Осенью тысяча девятьсот тридцать пятого года, обильной затяжными и проливными дождями, мне пришлось побывать по служебным делам в городе Н-ске. В гостинице, куда я с вокзала доехал на случайной подводе, свободных мест не оказалось.
— Где же в таком случае можно переночевать?
Директор только вздернул плечами.
— К знакомым идите, — снисходительно разъяснил он.
— Да нет у меня знакомых, первый раз я в этом городе.
— Очень жаль. У знакомых лучше, — сухо заметил директор, вставая и всем своим видом показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.
Кляня судьбу, которая заранее не обеспечила меня знакомыми в Н-ске, я в раздумье стоял на крыльце. Не спеша мимо меня проходили горожане. Доски ветхого тротуара прогибались и хлопали под их ногами. Асфальтовым блеском сияла грязь, затопившая всю середину улицы. По дороге тащился обоз, телеги пронзительно скрипели на каждом ухабе.
Размышлять было некогда: близился вечер. Я подхватил чемодан и без определенной цели зашагал по тротуару, разбрызгивая жидкую грязь.
Так я добрался до угла. Здесь было настоящее «черное море». Я нерешительно стал погружать в него ногу, не надеясь нащупать дно.
— Боишься? Грязь — что надо.
Я повернулся. Передо мной стоял смуглый черноволосый парень лет двадцати пяти. Пряди жестких волос выбивались из-под камасовой шапки. Подстриженные усы топорщились над красиво очерченным ртом. Крупный, прямой нос. Под смелым разлетом густых бровей горели добродушием и смешливостью темно-карие глаза. Легкие морщинки у глаз усиливали это впечатление. Мне как-то сразу и безотчетно понравился этот незнакомец.
— Видать, ты нездешний, — приглядываясь ко мне, сказал он.
— Угадали, — ответил я. — Приехал сегодня в командировку и вот брожу по улицам.
— А-а! Ну, дело, гуляй. Только что же ты в эту сторону идешь — здесь вроде и учреждений никаких нету.
— Какие тут учреждения! Не до них. Приехал, а ночевать негде. В гостинице места все заняты.
— Худо. И знакомых нет?
— То-то, что нет.
— Худо, — повторил парень. — Куда же ты направился?
— Иду куда глаза глядят. Надо к кому-нибудь проситься на ночевку.
— Ну так что? Пойдем ко мне.
— К вам? Можно? Ну, большое спасибо. Только… как же это получается сразу? Мне, знаете, даже неловко…
— А чего там неловко, если ночевать негде. Пошли. Эх, да тебе и улицу не перейти, — посмотрел он на мои ботинки. — Ты вот что, постой здесь, а я в момент вернусь.
И парень решительно зашагал поперек улицы, разбрасывая сгустки черной грязи. Я стоял в недоумении: зачем он оставил меня торчать на углу? Но прошло не более десяти минут, и мой знакомец появился, размахивая на ходу ичигами.
— Ну вот, давай теперь переобувайся, — заявил он, бросая ичиги на тротуар.
— Как тебя звать-то? — спросил парень, отворяя небольшую тугую калитку.
Я сказал.
— А меня Алехой, — отрекомендовался он. — Алехой Худоноговым. Из рубахинских чалдонов я. Там почти все Худоноговы.
Избенка Алексея была небольшая, но удивительно опрятная. Жена его, молоденькая и, как ребенок, круглощекая, румяная, сидела на сундуке, накрытом новым половичком, и расчесывала пышные золотистые волосы. Скосив голубые глаза, она наблюдала, как рассыпались под гребешком волнистые пряди. В комнате пахло полынью, на полу была постлана трава. Алексей подошел к жене, откинул ей волосы с лица, потрепал ладонью по щеке и ласково сказал:
— Моя старуха. Катюшей звать. По отцу — Катериной Федоровной.
Катюша застыдилась и убежала на кухню, отгороженную крашеной дощатой переборкой, но тотчас появилась снова, успев повязать голову беленьким платочком. Проворно разостлав на столе чистую скатерть, она расставила чайную посуду с зелеными полосками, тарелку сметаны, свежие пшеничные калачи, в фарфоровой миске заварила душистую молотую черемуху. Потом притащила кипящий самовар и пригласила нас к столу.
— Получайте сметану, получайте сахар, — потчевала она меня, забыв недавнее смущение. — Не пейте простой чай, пейте с калачами. Черемушка свежая. Да макайте, макайте, куском прямо. Поддевайте больше.
— Еще чашечку, — упрашивала она, наливая четвертую.
Так я познакомился с Алексеем и его женой.
Впоследствии, приезжая в Н-ск, в любое время дня и ночи я прямо с поезда шел к ним и всегда находил радушный прием.
Алексей работал на лесопильном заводе, что находился примерно в трех километрах от города. Возвратившись с работы, он умывался. Размахивая намыленными руками, воодушевленно рассказывал, сколько сегодня обтесал шпал, сколько сдал первым сортом и сколько он думает сделать завтра. Это была его страсть: прежде всего доложить, как идут дела на заводе, кто и почему отстает. Сам он всегда выполнял двойную, а то и тройную норму.
— Вот погоди: на днях к раме переведут, — радостно сообщал он, — там я еще не такое покажу! Терпеть не могу на работе слюнтяев. Я так считаю: ежели пришел на завод — работай! А отдыху время — отдыхай…
Между тем Катя собирала на стол всякую снедь, и мы садились пить чай. Пили основательно, по-сибирски. Начинались разговоры о последних новинках науки и техники. Но больше, пожалуй, Алексей любил слушать приключенческие рассказы. Нетерпеливо перебивал меня, выражал сомнение в правдивости происшествия и тогда сам начинал какую-нибудь побывальщину.
Себя в шутку Алексей называл «боталом» — погремушкой, которую вешают на шею лошадям, чтобы они не затерялись в тайге. Любил поговорить, порассуждать, прикинуться немного простачком. Особенно удавались ему таежные побывальщины, уже слегка подернутые дымкой минувшего времени. Рассказывая, он увлекался, вскакивал с места и бегал по избе. Для наглядности городил из скамеек заплот, изображая непроходимый лесной бурелом, вытаскивал из-под печи ухват и действовал им смотря по обстоятельствам, то как огнестрельным оружием, то как рыбацким шестом. И тогда мне казалось, что дороже и милее тайги для Алексея нет ничего. Понятно, с каким интересом я всегда собирался в очередную поездку в Н-ск.
Однажды зимой Алексей предложил мне:
— Вот что, возьми-ка ты отпуск пораньше весной, вместе на глухариный точок сходим. Интересная вещь! Сам я тоже так подгоню свой отпуск. Давно, понимаешь, с ружьишком не бегал, пятки чешутся.
В апреле я взял отпуск и приехал в Н-ск.
Не теряя времени, со случайным попутчиком мы заехали на лошадях километров тридцать вверх по реке, а там — котомки на плечи и по последней ледовой дорожке ушли на правый берег Чуны.
Каждый лужок, каждый ключик, каждый бор и прогалину Алексей называл собственными именами. У меня в голове все перепуталось: и расположение этих ключей, борков и «улочек», и все их хитрые названия. Помню только, что мы сперва прошли Забкарай, пересекли Мургун, потом Волчью улицу, потом Гольяновские озера, потом перешли через Муксут — речку в два метра шириной — и, поднявшись на Лысую гору, вышли на Хингуйскую тропу. Ночевать мы остановились в бору на Ныретах. Где-то впереди нас струилась речка Аин, направо поднималась отлогая возвышенность Семилужки, а влево осталось Колурайское болото.
Ныретовский бор тянулся широкой полосой с востока на запад, а потом вдруг круто сворачивал на север, образуя глаголь километра в четыре длиной. По бокам его обрамляли сочные ельники, а вторым ярусом опоясывали болота. А там снова — бор, болото, ельник. Ельник, бор, болото…
Снег растаял давно. Прошлогодняя опавшая хвоя и мелкие сучья шуршали под ногами. Вернее, только под моими ногами: Алексей двигался удивительно легко и бесшумно.
Всю ночь мы не спали, балагурили. Я объяснял Алексею строение молекулы воды, потом перешел на закон всемирного тяготения, а под конец попытался вкратце пересказать «Угрюм-реку» Вячеслава Шишкова.
— Выдумка, видать, славная, только… — поморщился Алексей, — как у тебя получается — ни складу ни ладу… Весь интерес пропадает. Хочешь, я расскажу, как меня, парнишкой еще, в тайге балаганом давило?.. Занятная произошла история.
Да…
Поехали мы в тайгу кедровый орех добывать. Собралось нас пятеро: два брата и две сестры из одной семьи, а я, пятый, чужой к ним примазался. Все молодежь, один Афонька малость постарше.
Лошади у меня не было, зато Афонька своих две взял, ну и вышло, что добычу на семь частей делить надо. Мне плевать на это — первый раз ехал орех добывать, больше интерес заманивал, чем доходы, а вот Афонька обрадовался такому случаю: «У меня, говорит, арифметика простая: шесть седьмых теперь получаю, а была бы у тебя лошадь, мне только шесть восьмых досталось бы. А лошадям все равно, что пять, что шесть раз в тайгу сходить — хвост не отвалится». Потом всю дорогу дразнил меня «пешеходом». И смешного-то в этом ничего не было: все мы, после того как колесная дорога кончилась, шли пешком, а на лошадей только харчи и всякий инструмент таежный вьючили. Да уж такой язык был у парня, — как зацепит какое-нибудь слово, потом полгода не спускает.
Выехали мы поздно; как ни старались пораньше выбраться, а только-только в паужин со двора тронулись. То потничок у седла худой окажется — подлатать надо, то подпруга не дотягивается — ремешок натачиваешь, или вдруг туесок со сметаной потечет — переливать в другой приходится. Сборы в тайгу — дело серьезное. Вот забудешь, к слову, ложку взять, ну и приходится после чумачком из бересты суп хлебать. А по осени и бересту-то отодрать не скоро удастся.
Да…
Не доверял нам Афонька, сам все проверил.
«Ну ладно, говорит, кажись, ничего не забыли, складай на телегу».
До Уватчика доехали еще засветло. Свернули с дороги, в распадочек заехали и на ночевку устроились. Разожгли костер и спать вокруг улеглись. Вдруг Афонька пошарил в кармане и говорит:
«Ах, пятнай тебя, забыл ведь трубку-то! На опечек, видно, положил, когда веревку подвивал, там она и осталась».
Нам смешно, а ему хоть плачь: очень к трубке привык. Полежал, повздыхал наш Афонька, глядим, натянул обутки и подался. И что же ты думаешь? Тридцать километров за ночь взад и вперед отмахал, а на заре с трубкой обратно вернулся.
Отправились дальше. Встречается нам на пути объездчик, узнал Афоньку, спрашивает:
«В какую тайгу, Афоня, идешь?» — «В Чепкыр».
Удивился я. Сперва промолчал, а как стали на хребтик подыматься, я и говорю Афоньке:
«Да ведь в Чепкыре всегда народу полно, бабы из города пешие ходят. Мы же в Черный хотели идти?»
Афонька мне: «Дурак ты, Алешка, да мы ни в Чепкыр, ни в Черный не пойдем, а в Красном шишковать будем. Объездчик-то, Иван Терентьевич, знает, что я в худую тайгу не пойду. Спросит кто-нибудь его: «Куда, дескать, Афонька пошел?» Он и скажет: «В Чепкыр». Ну и пускай себе на здоровье в Чепкыре шишкуют, нам зато в Красном будет хорошо. Там у меня добрый ключик спрятан».
— Как это: ключик спрятан? — перебил я Алексея.
— Ну-у? Будто ты не знаешь, как в тайге воду прячут? — недоверчиво спросил Алексей.
— Нет, не знаю, — признался я.
— То-то! — лукаво подмигнул Алексей. — Погоди, дойдет дело — скажу.
От Уватчика до Красного километров двадцать пять, больше не будет. Тропа до сворота на Мангулай хорошая, торная. Ну, а там половину этого расстояния пришлось без дороги пробираться. Проволынились мы тут порядочно. В пади бурелом такой, что пешой не пробьшься.
К вечеру только кое-как дошли до Красного. Глядим: шишки — черно, как вороньем кедры залеплены. Афонька прямо скачет от радости.
«Видал, говорит, какая рясная шишка? И ни души нет. Тайга-то сухой слывет, никто в нее и не заходит. Куда человек без питья? Теперь пойдем воду искать».
Петька с девчатами остался сумы разбирать, а я потащился с Афонькой. Пехотинку с собой захватил. Одно ружье и было на всех.
Отошли мы от табора шагов триста, остановился Афоня, пошевелил ногой мох и говорит:
«Будто как здесь. Два года в Красном не был. Запамятовал. А ну, поковыряй…»
Взял я сук, стал мох разворачивать. Слышу, и вправду вода под мохом журчит. Маленький ключик. Да ведь что: прямо из-под земли бьет. И тут же опять в землю уходит, бот ты его и найди!
«Это хорошо, — радуется Афонька, — а я думал, что не сыщу. Теперь смотри, Алеха, чтобы одной дорогой к воде не ходить, не то тропа промнется. Будем уезжать, опять завалим».
Пошли обратно. Только отвернулись от ключа, Афонька цап меня за плечо и шепчет: «Стреляй, стреляй! Медведь».
Сдернул я пехотинку с плеча, заложил боевой патрон, а сам дрожу: что греха таить, перепугался. Расстанавливаю сошки, а сам как есть ничего не вижу.
«Ну, смотри, Алеха, — гудит мне на ухо Афоня, — промахнешь — не уйти. Задерет».
И нож из-за пояса тащит. В жар меня бросило.
«Да не вижу я, Афоня. На-ка, стреляй сам», — бормочу и сую приклад ему в руки.
«Эх, милый, — говорит Афонька и пальцем вперед тычет. — Вот же он, на колодине».
Стоит на выворотне бурундук на задних лапках и стручок какой-то лущит. Афонька прямо со смеху лопнул.
«Ну, герой!» — говорит.
Ночевали под открытым небом. Замерзли, как тараканы. Чуть рассвело, принялись балаган себе ладить.
Накололи из сушняка пластин штук двенадцать. Натаскали. А там просто: забили в землю две березовые рогули, на них слегу положили, односкатником, пластины поставили, а сверху четверти на три моху навалили. Грунт в тайге, надо тебе сказать, прямо пакостный. По колено мох, а под мохом щебенка. Земли вовсе нет. Били, били мы с Афонькой рогули, никак не лезут — хрустит камень, а не раздается. Так мало-мало заткнули, одно что пластинником нажало здорово — с мохом пудов сто будет. И готово.
Выспались в ту ночь как следует. Тепло в балагане: кругом защита, а спереди костер горит. Даже однорядками не закрывались. Раненько утречком, пока похлебка варилась, Афонька пару киев сделал.
— Что это за кий? — спросил я Алексея, представляя себе бильярдный кий.
— Совсем простой инструмент: лиственничный чурбан на пуд и больше весом, а в него на шпонку черен врублен, метра два-три длиной. Вроде молотка получается, — объяснил Алексей. — Да, так вот, вышли мы из табора, Афонька и говорит: «Ты, Алеха, поздоровее, бить будешь со мной, а остальные шишку собирать». — «Ладно, мне все равно», — отвечаю, а сам едва кий на плече держу.
Подвел меня Афонька к кедрине. Не толстая — сантиметров на двадцать пять. «Теперь, говорит, воткни черен в мох поглубже, положи чурбан на плечо да с размаху и чкни в дерево. Только смотри не промахнись».
Ну, думаю, держи карман — промахнусь! Первым рыбаком был, на бегу харюза острогой закалывал.
Надулся, отвел чурбан подальше, чтобы разгон был сильнее, и долбанул по кедрине. И что бы ты думал? В самом деле промахнулся! Да что получилось-то: чурбан с размаху вниз потянул, черен из мха вырвался да концом в правое ухо мне и въехал. Я, понятно, с ног долой. Афонька хохочет, заливается: «Ну как?» — спрашивает. «Ухо, кажись, оторвало». — «Нет, говорит, два у тебя на месте, а третьего и не было».
Поднялся я с земли, гудит голова, будто толще стала впятеро.
«Ну ничего, — уговаривает Афонька, — у меня первый раз еще хуже было. Давай я теперь ударю, а ты гляди, куда шишки падать будут. А то в мох влипнут — не найдешь».
Стукнул Афоня по кедрине, а я кверху смотрю, шуршит где-то по веткам, будто птица летит, а ничего не видно. Только вдруг как вырвется шишка из хвои да прямо в лицо мне, даже слезы выступили. А плакать стыдно; чувствую: проверку мне делает.
«Видел, куда шишка упала?» — спрашивает Афоня.
«На нос. Да отскочила», — говорю, а сам схватил ее с земли, да и пустил Афоньке в спину.
«Молодец, пятнай тебя! — похвалил Афонька. — Злости много, добрый таежник будешь».
— Но дереву это вредит? — спросил я. — Бить по живому стволу таким тяжелым чурбаном.
— Вредит, конечно, — отозвался Алексей. — И теперь с этим борются. А я же тебе, как было, рассказываю.
Да…
Попривык я, попадать научился. Афонька бил по толстому кедрачу, а я молодняк околачивал. Девчата с Петькой шишку собирали.
Вот уже чего бы проще, шишку подбирать, а тяжелое это дело. Весь день согнувшись ходишь, сбоку на лямочке котомка привешена, вниз тянет. Наберешь в нее ведра два-три — в большой мешок ссыпаешь. Набьешь мешки доверху, а вечерком к табору в сусек стаскивать надо. Первые дни было хорошо: близко, а потом с полкилометра и далее таскать приходилось. Шишка тяжелая, вроде картошки, а главное, дорога по тайге плохая: бурелом, ноги в мох по колено уходят и холку сквозь мешок режет здорово.
Поработали мы так недели две, холоднее стало, утренники каждый день падали. Зато шишка легче пошла. Чуть стукнешь, так и сыплется. И серы меньше на шишке: орех суше. Все бы хорошо, да случилось кряду две беды.
Облюбовали мы с вечера таежку. Кедрач в ней тонкий, а шишка крупная. Выносить, правда, круто, да что поделаешь, — на то и тайга! Стали поутру подниматься на хребтик. Слышим, бьют чужие нашу таежку. Да в три кия колотят, только стон стоит. Бросились мы бегом туда, давай отбивать навстречу. А в тайге обычай такой: кто отбил себе уголок, ну, наподобие просеки, что ли, другой в него не лезь. Бились, бились мы с Афонькой, взмокли, как налимы, устали, а и половины таежки не отбили. Успели у нас отрезать остальную.
Уселись мы отдыхать. Подошли новенькие, поздоровались. Тоже сели. Афоньку, вижу, злость разбирает.
«Откуда черт принес?»
«Абалаковские. А вы чем не черти? Вы откуда?»
«Мы подгородние, — отвечает Афонька. — Что ж вы так поздно в тайгу пришли?»
«А мы в Мангараше промышляли, да проклятая кедровка налетела: весь орех в два дня спустила. Ну, мы обратным ходом и завернули сюда. А как у вас с водой?»
«Нет воды, — говорит Афоня. — Замучились вовсе, в туесках из Красной речки носим».
А от Красной речки до табора семь километров.
«Ах, ясное море, — покрутили головами абалаковские, — хороша таежка, да сухая. Ну, думай не думай, а, видно, и нам в Красную речку ходить придется».
Расстались мы с абалаковцами, отправились они свой табор устраивать, а меня Афонька послал ключ спрятать. Не ровен час, не нашли бы.
— Как же вы за водой ходили? Абалаковцы-то вас увидеть могли? — перебил я Алексея.
— Не за водой, — деловито поправил он меня, — а по воду. За водой знаешь куда можно уйти? В океан.
— И вообще это постыдное дело, Алеша, — от людей воду прятать.
— Так ведь тогда так не думали, — вздохнул Алексей. — Теперь бы я сам первый не то что ключ мохом заваливать, столбик бы с указателем врыл, со стрелкой, как пройти к воде.
А эти, абалаковцы, отаборились в другом распадке, поближе к Красной речке. Но все-таки мы береглись, каждый раз мохом ключик закрывали, а для отвода глаз иногда сами с туесками, будто в Красную речку, мимо них ездили.
Побили мы после этого недолго свою таежку. Осталось так еще на недельку. И вот просыпаюсь утречком, гляжу. Афоня сидит, онучки вертит и всех чертей собирает.
«Ты что, Афоня?» — спрашиваю.
«А вот что, послушай».
Прислушался я: живет вся тайга! Не то сороки, не то грачи кричат, и не похоже — голос какой-то противный: кирр, кирр! — будто с натурой выдавливают. Перелетают с дерева на дерево пестренькие птицы, круглые, как мячики, а носы у них, как у ворон, большие да тяжелые. И много их до чего, как мошки вьются!
«Дошла-таки проклятая кедровка и сюда!» — говорит Афоня.
Растолкали мы остальных да скорее в тайгу. И что ты думаешь? Ведь к вечеру кедровка всю шишку спустила. Да как чисто обделывает! Сбросит шишку наземь, обдерет ее и все до одного ядрышка вылущит, только кочерыжка остается. А жрет целый день без отдыха. И что за птица? Как через мясорубку прогоняет.
Делать нечего. Кончился наш промысел. Начали тереть шишку. Это хуже, чем бить. Выберешь ямку, перекинешь через нее бревешко отесанное, а на бревешке зубцы нарезаны, как на рубеле, чем бабы катают белье, и разбиваешь на нем шишки таким же рифленым вальком. Посидишь так от зари до зари, поколотишь вальком, ну и не разогнешься, спина, как у старика, ноет. А потом решетить. Из досок ящичек сколачивают, вместо дна — железный лист, а в нем круглые дырки, чуток побольше ореха. Ну, орех и всякая мелочь проваливается, вниз идет, а крупная шелуха в решете остается.
Кончишь решетить — надо ситить. Это вовсе дело хитрое. Устройство ящика такое же, только вместо круглых дыр в железном листе длинные щели прорезаны. Орех в щель не проходит, а плоская мелочь торчмя задирается и вниз летит. Тут надо знать, когда сито вдоль качать, когда поперек. Я пробовал: вдвое больше времени у меня уходит, и сор остается. Афонька же так отделает, как руками отберет. Да…
Стали у нас харчи к концу подходить. Остались сухари да крупа, а мяса и в помине нет. А работа тяжелая. Натерли мы ореха на два вьюка и решили Маньку за харчами отправить. Девчонке тринадцати лет еще не было, но в тайге она хорошо разбиралась. Проводил ее Афоня немного, а там пустил одну: сама дойдет. Вьюки заделаны хорошо, чего ей, с двумя лошадьми не управиться? На зверя только бы не наскочила.
