И близких всех душа не позабудет…
Порывистый сильный ветер безостановочно гнал по небу дождевые облака. За горизонтом гремел гром. Показывалось ненадолго из-за туч солнце, и тогда, казалось, ветер стихал, теплел, начинала парить земля, напоенная грозовыми ливнями, становилось жарко и светло в городе, и в эти мгновения лица у людей делались оживленней и добрей.
Природа управляла их настроением.
Ветер, дождь и солнце.
Молния и гром.
Они несли с собой праздник обновления, удивительные, как зарождение жизни, рассветы и сумеречные закаты — исход дня, растворяющийся во тьме, словно затухающий костер.
Кончался июль. Горожане стремились покинуть свои бетонные и каменные жилища и выходные дни провести на природе, там передохнуть от сутолоки, шума, нервного многоголосия, чтобы в уединении — каждому в о т д е л ь н о с т и принадлежали и вода, и лес, и солнце, и звездное небо, и та звонкая тишина, в которой слышится дыхание всего земного.
И не могло быть иначе! Не могло же быть так, что человек, живя миллионы лет на земле, рожденный в стихии, не впитал ее в себя и она никак не отозвалась, не отразилась на нем, не перестала влиять на него и сегодня!
Столь сильное ощущение возникло у Дягилева не сразу, как только он с женой и двумя детьми приехал на водохранилище, устраивался, ставил палатку, заготавливал сушняк для костра, но потом, когда первые заботы отступили и дорожная усталость забылась и схлынула и увиделась вся пронизанная солнцем молодая березовая роща, где они остановились, услышался шепот листьев, разговор птиц, ощутилась жизнь леса, и его запахи сделались различимы для него, тогда и поразило все, что окружало, прекрасной своей гармонией.
Какая-то и в нем, Дягилеве, до того неведомая струнка в душе напряглась, затрепетала и стиснула ему дыхание оттого, что все окрест он воспринял живым, как себя.
Почувствовал живой воду. Ветер рябил ее поверхность, и она на солнце отливала серебром, словно рыбья чешуя, — и случайно ли вечно горит таким огнем рыбья чешуя?..
В высоком небе уже накатывались из-за горизонта и уходили за горизонт невесомые цепи облаков, разворачиваясь в видимой дали туманными горными хребтами.
И Дягилев вдруг заметил, что воздух свободно проходит сквозь его одежду и тело. И это не грезилось, воспринималось остро. Тогда и подумалось о стихии, праматери всего сущего. И он был удивлен и взволнован, так пронзительно уловив родственную причастность к спокойной и величавой жизни природы, откуда однажды вышел человек, который затем долго и мучительно боролся со стихией, родившей его, бился, будто с родной матерью, что не давала ему жить самостоятельно до поры до времени, поэтому и осаживала она его на каждом шагу и ввергала в задумчивость и горе за непослушание.
Дягилев понимал: такие минуты редко случаются и, вероятно, возможны только в высшие мгновения счастья или светлого горя, что приходят к человеку с постижением обиды ли, восхищения ли — ведь вся человеческая жизнь будто теряет свою значимость на природе и вместе с тем ощущается как высшее ее проявление.
Человек инстинктивно возвращается сюда, чтобы здесь лечиться от зла, корысти, ненависти, страха, неутоленного честолюбия, зависти, чтобы душа пусть на краткое время смогла бы исполниться особенного миротворного света. Природа ото всего способна излечить, размышлял Дягилев, с невольной улыбкой оглядываясь по сторонам и видя, что дети и жена счастливы сейчас, как он, освободившись от города.
Сын уже ладил удочки, и сестра с нетерпением ожидала, когда брат наконец оснастит гибкие прутья орешника тонкой прозрачной леской, на которой уже были закреплены и грузила, и поплавки, и крючки.
Жена успела переодеться в купальник, заколоть волосы и спрятать их под резиновую шапочку.
— Я готова плавать! — крикнула она, махнув ему рукой. И Дягилев вспомнил, что Люба после первых родов стала бояться воды и лишь когда он был рядом, решалась плавать. Она боялась и не могла преодолеть страх.
Дягилев снял брезентовые брюки, ковбойку, кеды и по крутому спуску вышел к берегу заливчика. С другой стороны водохранилища едва-едва донеслась музыка. Он знал: там располагалась турбаза, и внимательно осмотрелся. Но поблизости от себя не увидел ни костровых дымков, ни палаток туристов и рыбаков. Не слышалось окрест и стука топора. И Дягилев порадовался, что приехал в будний день, когда тут спокойно и безлюдно.
Прекрасная нашлась стоянка!
Он вошел в воду, и целый косяк мальков с темными спинками метнулся от его тени, уйдя с прогретого солнцем места. На дне светился желтый песок и была видна затонувшая разбитая лодка. Дягилев нырнул мимо нее и насколько хватило сил терпеть без воздуха плыл под водой, скользя все дальше и дальше в темноту, пока тихонько не зазвенело в висках и постепенно не замедлилось стремительное движение. Тогда он с усилием вынырнул и в изнеможении лег на спину. Совсем рядом плеснула большая рыбина, и Дягилев оглянулся на берег, где стояли уже Люба и дети с удочками. Они что-то кричали, и слов нельзя было разобрать — так оглушило его водой, да и далековато он все-таки незаметно заплыл.
Что ж, приехали они сюда не только отдохнуть, но и сына научить плавать, а для этого необходимо спокойное бесстрашие, подумал Дягилев, и, сложив ладони, ухнул филином.
Дети засмеялись, но, выходя из воды, Дягилев заметил, как побледнела Люба. Она еще больше теперь боялась воды, боялась вдвойне, потому что он, не думая о том, сумел ее напугать.
Купаться она, конечно, не пошла. Постелив походное одеяло, легла с ним рядом на траве загорать.
— Тебе не надо так далеко нырять, — сказала Люба, — ты же знаешь, как я боюсь воды.
Сын топтался рядом, готовясь с обрыва закинуть удочку, и Дягилев сказал:
— Вода прекрасно держит, если не думать, что в ней можно утонуть. В этом весь секрет. И мы с тобой переплывем водохранилище, как я обсохну и разогреюсь на солнце.
— Я не поплыву. — Люба перевернулась на живот и надела темные очки, открыла книгу, — ты хочешь, чтобы я утонула?
Сын запутался в леске и не мог никак с ней разобраться.
— Тогда я поучу сына плавать, — сказал Дягилев, — верно, Андрей?
Мальчик покраснел, наугад потянул леску и оборвал ее.
— Я тоже боюсь воды, — ответил он и отвел глаза, — я очень боялся, когда ты долго-долго не выныривал, я уже думал, что тебя не увижу.
— Но мы же специально приехали, чтобы ты научился плавать. — Дягилев встал и принялся с сыном распутывать леску. — Сам же ты, Андрей, был согласен учиться плавать и горел нетерпением, считал дни до отъезда. Тут главное: не бояться.
— Но я же боюсь, поэтому и не смогу именно сейчас научиться плавать.
Дягилев сердито посмотрел сыну в глаза. В них таяла, угасала тревога, но мальчик выдержал взгляд и твердо сказал:
— Пока я боюсь. Я сам попрошу научить…
— Вот как ты его напугал, — заметила Люба, — не надо было так далеко нырять.
— Я все-таки поплыву на тот берег, — сказал упрямо Дягилев.
— Но плыть ведь больше километра, — возразила Люба, — это опасно, и не надо валять дурака.
Дягилев распутал леску и похлопал сына по плечу:
— Приплыву назад и покажу такое упражнение, что страх с тебя сойдет, как с гуся вода.
Люба захлопнула книгу и поднялась на ноги.
— Тогда я поплыву с тобой.
— А где Валентина? — спросил Дягилев. — Куда она исчезла?
— Ушла ловить пескарей, — сказал Андрей, — тут есть одно поваленное в воду дерево. Она удит с него. Наловила кузнечиков, мух и удит.
— Бери пример с сестры, — подмигнул сыну Дягилев, — она в прошлый раз научилась плавать в два счета.
— Она старше меня на два года, и ей уже одиннадцать лет. Через год я не буду бояться воды, — уверенно сказал мальчик.
— Валентина потому и научилась сразу, что не боялась воды, — добродушно улыбнулся Дягилев, и морщины на его лице разгладились. Он гордился своей дочерью, ее бесстрашием и хладнокровием больше, чем яркой ее красотой и обаянием, умением и среди мальчишек быть лидером.
Люба легко сбежала по спуску и вошла в воду по плечи, поплыла. Переборола себя, отметил Дягилев, но тотчас же увидел, как скованно и неуверенно, излишне резко работала руками и ногами жена, расходовала впустую много сил, напряженно держа над водой голову.
Она боялась и ничего не могла с собой поделать.
У Дягилева пересохло от волнения горло, но рядом стоял и наблюдал за матерью сын, высокий худой мальчишка, легко возбудимый и ранимый, и не отрывал глаз от заливчика, выходившего на просторную, теперь пугающе неоглядную ширь водохранилища. Андрей нервно облизал обветренные губы.
— Возьми в палатке бинокль и смотри за нами, — сказал Дягилев.
— А если вы будете тонуть? — голос у мальчика дрогнул.
Люба уже выплыла из заливчика, сразу превратившись на большой воде в бирюзовую точку.
— Возьми в палатке бинокль, — повторил отец, — и сними с себя рубашку.
Сын побрел к палатке, то и дело оглядываясь назад, что-то хотел сказать и не решился, каждый раз наталкиваясь на строгий отцовский взгляд.
Дягилев достал из часового кармашка своих брезентовых брюк английскую булавку и укрепил ее на ремешке плавок. Еще не сводило у него мышц в воде, но при дальних заплывах он брал булавку с собой, чтобы при случае уколом побороть судорогу.
Дягилев приложил ладонь к глазам и с трудом различил в сверкающей от солнца воде бирюзовую шапочку жены. Вокруг нее полуденные блики рассыпали серебряные ослепительные искры.
Подошел сын, сел на складной стульчик, достал из кожаного чехла бинокль и приник к окулярам.
— Наш полуостров слева огибают две яхты, — сказал он с явным облегчением, — за ними моторка. Вы доплывете до середины, и они пройдут мимо вас. Маму вижу совсем близко. Она легла на спину и отдыхает.
— Если не бояться, ты тоже можешь сегодня же лечь на воду.
Сын промолчал, неотрывно наблюдая за матерью. И Дягилев подумал, что он так и просидит неподвижно, пока мать не вернется назад. Не сдвинется с места. Но этот заплыв послужит ему хорошим уроком. Люба правильно почувствовала и преодолела свой страх ради любимого мальчика.
Дягилев спустился к берегу и вошел в воду.
Теперь она ему показалась мертвой и холодной. Он посмотрел на небо. На нем всюду появились белые барашки облаков, наползавших друг на друга в несколько этажей, и в толще их уже копился стальной и иссиня-черный цвет, там становились видимыми солнечные лучи, словно иглами рассекавшие собирающуюся мглу.
Дягилев энергично оттолкнулся от песчаного плотного дна и поплыл. Заливчик был неглубок, и за погожие дни вода в нем хорошо прогрелась, сделалась мягкой, шелковистой, тело в ней прекрасно скользило, дышалось легко. И он быстро выплыл на простор водохранилища. Здесь уже вода была неоднородной, ощущались температурные перепады, будто несколько самостоятельных течений никак не могли перемешаться и стать единой стихией. Холодная полоса чередовалась с теплой, ледяная вода с парной.
Догоняя Любу, он все время плыл в разных водах, остро чувствуя границы перехода. Расстояние между ними быстро сокращалось, и, когда до нее оставалось не более пятнадцати метров, он вдруг воспринял плывущего себя — в незнакомом ему мире, что был всегда ему неведом, как обычному купальщику, а теперь открывался. Движения его замедлились, сделались плавными, полусонными, и на них не надо было тратить усилий.
Дягилев опустил лицо в воду, всмотрелся в нее и, увидев темнеющую глубину, поднял голову и засмеялся, с безотчетным беспокойством отмечая, что глубина его необычно взволновала и звала нырнуть поглубже и посмотреть, что там.
Он заметил, что солнечные лучи, падая на поверхность воды, превращаются в ослепительные искры, отражаясь, буквально материализуются на глазах. И Дягилев с трудом оторвал взгляд от этого магического явления. Люба была рядом, а он все никак не мог доплыть до нее и рассказать, что с ним случилось, что он почувствовал и ощутил, преодолевая не расстояние, но стихию. Она взбудоражила его и заставила забыть о земном.
Люба окликнула, он очнулся, и тогда вспомнилось о ее боязни воды, беспокойстве, скованности и неуверенности, что увидел он, когда она только еще поплыла от берега.
— Ты нисколько за меня не боишься, — услышал Дягилев голос жены. Слова ее будто бежали по поверхности водохранилища, несомые солнечными бликами. — Я успокоилась, а вот тебя я больше не пущу одного плавать.
Дягилев не ответил. Люба слишком хорошо помнила его ежедневное внимание к себе, привыкла уже к опеке, и, верно, была удивлена, что несколько минут назад он забыл о ней. И это случилось в воде. Уж он-то отлично знал, как после родов ее преследовал страх очутиться одной в реке, а раньше она любила плавать и была отличной пловчихой, но роды все переменили. Вода ей стала чужой. Она жаловалась, что вода ее обжигает, обдирает внутри ее тело, как наждаком.
Что ж, стало ясно — он воспринимал ее досаду и страх столько лет, как каприз красивой женщины, привыкшей каждую минуту видеть подле себя любимого человека.
Она обиделась.
Муж не обращал на нее внимания, а опустил лицо в воду и что-то там разглядывал. Как огромная рыбина, он проплыл мимо, и ей вдруг в голову пришло, что вода странно изменила его и сделала чужим, опасно-непонятным на самой середине водохранилища.
Она дотронулась до его плеча. Он неожиданно вздрогнул и посмотрел ей спокойно в глаза.
— Ты отдохнула? — спросил он ласково. — Сможешь доплыть на тот берег? Сын смотрит за нами в бинокль.
— Поэтому ты разыгрываешь водяного? — она успокоилась и поплыла вперед. — Я даже не знаю, что случилось, но я не боюсь больше воды и не понимаю, когда это произошло.
— В воде нельзя разговаривать. Слова здесь много отнимают сил, — сказал он.
— Ты говоришь о воде, как о живом существе, — усмехнулась она.
— В ней рождается все живое, — заметил Дягилев.
Никогда он так не говорил с ней, не противоречил, а напротив, всегда уступал, бывал снисходителен или переводил все в шутку. Она и сейчас не приняла его слова всерьез. Он улыбнулся и велел опереться рукой о его плечо.
— Женщины всегда и во все времена теряли много сил от глупой болтовни, — наконец не выдержал и засмеялся он.
Она молча положила ему руку на плечо. Усталость действительно сказывалась или это он плыл чересчур быстро? Дышалось тяжело, тело опустилось глубже, чем обычно. Но сейчас он сильно ей помогал, плыл, как акула или моторная лодка. Вода его ни капли не тяготит, словно в ней он рожден, подумала Люба.
Берег медленно, незаметно приближался, и вскоре уже можно было разглядеть на нем старый сосновый бор, подходивший почти к самой воде, отсеченный от нее разросшимся кустарником и березовым подлеском.
Красной медью блистали могучие стволы деревьев.
— Какая красота! — с тоской сказала Люба.
— Ради этого стоило плыть!
— Но я так устала, что не могу радоваться.
— Надо еще немного потерпеть, — прерывистым голосом сказал он.
— Ты устал еще больше, чем я, — она отпустила его плечо.
Дягилев лег на спину, раскинув руки крестом, закрыл глаза.
— Мне кажется, ты можешь так и уснуть на воде… — испугалась она не на шутку.
— Лучше всегда плыть вперед, — он сделал кувырок в воде, и плечо его пришлось ей как раз под руку, — осталось каких-то тридцать метров.
Они вышли из воды и легли на раскаленный песок и с наслаждением почувствовали его слабое тепло замерзшими телами. Затем к ним вернулась способность слышать лес, птичьи голоса и осязать разнотравье. Душный, густой смолистый воздух долетал и сюда. Ощущение было столь сильным, что Дягилев сел и с удивлением обнаружил: лежали они на песке, а не в траве на поляне, да и лежали в нескольких метрах от воды. Огромная гладь ее была, как гигантскими окнами, покрыта густо-синими квадратными пятнами вперемешку с темно-серыми, что взъерошил легкой рябью ветер, отчего они казались вспаханными рукой человека нивами.
Но почему густо-синие площади не тронул ветер? Или в ветре, вернее, в воздухе, как в воде, есть свои границы перехода? Свои течения, и они не перемешиваются? А вот он и Люба не осязали этого раньше никогда и не понимали, что поверхность воды чувствительна, словно человеческая кожа, встречаясь с другой стихией.
Дягилев улыбнулся своим мыслям и тотчас забыл о них. Опасно накренившись парусами к самой воде, к берегу стремительно приближалась яхта. Два яхтсмена в ярких оранжевых спасательных жилетах висели на шкотах, упираясь ногами в борт.
Легкий ветерок, пойманный в паруса, буквально сотрясал суденышко, неистовствуя в ловушке, желая лететь своим естественным путем и одолеть внезапную преграду. И гнал, все сильнее и сильнее гнал яхту.
Почти человеческое усилие проглянуло в противоборстве ветра с парусом, а сами люди, увидел Дягилев, лишь управляли схваткой, и в этом состояло их наслаждение борьбой.
Яхта у самого мелководья очертила плавный полукруг и прошла мимо берега, теряя скорость. При повороте ветер вырвался из парусов.
Мокрые и счастливые были лица у обоих яхтсменов, стоявших в этот момент у мачты, еще разгоряченные скоростью, миновавшей опасностью врезаться в берег, и тем, что одолели в решающее мгновение ветер и спасли яхту.
«Счастливые всегда не понимают, в чем их счастье», — подумал Дягилев и поднял вверх руку, приветствуя яхтсменов. Он не разделял их заблуждение и сочувствовал им, ослепшим от собственного мужества и переживаний.
Бородатый яхтсмен снисходительно кивнул Дягилеву и на полную катушку включил магнитофон. Порыв ветра ударил в паруса, тут же отчаянно заметался и выгнул их дугой. Яхта качнулась, легла на борт и рванулась неудержимо вперед. Бородатый вместе с магнитофоном (орущим благим матом) упал в воду.
И тишина томительной лаской объяла все вокруг.
Люба вскочила на неги и хохотала до слез.
Дягилев взглянул на небо.
«Случайный порыв ветра не мог попасть в паруса», — подумал с тревогой он. Прямо над головой небо было ослепительно голубым, однако с правой стороны — оттуда и прибежал ветер к яхте — надвигались косяками тяжелые низкие тучи, и между ними свободное пространство выглядело редкими, чистыми промоинами, и полыньи затягивались прямо на глазах.
На другом берегу водохранилища сплошной стеной стоял лес и прятал детей в своей тени, и Дягилев, как ни силился, так и не смог их разглядеть, а зрение у него было орлиное.
Солнце затуманилось, будто остывающий расплавленный металл, подернулось густеющей дымкой, но тревожные сумерки еще не подошли, хотя и были где-то совсем близко, еще зелень вокруг была освещена ярко и радостно, а Дягилеву стало не по себе, и он выругал себя за беспечность, за то, что дети остались одни и попадут в грозовой ливень беспомощные и беззащитные. Им с Любой, конечно, не успеть выбраться к ним перед ненастьем.
Дягилев в воображении ясно увидел, как сын на берегу спокойно сидит на складном походном стульчике и терпеливо ждет, когда мать вернется обратно, смотрит в бинокль на их берег.
Он не стал говорить, что будет гроза и она не пройдет стороной, но захватит их с Любой в дороге и придется им очень трудно. Ему показалось, поверхность воды перестала быть плоской чашей, выгнулась в середине и этот барьер придется преодолевать особенно нелегко.
— Не хочется отсюда уходить, — сказала Люба.
Она следила за яхтсменом, который утопил магнитофон, выбрался из спасательного жилета и раз за разом нырял, надеясь выручить дорогую вещь.
— Как хорошо на этом берегу, — продолжала она, — я хотела бы сюда перебраться с детьми. Тебе придется достать лодку.
— Пора возвращаться, — глубоко вздохнул Дягилев. — Пора! — Его беспокоила перепахиваемая ветром, крепчавшим с каждой минутой, водная преграда. Поднятая волна была еще невелика, зато она шла уже всюду, и ветер рвал с ее серо-зеленых гребней белоснежную пену.
Они вошли в воду и поплыли.
И над ними молния ослепительным зигзагом распорола небо.
И раньше чем ударил далекий гром, вдруг смерилось и потемнело. И волны, бившие в лицо, стали свинцовыми, колючими и мешали дышать, не давали как следует оглядеться.
Дягилев не сразу заметил, что их относило в сторону, они не выдерживали выбранного направления и уже не видели свой заливчик.
Пошел дождь.
Почти сорок лет назад штурмовик старшего лейтенанта Петра Алексеевича Дягилева, разбомбив вражескую танковую колонну и рассеяв пехоту, был атакован немецкими истребителями, подбит, и все-таки ушел в облачность, и там его асы «люфтваффе» потеряли.
Самолет загорелся, и старший лейтенант приказал стрелку прыгать. Но тот не ответил. И нельзя было установить — то ли был убит, то ли повреждена связь. Облачное молоко не давало разглядеть стрелка.
Молчал сержант. Перед вылетом ему исполнилось девятнадцать лет. И число было сегодня девятнадцатое, и вылет стрелка — девятнадцатым.
Об этом подумал Дягилев.
Самолет вздрагивал, все больше и больше кренился, заваливаясь на левое крыло. И казалось, отпусти летчик хоть на мгновение штурвал, штурмовик тотчас опрокинется и войдет в штопор, рванется к земле.
Дягилев был ранен в голову и плечо. И не знал, что оглох, — он слышал очень хорошо, как работали оба мотора. Один из них горел на левой плоскости, давал перебои. Дягилев прекрасно его слышал и чувствовал, сколько мотору еще жить, пока не остановится.
По внутренней связи сержант в сотый раз говорил:
— Я жив, командир. Почему ты меня не слышишь? Я не могу прыгать. Парашют посекли осколки…
Дягилев молчал.
Он вел самолет в облаках, слушая поврежденный мотор, и улыбнулся, подметив, как ровнее и спокойней он стал работать. Выправился. На самом деле этот двигатель остановился и боевую машину удерживал теперь в воздухе единственный мотор.
…Это происходило в небе почти сорок лет назад. И о том ничего не знал сын старшего лейтенанта Петра Алексеевича Дягилева. Сын, может быть родившийся в ту минуту, когда штурмовик отца ворвался в облачность, и пропал без вести сам летчик и его стрелок, сержант Костя Сорокин.
Сын родился девятнадцатого сентября.
Когда громыхнул гром, пошел редкий крупный дождь и все вокруг померкло, Андрей потерял на воде отца с матерью.
Серая пелена их поглотила.
Мальчик продолжал тревожно всматриваться, но бинокль уже не помогал и не сокращал своей оптикой расстояния. Дождь перешел в ливень и все закрыл своей мглистой завесой. В десяти шагах уже не было видно деревьев и кустарника.
Он позвал сестру, но она не ответила. И мальчик съежился в оцепенении на своем складном стульчике, думая только о том, что отец и мать пропали в воде, которой он вдруг испугался при ясном солнце, когда вода не пришла еще в движение и была спокойна, тепла, прозрачна. Эта чистая и страшная для него вода теперь потемнела, накатывалась где-то рядом на берег, глухо билась о него, а он забыл о своем страхе, спотыкаясь, побрел по крутому травяному спуску к заливчику, куда должны были приплыть родители.
Там его и нашла взволнованная сестра, съехавшая сверху по скользкой глинистой тропке. Она схватила его за руку и потащила к палатке, но он вырвался и побежал прямо в воду, и Валя, опешив, остановилась. А мальчик, войдя почти по грудь в воду, отчаянно звал мать.
И Валя тоже закричала и испугалась, ощутив одиночество, враждебность темной березовой рощи, кипевшей у берега от дождя непроницаемой воды, испугалась еще оттого, что скрылось и ушло от нее даже небо.
Она сразу оглохла и ослепла от собственного крика и горького, такого неистового страдания брата, страдания страшного и жуткого.
И он, и она до этого дня видели непогоду и мрак только из окна своей городской квартиры.
Вспыхнула вдалеке молния, приподняв небо и осветив горизонт. И где-то совсем рядом громыхнул гром, а ливень почти сразу погасил эхо. И сделалось еще темнее.
У Вали уже не было сил кричать. Она тоже вошла в воду и встала рядом с братом, коснулась его плечом и почувствовала, как Андрей дрожит, и обняла, и повела к берегу. Он слабо упирался, то и дело оглядываясь назад, толкал ее локтем в бок, но Валя знала, что брат и противится потому, что хочет, чтобы она увела его из воды, пожалела и позаботилась о нем, как мама, что не возвращалась назад и не отозвалась на их крик.
И это знание успокоило ее и отрезвило от нахлынувшего отчаяния и ужаса.
— В такую погоду очень трудно плыть… — сказала она и не смогла, как намеревалась, утешить брата. У нее самой не хватило голоса договорить, горло так и перехватило от вернувшейся мысли: а вдруг что-нибудь случилось? Что тогда делать? Что?
«Надо идти в деревню (где-то здесь поблизости есть деревня, около той самой автобусной остановки, откуда так долго они шли сюда), идти в деревню и просить помощи, чтобы спасти и мать, и отца, — подумала она, — надо немедленно идти к людям».
Они с трудом выбрались на полянку и к палатке.
Скрипели под порывами ветра деревья, высохшие от старости и болезней, глухо гудели под ливневым дождем листья, и безотраден был этот шум, мрачен и тосклив, тягуч и уныл.
Под тентом Валя заставила брата снять с себя промокшую до нитки одежду и только после этого расшнуровала вход, растерла в палатке Андрея махровым полотенцем, укрыла его двумя спальниками и велела спать.
Переоделась и согрелась сама.
Укрепила на стойке, поддерживающей крышу, фонарь.
И от света сразу сделалось уютно и не страшно.
Она услышала, что брат тихонько заплакал, подползла к нему и поразилась, что он уже спал и во сне постанывал и мучился, вскрикивал, кому-то непонятно выговаривал свои жалобы, отчаянье, страх и горе.
Тогда и у нее подступили слезы, снова окатило ознобом, как на берегу заливчика под небом, почти упавшим на землю. И вся решительность ее покинула. Она вдруг поняла, что и бросить нельзя Андрея одного в палатке, и надо обязательно идти за помощью, действовать немедленно.
Но Валя не сдвинулась с места, зачарованно глядя в лицо спящего брата, не решаясь остаться и желая отыскать родителей и им помочь.
В палатке, стоявшей под брезентовым верхом-тентом, ливень был не страшен. Здесь, напротив, он успокаивал, монотонный шум его убаюкивал. Валя кусала губы и через эту боль возвращала себе острую свою тревогу, стряхивала наваливавшуюся дремоту и падала в нее вновь и вновь, как в пропасть…
Довольно сильное течение, которое они преодолели при слабом ветре, солнце и неистраченных еще силах, отнесло в непогоду Дягилева и Любу далеко вниз от стоянки.
Дягилев помог Любе выйти из воды. И обоих этот незнакомый берег поверг в смятение — так он был крут и высок, ошеломляюще обрывист, что выбраться не стоило делать и попыток.
Пришлось идти по воде вдоль берега.
Люба торопилась, и Дягилев чувствовал, как она сердилась на него и сдерживала сейчас свой гнев, чтобы быстрей прийти к детям и защитить их от грозы своей уверенностью, спокойствием и заботой.
«Дочь уже большая и не должна потерять голову, — подумал он, — наверняка она выдержит это маленькое испытание». Дягилев воспитывал детей в спартанском духе, был почти жесток к ним, если они не желали быть самостоятельными, и сейчас он очень хотел увидеть Валю и Андрея готовыми без робости противостоять ненастью и одиночеству.
А вдруг это не так? Сидят в палатке и пугаются каждого шороха? И воля их оказалась подавленной страхом за мать?
Нельзя жалеть детей за беспомощность.
«Надо учить их всегда, при всяком удобном случае стойкости, а материнская слепая любовь им явно идет во вред, только потворствует слабостям», — мысленно отвечал Дягилев на еще невысказанные упреки жены.
— Если дети испугались, нельзя их жалеть, — сказал он вслух.
— И это ты мне говоришь?! — останавливаясь, возмутилась Люба. — Ты знал, знал! как я боялась воды, и заставил плыть до изнеможения. Этим до смерти напугал сына. Мало того, из-за тебя дети остались в грозу одни. Я чуть с ума не сошла… И неизвестно еще, чем все это кончится. Я больше не хочу тебя слышать. Не хочу!..
— Успокойся! — безнадежно махнул рукой Дягилев и, понимая взвинченность Любы и ее тревогу, все-таки сказал: — Сорок лет назад наши дети могли оказаться одни, в этом же лесу, в этой же палатке защитного цвета. Одни. Представь себе, могло бы так статься, что мы никогда не вернулись бы к ним. Что тогда? А ведь сплошь и рядом такое происходило во время войны. Горели с людьми эшелоны, дома… И множество взрослых погибло. И гибли, оказывались в плену из-за своей нерешительности, беспомощности, неумения самостоятельно разобраться в обстановке. Они гибли не только от пуль и снарядов…
— Ты так говоришь, словно сам был на войне, — раздраженно сказала Люба, и он увидел в ее глазах лишь досаду и злость, — я родилась в мирное время, и сейчас не идет война. И оставим этот разговор. Кажется, мы пришли… — она побежала вперед, и Дягилев не стал ее догонять, остановившись на том месте, откуда бросился в воду, стремясь на тот берег.
Вода помертвела от ненастья, растворив в себе свет, жизнь словно ушла на глубину и продолжалась там в темноте, во мраке, и до самого дна долетали удары неисчислимых дождинок, томительно беспокоя рыбу. И рыба стаями поднималась к поверхности, пьянела от переполненных кислородом капель, упавших с неба.
И Дягилев разглядел в обложном, но не сильном уже дожде, образовавшем всюду туманную завесу, несколько лодок на водохранилище, жавшихся к заливчику, рыбаки в темных плащах с капюшонами суетились на лодках, то и дело закидывая удочки.
Шел клев.
Дягилев покачал головой и заспешил к палатке. И было удивительно увидеть, когда он выбрался на полянку, брезентовый освещенный домик в черном лесу, плывшем, казалось, в потоках воды, струившихся сверху и собирающихся на земле в огромные лужи и мощные ручьи.
Люба успела переодеться в тренировочный синий шерстяной костюм и, встретив его, приложила палец к губам.
— Они спят, — прошептала она, — такие молодцы… А нам надо готовить обед.
Дягилев поцеловал ее в сияющие глаза и тихо сказал:
— Когда проснутся, не давай волю своей нежности.
— Я попробую, но разве утерпишь? Посмотри, как спят.
Сын лежал отвернувшись к стенке, на боку, подложив под щеку по детсадовской привычке ладонь. Дочь разметалась рядом, крепко сомкнув губы, и лицо ее было строгим, старше и прекраснее своего возраста во сне.
Дягилев оглянулся на Любу, помня, что во сне она всегда ему виделась моложе своих лет и совсем беззащитной.
— Они уже не помнят, что мы их бросили, — улыбнулась ему Люба.
— Я хочу, чтобы они выросли сильнее и лучше нас, — сказал Дягилев.
Ой тоже переоделся в тренировочный костюм, надел резиновые черные сапоги, защитного цвета плащ, захватил топор и вышел из палатки.
Небо посветлело, и лес сразу осветился, утихающий дождь сделался прозрачен и легок, ближайшие березы стали видимы насквозь, их белые стволы выступали из уходящей дымки резче и отчетливей. Все вокруг словно тихо и сладостно вздохнуло полной грудью, как можно было вздохнуть только в эти неповторимые минуты пробуждения от невольного и сумрачного сна, и оттого лесной аромат особенно слышался в воздухе и поражал своей густой свежестью — столь сильно ощутимо было дыхание земного, зелени.
Шагах в десяти от палатки Дягилев устроил кострище.
Снял квадратный пласт дерна топором. По бокам образовавшейся сухой ямки вбил приготовленные рогульки и положил на них тонкую лесину. С подветренной стороны возвел метровую стенку из веток, протянув перед тем меж кольев прозрачное полотно полиэтиленовой пленки. Приладил у стены скамейку, сбитую из горбыля. И принялся разводить костер.
Спички гасли, сушняк не хотел разгораться, влажная газета дымила и в конце концов потухла под дождем.
Люба принесла два котелка воды, сидела на скамеечке и смотрела на сосредоточенное и упрямое лицо мужа. В рюкзаке лежал сухой спирт, но она побоялась напомнить об этом.
Дягилев разбросал костер и сложил снова.
Сушняк загорелся.
Вечером дождь кончился. Зажглись звезды и унесли темный купол неба на недосягаемую высоту. Над черной, полированной гладью заливчика клубился и наплывал на берег туман. Сонно перекликались птицы, и стало слышно в чуткой тишине, как в далекой деревне глухо взлаивали собаки. Багровая полоска заката истончилась и таяла на горизонте, превратившись в едва заметную тускнеющую нить.
Шипели и звучно потрескивали березовые поленья в костре. Над желто-красными языками пламени плясали раскаленные бусинки искр. И когда огонь слабел, то пропадал сразу в космах дыма, столбом уходившего вверх.
Люба, обняв детей, сидела на скамеечке у подветренной стороны и слушала Дягилева, который управлялся с костром и вспоминал о том, что не однажды рассказывала ему мать. И это томило сейчас и саднило его память, заставляя каменеть добродушное лицо, изменяя до неузнаваемости.
Дягилев видел перед собой горящий полустанок, разбитые и искореженные взрывами вагоны, мечущихся, потерявших голову людей, слышал их страшные, нечеловеческие голоса, крики и вопли, вой пикирующих самолетов и чувствовал физическую боль умирающих, смертельно раненных, их страх, ненависть к убийцам и отчаянье застигнутых врасплох, безоружных и не способных поэтому сражаться.
Но больше, чем живых, было мертвых.
И мертвых не мог укрыть огонь и дым.
И защитить одна зенитная батарея.
Горела огромная, воистину необозримая хлебная нива в начинавшейся за полустанком степи. И в пылающей пшенице погибали люди, взрастившие ее. Черный дым растекался до самого горизонта, закрывая сиявшее ослепительной голубизной небо.
Когда самолеты ушли, живых продолжала убивать смерть близких и родных. Она была страшней и оглушительней самых мощных снарядов и бомб. Лишались рассудка матери, баюкая мертвых младенцев. Останавливалась в жилах кровь, если взгляд еще не замутился от такой сильной боли, что смотреть становилось не страшно, тогда у человека перегорали нервы и он мог уже вынести все. Запомнить обезглавленных и разрубленных свинцом людей и то выражение на их лицах, что преследует вечно и взывает к отмщению и не дает ничего забыть.
Нельзя было шагнуть, чтобы не ступить в человеческую кровь.
И никто не умел ходить по воздуху.
Дягилев видел, как молодая женщина очнулась от беспамятства у края дымящейся воронки, застонала и открыла глаза, запорошенные землей. Она не помнила, что произошло с ней в начале бомбежки. Вагон, в котором она ехала, встал на дыбы, ее голову втиснуло в стенку, и женщина уже не могла почувствовать взрыв у самого железнодорожного полотна, когда ударная волна подбросила вагон, разломила его и швырнула обломки с людьми под откос.
Она еще не знала, что ей повезло и случай спас ее жизнь и будущего ребенка. Он теперь шевельнулся и заставил прийти в себя. Она заплакала от муки и слабости. Слезы омыли и очистили глаза.
Мимо проскакал на вороном запаленном коне босоногий белоголовый мальчишка в красной сатиновой рубахе, вздувшейся пузырем на спине. Она проводила его долгим взглядом и запомнила навсегда, как он парил с конем в тяжелом галопе над горевшей землей, пока не скрылся за разрушенным зданием полустанка.
Потом она встала и побрела к дороге, перепаханной бомбами и устланной телами мертвых. Там уже началось движение. Дорога ожила первой, шевелилась, как единое существо, напрягаясь, тащила себя вперед, втягиваясь в горящие хлеба, словно стремилась догнать огонь.
И она пошла по обочине этой страшной дороги.
Ее догнала простоволосая женщина в васильковом шелковом платье с неровно оторванным рукавом. У нее были жуткие погасшие глаза и необычайной белизны полная голая рука с багровыми ссадинами у предплечья, рука, плетью висевшая вдоль тела.
Молча они шли вместе к горизонту, который все дальше и дальше отступал, открывая на пути новые и новые смертные и горькие приметы, лихорадочные сборы людей, непрестанно вливавшихся в дорогу.
Одна дорога всех уводила от гитлеровцев.
Только на четвертый день они увидели своих солдат.
Их было человек тридцать молоденьких ребят (с винтовками и противогазовыми сумками), стоявших в строю против домика сельсовета в деревне. Со ступенек крыльца сбежал, стуча новенькими хромовыми сапогами, тоненький офицер, властно подал команду, и солдаты бросились бегом выполнять приказание. Занимать оборону.
В этой деревне их посадили на полуторку, едва сдвинувшуюся с места от тяжести набившихся в кузов женщин и детей, и тогда спутница Дягилевой уснула и во сне страшно кричала, а проснувшись в городе, у вокзала, опять не проронила ни слова, молчала и в вагоне, куда им помог сесть матерившийся на чем свет стоит пожилой шофер их полуторки.
Через три недели они добрались до города, где жили родители Дягилевой, и за это время научились жить без денег, документов и необходимых вещей, отвыкли от той жизни, в которой они были людьми и осознавали себя женщинами.
Они сошли с поезда странницами, каликами перехожими.
Война только разгоралась. Беженцы из приграничных областей не любили говорить о пережитом и уже в своей жизни перешагнули тот рубеж, когда личное счастье, горе, свобода и судьба слились в одном пламенном слове — Родина.
Дягилев подбросил поленьев в костер и долго смотрел на огонь. Ночь уже опустилась на лес. Ясная луна вышла из-за туч, и на зеркале воды пролегла серебряная дорожка, сказочным мостом соединив берега.
Дети терпеливо ждали, когда отец поведет свой рассказ дальше. Но Дягилев продолжал смотреть в огонь, хмурым было его лицо, и Люба потихоньку отправила детей спать, пришла к мужу и села с ним рядом.
— Это просто ужасно, что пережили люди, — вздохнула она.
Девятнадцатого сентября сорок первого года самолет старшего лейтенанта Петра Алексеевича Дягилева не вернулся с боевого задания.
В облаках штурмовик попал в мощный воздушный поток, который вынес его в чистое небо и дал возможность спланировать на лесную поляну. Воздушные вихри сбили пламя с левой плоскости.
Самолет протаранил подлесок и, потеряв скорость, остановился в дубраве. Стрелок открыл люк и выбрался на землю. Она была сплошь укрыта ковром прошлогодних листьев, но тонкая гибкая трава пробилась сквозь них редкими светло-зелеными кустиками. Земля пахла грибами и зверобоем. Столетние огромные дубы окружали боевую машину, своими могучими кронами накрывая ее сверху.
Костя Сорокин влез на крыло и откинул фонарь кабины летчика. Лицо пилота было залито кровью. Стрелок отстегнул лямки парашюта и, подхватив под мышки командира, потащил из кабины. Дягилев застонал и скрипнул зубами.
— А ты потерпи, Петр Алексеевич, потерпи, — проговорил Сорокин, — надо уходить отсюда.
Дягилев не отвечал, сознание к нему не возвращалось. Он еще не посадил, не остановил свой самолет, и руки его держали штурвал. С трудом стрелок разжал его ладони, и тогда удалось вытащить летчика на крыло, а затем опустить на землю.
Перевязав раны командиру, Сорокин отправился искать родник.
Едва приметная тропка в березняке привела его к пахучим зарослям черемухи, среди них, в овраге, беззвучно бежал ручеек темной прозрачной воды.
Костя напился, вытер шлемом мокрое лицо и сел на валун, поросший серо-зеленым мхом. Здесь было прохладно, сыро, сюда не долетали ветер и солнце, застревали в верхушках деревьев, уже окрашенных золотым осенним багрянцем.
Костя набрал флягу, полный шлем воды и по оврагу вышел на опушку. Отсюда не был виден самолет. Чудесный лес стоял стеной в своей удивительной красе. Перекликались и пели птицы, сладкая тишина полнилась жизнью, и к ней тянулось сердце.
Война пока сюда не добралась, еще не исполосовала свинцом и не сожгла столетнюю дубраву, где приземлился боевой самолет.
Дягилев открыл глаза и смотрел на подходившего к нему сержанта. Странен и напряжен был его взгляд.
— Шасси и брюхо машины в крови, — сказал он с трудом.
Сорокин остановился в замешательстве и оглянулся на самолет.
— В крови, — повторил летчик, и зрачки его расширились.
Костя опустил глаза и поднес шлем с водой к губам командира.
— Ты разве не слышишь? Машина в крови, — напряженно сказал Дягилев. — Это кровь фашистов, Костя, — лицо его дрогнуло, когда он пил и косился на самолет.
В серых глазах командира не было и тени безумия или бредового тумана. Они смотрели ясно и жестко. И Сорокин сказал, отвернувшись:
— …На бреющем гоняли пехоту. Шли в метре от земли. Кого могли, достали…
Дягилев не слышал, что говорил стрелок, беспокойно переминавшийся с ноги на ногу, с бледным, как полотно, лицом. Летчик со стоном обнял руками свою забинтованную голову, до дрожи в сердце вспомнив, как гитлеровские самолеты утюжили забитые беженцами дороги и крылья у стервятников были забрызганы кровью. Они возвращались окровавленными на свои аэродромы.
Это он видел.
— Ты, Костя, не бледней, смотри! — хрипло проговорил Дягилев с мукой, проведя ладонью по глазам. На четвертый день войны он, лежа в кювете, стрелял из ручного пулемета — в безумной жажде свалить хоть одного стервятника, но фашистские самолеты проносились невредимыми и с каждым разом их днища и крылья становились красней. Теперь Дягилев знал, что это не был оптический обман и самое багровое солнце так не могло окрасить смертоносные машины.
Перед рассветом Люба внезапно проснулась.
