликерия. Потом, как реликвию, передавали на хранение отцу Иванки. И при известии, что Елена родила мальчика, Кондрат не вытерпел и после третьей чарки ударил такого гопака, что пол заходил ходуном.
– Не будет переводу казацкому роду! – крикнул он, тяжело дыша, смущенной Гликерии, которая даже не подозревала, что ее супруг способен еще на такое.
Да, это была для Кондрата огромная радость. Правда, эту радость не могли разделить с ним ни дед Семен, ни Одарка. Уже год, как старики нашли свой покой на одесском кладбище.
Рождение сына Иванко совпало с успехами греческой армии. Этот успех был предрешен начавшейся еще в 1828 году войной между Россией и Турцией. Войной, которая сковала армию султана. Заставила ее сражаться на двух фронтах.
Президент Греческой республики Иоанн Каподистрия, избранный сроком на семь лет, навел порядок в стране, создал регулярную армию, поставив во главе ее Дмитрия Ипсиланти.[94]
Назначенный главнокомандующим войсками Восточной Греции, Дмитрий Ипсиланти разбил при Петрах султанский корпус.
Виктор Петрович и Кондрат теперь с огромным вниманием следили за военными действиями в Греции. Сдаржинский повесил у себя в кабинете карту Балканского полуострова и отмечал на ней продвижение русских и греческих войск.[95]
В один из вечеров, когда Сдаржинский сидел перед картой Балканского полуострова, в усадьбу прибыл очередной посланец из Греции.
Вскрыв пакет и пробежав глазами текст письма, Виктор Петрович вскрикнул. Раенко сообщал о смерти Иванко. «Он погиб, – писал Раенко, – в одном из предпоследних битв, от случайной пули. Он пал за свободу Греции и за нашу будущую свободу. Мы похоронили его на высоком холме у Эгейского моря».
Раенко умолял Виктора Петровича не говорить Кондрату об этом. «Скоро, – писал он, – кончился война. Я вернусь на родину с сыном Иванко и его женой Еленой. Тогда мы и скажем Кондратию Ивановичу о смерти его сына. Присутствие маленького внука смягчит боль утраты. Учтите, это не только мой совет, но и воля самого Иванко. Он перед каждым боем просил меня, чтобы я в случае его гибели не писал об этом отцу, чтобы не огорчать старика».
В конверт Раенко вложил письмо, специально для Кондрата, где сообщал, что его сын жив и здоров…
Когда через час в кабинет Сдаржинского вошел Кондрат, Виктор Петрович отдал ему второе письмо Раенко, в котором не было ни слова о смерти сына.
С тех пор Виктор Петрович стал хранителем ужасной тайны. Он никому не сказал в Трикратном, даже своей жене, кто лежит в далекой Греции, зарытый в каменистую землю холма у Эгейского моря.
Раенко очень тосковал о погибшем товарище. Вспоминая Иванко, он испытывал потребность поведать друзьям, какие мысли и чувства вдохновляли их сражаться несколько лет за свободу чужой маленькой страны. Он писал Сдаржинскому:
«И среди людей, великодушно рисковавших своей жизнью из-за одной идеи, за свободу народа им в сущности совершенно чуждого, с которым их ничего не связывало, не было ни одного русского… Эта мысль не покидала меня, мне было и больно и стыдно, до слез иногда было обидно за нас – и, наконец, я решился' ехать в Грецию».[96]
Но вот пришла долгожданная победа. Наступил мир, и Раенко почувствовал, что ему пора уезжать из маленькой страны, где он воевал, которую он полюбил как вторую родину.
Пора! Но он еще некоторое время медлил с отъездом. В Греции у него находился близкий друг, человек, которого он и уважал, и любил. Это был президент страны Иоанн Антонович Каподистрия, бывший русский министр иностранных дел, бывший студент Падуанского университета, в котором учился и Раенко…
Каподистрия не советовал Раенко возвращаться на родину.