Остались мы вчетвером. И что ты скажешь? Вдруг морок заносить начало. И то спасибо, — все время погода держалась. Пообедали — дождик пошел, нельзя тереть шишку: сгорит орех. Что делать? Все отдыхать легли, а я взял пехотинку и за рябчиками пошел.
Были у меня на этот случай легонькие заряды с круглыми самодельными пулями. Ничего себе: шагов на сорок в спичечную коробку попадал. В кедрачах рябчики редко встречались: спустился я в падь, в ельник, к Красной речке. Иду, иду — насквозь промок, а нет ничего. Дождь все пуще и пуще. В тайге осенний дождь не такой, как в городе — в косую линейку, в тайге дождь идет мелконький-мелконький, как пыль, а густой — в один момент промочит. И сверху вниз идет, и снизу вверх, и справа налево, и слева направо, и просто кругом вертит.
Тут уж вдаль ничего не видать. Туман сплошной.
Ну, думаю, и рябчик в дождь, видно, здорово хоронится, не выгонишь. И повернул обратно. Вдруг из-под колодины срывается копалуха и тут же на листвень присела. Что ты скажешь! У меня в казне патрон с круглой пулькой, а боевой перекладывать некогда. Расставил я сошки, приложился, выстрелил. Смотрю, летит кувырком моя копалуха. На землю упала — и бежать. Крыло ей перешиб, а далее пуля не вошла, заряд был легонький. Я за ней, но, хоть ты лопни, не могу догнать. Переложу на ходу патрон, выстрелю, да все мимо: с руки я стрелять непривычен. С полчаса гнал, сам задохся, а загнал-таки. Пришиб прикладом, встряхнул — добрая копалуха. Только поглядел кругом, темнеть уже начинает, а куда идти — ничего не понимаю. Туман еще плотнее повис, даже вершин у елок не видать.
Пошел я наугад. Сперва всё следы свои смотрел: на бегу мох-то здорово одавливается; ну, а как стемнело — нет мне ходу. Заколел, спичек с собой нет, весь мокрый, зуб на зуб не попадает, и не знаю, табор в какой стороне.
Прижался под выворотень да так всю ночь грибом и просидел. Уж перед утром слышу — далеко, где-то за хребтом, в два кия по сушняку стучат. Афонька знаки мне дает, понял, что я заблудился. Выстрелил я боевым, пуще застучали. Ну, значит, выйду теперь. К рассвету добрался до табора. Здорово смеялись, а за копалуху похвалили: очень всем пустая похлебка надоела.
А дождь все идет да идет, балаган протекать начинает.
«Давай, ребята, — говорит Афонька, — шелухи насыпем потолще».
Ладно. Насыпали поверх моху еще четверти на три. Не балаган, а утес какой-то получился. Лежим, жареные шишки едим. Ты, поди, ни разу жареных шишек не едал? — обратился ко мне Алексей.
— Нет, — ответил я. — Каленые орехи люблю.
— Ну, каленые — это не то. Ты попробуй шишку брось в костер, прокипит она хорошенько в своем соку, а как начнет сверху обгорать — доставай. Вот тогда узнаешь, какой вкус в кедровом орехе.
Пролежали мы до вечера. Нет Маньки. Значит, непогода задержала. Последнюю крупу Секлетинья сварила. Поели, а все есть хочется. Без хлеба и похлебка не впрок. Смеется Афонька:
«Видно, придется тебе, Алеха, еще раз за копалухой сходить».
«Шалишь, — думаю, — у меня еще с давешнего спина не просохла».
«Нет, говорю, я сегодня жареные шишки есть буду, мне мясо что-то во вред идет. Хочешь, сходи сам».
Сижу, обуток латаю, пробил его где-то на суку. Афонька мне постегонки крутит, а Петька с Секлетиньей дрова пошли таскать.
Кедровый сушняк поблизости мы давно вырубили. Погода мокрая, им, видно, лень было вниз, в распадок, сходить, нарубили они пихтачу. Наложили к ночи костер; трещит, искры так и летят, того и гляди одежду прожжет. Пришлось костер подальше отодвинуть. Опять беда: холодно. Крутишься все время, а путем не заснешь.
Снег пошел, да крупный, хлопьями. Через час какой-нибудь более чем на полметра нападал. Лежит Афонька и скулит:
«Не найдет нас Манька. Дорогу завалило, заблудится, да еще с двумя лошадьми. Придется поутру навстречу ей выйти».
Смотрим. Таково интересно: все кругом бело, только кострище на проталине чернеет, над огнем снежок вьется, потихоньку спускается, красные сполохи от огня по сугробам бегают. Пихтач ветки вниз опустил. Снег на ветках мокрый, тяжелый. А кругом ночь, темень, будто варом тайга залита. Где-то дерево захрястело, упало, не выдержало тяжести. Филин загукал, даже жутко сделалось.
«А, — думаю. — уснуть надо. Ночь скорее пройдет».
Повернулся я ничком — люблю спать в таком виде, — руки вытянул. В головах у меня пехотинка лежала, — пощупать вздумал, не замокла ли. И только я руками за ствол взялся, вдруг что-то треснуло надо мной. Треснуло и, чувствую, жмет меня к земле. Так жмет, что кости врозь расходятся. Встать хочу — куда тебе! — шевельнуться даже невозможно, только кончиками пальцев по земле скребу, а вес остальное зажато.
Хоть бы крикнуть — нельзя. Воздуху нет, все из груди выдавило, да и голову в землю втиснуло. Одна ноздря снаружи осталась, и в ту не дышится.
А сверху жмет все сильней и сильней. Еще момент, и ребра лопнут. Больно, страшно. Кричать хочется, а нечем кричать. Чувствую, из носу кровь пошла. Раздавило. И тут потерял я сознание.
Очнулся. Секлетинья с Петькой трясут меня.
«Скорей, скорей! — кричат. — Помоги балаган разбросать, Афоньку задавило!»
Встаю. Разворочали мы пластинник. Лежит Афонька на спине, под самой серединой балагана он оказался, — почернел, и руки плетьми повисли. Давай его снегом оттирать. Смотрим: вздохнул, поднялся. Сел на пенек, дрожит, а сам хохочет. Так хохочет, что страшно делается. И вдруг, — что со мной стало, не знаю, — я тоже захохотал. Ну, хоть ты лопни, не могу удержаться. Все внутри болит, колотится, а смеюсь, и слезы, чувствую, по щекам текут. Взглянул, а Секлетинья с Петькой тоже заливаются.
С полчаса нас потрясло, а потом отошли, ничего. Стали опять балаган налаживать. Стойки-то не поломало, а только из камней выворотило. Еще бы: снежище такой…
— Да как же вы спаслись? — спросил я, воспользовавшись минутным молчанием Алексея.
— А Секлетинья с краю лежала. Не сильно ее придавило, сама вылезла. Только руку сучком проткнула, дрова потом рубить не могла.
— А Манька?
— Пришла к вечеру. Снегом тропу завалило, ну, поплутала немного, а потом все же нашла дорогу.
Костер весело выбрасывал желтые языки пламени. Черное, как грудь косача, ночное небо низко прижималось к земле, а над костром вдруг выгибалось и узким зевом уходило ввысь: туда летели сверкающие искры. Вершины сосен растворялись во мраке, только ближние к костру ветви резко вырисовывались в отблесках огня, как вышивка красным и зеленым шелком на черном бархате.
Я посмотрел на часы, они стояли. Алексей поймал мое движение и скосил губы:
— Сколько же настукало… на твоих?
— Не знаю, Алеша, остановились часы, забыл завести. По-моему, скоро рассвет.
— По-твоему… А по-настоящему?
— Ну, я и говорю, что скоро.
Алексей встал, поправил опояску, взял меня за рукав и отвел от костра. На черном небе светлыми точками мерцали звездочки.
— Вот гляди: видишь, три звезды, яркие такие. Три Зорьки они называются, — Алексей указал на блещущий Пояс Ориона.
Затмевая своим великолепием все остальные созвездия, Орион гордо подымался из-за горизонта.
— Вижу, Алеша, только в астрономии эти звездочки не Три Зорьки называются, а Три Волхва или, правильнее, Пояс Ориона. А вот та яркая звезда, что повыше, — это голова Ориона. Видишь, в руке (справа две звездочки) он держит…
— Ничего он не держит, и ничего я не вижу… Если по-научному Пояс Лариона, пусть себе будет Лариона, я спорить не буду, а руки ты мне лучше и не показывай — никаких рук у него нету. Так вот, как подымутся Три Зорь… Пояс Лариона, над лесом, значит, скоро будет рассвет. Понял?
— Понял.
Мы вернулись к костру.
— Пора выходить, — предупредил Алексей.
Распустив красную кумачовую опояску, он плотнее запахнул свою однорядку и вновь затянулся так туго, что с трудом подоткнул свободные концы опояски. Нагнулся и так же сосредоточенно перетянул ремешки на ичигах.
— Ну, а ты чего стоишь? — обратился он ко мне и засмеялся. — В твоей бы курточке да с сетями ночью рыбачить. Всех чертей помянул бы. Нитки за пуговицы поймаются, и думай впотьмах, что делать: сеть порвать или пуговицу выкрутить.
— То на рыбалке, а мы на охоте.
— Не в этом сила. И на охоте проклянешь. Ну, давай забирай ружье, и пойдем.
Я вынул из чехла двустволку и вскинул на плечо. Алексей опять улыбнулся.
— Чего еще? — спросил я, оглядывая себя. Все было в порядке. — Ну, чего ты смеешься? — повторил я недовольно.
— Так, — уклонился Алексей. — К чему у тебя сумочка эта? — не вытерпел он, указывая на ягдташ. — Добычу складывать? Так в нее только один глухарь и войдет. Да и к чему его с собой таскать? Никуда убитый глухарь и с земли не денется. А потом еще: чудно ты ружье носишь — стволами вверх. У нас так не принято. Пойдем.
С этими словами Алексей вытащил топор, воткнутый в ствол гигантской сосны, и засунул его за спину, под опояску. Потом деловито осмотрел свою пехотинку и забросил ее на правое плечо стволом вниз так, что она удивительно ловко легла вдоль спины. Только щелкнули сошки, привязанные ремешком к винтовке.
Еще с вечера мы с Алексеем ходили слушать, много ли прилетело глухарей. Глухарь ночует на току, и, когда в сумерках, прилетая, садится на дерево, хлопанье мощных его крыльев далеко разносится по лесу. Мы насчитали не менее пятнадцати глухарей. Алексей радостно потирал руки: ток был на редкость большой.
Теперь, отходя от костра, он шепотом делал последние наставления:
— Смотри, ясное море: твоя будет левая сторона, моя — правая. На земле случится стрелять — поглядывай, в меня бы не угодить. Подходи под песню осторожно: прыгнул три раза — замри. Два рядом играют — стреляй нижнего глухаря под песню верхнего. Чшш!.. — вдруг приложил он палец к губам.
Справа, где-то далеко, слышалось редкое пощелкивание. Казалось, ветер стучит отставшей корой по сучьям — настолько нежен и безжизнен был этот звук. Щелчки стали повторяться чаще, сливаться по два вместе, перекатились короткой трелью и перешли в слюнявое сюсюканье. Не верилось, что такие слабенькие звуки издает этакий верзила — царь лесных птиц, глухарь.
Было еще совсем темно. Лишь восточная часть небосвода слегка посветлела, но в глубине боры властвовала ночь. Алексей махнул рукой и сразу исчез, будто растворился между деревьями. Я двинулся влево. Сучья гулко ломались у меня под ногами, как лед на реке в морозную ночь. Мысленно проклиная свою косолапость, я спускался в ложбину. Алексей был откровеннее: сообразуясь с песней глухаря, откуда-то из темноты вслух отпускал чертей по моему адресу. Я знал, что он ругается беззлобно, следуя охотничьей привычке; знал, что все наши сегодняшние похождения он со временем обратит в занимательный рассказ и мне же его передаст, заменив имена и место действия, и я заранее страдал, чувствуя себя печальным героем какой-нибудь каверзной истории.
Путаясь в зарослях ольховника, я тихонько пересек лощину. Часто останавливался, прислушивался. Бор молчал. Только на Алексеевой стороне, замирая в отдалении, пощелкивал глухарь. Прошло две-три минуты, глухарь засюсюкал и смолк, не закончив песни: ее оборвал выстрел из пехотинки. Алексей стрелял самодельной круглой пулькой. Еще немного, и птица гулко шлепнулась на землю. Я невольно позавидовал ему: попасть ночью в глухаря из винтовки было выше моих способностей.
Вдруг сзади меня, в кустарнике, что-то зашелестело. Я быстро повернулся и сдернул двустволку с плеча. Мне померещилось, что там, высунув из ольховника рогатую голову, замер какой-то диковинный зверь: не то изюбр, не то сохатый. Было видно, как он шевелил ушами. Сердце сразу покатилось вниз, как будто разделилось надвое, и остановилось в пятках — дальше не пускали сапоги! Двустволка сама поднялась к плечу, пальцы инстинктивно взвели курки, и безмолвие ночи разорвал дуплет моей двенадцатикалиберной «зауэровки». Картечь, ломая мелкие ветки, шаркнула по кустам. Зверь немного отпрянул назад, но тут же остановился. Дрожащими от волнения руками я переложил патроны и снова ударил дуплетом. Зверь на этот раз даже не шелохнулся. В третий раз зарядив ружье, я стал нерешительно подходить к чудовищу. Оно стояло, не трогаясь с места. Оно и не могло тронуться или упасть, так как это было… упавшее дерево, вывороченное с корнями ураганом! Среди сплетения корней пальцы нащупали тепленькую тушку бурундука, в клочья разорванного картечью…
Стало немного светлее… Я шел косогором, круша только мелкие сучья: большие я старательно обходил. И тут донеслась до меня глухариная песня. Трели рассыпались впереди. Бесспорно, глухарь был мой, а не Алексея.
Затаив дыхание, я прислушался. Едва глухарь кончил пощелкивание и перешел в зудящее шипение, я сжался, как тигр, и в три прыжка очутился в самой чаще молоденьких сосенок, сбивая с них хвою и не щадя своей охотничьей куртки. И сразу замер.
Когда я начинал свои гимнастические упражнения, мне казалось, что глухарь играет чуть ли не на соседней сосне: так четко слышалось его шипение. Но я сделал по крайней мере сотню прыжков, а глухарь оставался таким же далеким.
Рассвет врывался в тайгу: сперва стали видны верхушки деревьев, потом обрисовались лапчатые сучья сосен, и наконец, как бы вставая с постели, поднялись заросли ольховника и хвойного молодняка.
Справа, с короткими промежутками, пискнули три выстрела пехотинки.
«Вот черт, везет человеку», — подумал я, готовясь к новой перебежке.
«Тэк… тэк… тэк… тентеррек, чиричжи… чиричжи… чи-ричжи», — пронеслось по лесу.
Глухарь, не пугаясь Алексеевых выстрелов, продолжал свою песню. Я сделал еще три перебежки и — о ужас! — явственно услышал, что глухариные трели рассыпаются где-то позади меня. Я проскочил под деревом, на котором сидел глухарь!
Тогда я резко повернулся, прыгнул обратно и… не закончил прыжка: плетеный ягдташ от толчка подскочил кверху и накрепко запутался — с одной стороны в цепких ветках молодой лиственнички, а с другой — оплел сразу две пуговицы на тужурке. И тут я заметил глухаря! Он сидел на самом нижнем суку невысокой сосны и критически рассматривал меня. Я стоял на одной ноге, раскинув в стороны руки, и только исподлобья поглядывал на птицу. Глухарь, опустив хвост, стал тихонько прогуливаться по сучку, не спуская с меня испытующего взгляда.
Красные брови четко выделялись на его черной голове. Результатом своего обзора он, видимо, остался доволен. Хвост медленно поднялся, крылья отвисли, и, в такт подрагиваниям нбрьен, глухарь защёлкал: «Тэк… тэк… тэк…» Однако, не переходя в спасительную для меня трель, остановился и снова подозрительно скосил голову. Я окаменел.
Глухарь еще постоял неподвижно, потом враз ощерился воронеными перьями, развернул веером потрепанный хвост и, дрожа от сладострастного волнения, вытянул шею, завертел головой и быстро закончил свою песню: «Тэк… тэк… тэк… тентеррек, чиричжи, чиричжи, чиричжи…»
Пока он пел свою песню, я успел сделать многое: встать правой ногой на землю, оборвать пуговицы, отломить упрямую ветку и поднять ружье к плечу. Не дожидаясь новых осложнений, я спустил оба курка. Правый ствол неожиданно дал осечку, а левый ударил как-то чересчур мягко и протяжно. Глухарь покачнулся, тяжело спрыгнул на землю и, волоча перешибленное крыло, быстро побежал под откос. Я мгновенно вспомнил рассказ Алексея о его погоне за копалухой.
Сшибая каблуками комья замерзшей земли, облепленной темнолистным брусничником, переломанные сучья и клочья слипшейся прошлогодней хвои, я кубарем скатился вниз и заскакал на четвереньках. Тяжелые сапоги продавили пушистые глыбы мха, и я увяз в нем. Руки вцепились в кусты багульника. Глухарь, мелькая красными бровями среди зарослей таволожника, пересекал ельник и выбегал в бесконечный «мар» — чахлый болотный соснячок. Бесполезно было преследовать его. Оставалось переложить патроны и послать вдогонку прощальный дуплет.
Я долго потом поднимался обратно по крутому склону. Ноги скользили. Тогда я цеплялся руками за плети распластавшейся по земле толокнянки и медленно подтягивался вверх. Алексей, похлопывая по туго натянутым голенищам ичигов, дожидался меня, сидя на обгорелом пне.
— Что, две парочки добыл? — весело спросил он меня и, не дожидаясь ответа, добавил: — Я ведь считал: ты четыре раза выстрелил.
Я был до конца откровенен. Алексей заливисто хохотал, слушая мои признания.
— Ничего, завтра наверстаешь, — утешил он меня, — ток богатый. Глухарей двадцать, однако, будет. Пойдем собирать моих.
— А ты много убил?
— Пойдем, увидишь.
Через час мы сидели на таборе; в котелке варилась душистая похлебка из глухариных потрохов. Из надрубленного ствола березы в берестяной чуманчик капал сок, разогретый утренним солнцем. На Ныретском болоте гундосили журавли. Черный дятел сосредоточенно стучал тяжелым носом по гнилой лиственнице, выгоняя из-под коры какую-то живность. На Семилужках, распаленный утренним боем, никак не мог успокоиться косач.
«Чиушш!» — разносилось в ясном морозном воздухе. Ответа не было.
«Чувши!» — еще яростнее надувался косач. Он был один, его соперники давно уже мирно клевали в болоте прошлогоднюю клюкву.
Я сидел у костра, любовался весенним пейзажем и разглаживал угольно-черные перья убитых Алексеем глухарей. Они лежали рядком, вытянув сильные лапы со скрюченными когтями. Крылья, стертые на концах, бессильно оттопырились. Глухарей было шесть. Все они были убиты выстрелом в голову.
Эта поездка в Н-ск для меня была неожиданной и поэтому особенно приятной. Я давно не видел Алексея и очень скучал по нем.
Укладывая чемодан, я вдруг сообразил, что поезд в Н-ск придет в выходной день и что Алексея может не оказаться дома. Я побежал на телеграф и послал ему «молнию» с просьбой никуда не уходить — дождаться моего приезда.
Стояли горячие июльские дни. В вагоне было душно, и я не отходил от окна. Поезд шел быстро, поднимая с полотна целые тучи пыли. Вдобавок к этому встречный ветер прижимал дым паровоза к земле, и мне в лицо стегала густая смесь песка и сажи. Но это почти не портило настроения: так хороша была ядреная синяя тайга, протянувшаяся через зубцы Саянских белков до самых монгольских степей.
А поезд шел и шел, перебегал с одного откоса на другой, забирался в глубокие желтые выемки и дребезжал над речками в пролетах железных мостов.
Наконец мелькнул последний разъезд. Вот и Н-ск. Направо совсем пересохший Уватчик, за ним высокая елань, Гурманжет. Налево депо, потом вокзал, серый, деревянный, одноэтажный, и дальше — поселок. Станционные палисадники, и в них закопченные, как вобла, тополя.
Я соскочил с подножки вагона и попал прямо в объятия Алексея. Он так меня тряхнул — будто колотушкой ударил по кедрине, — что с головы на платформу свалилась фуражка.
— Должно, велика, — закричал Алексей, поднимая фуражку. — Ну, значит, приехал?
— Приехал, Алеша.
— То-то. А что же ты мне такой переполох вздумал прислать?
— Переполох? — не понял я.
— Не то нет! — воскликнул Алексей. — Сижу я на крыльце, берестяжки ножом стружу, поплавки на сетенку лажу; слышу, за воротами крик, орут ребятишки соседские: «Дядя Леша, молния, молния, дядя Леша, молния». Вылетел я на улицу, прямо без памяти, ну, думаю, добаловались пацаны, подожгли избенку. Гляжу: ничего. С сумкой стоит почтальонша, принесла эту твою выдумку.
— Ну ладно, не сердись, Алеша, не думал я, что так получится.
— Нет, голова-то у тебя правильно сработала, — постучал он мне пальцем по лбу. — Ушел бы я чуть свет, ушел бы на Мару харюзов удить. Да чего же мы стоим? Пошли. Катюша там, на жаре, дожидается. Для такого случая на заводе лошадь выпросил. Не из рысаков, да ничего…
Алексей подхватил мой чемодан, забросил себе на плечо и зашагал вперед, в обход пристанционного садика. На ходу он оглянулся, весело подмигнул мне и, передернув свободной рукой свою широкую опояску, сказал:
— Эх, хочешь, сегодня вечером рыбачить закатимся?
— Что ж, я не прочь, Алеша.
— Сеть новую посадил, во! Цапкая.
Из-за палисадника нам навстречу выбежала Катюша. Платок, повязанный колпачком, съехал ей на затылок, волосы рассыпались, и вся она была красная-красная от быстрого бега, а может быть, солнцем была накаленная.
— Он, чего я вижу! — Она ухватила меня за руку н потащила к палисаднику. Там стояла рыжая лошаденка, впряженная в широченную телегу на деревянном ходу.
Мы уселись, Катюша взялась править. Подергала вожжами, хворостиной хлестнула лошаденку, и мы понеслись. Телега грохотала колесами и подскакивала на камнях.
Алексей мне что-то кричал. Катюша его поправляла, я ничего не мог разобрать и по очереди хватался то за чемодан, то за фуражку. И то и другое пыталось сползти со своих мест.