Ее разбудил настойчивый шорох, и она замерла, услыша, как за стенкой палатки шуршал полиэтиленовый пакет, куда с вечера были упакованы сосиски и вымытые миски.
Она подумала о страшной большой собаке, что прибежала на их стоянку, выискивая себе еду. Люба увидела ее у леса, когда они с рюкзаками сошли с автобуса и потянулись гуськом по тропинке вдоль хлебного поля.
Пшеничное море волновал ветер, и оттого оно загоралось то голубым, то нежно-зеленым, то шафранным светом.
Первым собаку заметил Дягилев. Он ее окликнул.
Собака насторожилась, затем прыгнула в пшеницу и пропала, а они еще несколько минут говорили про нее, удивляясь ее стати, силе и грации.
Об этой одинокой собаке подумала, проснувшись, Люба.
Она не испугалась и не стала будить мужа, быстро отыскав в головах рюкзак с едой и отрезав кусок колбасы, неслышно развязала шнуровку у входа палатки и глянула в щелочку.
Да, это была та самая собака.
Мощная, поджарая, с свалявшейся черной шерстью (с сединой на боках), с тяжелой волчьей головой — она рвала зубами прозрачный пакет, и миски звенели, но ни муж, ни дети не проснулись.
Люба тихонько засмеялась. Собака мгновенно отпрянула в сторону и исчезла в кустах.
В лесу клочьями висел туман, бело-серые его пятна клубились и расползались по траве мыльной сиреневой пеной, обволакивая стволы берез внизу, словно ватой.
Люба выскользнула из палатки и недалеко от входа — так, чтобы было можно незаметно наблюдать — положила колбасу и быстро вернулась. Она знала: собака где-то недалеко затаилась и наблюдает за ней.
И через несколько минут та вылетела стремглав, схватила колбасу и растворилась в тумане.
К вечеру собака появилась вновь.
Подошла совсем близко к костру.
Дягилев пил чай и едва не поперхнулся, увидев ее рядом с собой. Затем удивленно присвистнул.
— Не надо ее прогонять, — попросил Андрей. Он покраснел, и слезы выступили у него на глазах.
— Ты думаешь ее приручить? — улыбнулся отец, взял палку и бросил в сторону, крикнув: — Ищи, Дик!
Собака устремилась к кустам.
Все опешили. Никто не проронил ни слова.
Сразу стало слышно, как плескалась у берега вода.
Собака вернулась и положила палку к ногам Дягилева. Он встал и закинул ее изо всей силы, так, что она засвистела в воздухе. Овчарка не тронулась с места.
— Дик, ищи! — приказал Дягилев, и тогда собака мощными скачками кинулась в чащу.
— Вот это да! — восхищенно воскликнул Андрей.
— Просто поразительно, — счастливо засмеялся Дягилев, чувствуя свою огромную и такую неожиданную власть над одичавшей овчаркой, которая ни с того ни с сего признала его хозяином, — просто поразительно!
— Обрадовался, как маленький, — растрепала волосы мужу Люба, — вот увидишь, твой Дик не вернется.
— Обязательно вернется, — запротестовал Дягилев, замечая на лицах детей страстное желание, чтобы Дик вернулся.
— Ты уж очень сильно забросил палку, — волнуясь, сказала Валентина.
— Для Дика найти эту паршивую палку — раз плюнуть, — пылко возразил ей брат, — он бы и в воду, и в огонь за ней бросился. Есть такие собаки, что только прикажи, живо найдут под землей и железо, и золото.
Сестра не удержалась и ехидно засмеялась.
— Что, не веришь? — обиделся Андрей и тотчас просиял: Дик выскочил из кустов с палкой в зубах и бежал к костру.
Собака положила палку к ногам Дягилева, вильнула хвостом и замерла.
— Ложись, — растроганно велел Дягилев, и она легла, настороженно поводя ушами, вывалив из пасти розовый язык.
— Невероятно, — не сдержала своего изумления Люба, — неужели у такой умной псины нет хозяина? Но если это так, то она сама тебя выбрала.
Андрей присел на корточки и протянул руку погладить Дика. Собака глухо зарычала, и мальчик отдернул ладонь.
— Дик, нельзя, — погрозил Дягилев и коротко приказал: — Ко мне! — Овчарка послушно подошла, и он погладил ее голову с прижатыми вздрагивающими ушами.
— Твой Дик волнуется не меньше, чем ты, — заметила Люба.
— Видать, для него не так-то просто стерпеть человеческую руку, — сказал Дягилев задумчиво, — однако, что же мы с ним будем делать?
Сын беспокойно взглянул на отца.
— Пусть поживет с нами, — сказал он.
— А дальше? Вернемся с ним в город?
— Тогда лучше прогнать сразу, — огорченно вздохнула Люба, — не прикармливать и не приучать.
— Черт возьми! Вот что значит испытать счастье, — в сердцах сказал Дягилев, — прямо нелегкая меня дернула кинуть палку. И ведь мы все были счастливы, когда собака принесла ее назад.
— Пусть поживет с нами, — повторил сын.
Дягилев молча погладил Дика, и опять у пса задрожали прижатые к голове уши.
— Как будто у этой собаки есть душа, — смятенно сказал Дягилев, — вот и попробуй, оттолкни.
— Не надо ее кормить — и она сама уйдет, — смотря в сторону, сказала Люба.
— Ты не будешь, так наши ребята накормят ее тайком, — возразил Дягилев.
— Я уже подумал об этом, — сказал, улыбнувшись, сын.
— Не один такой умный, — щелкнула его по носу сестра.
— Придется нам переносить стоянку на тот берег, — решительно подвел итог Дягилев, — только устроились — и надо же такому приключиться. Ты, Люба, покорми Дика, а как нахлынут к нам сюда туристы, найду лодку и переедем. — Он потрепал за ушами пса. — Вот так-то, Дик. Видать, на роду тебе написано быть одиноким. Прибьешься в лесу к волчьей стае, станешь волком и забудешь о людях.
Пес положил голову на вытянутые лапы и закрыл глаза.
Он привык встречать своего хозяина около автобусной остановки. За несколько лет своей жизни пес научился караулить, не обнаруживая своего присутствия, иначе люди, ожидавшие автобус, начинали нервничать и воздух вокруг них становился отравлен боязнью, страхом. Этот стойкий запах возбуждал его, поднимал дыбом шерсть на загривке, заставлял рычать и обнажать мощные клыки. В него бросали камнями, палками, гнали с проклятьями прочь с остановки.
Он пятился, его душила ярость от панического, безотчетного страха, что исходил от окружавших, бесившихся людей. И тогда, выбрав самого сильного из них, он кидался к нему и опрокидывал на землю, с великим трудом сдерживаясь, чтобы не впиться в горло.
Рвать зубами людей не разрешал хозяин.
Однажды, когда псу еще было только три лета и он спал в саду ночью, скрипнула калитка, мелькнула меж деревьями тень и пропала под окнами уснувшего дома. Он выждал, когда человек вернулся обратно, и бросился на него, сразу сбил с ног и лентами спустил с него одежду, люто искусал ему руки и ноги, порвал одно ухо, но жилку, пульсирующую на шее, не тронул, располосовал спину и прижал вора лицом к земле.
Этому искусству никто и никогда не учил его, тем более строгий хозяин с усталыми и добрыми глазами. Но иногда Дику настойчиво снились люди другие, чем жили вокруг него. Они надевали ему на шею жесткий тугой ошейник, пристегивали длинный поводок и заставляли долго бежать по следу, рыскать по лесу и настигать. Настигать! Настигать!
И ему разрешалось загрызать насмерть. И другие псы рядом с ним убивали, вспрыгнув своей жертве на спину.
Во сне он тоже убивал.
Когда вор пришел на двор хозяина, он видел такой же сон и им повелевали люди, которых в жизни он не встречал никогда, но которые учили его убивать. Именно они отстегнули ему поводок у ошейника.
Хозяин в ту ночь пустил его в дом, зажег в сенях свет, взял его своей сильной рукой за загривок и долго смотрел ему в глаза. Потом снял со стены ружье, зарядил его. И он запрыгал радостно вокруг хозяина, шутливо хватал зубами за фуфайку, думая, что тот собрался на охоту и берет его рыскать по следу и настигать. Настигать! Настигать!
Хозяин бросил ружье в угол, хлопнул дверью и оставил его одного в ярко освещенных сенях. И несколько дней не кормил.
Ветер переменился. Грозы ушли на северо-запад, и небо расчистилось. Пропали в его окраске сердитые и резкие тона, нежно засияла синева, и на солнце стало больно смотреть. Оно слепило глаза.
Парило. Подсушивало, выжигало из трав влагу, делая стебли твердыми, колючими, лишало их цвета, запаха и вкуса. Все это делало солнце. Солнце!
Сгоревшую траву не ел скот, и ее не косили. Но, скошенные в свой срок и уложенные в стога, травы хранили в себе все животворные соки и медовый аромат лета, источали в ненастье жаркую полдневную духоту, а в зной — благоухали неповторимой свежестью луговых цветов.
Дягилев принес с дальнего поля, где были сметаны стога, огромную охапку сена и теперь в погожие дни и ночи спал под открытым небом. Пес устраивался на ночлег рядом. Он сам выбрал это место, чутко стерег покой хозяина, каждые полчаса по-волчьи описывая вокруг своей оси бессчетные круги.
Во сне Дягилев чувствовал эту маету, а к утру о ней забывал, когда Дик уже дремал, тогда приходил рассвет и начинало вставать солнце. Опасность для собаки уходила вместе с тьмой. При дневном свете Дик умел и спать, и бодрствовать.
В глубине души Дягилев гордился неожиданной привязанностью Дика, его мощью, силой, которые были в его власти и в любую секунду — команда его, Дягилева, могла сделать пса страшным и неукротимым.
Пес безгранично ему верил.
Вот это было больше всего непонятно и необъяснимо. И приятно волновало, щекотало самолюбие, но и немного тревожило, беспокоило.
Люба, как и он, пытаясь отгадать эту загадку, раз сказала ему:
— Наверное, ты чем-то похож на хозяина.
— И поэтому пес пошел за нами с самой остановки?
— Ничего не понимаю, — пожала плечами Люба, — я постоянно ловлю себя на том, что собака ждет от тебя каких-то приказаний. Как будто она не смогла жить одна без приказаний и выбрала тебя, потому что ей раньше все время приказывали. Ведь вспомни: ты ее первым окликнул. Я еще тогда уловила и удивилась, откуда у тебя в голосе вдруг появился непривычный металл.
— Я служил срочную командиром взвода.
— Собака это почувствовала.
— Ну, что за чепуху ты говоришь!
— Давай уедем на другой берег, и пусть собака остается здесь. Она уже мешает мне отдыхать, и я начинаю злиться и ждать, что вот-вот что-нибудь должно случиться. Но почему Дик привязался именно к тебе? — с досадой говорила Люба. — Теперь гроза, в которую мы с тобой попали, мне кажется подарком, чудом и миновавшим счастьем. Твой Дик появился и все нам испортил. Я уже заметила: ровно в половине шестого он исчезает и возвращается только к ужину. Как ты думаешь, где он пропадает битых два часа?
— Откуда мне знать, — холодно ответил Дягилев.
— Посмотри, посмотри! — взглянув на часы, сказала Люба. — Уже начало седьмого. К восьми часам он прискачет и уляжется у твоей постели.
— Не могу же я приказать ему спать в воде!
— Ты не сердись, послушай. Этот пес знает, что я хочу его прогнать. Не перебивай! Вчера ночью я хотела к тебе подойти, поправить одеяло, он не пустил меня, зарычал.
Дягилев обнял и поцеловал жену.
— Ясно, что пес необыкновенный, — сказал он.
— Но он предан лишь тебе одному. На нас с детьми — ноль внимания… Ты дай мне слово, что прикажешь этой собаке исчезнуть, и она послушается. Вот увидишь: послушается и уйдет назад к своей автобусной остановке.
— Ты явно переоцениваешь мои возможности, — засмеялся Дягилев, — я же никогда не имел дело ни с телепатией, ни с чертовщиной. Ты подумай, что говоришь: прикажи собаке исчезнуть — и она послушается!
— Выходит, все просто, — вздохнула Люба и подавила свое раздражение, — у меня разошлись нервы. Только и всего? Этот пес отнял у меня тебя, и наверное, поэтому я сердита. И в этом нет никакой мистики. Ты как всегда прав: собака — в самом деле необыкновенная. Сегодня утром Дик принес два белых гриба…
— Дик принес грибы? — удивился Дягилев и покачал головой. — С этой собакой не соскучишься. — Пес все больше и больше нравился ему.
Низко опустив голову к земле, Дик бежал по лесной тропе. Запахи наплывали со всех сторон. Их было так много, что только некоторые из них обращали на себя особенное внимание. Всякий раз неожиданно тревожил человеческий след.
Дик замедлял шаг и вслушивался в новый запах, изучал и запоминал его, чтобы быть готовым в изнурительней гонке настигнуть исчезнувшего в лесу.
Прошлой ночью во сне он долго гнал человека и в конце концов прыгнул ему на спину и убил, клыками разорвал горло, так и не увидев лица его. Но запах он хорошо запомнил.
И сейчас Дик искал и жаждал услышать этот запах.
Так пахло свежее мясо с запекшейся кровью, что приносил с собой, а потом варил в чугунной маленькой печке во дворе ему старый хозяин. Но почему именно этой кровью пропах убитый им ночью человек?
Заяц выскочил из кустов и пронесся сломя голову перед самым носом. Пес остановился, шерсть поднялась дыбом, и обнажились клыки. Где-то рядом охотилась лисица и спугнула зайца. Он подождал, пока она уйдет и не будет мешать ему своим присутствием.
Одна и та же лисица часто попадалась на его пути и все время уходила, кружа вокруг этого места и запутывая следы. Он выбивался из сил, не мог догнать и не мог смириться, что не умеет настигнуть и разорвать в клочья этого подлого юркого зверька, оставляющего всюду по лесу свои метки.
Сегодня Дик не пошел за лисицей. Старый хозяин звал его встречать, и ему слышался хрипловатый, прокуренный голос и мучил запах свежего мяса с кровью.
Шерсть на загривке улеглась, и пес продолжал бег.
Люди мало ходили по этой глухой тропе, держались все больше открытых мест, где издалека можно было увидеть приближающуюся опасность. Старый хозяин любил самый краткий путь, и его ногами выбита эта еле видимая сейчас ниточка дороги. Каждую зиму здесь Дику доводилось не раз душить этих мерзких лисиц, попадавших в капкан.
Хозяин наказывал за жестокость, а он все равно вырывал им глотки, но никогда не пил их приторную и горькую кровь. Она вызывала у него отвращение.
Пес вслушивался в ветер. Откуда-то с левой стороны резко потянуло бензином, и он свернул с тропы и стал забирать далеко вправо — машины уже начинали рокотать вблизи пшеничного поля, еще вчера там целый день ревели тракторы и перекликались люди.
Они, люди, его заметили и приняли за волка.
Сорок лет назад летчик Петр Алексеевич Дягилев перестал слышать земные звуки.
После того как штурмовик совершил вынужденную посадку в дубраве, над лесом появилась гитлеровская «рама», массив был блокирован немецкой полевой жандармерией, и, поднятая по тревоге, рота СС (с проводниками и собаками) выехала на грузовиках и мотоциклах в заданный район.
Летчику Дягилеву казалось, что война дала передышку, на какое-то время вернула к позабытой жизни.
Солнце весело струилось сквозь листву, грибной дух исходил от земли, и сосновый бор вдруг открылся перед ними, как самый заповедный и желанный ее уголок. Но они прошли бор стороной. Там хорошо было гулять, словно в парке, дышать с наслаждением смолистым воздухом, разговаривать о сокровенном и радостном, объясняться в любви и набираться бодрости для дальнейшей жизни, а им сейчас не было до всего этого дела.
Они прошли бор.
Еще сильнее проступили пятна крови на бинтах Дягилева.
Он устал, слабость и боль отнимали много энергии и сил, и все-таки летчик не переставал удивляться той красоте, которая обступила его вокруг, восторгаться жизнью.
Костя шел, потупив глаза. Тревога грызла и изнуряла его. Счастливое лицо оглохшего командира заставляло вздрагивать. Сержант был болен беспокойством, мучился от тишины, света надвигающегося редколесья и не мог забыть бурые пятна крови на боевой машине.
Временами Дягилев терял сознание, продолжая идти с улыбкой по инерции, видеть стайки луговых цветов, и сознание к нему возвращалось через боль и множество звуков, внезапно вспыхивающих и затухающих у него в мозгу.
Мозг еще не смирился с глухотой и продолжал слышать. И Дягилев слышал природу лучше и полней, чем удрученный ожиданием близкой опасности Костя Сорокин.
Стрелок невольно убыстрял шаг и выбирал тропинки поглуше, лощины мрачные и темные. Ему легче было идти там и знать, что с неба нельзя их увидеть. Он уже ненавидел сияющий в солнце лес, разливающий вокруг праздник, отдохновение, мир, — противясь всеми силами не поддаться очарованию. Сержант отчетливо понимал: если это произойдет, тогда ему будет очень трудно умирать и он может не выдержать и захочет во что бы то ни стало остаться в живых.
Костя не воспринимал природу, как Дягилев. Ее безмятежность раздражала и больно ранила его, чем дальше он шел. И уже приводила в тихое бешенство, потому что он не мог, не умел больше наслаждаться этой красотой, не желал покориться ей — ведь бушевала на земле война. И уж лучше бы горел лес, а он задыхался в дыму, чем увидеть вдруг занятое врагом место, где царил мир.
Здесь не могло быть мира.
Здесь не могли петь птицы.
И они пели.
Ветер был ласков, его рождало умиротворяющее дыхание рощ и дубрав.
Сладок был этот ветер.
Уж лучше бы он состоял из чистого и звонкого пламени! И сразу бы все сжег!
Костя терял свои силы быстрее от этих мыслей, чем Дягилев от ран.
Солнце клонилось к востоку.
Они шли на восток и пока ни разу не передохнули.
У Дягилева почернели губы и запали глаза. Он видел, что воздух состоит из серебряных потоков, которые волнами перекатываются один через другой и при этом теряют множество струй, отвесно поднимающихся кверху и образующих у вершин деревьев кольцевые завихрения.
Летчик был убежден, что первым из живущих на земле видит это явление, и прозрачная стихия доверила ему свою тайну движения, дав особенное зрение. Он не думал о значимости открытия, достаточно было окрыленности от бытия и необыкновенного счастья первооткрывателя.
Дягилев был счастлив видеть и осязать воздух.
Он упал и не заметил этого, продолжая чувствовать, как проходили сквозь его тело серебряные потоки.
Костя Сорокин опустился рядом на землю. Лег на спину. И мгновенно и глубоко уснул. Мелькнувшая тень «рамы» накрыла его с головой и пронеслась мимо. Он не проснулся.
Ему снилась любимая.
Костя шел с ней по улице, где вырос и знал каждый закоулок. Из многих окон на него завистливо смотрели, а прохожие останавливались и оборачивались вслед. И сам он удивлялся и даже в глубине души оторопь брала — так хороша, красива была девушка, что доверчиво склонила ему голову на плечо, но Костя ее впервые видел и во сне все старался рассмотреть.
Он не успел полюбить до войны.
И все-таки любимая снилась ему!
Костя знал, что это — неправда, такого не может быть. Но она снилась ему, и в эту минуту верилось, что так и есть все на самом деле. Улица удивлялась вместе с ним.
Рота СС повзводно начала прочесывать лес.
За холмом, в балке, притаился хутор.
Три рубленых пятистенных избы, сараи, хлевы, сенные высокие навесы обегал мощный заплот из дубовых бревен. У центральной домины сидел на лавочке старик и курил трубку. Все ставни на окнах были плотно закрыты.
Собака дремала в тени под лавкой.
Тихо было в хлевах, пусто во дворе. На окаменевшей земле, выбитой ногами людей за много лет, начинал уже расти чертополох, пробивался бурьян, у ворот крапива вымахала в рост человека.
Все хуторяне от мала до велика ушли на фронт и пропали на войне. Старик остался один. Он не знал о гибели своих четырех крепких и сильных сыновей. Каждый из них мог разогнуть подкову, умел растить хлеб, охотиться, ловить рыбу и работать от зари до зари.
Они ушли из дома и стали солдатами.
Они погибли за много километров от дома, и братской могилой им стала дымящаяся авиационная воронка, и прах их был развеян на том последнем рубеже, где ополченцы держали оборону.
Старик не знал о смерти своих сыновей.
Он думал о том, что жизнь завершается без детей и внуков. Глаза его слезились и краснели при взгляде на блистающее небо. Старик давно перестал чувствовать одиночество. Оно было прожито еще в далекой молодости, когда мир воспринимался не единым, живым и многообразным, а созданным как бы для него одного, для отдельной его человеческой радости и удобства.
Он понял, что это не так, при рождении первого сына. И, если мир души человека будет всегда вращаться вокруг его собственной оси, человек обречен на вечное одиночество. Всегда будет одинок с близкими и родными.
Природа научила его этой высшей мудрости, которую он никогда не пытался выразить словами, но следовал ей неукоснительно и вырастил четырех сыновей, а те в свою очередь — своих сыновей, его внуков.
Теперь домины стояли пусты.
За долгие годы первый раз ставни были наглухо закрыты, и избы напоминали хозяину застывшие на мертвой зыби океана корабли.
Старик выбил о доску трубку, тяжело поднялся на крыльцо и вошел в дом, оставив открытой настежь дверь. Его долго не было. Вернулся он с тяжелым охотничьим ружьем, рыжим патронташем из свиной кожи и пересчитал заряды.
Их было пятнадцать. Каждый мог взять медведя или лося.
Он вспомнил свою последнюю охоту и покачал седой головой, удивляясь причудам памяти — ведь уже миновало десять зим, а все видится матерый волк, порвавший ему плечо, будто схватка произошла вчера.
Волк неожиданно перепрыгнул красные флажки и наказал его, старого, безоружного дурака.
Выздоровев и окрепнув, он пошел один по волчьему следу, нашел и убил хищника в логове с волчицей и волчатами.
Внуки пожалели волчат. И старик не мог им объяснить свою жестокую справедливость, потому что никто не стал слушать его, в том числе и дети, а им-то уж с сивыми чубами пора было бы понять: нельзя оставлять потомства зверя, преодолевшего в себе его же и охраняющие инстинкты.
Нельзя.
Волчата бы повзрослели, и тоже — старик был уверен — их не страшили бы красные флажки. Для них были бы бессильны любые природные запреты. И ему, конечно, было жаль волчат. Но слишком хорошо он знал, какие из них могучие и опасные вырастут звери.
Старик зарядил оба ствола своего древнего ружья самодельными пулями. И взвел курки.
Он давно готовился встретить гитлеровцев и оборудовал себе хорошую огневую точку. Меж четырех валунов, вросших в землю и держащих на своих каменных ладонях высокое крыльцо дома, где он родился, родились его дети и внуки, — лежала мягкая духовитая овчина, белая, словно его седины. И старик надеялся раньше, чем настигнет смерть, с толком выпустить все пятнадцать зарядов и убить несколько врагов.
Сегодня уже целый час летает над лесом самолет с черно-белыми крестами на крыльях, а пять минут назад он увидел, как на холме показались фашисты с собаками.
Они шли прямо на хутор.
Косая тень от домов уже достигла середины двора. Жара катилась на убыль. Дворняга вылезла из-под лавки, потянулась всем телом и зевнула, клацнув зубами, уставилась на старика своими бессовестно-веселыми янтарными глазами, склонив голову чуть набок.
Но старик не стал с ней, как обычно, играть и беседовать, неторопливо набил трубку и закурил. От сладостной охочей затяжки закружилась голова, и по привычке все подмечать за собой он вспомнил, что уже два или три дня не готовил себе горячей еды. Ждал с тех пор, когда услышал оглушительный взрыв на железной дороге.
Вражеские солдаты уже рассыпались в балке и теперь со всех сторон окружали хутор.
Трубка погасла.
И старик опять раскурил ее, спокойно глядя на вооруженных пришельцев, стекающихся с холмов к его дому. Он был готов их встречать и желал получше рассмотреть этих людей в ядовито-зеленой форме, которые четверть века назад уже убили его отца, деда, мать, повесили брата…
Они не постарели, как он, были все молодые. Таких он косил рядами из пулемета на фронте в германскую.
Ничего не изменилось на свете.
Старик выбил трубку, положил поудобнее ружье, патронташ и лег на овчину. Уже слышалась чужеземная речь.
В ворота застучали приклады.
Старик молча ждал, старательно прицелился под обрез забора — немного левее ворот, где стояла старая железная бочка с дождевой водой. С той стороны там были свалены березовые бревна и горбыль и легко было забраться за заплот.
Дворняга не лаяла и не беспокоилась. Она легла рядом со своим хозяином.
«Не так-то уж просто сломать ворота», — подумал старик и выстрелил в немца в каске, вылезшего по плечи на заплот. Немец исчез одновременно с громом выстрела. Первый заряд не пропал даром. Глаза не подвели, и рука не дрогнула.
Он вытер тыльной стороной ладони вспотевший лоб и погладил дворнягу. Ее шкура и в тени хранила полдневный жар, напоминая о жизни. И старик пожалел пса, лизнувшего ему руку.
«А может быть, дворняга как раз и останется жива», — отметил равнодушно он и снова поймал на мушку обрез забора у ворот. У него сохранился отличный слух, и старик слышал множество враждебных шорохов и то, как ветер изменил свою тихую ласковую песню, перешел на тоскливый посвист, предвещавший непогоду.
Связка гранат рванула внезапно, ошеломляюще. Взрыв, будто спички, переломал и разметал дубовые бревна, вкопанные на века в землю, и в образовавшийся пролом устремились собаки.
Дуплетом старик срезал двух и успел перезарядить ружье, пока дворняга сцепилась в клубок с хрипевшей от ярости овчаркой. Дворняга выручила его, и он убил огромного белокурого гитлеровца с закатанными, как у мясника, по локоть рукавами, от которого во все стороны веером летела смерть, вырываясь из лихорадочно вздрагивающего ствола автомата.
Гитлеровец, согнув колени, упал навзничь, перевернулся на бок, подтянул к животу ноги и замер.
Овчарка зарезала дворнягу, и старик застрелил ее в упор.
Ни один заряд пока не пропал даром.
Он улыбнулся, чуть приподнялся на локте, перезаряжая ружье.
И мгновенно умер.
Пуля пробила ему висок.
Мертвого старика эсэсовцы повесили, укрепив на переплете слухового окна веревку.
Хутор сожгли.
При первых выстрелах Костя Сорокин моментально проснулся и вскочил на ноги, выхватил из кобуры пистолет. Замер, вслушиваясь в эхо автоматных очередей.
Лицо его побледнело.
Дягилев лежал в высокой траве, раскинув руки.
Серебряной точкой парил в небе жаворонок, звенел мелодичной своей песней, родниковая чистота слышалась в ней, оставаясь незамутненной во множестве звуков, исходивших от земли.
Долетевший взрыв прервал песню.
Костя принялся тормошить Дягилева, и летчик открыл глаза. Наклонившийся к нему стрелок говорил беззвучно, в зрачках его загорались и гасли огненные точки. Он указывал пистолетом на уходившее к закату солнце, что-то объяснял вздрагивающими полными губами.
Летчик с трудом заставил себя сосредоточиться.
Для этого надо было преодолеть ту преграду, что воздвигла глухота, постепенно залившая пространство вокруг него вязкой тишиной, и он теперь очутился совершенно в другом мире, чем жил раньше. Костя Сорокин остался по ту сторону границы и поэтому не мог его понять.
Война для Дягилева умерла.
Он перестал ее воспринимать, и она потеряла для него свое зловещее значение. Мир раздробился у Петра Алексеевича на отдельные картины. И на одной из них он видел край неба, серебряную точку жаворонка, взволнованное лицо стрелка и чуть поодаль — его руку с пистолетом, который неожиданно показался ему детской игрушкой, не пригодной ни на что. На другой картине — лежал он сам в высокой траве.
Костя подхватил Дягилева под мышки, принялся поднимать, помог встать. Летчик взглянул на солнце и вздрогнул от боли: ощущение было, словно ступил он на незнакомую планету.
Земля изменилась, стала для него иной. Ее исказило безмолвие, и он невыразимо страдал.
Костя Сорокин не чувствовал этого, торопил его, уводя с прогретой солнцем поляны в лес, подальше от гремевших выстрелов. Он должен был возвратиться в полк целым и невредимым, вместе с командиром, чтобы в воздухе продолжить войну.
Стрелок полагал, что старшего лейтенанта потрясла обыкновенная контузия и слух вскоре возвратится к нему, когда восполнится кровь, ушедшая из ран, и Дягилев снова станет веселым, разговорчивым и беспечно неустрашимым человеком, каким он привык его видеть в бою и на отдыхе.
Сейчас лицо командира странно изменилось, словно застыло в высшую минуту напряжения и затем окаменело, жизнь схлынула с него и ушла в глубь полузакрытых, отяжелевших глаз.
Дягилев, не ощущая внешний мир, как прежде, сознавал себя лишь путником, который давно сбился с пути и уже идет равнодушно, не разбирая дороги и забыв, ради чего отправился из дома.
Апатия погасила и эту мысль.
Летчика поддерживал стрелок, и старший лейтенант упрямо, бесконечно долго шел вперед. Затем деревья перед ним слились в одно темное пятно и где-то в середине забрезжил тусклый свет, будто Дягилев смотрел на черную воду, в глубину, и свет поднимался через темную мглу вверх. Всей тяжестью своего большого, грузного тела он навалился на сержанта.
Костя Сорокин пошатнулся, у него потемнело от напряжения в глазах, он стиснул зубы, чувствуя, как против его воли подгибаются колени и нарушается равновесие и сам он все больше пригибается к земле и нет сил устоять. Невозможно устоять.
Тяжесть смяла Костю, свалила на бок и лишила сил.
Он не мог спасти своего командира и должен был с ним потому умереть. Он мог — и страстно верил в это — спастись один. И если решиться на это, то надо уходить сейчас, не медля ни мгновения, пока окончательно не выбился из сил. Будь в сознании Петр Алексеевич Дягилев, он бы не осудил своего стрелка за такие мысли, сам бы сказал ему об этом.
Но старший лейтенант лежал как мертвый.
Костя приник к его груди.
Нет, командир едва слышно дышал. Он не жил, не двигался, а едва слышно дышал и тем самым не отпускал от себя. Он был почти мертв!
Костя достал сигареты и закурил. Следовало спокойно и обдуманно принять решение, чтобы после никогда в жизни не болела душа.
Он посмотрел на часы. С момента посадки самолета прошло уже почти полдня. Значит, им удалось пройти километров пятнадцать. Костя отстегнул у Дягилева командирскую планшетку и достал карту.
И услышал отдаленный собачий лай.
Он разорвал карту, разрыл землю финкой и ссыпал туда клочки. Заровнял аккуратно ладонями и сверху закидал это место листвой. И все-таки стрелок видел в своем воображении предельно ясно тот путь, который выводил его из опасной зоны. Он отгонял от себя видение, словно это было уже предательством.
Ни разу в жизни сержант не попадал в безвыходные положения.
Ни разу!
Даже сегодня, когда напали на его самолет фашистские истребители и прошили колпак из бронестекла кинжальными очередями. Только испортили парашют. И не поцарапало, а он сбил! Сбил прицепившийся к хвосту штурмовика «мессер» прежде, чем ушли они в облака. Да и в облаках все обошлось без лишних нервов. Там жизнь командира от него не зависела. Это он надеялся на командира и поэтому остался жив.
В воздухе он не боялся смерти.
На земле приближался собачий лай.
Кольцо сжималось.
Но он имел еще шанс вырваться из него.
Вырваться один.
Надежда дала бы крылья.
Стрелок торопливо, волоком, потащил летчика в густой молодой ельник. «Здесь его не найдут, ни за что не найдут», — обманывал он себя, продираясь сквозь плотный заслон колючих ветвей, которые пружинили и тотчас смыкались за ним.
«Все будет хорошо», — хрипло шептал стрелок, совершенно потеряв всякую ориентацию в этом ельнике. Он пятился спиной, и ветви за ним, распрямляясь, вставали глухой стеной.
«Все будет хорошо, командир!»
Костя выбился из сил и остановился. Сердце неистово колотилось и, казалось, было готово разорваться, не выдержав предельного напряжения. Он уже не хотел спасать свою жизнь и бояться за нее. В нем, едва родившись, угасло то мощное сверхусилие, которое дает страх, делающий тело невесомым и прозрачным, а руки, ноги, сердце — чужими, безумными.
И на земле он не боялся смерти.
Красный, быстро тускнеющий шар солнца опустился над косогором и повис на верхушках деревьев. Поднялся ветер, загудев в ветвях, прошелся насквозь по лесу, ломая с треском сухие сучья, былинки и целые деревья, лишенные животворных и могущественных материнских соков.
Закружились в воздухе багровые осенние листья.
Начался листопад.
Лязгая гусеницами, бульдозер шел вдоль поля, подминая под себя кусты и молоденькие деревца. Мотор выл, работал на предельных оборотах, словно захлебывался в напряжении собственного бешенства, всхрапывал и ревел, когда тяжелый нож машины встречал преграду.
Тракторист торопился расчистить место для экскаватора, был раздражен на жару, сокрушительную силу машины, губившую молодую поросль и прекрасный травяной ковер, на себя — что не сумел отговориться от аккордной работы и погнался за легким заработком в сверхурочное время.
Дик лежал в хлебном поле и наблюдал за бульдозером. Вот он прошел краем березняка, скрылся в овражке и невидимый продолжал там тарахтеть, выкидывая над собой из трубы бело-сизые кольца выхлопных газов, затем появился чуть в стороне и срезал ножом молоденький тополек, измочалив гусеницами его трепещущее тело, прошел назад и остановился, крутнувшись на одном месте. И его закрыл сначала сноп огня, а потом услышался сильный взрыв.
Бульдозер подпрыгнул, дернулся и замер, объятый черным дымом.
Дик встревоженно встал. К умолкшей, искалеченной машине бежали люди, крича и размахивая руками. А к остановке тем временем подкатил автобус, опустевший мгновенно. Все устремились в поле. И каждый пробегал по узкой, тесной тропинке мимо собаки, притаившейся рядом.
Хозяин и в этот раз не приехал.
Дик тоскливо завыл, и никто не обратил на него внимания, не остановился, не бросил камень и не испугался его одиночества, тоски и страшных клыков. Пса не заметили.
Люди окружили плотным кольцом горевший бульдозер, и уже тракториста выносили из этого круга два дюжих загорелых мужика в оранжевых безрукавках дорожных строителей, часть толпы двинулась за ними по искореженному гусеницами дерну, как по проселочной дороге, где трава продолжала без пламени гореть от прикосновения к гремучему металлу машины и теперь вся почернела.
Ветер был бессилен поднять ее над землей, распрямить перебитые стебли и вылечить. И скоро ласковое солнце обратит эту траву в пыль, обесцветит и лишит даже горького запаха.
Огромными скачками Дик достиг автобуса, обежал его и, прижав вздрагивающие уши к голове, забрался по ступенькам в открытую дверь салона. Ему почудился знакомый запах на заднем сиденье, которое обычно занимал его хозяин.
Нет, только почудился запах.
Дик оглушительно залаял, царапая когтями кожаное сиденье. Он помнил запахи весны, вкус талого снега и мокрой холодной земли, сырой ветер, в котором слышался тонкий аромат зеленых пробуждающихся листьев и дурман гнилой соломы…
Когда хозяин не вернулся с этим автобусом, лето еще не начиналось, но, как всегда, ледоход увиделся сначала на небе, где привычная за много месяцев томительной зимы серая плоская гладь вдруг была разбита ветрами на неисчислимые островки облаков, рядом с ними появились пронзительно синие, белые и изумрудом светящиеся окна. Стихия приоткрыла свою бездну.
Тогда не вернулся хозяин.
Дик выпрыгнул из автобуса и побежал по деревне, прямо посередине пустынной бетонной дороги. Собаки остервенело залаяли во дворах. Старуха, повязанная темным платком в горошек, уронила ведро с коромысла, истово перекрестилась. Мимо нее пес свернул на тропинку, ведущую в огороды.
— В лешего превратился, — сказала старуха и вновь перекрестилась, стараясь своими слабыми глазами разглядеть исчезнувшую собаку. — В лешего пес превратился, — повторила она и нажала на ручку колонки. Вода зазвенела в сияющем, новеньком жестяном ведре, вспенилась, заклокотала. Но белая тугая струя тотчас ослабела и потемнела.
Старуха думала о встретившейся ей собаке и перестала с нужной силой нажимать на тяжелую ручку колонки — не поверила своим глазам: так опаршивела и залютела овчарка отставного полковника, будто превратилась в волка.
А может быть, это и был волк?
Привычная тяжесть коромысла легла на плечи, и старая забыла об овчарке. Она пошла к дому, и сила воды в ведрах управляла ее движениями, заставляя ссутулиться еще больше, идти мелкими, скользящими шажками, семенить и только смотреть напряженно под ноги.
Но дома, когда отдышалась, ей снова вспомнилось про полковника, низкорослого, коренастого и грузного мужчину с бронзовым лицом и серебристыми глазами, построившего дачный домик на окраине деревни рядом с обветшавшим срубом.
Отчего же полковник не попросился ремонтировать эту избу?
Старая выволокла из-под широкой лавки сундук, открыла и извлекла с самого его дна альбом в кожаном задубевшем переплете с медными застежками. Как это раньше не пришло в голову, что полковник родился тут и под старость вернулся на отчее место?
Ее лицо осветилось улыбкой от догадки, но она недоверчиво покачала головой. Слишком много времени миновало. Деревня целиком не раз обновилась, а в войну почти вся умерла, была сожжена со стариками, детьми и женщинами. Только на окраине остался сруб, рядом с которым полковник отстроил себе дачный домишко.
Почему полковник именно там отстроился и наладил старый колодец, хотя тогда уже была колонка, а кое у кого и водопровод? Вопрос вопросов?
Конечно, вода вкуснее из того колодца. Это осталось в памяти, как и хозяйка той избы — неунывающая вдова Аграфена с шестью мальцами. И ни у кого из них не было серебристых глаз. Не было. Такое прочно запоминается. Мальчишки у Аграфены рождались с серо-зелеными глазами.
И все-таки старая рассматривала давние, пожелтевшие и треснувшие фотографии из толстого картона, низко склоняя к ним свою белую голову. Она словно искала в родных лицах, уже отдалившихся от нее на целую жизнь, подсказки.
Близкие и знакомые никогда не умирали в ее сознании, даже те, что сгорели в войну и долго преследовали нечеловеческими своими муками, отчаянием и мольбой о спасении. Поэтому нельзя ей ходить к колодцу тетки Аграфены и уже не набрать самой вкусной, исцеляющей от недугов и тоски воды, какую она пила в девичестве и недолгом замужестве: всегда над водой появлялась вдова с детьми, объятые дымом и пламенем.
И не было сил зачерпнуть и поднять ту воду.
И было чувство, что Аграфена узнавала ее, привечала, будто не скатилась ее жизнь под уклон и не отсчитывает последние остатние солнечные денечки, а видит вдова Катерину полной сил, красивой, не увядшей и не замерзшей навечно после гибели деревни.
Невозможно никому об этом рассказать. Скажут: тронулась на старости лет, и вот еще принялась искать, у кого на деревне были серебристые глаза. Светлоокими-то были многие мужчины.
Старая Катерина отложила в сторону тяжелый альбом и прошла через чистую и светлую горницу к окну, на котором тихонько трепетали выцветшие голубенькие ситцевые занавески.
Здесь, на высоком табурете, привычно поскрипывавшем, она любила сидеть и смотреть на улицу, и часто в ее сознании смещалось время, и, бывало, Катерина видела себя девочкой и приходила в беспокойное состояние духа, уже зная, какие выпадут испытания и что за трудная жизнь достанется счастливой девочке с тонкими светлыми косичками, которая и сейчас пришла в палисадник и играет со смешным полосатым котенком.
Разумеется, умные люди посмеются над ней.
Одна вот у бабки Катерины осталась забава, больше ничего уже ей не под силу со слабыми глазами. Только ведь никому не объяснишь, что старость, как и жизнь, бывает разная, и странности тут нет никакой.
Так получилось. С войны у нее не стало собственного будущего, и поэтому она живет прошлым. И не смогла снова полюбить, еще родить детей и жить настоящим. Война у нее все сожгла внутри.
И это никто не видит.
И не догадывается, что старость закрыла боль.
Как пеплом, присыпала раны и заживила снаружи.
А внутри они кровоточат, саднят, и не стихает боль.
Почти сорок лет прошло.
Больше сорока лет прошло.
Чаще всего летом у Катерины мертвеют, плохо слушаются ноги, и солнечные пятна на желтом дощатом полу, как куски застывшей янтарной лавы, начинают двигаться, собираться в большой прозрачный гробовой камень и наплывают на ее высокую кровать и теснят прохладную тень.
И каждый раз у нее возникает неодолимое желание встать через силу, превозмочь застилающий черный мрак на улице и прийти к колодцу Аграфены и проститься с сельчанами, заживо сожженными фашистами в сорок втором — раз уж кончается на земле время ее жизни.
Два года назад она приходила к колодцу — и вновь Аграфена приказала жить за нее и за всех зеленоглазых мальчиков, погибших ее сыновей.
И все меньше для жизни оставалось сил, и все больше копилось раскаянья, что не может она заменить Аграфену на земле и ее детей. Оказывается, мало схоронить у себя на груди самую страшную и неизлечимую боль и быть пораженным ею навечно.
Катерина в тот раз попробовала набрать в ведро воды, поскользнулась на сухой решетке у колодца и упала, с замиранием сердца готовясь услышать плеск потревоженной воды.
Не услышала.
Она поднялась и увидела рядом с собой овчарку, которая смотрела ей прямо в глаза, словно старалась понять, зачем старой тетке понадобилось тащиться за водой именно сюда, на окраину.
Овчарка смотрела на нее, как человек.
И Катерина погладила ее по голове, и неожиданно высветилось в сознании, что если рассказывать свою боль, то можно заговорить самые модные и гибельные болезни людей, исцелить их обычным словом, накалившимся от долгого прикосновения к душе.