– Вы здесь, в Греции, имеете чин генерала, а в России на вас будут смотреть, как на карбонария и без промедления запишут в неблагонадежные. А что это значит – вам известно лучше меня. Затем, вы знаете, что в мире не любят умных людей. А русский царь особенно… Вам будет у него совсем плохо…
Каподистрия, конечно, просто не хотел лишиться такого честного и преданного человека, как Раенко, на которого можно было положиться в случае опасности.
А в Греции была все еще тревожная обстановка. Резиденты двух великих держав – Англии и Франции – плели хитроумные интриги. Они считали, что президент Греции Каподистрия – русский ставленник, и решили убрать его.
В воскресенье, 27 сентября 1831 года, когда президент посетил утром церковь в Навплии, они подослали наемных убийц – Константина и Георгия Мавромихали. Они и убили Каподистрию прямо в церкви.
Убийство президента, которое было совершено на глазах Раенко, вызвало у него нервное потрясение. Он больше не в силах был оставаться в стране, где трагически погибли два его друга. Николай Алексеевич, кроме того, чувствовал, что он должен выполнить долг перед одним из них – доставить на родину сына Иванко.
Тоска по России так овладела им, что он поборол страх перед царским правительством и, взяв с собой жену Иванко Елену с ее маленьким сыном, отправился на родину.
…И вот он сходит по корабельному трапу на дощатую одесскую пристань. С ним – молодая невысокая черноглазая женщина с четырехлетним мальчиком. Вид у Раенко живописен. Он в мундире генерала греческой армии… Он гордо идет по улицам родного ему портового города – кипящего каменного моря.
И вдруг его приглашают в полицию. Здесь его ждет жандармский подполковник в голубом мундире. И не только подполковник, но и готовое высочайшее предписание: в двадцать четыре часа выехать на Кавказ.
Почему на Кавказ? Ему объяснили, что он поручик. А сейчас там война с горцами. Имеется уже назначение – направить его в драгунский Нижнегородский полк…
– Повоевали вы, господин поручик, за греческую республику и – довольно! А теперь пора за царя-батюшку, – говорит ему с иронией строгий, но вежливый жандармский подполковник.
– Но ведь я – генерал, а не только поручик, – улыбнулся Раенко.
– В Греции. А в России поручик, – вежливо улыбнулся чиновный жандарм.
Николаю Алексеевичу невольно припомнились пророческие слова Каподистрии. Как в воду смотрел покойный президент.
С огромным трудом удалось Раенко исхлопотать несколько дней отпуска для устройства личных дел.
И вот он с Еленой и маленьким сыном Иванко – в Трикратном.
^Кондрат мужественно принял страшное известие. Его смуглое лицо посерело. Но ни одна слезинка не выкатилась из глаз. Он молча поцеловал невестку и взял на руки внука. Долго разглядывал он его, словно желая в мальчике увидеть знакомые и дорогие черты.
Потом, прижав маленького Кондратку к своей груди, старый Кондрат понес его в лес.
Из лесу они возвратились уже друзьями. Внук сидел на спине деда, трепал ручонками его седую бороду и лихо кричал, как кричат все мальчики, когда воображают себя всадниками:
– Но-но!
Они добрались до флигелька. Тут Кондрат присел на ступеньку, посадив на колено внука, которого по-прежнему привлекала белая борода деда. И маленький Кондратко с удовольствием перебирал ее волнистые пряди цепкими пальцами своих ручонок.
А дед не мог оторвать глаз от внука. Уж очень похож был маленький Кондратко на него самого. Да, скорее больше на него, чем на Иванко…
Кондрат хотел приподняться, но резкая боль глубоко уколола грудь.
Словно пуля пробила сердце.
И он понял, что это смерть, которая никогда не могла сразить его ни в одном бою.
Он тихо и медленно соскользнул со ступеньки.
А маленький Кондратко, уверенно встав на теплую от солнца землю, все еще продолжал теребить бороду деда. Все еще не понимая, что большой Кондрат навсегда ушел от него.
Одесса
1965–1967 гг.