Мне всегда правился запах Алексеева жилья, но в этот раз он был хорош по-особенному. Пахло свежей осочкой, набросанной под столом. На окнах, в глиняных кринках, стояли большие букеты желтых лилейников. Они пахли еще пряней, острее. И ко всему примешивался вкусный густой запах сибирских шанег, таких высоких, тугих, зажаристых.
— Так, так, — радостно потирал руки Алексей. — Вон оно что. Приехал. Ну, давай садись чаевничать.
— Куда ж ты за стол гостя садишь? — всплеснула руками Катюша. — Ты ж дай ему в зеркало взглянуть. Человеку помыться с дороги надо.
Катюша вылила мне на голову с полведра воды. Пока я смывал дорожную пыль и копоть, Алексей стоял сбоку и посмеивался:
— Гляжу я на тебя, так все в этих штанишках навыпуск ты и ходишь, бьешь подолом по щиколоткам. Тоже нашел красоту. Вот я тебя сегодня вечером сетить на реку поведу, посмотрю, как ты в этих брючках по кустам побежишь.
— Не привык я ходить в сапогах, Алеша. Жарко очень.
— Ну, жарко, жарко… Не в этом сила. — И, наклонившись, прошептал: — Меня нынче на лесозаводе премировали, и вот, понимаешь, таким же пиджачком со штанишками. Да! И материал дорогой. В ичиги жалко заправлять, а так носить не могу, ну просто невыносимо, будто в одних низиках хожу. Я, пожалуй, пиджачок оставлю, а штанишки, хочешь, возьми…
Катюша расхохоталась.
— А мне так костюм с ботинками очень правится. Только Лешку никак не уговорю. Прошлый выходной нарочно встала раньше его, все прибрала, замкнула в сундук, а новый костюм оставила. Сама влезла на сеновал и смотрю. Проснулся Лешка, побегал туда-сюда, а потом, как есть, через забор и к соседу. Занял… А усы я как ему сбрила?!
— Ну, ну, — смутился Алексей и потрогал гладко выбритую верхнюю губу, — ты ее очень-то не слушай, она всегда от себя половину прибавит. Вот ведь воду льет, а полотенце не приготовила. — И пошел, будто за полотенцем, а полотенце висело у Катюши на плече.
Потом мы пили чай. Катюша никак не могла усидеть за столом. Она то и дело вскакивала и бежала то на кухню, то в погреб. И всякий раз несла новое угощение: или свежую, в сизом налете, голубицу, или малину, облитую густыми сливками, или нежный, чуть желтоватый творог, или пирог с молодыми таймешатами — гольцами. Все это было необыкновенно вкусно, и я, не кривя душой, повторял:
— Катенька, вы меня закормите насмерть. Перестаньте подносить такие вкусные вещи.
Алексей сидел, улыбаясь. Ему было приятно, что у него жена такая расторопная хозяйка.
Между тем солнце понемногу сползало к горизонту. Окончив чаепитие, мы с Алексеем вышли во двор освежиться. Катюша осталась в избе прибирать посуду.
— Ну что же, — сказал Алексей, засунув руку в распахнутый ворот рубахи и похлопывая себя по груди, — пошли рыбу ловить. Не сидеть же нам в такую ночь дома.
— Конечно, — подтвердил я, — только ты мне, Алеша, дай на ноги надеть что-нибудь другое…
— А! Я тебе говорил?! — торжествуя воскликнул он. Увел меня в амбар и там помог переодеться. Лишних бродней у Алексея не оказалось. Он предложил мне ичиги.
— Тебе бродни ни к чему, — сказал он, — в воду на лезть, будешь ходить по берегу.
Я быстро натянул ичиги и, подражая Алексею, хлопнул по голенищам.
— Ну, значит, тронулись, — оглядел он меня. — Взял бы ты однорядку.
— Да нет, Алеша, в моей гимнастерке холодно не будет. Весь день такой зной стоял.
— Не в этом сила, — пожал плечами Алексей, — некрасиво выглядишь. Пошли!
Он перебросил через плечо сеть, под мышку сунул гагарку — сколоченную из обугленных драниц крестовину — и помахал Катюше рукой.
— Ленчишку поймайте, — крикнула она из дверей. — На пирог тесто поставлю.
Хорошая россыпь была совсем недалеко: каких-нибудь полтора километра от города. Мы присели на бережке, ожидая, когда сгустятся сумерки. Рыбалка с наплавной сетью возможна только ночью.
Над нами столбом толклись комары, звенели надоедливо. В реке плескалась рыба. Хариусы жадно хватали опустившихся на воду неосторожных букашек. Где-то позади нас, на горе, мычали коровы, — пастухи гнали ко дворам стадо.
— Расскажи что-нибудь, Алеша, — попросил я, — пока время есть.
— Ишь ты! Расскажи ему! Что же тебе рассказать? Разве как меня волки кружили на Шуму или как на солонцах зверя караулил?
— Что хочешь, то и рассказывай. Давай хоть про волков.
— Нет, — перебил меня Алексей, — это не к месту, лучше расскажу, как я с братаном рыбу лучил.
Он помолчал немного и вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Вчера на заводе новую бревнотаску пустили. Здорово получается. Как зацепит сутунок, вот такой, и прет — только цепи дрожат. Понимаешь, силища какая. А рабочему только всего и делов что цепь на сутунок накинуть да ломиком на ролик его повернуть. Люблю такие штучки. Вот еще штабелер где бы достать! Рассказывал про него Василий Степанович — славная придумана машина.
Мне захотелось немного поддразнить Алексея:
— Да ты же работаешь не на штабелевке, Алеша, что тебя штабелер так интересует?
Алексей быстро повернулся ко мне и даже всплеснул руками:
— Не пойму я тебя, как ты рассуждаешь! Удивительно мне. Верно, не на штабелевке я работаю. Так, по-твоему, что же: мне до всего завода и дела нет? Воткнулся носом в свое, что возле тебя или что тебе задано, а кругом хоть трава не расти? Видишь, ежели бы так, то я и на завод поступать бы не стал, все бы еще по тайге с ружьишком шатался. Как ни говори, фамильная это у нас привычка, — может, десять поколений она закреплялась, — по тайге шататься. А я вот пошел на завод. Я не знаю, как у других, а у меня всегда так: без тебя, мол, Алеха, заводу… нет, не то что не прожить, не те слова… а короче — обязательно ты нужен заводу! Почему? Ну… кредо ты часть его обязательная. Вот как каждый палец у меня на руке. О штабелере начали… — Алексей пошевелил растопыренными пальцами. — Вот, допустим, указательный, портной на него наперсток надевает, чтобы не уколоться. И вот, допустим, не надел, проткнул иглой, и разболелся он. Палец один не будет у портного работать или вся рука? По-моему, вся рука. Не станет сразу в ней прежней ловкости. И выходит, не только указательному пальцу наперсток нужен был, а и всей руке. Так и штабелер. Всему заводу нужен, и это вовсе не важно, что я не на штабелевке работаю. Мне до всего дело есть…
Он ворчал до того наставительно и так хмуро сдвинув брови, что я не вытерпел, улыбнулся. Алексей это заметил:
— Смеешься? А ничего смешного в этом нет. Нескладно говорю?
— Да что ты, Алеша! Я тебя прекрасно понял. Правду сказать, и раньше понимал, но хотелось…
— А сейчас тебе не хочется так вот, прямо в одежде, в реке искупаться? — И Алексей слегка приподнялся.
Я подумал: «А ведь, чего доброго, окунет в реку. Хотя и тепло, но…»
— Алеша, мне просто уточнить хотелось… — сказал я примирительно.
— Уточнить? Ну ладно, потом разберемся. Споры с тобой сейчас разводить я не стану. — Он откинулся на спину, хлопнул в ладоши, ловя особенно назойливого комара, и уже добродушно засмеялся: — Почему бы это так? На заводе работаю — вдруг с ружьишком или с сетенкой пробежать ну прямо до смерти захочется, и не ради добычи, а вот просто так… На рыбалку пойду — о заводе мысли все время сверлят меня…
Я молчал, выжидая. Алексей тогда сам завершил:
— По мне, так это одно другому никак не помеха, без этого и я — не я. — И, поколебавшись, добавил: — Хотя, конечно, главное для меня теперь — завод.
Он задумался, повернулся, оперся на локоть и, чуть прищурившись, стал вглядываться в даль, где за излучиной реки виднелись верхушки высоких железных труб лесозавода. Над ними курились легкие дымки, едва различимые на сиреневом фоне вечернего неба. Мимо нас, едва не касаясь грудью воды, проносились вдоль берега, охотясь за комарами, острокрылые ласточки. Трудно было уследить за полетом какой-либо из них в отдельности: так неожиданно меняли они направление. И было удивительно, как они не столкнутся друг с другом.
— Мы о чем с тобой говорили? — словно очнувшись, спросил Алексей. — Не помнишь?
— Ты рассказать мне собирался, как с лучом рыбу ловил.
— А! Точно. По теперешним временам ловля такая уже страшным злодейством считается. Браконьерством. И правильно! Много зазря рыбы ранится. Особо от неумелых рук. Понятно, гибнет потом она. И я, конечно, с острогой теперь не поплыву, увижу у другого — сам вышибу. А тогда об этом как-то не думали…
Он потянулся рукой к песчаной прогалинке и сощипнул кустик богородской травы. Размял в ладони, поднес к лицу:
— Хорошая травка. Люблю в бане обварить ее кипятком, а потом кипятком этим плескать на каменку, пар поддавать.
И опять задумался. Потом заговорил, как всегда подмигнув с лукавинкой:
— Речка эта, Чуна, небольшая, вся в шиверах да перекатах, плеса короткие; может, оттого и рыбы в ней не очень густо. Но зато рыба! Харюз, ленок, таймень. Это тебе не карась и не щука. Вот хотя бы даже и налим. Хуже всех его считают; впрок оставить нельзя, дух нехороший принимает и жесткий становится. А ежели свежего поджарить в сметане либо уху сварить — из-за стола не вылезешь. Не то пирог с печенкой налимьей да с луком испекут бабы из сдобного теста да еще сверху маслицем польют… А!.. Тут уж… Да чего там, куда вашей копченой колбасе до налимьей печенки!
Да… Так вот!
Облюбовали мы с братаном давно Глазково плесо, километров с десяток повыше Солонцов. Уж очень хорошее плесо: по правому берегу россыпи, а по левому — ямы, разрезы, самое место для ленка. И главное, смолье близко, бор прямо у реки. Туда и наладились.
Вот приехали, переспали, балаган старый подладили и стали к ночи готовиться. Нарубили смолья, натаскали на берег. А смолье так смолье: кореньковое, исчерна-бурое. Рукой поведешь, как по маслу скользит.
Ждем вечера. Так и подмывает. Вот я и то и се. Остроги напильником подправил. Черенки были новые, взял на костре малость обжег: черные не так рыбу пугают. Козу — этакую решетку железную, с рогами загнутыми — клинчиками закрепил, чтобы не болталась. Да… А все еще рано.
Еле дождались. Как смерклось, пошли мы к лодке. Тихо так, небо морочное — в морок рыба крепче спит и палим ближе к берегу подходит. Наложили на козу смолья, зажгли. Враз кругом потемнело, только возле лодки все дно как на ладони. Поплыли вверх левым берегом. Яр высокий, крутой, местами утесы нависли. На дне камень-плитняк. А харюза много. Крупный харюз, таежный, из мелких речонок на зимовку спустился. Ну, скажи ты, никак не стоит! Только острогу начнешь опускать, он как стрельнет! Отскочит метров на десять — остановится. Подплывешь — опять та же история. Три козы сожгли, почти все плесо поднялись, и разу ткнуть не пришлось. К шивере уже стали подходить.
Сильная эта Глазкова шивера. Поворот крутой. Вал с размаху бьет в утес, только брызги летят. Летом на лесосплаве, чуть заглядись, по бревнышку плот распустит.
Видим, сверху тоже с лучом сплывают, на шивере их здорово покачивает. Забойщик даже присел, боится, как бы не вытряхнуло. Ничего, съехали. Мимо плывут. Вот те на! Оказывается, знакомые, солонецкие: Авдокша Дырдык да Кешка Перфильев. Кричат:
«Но, чо, паря, зарыбило?»
«Зарыбило, отвечаю. В самый раз в кооперацию ехать покупать. Не то домой глаз хоть не показывай».
Хохочут:
«У нас тоже не лучше. За две ночи на Худом острове шесть харюзков да налима добыли. Вот и все. Рано еще, не спит рыба. Недельки две подождать надо».
«Так вы куда теперь?»
«А куда? Домой».
Разговариваем.
Вдруг Авдокша присел, ухватил ленковую острогу и шепчет Кешке:
«Давай, давай. Заворачивай вверх. Правее держи малость. Еще чуточку. Еще… стой… замри…»
И острогу вниз пускает. У меня прямо печенку засосало: черт их принес не вовремя. Сам я хотел в этот разрез заглянуть.
Прицелился Авдокша и ткнул с размаху. Стало быть, в крупную рыбину. Только слышу: звякнули зубья о камень — ну, значит, мимо. Сразу мне полегчало. Спрашиваю:
«Чо, паря, зарыбило?»
«Не рассчитал, говорит, отнесло водой острогу. Охвостил».
«А в кого бросал?»
«Да ленчишко здо-оровый был».
Ну, поговорили еще, свежим смольем козы наложили, и поплыли обе лодки вниз. Они разрезами — глубинами, а мы — правым бережком.
Скажу я тебе: вниз по течению плыть вообще не рыбалка. Первое — править худо, ни в жизнь лодку не подвернешь куда надо; второе — острогу вперед пускать нельзя, от черенка струя отходит, мешает, а назад не успеешь ткнуть, водой тебя уже унесет; ну, и третье — рыба всегда против течения бежит, юркнет мимо, и поминай как звали, задом догонять не будешь.
По разрезам, правда, только вниз сплывают: тяжело серединой реки подыматься. Леночки либо таймешата редко встречаются, а попусту маяться никому неохота. Вниз плывут, заметят ленка в разрезе — спустятся, завернутся потихоньку, чтобы шумом не напугать, подплывут опять и стукнут, если дождется ленок-то. А чаще убегает — боится рыба огня.
— Постой, Алеша, как же так? — прервал я рассказ Алексея. — А я где-то читал, что, наоборот, рыба на огонь бежит.
— Это напишут. Напишут. Найдутся такие… Да что же, по-твоему, рыба как мотылек на свечку летит? Может, где-нибудь так и бывает, да не в Сибири.
— Алеша, я здесь ни при чем. Что читал, о том и говорю.
— А ты в другой раз такие книги не читай.
— Ладно, не буду… Рассказывай дальше.
— Да. Плывут они разрезами, сами то и дело заворачиваются. Погонят, погонят, не найдут — опять вниз плывут. Знать, ленка много в разрезах. А наколоть ни одного не закололи. Так все плесо прошли, и в нижнюю шиверу их затянуло. И у нас тоже ничего.
Поплыли мы к табору.
«Будем еще плавать?» — спрашиваю братана. Вижу, устал он.
«Давай. Все равно, говорит. Может, хотя на уху как-нибудь насбираем».
Поднялись еще раз. Два харюзка добыли. Со злости я прямо, не целясь, стал швырять острогу.
«Вот что, Алеха, — говорит мне братан, — давай-ка сейчас разрезами спустимся. Только не по-людски, а вниз кормой. Увидим ленка — поворот делать не надо. Разрезы мы на память знаем и кормой заплывем».
Сказано — сделано. Вышли на разрезы. Чудно как-то вниз кормой плыть. Глубина страшенная, сажени три. Справа — обрыв из брусочного плитняка, а влево — россыпь: самое ленковое место. Пригнулся я низенько к воде, разглядываю. И вижу: из-под кормы выходит ленок прямо под острогу. Подвел я к нему зубцы на две четверти и ткнул. Мягко. Значит, попал. Поднажал. Тащу. Ленчище — я те дам!
Дальше поплыли. Опять такая же история. Пока плесо спустились — одиннадцать ленков запорол.
Радуемся, прямо сил нет: вот это изобрели способ!
Поднялись наскоро правым бережком и опять в разрезы кинулись. Зашли в самый верхний, под шиверой. Вода неспокойно течет, волнуется. А глубина тут еще больше. Зато дно хорошо видно: галька светлая, чистая да ровная, как просеянная.
Несет нас, лодку покачивает; коза шумит, смола на воду капает, попискивает; от воды пар и дымок подымаются.
Дождичек начал накрапывать. Это уже худо: дождь или ветер. Вода морщится, рябит, ничего не разберешь.
Струей на стрежень потянуло, еще глубже в разрезе стало. Присматриваюсь. И вроде справа какая-то тень шевелится. Брательник начал подправлять. Верно: таймень! Здоровенный такой — пуда два, не менее. Подплыли к нему. Стоит. Опускаю острогу, а у самого сердце вовсе окоченело, даже дохнуть боюсь. Перебираю черен руками, за зубьями гляжу. В руках метра полтора, не более, осталось, а до тайменя все далеко. Смотрю и не пойму: близко ли подвел? Вроде близко — четверти на две. А, ладно!
«Замри», — шепчу братану. И со всего размаху как ударю острогой и грудью навалился, чтобы придавить как следует.
Ясное море, ушел в воду мой черен прямо с макушкой и дна не достал! А я за ним ухнул. Коленкой за борт зацепился, с лету надавил и лодку перевернул. Сам под воду. Чудно так: гляжу кверху, а надо мной головешки плывут, огоньки поблескивают.
Вынырнул, ухватился за лодку, кричу:
«Эй, братан!»
Не откликается. Неужто затонул? Вдруг слева воду запучило: гляжу, всплывает мой брательник и с другого конца за лодку ловится.
И сразу темень наступила, последние головешки угасли.
Дождик пуще пошел.
Несет нас серединой, а с которой стороны берег ближе, с правой или с левой, никак не поймешь.
Разговариваем:
«Что будем делать, Алеха?»
«Оторвемся. Давай на берег поплывем».
«Что ты, одурел? Я и так заколол, судороги сводят. Не доплыть. И куда плыть? Где берег-то? Лучше попробуем лодку распрокинуть».
Начали на воде лодку раскачивать. Куда тебе! Разве с козой развернешься? Железо, как якорь, книзу тянет.
«Видно, надо так, руками выгребаться», — говорю я, а сам зубы не сведу. Слышу, братан тоже чечетку выбивает.
Шлепаемся ладошками по воде, а куда гребем — не знаем, может на одном месте вертимся.
Чувствуем, понесло быстрее, песок по дну шуршит, водой его гонит. Зашумела Кирейская шивера. Поняли мы: протащило, значит, все Глазково плесо. Скоро в шивере будем.
Ладно, если к левому берегу угодим: русло там чистое, без камней, только валы высокие… А вдруг к правому отнесло? Там такой бурун, как в котле кипит, камни щеткой из воды торчат.
«Держись, Алеха!» — кричит братан с кормы.
«Держусь, — отвечаю. — А ты сам ноги выше подымай, в камнях не изломало бы».
Подбрасывать начинает лодку. На волнах покачивает. Изголовьем, значит, несет. Еще момент и… конец будет!..
Слыхать, справа ревет пуще: выходит, тащит нас левым берегом.
Вот у самой лодки забурлила вода. Пронесло первый камень — не задели. А в шивере их, может, сотни…
Еще один прошли. Ничего.
Вдруг коза по дну брякнула… Опять…
А впереди так долбит вода в каменьях, что берег охает. Ну, думаю…
Только слышу, чаще заскребла коза. Остановилась лодка. Опускаю ноги — дно. Брательник держится за лодку, ко мне подходит.
«Ну что, братка, остановились?» — говорит.
«Остановились».
«На берег пойдем?»
«Ошалел? В ямину нырнуть захотел?»
Посидели мы с ним этак часа два на лодке. Ноги в воде, а на плечи дождь в три ручья поливает. Да ничего, тепло, как подумаешь, что не утонули.
Стала темень чуть-чуть пореже. Пригляделись — до берега три шага.
Алексей замолчал.
— Ведь ничего так не жаль, как тайменя. Ленков утопили — не жалко. Всю снасть унесло — не жалко. А что в тайменя не попал, до сих пор забыть не могу — сердце щемит…
— Обидно, — добавил он еще через минуту.
На западе исчезли последние отблески заката. Река сразу стала серой; кусты на берегах слились в один сплошной барьер. Тень от них падала на воду волнистой каймой.
Алексей встал, потянулся так, что хрустнули суставы, и рассмеялся.
— Прошлую неделю я в ночной смене работал. Так веришь, нет — вся душа изныла. Ночи тихие, теплые, и вода в самый раз: не большая и не маленькая. Страсть как томился. Охота была с троестенкой пробежать. А вот дождался-таки. Ну, пойдем.
На середине реки шлепнулась какая-то огромная рыбина. Алексей прислушался.
— Ленок! Плашмя бьет — значит, от радости скачет. Далеко. Эх, с лодки бы сеть запустить!
У воды мы тщательно перебрали сеть.
— Не ленчишка, хотя бы гольчик поймался. Катюше на пирог, — сказал Алексей, забродя в воду выше колена.
— А мне что делать, Алеша?
— Тебе? А ничего. Хочешь, иди по берегу да мелкие камешки в воду пошвыривай, пугай рыбу.
Он раскачал и бросил на воду гагарку. Ее тотчас подхватило течением, и вслед за ней стала вытягиваться сеть. Алексей побрел, постукивая костылем — палкой с железным наконечником.
Сеть шла гладко, без задевов. Когда над тетивой мелькал трепещущий хвост хариуса, Алексей радостно кричал:
— А, ясное море, из моей троестенки не вырвешься, посажена с толком. А ты, рыбак, что там отстаешь?
Меня донимали кусты. Полоска сухого камешника была очень узкой, в воду лезть не хотелось, а тальники с подмытого берега склонялись так низко, что постоянно сбивали фуражку с головы. Раза два я попал лицом в густую паутину. Она была холодная и липкая.
— Сейчас, Алеша, — кричал я, — сейчас! Догоняю! — а сам отставал все больше.
Наконец я настиг Алексея. Он стоял на берегу и выбирал из сети рыбу. Я взялся ему помогать. Поднял запутавшегося в частике хариуса и начал искать то окошко режи, в которое провалился кошель частика. Впотьмах разбираться было трудно. Я совал несчастного хариуса то в одно, то в другое окошко… и — неудачно, — кошель затягивался еще туже. На беду, хариус попался неспокойный. Он ворочался у меня в руках, сгибался в кольцо, а потом выпрямлялся, как стальная пружина.
— Нет, не совладать тебе, — засмеялся Алексей. — Ну-ка, держи тетиву.