Тогда смерть отпустила ее и пока больше не приходила к ней. И Катерина вернулась домой словно омолодившейся и окрепшей. И никто этого не заметил. Зато увидели, как до самой калитки дома проводила ее овчарка отставного полковника.
Этому поразились.
Катерина горестно улыбнулась, едва заметно печально дрогнули уголки ее морщинистых губ. Да, этому поразились, а не тому, что так долго жила она за Аграфену и многих погибших сельчан, первой затопила печь в свободной и мертвой деревне.
Новые люди жили маленькими событиями, охотно отзываясь на необычное известие, любили поглазеть в телевизоры и посплетничать. Что ж, про нее худого не говорят. Не замечают, что еще жива. Торопятся жить без лиха.
Это так.
И сколько раз старая Катерина примечала: меньше среди новых людей счастливых, чем было то раньше. Без душевного свободного покоя они живут на деревне и поэтому отдалены друг от друга, страдают от одиночества. Собираются часто в будни пировать, а сами перестали петь, больше слушают пластинки и магнитофоны. Сердечные разговоры заменили шутки и тосты. Городские анекдоты.
Сама она не чувствовала одиночества, жизнь людей вокруг приносила ей облегчение и радость. Другое дело, что эти новые люди не знали себе цену и не хотели слушать природу родной земли, да и свою природу тоже.
Смотря иногда в зеркало, Катерина видела, что со временем стала маленькой, сгорбленной, седовласой старушонкой, и не переставала удивляться, ибо в эти минуты не ощущала себя такой, казалось, тело ее слушалось и служило безотказно. Как в молодости, не было ему сносу.
Природа хранила и спасала. Она верила в это и часто ходила в лес послушать пение птиц, посидеть на лужайке, подышать травами, поглядеть на таинственное небо и встретить зорю.
Вот приучилась пить росу с цветов, собирать ее в пахучий липовый лист и умываться росой по утрам. Легкой становилась голова, дорога сама несла домой на своей теплой мягкой спине. И босые ноги не томились, а отдыхали.
Почему раньше эта благодать не открылась ей?
Некому рассказать, как постепенно обычный ветер разделился для нее на многие ветры и она смогла их различать и не путать. Случилось это само собой как будто, и все-таки помнились первые необычные ощущения множества стихий, взаимопроникавших друг в друга, зависящих друг от друга и в то же время существовавших, на первый взгляд, особняком.
Может быть, это знание пришло, когда в ее горницу залетела шаровая молния, но еще раньше Катерина, сидевшая у окна, увидела над лесом тяжелую тушу мрачной, черно-лиловой тучи. Оттуда, сверху, обрушилась зигзагом молния к земле и ударила перед ее домом в палисадник.
Нет, она не испугалась, не закрыла глаза и ясно видела, как из травы, где исчезла огромная хвостатая молния, поднялся блистающий, радужно-красный небольшой шар — словно необыкновенный детский мячик — и поплыл в открытое настежь окно.
Катерина почувствовала, что ветер, упавший вместе с молнией, приник к земле и потек по ней холодными струями, и у нее сразу в возникшем сквозняке замерзли ноги.
Красный шар влетел в горницу и сделал по ней плавный круг, задержался совсем близко от лица Катерины, и она могла поклясться, что шар дышал и огонь в нем был живой, и успела с удивлением подумать, что люди, оказывается, обогреваются всю свою историю — мертвым огнем.
Шар вылетел из окна, обогнул угол дома и исчез под оглушительный раскат грома. Хлынул обложной ливень, но Катерина долго еще не закрывала окно, сидела неподвижно, вся во власти посетившего ее живого огня.
Ночью она спала, как спят лишь в юном возрасте, к ней вернулось забытое чувство полета. Старая вновь остро его пережила, взмывая во сне над деревьями и проваливаясь в колодец тетки Аграфены.
Следующий день выдался праздничным от благоухающей на солнце промытой зелени. Катерина попила чаю с малиной и вышла в палисадник, гадая, отчего молния ударила именно к ней.
Она нашла то место, опаленную траву и два тяжеленьких медных, словно игрушечных, мячика с отполированной поверхностью. Раньше они никогда не попадались ей на глаза, и она вспомнила, что в полдень вчера принесла из леса почерневший от времени медный прут и воткнула рядом со скамейкой, куда присела отдохнуть, и забыла подпереть этим прутом тяжелую от ягод ветку крыжовника.
Медный прут молния превратила в полированные черные шары. Не было в них ни прожилок, ни огненных искр, вода на гладкой поверхности не имела сил растечься и собиралась в капли. Они-то и загорались на солнце рубиновым огнем.
Удивительное дело с этими шарами. Покоясь в руках, они ласкают их едва уловимым теплом, которое никогда не иссякает, и снимают головную боль и сердечное недомогание.
Молнией рождены чудесные шары.
О том она помнила постоянно и незаметно привыкла их носить всюду с собой, несмотря на тяжесть. Ей предстояло долго жить, и Катерина обрадовалась неожиданному подарку.
И в мысли не пришло, почему же так случилось, что молния упала к ней в палисадник с ромашками, тюльпанами, георгинами и немногими ягодными кустами — ведь молния обыкновенно бьет в высокие и одинокие деревья. Таких давно уже нет в деревне. А ударила молния в медный прут, как в громоотвод, и не поразила маленький дом старой Катерины.
Метила ведь именно в дом.
Она это знала и не затворяла поэтому окна, поэтому и увидела, как огромная молния, соединившая небо и землю, упала в траву и вновь вышла из нее радужно-красным шаром, живым огнем.
Однажды — конечно, она помнит — полковник с серебристыми глазами проходил мимо с овчаркой, а Катерина сидела в палисаднике и читала на горизонте будущую погоду, когда пес остановился, как вкопанный, и целую минуту не отрывал горящих глаз от ее рук, в которых она по обыкновению держала отливающие тьмой и светом шары, рожденные молнией.
Пес почуял тьму и свет и остолбенел.
Именно так она поняла.
А сегодня Катерина забыла взять с собой небесный подарок, и овчарка чуть не сбила с ног. И никто не в силах был ей подсказать, что медный прут, найденный в лесу, когда-то посылал сигналы в миноискателе. И сама старая в давнее время видела не раз черноглазого сержанта-сапера, который разминировал проселок, потом собирал по склону оврага лесную клубнику и там подорвался.
Мертвое пламя его поглотило.
Сейчас Катерина вспомнила веселого мальчишку-сержанта, наладившего ей для жизни сарайчик, — с улыбкой и мимоходом. Этот воин оплакан многократно родными и близкими, похоронен тут на деревне, а вот умрет по-настоящему только со смертью Катерины. Аграфена правильно рассудила: долго, очень долго ей надо жить, иначе с ней уйдет в землю целый мир.
Старая завернула альбом в кашемировую шаль с кистями и спрятала в сундук, навесив замочек, задвинула под лавку до подходящего случая.
Словно время остановила и спрятала.
Она привыкла грустить на заходе солнца, всматриваться в горизонт своими слабыми глазами и слушать полный жизни воздух, который то поднимал, то опускал совсем низко к земле облака, заставляя их либо мчаться с курьерской скоростью, либо зависнуть в неподвижности.
Катерина отлично различала воздушные потоки, обессиленно падавшие к земле, и по ним узнавала безошибочно погоду, зарождение грозы и наступление ясных дней.
В детские годы родители приучали ее следить за поведением зверей и птиц, принимать во внимание даже насекомых, чтобы быть готовой к дождю и солнцу.
И теперь она знала: птицы и звери слушали воздух и разбирались в его движении, а кто не обладал этим качеством, тот погибал в лесу, застигнутый врасплох бурей и врагом, уловившем раньше перемену ветра.
Много мудрого и полезного открывает природа, если вслушаться в нее и не мешать ее течению, волшебной замкнутости, какой-то заколдованности земной жизни.
И есть ли ее разгадка?
Об этом старая Катерина не думала.
Все мысли ее кружили вокруг войны, которой не было конца и краю в ее памяти, обострявшейся с каждым годом, как слабело и слабело зрение. С появлением первых цветов Катерина меняла их утром ранним и при надвигающейся вечерней поре почти каждый день у могильной плиты обелиска, стоявшего за деревней поблизости от избы Аграфены.
Пришло время нести свежие цветы.
Катерина вышла в палисадник и нарезала темных и нежно-красных георгинов. Славный получился букет. Ночная роса падет, и ни один листик не завянет до утра. Мертвым, конечно, безразлично, что за чудо-цветы приносит она к обелиску который уже год с удивительным упрямством и терпением, достойным уважительного поклонения.
Она улыбнулась, повязывая свой платок и припомнив двух соседских мальчишек, что три весны назад крались за ней по деревне, прячась то в траве, то в лопухах, то в бурьяне.
Разумеется, она все равно заметила вихрастые головенки, но вида не показала, заменила привянувший букет и пошла к колодцу. Играли-то ребятишки в войну, а она привела их к павшим за независимость Родины, и можно было прочитать на золоченой тусклой каменной странице фамилии их прадеда, бабки и деда.
Понятно, что военной добычей детей в игре должны были стать цветы, но взять хотя бы один цветик они не решились, думая, — весь букет без остатка принадлежит героям. И не стоило их разубеждать в этом заблуждении, ибо цветы она носила для живых, чтобы они, покоряясь красоте, могуществу подвига, никогда не клонили голову перед врагом, были стойкими людьми, как их предки.
Катерина добавила к цветам березовую веточку и направилась на окраину деревни. Слабенький ветерок прибегал издалека, играл пылью на дороге и шлепал своими неисчислимыми ладошками по листьям деревьев, лаская их и голубя, радостно, тоненько посвистывая, попадая иной раз в замкнутое пространство и найдя оттуда выход.
Да, она понимала этот ветерок, его веселые, нежные заботы и тихую его песенку на приволье. Однако нельзя быть чересчур беспечным и счастливым и не знать, что произойдет завтра и в будущем. Конечно, это относится к людям. Что может понимать ветерок, рожденный дыханием земного? Только рассказать о нежности, которой многим недостает, но которой все так жаждут.
И она с появлением на свет любила этот ветерок, его нечаянную, робкую ласку — покорилась ему с улыбкой и теперь, когда сделалась неказистой старушонкой — так вся усохла и сгорбилась, а сейчас даже немного подраспрямилась и не чувствует под собой ног, и ей подумалось, что новые люди на деревне слишком берегут свой домашний покой и потому не могут проникнуть в колдовство жизни.
Если бы это было не так, они работали и жили бы еще лучше.
Катерина шла и за своими мыслями не замечала знакомой дороги, словно скользила по тропинке вдоль бетонки и не было по обеим ее сторонам молчаливых нарядных домов. Примелькавшееся частенько исчезало из ее поля зрения. Впрочем, так и она сама давно стала невидимкой для сельчан.
Ее больше помнили погибшие.
Она смахнула набежавшие слезы.
Долго ей жить наказала Аграфена, и так трудно это выполнить, стоит вспомнить про себя. И, право, уж слишком много времени она готовилась к разговору с полковником, боясь равнодушного, сытого ответа на свои сокровенные слова. И грузный, бронзоволицый человек с серебристыми глазами перестал приезжать на деревню, надолго где-то задержался и оставил одну собаку.
Об этом тоже теперь болело сердце.
И чем больше проходило дней, тем меньше становилось понятно, почему полковник так гордился собой и сам не зашел к ней и не начал разговор первым. Разве им не о чем поговорить? Хотя бы для начала о колодезной целебной воде и об избе Аграфены… Об одиночках-солдатах, приходивших залечивать свои тяжкие раны…
Не из них ли был полковник?
Что уж попусту гадать! Не она его прятала и выхаживала для войны и жизни, а кто-то из тех, кто сгорел в мертвом огне, если, конечно, полковник поправлялся и набирался сил в их деревне после жестоких боев. Могло быть такое.
Еще как могло!
Старая подошла к дому полковника и увидела на крыльце овчарку. Собака лежала на пороге, и янтарно-зеленые ее глаза светились прозрачными влажными камешками, какие бывают у животных при сильной тоске и печали. И она открыла калитку и вошла в запущенный палисадник. Пес встал, толкнул лапами дверь.
«Тут ничем не поможешь, если нет хозяина», — подумала она. И последнее ее слово без ее воли многократно повторилось в голове: нет, нет хозяина! Хозяина! Хозяина!
Катерина села на лавочку перед домом, а пес лег на прежнее место, положил тяжелую голову на передние лапы и закрыл глаза.
Нет хозяина! Хозяина! Хозяина!
Старая скорбно поникла и застыла в неподвижности, взгляд ее медленно и трудно прояснился. Давнее вновь опалило. Ведь на этом месте, где она сидит, когда-то на прежней улице цвела акация, и вот возле нее фашисты расстреляли пятерых молоденьких красноармейцев. Никто не решился вступиться, кроме Сутулого Ивана. И плотника тоже убили. И все видели на деревне его долгую и мучительную смерть. Как, подстреленный в живот, он упал, и враги стали добивать его ногами. Был оглушительно слышен ужасный хруст человеческих костей.
Звери!
И с открытыми, и с закрытыми глазами она всех помнила до единого. Катерина дотронулась до маленьких молний, спрятанных в кармане, и сквозь ткань ощутила неутихающее тепло, тихий огонь, исходящий от них.
Вторая молния по праву все-таки принадлежит полковнику, вдруг подумала она, и далеко не спроста он наладил колодец Аграфены и не просил ее дом, крепкий еще и могучий, только с виду негодный для жилья. Сутулый Иван ставил вдове бесплатно этот сруб, и всем миром ему помогали.
Собака подошла к лавочке и легла у ног Катерины. Камешки растопились в глазах пса, и старая заметила эту перемену, вытащила из своих белых волос стальной гребень и принялась разравнивать свалявшуюся на боках овчарки шерсть.
Неужели пес чувствовал и отличал людей, не забывших о войне?
Конечно, не только такие глупости иногда приходят в голову, и все же среди новых людей на деревне лишь она да полковник с серебристыми глазами пережили, перестрадали войну, не умели и не могли ничего забыть, каждый в одиночку нес свое бремя, доверяясь своей памяти и не умершим в сознании близким, родным, знакомым, товарищам.
Жаль, что так долго не возвращается на деревню полковник. Был на глазах — такой тяги не открылось: слишком занят был собой бронзоволицый полковник, но вот захотелось нестерпимо поделиться наконец с родной душой и услышать в ответ живое, значительное слово, исполненное мрака и света.
Не напрасно ли она живет столько лет?
Только Аграфена, ее зеленоглазые дети и все ушедшие в мертвый огонь могли бы ответить на этот вопрос. Но они молчат со времен минувшей войны, и нельзя с ними разговаривать из сегодняшнего мира.
Бесполезно.
Огромный остров войны имеет свое пространство и стихию, как воздух, вода, земля. Иное пространство и время уже не могут вторгнуться туда и что-то изменить.
Не надо полагать, что она так думает, ибо давно спятила. Нет, в ней живет война и люди войны. И гады ее, и чудовища, и светлоокие богатыри, одолевшие полчища нетопырей в человеческом облике.
С войны она знает: не всякий с виду человек есть на самом деле человек. И по глазам его не всегда видно, но только по делам его. Нетопырю ничего не стоит ломать кости живому человеку, терзать его до тех пор, пока сломленный духом не станет способен на предательство и бешеные убийства и не превратит бывшего человека в животное. В зверя!
Звери делают из людей зверей.
Холодеет сердце от таких мыслей.
Не дрожит оно, не слабеет от испуга и животного страха, а твердеет и превращается в каменные часы. С той поры они отсчитывают мгновения и вечность в ее груди.
Катерина расчесала шерсть собаке и поднялась.
Сумерки уже наплывали из леса, небо сделалось плоским и хмурым. И скоро всюду упадет роса. К ночи она полна тьмы, близящихся холодов и той особой тишины, которую нельзя услышать, как и под водой разговор рыб.
Старая тронула губами букет георгинов. В детстве она не слышала запаха от этих цветов, но сейчас, когда ее чувства во много крат обострились и стала по-иному восприниматься природа, Катерина ощутила едва уловимый аромат маковых зерен и дух свежевспаханного поля, открывшего свои недра воздуху и свету.
Люба услышала взрыв и вздрогнула.
— Наверное, это браконьеры глушат динамитом рыбу, — сказал сын, беспечно отмахиваясь веточкой от комаров.
— Вряд ли, — возразил Дягилев, помогавший дочери сложить костер. Он выпрямился и посмотрел на водную лагуну, усеянную разноцветными парусами яхт и рыбачьими лодками. — Вряд ли, — повторил он и продолжал: — Скорее всего начали готовить к эксплуатации карьер рядом с автобусной остановкой. Строителям нужен гравий и щебенка. Помните, когда мы ехали сюда, многие об этом спрашивали у кондукторши. И она отвечала, что буквально на днях будут разрабатывать карьер, потому что из города приехал какой-то Слабневич, и теперь дело уж сдвинется.
Очевидно, этот Слабневич и начал действовать. А тебе, Андрей, пока не надо читать книгу о браконьерах. Ты уж готов выслеживать каждого человека, который появляется у воды с удочкой или просто с котелком, чтобы сварить чай.
— Это, правда, был взрыв? — спросила Валя, поджигая хворост. — Я услышала очень сильный хлопок, и потом чуть дрогнула земля.
Тоненько закурился над костром дымок, загудело, раздуваемое ветром, пламя в наломанных валежинах, сложенных игрушечным колодцем.
— Да, это был, судя по всему, настоящий взрыв, — ответил Дягилев, помогая дочери навесить на тонкую прокопченную лесину котелки с водой.
— Я никогда не видел, какие бывают взрывы, — сказал тихим голосом, полным отчаянной безнадежности, Андрей.
— После ужина можем посмотреть, как строят карьер, — усмехнулся Дягилев, и мальчик просиял, оглянулся на мать счастливыми глазами. И Люба тоже вся осветилась, так она любила сына, сочувствовала всегда ему и разделяла с ним вместе его радости и огорчения.
Моторная лодка стремительно прошла рядом с берегом, оставляя за собой пенный след. На легкой волне она выпрыгивала из воды и мгновеньями летела по воздуху, вновь касалась воды и отталкивалась от нее желтым пластмассовым днищем и лопастями моторчика, гудевшего с надрывом. И создалось впечатление, что лодка не скользит по поверхности водохранилища, а скачет, и скольжения не получается из-за чрезмерного желания рулевого двигаться как можно скорей.
«Чуть-чуть надо ослабить силу мотора — и скорость возрастет, — подумал Дягилев, — ведь речной винт на воздухе работает вхолостую».
Лодка скрылась за высоким береговым выступом, и напоминало уже о ней только угасающее шмелиное гудение да розовый, дымчатый след в обеспокоенной воде.
Дягилев всмотрелся в него и понял, что вода отражала небо, на котором теснились неподвижные, просто удивительной красоты розовые облака.
Конечно. Да, конечно, их окрашивало так солнце — далеко в глубине неба перемешивались его лучи и ветра, и этот свет сейчас пронизывал облака и предсказывал погоду на завтра.
Розовой была на водохранилище вода.
И прекрасным — необыкновенное зрелище.
— Смотрите! Смотрите, какое на воде чудо! — тихо сказала Люба, голос у нее зазвенел, и слезы выступили на глазах от сильно пережитого, радостного чувства.
Облака сдвинулись, поплыли медленно-медленно, и розовая гладь на воде тотчас раздробилась на бесчисленные пятна. При движении — теперь уже отражалось каждое большое и малое облако, в нежную окраску розового отражения добавилась неожиданно кровавая киноварь и сразу же растворилась. Но Дягилев увидел, как вспыхнули и погасли кровавые пятна.
— Это всего-навсего отражаются облака, — сказал он, поежившись от легкого прикосновения ветра, поражаясь возникшему неожиданно цвету, и вернулся к костру, о котором все забыли.
Под котелки било ровное и сильное пламя, и речная вкусная вода начинала закипать, пар уже срывался с ее поверхности и резко отлетал в сторону, моментально смешивался с огнем и дымным молоком.
Удачно был сложен костер и поэтому не требовал за собой ухода и беспокойного внимания. Дягилев улыбнулся, вспомнив, как не раз говорил Любе, что человек часто изобретает ради своего спокойствия, чтобы освободить воображение для миросозерцания и не делать бестолковой работы. Поэтому сам он бесконечно придумывает новые машины у себя в конструкторском бюро на заводе. Тупой работы не должно существовать, даже если эта работа не очень обременительна, но способна вогнать в тоску.
Все любят смотреть на огонь, и никому не хочется то и дело бегать за дровами, раздувать затухающий костер, глотая дым. Разумеется, всего этого можно избежать. Поэтому и существуют изобретатели и рационализаторы, и уж потом они живут для высшего полета фантазии и прогресса цивилизации.
Думая так, Дягилев увидел, как со стороны заливчика, по тропинке, вышли на полянку двое мужчин и, внимательно осматриваясь, приближались к костру.
Они не были рыбаками, без рюкзаков и удочек. Первым шел молодой парень лет двадцати пяти, курносый и конопатый, в пляжной белой кепочке, надвинутой на самые глаза, одетый в ковбойку, вытертые джинсы и кроссовки. Вторым был горбоносый старик в сером бумажном костюме. Он курил трубку и заметно прихрамывал. Лицо его выражало досаду, злость и усталость.
Хмуро поздоровавшись, старик, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Не появлялась тут у вас собака?
Дягилев и Люба переглянулись. Старик перехватил их многозначительные взгляды и обернулся к Андрею.
— Ведь была здесь собака?
Мальчик растерянно пожал плечами.
— Была-а, значит, — протяжно сказал старик и кивнул спутнику. — Я тебе говорил, Федор!
Федор сбил кепчонку на затылок, весело улыбнулся.
— Мало ли тут в лесу собак встретишь? Зачем, как леший, бежал от собаки, дед? Иные не выносят вида бегущих и бросаются. Чего следствие разводить, как вкопанному надо было стоять на месте.
— Значит, не видели собаку? — укоризненно сказал старик и покачал головой.
— Да что случилось? Говорите! — обеспокоенно сказала Люба. — Вы присаживайтесь к костру и расскажите.
— Пусть он лучше расскажет, — глухо проговорил старик, окинул пронзительным взглядом Дягилева и шагнул к нему, — вот он пусть скажет!
— Тут нет никакой собаки, — стараясь быть спокойным, сказал Дягилев.
— Рыбаки видели на вашей стоянке большую черную собаку, похожую на волка. Вы ее хозяин?
— И что из этого?! — чувствуя, как кровь кольнула в виски, и все-таки не сдержавшись, резко ответил Дягилев.
— Как это что?! — взвился старик. — Ты как воспитал собаку? Чтобы на людей кидалась?
— Ты успокойся, дед, надо беречь сердце, — посоветовал ему спутник, и в его голосе услышалась угроза в адрес Дягилева. Федор зло прищурился и смотрел себе под ноги. — В милиции разберутся, кто прав.
— Да вы расскажите толком, — умоляюще попросила Люба.
Вода в котелках уже кипела ключом, и никто на это не обратил внимания. Валежины, сложенные в колодец, уже прогорели, но, превратившись в багряные плети, не давая сильного и большого пламени, излучали нестерпимый жар.
— Чуть не загнала насмерть ваша собака, — ворчливо сказал старик, неприязненно косясь на Дягилева и обращаясь лишь к Любе, — я по тропинке шел от деревни в дом отдыха…
— Вчера это было, дед, — напомнил Федор.
— Вчера. Без всякого сомнения, это было вчера, — согласился старик, глядя во взволнованные и прекрасные глаза Любы, и ей показалось, что он стал добрей, остыл уже от своих тяжелых слов. — Вчера я шел из деревни в дом отдыха, где мы с Федором проживаем согласно путевкам. Торопился к ужину, почти бежал, таким шагом приноровился. И в лощинке словно бревном меня ударило по спине. Так кувырнулся! И что, вы думаете, вижу, когда очухался? Стоит надо мной зверь, прижал лапами к земле, ощерился, шерсть на загривке дыбом. Это значит, он меня как бы ударил сзади бревном…
Федор прыснул, и тотчас лицо его от натуги одеревенело, и в следующую минуту он разразился оглушительным хохотом, то и дело повторяя:
— Волчище ударил сзади бревном… Пощади ты меня, Егор Иваныч. Право, и смех, и горе. Волчище ударил бревном…
— Ты, Федор, помолчи, — чуть улыбнулся Егор Иваныч и подмигнул Любе, как старой знакомой. — А тогда мне было куда не до смеха. Казалось, вот сейчас зверь оборвет горло. Да смотрю, не волк это, а собака, и вроде сомнение у нее в глазах и растерянность. Я воспользовался, сбросил ее с себя и уж не помню, как и бежал. Словно на крыльях летел, и ветер свистел в ушах. И напрасно ты, Федор, синеешь от смеха, — заметил Егор Иваныч, — я туточки в этих местах партизанил в войну, и немцы нас травили собаками. Еще как травили. Патроны вышли — считай, пропал…
Андрей и Валя слушали неожиданного гостя затаив дыхание. Серьезным и напряженным стало лицо Федора. Дягилев стоял потупившись, сигарета давно у него потухла.
— И вот, — продолжал Егор Иваныч, глядя, как Люба, стараясь не привлекать к себе внимание, заваривает чай, — считай почти через сорок лет после войны овчарка сбила меня с ног и гнала несколько верст по лесу, где я воевал. Туточки же нас фрицы травили собаками, злыми и обученными брать за глотку людей, рвать их на куски. Зондер-команды, эсэсовцы имели таких собак, как ваша…
— Понимаете, это не совсем так, — торопливо перебил Егора Иваныча Дягилев и рассказал, как появился на берегу водохранилища Дик. — Если, конечно, мы говорим об одной и той же собаке, — добавил он уже спокойней.
— Я сразу настроилась, чтобы прогнать овчарку. Сразу, — с упреком сказала Люба и посмотрела на мужа.
— Чего уж теперь говорить, — махнул рукой Дягилев, — просто не могу поверить, что зверь, напавший на Егора Иваныча, и Дик — одна и та же собака. Мне кажется, этого не может быть. Ну, совершенно невероятно! Дик удивительно понятливый и послушный пес.
— Опять ты его защищаешь, — сердито сказала Люба, — тебе мало еще того, что произошло. Прямо как сердце чувствовало. И вот на тебе.
Разговор на этом оборвался.
И возникла тяжелая, нервная пауза. Дягилев старался не глядеть на гостей и не собирался приглашать их к столу, к готовому уже чаю. Но дети были явно не на его стороне, ожидали продолжения рассказа старого партизана и вопросительно посматривали на мать.
И Люба позвала непрошеных гостей поужинать, уступив им лучшие места на скамейке у подветренной стороны, где была сооружена стенка. Дягилев принес из палатки консервы и открыл их охотничьим ножом с широким лезвием.
— Никак не могу поверить, что это был Дик, — сказал он.
— Можешь не сомневаться, — ответила ему Люба, наливая густой, темный чай в эмалированные голубые кружки, — вот сам убедишься, — она отставила котелок в сторону и взглянула на часы, — скоро уж вернется твой преданный друг, и ты его, разумеется, накормишь вкусным ужином и долго будешь смотреть в глаза, — Люба уже говорила с досадой, — и пес исполнит твою любую-любую команду…
Дягилев поморщился как от внезапной зубной боли.
— Ну, что ты говоришь! По твоим словам выходит, что прекрасную собаку надо непременно посадить на цепь или даже усыпить.
— Не знаю, но твой Дик — самый настоящий зверь! Зверь, понимаешь? И удивительно, почему он слушается именно тебя.
— Потому что я его не боюсь, — буркнул недовольно Дягилев, — и потом, много есть на свете такого, чего сразу не всегда объяснишь.
Люба отвернулась от мужа и принялась ухаживать за гостями, достала из припасов сладкие сухари, конфеты, даже свежего земляничного варенья, что сварила недавно прямо на костре.
Тут-то и выбежал из кустов Дик.
И никто ему не обрадовался.
Егор Иваныч отхлебнул глоток чаю и отчаянно закашлялся, едва не опрокинув горячую кружку себе на колени.
Пес яростно и оглушительно залаял.
— На место, Дик! — крикнул Дягилев и возбужденно вскочил на ноги. — На место! К ноге!
Глухо рыча, Дик подошел к нему, и было видно, что собака в любой момент готова к прыжку. По ее сильному, мощному телу волной пробежала дрожь.
— Ложись! — приказал Дягилев, и пес тотчас выполнил команду.
— Слушается только его одного, — сказала Люба, растерянно улыбнувшись, — как будто нашла самого первого хозяина овчарка. Это та самая?
— Да, — ответил Егор Иваныч, и Дик снова угрожающе зарычал, — как видите, мы сразу узнали друг друга.
— Судите сами, какая дурацкая ситуация, — развел руками Дягилев, — мы уж хотели бросить потихоньку овчарку и перебраться на противоположный берег, — он говорил огорченно, взволнованно, и пес напряженно следил за каждым его жестом, — но в этой собаке есть загадка, — продолжал горячо Дягилев, — ведь в решительный момент она остановилась, и благодаря этому вы убежали от нее, хотя, честно говоря, мне до сих пор вовсе не верится: настигнуть и опрокинуть ей человека, согласитесь, ничего не стоит.
— Ты защищаешь Дика, потому что он слушается тебя и сразу признал хозяином, — сказала Люба.
— Пусть так, — перебил ее Дягилев, — но вот собака перед вами, и скажите, как с ней быть, решите ее судьбу! Я убежден, она становится опасна, когда остается одна, без хозяина. И человек в одиночестве слабеет и может превратиться в зверя. А тут домашний зверь, поймите! Без собственного дома — это просто зверь. Если рядом нет человека…
— Непростая задача, — согласился Егор Иваныч, он допил чай и вытер вспотевшее лицо платком, — а, Федор? Как ты думаешь? Все-таки милицию вызывать?
— А что ты скажешь там, дед? — Федор снял свою кепочку и спрятал ее в карман. — Очень уж все смешно и нелепо получается, а пес действительно породистый и дрессированный, да и тебя он только напугал, но не тронул.
— Дело не в этом, пойми, — возразил Егор Иваныч, — не в личной моей обиде. Теперь чего уж там про это говорить, засмеют такие, как ты, все сведут к шутке или пьяному приключению. У гитлеровцев были такие собаки, и надо найти хозяина и круто с ним поговорить.
— Собака совсем могла одичать одна, — осторожно включился в разговор Дягилев. Он гладил Дика, и пес совсем успокоился, тело его обмякло и расслабилось.
— Если уж собака к вам пришла сама, то вам и искать хозяина, — сказал Федор, — а мы теперь с Егор Иванычем ни при чем.
— Погоди, Федор, — остановил его Егор Иваныч, — все тут не так уж просто…
— А чего уж сложного? — удивился Федор. — Найдет хозяина или сдаст пса на живодерню. Иного выхода здесь не дано. Не потащит он собаку в город. Там живо с ней хлопот наживешь.
— Ни в коем случае не будем брать Дика с собой, — сказала Люба, мельком взглянув на мужа.
Уже затихли шаги Егора Ивановича и Федора, а Дягилев все сидел неподвижно, напряженно вслушиваясь в тишину, смотрел, как угли в костре темнеют и превращаются в пепел.
Люба собрала посуду после ужина и ушла ее мыть в заливчик, захватив с собой Валентину.
Где-то совсем рядом, очень близко, принялся стучать по звонкой березе дятел, и птичьи голоса примолкли, ветер зашумел в вершинах высоких деревьев, сбивая на землю сухие тонкие ветки и заставляя скрипеть отмиравшие сучья, что не могли сами по себе оторваться.
И дятел на миг притаился и снова затюкал, перелетев в глубину рощи. Затем кукушка начала свой счет и внезапно оборвала его, очевидно чего-то испугавшись. Загудел в облаках невидимый самолет. Гул его монотонно нарастал, давил на барабанные перепонки, словно готовился перейти на грозный, предостерегающий вой, когда воздушная машина срывается вдруг стремительно к земле и начинает пикировать, заходя на бомбометание.
Дягилев даже услышал, как с нестерпимым свистом летят вниз многокилограммовые бомбы. Он думал об отце, пропавшем где-то здесь в грохочущем небе войны. Он видел сейчас его очень молодым, ведущим свой штурмовик прямо на ослепительные солнца вспыхивающих разрывов. И у Дягилева болело сердце от напряжения, словно он сам вел самолет, а отец и он — это один и тот же человек, живущий разом и в прошлом и настоящем временах.
Дягилев не знал, что случилось с отцом, и поэтому тосковал и мучился сейчас. Если бы он мог помнить то, чего не пережил в жизни, а только представлял в своем воображении! Помнил все, как случилось на самом деле.
Вот и звук заметно отставал от самолета, что едва заметной сверкающей точкой рассекал над ним чистую плиту бездонного неба, оставляя за собой инверсионный след.
Звук заметно отставал от движения.
По сравнению с этой машиной самолет отца, конечно, был медлителен и несовершенен, подумал Дягилев, но летчик наверняка лучше чувствовал полет, вращение пропеллеров и сами крылья, что несли его над землей. Тогда летчик мог почувствовать еще крылья.
И вот отец пропал без вести. Совсем близко от их стоянки.
Не вернулся на базу.
Уже без него самолеты взмывают ввысь.
И воспитываются внуки.
— О чем ты думаешь, отец? — спросил мальчик. Он подошел и без всякой робости потрепал овчарку за шею, и Дик не огрызнулся и не тронул его, стерпел ласку.
— О чем? — переспросил Дягилев. — Вспомнил про твоего деда. Ты слышал, как только что пролетел самолет?
— Да. Очень уж сильно гудел, словно вражеский.
— Но сейчас же нет войны, — возразил серьезно Дягилев.
— Мне не понравился этот звук, — ответил мальчик.
«Потому что в наше время звук сильно отстает от движения», — хотел сказать Дягилев и промолчал. Понять такое вдруг и взрослому не просто.
— Ты видишь, привык ко мне Дик, — улыбнулся счастливо мальчик, — он скоро будет меня слушаться и я ему что-нибудь прикажу. Например, кину мячик в воду, как ты, и заставлю принести назад. Дик разрешает мне гладить даже голову.
— Ты же знаешь, сын: мама не хочет, чтобы Дик с нами ехал в город, — сказал Дягилев, — тебе и без того будет трудно с ним расставаться. Много труднее, если он тебя хоть раз послушается. Ты понимаешь?
— Чего ж тут не понять! Ведь тебе жалко с ним расставаться. Как же мы бросим его?
— Представь себе: вот ты бежишь по лесу, а тут Дик прыгает тебе на спину, а?
— А вдруг Егор Иваныч — шпион и Дик почуял?
— Но здесь же далеко от границы, — засмеялся Дягилев, — да и Дик вовсе не пограничная собака.
— Все равно. Наверняка Егор Иваныч рассказал не так, как было на самом деле, — настаивал мальчик.
— А что же произошло?
— Не знаю. Мне теперь стало жалко Егора Иваныча.
— Да. Бесспорно, Дик сбил его с ног. Больше мы не отпустим Дика гулять одного. Ведь верно?
— Ты разрешишь мне с ним гулять?
— Конечно, — сказал Дягилев и подумал, что мальчик уже сильно успел привязаться к собаке. И тут ничего не поделаешь. А Люба пристанет сегодня же, чтобы он нашел хозяина или избавился от овчарки любым другим способом. Но чем ближе становилась неотвратимая минута решительного и безжалостного шага, тем тяжелей ложилась эта неприятная забота в душе Дягилева. И выхода никакого не виделось.
В эти минуты, испытывая почти детскую обиду и горькую безысходность, которые затопили его всего, Дягилев был все-таки смущен. Дик отменно его слушался. Но столь необъятная и всесильная власть всякий раз при виде замечательной овчарки будоражила его и кружила голову, как ни одно чувство, что испытал в жизни ранее.
И сын, как сейчас выяснилось, жаждал приказывать, заставил своей лаской и терпением привыкнуть к себе Дика, чтобы пес подчинился.
Да, да. И он, и сын жалели Дика, но, оказывается, не забывали при этом и себя, о неизвестном им ранее удовольствии повелевать ради своей прихоти, если нашлось сильное и могучее существо, способное ее безропотно сносить.
Воистину Дик нашелся.
Никто его не добивался, не покупал, не обменивал. Дик сам объявился и своей готовностью все выполнить сразу пришелся им по душе.
Это так, тут нечего скрывать.
Власть над овчаркой как бы исказила чистую и всеобщую любовь к животным. Эта конкретная привязанность сделалась приятной самому себе. И если бы Дик слушался всех — и Любу, и детей, и Егора Иваныча с Федором, естественно, — он бы не обратил никакого внимания на собаку и оттащил бы такого нашкодившего пса на живодерню без всякой жалости.
Следует это признать.
Он, Дягилев, всякий раз с внутренним, возбуждающим холодком в душе ощущает свое могущество, когда Дик смотрит ему в глаза, готовый выполнить абсолютно любой его приказ.
Даже мороз пробегает по коже от этой мысли. И надо признать, сочувствуя и сострадая Егору Иванычу, Дягилев особенно остро ощущал безграничность и всесильность своей воли, слабость и незащищенность старого человека. И почему-то тогда подумалось об излишней доброте Егора Иваныча и Федора, явно искавших вначале собаку, чтобы как-то наказать ее хозяина.
Думать об этом было нестерпимо тяжело, потому что разговор, по сути, ничем не разрешился. Кроме того, он в себе стал смутно различать нарождающуюся жестокость и равнодушие, мог и хотел их оправдать своей гуманностью по отношению к Дику и нежной любовью к сыну.
— Дик, к ноге! — отбежав к берегу, крикнул мальчик. — К ноге! — Дик даже не повернул голову в его сторону. И мальчик едва сдержал слезы. — Он не слушается меня, отец! — крикнул он с горечью. — Я столько потратил сил, а он не слушается!
— Ты добиваешься власти, и пес это чувствует, — сказал Дягилев.
— Значит, нельзя этого показывать?
— Вероятно, нельзя. Тогда получится, — не задумываясь ответил Дягилев, рассеянно взглянув на небо, где опять появился самолет, вышел из серого косматого облака и теперь летел к земле, снижался и на глазах вырастал.
Пассажирский заходил на посадку.
В двухстах километрах отсюда, Дягилев знал, находился международный аэропорт, туда вели свою машину летчики, и в надвигающихся сумерках уже мерцали разноцветные бортовые огни.
А мог бы вести этот самолет его отец!
Дягилев встал, надел брезентовую куртку, поднял с земли суковатую дубовую палку.
— Пойдем, Андрей, посмотрим на карьер, — сказал он сыну, увидев возвращающихся Любу и дочь.
— Там будут осколки? — спросил мальчик.
— От такого взрыва не бывает осколков, — ответил Дягилев.
Ночью ему приснился взорванный бульдозер, край неба заслонила поднятая в воздух земля. Необозримая хлебная нива замерла в ожидании удара. Полегшие от ненастья колосья напряженно выпрямились. Желтое солнце стало ослепительно черным. И Дягилев подумал, что то же самое мог видеть в свой последний час отец, врезавшись на штурмовике в землю и какую-то долю секунды оставаясь еще живым.
В ельнике Костя Сорокин наткнулся на овражек, густо заросший травой и волчьей ягодой. Дно его было упругим, влажным, спускался овражек под уклон и резко сворачивал вправо.
Собачий лай приближался.
Костя вернулся к командиру и попытался привести его в чувство. Старший лейтенант лежал как мертвый. Побледневшее лицо по-прежнему было неподвижным, казалось вырезанным из скальной породы, запорошено мелом.
И опять стрелок волоком, захватив летчика под мышки, нескончаемо долго перетаскивал Дягилева, — все дальше и дальше от синего ельника, где нельзя было находиться, не видя приближения врага.
Овражек привел стрелка к старому хвойному лесу, и по многочисленным старицам с водой, наплывавшему торфяному дурману со всех сторон, рваным коврикам сочно-зеленого мха, по обилию костяники с брусникой, по возникавшим все чаще и чаще островкам клюквы и черники — ощущалась близость болота.
И через некоторое время Костя Сорокин заметил, что вокруг него пропали огромные деревья, сменились чахлыми, невысокими осинами и березами, редкими кустарниками, и труднее стало находить твердую землю. Но лай собак уже обошел его и слышался далеко впереди.
Костя отыскал сухой пригорок и тут передохнул.
Несколько часов у смерти он выиграл.
Командир застонал, и сержант обрадовался, приподнял ему поудобней голову и, быстро отстегнув от пояса флягу, открыл колпачок, смочил черные запекшиеся губы, виски.
Дягилев открыл глаза и не узнал Костю.
Он смотрел вверх, на опускающуюся ночную тьму и не видел неба, больших узорных листьев папоротника у самого лица, как и тихий свет на горизонте, который отражался и тлел в его зрачках.
— Почему ты не отвечаешь, сержант? — спросил он властно и спокойно. — Приказываю прыгать!
— Я здесь, товарищ командир, — торопливо сказал Костя и осторожно вновь приложил к губам Дягилева флягу.
— Приказываю прыгать! — повторил летчик, глядя в небо.
— Родниковая вода, Петр Алексеевич… — Костя снял шлем и вытер лицо. Лая собак совсем не стало слышно, и ясно теперь доносились вокруг лесные шорохи, шепот ветра, сонные вскрики птиц, лунный свет собрался в тусклое цинковое пятно на тяжелой туче.
Стрелок взглянул на Дягилева.
Сомкнутые ресницы у командира едва заметно вздрагивали, словно силились и не могли открыться на окаменевшем лице. И Костя подумал, что летчик вел на посадку самолет, когда его сознание уже затягивала пелена беспамятства. Угасая, оно лишь мерцало, посылая импульсы работавшим мышцам.
Костя вспомнил, как мучился нестерпимым желанием уйти один, как на одном упрямстве и отчаянье нес командира, и испытал огромное, н и с ч е м не сравнимое облегчение, а потом уже и удивление.
Он, слабосильный человек, спасая товарища, совершенно забыл о своей физической немощи. И теперь думал, что не был никогда слабым — просто не догадывался о силах, открывшихся в долготерпении. Ведь откуда ни возьмись — ничего не появляется!
Костя прилег рядом с командиром, но скоро почувствовал, как холодна и жестка земля, отбирающая у него тепло.
Там, где он касался земли, она впивалась, словно иглами, перекачивая в себя тепло. Пришлось встать, идти во тьму и искать ель со спасительным лапником.
Он шел, стараясь не упускать из виду оставленное место, чтобы не блуждать напрасно на обратном пути, и первое время часто оглядывался, но ель все не находилась, и Костя уходил все дальше и дальше.
Сырой воздух пробирал до костей. Уже начались сильные заморозки, и нежный ледок чуть похрустывал под сапогами.
Наконец ель нашлась.
Маленькая и хилая, она крутилась в руках, пружинила и не ломалась. И Костя вспотел, измучился, пока оторвал от нее все ветки, исцарапав до крови руки. Охапка получилась жидкая, легкая, и еще надо было трудиться.
Вторая елка попалась густой и хрупкой. И Костя пожалел, что нашел ее не сразу и пришлось калечить твердое, как железо, бедное хвоей дерево.
Возвращаясь, сержант провалился с головой в старицу с ледяной водой и чуть не захлебнулся от неожиданности. Вода опалила и стиснула сердце, долгое мгновение не давала вздохнуть, тянула вниз, где уже ворочалось болото, ибо попавшаяся старица была его окном и источились ее стенки сероводородом.
Стрелок вынырнул, и спас его лапник, помог выбраться на кочку.
Уже засияли звезды в небе. Оно очистилось от черных сугробов, колодцев тьмы и перестало давить на землю многоэтажными тучами. Луна была недвижима. Стыла. Ветер, свистя, поднимался к ней и кружился вокруг с огромной скоростью. Потоки воздуха искрили. И возникала у луны корона, а к земле устремлялись вихри, захватывая по пути нарождавшийся снег.
У Кости не было сил снять мокрую одежду.
Он съежился и перестал дышать. Никто его не учил так делать, но без воздуха тело начало согреваться. Напряжение кровеносных сосудов росло, и надо было только выдержать, как можно дольше выдержать, и не дышать!
Оказывается, так быстрее можно было согреться, чем делая энергичные физические усилия. Сколько все-таки тепла отнимает у человека воздух!
Костя отжал одежду и быстро оделся, опять съежился, пережидая трясучую дрожь. Она утихла, затаилась и легонько покалывала сердце.
И снова надо было идти искать ель, и еще! собирать дрова, чтобы разжечь костер и обсушиться.
На этот раз ему почти сразу повезло, поблизости росло несколько елей, и он совсем согрелся, наломав огромный ворох веток. А вот нести их было невероятно трудно — держать все время руки над головой и опасаясь вновь угодить в старицы и торфяные провалы.
Ночь уже заметно посветлела, когда Костя вернулся к Дягилеву и уложил его на мягкую еловую постель, затем отыскал у командира спички и разложил небольшой костер.
В оранжевых космах пламени, припадавших к земле, змейками пробегали голубоватые огоньки. Эти крошечные молнии текли из еловых веток, как будто горели так их вены и с ними вместе живой сок многочисленных рук дерева.
Костя прилег рядом на лапник, закурил и смотрел в костер. От усталости закрывались глаза, тихо кружилась голова, не чувствовался уже ветер, холодом окатывавший спину. Засыпая, стрелок подумал, что в небе воевать значительно легче.
В войну тяжелее ходить по земле.
Вскоре костер погас, остыл, а к утру холодные угли покрылись инеем. Закурился туман от дыхания земли, прикрыл ее дымной завесой и с первыми лучами солнца стал потихоньку исчезать, расслаиваться и распадаться на клочья.
Костя проснулся и не смог сначала шевельнуть ни рукой, ни ногой. Тело застыло и окаменело. Он с трудом сел и глухо, как в трубу, закашлялся.
Прямо перед ним, буквально метрах в десяти, простиралось болото. Идти дальше было некуда. Костя невольно поежился, кровь прилила к вискам, во рту ощутился привкус металла. Этот привкус, Костя помнил, всегда возникал, когда в мирной жизни простуда делала его беспомощным, валила с ног и нельзя было бороться с внутренним жаром.
Он облизал пересохшие, потрескавшиеся губы и почувствовал, как болят глаза и ломает суставы. Что ж, даром эта ночь для него не прошла. Угораздило искупаться в ледяной воде. И вот накатывается озноб, и зубы выколачивают лихорадочную дробь. Одежда все еще была волглой, тяжелой, пропиталась туманом.
Н-ну, отдохнул!
Костя встал на ноги, и его качнуло, земля ударила в плечо и опрокинула. Он даже не успел понять, что произошло, лежал и смотрел в серое небо, покрытое тонкими ледяными облаками.
Летной была погода, что и говорить. Только сил пока не хватало встать, чтобы почувствовать себя непринужденно в привычном пространстве. Костя снова поднялся и преодолел головокружение. Тогда все стало на место, и он бесстрастно увидел полную безысходность своего положения: бескрайнее болото, полумертвого командира, которого он не мог бросить ни при каких уже обстоятельствах, и это гибельное, прогнившее еще на рассвете утро…
Костя присел рядом с летчиком и пощупал его пульс. Запястье Дягилева было холодным, но кровь медленными, слабыми толчками отозвалась на прикосновение.
Сержант повеселел.
Должен же когда-нибудь человек прийти в себя! Он верил, что командир очнется и найдет выход. Тогда надо будет просто выполнить приказ. Это легче, чем быть совсем одному на войне, отрезанным от своих многими верстами и вражескими кордонами. Приказ спасает от одиночества и заставляет с удвоенной силой бороться за свою жизнь.
Лицо у летчика за ночь переменилось.
Исчезла меловая изморозь, черты его словно округлились, разгладились и ожили, пропала омертвляющая гранитная твердость, сумрачное, сосредоточенное выражение боли в сведенных на переносице бровях.
Костя подождал, когда командир придет в себя, терпеливо глядя в его спокойное, просветлевшее лицо, затем встал, собираясь разжечь огонь и вскипятить воду во фляге. И Дягилев открыл глаза.
— Наконец-то, — сказал Костя, забыв о своей простуде, ощущая себя здоровым и полным сил. Он склонился к летчику и помог ему сесть, говоря: — Вот и хорошо. Сейчас заварим чай из клюквы — и тронемся дальше.
— Я ничего не слышу, — проговорил Дягилев.
Тихо покачивалось небо в его глазах, Костя, чахлые деревья и сама земля. Мир еще раз изменился для летчика. И он подметил это и не удивился, что воздух стал плотным, как вода, и теперь он видит его и даже хотел бы в нем попробовать поплыть. Вот только надо было собраться и сделать движение.
Дягилев резко повернулся на бок и упал.
Воздух не держал его.
Что ж! Он оттолкнул руки сержанта и сам выправился, сел и изумился тому, что было чувство, будто он вынырнул с темного дна. Как странно изменила мир война, подумал Дягилев, прислушиваясь к своим мыслям и наблюдая за Костей, который невдалеке уже собирал клюкву.
Пришли…
Дягилев улыбнулся. Он увидел себя, идущего над землей на самом горизонте. С граблями на плече, в голубой сатиновой свободной рубахе… Он с усилием вглядывался в даль, с нетерпением стараясь рассмотреть впереди пыливший обоз, на котором уехала Наташа.
— Петр Алексеевич! — осторожно дотронулся до Дягилева Костя. — Очнитесь! — он вздохнул и отошел к костру. Его напугал шепот бредившего командира и счастливое лицо. Так можно незаметно сойти и с ума.
Костя ел клюкву и запивал ее кипятком.
Утро уже разгоралось.
Поднялось солнце. Испарина сошла с земли, и воздух немного потеплел. Стая уток вдруг взлетела над болотом и скрылась в камышах. Там-то Костя и приметил тонкую струйку дыма, словно кто-то осторожно палил костер.
Или там загорелся лес?
Костя неотрывно следил за камышами, где вдалеке пропали утки, и вслушивался в тишину.
Нет, ветер не приносил даже отдаленного лая собак. А вот дым временами исчезал.
Костя достал пистолет и пошел на разведку. Надо было обойти болото слева, и пришлось сильно забирать в сторону, чтобы не попасть в трясину, и все время идти против солнца.
Он проходил богатейшие клюквенные поля одно за другим, мимоходом поражаясь ее обилию, сочности — стрелок срывал клюкву на ходу и ел — и тому, что ягода в этот год уродилась впустую, некого уже радовать таким урожаем. Все уйдет под снег и без пользы сопреет.
Мокрая осока визжала под его сапогами. Когда же он решился спрямить свой путь, вода тотчас поднялась до колен, и до берега, который Костя сам себе определил, он добирался больше часа, пока не начался смешанный лес со многими завалами рухнувших деревьев и густыми, перепутанными ветвями кустарников.
Здесь тоже было не просто идти, все примеченные раньше ориентиры исчезли из глаз, то и дело надо было спускаться во впадины и выбираться из них. Холмов, овражков, ямин оказалось тут без счета. И Костя, держа заданное направление, пошел ближе к болоту, чтобы не заблудиться.
Миновал еще час.
Никакого камыша и в помине не было, сколько он ни вглядывался вперед и ни корректировал дорогу, но в лесу, который он проходил, появилось множество тропинок и тропочек, и откуда-то неожиданно возник проселок — старый, запущенный. И все-таки это была настоящая дорога, что себе для удобства пробили телегами люди.
Некоторое время Костя шел рядом с проселком, и в душе даже затеплилась надежда на случайную встречу с местным жителем, да проселок повернул на взгорок.
Туда нечего было тащиться. Жилье где-то у края болота устраивало больше, чем немедленная помощь. А в том, что ему помогут, сержант и не сомневался. Свои должны помочь. Очень уж плох командир.
Тут перед Костей возник еще один проселок. На нем трава вроде бы повыбита сильней. Без сомнения здесь недавно ездили, подумал Костя, разглядывая в луже на обочинке масляное пятно. Провозили, значит, керосин или бензин. А может, несли бидоны в руках. Плохо они были закрыты, если вода в лужах местами вся покрыта сизой пленкой. Конечно, кто-то сильно торопился и весь свой путь рассказал.
Немцы?
Костя остановился и приметил след мотоцикла. Если это так, то зачем они возят с собой бензин?
Костя пошел медленнее, словно опасность могла возникнуть в любое мгновение. Но тихо было вокруг, спокойно. По высоко поднявшемуся солнцу он определил, что время близилось к полудню.
От усталости одеревенели ноги. Тишина расслабляла, и хотелось отдохнуть, прилечь в жесткую траву, закрыть глаза и хоть пять минут не двигаться.
Во рту пересохло, и перед глазами стали вспыхивать белые точки. Костя напряг даже зрение, решив, что бесшумно пошел снег. Лесные звуки стали отдаляться и пропадать, зато тихий чудесный звон возник и приблизился. И, споткнувшись, Костя упал. Он уснул на ходу, и это никуда не годилось.
Он нашел лужу и вымыл лицо.
И почувствовал, что за ним наблюдают.
И сразу весь оцепенел.
Пистолет лежал на земле сбоку, и не было сил его взять. Костя схватил оружие, рывком перекинул свое тело через куст и распластался за ним, и — тотчас, быстро, как ящерица, отполз в сторону, готовый стрелять без всякого промедления.
— Эй, постой! — услышал Костя мальчишеский ломкий голос, и подросток вышел из-за дерева. Ему было лет пятнадцать. Серые, со стальным оттенком глаза смотрели настороженно. Телогрейка была явно велика, как и резиновые большие сапоги. В руке он держал шест.
Костя облегченно вздохнул, спрятал в кобуру пистолет и поднялся с земли.
— Немцы поблизости есть? — спросил он.
— Прочесывали вчера лес и ушли, теперь стоят с машинами по всему шоссе, — ответил парень. Он подошел ближе и с любопытством оглядел сержанта, требовательно поинтересовался: — Вы летчик, да?
— Летчик, — усмехнулся Костя.
— Ловко вы перелетели через куст, — тихо рассмеялся парень, и глаза его увиделись Косте ярко-синими, а не серыми.
— Мог бы и убить, — сказал стрелок, — давно ты смотрел за мной?
— Да нет, — помялся парень, — так, с минутку глядел… Хотел окликнуть, а вы через куст — и за пистолет, — он помолчал. — А дальше идти нельзя. Со всей округи понаехали полицаи и выставили всюду секреты. И отсюда недалеко у них пост. — Парень рукой указал в сторону, куда шел Костя.
— И как же ты их миновал?
— Обошел по болоту. Я с дедом Евдокимовым не раз по той тропке за утками ходил, там и клюкву ведрами брали.
— Тебя Евдокимов послал?
— Нет. Деда вчера на хуторе немцы повесили. Он у них больше десятка солдат убил и собак пострелял. Я у Евдокимова утром был… К нему на хутор вам надо. Один дом там остался наполовину целый, а на пожарище искать у Евдокимова не будут: место теперь страшное. Я проверил: запасы есть в погребах, остались. Переждать можно, пока партизаны опять где-нибудь все же не стукнут…
— Есть партизаны? — оживился Костя.
— Значит, есть, если разбили в селе комендатуру и взорвали мост через реку у самой плотины. Вот фрицы и гоняются. Отсюда те места — километров с полсотни.
— Далековато, — разочарованно сказал Костя и напряженно замер, услышав, как поблизости где-то хрустнула сухая ветка. Он приложил палец к губам, отошел бесшумно от проселка и лег на землю.
Парень залег с ним рядом.
Теперь явственно слышались приближающиеся шаги. Наконец на дороге показались два полицая в новеньких темно-синих железнодорожных шинелях. На рукавах — повязки. Винтовки закинуты за спину. Они о чем-то тихонько говорили и рыскали глазами по сторонам.
«Как на прогулке», — побледнев, подумал Костя и дважды выстрелил. Эхо звонко прокатилось по лесу. Казалось, об этот хлесткий гром оба полицая споткнулись и сраженные упали на землю.
Костя с минуту выждал и поднялся на ноги, подошел к убитым. Смерть поразила их внезапно, и равнодушно-спокойны были сытые лица полицаев. В них не успел войти леденящий страх и застыть в глазах.
В отдалении прозвучал одиночный тревожный выстрел.
— Всполошились, — сказал парень, поднимая с земли оброненные винтовки. Он возбужденно посмотрел на стрелка, — рука у вас твердая, как у деда Евдокимова. А сейчас давайте уходить. Километра два до ближайшего секрета.
Они оттащили полицаев с дороги, скинули в ямину с водой и забросали ее сухими ветками. Оба надели на себя ремни с патронными сумками. Винтовки были заряжены. Подросток умел обращаться с оружием.
— Свою, нашенскую винтовку, я хорошо знаю, — сказал он, щелкнув затвором.
Звали паренька Вася Калитин, так он представился Косте, и сейчас шел впереди, указывая короткую дорогу к клюквенным полям и малому сухому островку, где ночевали летчики.
Ловок и смекалист оказался Вася. Бесстрашен. Вчера по вечеру поймал немца в медвежий капкан у своей избы, и по пути рассказывал об этом сержанту — как благим матом заорал фашист да чикнулся головой в каске о поленницу и задергался на земле. Верно, до кости капкан просадил ногу. Вася накинул еще на гитлеровца рядно и в суматохе едва не отцепил от пояса нож. Следовало бы, конечно, зарубить ганса топором. Сестра не дала, утащила из дома таиться к деду Евдокимову…
Там она и теперь ждала его. Самолет-то он раньше всех увидел, только не понял, куда вот пропал, а Катерина сразу смекнула. Такая, однако, девка уродилась догадливая, утречком его идти подучила.
Худенький, тонкий был Вася — тростиночка, и только — а Костя ему верил, его решительности и спокойствию, даже сил хотелось у парнишки занять, когда тот неутомимо шел впереди и не угасал от усталости. Сам же Костя не раз запутывался ногами в траве и падал, как будто хватала его не осока, но сыра-земля. Так ему разъяснил Вася. То предупреждала сыра-земля его, чтобы был он внимательный и не терял горизонта.
Косте нравились такие прибаутки.
Ласковый, необидный был в них упрек. Ноги становились осторожней, глаза зорче. Не хотелось, словом, ударить лицом в грязь. Видно, многому Вася научился у старших. Костя отчего-то подумал в первую очередь про деда Евдокимова — несгибаемый из мальчишки получался человек, добродушный, веселый, а к врагам беспощадный. О гитлеровцах Вася говорил грозно.
Так они и шли. И невиданное дело: за дорогу подружились, близкими друг другу почувствовали себя людьми. Совсем не подростком оказался Вася Калитин в свои пятнадцать лет. Многое понимал и умел малый. Пропал бы без него Костя, в самый раз бы вышел к полицаям — и пропал.
Короткая дорога вышла нелегкой.
В конце концов Костя сменил парня впереди и взял в руки шест. Он уже научился различать вешки на трясине от случайных трухлявых веток и без толку не оглядывался на взлетавших внезапно уток, не хватался за оружие. Поторопишься, сделаешь неверный шаг — проглотит болото.
Много случаев рассказал Вася.
Признаться, Косте Сорокину ни разу в жизни не приходилось так тяжело. Устал, измучился до последней степени, опять перед глазами стали вспыхивать белые точки. Костя остановился и закрыл глаза. Открыл — пропала муть и различился вдалеке подлесок погуще. Из такого, похоже, он выходил, когда смутил его дымок.
— Пришли, — сказал Вася, — я тут знаю ключ с хорошей водой. Попьешь — и прибавится сил, отстанет усталость.
Костя почувствовал, как хочется пить.
Каша вокруг, а не вода. Не сделал еще глотка — уже тошнит заранее. И вдруг — ключ? С трудом верится. Какая тухлая была вода, когда ночью он провалился с головой в старицу. Костя выбрался на сухое место и подождал Васю.
— Чудом вы здесь не утонули, — сказал парнишка.
— Просто повезло, — кивнул Костя, поражаясь, что вечером он сумел пробраться на этот остров и сегодня утром спокойно выбрался с него. Как затмение нашло — ничего не видел, да прошел.
Словно кто провел.
Что и говорить, здорово повезло. И теперь уж понятно, отчего собаки обошли его с Дягилевым стороной. Пугала собак застойная вода. Зверь почуял гибель.
Костя вылил из сапог воду, отжал портянки, обулся и пошел к согнутой ветрами сосенке. За ней он коротал ночь, чуть подалее должен был открыться сухой бугор, где лежит командир…
Дягилев привстал и держал в руке пистолет, когда стрелок и Вася появились у костра. Летчик сел и попытался подняться на ноги.
— Я чуть не ушел отсюда, Костя, — сказал он с трудом, — думал уже, что остался один, — голос Дягилева странно изменился, сделался скрипучим, чужим. Небритое почерневшее лицо дернулось. — Собрался вот выбираться… — прежняя веселая улыбка мелькнула на его губах и пропала. — Я, кажется, крепко оглох, Костя!
На пожарище со всего леса слетелось воронье. И Катерина, не дождавшись брата, одна похоронила деда Евдокимова. Однако птицы не улетели, расселись поблизости на деревьях, встревоженно галдели, будто и их война сорвала с насиженных мест и заставила переселиться.
Много слез пролила с утра Катерина, и первая седая прядь уже засветилась паутиной в ее темно-каштановых тяжелых волосах. Красивое ее лицо было густо вымазано землей и сажей, и следовало долго в него вглядываться, чтобы определить хотя бы примерно возраст этой женщины с горестно опущенными плечами.
Она не знала, что постарела в один день, но уже надела старушечий мятый пиджак и юбку, стоявшую колом, шитую словно из чертовой кожи. Вася посоветовал ей так одеться и плотно повязать голову темным суконным платком.
Так ее молодость разом прошла. Спряталась и никогда не возродится.
Катерина думала о муже и ужасалась, что и он мог принять смерть, как дед Евдокимов, или еще страшнее, мучительнее, и рядом никого не оказалось из своих людей.
Горькая мука поселилась в ее душе.
Она сидела на обожженном камне-валуне и смотрела, как солнце клонилось к востоку и тусклым золотом там горел лес. Ветер взвихривал над пожарищем пепел, закручивал в спираль и не в силах нести — ронял на землю. И двор постепенно покрывался слоем пепла.
Здесь теперь был ее дом.
Слезы текли по щекам, и Катерина их не замечала. Ружье, заряженное еще дедом Евдокимовым, лежало у нее на коленях. Его нашел Вася, проверил и оставил ей. Катерина хорошо умела стрелять диких уток влет, не одну зорю встретила на болоте — любила охоту, а еще больше просыпающуюся природу, когда солнце холодно лучами умывает сначала все вокруг и затем уже начинает пригревать.
У солнца берет пример хорошая хозяйка.
Так не однажды говорила ей мать. И она, девчонка, понимающе улыбалась. Доглядывать до всего успевала немного раньше, чем было положено по возрасту.
Пестрая кошка появилась на дворе и, выгнув горбом спину, замерла, вся ощетинилась, потом скакнула в сторону и, распластавшись по земле, подползла к Катерине, опять выгнула спину и прошла вкруг ее ноги.
Катерина погладила кошку, взяла на руки, заглянула в желтые крыжовники кошачьих глаз. Дым, дым в них таился, показалось ей. Все-таки вернулась домой кошка деда Евдокимова, преодолела страх перед пепелищем.
Тьма густела во всех сторонах света. Лес тревожно гудел. Ветер уже был хозяином в вышине — слышный, но невидимый готовился показать свою силу и мощь, предостерегающе свистел, собирал грозу.
С первыми каплями дождя Катерина ушла в дом и села у окна, поставила ружье в простенок.
И обрушился ливень.
От грома зазвенело стекло. Молния огненной плеткой разрывала мрак, и все вокруг освещалось, как днем. Стонала и кручинилась природа под холодным и свирепым ливнем. Поток, а не дождь пролился на землю.
Катерина стряхнула с себя навалившееся оцепенение, принялась растапливать печь. Вася где-то ходил во мгле. Она беспокоилась за него и готовилась встретить теплом, чтобы он и те люди, что придут с ним, сразу отогрелись и ожили.
Просто страшный ливень стегал за окнами. Все живое давно попряталось.
Но думалось больше о муже, все припоминалась его растерянная улыбка, когда уходил на фронт и уже стоял со своими товарищами в кузове грузовика и машина медленно тронулась. Жены и невесты кинулись следом, цепляясь за борт. И она, конечно. Да споткнулась и упала. Подхватилась догонять и еще раз упала. Люди говорили, мол, не к добру — мужик целый вернется, да вот ей не устоять.
Пусть. Муж помнить будет.
Видать, давно не топилась эта печь, неохотно разгорались сухие дрова, припасенные еще прежними хозяевами.
Катерина хорошо помнила, что в этой домине жил до войны первенец деда Евдокимова Данила, запасливый и работящий мужик, с виду хмурый, словно ночь, но вот запоет — заслушаешься. Волшебный голос имел Данила. Или сказки начнет сказывать, умрешь от страха — откуда только и брался лютый голосище у Данилы, добрейший ведь был мужик, любил одаривать детей…
Она закрыла заслонку.
Пламя сразу поднялось и запело. Вспыхнули, как порох, дрова. На железный лист перед печью выпал первый огненный уголек. Холодная, сырая плита зашипела.
И еще пронзительней ощутилось одиночество. Хотелось заломить руки и зарыдать, утешиться в безысходном плаче, остыть от горести в непомерной усталости.
Гром ударил с такой гибельной силой, что Катерина вздрогнула и пошатнулась. И следом три молнии пронеслись мимо окна. И потом она услышала: стучат в дверь. Она схватила ружье и на цыпочках подошла к порогу.
Старая Катерина встала с рассветом.
Ясным и звонким обещался день, хотя сумрачное небо еще смотрелось, как необъятная пустая льдина. Край ее уже ломало солнце своими бледно-оранжевыми лучами, и забереги покрылись пеной перистых облаков.
Катерина согрелась душистым липовым чаем, закрыла дом и вышла на улицу. Там уже собирался народ ехать на работу в дальние поля. У сельсовета стоял автобус. Туда все торопились мимо Катерины. Обычно с ней здоровались на ходу и не скрывали своих улыбок: чего это старая поднимается в такую рань? Не спится одной, поди?..
Она улыбалась в ответ и шла себе дальше.
В этот час Катерина видела всю деревню, и важно было взглянуть в лица новых людей, побыть с ними перед началом дня.
Нет, не шла она в толпу и разговоры не разговаривала. Достаточно ведь поглядеть, как просыпается деревня, чтобы знать о ней все. Утром ничего не скроешь от глаз: и досаду, и злость, и плохое настроение, не помогут фальшивые улыбки спрятать неудовлетворение, все утром расскажется.
Зато как дорого увидеть на лицах счастье, тихую радость и всполохи в глазах от неизбывных молодых сил.
Уж такое дело она любила наблюдать больше всего, и у самой как бы сил прибавлялось, хватало весь день чувствовать себя счастливой — не пришлось в свое время быть молодой.
Так не зря!
Сегодня улица была на редкость многолюдна.
Не иначе что-то стряслось, подумала Катерина, но никого не остановила и не спросила причину, медленно шла к сельсовету, замечая: неспроста забывают люди здороваться друг с другом. Неспроста суетливы и обеспокоенны. Ее вообще не заметили, не улыбались и не шутили, как вчера, когда почти у всех было хорошее настроение.
По обрывкам разговоров она поняла, что пострадал тракторист Ивашов, веселый, молодой парень — подорвался на карьере. Коля его звали, она помнила. В прошлый год у него родилась вторая девочка. Теперь Коля лежал в райбольнице, и все боялись: мог умереть.
Толком, конечно, никто ничего не знал, и поэтому бесполезно было спрашивать. Катерина прошлась возле дома Ивашовых. Светились у них все окна, и тени безостановочно сновали за занавесками. Родные паниковали. Старая горько вздохнула: сколько лет спустя война отыскала Колю, хранила для него ржавую мину. Сильно поранило, говорят. Целую пригоршню осколков уже достали врачи из Коли.
Остановилась, подождала Катерина: не появится ли кто из дома? Она умела заговаривать кровь. Не пригодится ли эта наука Ивашовым? Много раз она заговаривала кровь в войну. Бывало, ее не могли сдержать полотняные бинты, а слово ее держало. Слово! Которое умоляло жить, чтобы изничтожить врага.
Катерина отошла от калитки Ивашовых и не решилась пойти в дом и предложить свое умение, самой сделалось больно, словно заглянула в колодец, где тотчас появилась Аграфена с зеленоглазыми детьми.
Заголосил-и-и!
Но зря она не пошла в дом к Ивашовым. Нашлись бы слова. Нашлись. Много таких слов она за сорок с лишком лет накопила и от погибших сельчан, и от Аграфены. Замерла бы всякая кровь! Нельзя просто так ей литься. И сама, сама! остановится, как не раз это было.
Снова вернулась Катерина к калитке.
Однако никто не вышел, не позвал. Тени по-прежнему вспыхивали за занавесками, не переставая мелькали. Кому-то еще плохо в этом доме, подумала она, а может, сразу стало худо и матери, и жене. Нового ребенка, нового человека носила жена Коли у своего сердца. Ей уж ничем бы не смогла помочь Катерина. Такая выпала доля. Слезами горю не поможешь.
И пошла потихоньку старая к себе.
Автобус укатил от сельсовета. И как вымерло вокруг. Одна теперь шла по улице. Петушиный крик катился из края в край по деревне, дружно сегодня проснулись птицы, хлопали крыльями, пытаясь взлететь, и победно голосили во все горло, вспорхнув повыше.
Что ж, надо было помогать Коле, справиться о его жизни самой и, если удастся, повидать собственными глазами, утишить боль великой верой в хороший, добрый исход.
Зря забыли про нее новые люди. Глянут мельком: тащится старушонка, и высохла вся, и сгорбилась, никакой в ней не осталось силы, кроме никчемного старомодного колдовства. Колдуньей стали ее считать новые люди с той поры, когда взбесившийся бык из колхозного стада поддел на рога пьяницу-пастуха, а потом всех больших и малых на деревне загнал по домам.
Она вышла на середину улицы и заранее стерпела свою смерть, но не пустилась наутек. Бык подлетел вихрем и, как подкошенный, упал перед ней, подломились его ноги. Зверь испугался ее гордого духа. А может, бесстрашное сердце создает вокруг себя магическое поле, которое способно невидимой стеной защитить храбреца?
Куда там, храбрец!
Катерина улыбнулась. Калика перехожая. Только вот клюшечки не хватает и постненького, смиренного выражения на лице. Очень уж стала стара, худа и неказиста. Хорошо еще, что не пугается народ, как бык испугался, ударился перед таким ужасом на колени. Пена, словно дым, потекла с языка, огненные глаза заволокло туманом.
Сошел на нет зверь.
Лучшие одежды достала Катерина из сундука для поездки в больницу, и, пока в палисаднике ветер выколачивал из них лежалый многолетний дух, прибирала старая в доме, всюду подмела и смахнула пыль, сняла со стены и тщательно протерла древнее ружье деда Евдокимова, помедлила вешать на старое место, эта тяжесть не мучила руки, легка была для нее, неизменно возвращая в былое время: с одной стороны — гладок вишневого цвета приклад, а с другой — шершав от зарубок. Десять их на прикладе, десять гитлеровцев нашло смерть от этого ружья.
Катерина вспомнила тот день, когда с Васей пришла на пепелище и увидела деда Евдокимова, обгоревшего и черного, как древнее божество.
Сейчас она невольно взвела курки и нажала спуск. Щелкнул сухо металл. Боевые пружины не ослабели у ружья. А тогда?
Тогда-то… Катерина вытерла уголки глаз платочком. Тогда-то, господи! И во сне не приснится такой кошмар! Беременную соседку Клавдию фашисты забили прикладами. Увидели фотографию мужа в армейской форме и озверели — Клавдия не смогла отдать на поругание свою дорогую вещь, и в муках умерла. Ее Федор тоже не вернулся с войны.
Старая машинально взвела курки и нажала спуск…
Тогда-то в ливень она схватила ружье и на цыпочках подошла к порогу. Раскатился в это время гром, и в дверь снова постучали. Не открыла… Забарабанили в окно. Полоснула молния, и она узнала искаженное грозой лицо Васи.
Впустила.
С Васей вошел летчик с винтовкой.
Она помогла внести раненого, скоро устроила на лавке постель. Ручьем сошла со всех вода. Не знала, куда метнуться, чтобы помочь прийти в себя своим людям, потеряла голову от желания их отогреть, накормить, и одновременно хотелось спросить про войну, что колесом здесь прошла и покатилась к самой Москве.
А раненый-то как был плох!
Глаза совсем провалились, посинели щеки и лиловым цветом взялись уже губы. Его кинулась она сразу обхаживать и растирать, переодев в чистое. Что делала с людьми война! Что делала!
Старая Катерина ясно увидела уже забытое за годами лицо летчика: твердое, как металл. Тверже, чем бронза!
Сорок лет назад, став на колени, она держала руку командира и боялась отпустить — казалось, жизнь сразу покинет раненого, если отойти только на мгновение. Она услышала, как второй летчик сказал:
— На рассвете нам надо уходить. Здесь не отсидеться…
— Да куда же пойдете?! — воскликнула Катерина и оглянулась на Васю.
Младший брат отвел глаза и принялся носовым платком протирать винтовку. Не ответил. И поняла она, что он тоже решил уйти. Уже обговорил все но дороге.
— Все вместе уйдем, — наконец сказал Вася, — потише дождь станет — и уйдем. — На сестру он не смотрел.
— А мать? — спросила она. — Что с ней будет?
Вася промолчал.
«Конечно, он никуда не уйдет», — подумала она.
— Сначала надо отдохнуть, — сказала Катерина, глядя на раненого и отмечая, что чуть порозовело его землистое лицо, начинает оттаивать от беспамятства.
В запотевшее от дождя окно ничего нельзя разглядеть.
Слой водяной пыли лег на стекло. Костя Сорокин изо всех сил старается проснуться, но так сладостно закрыть глаза и еще мгновение вздремнуть. Однако надо снова собираться в путь, и стрелок встряхивает головой и бессмысленно оглядывается по сторонам.
Нет, ничего не изменилось. Командир еще не пришел в себя. Вася Калитин о чем-то тихо-тихо шепчется с сестрой. Еще минутку, значит, можно поспать.
Дождинки бьют по стеклу и чертят на нем множество быстро гаснущих линий. Потрескивают дрова в печи. Сверкают отблески огня на полу. Овчина уже накалила иззябшие плечи, дрожь давно растаяла, и надо вновь уходить. Костя садится на лавку и потягивается с хрустом. Вконец заспался. Совсем заморочил сон.
Он взглянул на часы.
Половина пятого утра. Сняли гитлеровцы посты на шоссе? Самый сейчас сон, и такая кипит на воздухе мгла, что в десяти шагах не отличишь дерево от человека.
Костя надел просохшую форму, комбинезон, покоробленные от жары сапоги и подошел к Дягилеву, прислушался к его дыханию, поправил съехавшее на пол ватное одеяло. Жалко было тревожить.
— Оставьте раненого у меня, — сказала Катерина, — ему надо поправиться, и вам будет легче дойти до своих.
Костя покачал головой.
— Я не могу вернуться один, — сказал он.
— Вместе вам не дойти, — упрямо возразила Катерина, — и армии уже не нужен глухой человек, — жестко добавила она, — не надо его мучить.
— Это контузия, кровь восстановится — и все пройдет, — сказал сержант, — врачи быстрее его вылечат на Большой земле.
— Командир только километра за два отсюда потерял сознание, — заметил сестре Вася, — очень упрямый человек, сам шел.
— Петр Алексеевич, — Костя тронул Дягилева, — пора нам уходить.
Летчик не шевельнулся.
— Раненому нужен покой, — сказала Катерина.
— Да, — согласился Костя, — нужен покой, если бы не было войны. Сюда сегодня же нагрянут полицаи. И что тогда?
— Ничего. Они не найдут вашего товарища, — Катерина завернула в чистую холстину кусок сала и уложила его в мешок, отрезала от краюхи половину хлеба, тоже спрятала. Оторвала зубами суровую нитку, вдела в иголку и принялась пришивать веревочные лямки к мешку.
— Здесь не найдут, — сказал Вася, — а в дороге командир может умереть, — парнишка был готов уже в путь, оставалось надеть заплечный мешок, который ладила сестра. — Поправится и уйдет в партизаны, — добавил Вася. Он просто решал все жизненные вопросы. Ему не терпелось шагнуть за порог.
Беспомощное состояние Дягилева сильно смущало сержанта. В то же время Костя за два прошедших дня буквально сердцем прикипел к командиру, который, будучи тяжело раненным, посадил самолет и спас его от бессмысленной смерти.
«И все-таки правильно говорит Катерина», — подумал Костя, тронув летчика за руку. И опять никак не отреагировал Дягилев. Следовало решать. Часы уже показывали пять утра. Как минута мелькнули полчаса.
— Петр Алексеевич, — позвал Костя и вздохнул.
Странное дело, он почувствовал, что ему трудно находиться в этой избе, все время приходится быть настороже — ведь в любое мгновение могли заявиться гитлеровцы с собаками и полицаи. Он не боялся этой встречи, скоротечного боя и своей гибели, но девушка и раненый, оглохший командир тут при чем?
Уйти, как можно скорее уйти хотелось сержанту.
Он сидел на краешке постели летчика, и не хватало духу уйти, не попрощавшись и не посмотрев командиру напоследок в глаза. Словно за два дня была прожита одна жизнь и начиналась другая, а Дягилев оставался в прежней жизни, полной тревожной неясности.
Брать ли с собой документы командира?
Костя взял планшетку, сел к столу и написал записку. Вася уже надел мешок и, закинув винтовку за спину, ждал. Стрелок сунул записку в планшетку и передал ее Катерине вместе с документами. Подошел к Дягилеву и поцеловал его в небритую щеку. Затем подал руку Катерине. На глазах ее блеснули слезы. Она быстро смахнула их и отвернулась. Вася открыл дверь, и они вышли.
Влажная пыль сеялась во дворе, тускло лоснились антрацитом кострища сгоревших домин, уцелевшие печные трубы.
Когда летчик Дягилев поправился, студеные метели уже намели метровые сугробы, и казалось, небо покрылось льдом, там тоже сверкала и дымилась день за днем поземка.
Петр Алексеевич зарос бородой, волосы достигли плеч, закрыли на затылке розовый длинный шрам. Всю тяжелую работу по дому теперь делал он: носил воду, пилил и колол дрова, чистил двор от снега.
Он ходил как бы украдкой, весь настороже от утомительной спокойной тишины — не мог привыкнуть к глухоте.
Задумается и начинает слышать. Прислушается — будто уши крепко заложило водой, хочется немедленно освободиться от ее тяжести, хочется кричать от тягостного и назойливого ощущения.
Дягилев, как старик, научился сидеть на завалинке и смотреть окрест. Чудесные он видел картины, умел уже различать множество запахов, едва уловимые движения ветра.
Бывал ветер и сладкий, и горький. А то заклубится, примется скакать в вершинах деревьев живым существом, тревожа морозную хвою и помогая летать белкам.
…Дягилев сидел на завалинке и не почувствовал, как за его спиной к дому подкатил автоматчик на лыжах, за ним — второй, третий… Собака вынеслась на него сзади с хриплым, остервенелым лаем, а Петр Алексеевич наблюдал на горизонте движущуюся точку.
Самолет. Транспорт или бомбардировщик? Несколько дней назад Дягилев с Катериной готовил костры, чтобы обозначить место приемки груза с Большой земли. Сегодня к вечеру Катерина должна их запалить и уже ушла на болото.
Собака сбила наземь Петра Алексеевича и порвала щеку.
Кровь залила глаза. Дягилев руками закрыл лицо и резко коленями перебросил через себя тяжелого зверя. Он был уверен: напал на него волк, отбившийся от стаи. Вскочил на ноги и чуть нагнулся вперед, готовясь к схватке.
И увидел гитлеровцев.
И еще две овчарки бросились на Дягилева. Свалили, принялись терзать. Он убил одну, задушил окровавленными, искусанными пальцами. Встал, как медведь, грозно покачиваясь, пошел к порогу, волоча на себе вцепившихся насмерть собак.
Он не слышал, что орал перед ним с пеной у рта фашист. Удар сзади по голове оглушил его. Дягилев медленно осел в снег. Упал на бок.
Он очнулся уже в комнате на полу близ горячей печи. Словно огнем опалило голову и плечи. Окатили, сволочи, ледяной водой.
Не открыл сразу глаза. И еще раз окатили. Дягилев пошевелился. Его подхватили под мышки, поволокли к лавке, посадили.
Здорово. Прямо ловко все получается.
Откуда вдруг и внезапно возникла эта нечисть? Осторожно, ничего не чувствующими пальцами Дягилев потрогал щеку, заметил, что ладонь превратилась в распухшую синюю лепешку.
Здорово. Совсем дело дрянь. В комнате — гитлеровцы. Рвануть бы их всех миной, что спрятана в укромном уголке погреба. Сам он ее сработал недавно для тяжелого военного состава специального назначения.
И жизни не жалко, чтобы эта свора вознеслась к праотцам!
Дягилев скрипнул зубами (раньше об этом надо было думать) и твердо взглянул перед собой.
У стола стоял высокий, длинноногий офицер и, выпучив плошками глаза, что-то кричал. Очевидно, ему кричал, размахивая пистолетом.
Явно угрожал ему офицер.
А Дягилев не слышал, что верещал фриц. В голове у него загудело, словно рядом разорвался снаряд, бешено прилила кровь к вискам — он с трудом сдержался, чтобы не броситься вперед.
Нельзя было бессмысленно умирать.
— Я ничего не слышу, — сказал Дягилев.
Он повторил это раз десять с настойчивостью и упорством человека, бесчувственного и равнодушного к окружающему миру. Он глухо говорил, наклонив голову, глядя исподлобья, и кровь кипела в его жилах, сообщая окаменевшим мышцам неимоверную силу. Тело его, он слышал, звенело, как натянутая тетива.
Дягилев бормотал как помешанный и искоса смотрел в окно. Именно с этой стороны должен был прилететь самолет и вернуться Катерина. Фигура часового маячила за стеклом и мешала увидеть необходимую даль.
— Я ничего не слышу…
Офицер поднял пистолет и прицелился ему прямо в лицо. Дягилев почувствовал запах сгоревшего пороха.
В самом деле стрелял фашист? Он едва заметно улыбнулся разбитыми губами, прикрыл глаза. Стрелял ведь, гад!
Сегодня к назначенному часу должен подойти Никифор с товарищами, обеспечить охрану точки и доставить груз в партизанский лагерь. Выходит, об этом немцы узнали уже, подумал Петр Алексеевич. Но Никифор будет обязательно здесь и нарвется на засаду.
Дягилев ощутил легкий хлопок по плечу, невольно вздрогнул и поднял глаза. На него пытливо смотрел молодой крючконосый человечек с бритой наголо сизой головкой, курил немецкую сигарету и выдыхал на него дым.
Губы Лысака шевелились, вместе с дымом с них срывалась слюна. Иные слова Петр Алексеевич разобрал, прочитав движения остренькой, хищной челюсти.
Человечек требовал назвать имена, явки, пароли. Хлюст бойко шпарил, видать, по-русски, старательно гримасничал, чтобы он, Дягилев, русский летчик, быстрее понял его жестикуляцию.
У человечка от усердия даже кожа на черепе шевелилась, двигались уши в разные стороны. Личико покраснело, налилось кровью, глазенки накалились молочной мутью.
Очень старался человечек.
Мог бы его Дягилев прибить одним ударом.
Кулак отяжелел, как кувалда, пудовой гирей лежал на коленях. Переводчик вспотел, брызгал во все стороны слюной с дымом, дергался. Из-под распахнутого черного пальто виднелся зеленый френч, опоясанный желтым широким ремнем. На животе у предателя висел в кобуре тяжелый пистолет. Лысак лапал кривыми длинными пальцами крышку кобуры, стараясь открыть, то и дело оборачиваясь на офицера.
Тот все двигал беспрерывно тонкими губами. Видимо, теперь уже орал на своего подручного.
— Я ничего не слышу, — сказал Дягилев.
Лысак на мгновение остолбенел, затем выхватил-таки пистолет и больно ткнул стволом ему в зубы. И в следующую секунду Дягилев со всей силы и злости, что накопились и еще оставались в нем, саданул человечка по хищно ощеренной челюсти, подхватил обеими руками широкую дубовую лавку, снес на пути стоявших столбом гитлеровцев, высадил двойную раму на окне и, стремительной птицей перелетев подоконник, вырвался на волю, подмял ошеломленного часового, уже с автоматом откатился за остов печи и оттуда полоснул длинной очередью по прыгавшим из окна фашистам.