Он передал мне тетиву, а сам сжал хариуса так, что тот заскрипел. Потом продернул его несколько раз сквозь режь и вытряхнул на песок.
— Вот и вся недолга! Ну, я побрел опять, а рыбу тебе таскать. Я не буду.
Он снял с себя сумку и перебросил мне через плечо.
Сумка была довольно тяжелой. Видимо, попало не менее двух десятков. Хариусы шевелились, пощелкивали жабрами. Один завозился особенно сильно, и мне показалось, что в мешке порхает маленькая птичка. Я запустил руку в сумку и натолкнулся на что-то скользкое, что в тот же миг будто взмахнуло крылышками и перелетело в другой конец мешка. Что за диво? Я хотел позвать Алексея, но он был уже далеко: чернел над водой коротким смешным силуэтом, брел, хлюпая броднями и постукивая о камни костылем. Вскоре он скрылся за поворотом.
Тогда я вылез на гору и заспешил напрямик через луг, чтобы выиграть расстояние. Пока я пробирался сквозь тальник, меня облепили комары. Я едва успевал огребать их обеими руками.
На лугу подул ветерок, и комары стали отставать. Я пошел медленнее. Расстегнул ворот гимнастерки. Под ногами шуршала напоенная росой трава. С высокого белоголовника облетали мокрые круглые лепестки и прилипали к одежде.
Впереди меня, под горой, кричал Алексей:
— Эге-ге! Рыбак, где ты? Не утоп?
Я откликнулся. Испуганная нашими голосами, в курье крякнула утка. Было слышно, как она взлетела и упала опять на воду.
Из-под яра вылез Алексей. Он бросил сеть на траву, присел и начал стаскивать бродни. Подойдя ближе, я увидел, что Алексей вымок до самых плеч.
— Что это с тобой, Алеша?
— Не говори! Ловил ленчишку. Воткнулся в сеть, в речной конец, у самой гагарки и давай хвостом наяривать. А тут перекат. Думаю: не ослабишь сеть, распутается рыбина — уйдет. Ну, я — к нему, чтобы сетью погуще окутать, а там ямина…
— И ленок ушел?
— Ну! Ушел! У меня не уйдет. Вот он — лежит, что твое полено.
Я нагнулся к сети. В ней, как лоскутья бересты, белели хариусы. В слабом свете летней ночи я различал их клинообразные глаза, крупную угловатую чешую, черные крапины на боках. Возле гагарки лежал действительно похожий на полено ленок. Короткий, толстый, с розовым брюхом и огненно-ярким хвостом. В отличие от хариусов чешуя у ленка была яркая, и каждая чешуйка круглая, как лепесток белоголовника.
Алексей выжал одежду, обулся, и мы пошли домой. Прямо так, не выбирая рыбы, перебросили сеть через костыль, подняли на плечи и понесли.
Летние ночи короткие. Чувствовалась близость рассвета. Мы шли тропой вдоль берега реки. Навстречу нам полз холодный серый туман. Издалека доносился приглушенный шум шиверы. Обгоняя нас, просвистел крыльями гоголь-рановставка.
— Подругу ищет, — прошептал Алексей.
Тоненьким голоском жаловался речной куличок. Может быть, у него озябли ножки…
Тропа уходила в густой черемушник, сразу за ним начинались окраинные домики Н-ска. В кустарнике было теплее. Настоявшийся горьковатый запах черемухи щекотал в носу.
Вдруг Алексей остановился.
— Ты что, Катенька? — спросил он, опуская костыль с плеча.
На тропинке, притянув к себе ветку черемухи, стояла Катюша. Она была босая, без платка, с плохо прибранными волосами.
— Ты что? — повторил Алексей.
Катюша смотрела исподлобья. Свободной рукой она теребила застежку кофты. Потом подошла.
— Ничего, Леша. Проснулась, пошла вас встречать. Поймали ленка… на пирог?
И припала к груди Алексея.
Солнце отыскало в драничатой крыше сеновала щель. Тонкий луч, щекотный и горячий, разбудил меня. Приподнявшись, я поглядел на часы, лежавшие рядом с подушкой: без четверти пять. Какая рань! Неужели в такие часы еще где-нибудь всходит солнце? Не знаю, только не в больших городах; там оно вообще не всходит, а сразу появляется над крышами домов. Спать, спать, спать!
Я облюбовал темный прохладный уголок, недосягаемый для солнца, перетащил туда постель и упал или, вернее, не упал, а прямо окунулся в терпкий, густо-сладкий запах свежескошенного сена. Сухие травинки зашуршали, ломаясь под тяжестью моего тела; я провалился куда-то глубоко, глубоко, в зелень весенних лугов. Меня обступили спесивые желтые жарки — огоньки. Между ними робко теснились слабенькие голубые незабудки, коротышки фиалки, ласковые теплые кискины лапки, размахивал цепкими усиками дикий горошек. Это было так хорошо, так приятно. Я хотел нарвать целую охапку цветов… Но ничего не получилось…
Второй раз я проснулся опять от щекотки, только теперь меня щекотал Алексей. Он тыкал мне большими пальцами в бока и радостно хохотал.
— Ого-го! Как это тебя сюда, в угол, переметнуло?
Я совсем забыл, что перетащился на новое место, и недоуменно таращил глаза на Алексея.
— Куда переметнуло?
— Вот те на, куда? Этак во сне ты, чего доброго, и с сеновала свалишься! В другой раз придется на ночь веревками привязывать. Ну ладно, вставай. Где у тебя эти всякие штуки-то? Что же это ты так разбросался?
И в самом деле: моя одежда лежала дорожкой вдоль всего сеновала. Видимо, она тащилась за постелью. Собрав все в кучу, я начал одеваться. Алексей, сидя рядом, говорил:
— А эта книжечка, что ты нам вчера читал, про бобров… очень интересная. Мы ночью с Катюшей, слово за слово, разговорились, разговорились…
Катюша мне и говорит: «Бобрушки, дескать, умные, и чувства у них нежные, с человечьими схожи. У нас окрест такого зверя нет. Наш зверь жестокий, суровый зверь».
А как это — суровый? Ничего не суровый, присмотреться только надо. Я вот как-то пошел вверх по Уватчику. Уголок там знаю: малину хоть лопатой греби. Думаю, Катюше на квас принесу, она у меня мастерица квас варить из ягоды. Ну, иду. Уватчик вьется — туда-сюда. Я где по бережку, где напрямик через хребтик иду. А раненько поднялся. Везде роса, на кустах паутина лоскутьями серыми, и комар мелкий спит еще, только матерые, вот этакие, летают. Тишина в лесу. Мусор на земле от росы отмяк, под ногами не хрустит, идешь как по кошомке. Сбоку Уватчик журчит, и то ли тропка когда была пробита, то ли так кусты разошлись, а просвет к речке открылся. Видать в него: по камешкам вода перебегает. С того берега смородинник к речке навис, а отсюда, на самой тропке, осочка мягкая. По сторонам кочки моховые. Громадные!
Сел я на пенек и любуюсь. Воздух, ну, воздух какой! Дышу, а в груди места мало, никак весь не заберешь! И вдруг смородинник зашевелился, листочки затряслись… Гляжу, мордочка высовывается. Ага, козленок! Молоденький теленочек. Вышел на бережок и одной ножкой воду пробует. Глубину. А ножка у козленка тоненькая-тоненькая, как хворостинка. И сам он худенький, плоский такой, рыженький, а на боках в два ряда белые пятнышки. Стоит, ужимается — не то от холода, не то в речку боится ступить. Ну, я сразу пластом на живот и по моховым кочкам — к речке. Дополз. Поднял голову. Смотрю, бредет козленок — до половины Уватчик перешел. Идет и все оглядывается, должно быть вперед от матери убежал. Я к осочке припал, соображаю: как выйдет на тропу, тут я его и накрою.
Уватчик здесь хотя и не глубокий, но весь в перекатах. Бурлит, как чай в котелке. В русле камни крупные лежат, вода прямо через них перехлестывает. Козленок-то и ошибись, ножкой в камень ткнулся, скользнул, ну его сразу течением подшибло — брык! — и на бок в воду. Я не растерялся — сам в речку, схватил его. Вытащил на берег, козленок меня по животу ножонками молотит. Вымок я весь до маковки, а радостно. Ежели разобраться,, чего радостно? А вот чего: звереныша человек поймал, дикость в руках держит. А теленочек шерстью гладенький, крепенький, тугой — есть в нем силенка.
Раз такое дело — малину в сторону. Катюше другой гостинец несу. Связал опояской козленку ножки — легонько, чтобы не трудно было ему, — и на руки поднял. К груди прижал, а сердечко у него стучит-стучит, прямо все нутро содрогается. Молчит, не пикнет, а глаза испуганные.
Отошел я с полкилометра, руки устали — тяжеленький он все-таки. Присел отдохнуть. Сижу, поглядываю назад, откуда шел. Просто так гляжу, понравилось: очень ровные елочки. Стоят как подстриженные. Макушки у них светло-зеленые, голенькие, за лето кверху вымахали, а сучьями еще не обросли. Только на самом кончике разветвились немного, издали похоже, будто журавли на спину легли да свои длинные ноги вытянули, лапы растопорщили.
Тут глянул я вниз, в комли, — глаз-то у меня острый, — вижу: стоит в чащобе козлуха, притаилась и морду в мою сторону вытянула, слушает. Значит, следом идет. Понимаешь, мать — дитя свое бросить не может. Ах ты, ясное море! Так меня проняло! Сердце не выдержало, будто кто за руки взял. Распутал я опояску, пустил козленочка. Ножки-то у него, должно, затекли, упал он сначала, носом в землю ткнулся, а потом ничего, поднялся, поскакал. Легкий такой. Как листок осенний, понесло его. И бежит куда попало, совсем в другую сторону от матери. А козлуха — что ты скажешь? — забыла про все, сама как ревнет и давай за ним отмахивать, догонять его. Да мимо меня… вплотную. Чуть боком не зацепила — пронеслась. Вытяни я руку, так бы и ударилась коленками.
Вот тебе и суровый зверь! Козел, а не бобрушка. А нежность какую показал! Да что там, не только это; порассказать про всю их жизнь обстоятельно, целая книжка получится. А что ты думаешь? Ясно, получится. Ну и растравил ты меня своими ообрушками. И другие книжки почитать мне стало охота: про наши заповедники, как у нас зверя теперь оберегают. А? Привезешь?
— Ладно, ладно, Алеша, привезу, — сказал я. — Таких тебе интересных найду…
Но тут мой взгляд упал на часы.
— Что же ты меня так рано поднял? Смотри: только десять минут седьмого.
— Ишь ты! — покачал головой Алексей. — Недоспал! Так-таки и не выспался. Ну да ладно. Пойдем чаю попьем, а там валяй себе спи опять хоть до обеда. А мне дельная штука в голову пришла. Смена хотя и не моя, а пойду я сейчас на завод, с директором договорюсь. К четырем отработаю — вечер, значит, свободный. Наденем котомки на плечи и с ночевкой в тайгу. На солонцах ночь посидим. Хочешь?
— Конечно, хочу! — ответил я и вскрикнул: разогнувшись, я ударился о стропилину головой.
…Катюша нас ожидала. Стол был накрыт, заставлен тарелками, мисками и стаканами, а посреди стола громоздился на широком льняном полотенце знаменитый пирог с налимьей печенкой. Верхняя корка пирога была подрезана и сдвинута в сторону, нижняя корка напоминала низенький ящичек: растомившиеся пласты темно-коричневой печенки лежали на дне, между ними блестели лужицы натопившегося жира. Обильные колечки репчатого лука переплетались замысловатыми кружевами. Запах стоял такой, что вызывал невольную улыбку.
— Ну как? — сияя, спросил Алексей. И хитро подмигнул Катюше: «Посмотрим, дескать, знает он толк в пирогах?»
Я отломил кусочек верхней корки, золотистой, хрустящей, поддел вилкой изрядный пласт печенки, истекающей жиром, пожевал и тоже засиял:
— Ну, Катенька! По совести скажу: не встречал ничего вкуснее.
Катюша, покраснев от удовольствия и обдергивая узел платка, скромно оправдывалась:
— Это еще не удалось. Можно и лучше испечь. К новой муке не приспособилась — тесто немного перекисло. Да вы кушайте, поддевайте больше печенку, а корку не ломайте, не ешьте. Да сметану берите. Мясного нет ничего. Вот разве с Лешкой пойдете на солонцы, зверя добудете, тогда уж… — и сама засмеялась.
Алексей поднял указательный палец.
— Знаешь, — обратился он ко мне, — что Катюша придумала? Скажи по душам: не худо на стол собрано? Поесть и без мяса хватает? Ну, а на что мы зверя сейчас пойдем убивать? Ясно: не от нужды, а так, охотничьи души отвести, успокоить. Катюша и насоветовала: «Повытаскивайте, говорит, изо всех патронов пули и ступайте. Еще лучше: пальнете — зверь ускачет, а вам досады больше, вроде промахнулись». Это ее бобрушки разжалобили…
— Бобрушки не бобрушки, — отнекивалась Катюша, — а зачем летом зверя убивать? И законом это запрещено.
Мне сразу понравилась эта мысль — с холостыми патронами провести ночь на солонцах. Вся прелесть охоты сохранялась, а никчемного уничтожения зверя и в самом деле не хотелось.
— Правильно! — поддержал я предложение Катюши. — Так и сделаем.
— Только вот что, милый, — серьезно сказал Алексей, — возьмись-ка ты сам повытаскать пули. На себя не надеюсь, — могу оставить одну.
Стало совсем весело. Поговорили о возможных приключениях на нашей необычной охоте, вроде встречи с медведем…
Алексей вдруг заторопился.
— Ну, давай отдыхай, — сказал он, вставая. — А я побегу на завод, вернусь пораньше, сразу в тайгу поплетемся.
И все же не вытерпел, чтобы не рассказать еще историю:
— В третьем году, в эту же пору летом, пошел я за Чепкыр — болотце там есть, — троелистки нарвать на лекарство. Хорошая трава — сорок болезней излечивает. Прихожу. Лужица — так, небольшая, а троелистка жирная, сочная, потянешь ее из воды, как струна лопается. Хожу, шлепаюсь вокруг лужицы, все покрупнее троелистку выискиваю. А возле этой лужицы кочкарник, осока — во! — до плеча доходит. Прогалина неширокая — ельники с боков ее стиснули, пересечешь ближний ельничек, на бугорке в бору балаган, в нем я и переночевать задумал. Ну, рву троелистку. Вдруг натыкаюсь — след! Через кочкарник и прямо к лужице. На грязи копыта отпечатались: здоровенный сохатый ходит. И должно быть, часто погуливает — местами даже тропки протоптаны. Эх, думаю, жаль, нельзя стрелять в эту пору вашего брата. Да, по правде, я и пришел-то без ружьишка.
Поскребло у меня на душе, да ладно — нарвал травы, ушел в балаган. Время к вечеру. Чай поставил варить. От нечего делать березу срубил, снял бересту. Катюше туесок под варенье лажу. Посвистываю. Гляжу, подъезжает к балагану объездчик Иван Терентьевич. Поздоровались. Слез он с лошади, расседлал ее, стреножил: пусть, мол, попасется.
«Ну, ты что, Алеха?» — говорит.
«А что? Ничего. Пришел троелистки набрать. Ночь на вольном воздухе пересплю».
Сидим. Чай распиваем, про зверя разговариваем.
«Вот, говорю, в эту лужицу сохатый повадился ходить. Следы свежие. На ночь от гнуса ходит спасаться».
«Врешь?» — не верит Иван Терентьевич.
«Не вру. Пойдем посмотрим».
Убедился Иван Терентьевич.
«Я его, говорит, ночью свалю».
«Вот те на! — думаю. — Еще объездчик». Поспорил я с ним. Да куда! Он на своем: «свалю» да «свалю», мне, мол, можно. Так и ушел к болоту, а я спать улегся.
Ночь. Небо запасмурилось. В лесу темень. Костер горит. С елок мох над огнем сосулями свесился, от костра горячим воздухом тянет, мотает мох, как ветром бороду. Чудно. И не спится мне, все про зверя думаю: вот он из ельника выходит, головой трясет — комара отмахивает, вот бредет по кочкарнику, осока шевелится; вот подходит к лужице, бух в нее! Вода всплеснулась, зверь фыркает, сопит, голова над водой что бочонок торчит… Эх, на прицел взять!.. Темень, да ничего, не промахнулся бы… Вдруг слышу: бах! — выпалил Иван Терентьевич.
Вскочил я, а сердце так и мечется. Думаю: «Эх, поди, напугал только зверя. Стрельнул мимо».
Подходит Иван Терентьевич. Со штанов вода течет, на голяшки трава намоталась — берег топкий, он на корточках сидел, до пояса его в грязь и засосало.
«Слава богу, слава богу!» — говорит.
«Свалил?» — спрашиваю.
«Свалил, — говорит. — Слава богу, слава богу!»
Отдохнул, обсох у огня.
«Я тебе, говорит, Алешка, четвертую часть и печенку должен. Ты мне на зверя указал. Рассветает — пойдем свежевать».
Я ему: «Не по закону ты сделал, и доли твоей мне не надо».
Он: «Разрешение я оформлю. Вот тебе честное слово! Знаю сам. Помоги вытащить».
Рассветало. Приходим к лужице. Ясное море, он, оказывается, сослепу своего коня понужнул. Угодил ему прямо под лопатку…
— Ну, я отправился, не то опоздаю, — прервал свой рассказ Алексей.
Я вышел на крыльцо вместе с ним. Он взял меня за руку и, оглянувшись на дверь, сказал:
— Вот что, милый, Катюша-то на тебя обижается.
— За что? — встревожился я. — Чем я мог обидеть ее?
— Мы с тобой друзья, живем попросту, — притянул он меня к себе поближе, — а Катюша вроде как в стороне. Ты ее даже на «вы» называешь: ей это обидно.
— Алеша! Что ж в этом обидного? «Вы» — уважение к женщине.
— Не в этом сила, — перебил меня Алексей, — может, не так я сказал, может, не обидно ей, а горько, что ли…
Теперь я понял, и мне стало самому горько и стыдно.
Я вытаскивал пули из патронов, Катюша прибиралась на кухне, видимо куда-то очень спеша. Никогда она так не гремела посудой, как в этот раз. Наконец шум стих, и Катя появилась в горнице, на ходу вытирая полотенцем руки. Она что-то хотела мне сказать, да засовестилась и отвернулась.
— Катя, ты чего испугалась? — подтрунил я. — Первый раз, что ли, меня увидела?
Но как-то неуверенно выговаривалось первое «ты».
То же самое получалось и у Катюши. Кое-как она решилась.
— Попить захочешь, — неуверенно сказала она, — возьмите на кухне молоко. Я кринку в ведро с водой поставила. Сама неподалечку схожу.
— Ты надолго, Катя? Не то я снова спать на сеновал уйду.
— А чего тебе на сеновал? Сейчас и в избе прохладно. Ложись на кровать и спи.
И, радуясь, что твердо выговорила «тебе», она убежала.
Меня одолевала скука. Пули из патронов я вынул, и больше делать было нечего. Я вышел на крылечко, сел на ступеньку.
Возле меня, на песке, широко раскинув лапы, лежал мохнатый серый кот. Проплутав где-то всю ночь, он теперь нежился на пригреве. Я покликал:
— Васька, Васька! Кис, кис, кис!
Васька быстро поднял голову, вытаращил круглые желтые глаза, но, сообразив, что кличут его от нечего делать, откинулся снова на песок, вывернулся вверх животом и прикрыл лапкой нос. Дескать, идите лучше спать и другим не мешайте.
Так я и поступил.
Проснулся я после полудня, когда вернулась Катюша. Она тотчас принялась готовить обед. Все у нее было припасено с утра, оставалось только расставить на столе посуду да сварить на таганке уху из налимов. Я взялся ей помогать, стал чистить картошку. Катюша на шестке между двух кирпичей, поставленных на ребро, разводила огонь. Когда щепки разгорелись и пламя дружно охватило котелок, Катюша села рядом со мной на скамью.
— Чего я тебя спрошу, — начала она, по-ребячьи побалтывая ногами, — да не знаю, как начать. Только, чур, про наш разговор никому не рассказывать. Такая у меня затея: вздумала я потихоньку от Лешки грамоте выучиться…
— Грамоте? Вот умница. А почему потихоньку? Неужели Алеша препятствует?
Катюша сокрушенно смотрела на меня: «Ничего-то вы не поняли».
— В том и затея, — объяснила она, — чтобы он пока не догадывался. Вот я второй месяц тайком и бегаю. Лешка — на работу, я уберусь — и к подружке. Хорошо она грамотная. Началось-то ради смеха, а теперь твердит мне одно: «Не оставляй свою затею». Так вот, как вы думаете?
— Катенька, — серьезно сказал я, — да за такую затею тебя расцеловать следует.
Катя расхохоталась.
— Ну, это-то чего! Нет, вы скажите… скажи, — поправилась она, — на чем мне надо будет остановиться?
— То есть как остановиться? — не понял я.
— Да ведь нельзя же мне без конца учиться! Я тебя и задумала спросить.
— А ты учись, Катя. Учись без конца. Коли взялась, так зачем же тебе останавливаться?
— Ну-у, — разочарованно протянула Катюша, — так-то мне все говорят. Что толку из этого? Это не совет. Никакой из меня доктор или инженер не получится. Да и не хочу я инженером быть. А ты бы мне сказал, сколько самое большее для дома надо грамоты.
Переспорить ее было трудно. И я пошел в обход:
— Смотря чему ты уже научилась.
Катюша с готовностью побежала на кухню, где-то на полке погремела посудой и принесла тетрадку, бережно обернутую газетой.
Раскрыв тетрадь, я увидел крупные буквы, чуть ли не в медный пятак величиной, со всех сторон измятые, как утильные консервные банки. Они тесно лепились в строчку, иногда даже взбираясь друг другу на плечи. Разрывов между словами почти не было. Писала Катя так, как говорила, — сплошь и рядом встречались сибирские словечки и обороты речи, орфографические ошибки…
И все-таки все это было здорово!
Я несколько раз перелистал тетрадь. Катюша с тревогой наблюдала за выражением моего лица. Тогда, прикинувшись совершенно равнодушным, я сказал:
— На этом останавливаться рано. Даже для дома мало.
— А как же я совсем была неграмотной?
— Зачем же ты тогда вздумала учиться?
— А если письмо написать захочу? — защищалась Катюша.
— Ну и не напишешь. Гляди, у тебя сплошные ошибки.
Катюша недоверчиво повела бровями.
— Все слова получаются понятные.
— А написаны неправильно.