Вот вам пароль, гады!
Сразу трех срезал.
Ящерицей метнулся к следующей печной трубе. Убил еще двух гитлеровцев с собакой, кубарем слетел в глубокий овраг, задыхаясь, ужом выполз по наклонному насту в лес…
Старая Катерина повесила ружье деда Евдокимова на стену. Многое это оружие могло бы рассказать. Очень многое… Конечно, время теперь другое и можно счастливо жить, а вот война настигла Колю Ивашова. Пришла к Ивашовым беда.
Рано было еще торопиться на автобус, чтобы ехать в больницу, да она уже собралась.
Катерина достала маленькие молнии. Посмотрела с сомнением. Разве они помогут остановить кровь? Достаточно с них, что берегут тайну. Слово остановит кровь, одно оно обладает такой магией. Слово и защитит, и убьет, если неловко с ним обернуться.
На прошлой неделе, уже на вечерней зоре, старая увидела в окне своего мужа Федора. Не вернувшийся с фронта солдат, красивый и молодой — это ее-то Федор! — силился что-то сказать.
Катерина так и обмерла, и ноги подкосились. Предупреждал о чем-то муж, и она не слышала, хоть затаила дыхание и обратилась вся в слух.
Предупреждал Федор. Подавал знак.
Катерина вспомнила и покачала головой, раскладывая на столе пасьянс, слушала шелест карт. Глядь в окно — там опять Федор. Приложил палец к губам и манит ее рукой. Присмотрелась — никого нет, ветка с яблони лезет в окно. Сбивала с толку память слабые глаза. Но Катерина вышла из дома, огляделась вокруг.
Никого. И детей на деревне еще не видать в такую рань.
Защемило беспокойно сердце.
Присела на лавочку старая и задумалась. Здраво следовало рассуждать. Давал Федор-то знак. Ведь ясно видела, как живого! Матери тоже не однажды снился убитый на германской в четырнадцатом году муж. Катерина силилась сейчас вспомнить, как отозвалось то видение на их жизни.
Отец неспроста являлся, только слабая девичья память не удержала — зачем все же он приходил. Но приходил!
Катерина подняла глаза. И Федор — вот он, стоит у калитки и зовет за собой. Жаль-то какая! Заплакала старая, поднялась и вышла на бетонку.
Никого.
Гудят электрические провода. Потрескивает мелодично металл. Подметает нехотя улицу ветер. Солнышко разливает окрест оранжевый свет, не греет: отвесные лучи наберут силу чуть позже.
Она вздохнула, справилась с сердцебиением.
Что ни говори, жизнь соткана из памяти. Лишний раз ей об этом напомнил Федор. Слабые глаза тут не помеха. В крайнем случае можно выписать очки и хорошо вглядываться в даль и многое в ней различать, а вот память сама по себе и не по ее воле вызвала Федора.
Много лет уже память управляет ее зрением. Нельзя представить, как она устала от нее, да всякий раз Аграфена с детьми наставляет: живи!
Катерина приложила ладонь к глазам.
Пылит вроде по краю деревни мотоциклетка. Остановилась, превратившись в смутное пятно. Показалось?
Ничто не движется.
Старая истово перекрестилась.
Память все время сшибает зрение. Уж как упало все в душе: мотоциклетка! В новой же деревне она сейчас, и ничего не угрожает вокруг. Напугалась неизвестно чего. Невидаль какая: мотоциклетка!
Старая пошла потихоньку к колодцу Аграфены.
Захотелось попить вкусной и чудесной воды. Была сегодня такая решимость. Верно, так действовала тишина. Уж как роскошно блистали на деревне яблоневые сады! Струился в воздухе тонкий аромат поспевающих плодов. К августу близилось дело, и чуть светлеть, отдавать желтизной начинала темно-зеленая листва. Обильные в эти дни падали на землю росы, по утрам все умывалось вокруг, как после хорошего, освежающего в пору смертной жары дождя.
Легко дышалось.
И опять показалось, что запылила дорога.
И старая увидела гитлеровских мотоциклистов, услышала собачий лай, выстрелы… Она вытерла платочком глаза. Остановилась передохнуть. Как раз у этого дома, что был от нее по правую руку, с красивым коньком и флюгером на крыше — раньше размещался машинный двор колхоза, за ним находился склад, а дальше уже начинался шлях, заросший чертополохом и дурной травой.
Оттуда прикатили фашисты. Навалились со всех сторон. И старого и малого потащили из хат. Как потом выяснилось, искали партизан и летчиков. Тогда еще с немцами появился крючконосый переводчик-Лысак. Своя у него была мотоциклетка с пулеметом. Катался он в коляске по всей деревне и словно принюхивался, шнырял, будто гончая. Уже тогда Лысак был начальником полиции района и искал себе подручных. Васю он замучил в застенке. Васю…
Старая перетерпела боль, двинулась дальше, стиснула в карманах маленькие молнии. Полнилось сердце ненавистью и гневом. Она смотрела сквозь слезы, как в увеличительные стекла, и не замечала дороги, деревни и зоревого горизонта, видела — крючконосого Лысака в зеленом френче, его злое ощеренное лицо, и томительная слабость ее охватила: носит же на себе земля такую мразь!
Убила бы и сейчас собственными руками, достало бы сил самой исполнить приговор, еще вполне пригодно для этого ружье деда Евдокимова.
Нет срока давности преступления против Отчизны! Нет срока!
Не забыть ей этого крючконосого Лысака. Кажется, звали его Тялтя-Гуль или Гуль-Мормор? Похоже, все-таки Тялтя-Гуль была фамилия взбесившегося предателя. Сразу после войны особист допытывался про Тялтю.
Часто Катерине вспоминался этот изверг. Картавая, шипящая его речь и фиолетовой мутью налитые глаза, окаймленные противными розовыми ободками.
Очковая змея, не человек!
Длинные кривые пальцы у Тялти были словно обсыпаны серой лежалой мукой. Хорошо она их запомнила. И когда впервые увидела, еще подумала, что с такими руками лучше носить перчатки, спрятать хотя бы от людей плесневеющую кожу.
Катерина зашла к полковнику на двор, присела на лавочку.
Овчарки сегодня не было, не караулила покинутый дом. Палисадник со смородиновыми кустами, малиной и молоденькими рябинами сплошь зарос крапивой и бурьяном.
Забыл хозяин про свою дачу и собаку. Рассказать бы ему о Тялте. Чем больше строгих людей узнает о таком выродке, тем лучше.
Даже десятилетия спустя старая Катерина все ждала, что придет еще раз к ней особист, вызнававший про Тялтю, и успокоит ее сердце, даст знать без всяких сомнений: нету в живых больше Тялти-Гуля, и расскажет, как были наказаны его подручные, как к неотвратимому возмездию привела их судьба.
Забыл уж, верно, про Тялтю-Гуля особист, ушел давно на пенсию, и пылится где-нибудь в архивах папка, и там бумага с ее показаниями. Страшно о таком подумать, едва память осветит давно минувшие события. Ведь этот Тялтя так яро помогал фрицам жечь деревни, и стольких людей он утопил в крови!
Старая Катерина поникла седой головой.
Горе горькое живет и не стихает в памяти. Вася, ее братишка! Жить бы ему да жить, а мальчишкой стал воином, и замучили его проклятые изверги, пытали выдать товарищей. Господи! Раненого подростка били электрическими шнурами, загоняли иголки под ногти, подвешивали головой вниз, ослепили…
Невозможно про такое думать.
Рвали на части ржавой пилой тело мальчишки. И Тялтя всем этим командовал. Хотелось ему людей устрашить, чтобы падали перед ним на колени от страха, шапки снимали и кланялись до земли. Такую волю дали Тялте фашисты. От этой воли он потерял человеческий облик.
Давным-давно рассказывал особист, как Васю сгубил провокатор, к которому он пришел на явку в село. Мальчишкой был, а сразу смекнул в чем дело и застрелил предателя прямо в хате, когда в дверь уже ломились полицаи.
Вот и колодец Аграфены.
Все-таки незаметно она пришла. Тронула неловко ведро, и загремела блескучая цепь. Катерина подняла ладошку к глазам и взглянула вдаль.
Яснилось небо. Свежело. Наливалось голубым светом, обещая хороший день. И не давал радоваться жизни Тялтя-Гуль. Словно посередке неба пропылила его мотоциклетка, там появилась белесая рябь, стала расти в грязное облако.
Третий день подряд: и утром, и вечером на чаше водохранилища отражались розовые облака. Рождался порой от воды атласно-огненный блеск. Он мешался с солнечными лучами и скоро становился как бы их частью.
И невольно отмечал эту игру света Дягилев.
На природе он не чувствовал усталости, и дважды ему удалось, когда Люба с дочерью отправлялись за грибами, увозить Андрея на своей спине к глубокой воде.
Там он нырял в сторону, и сын самостоятельно начинал барахтаться, выбивался из сил, пробовал ложиться на воду.
Дягилев плавал рядом.
Это были для него очень трудные минуты. Волнение достигало высшего предела, но он ровным и спокойным голосом подсказывал сыну, как следует двигаться. Андрей волновался меньше, чем он. Значительно меньше. Ведь рядом с ним находился отец! В любое мгновение можно было рассчитывать на помощь.
Во второй раз сын один уже проплыл метров пятнадцать и не хватался обеими руками за отцовское плечо, не мешался, а передохнул и сам отпустил опору, увидев, что берег достаточно близок.
В тот день Андрей накупался до синевы, то и дело ему хотелось плавать, почувствовать, как держит вода, ее ласку и необъятность. Своим таинством теперь притягивала Андрея вода. Ощущать разлитую вокруг тайну было удивительно.
Мальчик скрывал свой восторг, не решаясь до конца поверить в происшедшее с ним чудо. Еще утром он не умел плавать.
Андрей ни на шаг не отходил от отца.
Хотелось еще и еще услышать о своей победе. Все-таки здорово было жить рядом с водой и смотреть ее движение, наблюдать, как река жизни становится то синей, то голубой, то бурой, то свинцовой. Разный ветер прилетал и менял цвет воды.
К вечеру на поверхности водохранилища разгладились все морщинки, исчезли яхты и рыбачьи лодки горожан, не было видно даже чаек. Эти птицы умели очень хорошо держаться и планировать на воздушных течениях и редко поднимались на добычу в полный штиль, крылья хищникам природа рассчитала, чтобы использовать малейшую искру непогоды. На безветрии чайки становились беспомощны и медлительны.
Дягилев рассказывал сыну о своем отце.
Они сидели над обрывом, и противоположный берег уже начинал красить малиновый закат. Рубиновое солнце клонилось к лесу, ярко начищенной медью горели стволы корабельных сосен. Значительны в этот час становились знакомые и привычные слова.
Мальчик затаил дыхание.
Его воображению живо открылось мертвое поле, усеянное горящими военными машинами, и пикирующий самолет с тянувшимся за ним дымным шлейфом. Но думал мальчик в это время с досадой о том, что дед не заработал ни одного ордена. Столб дыма и огня мог только напомнить о нем. Да вот отец ничего толком не знал про деда.
Все это показалось ему таким несправедливым, что слезы выступили у него на глазах. Уничтожить десять танков, сорок машин, три бомбардировщика и сотню фашистов — конечно, дело. Но за такие подвиги давали ордена! Голос его дрогнул от возмущения, когда он сказал об этом.
— Шла ведь война, — спокойно возразил Дягилев, — воевали за свободу, не за ордена. Даже мальчишки, которым наград хотелось больше всего. — Дягилев чуть улыбнулся и сразу нахмурился. Гибель отца мучила его с тех пор, как он стал осознавать эту невосполнимую потерю. Он знал, мать не смирилась с безвестной гибелью, написала множество писем в различные инстанции, и все не угасала у нее надежда найти тех людей, кто бы сумел ей помочь.
Раньше Дягилев думал, что она не поверила в смерть своего мужа и продолжала его ждать, — иначе к чему все мучительные поиски? Зачем тратилось столько сил?
Ведь приходилось многие годы подряд переживать снова и снова войну! Каждая приходившая весточка заставляла это делать, каждая встреча с фронтовиками.
Но с годами Дягилев понял: мать никогда не переставала любить отца. Для нее он навеки остался живым, и знать стремилась о нем она — как можно больше. Всякое лето ездила к родне Петра Алексеевича, любое памятливое слово о нем впитывала и несла потом в себе.
Великая тяжесть, что и говорить!
Мать, верно, своей любовью зажгла и у него еще давным-давно святое чувство к отцу. И Андрею он желал всей душой, но не умел передать это чувство. Рассказывая об отце, он словно сам больше узнавал о нем. И выходило, что, как и мать, он всегда говорил для себя.
Так уж получалось.
Дягилев вздохнул и посмотрел на сына.
Мальчик бросил камешек в воду, и от него пошли круги. Кроме подвигов, сын ничего не брал в голову, и стоило Дягилеву замолчать, подумать о своем, как Андрей сразу же потерял к разговору интерес.
Камешек за камешком уходили под воду.
— Дик опять убежал к автобусной остановке, — сказал сын, — я знаю, ты отпустил его нарочно, хотя говорил, что этого ему больше не позволишь. Надеешься, Дик не вернется?
— Может, все-таки приехал его хозяин, — смутился Дягилев. Андрей словно подслушал его мысли о собаке. Жить на водохранилище оставалось от силы еще десять дней. Надо было возвращаться в город, отпуск заканчивался.
— Дик все равно придет, — мальчик с торжеством взглянул отцу в глаза, — и ты его не сможешь здесь оставить одного? Ведь так?
— Это тебе так хочется, — улыбнулся Дягилев. — Дика мы не берем в город. Это решено. И не будем спорить. — Дягилеву нравилась настырность мальчишки и его искреннее, наивное лукавство. Но, если быть до конца честным, Дика он не намеревался бросать в лесу у водохранилища, пусть и не удалось пока придумать что-либо стоящее, способное примирить с Диком Любу.
Выход всегда можно найти. По собственной работе конструктора Дягилев это прекрасно знал. Следовало проявить терпение.
— Дика мы не возьмем в город, — твердо пообещал Дягилев. Непрекращающиеся разговоры детей и Любы об овчарке мало-помалу стали раздражать его и выводить из себя.
Сын почувствовал перемену в настроении отца, отвернулся и умолк. Но тотчас же улыбнулся, увидев на тропинке мать и сестру. Грибов они набрали полную корзинку. Следом выскочил и Дик.
У Любы было взволнованное, встревоженное лицо.
— Ты не слышал выстрелов? — спросила она у мужа.
— Что-нибудь случилось? — Дягилев оглянулся вокруг. — Мы тут ничего не слыхали.
— Я так испугалась, — сказала она, не обращая внимания на сына, выбиравшего момент объявить о своем успехе, — бежала к тебе со всех ног, а крикнуть не могла, ушли очень далеко. — Люба с тоской и болью посмотрела на мужа. — Ты можешь смеяться надо мной, стреляли в твоего Дика, а я подумала, что это в нас с Валей.
Дягилев внимательно осмотрел собаку.
— Дика даже не задело.
— Мы с мамой только в лесу хотели выйти на полянку, — принялась с жаром объяснять Валентина. Ей не терпелось самой рассказать о происшествии, — и ахнуло два выстрела. Почти сразу две полосы огня вырвались из кустов.
Андрей завороженно смотрел на сестру.
— Бандиты, да?
— Откуда я знаю, — дернув плечиком, сказала Валя, — только мы никого не видели, бросились бежать домой.
— Бандиты! — значительно произнес Андрей.
— А ты лучше помолчи, — оборвала его сестра, — мы с мамой просто случайно оказались около той поляны, там уже кто-то караулил Дика, а нам показалось, что стреляют в нас.
— А почему вы решили, что стреляли в Дика? — спросил Дягилев.
— Мы его увидели, — ответила Люба, — он кинулся к тем кустам, откуда стреляли, и я его окликнула.
Дягилев потрепал Дика за шею.
— Смотри-ка, каков ты у нас. Кому-то, видимо, надо до зарезу избавиться от тебя. Но почему?
Люба высыпала из корзинки грибы на траву, взяла нож и принялась их чистить. Валя присела с ней рядом на складной стульчик, стала помогать.
— Ведь надо такому случиться! — не мог успокоиться Дягилев. — Среди бела дня палят в собаку.
— Ты не можешь себе представить, как это страшно, — сказала Люба, — а Дик несся к кустам. В него стреляли, но он все равно не остановился.
— Ты хочешь сказать, что Дик нападал, преследовал? — Дягилев помрачнел и старался не смотреть в преданные глаза пса. — Его пытались остановить оружием? И если бы ты его не окликнула…
— Его бы убили или он загрыз бы стрелявшего, — подхватила Люба, — я очень жалею, что тебя рядом не оказалось. Дик словно летел по воздуху и не касался земли. Однако от моего крика опомнился, и за это я ему благодарна. Но я теперь так боюсь. Мне уже ничего не нужно: ни солнце, ни купание. Ничего. Хочу уехать домой и жить спокойно.
— Прямо в метре от нас вылетел огонь, — сказала Валя.
— Ты можешь показать это место? — Дягилев быстро взглянул на Любу.
— Конечно, — ответила дочь, — это от карьера километра два-три в сторону. Мы совсем обошли деревню.
«Значит, в деревне хорошо были слышны выстрелы», — подумал Дягилев.
— Не ввязывайся в это дело, я тебя прошу, — сказала Люба.
Дягилев кивнул, исчез в палатке и вернулся оттуда с бумажной гильзой.
— Андрей собирает, как всегда, всякий хлам и тащит в дом, — сказал он почти весело, — вот эту гильзу наш сын нашел недалеко отсюда. Чуть ли не на второй день после того, как мы тут обосновались. Что ты на это скажешь?
— Кто-то эту гильзу обронил. Вот и все.
— Именно так и было дело, потому что заряд Андрей нашел целым. Порох он, разумеется, быстренько сжег и в консервной банке отлил из дроби груз для донки, да вот гильза осталась. И по-моему, не мешало бы найти, где стреляли, еще одну гильзу. Тогда можно сравнить. — Дягилев задумался, помолчал. Хорошо еще — Люба не напомнила про Егора Иваныча. Старик утверждал: именно Дик напал на него, внезапно сбил с ног и придавил к земле. Неужели и здесь был похожий случай? И в отместку кто-то решился собаку убить?
…По тропинке гуськом прошли туристы с тяжелыми рюкзаками. Люба посмотрела им вслед и оживилась. Она обрадовалась сейчас соседям, а сначала ей хотелось жить в безлюдном месте, подумал Дягилев, все размышляя о случившемся. И очень важно было, что Дик ее послушался. Отношение Любы к овчарке как будто поколебалось. И это вполне естественно: одно дело слушать разговоры и другое — самой по стечению обстоятельств стать свидетелем. Происшествие оставило неотразимое впечатление.
И справа, и слева от стоянки донеслись голоса, бойкий стук топоров. Новые туристы обживались, прочесывали рощицу вдоль и поперек, заготавливали дрова.
Еще несколько компаний молодых ребят прошли торопливо к заливчику.
— На другом берегу тоже появились полчища туристов, — сказал Андрей, опустив бинокль, — уже жгут костры.
И тут, и там включились транзисторы и магнитофоны. Трясучие ритмы заполонили округу. Не стало слышно птичьих голосов, лесного дыхания. Хриплый Высоцкий глушил природу. Ему всюду подпевали, каждый ревел на свой лад.
Тут очень был к месту Дик со своей способностью выполнить любой приказ. На него теперь следовало смотреть иными глазами. Своей могучей статью, заметил Дягилев, Дик внушал туристам трепет. Огромный волк, да и только! прибился к ним жить.
Дягилева перед отъездом предупреждали, что молодежь распоясывается на природе, дичает от беззащитности леса, воды и подогретых вином молодых сил, но он специально хотел показать своим детям эту разнузданную слабость начинавшихся еще людей, показать, как корежит их сильней вина лесной дух, бездонность неба, звезды, необъятность мира и своя ничтожность в нем, возникающая в человеке от чувства родственности на земле ко всему живому и мертвому.
Здесь, не в пример городу, остро все воспринимается! Человек вот только свои переживания не контролирует и не старается постигнуть, всеми силами отдается забаве понюхать цветок, свалить для ночного костра огромное дерево, плюхнуться разгоряченным в воду и таким образом остудить себя, при этом вопя от дикого удовольствия.
Дягилев знал, что природа взвинчивает человека, способна своей ласковой нежной слабостью поднять со дна его души всю накипь разрушительной силы. Поэтому он понимал и жалел ребят, охмелевших от прикосновения к стихии. Их дух подвергался испытанию, и они не догадывались об этом.
Отдыхали.
Как они заблуждались!
Вопли магов и транзисторов не давали прислушаться к природе. И не случайно своим видом Дик повергал в легкий столбняк сновавших вдоль берега туристов. Собака напоминала, что и природа может быть грозной и страшной, смертельно опасной для человека.
Когда-то и сам человек был зверем, и незачем ему вспоминать о давно прошедших временах, тем более в минуты отдыха. В стихии еще достаточно водится зверья.
О, природа умела дать почувствовать сильного безнаказанным, а слабого беззащитным! Дик олицетворял власть силы. И при взгляде на него — обыкновенным мелким хулиганством выглядел кураж слабых духом людей, резавших сейчас пилами вековые деревья, чтобы до полнеба запалить костры, пить ночью при пламени огня вино и закатывать глаза в блаженстве и восторге.
Злость тихо и неукротимо поднялась в Дягилеве. Смотреть на такое он равнодушно не мог. Следовало вмешаться.
Ночью старая Катерина услышала голоса.
Быстро, вкрадчиво и неясно говорил Тялтя-Гуль. У нее обмерло сердце: Тялте отвечал Вася. И его слов нельзя было разобрать.
Старая в тревоге встала и подошла к окну.
Молоденький месяц запутался в ветвях густой яблони, и серебряными монетами падал его свет на темный дубовый подоконник. Поскрипывал едва слышно сверчок. Томительно и однообразно тянулась его песня.
«Наверное, скоро умру», — подумала Катерина.
Ноги ее давно не чувствовали холода. Это означало, что кровь ушла с поверхности тела вглубь для того, чтобы не остановилось изболевшееся сердце. Ее организм законсервировался.
Опять забубнил Тялтя, пытаясь хоть какие-нибудь сведения вытянуть из подростка. Теперь Вася словно набрал в рот воды. Его лицо с пустыми глазницами опрокинулось от удара плетью.
Мороз сковал тело старой Катерины: наяву ведь все это видела своими слабыми глазами.
Она с тоской оглянулась вокруг, и привычная обстановка утишила страдание. Ружье деда Евдокимова висело на прежнем месте. Две маленькие молнии замерли на столе еще с вечера, когда старая вернулась из райбольницы от Коли Ивашова.
Конечно, стоило ей заявиться в клинику, как сразу начались сложности: кто такая? Зачем нужен больной?
На такие простые вопросы оказалось почти невозможно ответить. Думать надо было быстро, потому что люди стали невероятно спешить, а ей следовало немного постоять и очухаться от глупого, пронзительного взгляда представительно накрашенной докторши.
Когда наконец Катерина собралась с духом все объяснить, эту полную даму с остекленевшими от служебного рвения глазами позвали к телефону. Тогда без всяких помех и удалось пройти в палату к Коле.
Вот он-то нежданно и напомнил ей Васю. Мальчик еще в общем-то Коля. Лежал без сознания.
Дежурила у его постели пожилая, костлявая медсестра.
По хмурому, злому ее лицу было видно очень хорошо, как ей все надоело, а в особенности Коля, близ которого было необходимо безотлучно находиться.
Пыль подняла до неба эта хрычовка, принялась выталкивать в дверь, звонить своим пронзительным, визгливым голосом. Стыдить! Да Катерина узнала ее, бывшую любовницу Тялти. «Где твой Тялтя?» — спросила она, и у медсестры ужасом затопило глаза. «Ну-ка ответь, где твой Тялтя?»
Вот уж выпала минута в жизни, не дай бог!
— Ты выжила из ума, старая идиотка, — заверещала Тялтина любовница, кинулась вон из палаты, привела с собой массу народа и тихого старичка, начальника этой больницы. Принялся увещевать ее этот скучный человек с впалой грудью и медленными движениями.
— Не надо беспокоить больного, — повторял он беспрерывно и старался не смотреть ей в глаза.
Ну, что ж! Она ушла и ничего не сказала этому замшевому старичку — был он в замшевом пиджачке-поддергунчике. Ушла, и словно заноза впилась в сердце — саднит и саднит. Вернулась домой и до полуночи успокоиться не могла, голос потеряла и первоцветом отпаивалась.
Не сумела никому ничего объяснить.
И возможно ли это было сделать?
Старая Катерина попила брусничного сока — уж слишком ломило виски. Чего уж тут говорить! Задрожала-то как Тялтина лихоманка, маленькие глазки сделались будто свинцовые дрожащие плошки и едва не выпрыгнули на пол. Все, все! помнит не хуже, чем она. Иначе отчего бы ей так напугаться? И прятаться за народом? За новых людей, которым безразлично, что за старуха пришла к Коле Ивашову. Не родственница — так сразу от ворот поворот.
Нет, на то не было глубокой обиды: ведь всяк свой покой бережет и всеми силами старается избавиться от помехи. Правильно жить молодых горе еще научит. Каждого клюнет жареный петух — на то есть свой срок. Но Тялтина потаскуха ишь ловко воспользовалась, блажила во все горло больше всех, выперла так, что со стыда сгореть можно.
Старая зажгла настольную лампу, занавесила окно, чтобы не летели на свет ночные бабочки и мотыльки, надела поверх рубахи пиджак на вате и села писать письмо. Пусть строгие люди окончательно разберутся с Тялтей-Гулем.
Катерина обмакнула перо в выцветшие чернила и задумалась. Может, окажется еще жив тот особист, что приходил к ней и просил досконально все сообщить про Тялтю.
Вопросы его помнятся отчетливо, словно разговаривала с ним на прошлой неделе. И среди этих вопросов такой: «Кто помогал Тялте?» Тогда она ответила: «Всякие подонки, что пошли на службу в полицию». И совсем забыла про Тялтину любовницу. Про нее не пришло на ум.
Старая заволновалась, словно случилось непоправимое.
Змею подколодную упустила, а вот сегодня та вывернулась и куснула ее в райбольнице, обозвала сумасшедшей.
И все порешили, что так оно и есть.
Ни с того ни с сего явилась кровь заговаривать. Важно! Очень важно заговорить ему всякую боль, когда человек лежит без сознания, помочь пробиться в перевернутый мир раненого лаской и серьезным словом, чтобы затеплился разум.
Что тут нелепого?
Страшно другое: как эта Лизка очутилась в сестрах милосердия? Не место ей работать на такой должности. И надо просить об этом строгих людей.
И Катерина написала на листке бумаги: «Прошение».
И зачеркнула.
И стала писать об оккупации с самого начала.
Мертвым некому довериться, кроме живых…
Деревья кружились и мерцали тусклым серебром.
Одинокий лыжник бежал по вечернему лесу. Впереди него по темно-синему снегу летела белая поземка. Вечность прошла с тех пор, как Дягилев вырвался птицей из избы деда Евдокимова, ужом выполз из глубокого оврага, добрался до потайного схорона и встал на широкие охотничьи лыжи, подбитые звериным мехом. Теперь можно было в лесу спорить с ветром.
Непролазные сугробы чуть слышно пружинили, подстегивая бежать еще быстрее. Обрывистые косогоры бросали Дягилева в воздух, и велика была опасность провалиться сейчас в скрытые под снежной периной ямины.
Огромное, необъятное безмолвие окружало лыжника.
Он не оглядывался. На простых лыжах не угнаться за ним, а летучий след заметет вскоре поземка. Только однажды Дягилев остановился и перевел дух, когда перед ним на три стороны открылась снежная равнина.
Не было ей конца и края. Горизонт уже напитала тьма и ползла на снега, где свет держался еще на окатистых холмах, сверкал и переливался волнами. На пятнистой льдине темного низкого неба начинали загораться бледные звезды. Вспыхивали и пропадали.
Дягилев снова повернул в лес.
Больше петлять не имело смысла. Ранней зимой он выходил на эту равнину с Катериной Калитиной и минировал шоссе. В тот раз цепочка взрывов разметала колонну тяжело груженных боеприпасами гитлеровских грузовиков. Воистину горела земля под ногами оккупантов.
На миг тогда Дягилеву даже показалось, что слух возвратился к нему — так сотрясалась и стонала земля. Он лежал и слышал ее дрожь и боль. Солнце то появлялось, то исчезало в дыму и пламени. Катерина насчитала свыше сорока факелов. Ее губы двигались непрестанно, глаза были широко открыты. Она приподнялась на локте, черный платок съехал на плечи, и сырой ветер порывами относил с ее молодого ожесточенного лица паутинку седых волос.
Все это встало вновь в памяти Дягилева, и он прибавил шаг, побежал, зло налегая на палки. Вот уж страху набрался и такого кругаля захватил — можно и не поспеть, если Катерина зажжет костры раньше, чем даст он ей знать. Ни рук, ни ног не чувствовал Дягилев. На ходу сбросил отяжелевший от пота и крови кожух. Дернул затвор автомата — ни одного патрона. И автомат — в снег. Легко его могли взять голыми руками, да напугала смерть расстрелянных на хуторе.
Дягилев вышел на просеку.
Она круто и нескончаемо тянулась вниз. Здесь наст был прочен, как лед, матово отполирован ураганными сквозняками. Здесь ветер срывал с кудрей и бороды льдинки.
На несколько минут во время спуска Петр Алексеевич почти ослеп — от потоков встречного воздуха в глазах потемнело. Со скоростью курьерского поезда он миновал просеку и оказался в трех километрах от болота.
Ватная фуфайка Дягилева на ветру заледенела, стиснула грудь, и он ее распахнул, закинул на бегу за пазуху горсть сыпучего сухого снега. Рассеялась в глазах мгла.
Тут он обернулся.
Крутой, великий подъем в небо заставил содрогнуться — словно спрыгнул он с загоревшейся звезды и остался жив, невредим и только теперь заметил, насколько страшен и опасен был полет. Чудом остался цел.
Верно говорила Катерина: в рубашке родился.
Он представил себе ее глаза, полные отчаянья и испуга. Усмехнулся. Никогда ведь не видел такой Катерину. В прошлый раз на шоссе, когда зарево от взрывов занимало еще полнеба, она пошла к исковерканным машинам. Живые фашисты в страхе рассеялись по равнине, бросив своих раненых, мертвецов и оружие. Сначала Дягилев не понял порыва девушки, хотел ее остановить, но сам замер, пораженный. Подобное выражение лица он видел только в городе, в музее — на ликах святых. Затем глаза Катерины осветило возмездие.
…Уже стемнело. Крупные звезды рассыпались по небу. Народился молодой ясный месяц и засиял, роняя вокруг мерцающие искры — предвещал сильный мороз и безветрие.
Дягилев ступил наконец на наледи болота, то и дело оглядываясь на небо, словно мог разглядеть во мраке транспортный самолет.
Страстное, необъятное безмолвие его окружало.
Вдали вспыхнул, внезапно загорелся костер. Дягилев закричал что было сил. Но загорелся второй, третий, четвертый… И скоро он оказался в пылающем кольце.
Дягилев медленно заскользил к ближнему огню.
Тихо без сына и внуков в пустой квартире.
Всюду летает тополиный пух. В раскрытые окна течет жаркий воздух, колыша легкие светлые занавески. Гудят на улице машины.
Дягилева не слышала этот шум.
Всего полчаса назад ушел военком. Но молодой стройный подполковник еще стоял перед глазами, а у нее от волнения все замерло в душе. Ни слова она не смогла сказать в ответ военкому. Не было таких слов благодарности за память о ее муже, летчике Дягилеве, за многотрудные поиски. И не дало слезам пролиться — отчаянное, душное усилие, одна-то своего горя и счастья не скрывала.
Подполковник просил разрешения вручить правительственную награду ее мужа — орден Боевого Красного Знамени — на заводе, где работала Наталья Ивановна.
Мальчишка был еще военком и волновался не меньше, чем она, хотя старался быть невозмутимым и спокойным. Дягилева знала: у него пропал без вести отец на войне. И, наверное, разговаривая с ней, военком все же думал о нем и о том, что и ему выпадет в свой черед строгая и торжественная минута когда-то узнать о своем отце. Подобное не раз чувствовала сама Наталья Ивановна, если случалось прочесть в газете или оказаться свидетелем, как через десятилетия награда все же находила своего героя. Это придавало сил в надежде.
Да, множество писем написала она в разные инстанции и многим людям. Просила, умоляла помочь, заклинала памятью о павших
Наталья Ивановна разрыдалась.
Ни к чему было сейчас сдерживать себя, стискивать зубы и напрягать все свои силы, чтобы никто не увидел ее боли, страдания — добавилось такое всепоглощающее облегчение от принесенной военкомом вести.
А подполковник-то стоял перед ней — простой русской женщиной — навытяжку, отдавая дань ее многотерпению, этому самому трудному мужеству, самому неприметному, выше которого нет ничего на земле.
И от этого понимания и сочувствия военкома — столько горьких и счастливых слез. От таких утишится боль и просветлеет в глазах.
Ветер носил по комнате клочья белого тополиного пуха, сушил на лице слезы.
Столько лет прошло! Столько лет!
Не дает покоя окаянная война…
Наталья Ивановна вспомнила мертвые улицы города во время артобстрела, как совершенно беззвучно в грохоте рушились громады домов и попрятавшихся людей накрывали многотонные руины. Тогда в подвалах страдали от удушья и умирали порой раньше, чем поспевала помощь: иногда обстрелы длились по нескольку суток без перерыва.
Однажды она кормила грудного сына, не ушла в бомбоубежище среди бела дня — раздался взрыв, и соседний дом исчез на глазах. Тучи дыма и пыли закрыли его развалины. Быстро и страшно это произошло. Наталья Ивановна даже не успела сообразить, что бомба ударила в госпиталь, где она утром сменилась с дежурства.
После налета, уже к вечеру, прибежала с безумными от ужаса и страха глазами мать. Всего два дома на улице уцелели. От воя пикирующих самолетов она почти оглохла, нервно терла себе виски и не могла остановить слез.
Успокоил ее только спящий внук. И перестала трястись голова, и исчез сумасшедший дым в глазах. Вера Павловна вспомнила, что принесла мальчику свой паек.
О чем они говорили тогда?
…Мать проклинала войну и фашистов, и скорее! скорей! просила вырасти внука и отомстить. Тогда отец Веры Павловны уже погиб и братья ее погибли, от мужа не пришло ни одной весточки, кроме похоронки.
Наталью Ивановну поразило ожесточение и ненависть матери. Ей так хотелось после дежурства спать — кружилась голова. Зачем же столько сил тратить на ненависть? Их надо беречь для жизни, подумала она.
В форточку из темноты залетал крупный, искрящийся снег вместе с медленным ленивым ветром. Мертвая улица была полна шума и голосов. Бригады спасателей отрывали погребенных. Звенело железо ломов, скрежетали лопаты…
Все это перекрыл вой сирены. Опять начиналась бомбардировка.
Наталья Ивановна вытерла полотенцем мокрое лицо и заставила себя убирать квартиру, подметать тополиный пух. Сердце глухо и взволнованно стучало.
Мальчишка, конечно, был еще военком — сам пришел с радостной вестью. Лет ему, видимо, не больше, чем сыну.
Помнит ли он о войне, как ее сын?
Дягилева взглянула на портрет мужа и выпрямилась. Он не мог знать, что она оставила годовалого Сережу на руках Веры Павловны и ушла на фронт и свой орден Боевого Красного Знамени получила в конце войны.
Наталья Ивановна сняла портрет и бережно протерла его от пыли, прикрепила на место. «Вот еще немного я узнала о тебе», — подумала она, представив в своем воображении Петра Алексеевича, ведущего самолет, объятый пламенем.
В свое время маленький сын ее дотошно выспрашивал: «А можно ли заблудиться в облаках?» Он верил, что отец не мог погибнуть. Просто произошло какое-то недоразумение. «Как же так? Неужели я никогда не увижу отца?»
Он рисовал небесное море.
И позже, когда он учился уже в школе, учителя одолевали Наталью Ивановну: «Почему ваш Сережа все время рисует одно и то же? Какое-то странное море, где плавают самолеты и взрываются дома. Очень нелепое и однозначное восприятие мира у вашего мальчика».
«У Сережи отец был летчиком», — сказала Наталья Ивановна. На нее взглянули с изумлением: «Какое это сейчас имеет значение? Почти десять лет прошло с войны. И по рисованию в школе существует учебная программа, и ее надо выполнять. Два года подряд ваш мальчик рисует под водой самолеты. Над этим, знаете, по-человечески, по-матерински надо задуматься…»
«Я не могу ему запретить думать об отце», — возразила Наталья Ивановна. Тут подошла сухая, как палка, завуч. Глаза ее так и сверкнули. «Милочка, — сказала она, обежав взглядом рассерженные и раскаленные лица, — о здоровье ребеночка все-таки надо подумать. За два года ваш мальчик научился рисовать только самолеты. Он может вырасти недоразвитым! И это в школе с давними традициями…»
Наталья Ивановна повернулась и ушла, не стала продолжать разговор и на следующей неделе перевела Сережу в другую школу. Там в вестибюле висел во всю стену каменный список погибших учеников в войне, и сирота не чувствовал себя сиротой.
Маленькое горе растворилось в большом.
Да, тут не было прекрасной материальной базы, как в спецшколе, тут меньше заботились о том, чтобы дети выросли только нормальные, без всякого рода собственной памяти. Здесь детей не ограждали от их маленьких и больших волнений, не выводили эту ненормальность на педсоветы и родительские собрания.
Потом, спустя время, Наталья Ивановна встретила сухощавую, длинную завуча, уже набиравшую дородность. Та прямо-таки коршуном вцепилась в нее: «Как у вас Сережа растет, милочка?»
Они стояли на площади, у лотков базарного ряда, где продавали колхозники и спекулянты свинину и говядину. Прямо перед ними безногий фронтовик в офицерском мундире играл на трофейном баяне.
«Сережа? — переспросила Наталья Ивановна. — У него все хорошо. Недавно выиграл городскую олимпиаду по математике».
Завуч так и остолбенела.
— Я всегда говорила, что ваш мальчик имеет яркие способности, — залебезила она, — а помните, как он прекрасно рисовал? Знаете, милочка, не у каждого ребенка хватило бы и воображения нарисовать самолеты под водой. Помните?
— Помню, — сухо ответила Наталья Ивановна.
Фронтовик запел. Вокруг понемногу стал собираться народ. Подходили, бросали в фуражку калеки медь и серебро, трешки и рубли. Тоскующие глаза музыканта смотрели поверх толпы.
— Власти не принимают никаких мер, — осторожно шепнула на ухо Дягилевой завуч, кивнув на безногого офицера, — дети же видят такое разложение человека, деградацию личности. Пора бы уже и убрать повсюду эти красные, запьянцовские рожи. О героях пусть лучше в книжках читают наши дети. Пусть вырастают они только со светом в душе! — завуч презрительно скривила губы. — Невозможно слушать, как варварски обращаются с инструментом. За такую игру и ломаного гроша давать не стоит.
Наталья Ивановна открыла сумочку и достала свои вдовьи десять рублей, подошла к музыканту и положила в фуражку. Конечно, когда она обернулась, завуча не оказалось на месте, словно провалилась сквозь землю эта мегера.
Наталья Ивановна запомнила на всю жизнь светлые, изболевшиеся глаза фронтовика, безногого офицера, и остекленевшие от негодования рачьи глазки-пуговки завуча.
Когда Сережа вырос, женился, у него подросли дети и надо было определять Валю в школу, Наталья Ивановна ничего ему не рассказала про самолеты под водой, потом сильно пожалела: сын свою дочь записал в спецшколу, она рядом находилась от дома, откуда вежливо вытолкнули его заботливые педагоги. Видите ли: «За два года ваш мальчик научился рисовать одни самолеты под водой. Он может вырасти недоразвитым!»
Напрасно она об этом не рассказала сыну.
Взрослый человек мог уже правильно все оценить и иными глазами взглянуть на полную директоршу гренадерского роста (такую дородность набрала худосочная завуч), которая сладчайшим голосом приветствовала родителей и учеников в начале учебного года, словно в патоку окунала слова великих, нестареющих лозунгов. Глазки-пуговки заплыли жиром и излучали нежность и любовь.
Наталья Ивановна даже заколебалась: видимо, все-таки переменился человек, жизнь научила его быть совестливым?.. Но не поверила директорше. Раз в нелегкое время та не имела души, то откуда ей взяться, когда телогрейки и шинели давно сменили модные платья и костюмы? Неискренни — ее доброта и рачительная забота о школе. Слов нет, блистает свежими, яркими красками школьный особняк. Великолепно отделаны и оборудованы классы, но первого сентября вся улица была забита возле школы персональными и частными машинами — по-прежнему в этой спецшколе отдавали предпочтение детям обеспеченных и могучих родителей.
Теперь попробуй что скажи этой директорше с львиной гривой седых волос. Правильные и умные слова в изобилии посыплются с ее языка, воздвигнут такой высокий забор — не подступишься! Великолепно умела говорить дородная директорша. Ну, совершенно преобразило ее время. Управительница, и только! Заботливый человек. И руководит она в школе воспитанием ее внуков.
Наталья Ивановна протерла от пыли зеркало и взглянула на свое лицо. Морщин уж не сосчитать. Она быстро привела себя в порядок и причесалась. Уже пора было идти во вторую смену на завод.
Лучшие люди погибли на войне, подумала Дягилева, иные бы не смогли никогда совершить неисчислимые подвиги и своей смертью остановить лавину горя и несчастия народа. Не словами победили фашистов, а те слова, что говорятся сейчас, оплачены большой кровью. Целым морем. И потому не все имеют право говорить об этом, выкрикивать лозунги и призывать к ударной работе. Директорша, например, присвоила себе его и уж как умело напускала слезу в свой дребезжащий хрипловатый голос — уже и она, видите ли, таким манером вспоминает о павших. Переживает.
От гнева закружилась голова.
Но ведь сама, сама виновата, что обо всем об этом не рассказала сыну, а приучала только к милосердной справедливости, многотерпению и лучше думать о людях, чем есть они на самом деле.
Сама виновата.
Пока она выстаивала свои смены у станка, давала продукцию сверх плана вместо людей, убитых на войне, ловкачи повылезли изо всех щелей и целые десятилетия учились не работать, а говорить, говорить, говорить! Из кожи лезли, запасшись всевозможными справками и дипломами, требуя с других благородства и самоотверженности.
Какое кощунство!
Будь жив Петр и те светлые люди, не вернувшиеся с войны, — чесала бы свой язык худосочная завуч где-нибудь у кухонной плиты и не рядилась бы в золотые одежки праведных слов. Рядом со светлыми людьми такое золото в ее устах обратилось бы в прах, тлен, источало бы дурной запах паразитирующего деляги.
Самое невероятное это то, что дородная директорша пришлась ко двору в школе, где надо учить истинной правде, народным традициям и подвигу, где невозможен, ужасен личный пример фарисейства.
Наталья Ивановна вышла на лестничную клетку и тихонько прикрыла за собой дверь. Привыкла раньше всех уходить на работу в квартире, не шуметь. Лифта дожидаться не стала. Застучали каблуки по каменным ступеням — следовало уже нагонять упущенное в раздумьях время. Два часа минуло, словно минута, с тех пор, как приходил военком.
Старая Катерина постелила на росную траву пиджак и присела у самой ограды обелиска. Каменная страница у его подножья начинала светиться в набегавших сумерках. Прилетали и вспыхивали зарницы. Лес вокруг стоял тих, недвижим. Великий дух шел от земли. От такого воздуха можно было и сомлеть на приволье, и подремать наяву, и все же запастись той несокрушимой силой, что дает человеку жить, невзирая на самые тяжелые страдания, его родная земля.
Дыхание земли чувствовала Катерина.
Легонько кружилась голова, словно от материнской ласки. Слезы набегали на глаза от пронзительного покоя. Хотелось самой замереть и не двигаться целую вечность. С каждым днем и прожитым часом все труднее давался целительный отдых у обелиска, глаза уже совсем не различали на каменной странице фамилий павших. Расплывались буквы. Затерзала так память, а не слабые глаза. Три дня и три ночи писала старая дома о мертвом огне и своей жизни.
Три дня и три ночи сама горела в нестерпимом пламени.
Жар застилал белый свет. Такая трепала лихорадка, пока она вспоминала события и укладывала слова в строчки. Разум бунтовал снова воспринимать то, что было пережито.
Нет, она не боялась сойти с ума, перечитывая написанное: все от начала до конца — неизгладимая правда! Не обойтись же ведь без нее!
А ужас так и окатывал ледяной водой, сердце едва не останавливалось. Слышала крики сгоревших в мертвом огне, и дыбом вставали ее седые волосы — не умела быть холодным, расчетливым летописцем старой деревни, поэтому и слова на бумаге выходили огненными и открывали бездну звериного в деяньях фашистов, которых следовало убивать, как бешеных собак, чтобы другие не могли заразиться, ослепнуть от ненависти к людям и смотреть на кровь, как на смердящую грязь.
За три дня и три ночи трагический день погибели деревни тысячу раз вставал перед ее глазами. И всякий раз поутру восходило солнце сорокалетней давности, розовел горизонт, начинали петь птицы, а она, запаленная долгим ночным переходом, устроилась, не дойдя двух верст до деревни, передохнуть под могучим дубом.
Ветерок гонял по шелковому лугу медленные волны. Высокая трава волновалась, как вода. Выпрямляясь, вспыхивала неисчислимыми остриями стрел, и слышно было даже пчелиное гудение. Здесь пчел водилось в изобилии. Сутулый Иван тут еще ладил пасеку за год до войны. И где-то рядом находилась его могила.
Катерина не стала отыскивать — не шли ноги от усталости, угорела в покое после тяжелого одинокого пути.
В селе, куда она ходила, бесчинствовали оккупанты.
На центральной площади стояла виселица. Понаехало множество машин-душегубок, и жителей отлавливали с собаками, как зверей, травили в душегубках газом, складывали из мертвых жуткие штабели, обливали бензином и поджигали, чтобы и следа не осталось от русских людей.
Каликой перехожей шла по улицам села Катерина от самой окраины к явочной квартире. На убогую нищенку фашисты не обращали внимания. Таких пока не тащили они к виселицам и душегубкам, не терзали еще в злобе. Смеялись ей вслед.
Дягилевская мина была завернута в мешковину, что прижимала к груди, будто горький скарб, Катерина. Предназначалась мина оккупантам, которые заполонили все село и думали, что они одни распоряжаются на белом свете жизнью и смертью и самих никогда не настигнет кара.
Смерть! Смерть! им несла Катерина, сгорбившись и съежившись, казалось, и тени не отбрасывает под знойным солнцем такая фигура. Дунь на нее — и исчезнет, растворится, словно привидение.
Спину и ноги сводило от напряжения, муки — ведь могла не дойти, любая случайность могла погубить, и дальше бы покатили убивать сытые, откормленные изверги. Все до одного они должны именно здесь найти свою смерть, пусть напируется всласть воронье падалью. И много гитлеровцев возьмет ее мина, сделанная глухим летчиком. И всем погибнуть от народного гнева, не уйти от расплаты.
На явочной квартире в одноэтажном деревянном доме были выбиты все окна, с мясом вырванная входная дверь висела на единственной петле, кровавые пятна растеклись и застыли на крыльце, и там отпечатались следы вражеских сапог.
Сначала она прошла мимо. Затем вернулась, запоминая еще одну беду, и разглядела множество стреляных гильз. Так просто не дался в руки гитлеровцам подпольщик Ваня Ковров.
Катерина преклонила голову.
Взял за себя Ваня несколько жизней врага. Взял!
Она незаметно огляделась. В доме напротив чуть колыхнулась занавеска. Кто-то наблюдал и разглядывал ее. Следовало уходить, а ноги будто приморозило к земле. Током пронзило нехорошее предчувствие. Трудно и медленно пошла дальше. Сверток с миной едва не выпал из рук. Но сразу вспомнила: в этот дом часто повадился захаживать Тялтя-Гуль, и теперь тонкогубая обмирает за занавеской, качает нарядный домик от страха. Наверное, видела потаскуха, как умирал Ваня Ковров. Двадцати годочков не было парню.
Катерина нагнулась, забрала горстку пыли в ладонь и посмотрела в окошко. Точно! Пряталась за занавеской тонкогубая. Маленькие глазки сделались как плошки. В круглый, засохший блин превратилось лицо. Убить было мало такую гадюку.
Затарахтела сзади мотоциклетка.
Катерина поскорее свернула в проулок с глаз долой. Про душегубки ее предупредили, а костры из людей она уже видела. Гитлеровская солдатня растеклась по всему селу, целый полк наливался вином на «отдыхе» от своей работы.
До вечера надо отсюда выбираться, потому что в комендантский час стреляли людей фашисты, страх у них прибавлялся к ночи, били из пулеметов по возникавшим во тьме теням и просто на звук, лишь заслышится шорох.
Была на памяти Катерины еще одна явка.
Снова пришлось идти через село и видеть скорбные картины разрушений. Пожарища появились на многих улицах. Не услышишь, как бывало, ни лая собаки, ни крика петуха. Одинокие прохожие проходили торопливо, стараясь побыстрей исчезнуть в домах, укрыться у себя, знакомых или соседей.
Жизнь на селе затаилась и едва теплилась.
Об этом подумала Катерина. Ведь не осталось туг больше воинов. Костры из людей всех забрали: и здоровых, и больных. И всюду ненависть поселилась, сочилась уже от земли и напоила сам воздух. Но предстояло селу освободиться от оккупантов, отведя им место в гнилом овраге, куда издавна закапывали умерших от неизлечимых, страшных болезней. Там же хоронили и сумасшедших.
Как раз она проходила стороной от этого оврага и могла представить себе, как месть случится, что изменится по сравнению с сегодняшним положением.
В прах вобьет месть сытую солдатню, орущую сейчас пьяными голосами свои лающие маршевые песни во дворах лучших домов, что уцелели на селе. В прах! Материнские окна фашистов на далекой земле мрак затопит. И прокляты будут их матери. А пока гитлеровцы гогочут и веселятся, связанные одной веревочкой преступлений, вместе им легче забыть за вином, что каждый, каждый! ступивший в Россию, перейдя границу, сделался убийцей, недотыкомкой и нетопырем. Зверем.
Шла Катерина по селу и все запоминала.
Пыль перемешивалась с пеплом, хрустела под ногами, в худой ботинок попал камешек и мучил ногу. Она села переобуться на обочинку, глянула невзначай вверх и увидела небо — высокое, дальнее, недосягаемое и прекрасное в полном своем блеске синевы и покое. С тоской пожалела, что природа не дала ей крылья, а то бы взлетела она повыше и оглядела земли своей страны, в одну минуту бы узнала о грядущей победе, близко ли она?
Катерина надела ботинок и пошла дальше. Руки совсем уже измочалились о тяжелую ношу, завернутую в мешковину. И наконец-то она доплелась к нужному дому, где на оштукатуренной серой стенке было понавешено множество старых и новых приказов немецких властей.
Тут жил верный товарищ по борьбе, и все на явке было благополучно, если судить по тайному знаку: на крыльце стояла зеленая эмалированная кастрюля без крышки. Можно смело заходить в дом.
Однако она не поторопилась, прошлась в дальний конец улицы. Ею овладела настороженность: запущенным выглядел дом, где назначена запасная явка. С трудом сдержала себя, чтобы не оглянуться. С грохотом промчался мимо грузовик — и то не повернула головы. Битком набит был грузовик хмурой солдатней, а ведь еще десять минут назад фашисты ликовали в своем отдыхе. Где-то поддали уже оккупантам жару!
И Катерина решилась возвратиться назад к оштукатуренному дому. Обошла его и в штабели у стены среди почерневших дюймовых досок спрятала сверток, перед этим завела часовой механизм.
Через полчаса мина должна была взорваться. Мина и расскажет о провале, если такое случится, раз люди бесследно пропадают и только стреляные гильзы могут поведать об их судьбе.
Она взошла на крыльцо, отбросила ногой со ступеньки кастрюлю и тихо постучала.
Открыл ей дверь сам Тялтя-Гуль…
Катерина протянула вперед ладошку и Христа ради попросила хлеба.
Лысак усмехнулся, пригласил войти.
Делать было нечего, и она вошла.
— Сколько на нашей земле стало убогих и нищих, — пожаловался Тялтя, — сейчас и хлебушком снабдим и одежонку подыщем.
Отзыв на пароль он назвал верный.
Сама она придумала такой. И сердце сжалось у Катерины, отчаянно застучало в висках, в глазах на миг потемнело.
— Как звать-величать? — по-свойски расспрашивал Тялтя, что-то разыскивая за ситцевой занавеской.
— Васена, — ответила Катерина.
— Васена? — удивился Тялтя и согласился: — Пусть будет Васена. Издалека ты пришла? Верно, видела много?
— Много, — сдержанно отозвалась Катерина, ожидая в каждый миг, когда ворвутся полицаи и разом кончится ее жизнь. Она взглянула на ходики. Еще двадцать пять минут оставалось до взрыва. И сознание успокоилось от этой мысли. Расстреляют, замучают в подвальных застенках бывшего пивзавода, а взрыв подаст партизанам весточку о провале.
Тялтя принес узелок с едой и сел напротив Катерины за стол, вперился ей в лицо, как следует запоминая гостью. И поняла она, что выпустит он ее — только бы подольше сохранить западню для подпольщиков в этом доме. Крупней ему нужен был улов.
— Помощь моя не нужна? — спросил Тялтя. Не так уж был он глуп, чтобы пытаться выведать, куда она пойдет дальше.
Катерина опять посмотрела на часы. Еще пять минут прошло. Она спокойно встретила изучающий взгляд Лысака и сказала шепотом:
— Вам лично Никифор просил передать приказ… — Катерина помедлила, сделав паузу, и добавила с ненавистью: — В течение трех дней привести приговор в исполнение по Тялте-Гулю, убрать этого выродка!
Предатель понимающе кивнул. Лицо его посерело. Кожа на лбу сразу треснула от глубоких морщин, залоснилась от пота.
— Сделаем, — сказал он хрипло, — завтра же шлепнем эту паскуду в полицейском участке, — кривыми, безобразными пальцами Тялтя вцепился в крышку стола, но самообладания не потерял.
Катерина встала. Важно было избавиться от слежки. И она сказала:
— Я сегодня у вас переночую.
— Конечно. Конечно, — заторопился Тялтя, — надо только прийти перед комендантским часом, — он проявлял трогательную заботу о партизанской связной, — буду ждать.
— Я постучу в окно за углом.
— Не забудьте про комендантский час, — кинулся из-за стола провожать к порогу Тялтя, — фашисты совсем осатанели.
Нет, ее никто не задержал, когда она спустилась с крыльца и пошла по улице. Никто не преследовал. Зеленая ей была дорога на пятнадцать минут, оставшихся до взрыва.
И все равно она добралась до развалин водокачки. Здесь уж сам черт не смог бы ее отыскать. Однако приказ Никифора остался невыполненным. Некому закладывать мину под казарму с солдатней. Подполье разгромлено. Сожжено на чудовищных кострах.
От развалин водокачки к лесу вела обвалившаяся траншея. Катерина спрыгнула в нее и услышала сильный взрыв. Хорошие мины научился делать глухой летчик. В селе поднялась беспорядочная стрельба. Нет больше проваленной явки, подумала Катерина, нашел себе могилу и предатель.
…В деревню она шла всю ночь. В кромешной мгле преодолела двадцать с лишним километров по лесу. Никифор при встрече как-то сказал, что скоро немцев партизаны вышибут из целого района и восстановят Советскую власть повсюду. Копились большие силы для решительного удара. Поэтому Катерина не ушла к Никифору — именно сейчас среди оккупантов нужны свои уши и глаза. Партизанская разведка понесла невосполнимые потери.
Катерина знала: уже состоялось заседание подпольного райкома партии и готовилась конференция коммунистов после освобождения района.
В прошлый раз она говорила об этом с Ваней Ковровым. Теперь Вани нет, а многие нити держал он в своих руках и умел незаметно успокоить и дать посильное дело.
Катерина очнулась от своих мыслей.
Тихо гудели машины. Звук приближался. Она насторожилась. Откуда взяться машинам, если дальнее шоссе обходит за многие версты деревню стороной. И догадалась: идут проселком сюда. Сразу подхватилась и бросилась глухой тропой в деревню, потом кинулась к болоту, где на сухом острове в землянке жил глухой летчик и еще один оружейник, старый кузнец Ивашов.
Закружилась на месте.
Слезы отчаянья выступили на глазах. Машины слышались уже совсем близко. Подкралась к проселку. И ждать пришлось недолго. Показались броневик и следом шесть грузовых машин, до отказа набитых оголтелой гитлеровской солдатней. Замыкала колонну самоходка.
Вот когда пригодилась бы мина, спохватилась Катерина. Беспрепятственно зверье покатило на беззащитную деревню.
Старая Катерина не отрывала взгляда от каменной страницы обелиска. Каждую фамилию своих сельчан она помнила. За каждой для нее стоял кремневый русский человек, а звонкий голос Аграфены эхо носило по лесу, лишь деревья начинали перешептываться, глухо стонать, роняя высохшие ветви.
Совсем окутала землю ночная мгла, засветились звезды, и взошла красная луна, и свет от нее лился серебристый и, не имея своей обычной силы, растворялся во тьме и удерживался только на вершинах деревьев, оседал на них легкой звонкой пыльцой.
Старая не помнила, когда на пожарище появился глухой летчик и с ним кузнец Ивашов. Дымилась еще земля, потрескивали и шипели раскаленные угли, покрывались серым горячим пеплом, и она, Катерина, немая и оглохшая, стояла на коленях рядом с самым большим домом на деревне, в котором сожгли всех женщин, стариков и детей. Не чувствовала ни дыма, ни огня, уткнулась лицом в обугленную землю.
Была без памяти.
Очнулась уже в горнице Аграфены. Лежала на широкой вдовьей постели под лоскутным цветным одеялом. За столом глыбой замерла огромная фигура кузнеца. Попискивали мыши, летал вокруг керосиновой лампы фиолетовый мотылек, щелкали ходики.
На табуретке у изголовья кровати стояла алюминиевая кружка. Катерина потянулась попить и опрокинула ее. Ивашов встал и подошел к ней, погладил по голове. Рука его тряслась, вздрагивала, и он не мог справиться с собой.
Потом уже она узнала, что провалялась почти восемь дней, криком кричала жалобно в беспамятстве, рвалась все на пепелище. В несколько часов превратилась в старуху, не шли целый месяц отнявшиеся ноги, глаза не могли выносить света.
Ивашов выхаживал ее, словно малого ребенка, а сам ведь согнулся, высох, одни глаза жили еще на черном лице, которое было теперь всегда неподвижно, как древесная старая кора.
Сравнялись они тогда по возрасту. Ровесницей стала Катерина согнутому кузнецу, а затем даже старше на целый век, что предстояло ей еще прожить.
Нескончаемо зарядили дожди.
Не было вестей от глухого летчика, которого она в бреду заклинала идти к Никифору и рассказать и про деревню и про село.
Дягилев ушел и пропал.
Кузнец ослабел от голода, погрузился в сладкий сон на холодной печи, все наказывал не бояться одолевавших мышей и крыс. Она не заметила, как он умер, и поняла это не сразу.
Странно, но с человеческой смертью становится слышней дом, где случилось несчастье, все его шорохи и шепоты, многочисленные дыхания вылезают наружу, словно из преисподней.
Сначала она именно это почувствовала, прежде чем догадалась, что кузнец Ивашов больше не отзовется. Неуловимые ранее звуки и движения заполонили дом. Что-то хрустело, перетиралось, перетаскивалось, копошилось, вздыхало, взвизгивало и непонятно переговаривалось.
И Катерина равнодушно прислушивалась ко всему этому необычному гомону опустевшего дома и думала об Аграфене и ее детях, и разговаривала с ними, и не понимала, что смерть приблизилась и к ней. Невыносимо мучила жажда, а подняться вот не могла, скатилась на пол и поползла к двери. За ней в сенцах стояло ведро с водой.
Не сумела открыть исхудавшими руками дверь, силы покинули. Осталось в памяти сладостное, облегчающее чувство от холодного, настывшего пола. Потом она увидела сразу над собой лицо Никифора и за ним небо в тяжелых свинцовых тучах.
Стены дома Аграфены исчезли.
Мимо шли и шли вооруженные люди. От их ног вздрагивала земля, качалась. Проходила рать неисчислимая.
Час настал.
Она хотела и не смогла рассказать, как миной убила Тялтю. Никифор сделал знак рукой, и два партизана подошли, подняли ее, как пушинку, и отнесли на подводу, ладно устроили и подоткнули со всех сторон овчинный тулуп. Заскрипели тележные колеса, и небо закачалось, поплыло в ее глазах. Снег закрыл мучительные, счастливые слезы.
Час настал!
Пожилой особист, когда допытывался про Тялтю, рассказывал ей про гибель летчика Дягилева. И Катерину часто мучила эта смерть. Считала она себя виноватой, потому что глухой человек умер на лесной тропе, по нему били из автоматов почти в упор, из засады, а Дягилев улыбался своей таинственной, неловкой улыбкой, шел и не слышал выстрелов. Его партизаны и подобрали несколько дней спустя, и лицо глухого летчика сохранило светлую улыбку.
Двадцать лет назад, при открытии того самого обелиска, у подножия которого она сидела сейчас, Катерина, глядя в строгие глаза Никифора, сказала ему про то, как погиб Дягилев, и странную, лишавшую ее покоя улыбку глухого летчика.
Никифор на мгновение задумался. Затем его кремневое лицо просветлело. Он помнил глухого оружейника отлично. Не хуже заводских выходили мины из болотной мастерской, и немало вражеских составов сорвали они с рельсов еще после гибели Дягилева. Летчик твердо о том знал, потому и внезапную смерть встретил с улыбкой и легко пересилил боль, увидев фашистов.
Так сказал Никифор.
Он и мысли не допускал, что Дягилев умер и не узнал, откуда настигла его смерть. У самого Никифора был великолепный охотничий слух.
Если бы он столь хорошо понимал летчика, как она!
Спустя годы Катерина все яснее представляла себе мужество Дягилева и его стойкость. Какой был боец! До самого смертного часа — боец!
Старая Катерина встала и подняла с земли свой ватный пиджак, накинула на плечи, пошла по тропинке домой.
Лунная дорожка стрелой пролегла в стороне, мерцала на скошенном поле, где стояли, как дома, во тьме угадывались громады сметанных стогов.
На обратной дороге от обелиска обычно старая Катерина не вслушивалась в природу, не обращала внимания на небесный свод, звезды и движения лунных струй. И по памяти ноги несли домой, а не от желания отдыха, покоя и тихого сна.
Легче и привольней думалось без такого бремени, отпускало ее словно земное притяжение, как и тех людей, что шли с ней рядом и разговаривали о прошлом.
Конечно, как всегда, пожилой особист пытал о Тялте-Гуле. И она с досадой подумала, что язык уже отсох повторять одно и то же. Как заложила мину в дюймовые доски, черные от дождей, а самой удалось уйти к развалинам водокачки.
«И вы точно знаете, что Тялтя-Гуль убит?» — спрашивал особист и недоверчиво покачивал головой, будто ей был какой там еще резон что-то скрывать.
«Да оторвало крючконосому Лысаку башку!» — хотела она всякий раз сказать, ответить, и страх ее пробирал до костей: «А если жив этот выродок Тялтя?» Встретила же она недавно тонкогубую в райбольнице.
И не просто встретила. С треском ее выставила Тялтина любовница. Быть может, и Тялтя-Гуль где-либо восседает? И любого отлупцует правильными словами похлеще, чем его любовница?!
Вот и выходит, что этаким подонкам нестерпимо трудно возразить на якобы правильные вещи и вывести на чистую воду.
Подумать только: вся больница встала на дыбы. И защитили тонкогубую. И все были в гневе, так и корили и славили ее жестоко. И чувствовали себя правыми.
Старая Катерина тяжело вздохнула.
Впряглась, впряглась в тяжбу. Теперь многое придется перетерпеть. Ежели потянут исследовать врачи на предмет сумасшествия, она и на это пойдет, согласится, но только чтобы и остальные попали не под исследование, но под расследование. Как же так? Ее, Катерину, которую заклинала жить, всегда жить! Аграфена с зеленоглазыми детьми, — сволочила принародно тонкогубая. Такую силу набрала словами и белым халатом!
…Ни в одном доме на деревне не горело огней. Остыла уже дорожная пыль. Собаки гремели во дворах цепями и время от времени заходились в скучном лае. Их беспокоила пожелтевшая луна, которая беспрестанно насыпала в глаза холодные длинные искры — даже сквозь прикрытые веки.
Собаки взлаивали и тоскливо подвывали друг дружке.
Старая Катерина отворила калитку и прошла в палисадник.
Сверкнули серебром окна горницы, и она подумала, что в следующий раз обязательно оставит в комнате свет, пусть хоть в ее доме будет теплиться огонь, когда повсюду уснут новые люди. К осени делаются ночи не в пример длинней.
Она вышла на крыльцо, с минуту еще постояла у двери: любила перед искусственным светом взять в себя покой темноты, ее чарующую ласку и умиротворенность, прочитать во тьме зарождение нового дня, который пробуждает и зовет жить дальше.
В большом письме об оккупации, адресованном строгим людям, конечно, Катерина не писала об этом, там скупо перечислялись одно событие за другим, да рассказывала, что знала, чем люди старой деревни помогали бить фашистскую нечисть. Но жив ли Тялтя? Кто на этот вопрос мог ответить?
Однако для того и составлено было письмо, чтобы кроме нее люди поволновались еще однажды и посмотрели, правильно ли сегодня они живут, когда прочитают о мертвом огне и зверствах фашистов.
Такой позор она приняла на себя в райбольнице!
Не приведи господь!
Та же Аграфена, разве встречала она бранью и выставляла за дверь беспомощных красноармейцев? Жизнью рисковала, и в конце концов из-за собственного страха гитлеровцы ее сожгли, словно колдунью или ведьму.
Боялись упрямого возмездия в глазах Аграфены, и еще больше боялись, потому что не понимали своими высохшими от убийств мозгами: откуда у простой русской бабы, многодетной и безоружной, такое провидение. Непостижима гитлеровцам была Аграфена, старики и дети. Потому и топили их фашисты в огне, словно в средние века инквизиторы могущественных колдунов и великих духом грамотных людей. Уничтожали в грядущем своем ужасе…
Старая Катерина притомилась стоять и села на ступеньку крыльца, мысли словно свели ночь на исход. Начинал потихоньку горизонт обозначаться. Серенький свет разъедал мглу. Всегда этим светом красное солнышко пробивало себе дорогу, и в полуденную благодать мало кто из людей вспоминал об этом.
Катерина вгляделась в даль своими слабыми глазами.
Нет, неуловим был этот свет, поглощавший тьму, не то что прямая и ясная лунная дорожка, которая поблекла уже и истаяла.
Много ли ей осталось видеть таких рассветов?
Спать совсем не хотелось с тех пор, как было отослано письмо. Но в инстанции, куда оно ушло, не догадывались, что адресат потерял сон. Там служба шла своим чередом. Пухлый конверт равнодушно зарегистрировал низший чин и положил на стол своему начальнику.
По берегам долгой, вытянутой чаши водохранилища мерцали множеством огоньков костры. Одни исчезали, другие вспыхивали неожиданно ярко, сильно, будто это уже начинал загораться лес.
Туристы упивались природой, оглашали песнями и криками прибрежные чащи.
Заснуть никак не удавалось, и Дягилев покуривал у маленького костерка. Дети и Люба спали как убитые, в палатке, находились окрест за ягодой, обнаружив прямо обливные поля малины и красной смородины в стороне от водохранилища, где сухие взгорки менялись сырыми впадинами и тянулся далее настоящий глухой лес, местами тронутый старыми вырубками.
Считай, километров тридцать в общей сложности отмахали.
На обратном пути, в овраге, под козырьком естественней пещеры из песчаника, они увидели целую свору одичавших собак.
Дик насторожился и смотрел вместе с ними на это диво, стоял словно вкопанный, дрожь волной прокатилась по могучему телу, вздыбился загривок и обнажились клыки.
— Так это всего-навсего собаки, — безбоязненно сказал Андрей и, подхватив камень, запустил его в стаю.
Что тут поднялось!
Большие и маленькие, породистые и дворняги — в секунду сорвались с места и стали их охватывать ровным полукольцом, отрезая от леса.
Не меньше тридцати собак было в этой стае.
Молча, без лая они приближались к людям. И это поразило Дягилева. Он не растерялся, схватил с земли обточенный водой тяжелый гладкий булыжник и острую, как копье, палку.
Но лица его Любы и детей побелели.
Дягилев коротко приказал Дику, послал на верную смерть. И пока мальчик с девочкой и жена все дальше и дальше уходили, не понимая, что ради них он, в сущности, пожертвовал овчаркой, Дик сбил добермана-вожака наземь. О добермана споткнулся мышастый дог и кубарем полетел через голову, свалив по инерции двух ощеренных дворняг.
Дягилев поспешил на выручку Дику, с силой бросил наугад камень, палку и страшно закричал. И это был миг, когда вся беснующаяся свора на долю секунды оцепенела, тем самым снова признав над собой власть человека, а Дик располосовал доберману глотку и отскочил в сторону.
К вожаку кинулась вся стая во главе с мышастым догом и принялась остервенело рвать его на части.
Дягилев повернулся и пошел прочь.
Его мутило, просто выворачивало наизнанку от увиденного, и он был счастлив, что такую картину не пришлось запомнить его детям.
Не выходило из головы, что в стае были только домашние собаки, даже хромоногий рослый пудель и стремительная, словно молния, борзая…
Как? Почему они вместе очутились в лесу и больше не признавали над собой власти и покровительства человека?
Именно потому, что кончилась без покровительства и заботы сама власть?..
Дягилев все не мог забыть происшествия.
Люба, разумеется, поторопилась с выводами, сразу округлила глаза: «А ты думал как? Власти без покровительства нет даже у нас в семье. Не станешь заботиться о нас — и мы превратимся в злых, обиженных собачонок. Только из-за одного тебя! Никогда не меняй нас на вино!»
Дягилев усмехнулся, подбросил хворосту в огонь, погладил с благодарностью Дика.
Никакой провидец не мог бы угадать, что творилось сейчас у него на душе. То и дело вставал отец перед глазами — молодой и в военной форме, как бы неловко и стеснительно улыбался с фотографии сорокалетней давности.
А вот он не умел так искренне уже улыбаться, всячески сдерживал волнение на своем лице, которое потому-то и выходило на снимках окаменевшим, глаза стеклянными — без дыма и пламени.
Черт бы подрал этот отдых на природе в невольной компании восторженных туристов, очумевших от воли и воздуха!
Нет никаких сил уснуть!
Заслышались удары весел по воде. Где-то совсем рядом во тьме проплывала лодка. Дягилев поднялся, подошел к берегу. Так и есть: в заливчик входила лодка. С кормы светил рыбак фонариком на воду, а напарник сидел на веслах, греб осторожно и умело.
— Смотри как следует, Федор, — сказал гребец, и Дягилев узнал глуховатый и напористый говорок Егора Иваныча, неделю назад приходившего интересоваться хозяевами напугавшей его овчарки.
— Опять мы у этого заливчика, — засмеялся Федор, — как бы тебя, дед, снова собака не завалила. После ночной рыбалки не убежишь.
— Да съехали, верно, уже наши туристы, — спокойно ответил Егор Иваныч.
— Тем более опасайся. Собаку-то бросили. Не нужна им собака. Так, для баловства. Поиграли с ней и бросили, а тебе опять таиться…
Лодка причалила, и Федор выпрыгнул на берег. Свет от фонаря заметался по кустам. Дягилев поспешно (чтобы не подумали чего худого) отошел к своему костерку, подбросил сушняку и приладил полкотелка с водой греться на чай.
Сна не было ни в одном глазу. Да и гости (могло быть такое) не завернут ли опять по старому знакомству поговорить, обсушиться и передохнуть?
И правда, с минуту всего прошло, как управились рыбаки с лодкой, снастями, уловом и вышли к костру, поздоровались и приняли приглашение попить чайку с устатку — откуда только и вывернулось такое слово у Дягилева!
Улов оказался добрый: взяли полмешка подлещика, окуня и плотвы, пару редкостных язей и величиной с малое полешко щуку. Ловили на кружки и спиннинг.
Егор Иваныч покосился на распластавшегося у ног Дягилева Дика. Пес спокойно воспринял появление гостей.
Начинало светать. Чай вскипел. Туристы наконец угомонились. Наступила тишина. Сразу услышалась вода, шорохи леса. Посвежело.
— Вы, кажется, партизанили в этих местах? — нарушил первым молчание Дягилев, увидев, что Егор Иваныч уже напился чаю.
— Воевал, — поправил тот и прилег у костра, располагаясь поудобнее к разговору, — воевал, — повторил он в раздумье и оживился, указывая рукой на водохранилище, — ведь раньше этой красоты не было! А почти сорок лет назад, почитай на самом дне, воды еще столько не было — овраги, буераки и за ними сплошняком шли болота, и такие здесь гремели бои, не приведи господь еще раз пережить! Скрыла все вода, иначе я бы провел вас по этим местам. Где подлещиков мы с тобой брали, Федор, нашли себе наилучший клев — так, я помню, раньше находился наш базовый партизанский аэродром. Словом, туточки и принимали самолеты с Большой земли…
— Вот дед рассказывает, — Федор коснулся руки Дягилева, — так я, убей, никак себе этого представить не могу. Так сказать, вокруг водное пространство — и под ним вдруг находится аэродром… А мы таскали с него подлещиков. Не могу я понять этого. Убей, не могу. — Федор закурил и расстроенно покачал головой.
— Опять же, все — время, Федор, — заговорил мягко и ласково Егор Иваныч, — время закрывает раны земли почище воды, иначе в здешнем колхозе не продохнуть бы от железа мин и снарядов на полях и, к примеру, от тех же траншей и окопов. Целую гибель их туточки нарыли, когда вышибали из района немца и некоторые отряды у нас совершали обходной маневр.
Что говорить! Костями и кровью павших стоит эта земля… — Егор Иваныч замолчал, перебарывая волнение и нахлынувшие воспоминания, подправил веткой огонь в костре.
— Вам снится война? — спросил Дягилев и тотчас же понял бестактность своего вопроса, извинился.
— Да вы не смущайтесь, — сказал Егор Иваныч, — постоянно беспокоит и в снах, и в жизни война, столько ее примет осталось. Федору, внуку, и то она, проклятая, снится. А, Федор? — Федор безнадежно махнул рукой. — То-то и оно, — продолжал Егор Иваныч, — у кого родственники да близкие полегли, кого коснулась беда, тому война будет сниться хоть в третьем поколении. Родители передадут свою боль детям, свои воспоминания о войне, вот они и будут жить вечно.
— Это так, — согласился Дягилев, думая о матери, о непостижимой, на первый взгляд, ее привязанности к отцу, воистину неистощимом упорстве в розыске пропавшего без вести летчика. Думал он и о своих тревожных снах, где рвались снаряды, погибали люди и раз за разом, круг за кругом пролетал горящий самолет его отца.
…Над водохранилищем стоял густой туман, закрывая противоположный берег, но березовая роща, где они сидели у самого ее края, начинала медленно излучать свет и незаметно засияла.
Почти рассвело. Уже звонкие голоса птиц понемногу будили тишину. Восход солнца обозначился тоненькой красной нитью на горизонте. Костер угас.
— Благодать-то какая, — тихо произнес Егор Иваныч, — что значит заживила раны земля, а ведь деревню у стоянки автобуса в войну немцы сожгли дотла вместе с детишками, бабами и стариками…
— Опять ты себе травишь душу, дед, — вздохнул Федор, и по его реакции Дягилев понял, что не один раз уже заходил разговор у Егора Иваныча с внуком. — Мертвых же не воскресить!
— Дело не в мертвых, а в живых, — укорил Егор Иваныч, — ты сам видел, сколько фамилий указано на обелиске. Собрать тех людей сейчас, то уместились бы и на нашей поляне, да не о том речь: об их близких и родных, если такие остались.
— Вы с ними встречались? — не утерпел спросить Дягилев. — И что?
Егор Иваныч сердито взглянул на Федора и отвернулся, рукой ослабил воротник, поднялся и сел рядом с Дягилевым.
— Я ваш вопрос понял, — начал он, — дескать, вот воевал в партизанах и уж совсем непонятно, почему толкует о живых, а сам к ним не идет. Да не был я ни разу в этой деревне! Даже когда отбили у фрицев, не удалось побывать. Не был в деревне — такая досада. Еле оправился от тяжелой раны. Федор все мне говорит, мол, ты представься пойди в сельсовет, так заместо паспорта я не могу принести с собой слова о страшной гибели деревни. На это уж сердца не хватает. Но мне больно видеть, как согбенная старушонка ухаживает за братской могилой.
— Помог бы, да и вся недолга, — с обидой сказал Федор.
— Ишь ты, вся недолга! — осадил его Егор Иваныч. — Ежели хочешь знать, старухи и старики былыми болями живут, и тут я пришел, раскатился: дай-кось помогу. Вся недолга! Ты вот сам раскинь: старуха горюет, печалится, а здесь ты сам-друг с идиотским вопросом — чем могу быть полезен?
Не всякий может подойти к такой старой. Наглец-то, конечно, враз выступит — пожалте бриться. Эх, Федор, не превзошел ты еще быть внимательным, слабо тебя еще жизнь покатала, иначе эта премудрость тебе была бы понятна без всяких разъяснений.
— Правильно ты рассуждаешь, дед, — сказал Федор, — а сам вот хотел искренне помочь и — не подступись. Как же так?
— А вот так! Мы с тобой поглядели и уехали, а старухе здесь жить. И если пришел к обелиску туристом, то помалкивай и не суйся. Не колготись. Иначе отрада появится у тебя на душе: помог, помог! А на самом-то деле своей помощью унизишь и обидишь. Старушонка, верно, не один десяток лет приходит на могилу, скорбит, а ты собрал за пять минут палые листья, выдернул травинки, снял кепку — и уже для себя, в своих глазах поднялся почти вровень с павшими. И это обидней всего…
— Но ты-то, дед, имеешь на это право!
— И у меня нет такого права! — тихо воскликнул Егор Иваныч, — мое и твое право — повсюду на нашей земле рассказывать, что известно о павших, как они жили и погибли… Они за нас с тобой погибли…
Дягилев сидел, забрав ладонями свое лицо, и все не мог разобраться в ясных и простых словах Егора Иваныча. Он чувствовал, что бывалый партизан глубоко и верно все подмечает, на его стороне правда, но нельзя же и не вмешаться, если требуется, о чем, собственно, искренне говорил Федор. Однако в свою очередь Федор не понимал отчетливо смысла скорбящей старухи — седой, сгорбленной и понурой, лишенной жизненных сил и все-таки живущей на белом свете — именно так представлялась Дягилеву старая, о которой говорил Егор Иваныч.
Нет, не понимал Федор. И Дягилев знал почему: он сам не раз видел свою родную мать окаменевшей в горе и теперь осознавал: чтобы сердечно сочувствовать людям — надо научиться им сострадать глубоко и беспредельно, как та старая у обелиска или его собственная мать…
Всходило солнце, туман рассеивался над гладью водохранилища, которое скрыло под водой следы военного смерча. Розовые облака отражались в воде, матовый свет скользил по ее поверхности. Рыбачьи лодки начинали подходить ближе к берегам. Все вокруг после ночи оживало и просыпалось.
Далеко в стороне вдруг раскатился выстрел. За ним второй, третий. Егор Иваныч удивленно присвистнул, а Федор сказал:
— На собак уже охотятся. Вчера мимо дома отдыха целая бригада охотников проходила. Говорили, одичавшая свора напала на колхозное стадо. И будто бы уже не первый раз. Значит, собрались желающие их пострелять.
Дягилев промолчал, не стал рассказывать о встрече с одичавшими собаками, с интересом взглянул на Федора. Внимательно приготовился его слушать и Егор Иваныч.
— Мне вчера охотники говорят о домашних собаках, — продолжал Федор, — и я, признаться, не очень-то поверил, что домашние — страшнее любого дикого зверя. Оказывается: и лося, и медведя могут взять стаей собаки, а человека-то уж запросто сворой берут.
Выходит: это охотник на собак стрелял в Дика, подумал Дягилев, и, может быть, пес уже до их приезда сюда ходил в какой-либо стае. Эта мысль поразила его, сердце дрогнуло. Он невольно внимательно сейчас следил за овчаркой. Пес очнулся от своей дремы и словно прислушивался к разговору, не спуская глаз с Федора.
— Такие дела вот, — с равнодушным достоинством заключил Федор.
— Получается, вы спасли собаку, — сказал Егор Иваныч, обращаясь к Дягилеву. Тот пожал недоуменно плечами и погладил овчарку. — Спасли собаку-то, — настойчиво повторил Егор Иваныч, — сегодня уж охотники ее бы первой убили. Такая зверюга… Вы спасли добрую собаку. И, знаете, неделю назад я бы обрадовался удаче охотников без всяких затей, а теперь жалко… И зря мы в прошлый раз тут с Федором горячились, если жизнь все решает гораздо проще, чем люди: выгнал хозяин собаку из дома, по каким-либо причинам стала не нужна, одичала собака, сделалась опасной, — стреляй ее, и все дела! А надо ведь хозяину как следует всыпать. Надо! — искреннему огорчению Егора Иваныча не было предела. — И в том-то беда, что собака никогда не назовет своего хозяина, — продолжал он, — на то она и собака — первейший и бессловесный друг…
— А я тебе сто раз говорил, дед, — встрял Федор, — с бессловесными только так и поступают…
— Не тебе бы говорить такие слова, — нахмурился Егор Иваныч, — жить едва начал, а уже претензия появилась: с бессловесными так поступают… И помолчи, когда старшие говорят.
— Я видел эту стаю, — сказал Дягилев, и Егор Иваныч умолк, делая знак Федору, что не время еще уходить от погасшего костра.
Старая Катерина дремала на солнышке в палисаднике, когда на середине деревни остановилась голубая «Волга», хлопнула дверца. Она открыла глаза и отвела от лица паутинку своих белых волос и решила: к кому-то пожаловали дачники или гости.
Счастливый сон ей привиделся.
Снилась молодая березовая роща, каждый листочек в ней светился и благоухал. И как пели там птицы! Босоногая девчонка со светлыми глазами и тоненькими косичками собирала на поляне душистую, пахнущую зноем, сладостью и прохладой, землянику. Небо выгнулось бездонным куполом.
Снова прикрыла веки старая Катерина, чтобы досмотреть хоть чуточку прекрасный сон своего детства и подождать с думами, раз эту рощу разорили гитлеровцы, эти варвары изрубили бомбами и снарядами, превратили в чадящие ямины. Но увидела старая мрак и затем черные клубы дыма и зарево на полнеба и саму себя с ружьем деда Евдокимова за поваленным деревом. Цепью шли фашисты по заросшему будыльями полю, и молчал пулемет Никифора.
Нет, тогда невозможно было уйти…
И старая спохватилась. Сон это, сон! По отдельности разные дни сошлись в один миг. И с ружьем она в засаде, и пулемет Никифора, и наступающие цепи врага, столбы дыма и огня… Полдневная дрема — самая морочливая, путает вечно память, все идет в голове шиворот-навыворот. Привыкают же люди спать днем, и ничего у них не случается.
Катерина стряхнула с себя сонную истому, встала с лавочки, взяла легонький бидончик и принялась собирать крыжовник с куста, где ягода всегда родилась красно-желтой и огненной — на радость ребятишкам и взрослым.
Зашумела на бетонке машина.
Старая обернулась. Голубая «Волга» подкатила к ее дому и остановилась. Все дверцы разом открылись. Катерина донесла ладонь козырьком к своим слабым глазам.
Какая-то чужая компания заехала на деревню, подумала она, разглядывая высокого и грузного мужчину в белой праздничной рубашке, шагавшего к калитке впереди всех.