— Да как же неправильно, когда все понятно? Подружка каждый раз сама проверяет.
Я высказал Катюше свои сомнения в грамотности ее подружки и поинтересовался, почему бы ей, Катюше, не пойти учиться в школу для взрослых.
— Да я же тебе говорила! В том и затея, чтобы Лешка до поры не знал. А выучусь — так его разыграю, я уже придумала, какое письмо ему напишу!
Катюша бросилась к таганку: вода в котелке закипела, нужно было опускать рыбу.
— Письмо! Что ж письмо, — убеждал я Катюшу, — а разве больше ничего и знать не надо? Арифметику, географию, историю, физику — мало ли чего!
— Да ведь это ученым знать надо, всякие эти штуки, — серьезно ответила Катюша, бросая в котелок щепоть соли, — а мне, по хозяйству, зачем?
— Будешь знать, и ты будешь ученая.
— Я думала по душам с вами поговорить, посоветоваться, — поморщилась Катюша, — а вы все в шуточки повернули. Пустой разговор вышел. Зря я начала.
И молча стала мешать ложкой в котелке. Я понял, что Катюша очень обиделась, ежели снова вернулась к обращению на «вы», и я перевел разговор на другое.
— Пора бы Алеше прийти.
— Придет. Он всегда вовремя приходит. А тут в тайгу с вами торопится (значит, обида еще не прошла!) — рысью домой прибежит.
Уха сварилась и остывала на шестке. Катюша беспокойно поглядывала на дверь.
— Чего это он? — с досадой сказала она. — Картошка совсем разомлеет, ложкой не поймать, и остынет. Свеженькую похлебать вкуснее!
Прошло еще полчаса. Разговор не вязался. Опоздание Алексея грозило испортить Катюше налимью уху, а нам с Алексеем — охоту.
Наконец Катюша не вытерпела, схватила платок.
— Побегу за угол, посмотрю. Оттуда далеко по улице видно.
Вернулась она всерьез расстроенная.
— Угодил где-нибудь иод пилу…
— Что ты, Катюша, — попытался я успокоить, — Алеша не такой ротозей.
— Ну, бревном пришибло. Завод — не тайга, не заметишь, откуда прилетит. Кругом железо.
— Катенька, да ведь не первый год он на заводе работает!
— В том-то и дело, что не первый, и никогда так не опаздывал. А сегодня — нате! Нет, что-нибудь не так. Пойду-ка я на завод, узнаю. Налью тебе ухи, пока совсем не простыла, а сама схожу. Ты тут кушай, без стеснения.
Я вышел вслед за ней на крыльцо.
— Ничего с Алексеем не случилось, Катя, а на завод давай сходим вместе.
Дорога шла берегом. Три дня назад за поворотом мы ловили хариусов, бежали с Алексеем по широкой россыпи; галька скрипела и раздвигалась под ногами; в воде, на большой глубине, сквозь сумерки летней ночи отчетливо выделялись валуны белого кварца; тихонько шелестели мелкие перекаты. Я удивился, — теперь было совсем не то: река вздулась и, желтая, взъяренная, раздвинулась, уперлась в берега; кусты затопило, забило щепками, мусором, разным хламом.
Прибой трепал, ломал кусты, бросая в них с размаху плавник-бурелом. Из-за излучины вереницей выплывали черные коряги, таращась над водой рогатыми корнями. Проплыла полузатопленная лодка, вслед за ней, приплясывая на волнах, пронесся двудонный бочонок, еще немного погодя — телега. Как мачты, торчали поднятые кверху оглобли. Потом опять потянулись драницы, бревна, жерди, целые изгороди.
— Коренная вода, — объяснила Катюша, — в хребтах снега растаяли, вот и поднялась. А может, еще и дожди в верховьях прошли. Так и накатывает валом.
Сторож лесозавода, еще издали заметив Катюшу, замахал руками, закричал:
— Ты чего, девка, прибегла? За мужиком, поди? Некогда ему. Вода задурила, лес подняло, все спасать пошли, эвон там, в запани, работают, повыше завода. И Алеха твой там.
Мы пошли вдоль забора. На заводской площадке царила тишина, высокая труба не дымилась, машины не стучали, — видимо, даже от рамы рабочие ушли спасать лес. Над плотным тесовым забором поднимались желтые штабеля досок. Доносился кисловато-острый запах опилок.
Тропинки возле забора не было. Мы шли, раздвигая кусты, на ходу обламывали ветки и отмахивались ими от назойливой мошкары. Ветки помогали плохо: мошкара набивалась в нос, в уши, попадала в глаза, забиралась под рубашку. Я оглянулся на Катюшу. Что же это такое? Она улыбалась.
— Каждое лето бывает так. Ничего, подойдем к реке — отстанет.
И в самом деле, у реки мошки стало меньше. На берегу, в воде, в лодках, на связках бревен — везде копошились рабочие, укрепляя запань. Вода поднялась так внезапно, что не выкатанные на берег плоты пообрывали причальные снасти и сплыли в конец запани. Связанная стальными тросами обоновка — плавучая преграда из бревен по четыре в ряд, рассчитанная только на «размолеванный», рассыпной лес, — выдерживала теперь невероятное давление. Рабочие проверяли крепления и в подозрительных местах протягивали дополнительные тросы. Любо было смотреть, как они бегали по боне — плавучей бревенчатой дорожке, соединявшей берег с островом, — как они хладнокровно рассматривали железные узлы, постукивали обухами топоров.
Работа подходила к концу.
Большой тяжелый плот, оборвавший на причалах толстые, в руку толщиной, смоленые канаты, удалось надежно захлестнуть металлическим тросом. С реки подали сигнал, а за забором откликнулись, и тотчас зафыркал, застучал трактор, загремела лебедка, и трос, поблескивая на солнце, постепенно натянулся. Самая серьезная угроза была устранена: плот больше не давил на обоновку запани, и рабочие радостно закричали: «Ура!»
Инженер, руководивший работами, сложил рупором ладони и раздельно, по слогам, объявил:
— Эй, ут-рен-ня-я сме-на, кон-чай. Вто-ра-я — на сво-и мес-та.
— Ого-го! — донеслось с воды. — Айда, ребята!
Рабочие, — одни подъезжая в лодках, другие вприпрыжку перескакивая по бревнам, — мокрые, должно быть крепко проголодавшиеся, но довольные (как же: лес не упустили!), выпрыгивали на берег и поднимались по косогору.
Кто-то, выскакивая из лодки, поскользнулся и ухнул в реку вниз головой. Здесь, у самого берега, было глубоко, и некоторое время, разбрызгивая воду, неудачник отчаянно болтал ногами, будто пытался убежать, потом ноги его исчезли, и на поверхности показалась голова. В волосы набились черные прутья и осыпавшиеся с бревен тонкие пластинки сосновой коры. Держа в кулаках по пучку такого же донного мусора, человек двинулся к берегу, уже выбрел на совсем мелкое место и вдруг ни с того ни с сего закричал:
— Тону, помогите!
Это всех развеселило. Теперь можно было и посмеяться. Мокрого неудачника выволокли на сухое место, подхватили на руки и понесли «откачивать».
В кругу рабочих Катюша увидела знакомого.
— Кеня, а где Лешка?
— Алеха? — переспросил Кеня, вытирая мокрую загорелую шею. — Алеха вон, на острове, плот выручает. — И вновь полез откачивать «утопленника».
У изголовья поросшего мелким кустарником острова, созле небольшого плота, маячила группа людей. На солнце поблескивали мокрые бревна, рядом с ними чернела лодочка. Вот она отделилась, сверкнули, опускаясь в воду, лопасти весел, и следом за лодочкой поплыла на буксире связка бревен.
Вода прибывала. Островок теперь оказался разделенным надвое: его наискось перерезала вновь образовавшаяся протока. Река, будто обрадовавшись этому короткому ходу, торопливо слизывала песчаные наносы у входа в него, вгибалась корытом, тяжелая, разбежавшаяся, и, как траву пригибая таловые кустики, неслась напрямик. Вот над током этой протоки, преодолев силу течения, и надо было пробраться лодочке со связкой бревен, а потом выпустить их в запань, устроенную в нижнем конце острова.
Поставив лодку наискось к течению реки, люди нажимисто гребли. Вбок лодка сдвигалась еле заметно, вниз же ее тащило полным ходом.
Все дальше и дальше выдвигается лодка к середине — ее обгоняет плывущий бурелом — и все сильнее притягивает к себе протока. Вот самый клин, разлив, водораздел… Куда: направо — в протоку — или влево — в запань?.. Струя подхватывает лодку и мчит на самый остров… В нетерпении я вытягиваю шею. Катюша цепляется мне за плечо… Ах, черт!.. Ну, еще! Еще чуть-чуть… Связку бревен затягивает в протоку, а лодку — в главное русло реки… Бечева натягивается, и к клину песчаной косы прижимается с одной стороны лодка, а с другой — бревна. Люди выходят на косу, вынимают из лодки стяги и, шаг за шагом поддевая стягами связку бревен, выталкивают ее против течения. Теперь можно развязать бечеву — бревна сами сплывут в запань.
Освободившись от груза, лодка поплыла опять вверх, к изголовью острова.
— Кого они посадили в корму, лодкой править? — гневно сказала Катюша. — Лешку надо, без горя протоку прошли бы.
— Сильное течение, — возразил я. — Кого хочешь унесет.
— Ну, Лешу не унесет, — гордо ответила Катюша. — А то сели какие-то суслики.
А лодка уже зачалила новую связку бревен и повторила свой путь. Только теперь «суслики», видимо учтя первый урок, зашли вдоль острова как можно выше, еще прилежнее налегли на весла и благополучно миновали протоку.
— Это им Лешка растолковал, — убежденно сказала Катюша, из-под ладони поглядывая на реку (лодка, освободившись от связки бревен, поплыла в очередной свой рейс).
Вдруг, приложив руку к щеке, Катюша жалобно проговорила:
— Лешка-то теперь го-о-лодный…
Закончив проверку и крепление обоновки, рабочие ушли. Остались только двое наблюдать за уровнем воды.
Воткнули в берег у самой воды сторожки — неширокие рейки — и сидели, благодушно покуривая. Волна рабочего шума отхлынула вместе с людьми за забор, и там тоненько, будто прокашливаясь, гуднул гудок; завод очнулся, заработал.
К вечеру, когда солнце приблизится к горизонту, звуки становятся слышнее, особенно над рекой. Где-нибудь далеко тюкнет человек топором по бревнышку — видно, как блеснет лезвие, — пройдет одна-две секунды, и отчетливый, будто умытый, такой чистый, послышится звук удара. Говорят, это к дождю.
На заводе, в дальнем углу биржи, складывали доски. Можно было не глядя определить их ширину. Одни ложились в штабель, издавая смачный, чавкающий звук, — тесины широкие, тонкие; другие дребезжали, подпрыгивали — дебелые плахи, бруски. Как будто вовсе рядом повизгивали вагонетки, на которых подвозили нераспиленные бревна к раме. Громыхала, разматываясь, цепь на лебедке.
Мое внимание привлекла стайка рыбешек. В окне между плотов они смело разгуливали взад и вперед, спинками почти касаясь поверхности воды. Иногда они, повиливая хвостами, опускались вниз и совсем скрывались из виду. Потом появлялись вновь и, завидев упавшую на воду букашку, толпой бросались за ней.
Увлеченный своими наблюдениями, я забыл о Катюше. А когда оглянулся, на берегу ее не было видно.
— Катя! Катя! — позвал я.
Она откликнулась где-то в березнике.
— Ты куда ушла?
— Гри-бы собира-ю-у… Иди помо-га-ать…
Березничек был невысокий, немного выше человеческого роста, но очень густой. Трава в нем тоже была густая. Я долго ходил, пробираясь сквозь плотные заросли, но не мог найти ни грибов, ни Катюши. Я аукнул, она, лукавая, не отозвалась. А тут опять напала мошкара…
Наконец я заметил обабок величиной чуть ли не с чайное блюдце. Однако стоило мне дернуть его за корешок, как шляпка упала на землю — настолько он оказался дряхлым и червивым. Это меня обозлило.
— Катя, — сердито сказал я березнику, — ну их к черту, твои грибы, я пошел обратно на берег.
И тогда березняк отозвался заливистым хохотом.
Катюша, оказывается, ходила все время поблизости от меня, но только из шалости держалась против солнца.
Она вышла навстречу мне простоволосая. Солнце, пробиваясь сквозь плотную листву, озаряло ее мягким желтым вечерним светом. Казалось, лучи этого света запутались у нее в волосах — так неотступно они следовали вместе с нею. В платке, завязанном узелком, она несла грибы, их крепкие шляпки так и выпирали сквозь ткань платка. В другой руке Катюша держала букет желтых с пунцовыми открылками венериных башмачков, перемешанных с голубыми орликами.
— А чего ж ты, — с усмешкой сказала Катюша, — чего ж ты грибов не набрал?
— Я их много наломал, да все побросал: взять было не во что, — небрежно ответил я.
— А-а! — покачала головой Катя. — Ну, пойдем встречать Лешку.
Пока мы бродили по березняку, вода поднялась еще сантиметров на двадцать. Протока, разрезавшая остров, стала еще шире, и течение в ней стремительней. Верхняя часть острова была теперь почти сплошь затоплена. Густые, как всходы пшеницы, торчали над водой макушки тальников. Лодка, пересекая протоку, поднималась, по-видимому, в последний раз; на островке, держась на плаву между кустами, виднелись только два бревна. Солнце опустилось вовсе низко; берег, на котором был расположен лесозавод, затянули вечерние тени, но дальний берег, протока и русло реки сверкали огнями, словно там были разбросаны тысячи зеркал и разноцветных фонарей. Они то гасли, то зажигались вновь, перемещались, скользили по воде и неожиданно из желтых превращались в рубнново-красиые. Даже черная смоленая лодка, казалось, была иллюминована целыми гирляндами маленьких электрических лампочек. Коряжина, узловатая, источенная лесными пожарами, задела корнями за подводный камень, встала на дыбы, стряхивая капли воды, засверкала бенгальским огнем и упала.
Лодка забуксировала последние бревна и отвалила от острова. Люди — их было пятеро — гребли чем попало: кто веслами, кто драницей, кто колом. Так, покрикивая, посвистывая, они проплыли над протокой и выпустили бревна в запань.
Катюша засуетилась.
— Чего ж я жду? — воскликнула она. И я понял, что все это время она таила тревогу за Алексея. — Пойду грибы чистить, похлебку варить. Придете, сразу свеженького покушаете.
— Погоди, Катя, — попытался я удержать ее, — приплывет Алеша, и все вместе пойдем.
— Придете одни. Не то подумаете: хороша хозяйка — совсем заморила.
Она засмеялась н быстро зашагала от берега. Возле забора остановилась и прокричала:
— Лешке скажи, чтобы портянки выжал хорошенько, ноги-то, поди, промочил.
И скрылась в кустах.
Через несколько минут подчалила и лодка. Мужики, едва выбравшись на берег, поспешили к сторожам, сидевшим у реек, вытащили кисеты и закурили. Алексей не курил, отмахнулся от их приставаний и стал подниматься в гору один. Увидев меня, остановился.
— Вот это да! Ругаться пришел?..
— Ругаться? — я удивился. — За что?
— Да вот подвел я тебя, задержался.
— Ну, это пустяки… Ты, Алеша, портянки хорошенько выжми, — вспомнил я наказ Катюши, — ноги, поди, промоч… — И не договорил: Алексей стоял босой, в засученных до колен штанах.
— Промочил! — досадливо фыркнул он. — Пятнай их, этих раззяв, — обутки мои утопили… Глядеть на них муторно, — покосился он на мужиков. — Пошли.
Поеживаясь от колючек, впивавшихся в босые ступни ног, он стал рассказывать:
— Вот, ясное море, не повезло! С утра еще эти раззявы трехчеленный плот сгоняли, да промахнули и на приверху острова посадили. Ну, два челена отрубили, столкнули, в запань водой унесло. Ладно. А третье челено присохло. Так они что? За кисеты, пронастиной дымить, а потом через запань в столовку — обедать. А тут и часы подходят смену кончать. Вот и гудок заревел. Ну, народ, ясно, узелки под мышку — и по домам. Пошли. Иду я берегом, тороплюсь, сам думаю: «Чего-то щепу потянуло, и реку начинает бугром вспирать, похоже, быть большой воде». И время такое — самые коренные воды. Нет мне
только сидит. Я ему так и так. Он и за ухом не чешет,
«Метеролог, говорит, знаменитый. Ежели быть подъему воды, нам с наблюдательной станции позвонят».
А я и говорю: «Пока вам позвонят, вас с заводом вместе водой унесет».
Ну, ему только смешки. Хорошо, заходит директор, Василий Степанович. Прислушался, говорит: «Шутки шутками, а за рекой поглядывать надо».
Тут и звонки с наблюдательной. С выкатки бегут.
«Валом, — кричат, — вода прет! Аврал, аврал!»
Ишь ты — аврал! Побежали первую смену догонять. Ну, кого вернули, а кто уже ушел. Пришлось весь завод останавливать да на запань народ посылать. А река-то словно взбесилась, на глазах дуется, растет!
Ворочаюсь с плотами в запани, а самого червяк сосет. Знаю: поменее метра даст еще река на подъем, перережет протокой островок, сорвет челено в протоку, протокой в русло — и поминай как звали. Я туда, я сюда, все при своем деле заняты.
Гляжу: растяпы-то эти стоят на берегу, между собой разговаривают: «Унесет челено — вычтут с нас».
Я к ним:
«Вычтут? Это что — ерунда! Не в этом сила! А лесу-то не станет. Где его взять? Камни, что ли, пилить завод зимой будет?»
Ну, они: «Эка, подумаешь, для завода плот один. Все равно что медведю дробина. Нашел убытки. Нам-то похуже будет, ежели стеганет по карману».
Тут я их и взял в резку. И взял. Драл, драл с песком.
«Садись, говорю, в лодку. Поехали лес выручать. Унесет — головы пообрываю».
Загнал их в лодку, сам влез. Поехали. Гляжу — через островок уже протока начинает намечаться: словно вспотел камешник, водой напитался. Подошли к челену: один бок на плаву. Давай рассекать да по пятку бревен в запань отводить. Двоих, которые понадежнее, я в лодку, а с другими двумя — челено караулю. На самом бою челено стоит — того и гляди, в реку выжмет.
Ну, что же! Попусту обутки драть пожалел, вода теплая. Разулся, положил обутки на дальнем крайчике челена, стою, кручу из тальника вицы — бревна связывать. А вода прет, как в трубе. Идет-бредет один растяпа, тальнику для вичек нарубил, на плече тащит, а талины длинные, гибкие, по воде сзади него вершинками скребут. Влез он на челено.
Я ему: «Эй ты, тише, обутки не смахни!» А он: «Чего?»
Повернулся и, как метлой, шарк их в реку. Ах ты, ясное море, только голяшками мелькнули! До того мне их жалко было, что слышал, вроде закричал обуток один, когда стал захлебываться. А? Вот дело-то!
Мы выбрались на дорогу. Алексей уже не ежился на колючках, а шел, благодушно шлепая босыми пятками по мягкой пыли. И сразу в другом тоне заговорил о неудачливых сплавщиках.
— Этих растяп по-доброму отлупить бы следовало или, в крайности, хотя одного, да пригляделся — от души ребята взялись. Пыхтят, спины не разгибая работают. Подумал, подумал, не вовремя обругай человека — только вред сделаешь, сердце ему зря обожжешь, а толку ни насколько. Ругать надо тоже умеючи. Ну, так и стерпел. А теперь и зло прошло. Вижу: ребята-то они неплохие.
Он помолчал и решительно закончил:
— Но как там ни говори, а раззяв этаких свет еще не видывал.
Мы вышли на открытую лужайку. Горизонт раздвинулся, с левой стороны вдали сплошь синели горы. И только в одном месте их раздвигала Рубахина падь. Падь начиналась гольцами — безлесными сопками, и на острых вершинах гольцов еще играло угасающее солнце, а везде-везде уже был вечер. У самой дороги кликнул первый перепел и притаился, видимо заслышав наши шаги. Алексей вздохнул:
— Да, пропала наша охота. А хотелось, ясное море, ух как хотелось на зверя поглядеть, в тайге чайку попить.
— Ну ничего, сходим в другой раз.
— В другой-то в другой, — пробормотал он, — а такой вечер зря пропадает — это тебе не больно?
Эти слова вырвались у него так искренне, так непосредственно, что и меня охватило глубокое сожаление о потерянном вечере. Вспомнились чудесные ночи, проведенные с Алексеем в лесу. Захотелось помолчать, увидеть над собой — хотя бы только лишь в воображении! — купол из зеленых ветвей душистого пихтача и кедровника. Так мы и шли, мечтая в торжественной тишине. Но наши мысли имели, должно быть, какой-то общий логический ход, и я не удивился, когда Алексей сказал:
— Хочу я о Катюше с тобой потолковать. И вот о чем… — Он передохнул, как бы обдумывая, что говорить дальше. — Вот я на заводе работаю, постоянно с людьми, всюду — надо не надо — нос свой сую, людей учу, и люди меня всему учат. Ладно. А Катюша что? Как в кругу привороженная. И вот чувствую я себя перед ней нехорошо. Будто я рыба и она рыба — оба харюзы, я в проточной воде плаваю, а она в стоячем озере. Как тут быть?
— Работайте оба на заводе, — посоветовал я.
— Не в этом сила, — пожал плечами Алексей. — Ты вот неженатый и в этом деле плохо разбираешься. Завод заводом, это одно, а в семейной жизни что еще главное? Чтобы унижения одному перед другим не было. Вот что главное! Ну, я на заводе работаю. Катюша дома тоже работает, — значит, оба работаем. Так ежели считать только по работе, все у нас ладно, и нет никакого друг перед другом унижения: всякая работа хороша. Не об этом я. Сразу и не скажешь — очень это дело тонкое, а получается, что Катюша умом вроде глупее меня. Вот и хочу я придумать такое, чтобы этого не было, чтобы не получалось ей от этого обиды. Только почувствуй один перед другим унижение — и жиьни конец. Сразу в стороны разлетайся.
— Ты напрасно так думаешь, Алеша, — запротестовал я. — У тебя этого не случится. Во-первых, никакого унижения для Кати нет, и Катя вовсе не глупая, она…
— А ты слушай, — перебил Алексей, и я понял, что он говорит очень серьезно и теперь решает большую проблему, — ты слушай, я не говорю — глупее меня. Я говорю — вроде глупее… Тонкость! А вот как по-твоему? Я и газету прочитаю, и даже какое ни есть письмо тебе пошлю, сам напишу, а Катюша-то — вот оно и не глупее — не умеет. В далекой тайге, в самой глухомани родилась, всего населения — изба одна, там и выросла, так и осталась неграмотной. Сейчас не об этом речь, — но раньше я как-то и не думал. Ну, грамотная, неграмотная — заботливая, и ладно. Живем согласно, чего еще? Какую еще жену надо? Только понял я: такое согласие, может статься, ненадолго. Будет жить, пока унижения своего не поймет.