Гость решительно вошел в палисадник, издали еще поздоровался. Старая Катерина еще не рассмотрела его лицо, но пошла навстречу, гадая, что же надобно заезжим.
Уж не по письму ли прикатили, мелькнула такая мысль. А грузный обнял ее, и она почувствовала на лице своем слезы, и сама расплакалась от той сильной радости и печали, что передались ей.
— Сорокин я, Костя… — твердил мужчина, голос у него перехватывало, железные его губы вздрагивали, — Костя я, Сорокин, Костя…
— Господи, — прошептала старая Катерина, и, обмирая, ткнулась седой своей головой в его широкую грудь, — Костик… Боже ты мой! Радость какая! — ноги у нее ослабели, в голове поплыл звон. — Сколько лет прошло, Костя…
— Вот привез к тебе сынов и жену, — сказал Сорокин, и слезы опять перехватили его голос, и опять он подавил рыдания, сквозь силу улыбнулся и троекратно, по-русски, поцеловал Катерину.
— Я бы тебя сама не узнала, — созналась старая и пригласила заходить в дом, пропустила гостя вперед, чтобы познакомиться с его семьей.
Сначала к Катерине подошла моложавая пухленькая женщина в цветастом легком платье, вся в слезах, со скомканным платочком в руке. От нее волнами исходил стойкий запах дорогих духов.
Они обнялись, словно сто лет были знакомы и в жизни вместе делили и радость, и горе. Жена Кости даже забыла назвать себя. Девчонкой она чувствовала себя рядом со старой Катериной, дочерью ее, потерянной некогда в житейском море. И что сказать могла она, горожанка, своей деревенской матери?
— Это — ваши внуки, мама. А вы, дети, целуйте руки своей бабушке!
Трое рослых, высоких, здоровенных парней Кости Сорокина окружили старую Катерину. Она скрылась за ними, как за каменной стеной, а маленькая, пухленькая и изящная мать снова расплакалась.
Костя Сорокин стоял на расписном крылечке, облокотившись на ажурные перильца, позолоченные солнцем, и все, что сейчас происходило на его глазах, казалось ему — уже случалось с ним однажды, когда после войны он вернулся в свой родной дом, хотя и был в то время намного моложе и мало еще что тогда понимал: и себя, и окружающих! И вот, в одночасье, тоска давняя, глухая, почти — вина, заставила вдруг оставить всю текучку дел и своих, и сыновних, и гнать машину добрые две тысячи километров день и ночь, чтобы увидеть спокойное и торжественное, святое лицо Катерины, своей спасительницы…
Согбенная, седая как лунь, но легкая и со светившимися радостью и счастьем глазами — теперь она шла в окружении его молодцов-сыновей и взволнованной жены, помолодевшей сразу на добрый десяток лет.
Стоило жить ради таких минут.
Костя Сорокин, сняв модные ботинки, первым вошел в дом и подметил безотчетно, что очень похож этот дам на сруб деда Евдокимова на хуторе, куда они пришли со старшим лейтенантом Дягилевым после вынужденной посадки самолета в тылу врага. В горнице Костя тотчас увидел старое ружье и взял в руки рассматривать, провел ладонью по зарубкам, переломил стволы.
Заряжено было ружье. Он с улыбкой покачал головой. И сорок лет назад Катерина жила в нелегком напряжении. Время совсем не изменило ее.
Подошли сыновья и тоже взялись рассматривать ружье.
Костя сходил за подарками в машину, пристроил под табуретом пузатый портфель, а сетку с продуктами вручил жене и вышел на двор покурить.
Следом за ним потянулись сыновья. Они не спрашивали его ни о чем, привыкнув доверять его опыту и мудрости. И если отец не стал сразу затевать разговор, значит, так надо, поскольку торопливость может свести на нет праздничное настроение и всю радость встречи.
Отец много рассказывал о бесстрашии молодой, совсем молодой, рано поседевшей женщины, и вот она их встретила, каждого рассмотрела своими добрыми глазами. Старой-престарой увиделась им, молодым и сильным, спасительница отца.
Сыны переглядывались со значением. Необычно тих и грустен был их веселый и шумный отец.
— Да проходите же в дом, курцы, — открыв окошко, позвала старая Катерина, любуясь своими русоволосыми и светлоокими гостями.
После застолья Костя Сорокин и Катерина отправились пешком к обелиску. «Дети твои еще успеют все оглядеть», — сказала она, и в глазах ее появилась застарелая тоска, понемногу сменяя радостное оживление.
Старая Катерина еще ни разу не спросила его, как он живет, счастлив ли, доволен ли своей судьбой, вспоминала только прежнее страшное время.
У колодца Аграфены старая остановилась и заговорила о вкусной целебной воде, что хранилась в глубинах земли, на которой они стояли.
«Мало к ней торопятся люди, — сказала она, попросив Костю в ведерке поднять из сырой тьмы глоток воды, — так может пропасть источник». Катерина пытливо посмотрела Косте в глаза. «Разве не веришь? Даже не слышал, что так бывает?» — «Никогда не думал об этом», — простодушно ответил Костя, и блескучая еще, но тронутая ржавчиной цепь начала медленно разматываться на вороте.
Поднял он полное ведро и поставил на сруб криницы, не расплескав ни капли.
Она попросила дать ей тоненькую струйку воды и напилась из своих ладоней.
— Попей и ты целебной, нету ее вкусней!
Костя попробовал. Действительно, на редкость была свежа и чиста эта вода, сняла своим прикосновением с него весь тяжелый угарный дух и табака, и вина.
Знатной оказалась вода.
Нет, не чудила Катерина. И уже зародилась в нем догадка, что ласково и мудро она его укорила, словно и его вина есть, если пропадет источник. Конечно, не только о воде шла речь — о людских судьбах, все о той же проклятой войне продолжала она разговор.
Костя Сорокин взглянул внезапно старой Катерине прямо в глаза, пытаясь понять: так ли это есть на самом деле, как он подумал, и разочарованно отвел взгляд — слишком просто смотрела Катерина, как бы жалела его, и не было подтверждения вспыхнувшим мыслям. Верно, только о целебной воде и источнике все-таки она говорила и он на-придумывал себе по городской привычке черт знает что!
Но с новой силой та вина, что сорвала его с места и погнала в дорогу, чтобы увидеться с Катериной, отозвалась в нем. Ведь виноват! И как еще виноват!
Слезы заблестели у него на глазах, и он покаянно опустил голову, только сейчас поняв: нет конца и края — горю и лиху военной поры. И вовсе не дорогие подарки с яствами надо было везти Катерине, а весточки от уцелевших. Несказанно больше бы обрадовал.
Они обошли нарядный дачный домик и поднялись но ветхим ступеням на крылечко избы Аграфены.
Старая нашарила ключ в щели над дверью и открыла поржавевший замок. Весь вечер Катерина только и твердила в застолье о вдове, и вот скрипучие половицы отозвались ка его шаги. Теплое человеческое дыхание и свежий ветерок потревожили застоявшийся воздух.
Было темно в сенцах, и Костя Сорокин зажег спичку. Она вспыхнула ослепительным язычком, и красно-черные тени заметались по стенам. Катерина поднесла к пламени тоненькую свечу. Сразу разлился вкруг желтый свет, и воском, казалось, были облиты толстенные темные бревна.
В горнице старая Катерина села на широкую лавку против закрытого наглухо ставнями окна. Костя поразился порядку и чистоте в избе. И пылинки нельзя было здесь найти. Значит, часто она приходит сюда, подумал он, присаживаясь за стол и трогая ладонями черные гладкие доски.
— Привела в этот дом поклониться, — сказала Катерина, — теперь прежняя деревня вся тут умещается. Скольких, как ты, она у себя приняла и спасла. Я рада, что ты приехал и сынов своих привез. Помнят ли они у тебя о войне?
— Помнят…
Полумрак, свеча, иконописное лицо старой Катерины в ореоле седых, светящихся волос неожиданно заставили Костю Сорокина забыть о бремени прожитых лет в городе и вспомнить о своем детстве, даже расслышать стук ходиков.
— Тут есть часы? — удивленно спросил он.
— Стоят, — старая Катерина поднялась с лавки и подошла со свечой к стене.
Сорокин подошел и рассмотрел старые ходики, побитые автоматной очередью.
— Стоят, — повторила старая Катерина.
Костя вышел следом на улицу и увидел потемневшее небо в туманных блестках нарождающихся звезд.
Старая Катерина, запирая замок, подумала о бронзоволицем полковнике с серебристыми глазами. Так и не успела с ним поговорить, слишком гордился собой человек, вот все откладывала и ждала случая, а теперь дачник забыл дорогу на деревню…
Утро поразило Дягилева своей тишиной: совсем не было слышно ветра. Ни шороха, ни звука не доносилось окрест. И он вначале подумал, что природа так испытывает облегчение после нашествия туристов, вчера к полудню покинувших свои стоянки: выходные у горожан закончились. Берега водохранилища обезлюдели. Но вот захрипел вдалеке репродуктор — и на турбазе диктор объявил подъем. И снова стало непривычно тихо.
Дягилев вылез из спальника и пошел умываться к заливчику. И вода там была неподвижна, казалась мертвой, слишком уж теплой, не освежала, не бодрила. И утреннее купание не доставило никакого удовольствия.
Как-то робко и очень уж тихо звенели одиночные комары.
Дягилев, растирая тело жестким полотенцем, взглянул на небо. Оно было словно затянуто белесым дымом. За ним исчезло солнце, нагнетающее на землю духоту в эти минуты. Солнечный круг не просматривался на горизонте. Его поглотило мглистое бледное марево. Плоские листья на деревьях чуть съежились, поникли.
Дик беспокоился, не отходил ни на шаг.
Дягилев разложил костер, чтобы приготовить завтрак и чай. Дымок едва пыхнул и пропал, когда загорелся хворост, бесцветные струи пламени обожгли Дягилеву руку.
Почти в пять минут закипела вода.
Дягилев смотрел, задумавшись, как била она ключом, поднимались со дна котелка прозрачные пузыри, лопались беззвучно на поверхности. Огонь бешено крутил большим тяжелым комом просветленную воду. Не потрескивал, не стрелял пересохший в погожие дни хворост.
Тишина становилась все слышней, будто птицы и звери покинули ближние леса или попрятались. И Дягилев почувствовал: надвигалась гроза, может быть, даже ураган, если природа так затаилась, затихла для того, чтобы каждое живое существо могло себя вовремя уберечь, приготовиться к непогоде.
«Надо сегодня же уезжать», — подумал Дягилев, раскидывая понемногу костер и уменьшая его жар. Он включил приемник и прослушал прогноз погоды. Синоптики именно сегодня обещали солнечную неделю без осадков и повышение температуры.
Вкрадчивый и мягкий тенор диктора успокаивал. Однако до сих пор солнце не выплыло из белесой мглы, и Дягилев выключил приемник.
— Отчего так тихо? — спросила Люба, откинув полог палатки.
— Судя по всему, надвигается гроза, — ответил Дягилев.
— И поэтому ты нас не будишь?
— По радио передали прекрасный прогноз погоды.
— И что ты решил?
— После завтрака уезжаем.
Люба вышла из палатки в купальнике, с полотенцем через плечо.
— Пусть дети еще немного поспят, — сказала она.
— Нет, — возразил Дягилев, — надо укладывать вещи.
— Но ведь на небе — ни облачка!
— И солнца нет тоже. Надо немедленно уезжать.
— Но по радио передали прекрасный прогноз погоды!
Дягилев промолчал и принялся заваривать чай. Вода мгновенно почернела. Он помешал деревянной ложкой, снял котелок и поставил его на угли, словно на раскаленную плиту — такой от углей в безветрие шел жар.
— Ты не хочешь со мной говорить? — поразилась Люба.
— Надо будить детей и уезжать, — упрямо повторил Дягилев, не глядя на жену.
Теперь она не ответила и побежала к заливчику, как птица разметав в стороны руки. Дягилев покачал головой, с тревогой оглядел горизонт. Пока ничего не изменилось, но духота как будто бы прибавлялась, делалась плотней.
Дягилев разбудил детей и велел им быстро готовиться к отъезду.
— А Дика берем с собой? — спросили они в один голос.
— Берем, — сказал без улыбки Дягилев, думая, что дочь и сын — очень уж малы для испытания, и их надо поберечь от надвигающегося урагана.
Он вернулся к костру, отставил в сторону чай и в алюминиевых мисках сварил яичницу.
— Божественная вода, — сказала, вернувшись, Люба.
Дягилев испытующе на нее посмотрел. Она все-таки не собиралась уезжать, ее буквально взвинтил обрушившийся покой.
— Прогноз погоды, как всегда, врет, — сказал он.
Люба засмеялась. У нее было веселое, озорное настроение.
— Я говорю серьезно, — улыбнулся Дягилев.
Дух противоречия так и метался в ее желто-зеленых глазах. Люба взъерошила ему волосы и ушла переодеваться в палатку.
Дягилев полез в карман за сигаретами. Неужели обманывает предчувствие и вся тревога напрасна и заслуживает того, чтобы над ним посмеялись?
Он закурил и заставил себя успокоиться. В конце концов: по радио обещали на всю неделю солнечную погоду. Но тотчас словно пружина подбросила его. Дягилев вскочил на ноги, увидев на горизонте темную точку.
Прямо на глазах она росла, увеличивалась. И вот первое тяжелое облачко едва-едва заметно поплыло в белесом мареве куда-то влево, и вдруг, неожиданно, впервые за все утро — засияли солнечные лучи. Следом за тучей появилось и солнышко.
Люба захлопала в ладоши.
— Вот и солнце!
Через час потемнело вокруг, смерклось. Всего несколько раз молния разорвала мглу, и хлынул ливень. Загудела, застонала земля от потоков воды, ветер свистел и выл в кронах деревьев, с треском ломал сухостой.
Разразилась гроза.
Близ палатки загорелась огромная вековая береза, ствол ее был сокрушен почти до самого основания и, объятый пламенем, повис на молоденьких деревах и скоро угас под обвальными дождевыми струями.
В высокое дерево попала молния.
Дягилев стоял с овчаркой под гудящим тентом и смотрел грозу. Бушевала вокруг раздраженная стихия, и мрак полосовали хвостатые молнии. Дух захватывало от грозных, могучих ударов грома, свежего ветра, порывы которого все усиливались и раскачивали на берегу на обрыве сказочно красивую ель, как былинку.
«Стоило родиться на свет — хотя бы ради того, чтобы увидеть грозу», — подумал Дягилев, очарованный зрелищем, и вовсе забыл, что именно он стремился уйти от грозы в город и укрыться от нее.
Опасную красоту несли с собой молнии и совершенно слепую ярость. И власть их в грозу была беспредельна. Ливень, словно покорный слуга, захлестывал все окрест… Гремел гром, откатываясь дальше и дальше, слабели постепенно серебряные и синие всполохи.
Дождь поглотил и гром, и молнию…
Дягилев этому поразился.
Вспомнился Егор Иваныч и его рассказ о партизанском аэродроме, скрытом сейчас под толщей воды, где жируют стада подлещика. И он подумал, что, возможно, уже не существует то место на земле, меченное гибелью его отца. В лучшем случае оно распахано и засеяно, а скорее всего — природа растворила его в себе без ведома человека. И не найти теперь могилы. Многолетние старания матери напрасны. Не учитывала она в своих планах стихию и природу.
Дождь ослабел, и тогда начала дымиться земля, нагретая после долгих солнечных дней. Атмосфера пропускала через себя тепло, она же и забирала его малую часть, чтобы продолжалась жизнь на земле. Дождь шел холодный… Падала дождинками вода, взятая в свое время из земли на небо, и новое — благодатное дыхание открывала растениям, животным и человеку.
Мальчик открыл полог палатки и окликнул отца. Лицо Андрея было возбужденно.
— Мы тут начали снова говорить о войне, — сказал он, — ведь наш дед воевал всего несколько месяцев? Ты сам об этом нам говорил.
Но лучше всех знает про деда бабушка Наталья Ивановна, хотел ответить Дягилев сыну и, увидев его блистающие ожиданием глаза, сказал совсем другое:
— Летчиком он воевал несколько месяцев. А что дальше с ним стало — пока ничего не известно. Два года назад умер бывший командир полка, с которым переписывалась бабушка.
— Умер генерал?
— Да, генерал.
— И он все помнил нашего деда?
— Ну конечно же, — улыбнулся Дягилев, — он сам его однажды представил к ордену.
— И мы не получили этот орден… Ты расскажи, отец, какие письма писал генерал бабушке, — мальчик потянул Дягилева за руку в палатку. — Расскажи! Здорово, что генерал помнил все время нашего деда. Значит, считал героем. Обидно, что дед не получил ордена…
Дягилев оставил резиновые сапоги у входа и шагнул в палатку.
Люба смущенно улыбнулась, встретившись с ним взглядом. Она упаковывала в рюкзаки вещи, распределяя их детям по силам, решила уезжать в город.
Дягилев сел с ней рядом на надувной матрац.
Андрей и Валентина устроились напротив него, приготовились слушать. Такие минуты выпадали не часто, и они уже умели их ценить…
Мать изредка вспоминала о том, как лет через десять после окончания войны к ним приехал комполка отца — Александр Николаевич Зыков.
Это событие отчетливо осталось в памяти и у самого Дягилева. Он прибежал со двора, где играл в войну, грязный, чумазый, с подбитым глазом и совершенно несчастный от сознания, что без него приехал генерал от отца.
«Приехал от отца», — сказали ему женщины, сидевшие на лавочке у подъезда. Дягилев вихрем взбежал по лестнице. Уже весь дом знал: к ним приехал генерал от отца!
Конечно, мать отправила сразу умываться и потом выпроводила из комнаты переодеться, но он увидел подтянутого, стройного военного. Бросились в глаза широкие голубые лампасы на брюках, золотые генеральские погоны, звездочка Героя.
Куском пемзы он едва не сорвал кожу на руках, когда снова умывался и готовился по-взрослому поздороваться с командиром…
Тогда Дягилев совершенно не обратил внимания на заплаканное лицо матери, не свойственную ей суетливость. Она словно надломилась, но вот он подошел к ней, не зная, как вести себя, а слезы у нее уже высохли на глазах, и скорбная обреченность ушла из ее лица. Мать обняла его, и они вместе подошли к генералу. И Дягилев страшно переживал, что тот погладит, будто маленького, по голове и не пожмет руку ему. Говорили же: он уже очень напоминал внешне отца!
Ладошка его утонула в жесткой и массивной ладони генерала. Затем Зыков нагнулся к нему, обнял и расцеловал. Дягилеву не было обидно.
У матери в глазах снова вспыхнули слезы, и он, тогда маленький и сопливый мальчишка, понял, что она представила себе на месте генерала отца. Ведь понял же!
Дягилев рассказывал детям о своей встрече с Зыковым, и ему было трудно дышать. Так неожиданно и вновь ясно увиделась Наталья Ивановна. Мать.
Что ж поделать! Когда собственные дети появились у него и свое детство озарилось иным светом: помнилось-то о многом и лишь сейчас преломлялось в сознании, давалась и второстепенному и важному истинная цена.
Он долго помнил, что генерал гремел басом и все старался, спохватываясь, говорить потише, и ему было неловко, что он живой, здоровый, а отец не вернулся с боевого задания и его награды затерялись в военном сумраке тяжелой обороны.
Теперь Дягилев, думая о встрече с боевым генералом, вспоминал в первую очередь мать, тихое ее страдание и гордость за отца, храброго и веселого человека.
Как менялось и вспыхивало ее лицо и благодарностью светились глаза!
Генерал приехал не утешать, он желал посмотреть сына летчика Дягилева и долго объяснял, что такое воздушный бой, увидев рисунки мальчика, где самолеты сражались под водой.
Мать все надеялась, что отец жив и непременно вдруг объявится. Такие случаи иногда происходили. Возвращались мужчины из разных стран. Но про себя Дягилев точно знал: отец не мог сдаться в плен. Его не могли просто так увезти за много километров от дома.
«Нет, нет и нет, — сказал матери Зыков, — на такое нельзя надеяться во имя самих героев. Нельзя даже омрачать о них память такой надеждой». Точеные черты строгого генеральского лица окаменели. Он встал из-за стола. Ордена и медали Зыкова зазвенели, когда он поклонился матери в пояс.
— Спасибо вам за бесстрашного сокола, героя, память о нем и светлую печаль, — сказал бывший комполка отца.
— А вы еще расскажите про отца, — попросил Дягилев и с тревогой оглянулся на мать. Он почувствовал, что вот-вот она расплачется, зарыдает и тогда снова многие дни будет жить как во сне, неподвижно глядя часами после работы на портрет отца.
Генерал со вздохом сел за стол и долго молчал.
Дягилев и сейчас помнил, как неистово и тревожно билось у него сердце, мурашки шевелили волосы на голове: а вдруг недобрую весть привез Зыков? Он страшно боялся узнать неведомое про отца. Зачем заговорили про плен?
— Самолет старшего лейтенанта Петра Алексеевича Дягилева был сбит в воздушном бою, — наконец сказал генерал и прихлопнул ладонью по крышке стола — как вынес окончательный приговор.
— Где? Когда? — вскинулась мать, голос ее зазвенел и сорвался на шепот. — Откуда вам известно? — она нашла в себе силы скептически и горько усмехнуться и показать всем своим видом, что не поверила.
Генерал четко назвал район, куда вылетала эскадрилья его полка почти десять лет назад.
— Но почему это стало известно недавно?! — воскликнула мать. — Вы что-то недоговариваете?
— Просто не имею права, — ответил устало и немного раздраженно генерал, — поймите правильно и не осуждайте. В тот день погибла вся эскадрилья, только самолет вашего мужа прорвался сквозь заградительный огонь, прицельно отбомбился и нанес врагу существенный урон. Только один самолет прорвался… И это не было случайностью.
— Не было случайностью, — повторила задумчиво мать и прижала руки к груди…
— Шла война, — жестко сказал генерал и не стал в этот раз говорить о диверсанте, который окопался в штурмовом полку и сообщил по рации время вылета эскадрильи и координаты внезапного удара.
Написал Зыков об этом в письме матери спустя многие годы.
В ту пору Дягилев уже вырос и не поразился тому, что в летной части действовал немецкий пособник (после короткого допроса его расстреляли без суда прямо в лесу, где обнаружен был передатчик). Но теперь, в который раз прикасаясь к воспоминаниям о войне, Дягилев испытывал потрясение: победили, невзирая ни на что! Такие, как его отец, одолевали запланированную всюду гитлеровцами смерть. Ведь танковая колонна, которую он разбомбил, так и не дошла до переднего края. Не дошла!
Проводив Костю Сорокина до околицы, старая Катерина долго смотрела на перекресток, где в клубах пыли исчезла голубая «Волга».
Она перекрестила дорогу, желая счастливого и гладкого пути своим родным и нежданным гостям. Кто мог подумать, что из Кости Сорокина получится известный строитель, верхолаз-монтажник? О будущем каждого, с кем Катерина сталкивалась в войну, предсказывал кровопролитный бой или работа в подполье против фашистов. И у всех будущее было одно — Победа! Или смерть.
Так, так она жила в войну.
Воистину адовы круги пришлось пройти, чтобы остаться целой и невредимой. Что говорить, хранила судьба. А тысячи тысяч русских людей ушли в огонь и не вернулись.
Где ихним-то шагам мера?
Словно гудит матушка-земля до сих пор, если прилечь на нее и вслушаться. Гудит, гудит земля. Костя Сорокин тоже слышал и слышит эти шаги… Знатный человек, умный, ласковый и редкой доброты, что почти не встречается среди новых людей, ибо он выдержал испытание и не дрогнул. Не гундосил, вымаливая себе у врага жизнь и должность, а бил гадов, как того они заслуживали, и видел столько горя необъятного — не описать его в письмах к строгим людям. Потрясенно у Кости живет сердце.
На веки вечные будь проклята, война!
Старая Катерина пошла потихоньку вдоль необозримой хлебной нивы. О-хо-хо! Выключить бы память, чтобы вытекла вся боль из тела и души и забылся душный кошмар оккупации.
«Зря ты сторонишься людей», — сказал ей Костя. Не прав он, всегда она рядом с людьми, пришел на это срок, потому что ослабела. В их беззаботный круг ей уже не войти никогда: много, слишком много муки плещется в сердце.
Конечно, всю оставшуюся жизнь она, пока была в силах, делала работу, что и новые люди на деревне, но скорбь разъедает, как ржа железо. Уж железу-то давно в прах обратиться, а она живет, никак окончательно не одряхлеет.
Об этом она поведала Косте.
А он: «Не странствовать ли собираешься?» Как в душу поглянул — так и тянет в последние дни уехать и посмотреть всюду человеческую радость, самой пройти многими дорогами.
Долго о дорогах рассказывал Костя с жаром, и глаза его накалялись, сияли, жгли. Струилась из них жажда узнавать все! все видеть самому.
И ей хотелось уйти, посмотреть белый свет, да как бросишь колодец Аграфены и обелиск. Зачахнуть может источник.
Сказала Косте, тот сразу помрачнел, поник головой, и долгих усилий стоило ей вернуть его в хорошее настроение. И ничего, ничего не присоветовал Костя…
Великое дело — продолжаться в своих детях! Это уж всем известно. А малых ребятишек жгли и стреляли фашисты на земле, по которой она сейчас идет, и вот на этой самой дорожке стоял броневик, шаря вокруг своими пулеметами. На другом конце деревни каталась самоходка…
Кровь отхлынула от лица, и старая Катерина потерла щеки ладонями.
«Нельзя жить одной памятью», — сказал Костя. «А как же? Как же, хороший мой, ты прикажешь жить?» Хоть не решилась возразить вслух, все без утайки высказали глаза — не научились они ласково врать, как прогноз погоды, и, право, знала Аграфена, кому передать свою печаль и боль. Значит, надо жить и не трогаться никуда с места. Зря люди не будут говорить из века в век: «Везде хорошо, где нас нет». За родную землю, политую кровью обильною и потом кровавым, где на смертях восходило солнце свободы, за родную землю надобно крепко держаться. Даст эта земля и здоровье, и силу, и веру, и любовь…
«И моя судьба кому-то отзовется, — подумала старая Катерина, — кого-то, быть может, еще отогреет. Ведь не лукавил же Костя, когда сказал: «Я вечный твой должник, Катерина. Мои дети родились благодаря тебе. Пожалуйста, живи долго…»
Жить-то не просто. И, зная об этом, говорил Костя: «Пожалуйста, живи долго». Просил, уговаривал бывший летчик, словно почувствовал, что стала она уставать, разговаривать сама с собой во сне — иногда уже просыпалась от собственного голоса и явственно слышала оборвавшийся на полуслове разговор.
Нет, не расточилось и не растаяло в сердце принесенное ее народу штыками и свинцом зло. Из-за этого она часто не замечает, как природа вокруг разливает спокойствие и благодать, как воздух чуден и душист. Все может повториться, если жить беспечно и внимать одним соловьям, солнышку и радости нескончаемой отдыха. Нельзя отдаваться лишь под руку своей силе, жизни и власти над землей.
Старая Катерина остановилась.
К автобусной остановке шли и шли туристы и рыбаки с рюкзаками и удочками. Спешили они, верно, на станцию к электричкам и дальше — в город. И у многих были истомленные, бледные и опухшие, мятые лица, словно после голодовки или тяжелого, изнурительного труда.
Она отвернулась и пошла себе тропкой через хлебное поле.
Не умеют отдыхать новые люди. Доводят себя отдыхом до нервного истощения. После такого отдыха снова надо отдыхать, и вряд ли одна ночь восполнит потерянные силы.
Покачала головой старая Катерина.
Подсекает человека безделье, что теперь по-научному называется активным отдыхом. Вчера вечером за много километров в округе разносились рев транзисторов и лютые, пьяные голоса. Крепко туристы впадали в активность. И сейчас еле передвигают ноги. Не слышно ни шуток, ни песен.
Председательствуй здесь Никифор рядом в колхозе, он бы ночью поднял народ и в глухие леса заставил бы уйти активно отдыхающих, с глаз долой и подальше от деревни, где на труд в страду встают с рассветом, работают стемна дотемна. Как-то Никифор рассказывал о такой ночной тревоге у себя в области и посмеивался, вспоминая, как горожане стервенели и едва не бросались на колхозников с кулаками, хватались за колья.
Старая целиком была на стороне Никифора.
Разнузданность никого не красит, будь ты простой человек или восседающий в кресле начальник. А много Никифору памятной той ночью попалось начальников с персональными машинами. Вырвались от дел передохнуть и совсем осатанели от тишины и покоя.
Рассказывая об этом, Никифор как будто и улыбался, но голос у него был злой и болезненные, злые слова подбирались — одно к одному. Никифор-то любому что хошь без всякой гибкости мог закатать в глаза, робости за ним старая Катерина никогда не замечала. И сошла та ночная тревога Никифору с рук, пусть долго еще потом владельцы персоналок обрывали своими звонками райкомовские телефоны, сердито требовали разбирательства над хулиганом-председателем. С ума сойти: погнал ночью за десять километров от своей реки, словно помещик и владелец всей местности.
…И тут мимо старой Катерины по проселку пылило много машин с городскими номерами, самых разных марок были автомобили, попалось даже несколько крытых грузовиков. В механизированной колонне прибыло большинство туристов. Сразу воздух пропитался отработанным бензином, перебивая аромат хлебного поля.
Быстро откатился и пропал гул моторов. Рассеялся угарный чад. В тишине услышались голоса птиц и движенье ветра. Кончилось нашествие за отдыхом.
Старая почувствовала, как сквозняки подули с неба и затрепетали листья на деревьях, и увидела: пыль на дороге поднимается и взвихривается.
К осени дело идет, подумала она, а там уже зима поспеет со своими снегопадами и замкнет надолго в доме. И еще один год пройдет с тех пор, как отгремела война и медленно начали отбаливать раны, оттаивать душа.
Если бы Костя Сорокин приехал к ней пораньше, то по-иному могла бы обернуться ее жизнь. Умел Костя радоваться всему земному и заражать своим настроением того, кто слышал его. По-хорошему ей было завидно смотреть на Костю, красивую, ловкую жену и на могучих сынов. Деда Евдокимова напомнил ей Костя, а ведь далеко отсюда родился. Таких бы людей побольше рядом — меньше б было для нее тоски, печали и непроходящей грусти.
Оказывается, здорово-то как запомнил ее Костя: сквозь годы и расстояния привела его память.
Старая Катерина краем хлебного поля снова вышла к околице деревни на бетонку, ведущую к самому дому, чуть прибавила шагу. Устала за последние дни с гостями и хотелось прилечь, пусть на пяток минут передохнуть от движений.
Малышка Ивашовых играла рядом с дорогой и, когда старая подошла к ней, устремила свои ясные большущие глаза на Катерину.
— Здравствуй, бабуля.
— Здравствуй! Здравствуй, касатка! — отозвалась старая Катерина и, улыбнувшись, тронула своей черствой ладонью белую головенку. Сладко замерло сердце от нечаянной радости. Бесхитростен, прост рождается человек, и уже только от этого озаряется и светлеет вокруг.
— Погляди, бабуля, какая у меня выходит изба, — сказала девочка, — очень трудно строить дом, как настоящий. Не видно, что в нем есть комнаты и люди.
— Но ты же видишь в доме людей?
— И ты, бабуля, там живешь, — девочка в два счета достроила из щепок избу и насыпала вместо крыши соломинок и снова взглянула на Катерину, — посмотришь, как будто и не живет никто в таком доме. Пусто.
Старая одарила малышку шоколадной конфетой.
Ребенок еще не понимал, что отец его в эти минуты находится на грани жизни и смерти. Плох, очень плох был Коля Ивашов, подорвавшийся на карьере — на старой бомбе или мине. И некому за это отвечать, будто быльем все поросло.
Что ж, если хорошенько постараться, то можно вполне ясно себе представить, как фрицы закидывали бомбами и минами теперешнее хлебное поле, пытались в клочья разорвать свинцом горстку храбрецов, которые стояли насмерть и не давали преступникам уйти к шоссе, где начинала свое движение вспять разбитая армада, без остановки катившая к возмездию.
Все до одного погибли бойцы, но не пропустили фашистов.
Никифор каждого знал и помнил через много лет поименно. Отчаянно дрались партизаны. А вот родные славных героев до сих пор не отыскались, потому что почти ничего не значили фамилии и имена. Бессчетное количество раз они повторяются на Руси. И, наверное, не случайно повторяются, как и подвиги. За всех живущих на земле сражались и погибли герои.
…Старая вошла в дом, на ощупь прошла в горницу и легла на высокую кровать, сложила на груди руки. Так удобней всего ей было отдыхать. Скоро растаял в ушах звон усталости, но слабость все не позволяла подняться. Катерина открыла глаза, чтобы разглядеть на беленом потолке причудливое пятно, в котором недавно она стала видеть лицо своего мужа Федора, пропавшего без вести.
Тут в окошко и постучали.
Старая попыталась приподняться на локте и доглядеть гостя, однако не сдвинулась с места. Уходилась.
Снова задребезжало стекло.
На одном упрямстве она встала-таки и обернулась на стук. Сразу хворь и слабость словно улетучились. Катерина ласково улыбнулась и всплеснула руками:
— Только сегодня поминала тебя, Никифор!.. Не берет тебя никакая лихоманка.
Никифор через окно залез в комнату, подошел и бережно обнял старую.
— Что ж ты через окно-то все, как молодой? — усмехнулась Катерина. — Двери, что ли, уж стали малы? (Погрузнел, сильно раздался вширь Никифор.)
— Пришел по делу повидаться и за час поговорить, — ответил Никифор любимой поговоркой, устраиваясь за столом.
И она вспомнила, что всегда ему было некогда, вечно он куда-то торопился даже в войну. Время добавило Никифору лишь представительности, но не степенности, не погасило подвижности и постоянной заряженности на дело. Порывистым и стремительным остался Никифор, старость пока его не брала.
Катерина принялась накрывать на стол.
— Костя Сорокин у меня был в гостях, — сказала она, — помнишь молоденького летчика?
— Постой, постой! — Никифор прищурился и резко поднялся, едва не опрокинув стул. — Сорокин? Он же погиб на вашем хлебном поле. Все до единого там полегли мои ребята, когда немец рвался к шоссе. Я же тебе как-то говорил… Жив остался Костя?
— Жив, — торжественно произнесла старая Катерина, — с женой и сынами приезжал.
Никифор тихо засмеялся, и она с недоумением взглянула на него.
— Значит, встретимся, — удовлетворенно сказал он, — а почти сорок лет прошло, — широкое скуластое лицо Никифора погрустнело, и тут она своими слабыми глазами разглядела, как постарел бывший ее командир, будто пеплом припудрило его русую голову.
— Ты все председательствуешь? — спросила старая. — Не сняли еще за твой характер?
— Теперь перевели командовать в райисполком, — Никифор подошел к окну, закурил и посмотрел на часы.
— Ведешь себя все как мальчишка, а голова у тебя всегда работала хорошо, — сказала Катерина, расставляя закуски, — и воевал ты с толком: зря людей на гибель не посылал, их жизнями не сорил, и колхоз держал в строгости и достатке.
— А ты напрасно не уехала со мной в область. С войны все одна и одна…
— Уж будто одна? И ты, Никифор, давно понять должен, что память не разделить на двоих. У каждого она — своя… У меня вся память на этой земле, где стоит новая деревня.
Никифор опять посмотрел на часы.
— С тобой и сорок лет назад невозможно было спорить, — сказал он почти сердито и вдруг улыбнулся: — Помнишь, какие пароли сочиняла? И романисту, поди, не под силу!
Улыбнулась и старая Катерина:
— А то придумали конспирацию с кастрюлями. Бывало, подхожу к избе и шарю глазами на крылечке именно голубую без крышки…
Никифор расхохотался и полез в карман за платком.
— Сочинять, однако, ты стала горазда на старости лет.
— Да ведь так и было на самом деле. Такие мелочи ты не брал в толк. Ваня-то Ковров как начнет мне это сказывать, трясусь от смеха и возмущения и ничего с собой поделать не могу. А Ваня еще подбавляет: «Крепче, крепче запоминай! Не спутай кастрюлю с каской».
— Да, Ваня… — все веселье как выстудило из глаз Никифора, — геройский был парень.
Старая Катерина вспомнила и рассказала про Тялтину Лизку, про эту тонкогубую лихоманку, что тряслась за занавеской у окна в доме против Ваниной явки.
— Объявилась Лизка в райбольнице, — закончила она и в подробностях обрисовала недавнюю встречу и как писала письмо строгим людям.
Помнил! Здорово помнил Никифор тонкогубую. Побледнело у него лицо, и от досады он рубанул воздух ладонью. Что творится на белом свете! Что творится! Ухаживает за больными Тялтина потаскуха! Как провалилась в войну, и вот, на тебе, выплыла в белом халате. Сестра милосердия!
— Ты не обозналась? — на всякий случай спросил Никифор.
— Полно, — обиделась старая Катерина, присев на лавку, не сводила с Никифора встревоженных глаз, — памяти нету срока давности. Или ты думать по-другому начал?
Совсем старый становится Никифор, заметила она, сразу видно, когда возьмет его сильно печальное раздумье. Ярость и ненависть возвращают ему молодость. Так и бушует лицо.
— Значит, вместе поедем в больницу, — сказал Никифор, — очень сильно хочу я посмотреть эту медсестру, нету сил больше терпеть, как я этого хочу. Сегодня же поедем.
— Без нас разберутся, — спокойно возразила старая Катерина.
— А то — другое дело! — страстно воскликнул Никифор. — Пускай разбираются. Да вот Лизка приспособилась жить среди нас, и это я хочу видеть. И замшевого старичка, который уговаривал тебя не беспокоить больного и который не смог Коле Ивашову остановить кровь, хочу поглядеть и даму с нафабренными кудряшками, и остальных, что набросились и вывели тебя под руки. Мне очень дорого такое увидеть, а ты спокойно говоришь: без нас разберутся! Нам! Нам надо самим с замшевыми разобраться! Они-то вечно в сторонке, пересидели войну. Такие, как Лизка, к ним и прилипают в их трясину. Все у них, замшевых, наособицу!
Я не пойму: тебя что? Не оскорбили? Не наплевали в лицо? Пришла, видишь ли, убогонькая, безответная старушонка — себя не защитит, и никто уже не вступится за нее, — у Никифора от возмущения дрожали руки, когда он закуривал новую сигарету, — поразительно!
— Ну, остынь! Остынь! — попросила его старая Катерина. — Нет ведь никого в больнице по воскресеньям. Замшевый сидит где-нибудь на даче, бережет свое здоровье, — она невольно удивилась, что поддалась настроению Никифора и злые у нее складывались слова. — Прошу тебя, не выдумывай сейчас про больницу.
— Да нельзя так это спускать! — возмутился Никифор. В глазах его загорались и тлели бешеные угольки. На лбу проступил рваный след от фашистской пули. — Повытаскиваю я их из отдельных панцирей-квартир и в воскресенье. Что? Неласково я говорю? А по-иному отучила война! — в голосе его заслышалась обида и боль. — Нету у меня на такое спокойствия и никогда не будет! Без всяких разговоров поедем…
— Ох, Никифор, — покачала она головой, скорбным сделалось ее лицо, — сорвешь ты свое сердце, слишком много у тебя к людям любви и гнева. Едем, конечно, в райцентр, не переживай, только скажи: зачем приехал-то?
— Да навестить тебя со своими детьми, — улыбнулся широко Никифор и поглядел на часы. — Должны уже подъехать дети.
— Уж будто, — недоверчиво сказала старая Катерина, — неужели завел семью? И детей народил? За два года не очень-то народишь!
— А ты погляди, — подвел старую Никифор к окну, и она увидела, как на бетонке показалась колонна автобусов, — и твои это тоже дети…
Прямо у дома старой Катерины затормозил головной автобус. Никифор окончательно повеселел.
— Гляди хорошенько своих детей и тетки Аграфены.
Пять львовских автобусов были полны детворой. Открылись двери, и пионеры выпрыгивали на землю новой деревни и шли нескончаемой толпой с цветами к дому старой Катерины.
— Ну вот, — сказал Никифор, голос его дрогнул и оборвался. Он обнял старую и повел к детям. Она протяжно вздохнула и смахнула слезы ладонью. — Спокойно им про себя расскажи, — напутствовал шепотом Никифор.
Катерина почувствовала, что сам он сдерживает слезы на последнем пределе.
В высоком, неподвижном небе звенел жаворонок.
Катерина услышала его песню, когда замерли мальчишки и девчонки у обелиска, закрыли ее от новой деревни живой стеной. Исчезла каменная страница с фамилиями павших под целым холмом цветов.
У старой закружилась голова. Она словно ощутила, как растет трава, пробивается сквозь землю. Ветер упал с вершин деревьев и оледенил ей сердце.
Нет, не умела, не научилась старая говорить: тихим был ее голос, и слезы вспыхивали на глазах. Томительная, тревожная тишина необычайно волновала, и Катерина не помнила себя в эти минуты, с великим трудом исполнила просьбу Никифора, и только в рейсовом автобусе, катившем в райцентр, вернулась к ней ясность и способность воспринимать сегодняшний день.
Никифор с отрешенным лицом смотрел в окно. В глубоких морщинах его светились слезы. Или это ей показалось и свои собственные еще не высохли?
Мимо проплывал лес.
С войны она не ходила там по глухим тропам. Сейчас не было нужды без конца прятаться на своей земле. И не тяжелая забота, а спокойствие и скука блуждают по лицам пассажиров, которые на остановке — все туристы, будь они неладны! — едва не ломая кости друг другу, захватывали сидячие места.
Не хотелось им постоять полчаса пути.
Конечно, таких только горе научит доброте или собственная беспомощность. Мучает, мучает их одиночество. Все зло — от этого. Потому уважение у них растет лишь к самим себе и дорогим вещам. Нет у таких друзей и знакомых, способных искренне и бескорыстно помочь им в трудную минуту. Отсюда у них — грубость, и злость, и беспощадность, и стремление одеться как можно модней и нарядней — хоть как-то компенсировать свою убогость души и неустроенность там, где все по справедливости. Все — от одиночества. От него затягивает сердце сытая глухота, и друзьями и знакомыми называются вечные гости, тоже страдающие от того же недуга: безразличия к ближнему.
И заразная ведь болезнь!
Старая Катерина не стала говорить о том Никифору.