И самое хитрое дело теперь для меня: послать бы Катюшу в школу… Пробовал ей намекнуть об этом — с намеков ничего не выходит, вроде как совсем не интересуется. А ежели начать разговор понажимистее… Так сам сообрази: ко взрослой женщине с этим как подойти? Гляди, и размолвка готова. А я этого не хочу. Какая бы ни была размолвка — правильная, неправильная, — а в жизни трещину даст. Вот я и думаю: поговорить с ней крепко или не поговорить? Не поговорить сейчас — все равно лет через пять, а разговор начнется. Да еще, гляди, сама тогда скажет. И сейчас начать — тоже дело трудное. А тут мне в голову и пришло: поговори-ка ты. Дело твое постороннее, втолковать ты ей сумеешь. Как ты думаешь?
Я мог бы сразу рассеять все опасения Алексея, мог бы прямо сразить его. Но я ничего не сказал. Я подумал: зачем же портить радость Катюше? Пусть она, когда найдет нужным, расскажет о своей затее сама.
Весь день шел теплый дождь. Тучи ползли низко над землей, едва не цепляясь за макушки телеграфных столбов. Горы были затянуты серым курящимся туманом. От изобилия влаги сразу откуда ни возьмись — на обочинах улиц, по откосам канав, возле заборов — появилась свежая зелень. Набухшие сочные стебли травы торчали даже из щелей тротуаров.
Катюша, прикрыв мешком, как капюшоном, голову и плечи, мыла под дождем комнатные цветы и потихоньку напевала:
Дождик,
дождик,
дождик,
дождик,
ты не лей, как из ковша, —
осыпай росинками.
Я и так хороша,
а стану картинкою.
— Ты чего расхвасталась, Катенька? — крикнул я ей из окна. — Погоди, пусть сначала люди похвалят.
Она, не оглядываясь, ответила:
— Да разве от тебя дождешься?..
Я запротестовал:
— Ну, это ты напрасно.
— А что, хвалил?
— Конечно. Неужели так ни одного раза и не помнишь?
— Помню. Вправду бывало. Вот, значит, и выходит, не сама я себя, а люди хвалили. А? — И стала дразнить меня: — Да ты чего в окошечко-то, как скворец, высунулся? Взял бы да вышел на крыльцо. Эх, да тебе не в чем… Вот оно что…
Чуть не месяц я пробыл в окрестностях Н-ска и все никак не мог попасть в город, навестить Худоноговых. Попутчиков на лошадях не попадалось, а пеший ходок я был неважный. Наконец, преодолев свою нерешительность и выбрав кратчайший путь — малопроезжую, похожую на таежную тропу, проселочную дорогу, ранним тихим утром я зашагал в Н-ск. Но не прошел и половины пути, как подул ветерок, по небу побежали реденькие светлые облачка, потом пошли погуще и потемнее, а еще через полчаса весь горизонт окутался низкими серыми тучами, и начался дождь. Впереди — пятнадцать километров, и назад — тоже не менее, а поблизости нигде никакого жилья…
Катюша так и ахнула, когда я ввалился в комнату, мокрый, как сама вода. Вместо приветствия я потребовал прежде всего какой-нибудь одежды.
Алексея не оказалось. Как объяснила Катюша, он третью неделю не приходил домой и ночевал на лесозаводе.
— Сам знаешь Лешку, какой он упрямый; если чего задумает сделать, так, пока не кончит, не отстанет.
— Что же он задумал?
Катюша ответила не сразу. Несколько раз она повела плечами, как бы затрудняясь подыскать нужное слово, а потом сказала отрывисто:
— Катер.
Я не понял было:
— Катер? То есть как это — катер? Какой катер? Ты объясни подробнее.
— А чего тут подробнее? Вот дождик перестанет, если хочешь, сходим вместе, сам посмотришь.
И больше не стала разговаривать о катере, засуетилась, опять понесла под дождик цветы.
Я отошел от окна, досадуя на скверную погоду и размышляя, насколько неприятным покажется обратный путь: на дороге лужи, грязь, а в густых ельниках с деревьев будет капать вода за воротник…
Тут я услышал возбужденный голос Катюши.
— Не пойду я сегодня, как хочешь, не пойду, — говорила она. — Тоже надумали: что ни день, то новое. По дворам ходили — это еще ладно, а чего мы там будем делать? У самой в доме не прибрано. Надо печку побелить, половики вытрясти, занавески на окнах вторую неделю висят нестиранные.
— Катерина, — возражал ей женский голос, — не стану я с тобой под дождем тары-бары разводить. Сказано всем приходить, — значит, и ты приходи. Что это вдруг такая упрямая стала?
— Ксения, — понижая голос, ответила Катюша, — гость у нас. Давнишний знакомый, пришел пеший, вымок, устал. Чего же он один будет томиться? И Лешка на заводе. Сколькой день дома не ночует. Постряпать хотела ему, отнести на завод.
— А-а, — с сожалением сказала Ксения, — гость у тебя. Вот не знала. Так как же быть? И там тоже дожидаются.
Пришлось мне вмешаться в разговор и заявить, что я в самом деле устал и лягу отдыхать, а Катюша, если нужно, конечно, может идти по своим делам. Ксения очень обрадовалась, улыбнулась и, как будто чем-то мне была обязана, несколько раз повторила:
— Спасибо, спасибо. Вот спасибо вам.
И побежала по тротуару.
Катюша внесла цветы, расставила их по местам — в комнате сразу повеяло приятной свежестью — и стала одеваться.
— Это что же, — с напускной серьезностью сказал я ей, — уж не начальством ли каким ты сделалась?
— Тебе вот смешки, — остановилась Катюша, — а у меня все мысли впереплет идут. Сама на себя, случается, так разозлюсь…
— А что такое? — спросил я уже серьезно.
— Ну что? Ничего. Училась грамоте, думала, так себе, для Лешки приятное сделать, а тут и люди узнали, а потом… затянули бабы на собрание, да и… — Катюша отвернулась, — выбрали, как грамотную.
— Ого! Здорово! Так тебя поздравить надо? Куда же тебя выбрали?
— Куда, куда! Подумаешь, куда? В санитарную комиссию — вот куда!
Нельзя было без смеха видеть надутую физиономию Катюши. Она насупилась еще сильнее.
— Смейтесь, смейтесь — вам-то что? А у меня большое беспокойство. Ну, в санитарную комиссию еще ничего, это для меня не страшно, — а то ведь могут и другое чего-нибудь…
— Ну, например, чего?
— Ничего — вот чего! Не понимаете, так и дразнить не надо, — торопливо застегивая курмушку, ответила Катюша.
— Катенька, ты рассердилась?
— Рассердиться не рассердилась — чего мне сердиться на вас? — а раздосадовалась.
— Вот ты какая? Неужели тебе это неприятно? Доверие товарищей, общественная работа!..
— Да смотря что. Я чего боюсь? Ведь бывает так, выберут куда-нибудь женщину на серьезное, а она курить начнет.
— Катенька, — давясь от смеха, попытался я возражать, — да с тобой-то этого не случится. Это же от человека зависит.
— Конечно, от человека, я и не говорю, что от лошади, — Катюша в замешательстве остановилась на пороге.
Она никак не могла разговориться, все время смотрела в пол, поглаживая ладонью ручку двери.
— Вот как я все это понимаю. Конечно, я люблю, чтобы чисто было: хоть у себя, хоть у соседей. С грязнулями так и знакомство водить не хочу. Прямо противно к таким ходить. Будто люди сами не понимают или в тягость им чистота. А как ты неряху чистоте научишь? Станешь стыдить, говорить, так не совесть, а только злость в них расшевелишь. Когда еще сама по себе зайдешь с таким разговором, — вышло не вышло, попрощалась — и домой; живи в грязи, если тебе нравится, я за тебя не ответчица. А вот теперь, когда стала я выбранной, выходит, хочешь не хочешь, а нерях соседских должна я к чистоте приучить. А если не пересилю их, так меня же позовут на собрание и спросят. И стыдить меня будут. За чужую-то грязь!
Катюша разошлась не на шутку, покраснела и, как обычно, когда горячилась, потрясла левой рукой с широко растопыренными пальцами. Она изо всех сил старалась обосновать свое недовольство, но ее выдавали глаза: они противоречили словам и явно показывали, что быть «выбранной» все-таки, в сущности, очень приятно.
— Вот, видел? Сегодня прибежали за мной, — после минутной паузы продолжала Катюша. — На слюдяную фабрику надо идти, знаешь, возле площади, я тебе показывала. Уже полгода как работает. Ну вот, целая комиссия пойдет смотреть, какая чистота в ихнем общежитии, будто там запущено здорово, грязи много. А комендант там какой! Ты про него ничего не слыхал? Ильющенко по фамилии. Ну вот, а мне говорили…
— Катерина, что же ты стоишь? — крикнула в окно возвратившаяся Ксения.
— А чего за мной бегать? — откликнулась смущенная Катюша. — Сказала, что приду, — значит, приду.
— Фу-ты, дождище какой! — фыркнула, отбегая, Ксения. — Идти, так скорее. На фабрике будем ждать.
— Мне что еще досадно в этом деле, — сказала Катюша, уже приоткрыв дверь, — иной раз по дому надо чего-нибудь сделать, а тебя отрывают. Было раз, что даже Лешка без обеда остался, — с оттенком негодования закончила Катюша и вышла, хлопнув дверью.
Вернулась она вскоре, быстро прошмыгнула в кухню и сразу взялась ставить самовар.
— Повезло! — радостно сообщила мне из-за переборки. — Коменданта не застали, а без него и ходить в общежитие нечего, отложили комиссию на завтра.
— Что же ты развеселилась? — удивился я.
— Да ну его, Ильющенку этого, век бы с ним не встречаться! Такая тупица! — И загремела самоварной трубой. — Открой двери, пожалуйста, надымила я, никак самовар не разожгу.
Я открыл дверь и залюбовался: на западе широко, по всей линии горизонта, открывалась розово-желтая полоса чистого неба. Дождь перестал, однако с крыши еще скатывались крупные капли и звонко плескались, попадая в кадушку с водой. На заборах галдели галки. Круглогрудая сорока скакала вдоль дороги, волоча по грязи намокший хвост.
Туча отодвинулась еще дальше, выглянуло солнце, и тогда окрестности города, тальники над рекой, дальняя тайга, вершины гор — все расцвело, все раскрасилось желтыми, зелеными и голубыми тонами. А на востоке, одним концом рассыпавшись над рекой, размахнулась огромная радуга
— Ишь ты, воду из реки пьет, — сказала Катюша за спиной у меня. — От стариков я слышала, будто радуга из реки воду высасывает и в болото переливает.
— А ты этому веришь?
Катюша засмеялась и не ответила.
— Пойдем чай пить, самовар вскипел.
Бывает так, что на дворе бушует буря: скрипят деревья, хлопают ставни, на крыше гремит задранное ветром железо, — словом, царит самый страшный и беспорядочный шум, а ты спишь и ничего не слышишь. Но стоит в дальнем углу комнаты чуть-чуть поцарапаться мыши, и сразу проснешься. В эту ночь наверняка по дороге возле самого Алексеева дома не раз проезжали скрипучие подводы, не раз соседские собаки поднимали неистовый лай, безусловно, горланили в положенные часы и первые, и вторые, и третьи петухи — ничего этого я не слыхал. Меня разбудили елова, сказанные тихим-тихим шепотом:
— Ну, Катя, я пошел.
Я даже взмахнул руками, силясь стряхнуть с себя сон. Ведь это же Алексей!
И в самом деле, он стоял у переборки, что разделяла комнату и кухню, и, должно быть собираясь уходить, прощался с Катюшей. Сквозь полумрак я различил, как Катюша, заметив мое движение, притянула к себе Алексея и зашикала на него. Но я проснулся уже окончательно и, второпях нащупывая на стуле костюм, корил Алексея:
— Алеша, что ж ты меня не разбудил, когда пришел? А теперь, кажется, уже уходишь. Так и не поговорим.
Алексей подскочил, звонко шлепнул меня по спине ладонью:
— Вишь ты, дело-то какое. Я и не собирался приходить, да работенку последнюю закончил, а тут и дождь перестал — чего я, думаю, в стружках буду валяться, схожу лучше домой, Катюшу попроведаю, соскучился. Ты понимаешь, как связался я с этим катером, так за месяц, не знаю, раза три ночевал ли дома. Прихожу гляжу, на стене пиджачок твой мокрый висит, сушится, ты спишь-посыпаешь. Чего ж будить человека? Катюша говорит: «Проспится, я тебе его на завод сама приведу». Ну ладно. А все-таки за плечи потрогал: думал, проснешься, так ты помычал только, как бычок, да на другой бок повернулся. Я и отстал. Ну, а теперь вставай, раз проснулся, — ежели хочешь, на завод вместе пойдем.
Я быстро оделся, умылся, Катюша нам насовала в карманы чего-то съестного, и зябкой утренней ранью мы зашагали знакомой мне дорожкой на лесопильный завод.
Лужи на дороге почти везде впитались, подсохли, и вместо них в колеях блестели намывы мягкой черной грязи, похожей на сапожный крем. Впереди нас, пригнув к земле голову и старательно прячась под нависшие над колеей кустики травы, бежал жаворонок. Он смешно подпрыгивал, когда нопадал лапкой в грязь, бочком брезгливо отскакивал в сторону и каждый раз непременно оглядывался на нас, будто стыдился своей неловкости. Так он бежал очень долго, до тех пор пока ему не преградило дорогу целое озерко дождевой воды. Обойти озерко было негде, в мокрую траву обочь дороги жаворонку лезть не захотелось, он сердито чирикнул, вспорхнул и полетел невысоко над полем.
— Лето, — сказал Алексей, — наступило лето, и даже жаворонок — чего бы ему? — стал серьезным. Полетел молчком, а весной гляди бы как заливался.
— А почему это так?
Алексей покосился.
— Не понимаешь разве? Забота. Должно быть, подружка где-нибудь с птенцами. Оно хотя для птицы корма и вдоволь, а выходит, дело-то не только в корме. Забота, — повторил Алексей. — А кроме того, и важничает: завел, дескать, семью, дети есть.
Он сказал эти слова таким наставительным тоном, что мне захотелось над ним подтрунить.
— Вот бы и тебе, Алеша, заважничать. Сына…
— Да. Очень нам сына хочется, — задумчиво ответил Алексей, — А насчет важности, как тебе сказать, — нет! Таким, видно, я и останусь, пока старость не согнет. — Он помолчал. — На меня ведь если что найдет — пока не добьюсь, не отступлю. Я вот тебе не рассказывал, как я женился?
— Нет, не рассказывал. Я давно хотел спросить, да все стеснялся.
— Вот тебе на! Чего же тут стесняться? Спросил, и все… А я ведь Катюшу украл. Да. Вот ты улыбаешься, а ничего смешного в этом нет. Воровал я не так, как раньше заведено было для обрядности, а по-серьезному, потому что выхода другого не было. Я тебе сейчас объясню.
Жила Катюша в тайге — отец, мать и никого более. Одним словом — рыбацкая избушка, зимовье. До ближнего соседа, считай, полста километров. Ну вот, жили они и не только летом, а и по всей зиме заездки на реке городили. Наловят рыбы — да в город.
А я прежде в тайгу часто езживал, была у меня любимая дорога, как раз через их зимовье. Еду, остановлюсь погреться, чаю попить, коня покормить. Со стариком сдружился, с Катюшей познакомился. Друг другу понравились. Я-то парнишка, а она и вовсе молоденькая. Веселая, приветливая. Сядем за стол, она мне лучший кусок подкладывает.
В город рыбу продавать старик всегда с Катюшей приезжал, ночевать у меня останавливался. А жил я тогда уже один, отец умер, братья в Иркутск уехали. Скучно — терпенья нет. Ту осень последний раз я в тайгу съездил, коня продал, сам на завод поступил — только-только его построили. На людях как-то веселее. И главное, не кто-нибудь ты, а государственный рабочий.
И вот зимой приезжают мои приятели — Катюша со стариком. Опять рыба. А мороз — аж стекла в окнах трещат. Поторговали они, ночевать пришли все посиневшие, руки не разогнуть. Натопил я печку пожарче, Катюша чаю попила, скорей спать улеглась — насквозь, бедная, промерзла. У печки легла, с головой шубой укрылась, а все вздрагивает. Старик сидит, чаек потягивает. Разговариваем — оба звонари.
Гляжу, отогрелась Катюша, из-под шубы голову высунула, спит, лицо цветет, как огнем пылает. И думаю:
«Вот, ясное море, заберет ее утром старик, усадит в сани да по такому клящему морозу за сто двадцать километров и повезет. А потом когда-то, когда еще приедут опять».
И чувствую: отпускать мне ее никак не хочется. Пусть бы, думаю, оставалась здесь насовсем.
Набрался смелости, да и сказал напрямик старику. А он даже глазом не моргнул. Говорит: «Об этом со старухой мы давно толковали и Катюшу тоже спрашивали. Ясно, чего тут, — друг другу вы пара. Бери расчет на заводе и езжай к нам. То-то заживем».
Я и рот разинул:
«Как так — к вам? Нет, Федор Ермолаевич. Давайте лучше вы в город переезжайте».
Куда тебе! Крутой старик. Зарубил на своем. Вижу: врос он в тайгу, как лишайник в серый камень. Хоть искроши его весь, а с корнем не вытащишь. Говорили, говорили до самого рассвета — и никак. Одно твердит: «Любишь Катюшу — езжай к нам».
От спора вовсе посуровел старик, и даже чай ему наливаю — не пьет.
Напоследок спрашиваю: «Сами ехать не желаете сюда — дело ваше, так Катюшу-то зачем в тайге держать хотите? Отдайте за меня все-таки».
А он: «Так ты что же, значит, меня со старухой двоих, совсем как зверей, в тайге оставить хочешь? Только от дочери и помощь. Да вот еще на зятя рассчитывал — думал, в дом возьмем».
Так и не столковались. Утро в окнах заиграло, стал я на работу собираться, сказал ему еще: «Ты погоди, Федор Ермолаевич, подумай, вернусь с работы, поговорим опять, не то сейчас Катюшу спросим».
«Будить ее не надо, говорит, впереди дорога тяжелая, пусть выспится. Проснется, сам с ней сначала перетолкую. Иди, дождусь тебя».
А прихожу с работы — их и в помине нет, уехали. Ну ладно, думаю, если ты меня обманул, так я с тобой сделаю еще чище.
Отпросился на заводе на недельку, дал мне директор резвого конька — огонь! На вожжах не удержишь. Запряг я в кошеву и поехал.
Старик встречает, улыбается:
«Приехал?»
«Приехал».
«Задело, говорит, за сердце?»
«Задело», — говорю.
«Ну и как?»
«А как? Вижу, тебя не осилишь, придется мне сюда переезжать».
«То-то, — смеется, — так бы и давно».
Катюши в этот момент дома не было, на реке прорубь чистила.
«А Катюша как?» — спрашиваю старика.
«Ей где ни жить, лишь бы с нами да с тобой вместе».
«Ну ладно, говорю, если так. Столковались, значит. Переночую, утром поеду дела устраивать. Дней через десять вернусь совсем».
За ночь конек отдохнул, утром сел я в кошеву, все трое вышли меня провожать. Прощаемся. Ворота открыты, конек не стоит — рубит снег копытами, едва его на вожжах сдерживаю.
Подзываю Катюшу.
«Катя, говорю, крючок у меня на воротнике расстегнулся, застегни, видишь, руки заняты».
Она к кошеве подошла, склонилась, я ее за плечи — уронил на дно, а сам коня хлестнул и пошел во весь дух. Думаю: только бы на раскате где не выпасть. Слышу: палит по мне из винтовки Федор, да все высит — пули над головой свистят. А место открытое, чистое — река. Ну, думаю, чего доброго, подстрелит сдуру.
Так с полверсты под страхом скакали, а потом перестал старик — видит, далеко, все равно не попадешь.
Так мы и поженились…
— Да, это целая история! А как же твой тесть? Помирились?
— Помирились. На второй год сам приехал с мировой. Еще и похвалил: «За дерзость твою, говорит, только и прощаю».
— А в город не переехал?
— Нет. Пока еще так и сидит в своем зимовье, вдвоем с Устиньей Григорьевной. Но прошлой зимой заезжал — подался. «Годика два поживу еще в тайге, — сказал, — а потом к тебе перееду, Алеха. Пересиливаете вы меня, старика, черти»… Ну, вот мы и пришли.
На берегу реки высился тесовый навес на столбах. Он вплотную примыкал к лесозаводской ограде и со стороны города был зашит горбылями до самого верха.
— Это я нарочно щели заколотил, чтобы посторонние люди зря глаза не таращили,0— разъяснил Алексей. — Не люблю, когда собираются, стоят, глядят да под руку шепчут. Эх ты, досада какая: на замке! — сказал он с огорчением, ткнув плечом низенькую калитку. — Придется нам с тобой в главные ворота обходить.
И пока мы шли, Алексей говорил:
— Насчет катера у меня мысли бродили давно. Нагляделся я, как с плотами на заводе мучаются. Ты сам посуди: считается наша река несудоходной, вся в камнях да перекатах. Самое длинное плесо — два километра, вот тебе и все плавание. Ну, а зато возле самого завода, у причалов, катерншко бы позарез нужен. Место такое, что подчаливать плоты к берегу — чистая беда. Рано начнут сплавщики подбиваться — впереди коса, на косу сядут; опоздают немного — либо на остров натащит водой, либо совсем мимо, главным руслом пронесет. А на катере — милое дело: вышел к перекату, встретил плот, зацепил его буксиром, и как тебе желательно, к любому месту можно подтянуть. Но вопрос тут в чем? При нашем мелководье никакой катер не пойдет, ежели обыкновенный катер с завода выписать, — у нас и плоты-то только однорядные всегда вяжут, без глубокой осадки, и то умеючи их надо сгонять. Значит, тут, по сути дела, нужен не катер, а вовсе легкая посудинка, только бы мало-мальская тяга на крюке у нее была.
И вот как влепилась мне мысль эта, спокоя не дает. Прихожу один раз на завод и прямо к директору: «А чего рам стоит, Василий Степанович, давайте попробуем — катер не катер, а штуковину вроде него построим. Мотор от трактора приспособим. Механики у нас на заводе есть. Железо, где какое надо, в своей кузнице скуем, а что из дерева и вообще собрать катер — я берусь. Лодки я делывал, а тут мало чем потруднее».
А директор у нас такой — сразу: «Мысль я твою понимаю. Хорошая мысль. Нужна нам такая вещь. Берешься сделать?»
«Берусь. Только двух помощников, говорю, дайте: одного, чтобы машину потом приспособил, опытного механика, а другого — просто где чего подержать, по дереву , же я сам все сделаю».
«Так, может, тебе инженера в помощь выделить?»
Заело меня. Понимаешь, такое чувство: будет инженер — выходит, я уже ни при чем. Как это так: он мне в помощники! Ясно, буду я у него в помощниках, либо спорить начнем с ним по каждому пустяку. А мне свою мысль отдавать жалко. Понимаю — и неверно это, а сразу справиться с собой не могу. Аж на сердце саднит. Задумал сам — сам до конца и довести должен.
«Дело ваше, Василий Степанович, — говорю, а голос у меня так и дрожит от обиды, — поручайте инженерам, ежели на Алеху Худоногова ни в чем не надеетесь. А я вообще-то свои силы знаю, что я могу и чего не могу. Я и денег с завода не взял бы и сделал бы по вечерам, в нерабочее время».
Посмотрел на меня директор, хитро так улыбнулся.
«Я ведь насквозь вижу тебя, Худоногов. Не хочу руки тебе связывать. И не в деньгах дело. Найдем и деньги, и временем рабочим я тебя стеснять не стану. Ищу способ, как тебе помочь. Может, тогда тебе чертежи откуда-нибудь выписать?»
«По чертежам заводским, Василий Степанович, делать нельзя. Заводские катера все глубокой осадки, а нам надо, чтобы он, как пузырь, поверху плыл. Называй потом его хоть и не катером, хоть бревном назови — лишь бы работал. А такой я без всяких чертежей сделаю».
«Ты уверен?»
«Уверен, — говорю. — Насчет красоты не ручаюсь, а ходить и тянуть за собой плоты будет».
«Ну, смотри, Худоногов, — говорит директор, — не подкачай тогда. За интересное дело берешься. Доверяю я тебе — давай строй. Ну, а не справишься, приходи, честно скажи — общими силами вытащим».
Взялся я, надо сказать, без всякой робости, Чего ж, казалось, не сделать? Фасон неказистый получится — таr это ерунда, не главное. Начали мастерить. И что ты скажешь? На деле-то и заколодило! Прямо с первого шагу/ Не выходит. И понимаешь, в чем заколодило? В размерах. Ничего заранее заготовить нельзя, хоть ты каждую дощечку по очереди делай. И то — вдвоем примерим, причертим, пристрогаем… Начнем прибивать, а она как-то винтом вывернется, на стыках ощерится, хоть кулак в щели суй. Не то кокоры так начнет сжимать, аж трещат, того и гляди лопнут. Тут только меня проняло, что значит чертеж. Вздумал сам начертить — ничего не получается. К инженерам сразу же пойти с повинной — самолюбие не позволяет. Прихожу к пареньку одному, на заводе у нас техником-строителем по капитальному ремонту работает.
«Федя! Я тебе весь вид его и все устройство словами опишу, а ты мне начерти на бумаге, так чтобы для каждой дощечки наперед размеры знать».
А он, близорукий, трет пальцами стекла в очках. «Не разбираюсь я в судостроении. Это специальное проектирование. А я только по жилищному строительству…»
«Ах ты, техник, техник! — говорю. — По жилищному. Да какое тут судостроение!.. Подумаешь, крейсер! Я-то еще меньше твоего в этих делах понимаю, а не то что чертеж — посудину сделать взялся. Давай рисуй! Ну… Корма прямая, нос немного с выкатом… во! Пошла!»
Начертил он мне. На бумаге все хорошо получилось, а на деле опять не то. Вот я и затосковал. Сказал, — значит, надо слово сдержать. А у меня не выходит: не поймешь — ящик не ящик, и вообще ни на чего не похож. Сижу, и злость меня разбирает.
«Ладно, — думаю, — все равно отсюда не уйду, пока в воду тебя не спихну».
Тут приходит Василий Степанович.
«Ну, мастер, как дела идут?»
«А что? — говорю. — Дела идут. У Алехи все идет всегда как следует. А как по-вашему?»
«Не знаю, надо посмотреть. Тут у тебя, кажется, неладно».
И берется за упругу. А ее у меня кованым гвоздем всю разорвало. Так меня и передернуло.
«Все ладно, Василий Степанович, — говорю ему. — Зачем вы на это смотрите? Ведь вся эта штука разбираться будет. Делано так только, для пробы, а тут, поди, уже разнесли: «Катер не выходит, катер не выходит!» Как это не выходит, когда выходит? Свистуны, языками треплют…»
«Значит, помогать тебе ни в чем не надо?»
«Пока нет…»
Ушел Василий Степанович. Так веришь — нет, сел я и заплакал. Не приди в это время Катюша, ие знаю, что над собой сделал бы. Целую ночь с ней проговорили, а наутро разломал я все и начал сызнова. И домой вовсе не стал ходить, затянул он меня, проклятый. После этого еще больше трех недель промучились, а ведь все-таки одолели. Да. Вчера покрасили. И мотор проверили. Работает как часики. Как-никак вещь получилась удачная. Вот, смотри.
А катер, вернее большая моторная лодка, оказался по внешности очень уродливый: пузатый, тупоносый, с высокой кормой. Он стоял на подмостках из бревен, носом к реке, готовый ринуться в воду.
Алексей ходил, щупал пальцем непросохшую краску на бортах и лукаво подмигивал:
— Ну как, здорово сделано?
— Для первого раза очень даже здорово, — сказал я. — Только, по-моему, очень уж он широкий.
— Некрасиво?
— Да… некрасиво.
— Не в этом сила, на воде сидел бы хорошо.
— На воде-то усидит.
— А я только этого и добиваюсь. И чтобы по всякому молководью прошел. Ну, а как, по-твоему, на волне не опрокинется?
— Ну! Силой не перевернешь.
— А, ясное море! — радостно сказал Алексей, потирая руки. — Ты, я думаю, зря не скажешь.
— Вот разве на скорости хода это отразится.
Но Алексей был расположен слушать только приятное.
— Не в догоняшки на нем играть, — сразу перебил он. — Ну, а как на крюке тащить — сила у него будет?
И не дождался ответа, сказал:
— Ладно. Вот краска подсохнет, спускать на воду будем.
— Что ж, в добрый час. Только назвать бы его надо.
— Вот те на! — всплеснул руками Алексей. — Уже назвал.
— А как? — спросил я. — Не вижу надписи…
Алексей улыбнулся:
— Угадай.
— Трудно угадать.
— Ну, а как бы ты назвал?
— На твоем месте? Знаешь как?… Расскажу тебе маленькую историю. Лет шестьдесят тому назад один американский газетный делец ради рекламы и ради наживы решил снарядить экспедицию к Северному полюсу. Начальником экспедиции он взял мужественного, способного моряка. Звали его де Лонг. Моряк отлично понимал, какое трудное и опасное дело ему предстоит, но он ехал не ради денег, а ради науки. Он очень любил жену и вот, чтобы там, во льдах, среди полярной ночи, постоянно помнить о ней, назвал свое судно «Жаннет». И ему казалось, что он двигается к трудной цели не один, а вместе с любимой женщиной. Вот так бы я и назвал катер, — если бы я его построил, — именем жены. Только вот жены у меня нет!
Алексей смотрел на меня восхищенно. Он очень любил такие истории.
— А судно-то у этого американца было хорошее? — спросил он, подчеркивая важность вопроса.
— По тем временам неплохое.
— Вот видишь… — вздохнул Алексей. — А это что же? Как там ни говори, пузырь пузырем. Ну, а как американец этот, добрался до полюса?
— Нет, не добрался. И судно его льдом раздавило.
— Вот тебе и раз! Вместе с ним?
— Нет. От кораблекрушения он спасся, а домой все-таки не вернулся. Погиб. У наших, сибирских берегов.
— А хозяин-то экспедиции что же, не помогал ему, что ли?
— Зачем же он станет помогать? Он хорошо заработал. Экспедиция привлекла внимание читателей, тираж его газеты поднялся. И все.
— Эх, паразиты, — с досадой сказал Алексей. — Выходит, зря толкового человека сгубили. Нет, ты мне сейчас, наспех, больше про этого путешественника не рассказывай, я про таких людей люблю послушать как следует. Одного не пойму я, почему ты историю эту с названием моего катера связываешь. Сам я плавать на нем не собираюсь, опять же знаю, и льдом его не раздавит, и вообще, если «Катюшей» называть, так действительно только пароход какой-нибудь необыкновенный. Нет, тут я с тобой не югласен. А название, так и быть, покажу.
Мы обошли вокруг кормы, и я прочел по левому борту написанную белыми буквами надпись: «Громобой».
— Почему «Громобой»? — удивился я.
— Почему, почему. Тебе все расскажи, докажи… Вот почему…
Осторожно, чтобы не поцарапать краску на бортах, Алексей взобрался на палубу и нырнул внутрь катера. Там он чем-то долго гремел, хлопал…
И вдруг — страшный, оглушительный удар… Мне показалось, что это взорвался мотор. Но удар повторился. Потом еще два коротких подряд. И опять одиночный сильнейший удар.
— Что ты делаешь?! — закричал я в отчаянии. — Выключи мотор! Ведь ты разобьешь свой катер в мелкие щепы.
А мотор уже работал вовсю. Кашлял, чихал, задыхался, но работал. Казалось, это был беглый огонь десятка тяжелых орудий. И, как в настоящем бою, катер окутался густым синим дымом.
Пальба не прекращалась, только стала немного организованнее, и тогда из рубки показалась счастливая физиономия Алексея.
— Я ведь и с мотором научился обращаться, — кричал он мне сквозь огневой шквал своей артиллерии. — И чему только человек не научится? Сейчас винт включу.
Я замахал руками, не надеясь на голос!
— Не надо.
Но Алексей все же включил винт на несколько минут, и тогда над полем боя прошла еще и эскадрилья бомбовозов.
— Как это ты своих трудов не жалеешь? — сказал я сердито, когда Алексей спустился на землю. — Ты пойми катер стоит не на воде, от сотрясения корпус расшатается и на воде даст течь. Мотор тоже можно испортить.
— Ничего не испортится, — успокоил меня Алексей. — Мы его уже раз пятьдесят запускали: работает как часики…
И спохватился:
— А ведь мне надо пойти в табельной отметиться.
— Ступай. Я пойду домой.
И мы расстались. Уходя, я оглянулся на катер. Теперь он не казался мне таким уродливым, как вначале. Я шел по мягким, пружинящим опилкам, наваленным вдоль забора толстым слоем, и думал, что первый ботик Петра Великого, может быть, только немногим был красивее, чем катер Алексея…
У ворот меня остановил сторож, попросил спичек.
— Смекалистый мужик, — раскуривая трубку, с уважением сказал сторож, и я понял, что он имеет в виду Алексея. — А вы, наверное, по водному делу? Как думаете: пойдет?
Только недели через две, закончив работу, мне удалось опять приехать в Н-ск.
Город был тих, спокоен, спал крепким сном.
В палисадниках, вокруг березок, радостно кружились майские жуки. Они проносились так близко от меня, что задевали лицо колючими крылышками. Наконец я поймал одного. Он оказался очень сильным, жестким и неспокойным, вырвался из руки и, сердито гудя, столбом пошел кверху.
Не брякнув щеколдой, я отворил знакомую калитку, вошел во двор. Дверь дома была распахнута настежь, на землю падала длинная светлая полоса. Я остановился. Отсюда хорошо была видна вся комната, чистые шторы на окнах и — новое! — мохнатые аспарагоидесы на плетенных из белых прутьев подставках.
Катюша сидела у стола и чинила белье. Иногда пригибалась, откусывая нитку. Лампа стояла на самом уголке стола, очень близко к лицу Катюши, было боязно, как бы у нее не вспыхнули волосы.
Алексей спал на кровати, выбросив руки поверх одеяла.
Я, кажется, ничем, ни единым звуком не выдал своего присутствия, однако Катя подняла голову, положила белье на табурет, воткнула иглу в застежку кофты и подошла к дверн.
— Кто тут? — спросила она, вглядываясь в темень двора.
Я ступил на освещенное пространство. Катюша всплеснула руками, чуть, по обыкновению, не вскрикнула, но я сделал предостерегающий жест: не разбуди Алексея. Мы вошли в комнату и сели у стола.
— Лешке дали отпуск на целую неделю, — начала рассказывать Катюша, — очень он за последние дни измотался. А теперь спит почти без просыпу вторые сутки. Поест, походит да опять на кровать: «Катенька, спать что-то хочется»,
— Это он все с «Громобоем» возился?
Катюша утвердительно кивнула головой.
— А что, разве неудача какая?
— Нет, почему же? Спустили на воду, мотор завели, он и пошел. Здорово так пошел, только руля не послушался: пошел как попало и на мель выскочил над островом. Прямо на голые камни. Лешка зато был рад-радешенек…
Такой неожиданный переход меня удивил. Я не понял:
— Чему же он радовался?
— Да ведь потом Лешка-то руль переделал, и катер пошел как следует.
— Ну вот, а я сперва подумал, что Алеша радовался тому, что катер на мель выскочил.
— А я так и говорю.
— Тогда я ничего не понимаю.
— Да как же не понять-то! Вот этому н надо радоваться. Ведь если на мель он заскочил, значит, была у него сила, выходит, не кусок дерева, а живую вещь сделали, только чего-то недодумали сразу; ну, а потом и руль наладили. Значит, и тут сумели до конца во всем разобраться… И потом еще: хорошая осадка у него, вовсе малая…
Алексей вздохнул и повернулся на бок. Мы притихли.
Катюша расстелила на полу большой, пахнущий дымленой овчиной тулуп, прикрыла его простыней и кинула в изголовье туго набитую подушку.
— Чем будешь накрываться: шубой или легким одеялом?
Дверь избы стояла по-прежнему распахнутой. Было тепло и здесь и снаружи. Такая ровная июньская теплынь. За дверью, в светлой полосе, угловатой тенью несколько раз взад и вперед пронеслась летучая мышь. Мне захотелось уснуть крепко-крепко, так, чтобы, засыпая, услышать, как в ушах зазвенят колокольчики…
— Катя, дай мне шубу…
Она сняла со стены Алексееву шубу и, держа ее е руках, спросила:
— А если задует свет, впотьмах разденешься?
— Конечно.
— Ну ладно.
Она бросила шубу на пол, и от колебания воздуха лампа действительно погасла.
— Спи.
Катюша отошла к кровати и принялась расчесывать волосы: было слышно, как потрескивали под гребешком электрические искорки.
— Чего мне вспомнилось, — сказала она, совсем приглушая голос. — На другой день после того мы опять ходили на слюду, на фабрику. Ну конечно, грязь везде. Коменданта на двадцать пять рублей оштрафовали. Я-то с ним не связывалась — председатель комиссии все дело решила, а на прошлой неделе комендант этот, Ильюшенко, Лешку встретил и говорит ему: «Вредная бабенка жена твоя». Как ты думаешь: удивительный он человек?
Меня охватила неодолимая дремота. Я отчетливо слышал Катюшины слова, и мне хотелось возразить, сказать ей, что комендант этот совсем не удивительный, а просто мелкий, ничтожный человек. Но сказать я ничего не смог, расслабли все мускулы, и даже губы не пошевелились. Зазвенело в ушах…
Внезапно возникшей светлой волной прокатилась мысль, что ведь и в самом деле как это хорошо: «Громобой» сначала не послушался руля и выскочил на мель, а потом Алексей понял, в чем дело, исправил посадку руля…
И я уснул…
Эшелон шел на запад. Давно я не бывал в этих краях и, по мере того как поезд приближался к Н-ску, все сильнее ощущал то радостно-щемящее и вместе тревожное чувство, которое испытываешь, возвращаясь домой после долгого отсутствия. Все ли благополучно? Радость или горе встретит тебя?
Я стоял у раскрытой двери теплушки и, глядя на знакомые места, припоминал прежние безмятежные и счастливые дни, проведенные в этом городе и окрест него.
Вот открылась широкая долина: в глубине, в синей дымке таежной дали, наметился горный хребет. За ним, пробивая себе в скалах дорогу и рассыпаясь каскадами серебра, вьется красавица Чуна. Там началось первое мое знакомство с тайгой.
Вот в том месте, за перевалом, я охотился на глухарей, а в этих кудрявых березничках собирал грибы и потерял свой любимый складной нож.
На этой полянке мы с Алексеем случайно спугнули зайца. Он выскочил у нас прямо из-под ног, и, право, не знаю, кто больше перепугался: мы или заяц?
От этой расщепленной грозой лиственницы до города оставалось только двенадцать километров…
Я знал, что в Н-ске поезд будет стоять четыре часа: эшелон должен получить там продукты; продукты эти буду принимать я и, значит, отлучиться в город не сумею.
Рядом со мной, заложив руки за спину, стоял начальник эшелона капитан Воронцов, хмурый, с иссеченным шрамами лицом. Я знал Воронцова очень мало, всего несколько дней, но мне рассказывали, что не было еще случая, чтобы он изменил однажды отданное им приказание.
Загремели пролеты железнодорожного моста, сейчас направо откроется деревня Рубахина, а за ней под горой — лесозавод, на котором работал Алексей; там небольшой луг, и начнутся постройки слободки Н-ска. Фермы моста, подбоченясь, убегали назад, поезд вышел на средние пролеты и, казалось, повис над рекой. Моросил мелкий дождь — для ноября большая редкость, — и серые переплеты моста тускло блестели при меркнущем свете осеннего вечера. По реке шла густая шуга, ползла бесконечно и только местами немного разрывалась, и в образовавшихся окнах чернела вода. На заберегах копошились мальчишки, долбили лед, должно быть ставили крючья ловить налимов.
Поезд сошел с моста, замелькали глинистые осыпи глубокой выемки.
— Товарищ капитан, — вырвалось у меня, — товарищ капитан, вот с этими местами, с этим городом…
— С этими местами, с этим городом… — перебил он, повторив мои слова. — Да, я знаю, я это упустил из виду. — И, как мне показалось, посмотрел не так хмуро, как обычно. — Вы хотите отлучиться в город?
— Нет, товарищ капитан. Я знаю, что это невозможно, я должен принимать на станции продукты. Но я просто не мог сдержаться при виде знакомых мест.
— Продукты принимать я прикажу другому. Вы можете пойти в город. Я вас отпускаю.
— Но ваше приказание, товарищ капитан…
— Мое приказание: идите в город, — слова Воронцова теперь прозвучали особенно категорично. — Вы должны повидаться с Катюшей.
— С Катюшей? Откуда вы знаете о Катюше, товарищ капитан?
— Начальник все должен знать.
— Простите, но все-таки…
— Пойдите навестите Катюшу, — все так же категорично сказал Воронцов, — и передайте ей привет и от меня. Я раньше был директором лесозавода, на котором работал ваш друг Алексей.
— Вы? Это вы — Василий Степанович?
— Да, это я. А что, не похож?
— Простите… Не знаю… Я с вами раньше не был знаком. Мне только рассказывал о вас Алексей. Но он никогда не называл фамилии.
— Да, это я, — повторил Воронцов, — бывший директор лесозавода. А теперь, выходит, можно подумать, что я родился капитаном? И даже что я угрюм от рождения? А эти шрамы на лице — родимые пятна? — Он положил мне руку на плечо. — Нет, друг мой, я в армии только со второго дня войны. А угрюмым я стал с того лишь дня, когда появились эти шрамы. Но, впрочем, не будем об этом говорить сейчас…
— Василий Степанович, — срывающимся от волнения голосом спросил я, — вы все время говорите, Катюша. А где Алексей?
— Сейчас точно не знаю. Где-то в Белоруссии, а может быть, на Украине. Мы больше года были с ним вместе, а потом разошлись. Фронт. Меня назначили в авиационные части, а его в это время отправили в госпиталь.
— Госпиталь? Значит, Алеша ранен? А как это случилось?
Воронцов усмехнулся:
— На войне нет ничего проще. Но с Алексеем вышла особенная история. Я тогда не утерпел и под впечатлением записал себе на память в тетрадку этот случай. И даже озаглавил: «Мой сын». — Он опять усмехнулся. — Знаете, когда устанешь в бою и после получишь отдых, всегда тянет к чему-то красивому: хочется слушать музыку, читать стихи… Я вам, пожалуй, отдам эту тетрадку. Она написана в такие именно дни. Вы посмотрите и сделайте с ней, что хотите. Вздумаете напечатать — можете исправить, переработать, как найдете нужным. Не то оставьте как есть. Оговорите, как это делают некоторые: «Записки капитана». Но заглавие сохраните: «Мой сын» — мне так хочется. Хорошо? — Он протянул руку. — Смотрите, смотрите, вон школа, в которой я учился. И трапеция еще цела. Однажды я с нее оборвался… Странно, что иногда запоминаются такие пустяки.
Все шире становилась сеть рельсов. Часто пощелкивали колеса на стрелках. Потянулись составы товарных вагонов.
На открытых платформах громоздились одетые в брезентовые чехлы стволы тяжелых орудий. Поезд сбавлял ход, приближаясь к военпродпункту.
— Василий Степанович, — сказал я, волнуясь, — я не могу найти слов, чтобы выразить вам благодарность…
Воронцов промолчал.
Поезд остановился. Я спрыгнул на землю.
— Разрешите идти, товарищ капитан?
— Товарищ лейтенант! — снова с прежней резкостью сказал Воронцов. — Поезд отходит в двадцать два ноль-ноль, вы должны быть на месте точно в двадцать один пятьдесят. Идите.
…Знакомые дома, знакомые переулки. И эти доски дряхлого заплота такие же, только стали будто еще немного темнее: то ли от осенней слякоти, то ли от времени. И щеколда калитки заржавела.
Поднявшись на крылечко, я остановился: дома или нет?
Дверь оказалась запертой. Я постучал.
— Кто там? — спросил незнакомый старушечий голос.
Я сразу почувствовал, что идет дождь, хотя и мелкий, но очень густой, и что шинель на плечах у меня промокла.
— Откройте! Свои! — крикнул я.
— Кто свои? — допытывалась незримая старушка, по-прежнему не снимая крючка.
— Да как вам объяснить? Откройте.