Он не хуже, чем она, чувствовал это и понимал, если сорвался сразу же ехать в райбольницу, и, наверное, все-таки есть резон думать, что люди, подобные Лизке, этой тонкогубой лихоманке, уходили от возмездия часто именно из-за одиночек, смотрящих в себя, в свою конуру, одиночек, которым никогда не нужно для счастливой жизни различать подлеца и хорошего человека, да и не станут они себя чем-то утруждать помимо своего маленького уютного мирка. На это у них уверенности и силы хватает, да еще на то, чтобы хоть местечко урвать в автобусе и, зевая от скуки, полчаса проехать с людьми и совершенно их не заметить, наплевав на них.
Лизка, если хорошенько припомнить, тоже сначала была такой, и уж затем в страшную годину прибилась к Тялте, приспособилась жить с упырем. Легче ей было с ним, чем с людьми, которых истязал изверг. Он никогда не тревожил ее совесть.
Все-таки какие неисповедимые пути бывают у одиночек, совершенно оторвавшихся от людей, и нельзя им сочувствовать и тем более — стараться их понять. Карой надо лечить такую болезнь. Только карой!
Лизка ведь погубила Ваню Коврова, выследила его, чтобы умаслить своего упыря и подняться с ним вровень, заслужить благодарность недотыкомки в обмен на подарки, золото, шикарную одежду, меха, сытую жратву и вино, когда в селе уже начинался голод, ограбленные люди стали нищими и из них фашисты складывали ужасные штабели, а пламя, дым и чад заслонили небо.
Многие преступления рождаются от неодолимого, звериного одиночества, разливающего по земле дикость и мрак.
Уверена была в том старая Катерина.
Оттого фашистам и нужен был Тялтя (тоже ведь сверхчеловеком, великой одиночкой считал себя этот плюгавый крючконосый убийца). Такие не способны жить вместе со своей страной и народом, при удобном случае все на свете продадут, лишь бы уцелеть и уцепиться за жало власти.
Тялтя-Гуль уничтожил массу людей и заставил гитлеровцев не вспоминать о своей национальности. Но память-то не отнять у тех, кто выжил!
Никифор дотронулся до руки старой Катерины.
— Приехали.
Она открыла усталые, воспаленные глаза. Чуть было не сморил сон. Уже пригрезился было омерзительный Тялтя-Гуль.
— Ох, не хочу я смотреть другой раз на Лизку, — пожаловалась старая, — поверь, не хочу.
Они вышли из опустевшего автобуса последними, вздохнули после духоты на свежем ветре. Изрядно сквозило на небольшой открытой площади. Трехэтажные дома виднелись впереди. За ними располагались небольшие корпуса больницы. Туда вела булыжная мостовая. Только здесь оставили власти города маленький ее кусочек. Дальше начиналась широкая асфальтовая магистраль.
Темные булыжины были отполированы до блеска.
Никифор улыбнулся. Он любил приметы старины и ценил у новых людей уважение к предкам. Приятно было увидеть булыжную мостовую. В память о старых временах не закрыли для своего удобства хотя бы частичку. Попалась по пути и послевоенная чугунная колонка. Никифор не удержался и напился из нее воды. Даже закололо в висках, — так холодна была эта вода.
— Ты все-таки неисправимый мальчишка, — сказала старая Катерина, — уже давно эту воду никто не пьет.
— Так ведь работает, работает, несмотря ни на что, — ответил Никифор, — на совесть раньше люди делали. Для всех. В современном водопроводе то одно приключится, то другое. Уж я-то по своему хозяйству прекрасно знаю…
— Так снова заведи у себя колонки, — не утерпела старая.
— И заведу, — улыбался Никифор, — если из них вода вкусней, надо и колонки ставить, — денег не жалко. Родниковая вода много здоровья сбережет людям. — Он был рад, что Катерина отвлеклась и не мучается предстоящей встречей.
Позади на переезде зазвенел звонок, и вскоре загудела электричка. Никифор вспомнил, что в войну Катерина Калитина по его приказу там заложила мину и взлетел на воздух воинский эшелон гитлеровцев. Все вокруг вдребезги разнесло. Он испытующе посмотрел старой в лицо: помнит ли? И увидел: словно дым промелькнул в ее глазах.
Одновременно они об одном и том же подумали.
…Молча подошли к трехэтажному дому. У фашистов в этом здании располагалась комендатура, и у дверей стояло два автоматчика. Солдатня шныряла взад и вперед по всей улице, где жители не осмеливались и показываться: гибель верная, сразу можно было угодить без разговоров в душегубку. На улице стоял указатель: «Русским проход запрещен. Только для немцев».
И сюда однажды зимней ночью подлетела четверка пароконных партизанских саней, и гранатами бойцы забросали комендатуру. Хороший Новый год тогда отпраздновали оккупанты. В город отряд ворвался с четырех сторон. Почти батальон фашистов был уничтожен в скоротечном бою.
Знают ли об этом те, кто живет в восстановленном доме? Никаких приметных табличек не было на розовых стенах дома.
— Не ходи. Не надо, — удержала Никифора старая, — ошеломишь ни с того ни с сего людей. В праздник можно прийти, тогда примут как следует, и послушают с охотой.
— А не много ли мы всегда оставляем на праздник? — спросил с обидой Никифор. — У меня в районе каждый помнит, на каком месте он живет.
— Так то у тебя, — заметила Катерина, — а меня вот ни разу сюда не пригласили. Зовут, кто город освободил и пожег фашистскую саранчу на улицах и в подвалах. Да все ли эти солдаты расскажут о Победе? Ну, взяли город танками и пошли дальше, так потом еще три месяца ловили по лесам одичавших гитлеровцев. Мне не обидно, раз не приглашают. Но праздник получается врозь. — Старая Катерина разволновалась. — Столько порогов обила, чтобы обелиск поставить, едва здоровья совсем не лишилась. Ты бы не помог — и бурьян бы там рос до сих пор, куда возил своих лучших пионеров. Негде было бы и погрустить.
Никифор хотел ответить ей, но она продолжала:
— Никуда, пожалуйста, не звони и не выговаривай властям. Они не дети, чтобы жить по подсказке. Так-то пригласят, окажут и заботу, поставят на трибуну, как в витрину. Для почета и славы мы с тобой уже не годимся, разве только для справедливости. Памяти в нас много. Какой уж из памяти почет? Больно от нее, Никифор. Больно!
— Радости немного, — согласился он. Они уже подошли к больнице.
По корпусу дежурила бывшая Тялтина любовница.
Не вдруг узнал ее Никифор, а лишь когда она встала из-за столика, отложив книгу, и на мгновение оцепенела, закрыв ладонью разинутый в ужасе рот. Затем Лизка попятилась по коридору и бросилась бежать.
Они все шли за ней, пока Лизка не замерла у тупиковой стены к ним спиной, вцепившись ногтями в (крашенную зеленой масляной краской) штукатурку.
— Вот и повстречались, — сказала тихо старая Катерина, — что скажешь ты теперь про Тялтю? Почему не орешь, раз я сумасшедшая и давным-давно спятила?
Лизка медленно сползла по стене на пол, съежилась в своем накрахмаленном и хрустящем халате.
— Суд тебя людской накажет, если совесть не покарала, — сказала старая, дотронувшись до плеча Лизки. Та вздрогнула всем телом, как от жгучего удара, и на коленях отползла в сторону. — Будь ты проклята! — проговорила Катерина. — Будь ты проклята, фашистская гадина!
В коридор выплыла представительно накрашенная докторша и остановилась в изумлении.
— Что здесь происходит, Глафира Викторовна? — всплеснув руками, спросила она и осеклась, попятилась назад в свой кабинет, и было слышно, как с треском повернулся в двери ключ.
— Ты уже не Лизка, а Глафира Викторовна, — покачала головой старая Катерина, — скажи! Скажи, и больные тебя уважают, и дарят после выздоровления подарки дорогие. Вот мы с Никифором и пришли поговорить, увидеть еще раз, как умеешь ползать и пресмыкаться, а то какую силу набрала словами и белым халатом. Теперь-то уж отвечай, рассказывай свою подлую жизнь. Ты уже Глафира Викторовна и, быть может, твоя фамилия — Сердюкова, которую забили ногами в подвалах у твоего Тялти? По ее документам живешь?..
Как мертвая лежала Лизка на полу. Притаилась и притихла. Будто потеряла сознание.
…Старую Катерину и Никифора забрали в милицию. Вызвала наряд представительно накрашенная докторша.
Полковник в отставке Петраков четвертый месяц находился в больнице. Обширный инфаркт приковал его к постели. А еще раньше к нему в городе поспело письмо.
Петраков сунул его в карман плаща, когда выходил из дома, надеясь посмотреть в электричке. Да вот не пришлось ознакомиться с письмом. Запомнились каллиграфические буквы на конверте. Этого корреспондента полковник не знал.
Теперь он думал о неизвестности, что содержалась в голубом, пахнущем духами конверте. Полковник любил мысленно опережать события. Это всегда успокаивало, и самая черная неприятность уже не выбивала из колеи.
Что ж, эту же аксиому напомнил ему лечащий врач, когда угроза летального исхода миновала и опять нужно было медленно, день за днем, готовить себя к обычной жизни, где Петракову было категорически запрещено волноваться.
Разумеется, столь простое требование и пожелание — невыполнимо. Не волноваться! Много, излишне много фарисейского в лечебной практике!
Стоило так подумать и — пожалуйста, пульс увеличился. Полковник закрыл глаза и медленно досчитал до ста. С сердцем шутки плохи. Хорошо советовать доктору, у которого оно лошадиное, а нервы, как канаты.
«Но кому я нужен без нервов, — размышлял Петраков, — так превратишься в автомат и не заметишь, как еще сто лет пролетит».
Не волноваться! Пока волнуется — и живет по-настоящему человек!
И все же Петраков запрещал себе думать о том, что произошло на вокзале. Сразу ухудшалось состояние и портилось настроение. Но если разобраться, от одной-единственной мысли кровь кинулась в голову и закипела. Полковник поморщился и опять начал считать до ста. Считал и видел сквозь туманную завесу весенней непогоды — пригородные кассы, снующих, торопящихся людей и вот оно — узкое лицо с вздрагивающей щекой.
Полковник сбился со счета и взял себя в руки.
Не волнуйся! По телефону даже не разрешают звонить. Ничего не скажешь, набрали власть врачи, диктуют, как надо жить. Какое же известие ожидало в письме?
Петраков достал пачку сигарет из-под подушки и усмехнулся, прочитав: «Минздрав предупреждает… курение опасно для вашего здоровья».
Даже сигареты врачи не могут продать без фарисейских уловок. «Минздрав предупреждает…» До чего же лукавы доктора. Предупредили — и в сторону. Если бы он отстаивал свои убеждения только вот такими надписями, что бы тогда было с ним? С его родными? Отчизной, наконец?
Петраков встал, надел пижаму, открыл форточку.
Ведь бессмысленно себя беречь от жизни! И как просто отгородиться от нее всякими подметными надписями. «Минздрав предупреждает…»
Он чертыхнулся и сосчитал пульс. Ого! Сам уже вошел в норму. «Вам категорически нельзя волноваться!» Он, как старый осел, этому поверил, испугался за свою драгоценную жизнь, будто не приходилось ему драться в смертельных рукопашных.
Необъятную власть захватили врачи, если и он в какой-то момент поддался спокойному равнодушию! А надо действовать, действовать немедленно — столько времени упущено в больнице.
Игнат Фомич был почти взбешен.
Надо было как-то перетерпеть время до начала обхода. Ему неожиданно пришло в голову, что у него и не было никакого обширного инфаркта, а так ему сказали, чтобы перестраховаться и больше за него не нести ответственности! Снимают же с себя всякую ответственность на сигаретных коробках. Еще бы написали, что один грамм никотина убивает курящую лошадь.
«Сегодня же выпишусь из больницы», — подумал Игнат Фомич.
Конечно, давно следовало перевестись в военный госпиталь. Да лечащий врач с кошачьими манерами все твердил: «У нас вам будет лучше. А у военных все по уставу. Вы понимаете?» — у врача улыбались весело черные маслянистые глаза.
Вовремя Петраков не сумел ответить, слаб был еще, а сейчас бы вот так сказанул, чтобы лечащий разул глаза: «Военный устав, дорогой мой, — это далеко не шуточки. Устав и социально-нравственные принципы нашей страны отражает. Социально-нравственные! Вовсе не казенная штучка устав».
В палате было прохладно, угнетающе тихо. Окна смотрели в старый, запущенный парк. Туда выходили прогуливаться больные, там встречались со своими родственниками, близкими, любимыми.
Огромную территорию занимал парк. Все дорожки заасфальтированы, поставлено множество лавочек, разбито цветочных клумб, а — тоска, как подумаешь, что и деревья сделались больничной принадлежностью, да и сам воздух.
Другая тут правила держава природой.
Игнат Фомич выбросил сигарету, отошел от окна. Лечащему врачу с кошачьими манерами он больше не верил. Ведь сам виноват, следовало крепче и строже держаться, настоять, чтобы отправили в госпиталь. Полковник вздохнул. Беспомощным все-таки был. Слабое, но все же утешение. А там на вокзале, у пригородных касс, человек в кожаном пальто вызвал просто шок.
Петраков сел на постель, надел очки и взял в руки книгу.
Именно на вокзале сердце вдруг прыгнуло, ноги перестали держать. Не помог и валидол. А человек в кожане взял билет и спокойно уходил, помахивая черным дипломатом.
Никто не знал, что произошло дальше. Сам Петраков помнил, как крикнул и побежал изо всех сил. И затем обрушилась тьма.
Об этом сейчас думал Игнат Фомич.
И он видел перед собой дождь. Проливенный. Без просвета и всполохов молний. Он держал над капитаном Васильевым плащ-палатку и не мог разобрать слов. Через минуту стало ясно: капитан умер. Это была уже агония. Ничего не собирался сказать комбат Васильев. Потом вместе с шофером Бузмаковым Игнат Фомич рыл немецким штыком могилу командиру. И ливень все шел, не кончался, не оставил в лесу сухого места. Из ямы воду выбрасывали ладонями.
Полковник отложил книгу, снова достал сигареты и закурил.
Разве поймет этот лечащий, как досталось людям в тылу и на передовой? Еще пешком, верно, под стол ходил, канючил у матери кусок хлеба. А в том лесу они с Женей Бузмаковым ели хвою, потому что жизнь свою и здоровье не ценили ни в грош, не сдались в плен и в рукопашной умели драться без оружия. Саперными лопатами пробились в последней ночной атаке. Трофейный автомат был только у капитана Васильева.
Разве об этом не надо уже помнить?
«Волноваться категорически запрещено!» Полковник не мог успокоиться. Каждый, конечно, ладит жизнь по своему разумению. Ведь какой разведчик получился из Жени Бузмакова, а после войны шоферит снова, не любит вспоминать о былом. Потому что слишком больно. И это вовсе не значит, что Женя начисто вычеркнул из своей жизни войну и забыл. Нет! Еще как помнит!
Был бы с ним вместе Женя на вокзале, ни за чтобы не ушел тарантул. Теперь попробуй отыщи. Не простит ему такой преступной — да, да, преступной! — слабости Аграфена.
Игнат Фомич встал и принялся ходить по палате.
Вот как жизнь все завязывает в один узел. От этой неожиданности и невероятности с ним произошел приступ. Подумать хотя бы на минутку: весна, оттепель еще робкая, но в ней угадывается уже стойкий и летучий запах травы. Солнышко пригревает как следует в первый раз после долгой надоевшей зимы, душа переполнена радостью жизни, и вдруг появился из войны человек с черным дипломатом.
Душегуб!
Н-ну, как подвело сердце! Подкосило на многие недели. Почти миновало лето. Да что лето! Жизнь потеряла свой прежний смысл.
От досады Петраков хрустнул пальцами.
Отвык уже от этой дурной привычки. И вот, поди ж ты. Несомненно: рано он стал дачным человеком и взялся писать мемуары. Прошедшая война напомнила об этом, и, пока жив солдат, он в строю. Устав мирная жизнь не отменяет.
Не верил полковник врачам в свою клиническую смерть.
Насмешкой, по его мнению, выглядел этот факт. Спасибо-то сказал, раз вытащили с того света, а душа не приняла позорной клинической смерти. Верил: сам выкарабкался. Он же — не мальчишка ротный, каким был в первый год войны. Обязан был сдюжить и одолеть своей волей недуг, как ни хитро устроен организм.
Пожалуй, его лечащий посмеялся бы над такими мыслями, однако не знает врач, специалист по сердцу, что много в человеке переплетается защитных систем, о которых понятия не имеют доктора. До неисчерпаемых сил пришла пора коснуться ему, таких сил, которые в критической ситуации дают возможность совершить невозможное. Примеров тому война и жизнь дала без числа.
А беда с ним случилась из-за того, что врасплох застал его человек из войны с черным дипломатом. Совсем не помнил долгие годы об окаянном звере. Вот сердце едва и не разорвалось от нестерпимой за это вины и муки.
Поделом.
Трижды еще виноват перед погибшими, что плохо помнил, завел после отставки дачу, сад, огородишко, торговал на рынке клубникой, набил тугой кошель, а затем засел за мемуары, мыслил себя за письменным столом после рюмки коньяка великим стратегом. А лютая гадина бродила на земле где-то рядом. И он совсем упустил из вида, что так могло произойти.
Полковник помрачнел.
Быстро же забыл — еще до своей смерти — какой ценой оплачена его жизнь. Пусть сам не видел, как сожгли Аграфену с детьми фашисты, но ведь знает и пронес это мучительное знание через все годы. Вдова горела в мертвом огне, а он был уже далеко за линией фронта, у своих, вел маршевый батальон на прорыв, в наступление. Не из окружения пробивались. Добывали Победу.
Женя Бузмаков в то время сражался у партизан и рассказывал после войны о трагедии деревни, где немало бойцов нашли помощь и поддержку. И великую веру. И скорбное прощение за то, что не сумели остановить врага на границе.
Неохватна была беда.
И не боялась смерти Аграфена, когда приютила в своем доме его и Бузмакова. Об этом много раз полковник пытался написать, и выходило вычурно слишком, скучно и бездушно.
Он не умел рассказать о прекрасном человеке, подвиг которого заключался всего лишь в том, что вдова у себя в доме давала передохнуть красноармейцам, переждать свою слабость, окрепнуть телом и духом.
Но он-то помнит свою боязнь погубить сильную и красивую женщину с шестерыми мальцами. Слухи отовсюду докатывались о бесчинствах гитлеровцев, и бесстрашие вдовы делало их бесстрашными.
Как о том рассказать? Аграфена даже не была связана с партизанами. Во всяком случае, Жене Бузмакову это не удалось установить…
В больнице надумал Петраков открыть в избе Аграфены музей. Совсем кстати поставил он дачный домик рядом с почерневшим срубом. Постепенно, невероятно медленно все же отыскивался след тех, кто когда-то в лихую годину переступал порог вдовьей хаты. Именно у колодца Аграфены теперь мечтал Игнат Фомич собрать этих бойцов. Каждый бы рассказал свою судьбу, которая заново начиналась у окруженцев в этой простой деревенской избе.
Много раз полковник видел во сне музей Аграфены.
На стенах развешаны многочисленные портреты спасенных вдовой и их письма, их огненные слова о своих подвигах и прожитой жизни. Письма к простой русской женщине и живых, и мертвых, ибо почти сорок лет прошло.
А лечащий говорит: «Не волноваться!»
Оказывается, слишком спокойно он жил и действительно не волновался до встречи на вокзале.
Давно пора открыть музей Аграфены. Скажем, привезти ее избу в город и поставить на пьедестал на какой-либо площади. Не только пушками и танками, что вознеслись на постаментах и видны далеко, напоминать живым о войне. Пусть сыны и дочери целуют руки своим матерям!
От заревых мыслей прибавлялось сил, словно, как и прежде, полковник обладал несокрушимым здоровьем. Только неладно получилось на вокзале.
Что ж, это и есть плата за нелегкую науку помнить!
За три месяца никто ни разу не навестил Игната Фомича.
Он был удивлен, обрадован, заинтригован, когда дежурная медсестра позвонила ему по телефону и предупредила о госте.
Полковник сразу подумал о Бузмакове, который работал на Крайнем Севере и вот проездом очутился в городе. Такое могло произойти, потому что старый фронтовой товарищ писал неоднократно о своем желании обязательно поклониться праху Аграфены.
В дверь палаты постучали, и Игнат Фомич, готовый увидеть Бузмакова, был раздосадован, когда вошла немолодая женщина в накинутом на плечи халате.
— Вы Петраков? — спросила она, быстро подошла, крепко пожала руку и представилась: — Наталья Ивановна Дягилева.
Это о ней, верно, предупредили, сообразил полковник, чувствуя неловкость и легкую растерянность. Как будто, если припомнить, никогда он не встречал эту строгую женщину с выразительными серыми глазами, с мягкими чертами лица, по-девичьи еще стройную. Он удержался от бестактных вопросов и с любопытством взглянул на гостью. Конечно же ему не приходилось ее раньше видеть.
— Простите, — извинилась Дягилева, и Петраков опомнился, предложил ей сесть, сделав вид, что такие визиты ему не в диковинку.
— К вам, видимо, часто обращаются, — первой начала разговор Дягилева, — на радио мне сказали, что на ваше имя очень много приходит писем в редакцию. Я слышала тоже ваше выступление и поэтому решила обратиться лично. Извините, что нашла вас в больнице. — Она принялась из хозяйственной сумки выгружать пакеты и банки, не обращая внимания на протесты Петракова. — Я же знаю, Игнат Фомич, вы одиноки. Иначе, поверьте, у меня хватило бы терпения дождаться, пока вы поправитесь и вас выпишут.
Полковник кашлянул и не нашелся с ответом. Решительность и мягкая настойчивость гостьи ему понравились, и он отметил, что привычно ей обращаться к незнакомым людям и при этом не быть назойливой.
Вдова?
Полковник внимательно посмотрел в глаза Дягилевой.
Вдова фронтовика?
— Чем вас смутило мое выступление? — спросил Игнат Фомич, все присматриваясь к посетительнице и стремясь вспомнить в деталях, о чем говорил по радио. Кажется, он не упоминал имя Дягилева. Речь шла о сожженной деревне. Об окружении. О фронтовых встречах. К сожалению, цельным его очерк не получился. Вышел полный сумбур. Но Дягилева полковник не знал никогда. Он мог твердо и непреклонно сказать об этом.
— Вы рассказали, что видели, как из-за облаков мимо деревни пролетел самолет в полной тишине, наш самолет, — услышал полковник вежливый и настойчивый голос гостьи.
— Да, это так, — ответил он, не понимая, в чем, собственно, дело. Когда Петраков выступал на радио, совершенно случайно вспомнился этот эпизод.
— Вы видели самолет девятнадцатого сентября?
Полковник задумался.
Его ни разу еще так не расспрашивали. Что-то жалкое и мучительное промелькнуло в глазах Дягилевой. Она нервничала и боялась и желала услышать утвердительный ответ.
При чем тут девятнадцатое сентября?
Какая разница, какого числа и месяца это случилось! В этот день партизанская группа во главе с ним уничтожила пять машин фашистов и возвращалась с победой. Своей первой победой в тылу врага. Да, они видели краснозвездный самолет, бесшумно планировавший над лесом.
— Девятнадцатого сентября, — улыбнувшись мимолетному воспоминанию, подтвердил полковник Петраков, — и что из этого следует?
— Мой муж вел этот самолет, — сказала Наталья Ивановна и побледнела. Она торопливо достала из сумки карту области и развернула. — Ведь это было здесь? — показала Дягилева Петракову жирно очерченный кружок. — Посмотрите, здесь?
— Ну, ну, — придвинулся ближе заинтересованный Петраков и надел очки, всмотрелся в карту, — вы совершенно правильно отметили.
— Мой муж погиб в этом районе, — сказала Наталья Ивановна, — больше о нем мне ничего не удалось узнать, а вы некоторое время партизанили в этих лесах.
У полковника лицо сделалось жестким и угрюмым. Он не хотел разочаровывать человека, у которого затеплилась надежда, и не знал, чем помочь. А так и вспыхнули неуемной радостью, сверкнули глаза у этой женщины. Но он просто видел самолет и ничего не ведал о нем больше. В этот же день ушел с группой к линии фронта и с боями пробился к своим. Пятьдесят дней насчитывал незабвенный рейд.
В основном о том и шла речь в радиоочерке. О сожженной деревне он говорил в самом конце, как не осталось ни одного человека в живых, и когда он приехал поклониться непокоренной земле, не с кем было разделить скорбь и кручину. Не осталось жителей, переживших оккупацию, в возрожденной деревне.
— Вы говорите, говорите, — взволнованно попросила эта странная женщина. Ее глаза просили и умоляли, — говорите, что знаете, и мне больше ничего не нужно.
Полковник жалел гостью и сочувствовал ей, и сожалел, потому что ничем не мог помочь, а эта женщина, очевидно, все сорок лет искала мужа, пропавшего на войне.
Петраков стал рассказывать об Аграфене и, видя в памяти ее и смотря в глаза Дягилевой, он невольно отметил нечто общее в лицах этих непохожих друг на друга русских женщин.
Да, Аграфена была моложе, свежее, привлекательнее, румяней и полней, но в ее лице тоже в свое время поражало выражение спокойного и уверенного терпения, что теперь он подмечал у Дягилевой.
Она была уверена. И эту уверенность не поколебали четыре десятилетия, пока она искала мужа. Эта уверенность жива вместе с ней.
Полковник отвернулся и без разрешения закурил.
Такая женщина многое, очень многое понимает без слов. Ему удалось справиться с собой и подавить неожиданно вспыхнувшие слезы. Конечно, утопающий хватается и за соломинку. Но подумать только: сколько энергии, сил и веры.
Сам он, будь на ее месте, услышав о каком-то самолете, что где-то пролетал сорок лет назад, наверное, не придал бы этому факту никакого значения, а ей ударило в сердце.
Вот женщина!
Да и Аграфена…
К ней приходили грязные, оборванные, голодные, в крови от ран, с тяжелым настроением после поражения…
Полковник крепко стиснул зубы и зажмурился.
В который раз в нем пронзительно заговорило в больнице отчаянье от того, что нет у него слов, способных передать благодарность и любовь к таким людям. Многоопытный и старый, он знал, ведал, что в этих простых русских женщинах, как Дягилева и Аграфена, обретает живую плоть и кровь значение великого слова Родина.
— Вы получили мое письмо? — тихо спросила Наталья Ивановна Игната Фомича.
Письмо?
Петраков тотчас вспомнил про голубой конверт, что лежал до сих пор в плаще, и стремительную надпись на нем неизвестного корреспондента. Полковник покаянно склонил голову. Очень долго объяснять, почему он забыл про письмо, да и к чему этой женщине рассказывать про какого-то человека из войны с черным дипломатом, в кожаном пальто.
— Есть у меня ваше письмо, — он виновато посмотрел ей в глаза, — не успел прочитать. Попал сюда в тот же день.
Разумеется, все понятно. Она сочувственно кивнула головой.
Наталья Ивановна извинилась и встала, чтобы попрощаться.
— Возможно, мне удастся узнать о вашем муже, — сказал Петраков. Он всеми силами желал помочь этой женщине и вспомнил о Жене Бузмакове, партизанском разведчике.
Наталья Ивановна оставила свой телефон.
Игнат Фомич, не любивший откладывать дела в долгий ящик, тут же написал письмо своему товарищу.
Неожиданный визит его взбудоражил, оживил, заставил напрочь забыть о медленном вхождении в обыденность.
Полковник пробовал читать, разгадывать кроссворды, смотреть в окно — великолепен был закат. Горело в малиновом огне низкое безоблачное небо. Нет, не получалось переключиться. Перед глазами все стояла Дягилева. Он видел ее смущенную и ласковую улыбку, чувствовал в своей руке ее жесткую, крепкую маленькую ладонь. На душе его был праздник. И он мог поклясться, что здоров, окончательно здоров.
Не раз Петраков в больнице думал о собаке.
Овчарка осталась в деревне без присмотра. В городе полковник жил не так давно, с тех пор, как вышел в отставку и уехал с Закавказья, где служил.
Родных Игната Фомича сильно выбила война, а кто остался жив, рассеялись по всей стране. Знакомых в городе у него не было. Соседей в доме он знал плохо. Не было нужды в соседях, которые все жили в отдельных квартирах наособицу.
Про деревню и говорить нечего.
Там полковник был дачником. Человеком залетным. Чужаком. Дика его боялись. Собака преградой встала между ним и людьми, и поэтому к нему не шли на огонек. И он ни с кем не говорил о своих планах, собирал медленно, чаще от случая к случаю материалы будущего музея — бродила исподволь такая мысль, иной раз даже охватывало ожидание громкого часа, когда можно будет собрать всю деревню и повести в избу Аграфены.
Гордость не мутила разум, но все же представлялось в воображении потрясение деревенских жителей тем, чего они наверняка не знали и просто не могли себе даже вообразить.
Да, такое иногда забредало на ум, когда он выходил из автобуса на остановке и к нему подбегал Дик, слушался его короткой хлесткой команды и люди косились на него. Огромный, могучий зверь подчинялся беспрекословно.
Полковник прекрасно помнил: отчуждение от людей новой деревни наступило с того веселого дня самого начала лета, именно в первые почти минуты его радости после постройки дачного домика. Тогда он из города привез с собой Дика, и в ту же ночь к нему в дом залез вор. Пес своей жестокой расправой возмутил всю деревню. Бесполезно было оправдываться. Говорили, мол, парень по пьяному делу просто схулиганил, залез за белилами и едва не стал инвалидом. Дескать: есть для наказания суд.
После этого полковника деревня не признала.
Петраков в больнице все заново переживал: так ли он поступил? Ведь избавься он от собаки, на следующий же день многое бы изменилось в отношении к нему на деревне и преграда между ним и людьми бы исчезла.
Возможно было поправить дело. Однако полковник не уступил, не застрелил Дика, не принес его в жертву для будущего согласия.
Рука не поднялась. И, наверное, поэтому сгоряча он поехал в город на птичий рынок отыскивать торговца щенками. Сам не знал, что скажет, но — обязательно злое, обидное, ибо настоящего волчонка он приобрел вместо породистой овчарки с богатой родословной.
Собачник, высокий, побитый жизнью мужчина с ледяными, бесстрастными глазами, как ни странно, признал его и первым поздоровался.
— Отличным вырос пес? — спросил он спокойно, словно нисколько не сомневался в обратном. Видимо, привык, что его благодарили и сами ему приносили щенков новых поколений.
Это сразу понял Петраков. Его злость рассеялась в одну минуту. Собачник знал свое дело и не считал пустым занятием. С таким серьезно можно было поговорить. Прекрасные щенки у него были и на этот раз. Другими глазами только смотрел уже на них полковник, хотя не мог не восхититься теми задатками, что обещали в будущем силу, грацию, стремительность. Пока в щенках никак не проглядывала заложенная в них родительской природой жестокость. Но Петракову она уже мнилась, мешала по достоинству оценить щенков.
— Волк у меня вырос, — сказал наконец Игнат Фомич.
— Да ну?! — удивился и заинтересовался собачник. — Совсем стал похож на волка? Вот уж не угадаешь, когда возьмет свое природа! Кого-нибудь потрепал ваш пес? Значит, потрепал… — Он не смутился, не взволновался, понимающе улыбнулся и, прищурившись, что-то быстро прикинув и оценив в голове, сказал: — Такое к возрасту у них проходит. Можете мне поверить. Больше с людьми поживет — и вся эта дурь с него сойдет. Я скажу, может быть, глупость, но собаки так сильно привыкают к хозяевам, что перенимают у них и характер.
Полковник скептически усмехнулся.
Общеизвестное его не устраивало. Выходит, Дик именно от него взял жестокость? Эту необъяснимую лютость? Что? Это скрыто у него в характере?
— Не верите? Думаете, чепуха? Мистика?
Зеваки, стоявшие вокруг них толпой, с настороженностью и любопытством воззрились на Игната Фомича. Слова собачника они поняли буквально. Досужие обыватели не сводили с полковника глаз, словно волк у него вырос потому, что сам он в душе был волком, и таким образом загубил прекрасную собаку.
В дурацкое положение он попал.
— Вы, конечно, тут ни при чем, — продолжал собачник, и зеваки тотчас начали расходиться, — виноваты прежние хозяева. Вы взяли у меня слепого щенка… Разумеется, слепого.
Полковник сердито кивнул.
— Что из этого следует?
— Собака живет инстинктами и даже привычками своих предков и их хозяев, естественно.
Полковник подумал, что если бы он знал это заранее, то ни за что бы не купил щенка. Мало ли какие хозяева могли быть у предков псины? Как они воспитывали их, что прививали? Наконец, что представляли собой как люди?
Все-таки мудрым человеком был собачник.
Сам не оказался виноват с подменой щенка волчонком, который выдавался за потомка овчарки благородных кровей — полковник был убежден: именно так и обстояло дело — да еще заставил своего бывшего клиента думать черт знает о чем.
Но в больнице Петраков переменил точку зрения.
Прав! Тысячу раз прав был собачник! Не надо обладать особенно прозорливым умом, чтобы прийти к этому выводу. Ну, во-первых, Дик великолепно вышколен. И он, Петраков, к этому почти не прилагал стараний, а пес, как верный человек, заглядывал ему в глаза, буквально мог угадать его желание. Во-вторых, он, Петраков, никогда не учил Дика нападать на людей, сбивать их с ног, вырывать глотки лисицам. Он только заметил эти наклонности в овчарке.
Привязанность пса, как и та необъятная власть были куплены на рынке, на птичьем рынке. Следовало тут кое о чем однажды поразмышлять. Где его, Петракова, заслуга в том, что Дик так послушен ему? Он подошел к собачнику, выбрал щенка, вот и вся его роль. Все за него сделал кто-то другой.
Полковник был далек от мысли, что совсем не знает своей овчарки и это мешает ему увидеть власть, которую он приобрел над ней, все заслонила вышколенность, собачья стремительность, готовность ее на любой шаг, преданность.
Что греха таить: спокойно работалось в деревне, когда рядом был Дик.
Однако встреча на вокзале показала: не вечен ты, полковник Петраков, а следует торопиться к колодцу Аграфены, к ее избе, открыть людям доступ к музейным реликвиям. Помириться с ними просто, без гордого над ними торжества, без всякого желания возвыситься в этот момент. Не один свет он принесет с собой в избу Аграфены, но и тьму, неизбывное страдание и горе в прошлой войне. Большую и долгую печаль.
Полковник ходил по палате, и мысли возвращались к собаке.
По логике жизни она уже мешала, не давала власть над ней быть своим среди людей на деревне, безоглядно говорить с ними о сокровенном. И он жалел собаку. Дорога ей была одна: в волчью стаю или гибель. Одиночество. Одичание.
В прошлый раз, когда он наведывался к собачнику на птичий рынок — это было год назад — тот не торговал щенками, хотя и стоял на прежнем месте.
Игнат Фомич несказанно удивился: ведь старый собачник пришел без товара. Они поздоровались, словно давние приятели, а Дик глухо зарычал. Загривок его вздыбился, дрожь прошла по всему телу.
Петраков с трудом его успокоил, а собачник, казалось, и не обратил никакого внимания на такую мелочь, спокойно рассказал, что за городом бездомные собаки сходятся в огромные стаи, становятся страшными и свирепыми. Бывали уже случаи — и скот, и людей резали на куски.
— Наверное, мстят, что люди, переезжая в новые дома, улучшая свои жизненные условия, бросают их, как собак, — без всякой иронии сказал собачник.
«Значит, неоткуда стало тебе брать щенков, — подумал полковник. — Благодарность хозяев испарилась с появлением бездомных собак». Дик беспокоился, волновался рядом с собачником. Пришлось его держать за ошейник.
— Ваш не уйдет к бездомным в стаю, — серьезно сказал собачник, — он в волчью стаю уйдет, если бросите. Готовый вожак. Сильный, умный, хитрый. Много принесет бед.
— А отчего вы решили, что пес останется один? — недовольно спросил Петраков.
— Мода пошла такая, — уклончиво оказал собачник, — строгости нет.
— Да разве можно бросить такого красавца?
— Чего не бывает на свете, — усмехнулся невесело собачник, — больших денег стоит ваша псина, могут и украсть. — И добавил: — Вся беда от того, что легко можно приручить, а строгости нет, и все сходит с рук.
— И взрослую собаку можно приручить?
— А чего вы удивляетесь? И люди легко приручаются до самой старости. Из-за этого все несчастья в жизни и бывают.
Полковник вспомнил о встрече этой на птичьем рынке и нахмурился. Как в воду смотрел собачник. С весны, на долгое лето Дик остался один. «Если бросите, много принесет бед», — сказал собачник. Вот каково обернулось. Никто не мог принести ему весть о собаке.
Петраков подошел к телефону, но не решился снять трубку и позвонить. Несомненно, Наталья Ивановна Дягилева могла тут выручить, а если Дик ушел в лес? Одичал? Да и не примет Дик еду из чужих рук. Скорей умрет.
Игнат Фомич надел поверх пижамы байковый халат и вышел из палаты. Лечащий врач уже настаивал, чтобы он больше двигался и регулярно спускался в парк дышать свежим воздухом. Совсем недолго осталось киснуть в больнице.
Полковник ушел в глубь парка и сел на лавочку под старой, развесистой липой. Здесь и в полдневный жар дышалось легко. Полковник закурил. Пропади пропадом здоровье, когда одолевают заботы!
Если разобраться, в тупик его завело желание иметь собаку и подчинить своей воле. Сразу же припомнилось спокойное, бесстрастное лицо собачника. Воистину мудро рассуждал этот торговец властью. Но плохому-то он не учил собаку?
Время катилось к вечеру. Лучи солнца делались все заметней, темнели. Надвигающаяся тьма давала возможность их увидеть. Начинала на газонах собираться роса. Посвежело. Но полковник не торопился в душную палату. Приятны сердцу — тишина и умиротворяющий шепот листьев. Здесь быстрее привыкаешь к жизни. Ведь абсолютно все начинается с тишины и одиноких раздумий.
Петраков верил, что с Диком ничего не стряслось, собака караулит дом и от голода не пропадет — охотиться умеет. Остается сожалеть, что Дика не было с ним на вокзале, иначе бы не ушел тарантул в кожаном пальто с черным дипломатом.
И опять полковник задумался об Аграфене…
И остановилось мгновение…
Не знал, да и не мог он знать фамилии того с черным дипломатом, что встретился ему весной у пригородных касс. Зато стояла в глазах дорога, тысячная толпа. Шел в ней и он, Петраков, с капитаном Васильевым и Женей Бузмаковым, все трое — в гражданском, как иные окруженцы. И рядом вертелся этот юркий человечек со вздрагивающей щекой, успокаивал, и бодрые его словечки летели из края в край колонны, обнадеживали угрюмых и подавленных людей счастливым для них исходом. Умел тихо и вкрадчиво вдохновлять толпу человечек, заставляя думать только о собственной шкуре и внушая мысль о гуманизме и человеколюбии захватчиков.
А вели колонну гитлеровцы на расстрел.
Мог ли тогда Петраков думать, что все — собранные в колонну по расовым признакам, были приговорены фашистами в тайных инструкциях к смерти, как люди низшего сорта.
Вдохновлял человечек своих соплеменников, цыган и других людей южных и восточных национальностей перед гибелью, — благое же для них делал дело! — умел находить слова, которые отдаляли на неведомый срок смерть, успокаивали, давали проклятую надежду, что все обойдется, вернутся они к своим родным и близким, и отнимали те слова ненависть, решимость — пусть голыми руками — биться до последнего.
И торопилась колонна, прибавляла шагу, чтобы скорее дойти до некоего «сортировочного пункта».
Человечек умело пускал слушок, который становился сначала слухом, а потом почти твердой правдой.
И торопилась колонна, не надо было ее подгонять.
Очень старался человечек со своими подручными. Умели они сладко говорить. Ласково смотрели в глаза. Завораживали. И затем незаметно пропали, когда тысячи попали под перекрестный огонь пулеметов и фашистские танки стали утюжить дорогу, крюками стаскивая останки в заранее приготовленные траншеи.
Только десятерым из колонны повезло.
Пули и машины их не догнали, и они ушли в лес с трофейным автоматом, а все пустое каменистое поле было усеяно телами расстрелянных и истерзанных танковыми гусеницами людей. Такова была плата за доверчивость, за глупую надежду на одиночное спасение. Не было спасения в одиночку.
И вот встретился на вокзале этот тарантул со вздрагивающей щекой, ласковый говорун… Со временем — только поправится Коля Ивашов и откроется музей в избе Аграфены — признает старый полковник с серебристыми глазами, Игнат Фомич Петраков, «человечка». В День Победы признает, когда будет стоять в городе на трибуне рядом с Катериной и Никифором. Не затеряться «человечку» в толпе…
Под вечер дождь кончился. Полнился лес дыханием листвы, свежим ветром и шорохом сдуваемой с деревьев тяжелой капели.
Дягилев с Любой сушили над костром брезентовый тент. Дети сидели на уложенных рюкзаках, готовые отправиться в город, домой, к привычной, размеренной жизни. Никто из них, конечно, не мог даже себе представить, что именно на этом месте был убит Петр Алексеевич Дягилев.
— Почему ты так и не сказал детям, что в этих местах погиб твой отец? — тихо спросила Люба у мужа. Она встряхнула дымившийся брезент. Он уже почти просох. И через три — пять минут они могли тронуться в путь.
— Я взял отсюда горсть земли для матери, — сказал Дягилев и посмотрел Любе в глаза.
Их разделял костер, сильное и ровное пламя.
— Я не понимаю тебя, — сказала Люба.
— И я себя… иногда, — чуть усмехнувшись, грустно и растерянно ответил Дягилев, — но наши дети должны еще вырасти и родить своих детей, чтобы это понять. Тогда уж с их детьми мы вернемся сюда, а после их внуки приедут на это место.
— Автобус уходит через час, — вспомнила Люба, стремясь отвлечь мужа от нелегких раздумий, — нам будет трудно идти после грозы по дороге. Можем не успеть. Дети уже притомились. А тент вроде уже высох, — она потянула брезент к себе, отходя в сторону от костра.
Через десять минут Дягилевы отправились в путь. Тропинка вывела на широкую дорогу. Впереди бежал Дик…