Наконец дверь открылась. Старушка посторонилась, давая мне пройти. Я раньше никогда ее не видел. В доме Алексея все было по-прежнему: на косяке у входа в кухню висело полотенце, на знакомых местах стояли табуретки и плетенные из белых прутьев подставки для цветов. На них все те же филодендроны и аспарагоидесы. А пальма выпустила новый лист.
— Здравствуйте, бабушка, — сказал я, снимая фуражку. — Это вы теперь здесь хозяюшка?
— Нет, не хозяйка я, — ответила она. — Так, чужая, домовница.
— Ах, вот оно что! А где же Катя?
Старушка молча оглядела меня, вздохнула и пошла к столу. Убавила огонь в лампе — видимо, берегла керосин.
— С фронту едете? — спросила она вместо ответа.
— Нет, на фронт. Бабуся, где же Катя?
— Ну, коли на фронт, — раздумчиво сказала она, не обращая внимания на мой повторный вопрос, — коли на фронт, чего же не зайти, не проститься. Вы с ней знакомы или как?
— Давние знакомые, бабуся.
— Да, — она опять о чем-то задумалась. — Муж-то, Алексей, у нее на фронте, замужняя она.
— Я знаю, бабуся, — сказал я.
— Хороший он человек, — убежденно проговорила старушка, — и ей под стать. — И, поколебавшись, добавила: — А Катюши вторую неделю нет. И слыхом не слышать.
Сердце у меня упало.
— Что же с ней случилось?
— А бог весть! Нет да и нет. На сплаве она… Ушла последний раз во вторник на той неделе, и до сей поры ее нет. Не утонула бы где. Бабье ли дело этакой осенью лес сплавлять? Вот все жду ее, каждый день все жду.
Мне вспомнились тяжелые колючие пласты шуги на реке, и я недоуменно спросил:
— Какой же теперь сплав, бабуся? Река-то становится!
— И я говорю: не время. Да ведь теперь все не так: вся жизнь повернулась по-иному. Чего раньше было нельзя, теперь все стало можно. Куда же денешься? Надо, — она поджала губы, сухие сморщенные годами, и строго посмотрела мимо меня. — А вы что, Алексею тоже товарищ будете?
— Товарищ. Большие мы с ним друзья. Очень большие.
Бабушка закивала головой и вдруг встрепенулась. Потребовала, чтобы я снял шинель, сама повесила ее возле печки, заставила снять сапоги и прилечь на кровать. Накладывая угли в самовар, она рассказала, что были и у нее два сына, славные, душевные ребята, и нет теперь у нее сыновей, погубил зверь Гитлер. Поплакать бы надо, да нет слез, и оттого очень жжет сердце. И ночами сны видеть перестала, как ляжешь, так до утра черным ужасом давит. И все голоса, голоса, голоса, с мукой такой голоса. И громче всех Петин голос слышен. Писали про Петю в газетах, что живьем его немцы сожгли…
…А часы уже показывали 19.40. Значит, в моем распоряжении оставалось только сто тридцать минут. А там далекий путь на запад, и кто знает, когда и каков будет мой путь на восток. Не последний ли это мирный вечер на долгие-долгие месяцы моего нового военного бытия? Когда теперь…
Заскрипели ступени крыльца, старушка торопливо пошла к двери… Я приподнялся на локоть… Катюша?
— Ох, чего я вижу! — Она всплеснула руками и стала разматывать, срывать и швырять в угол шали, шарфы, кушаки. Наконец, освободившись, подошла, румяная, с лицом, погрубевшим от дождя и холода.
Я соскочил с постели, как был босой — да и черт ли в ней, в обуви, в таком случае! — и мы стояли, пожимая друг другу руки, и глядели восхищенно, и было нам радостно и хорошо. А пальцы Катюши стали жесткими и шершавыми, и лицо не прежнее, юное, а взрослой женщины, и две вертикальные морщинки впивались в брови у переносицы.
— Вы похудели, похудели, — с тихим смешком шептала Катюша, — осунулись. Радость-то мне какая, боже мой! Да садись же, пожалуйста, садись к столу как есть, а портяночки пусть посохнут. До чего жалко — Леши дома нет. Вы надолго?
Я ответил, и темное облачко пробежало по лицу Катюши.
— Вот и все теперь так. Да ладно, чего уж с вами, — и убежала за перегородку на кухню. Поманила за собой бабушку, и там шептались они и гремели посудой, и охала Катюша, на что-то досадуя. — А вы посидите минуточку, пожалуйста, — кричала она из кухни. — Возьмите в шкатулке Лешины письма, поглядите, интересные пишет. Есть там одно, в синем конверте. Товарищ от него привез. А кто Леша на войне, по-вашему?
— Снайпер. Он ведь замечательный стрелок.
— Ну, это ему уже надоело. Скучно, пишет, все время в засаде лежать, в разведчики напросился. И мне теперь спокойнее: когда снайпером служил, за ним, лежачим-то, и с пулеметами, и с минометами, и, пишет, даже с пушками охотились, а теперь поди-ка поймай его, ходячего! Недавно писал — ходил в разведку и захватил «языка», да с важными бумагами. Как вы думаете, дадут ему за это орден?
Я отыскал письмо в синем конверте.
— Есть, может, и старше ордена, — между тем говорила из-за переборки Катюша, — но лучше бы дали Отечественной войны. Другие-то ордена и за всякие заслуги дают, а этот… особой гордости. Нашли письмо? Да я вам так расскажу. Леша на фронте в партию вступил. Пишет, было их восемь человек, оборону у моста держали, а приказ: немцев остановить обязательно, пока наши части к реке подойдут. Силы не хватит — последнему мост взорвать. И вот, пишет Леша, в каком огне они там горели, а духом не падали, сами из пулеметов немцев косили. Но тех-то ведь, может, целые тысячи, а наших только восемь человек. Все мины, все пули немецкие, все в одно место летят. Вот один из них ранен, потом другой и третий, кто убит уже, Лешу тоже в плечо ранили. Переговорили оставшиеся и решили в партию вступить, — если умереть, так коммунистами. Заявления написали. Договорились: последнему мост взорвать, а если жив останется, сдать заявления в партийную организацию. Леша последний остался. И вот, пишет, уже и спичку зажег и к шнуру потянулся, а в это время и наши войска подошли, сбили немцев. Ну, Лешу, конечно, потом в партию приняли…
Катюша вышла из кухни. Она переоделась в светлое цветастое платье, лицо ее, иссеченное речными ветрами, пылало румянцем.
— В этом платье я Лешу на фронт провожала, — сказала она. — Случится, может, там увидеть его, передайте — ношу это платье только в дни большой радости. Вот с вами встретилась — радость для меня нечаянная. Угостить вас хочется, только уж, простите, угощение теперь не такое.
На столе, как и прежде, появились белоснежная скатерть, и сверкающий латунью самовар, и те же с зелеными полосками чайные чашки. Только не было теперь ни пшеничных калачей, ни высоких зажаристых шанег, ни душистых пирогов с налимьей печенкой, ни яичницы-глазуньи с квадратиками домодельной ветчины. Был хлеб, липкий пайковый хлеб, соленые огурцы и рыжики, брусника и молоко к чаю.
— Не ждала я гостя, — оправдывалась Катюша, будто в дни войны можно было ее осудить за плохое угощение. — Масло, мясо, что в норму получила, — все на сплав взяла. Аппетит там очень большой. — Она покраснела. — Да если бы ночевать ты остался, я бы все равно чего-нибудь достала. Угощайтесь, чем есть.
— А что ж бабушка, где она?
— Да тут пошла неподалечку, скоро придет.
Протягивая руку за чашкой, я взглянул на часы.
Им и дела не было до того, что нами ничего еще не сказано, ничего еще не услышано: маятник равнодушно выстукивал свои доли минут, и стрелки неуклонно двигались по циферблату. И от сознания того, что скоро они расположатся в такой комбинации, когда я должен буду встать, натянуть сапоги, надеть еще не просохшую путем шинель, затянуться ремнем, оставить недопитую чашку чая и уйти, обязательно уйти — в ночь, в слякоть, в холод, — от сознания этого сразу болезненно сжалось сердце и невкусными показались и огурцы, и рыжики, и брусника. Должно быть, такое же чувство владело и Катей: разговор у нас не вязался. Мы взглядывали друг на друга и поочередно задумчиво говорили:
— Да-а…
Наконец Катюша пересилила себя и стала рассказывать:
— Ведь я как на сплав попала? Сами знаете, когда Леша на заводе работал, я по дому хозяйничала. Любил он, чтобы чистенько было да хорошо. И мне нравилось для него приготовить все вовремя и как следует. Придет с работы усталый, так чтобы дома поел вкусно, отдохнул бы на мягком, на чистом, на промытом крылечке посидел бы. Только о нем и забота была.
А как ушел на фронт и осталась я одна, стала подумывать: раньше работал он за меня и теперь за меня воюет, а я для него тут ничего не делаю, и ничем ему не легче от того, что дома у меня все прибрано, вымыто да наглажено.
Бабы тут такие, как я, красноармейки, домохозяйки прежние, стали всяко приспосабливаться: огороды садить, по весне дикий лук, черемшу, собирать, осенью — грибы, ягоды. Кто посильнее — сено косить, рыбу ловить, в тайгу за орехами. Словом, все стали себя обеспечивать.
Собирали раз в горсовете собрание, на работу поступить на завод предлагали. Правду сказать, мы послушать послушали, а сами как-то бочком да в сторонку. Непривычное это дело — домохозяйкам на завод идти. Так я первую зиму дома и прожила. Думала к своим, к отцу, к матери, в тайгу уехать, да жалко стало домик бросать. Куда ни посмотришь здесь, все про Лешу вспоминается. И на сердце как-то полнее, будто по-прежнему с ним, а он только в отлучке.
И вот пишет мне Леша про трудные дела свои, про ночи бессонные, про опасности да про подвиги товарищей и в конце все спрашивает: «Ну, а как у вас дела идут, как там без нас управляются?» Очень он к заводу привыкший, сами знаете, сердцем за него всегда болел. И однажды написал прямо: «Катя, сходи на завод, узнай, как он работает и кто там теперь на моем месте у рамы стоит…»
Пришла я на завод, заявилась к новому директору, показала письмо и говорю:
«Если полагается, товарищ директор, расскажите».
А он и говорит:
«Рассказать — это полагается. План мы за первый квартал не выполнили. Почему? Людей не хватало. Почему людей не хватало? Мужчины на фронт ушли, а женщины на завод не хотят — в лес по грибы ходят, чулки да кружева вяжут.
К раме, вместо твоего Алексея, старика одного поставили. Три аварии старик сделал, зрение у него плохое, бревна с забитыми скобами железными в раму пропускал, пилы обрывались. Семнадцать часов рама из-за этого простояла, больше сотни кубометров фронту недодали. Обо всем этом рассказать полагается. А вот написать тебе мужу об этом — и не знаю, полагается ли?»
Сижу я, слова вымолвить не могу: всю меня как огнем сжигает, понимаю, что правильно он говорит. А директор опять:
«Если людей сейчас не наберем — лес не сплавим, на зиму завод вовсе остановится; бойцам на фронте еще тяжелее будет, зато вам крепче спать: гудок беспокоить не станет… Приходили некоторые на сплав наниматься, да норма хлеба, говорят, мала, надо прибавить, а то нет расчета работать. Конечно, какой расчет работать. Лучше норму получать и дома лежать. Или так еще: взять здесь, в тылу, норму прибавить, а бойцу на фронте убавить. Дать ему сухарь один, а себе испечь мягкую шанежку. Что тебе еще сказать? Грамотная, и сама понимать должна».
Как сказал он это, так мне и представилось: сидит мой Леша с товарищами в окопе, в снегу, сухарь грызет, кругом стрельба, снаряды рвутся, смерть по полю гуляет, а я дома за самоваром, пью чай с горячими шаньгами…
Как вскочу я, как закричу:
«Товарищ директор! Да почему же никто мне этого раньше не мог так, как вы, сказать? Почему я сама об этом не догадалась? Почему мне только сейчас до сердца все дошло? Да не такие мы на деле, как вам кажется! Не хочу я краснеть за безделье свое, не буду».
А говорить никак не могу, слезы душат.
Как я встала, как шла, как дома на постель упала — ничего не помню я. Стыд, один стыд кругом меня и возле меня. На занавески вышитые гляжу — стыдно мне; из печки жареным мясом пахнет — стыдно мне; на руки белые, мягкие посмотрю — стыдно мне; что лежу в мягкой постели — тоже стыдно. Поднялась и пошла по знакомым женщинам. Что я им тогда говорила — не помню. Только от сердца всего говорила — откуда слова у меня взялись, — и вместе плакали мы. Весь вечер ходила, а утром на завод двадцать человек привела. Пришла к директору,говорю ему:
«Вот, товарищ директор, нас двадцать человек, на сплав пошлите нас, дайте инструмент, дайте продукты, какие по норме полагаются, если обувь есть — дайте, если нет — не надо. Пусть расскажет кто-нибудь, что и как нам делать, только ни слова, ни одного слова по-вчерашнему не говорите».
И стою, сама дрожу и думаю, вот скажет сейчас: «А-а, поняла-таки».
И злость у меня к нему поднимается, такая злость. Скажет сейчас, и кошкой брошусь на него. А он просто так:
«Хорошо. А за вчерашнее простите. Сгоряча наговорил лишнее».
И ни слова, ни одного слова не сказал мне больше. Вызвал помощника своего, наказал ему, чтобы нас обеспечили всем, чем следует, и домой отпустил до утра. Вот какой сердечный человек! Ну, а потом мы и поехали.
— И так все лето, Катенька, вы на сплаве и работали?
— Так и работали. И ничего — план хорошо выполняли. Только ободрались все и в синяках целое лето ходили: женское-то тело все же нежное, к бревнам непривычное, — какой-то звенящей жалобой прозвучали ее слова о синяках и о женском нежном теле. — Потом, конечно, освоились и ушибаться меньше стали. А то все на бревна падали, очень они в воде скользкие.
Катюша замолчала, прищурила глаза, видимо вспоминая, как они ходили по скользким бревнам, боязливые, непривычные, как падали и больно ушибались. Потом рассмеялась.
— Мы каждые пять дней оборот делали: приплавим плот, домой наведаемся, а там опять вверх заходим. А тут у нас что получилось: поплыли с последним плотом, самый бросовый лес подобрали, зачистили, чтобы ничему не пропадать, да на косу и натащило нас. Первое-то время лоцманом старик один плавал с нами, а потом я привыкла к реке и сама плоты водить стала. Так наша бригада и получилась целиком женская. И помаленьку привыкла я, одиннадцать плотов согнала самостоятельно, и все благополучно. А тут ошиблась как-то: с прижиму на повороте не отбились в реку вовремя, сели на косу. А уже холодно стало, руки зябнут, в воду пряником не заманишь. Пока мы канителились, смеркаться начало. Плот освободили, но куда поплывешь, когда ночь опустилась?
И вот небо вызвездилось, морозить начало, и колючий такой ветер по реке потянул, а с полночи шуга пошла. Как ни легонькая по первости была, а натерло ее к плоту порядочно, все канаты, гребя обмерзли, и забереги на плесе появились. Рассвело, давай мы лед обламывать, кое-как от берега отбились. Целый день на этом провели, а на середину реки вышли, видим: плот ото льда стал тяжелее на ходу, никак его не направишь куда следует. И ветер по реке гуляет, волны расходились, плеснет на плот — сейчас же морозом схватит. Тут еще туча надвинулась, снег повалил. Из последних сил бьемся, а плот идет по-своему. И опять наплыли мы на островок, повыше завода, — помните, тот, где Леша лес спасал, а мы с вами встречать его ходили?
Вторая ночь нас застигла. И лодка с нами была. Уплыть бы на завод можно, а мы подумали, что, может, еще снимемся утречком и поставим плот где следует. А ночью такая шуга пошла, такая шуга, что ни на лодке и никак переплыть реку невозможно. И плот наш совсем затерло. Так и сидели около него и плакали четыре дня: продукты все вышли, есть хочется, а нечего, и обидно, что все лето хорошо проплавали, а тут опозорились.
— Ну, и как же вы оттуда выбрались? — спросил я, вспомнив, какая плотная шуга шла по реке.
— А сегодня дождичек пошел, шуга немножко и размякла, — спокойно ответила Катюша, — вот мы и протискались.
— Это сегодня-то шуга помягче стала?!
— Ну да, она хотя и густая очень, но все-таки разбить ее можно, а ведь в те дни была как железная. Так бы все ничего, да боязно — лодку могло разрезать.
Мне хотелось похвалить ее за то трудное, что она взяла на себя и так хорошо одолела. Но, вспомнив, как Катюша боялась, чтобы директор не намекнул ей, что пришла она на завод только потому, что он ее усовестил, я поколебался: говорить ли ей похвальные слова? Она исполняла свой долг и понимала это.
Я опять взглянул на часы и с ужасом увидел, что минутная стрелка уже перешагнула на циферблате неприятную для меня цифру.
Надо было идти. Я натянул сапоги, надел шинель. Только теперь вспомнил, что не передал привет от капитана Воронцова, и что-то наскоро пробормотал. Надо было уходить немедленно, сию же минуту. Я протянул руку. Катюша всплакнула.
Вдруг вошла бабушка с узелком. Катюша тут же сунула его мне в руку.
— Бегите, бегите, — сказала она, — не то опоздаете. Здесь яички свеженькие, вам на дорожку. Да пишите мне с фронта, пожалуйста, пишите.
— Ладно, Катенька, обязательно буду писать.
— Ну, прощай!
— До свидания, Катя, до свидания, дорогая. Дорогой ты мой сплавщик! — Я еще секунду задержался на пороге,
— Прощай, — махнула Катюша рукой. И вдруг, озорно прищурив глаза, с упреком сказала: — А я думала, что ты меня за сплав все-таки похвалишь.
Ночью Худоногова разбудили и вызвали в блиндаж к командиру полка. Небо сплошь было затянуто тяжелыми плотными тучами. Дул сильный ветер. В землянке находилось несколько офицеров, изучавших карту, разложенную на столе. Поодаль, у стены, сидел летчик, старший лейтенант. Рядом с ним — капитан Петров, командир разведроты.
— Товарищ полковник, сержант Худоногов явился по вашему приказанию, — доложил Алексей, обращаясь к командиру полка.
— Хорошо, — отрываясь от карты, сказал полковник, — подойдите сюда, товарищ сержант. Дело вот в чем, — полковник поглядел на часы. — В ноль пятнадцать — значит, час и тридцать пять минут тому назад — здесь, — полковник поставил палец на карту, — нашим истребителем сбит немецкий самолет. Он поднялся с нашей территории из района деревни Орешиха, где немецкий летчик принял на борт самолета своего шпиона. Надо было заставить их приземлиться на нашей стороне. Этого сделать не удалось. Лучшее, что оставалось, — сбить его. Товарищ старший лейтенант, — полковник кивнул в сторону летчика, — поджег немца, и тот свалился. Ночью довольно трудно ориентироваться, но бесспорно, — и полковник очертил пальцем кружок на карте, — что самолет упал в этом районе, в квадрате номер семнадцать. Может быть, несколько севернее и вряд ли южнее; может быть, к востоку отсюда и едва ли к западу. Как видите, по масштабу до места происшествия десять — пятнадцать километров. Но, главное, вокруг сплошной лес, пуща, как говорят здесь, в Белоруссии. Найти в ней сбитый самолет нелегко, но это обязательно надо сделать. Надо установить: уцелел ли немецкий шпион, — он в последний момент мог выброситься на парашюте, — или сгорел вместе с самолетом. Я поручаю это вам. Смысл задания вам ясен? Возьмите с собой еще одного бойца и ступайте. Вам, сибирякам, в лесных делах всегда везет. Вы как думаете, товарищ капитан?
— Не просто «везет», товарищ полковник, — ответил командир разведроты. — Худоногову помогает великолепное знание тайги и, если хотите, особое охотничье чутье.
Полковник утвердительно кивнул головой:
— Да, конечно. Именно это я имел в виду. Вопросы у вас есть, товарищ сержант?
— Нет вопросов, товарищ полковник, — сказал Алексей. — Все ясно. Только разрешите мне одному пойти. Не в степи искать. А в лесу мне одному лучше.
— Да? Помни: трудную тебе даю задачу.
— Не в этом сила, товарищ полковник. Надо так надо. А когда я один в лесу, у меня мысли тогда не разбегаются, никто меня не отвлекает, мне птицы, деревья, куда идти, подсказывают. Я тогда всю эту хитрую путаницу вот как понимаю. Как гармонист — на голоса не смотрит, а знает, где ему нажать. А начни ему в уши петь, что получится? Собьется. Разрешите исполнять, товарищ полковник?
— Ваше мнение, товарищ капитан?
— Я его понимаю, товарищ полковник, — заметил командир разведроты. — И в данном случае, именно только в данном случае, поддерживаю его просьбу.
— Хорошо! — подумав, сказал полковник. — Разрешаю одному. Иди. Но помни: задание очень важное.
Спустя несколько минут Алексей уже пробирался к той прорехе в немецкой обороне, которой он пользовался в последние дни, проникая в расположение вражеских войск. Он отлично знал их расположение. Район, где предстояло ему искать сбитый самолет, был свободен от немецких частей. Это было самое глухое место пущи, опоясанное почти кругом топкими болотами. Там на добрый десяток нилометров в любую сторону не встречалось никакого жилья, кроме небольшой деревушки Кленовки, стоявшей на отлете.
Алексей благополучно миновал линию немецких окопов и вскоре вступил в лесную чащу. Густым сердитым гудом шумели у него над головой вершины деревьев. В лесу была такая темень, что Алексей то и дело оступался, задевая ногами за сучья валежника.
— Эх, дела! — бормотал он, отирая пот с лица. — Тут не расскачешься. Это тебе не в Чепкыре орех добывать.
Постоял минуту, обдумывая, какое ему держать направление. Он не любил пользоваться компасом, а больше полагался на свое чутье.
«Пожалуй, малость левей надо взять, — решил он, пускаясь снова в путь. — Здесь можно еще на немцев напороться».
На щеку упала тяжелая капля дождя. Пророкотал далекий удар грома.
«Так, — соображал Алексей, — тучи с вечера начало нагонять. Сейчас ветер вроде стихает. Брызгать начинает редко, да крупно. Быть большому дождю. Эх, Алеха, помоет твои косточки. Зря ты не взял плащ-палатку».
Он набрел на лесную тропинку. Ее, должно быть, пробили к водопою лоси. Идти стало легче, как-то увереннее ступала нога. Тропинка шла в нужном направлении, и это особенно радовало Алексея.
«Вот бы теперь еще рассвет побыстрее, темень-то мне уже ни к чему, — думал он, шагая вперед и все время отводя от лица упругие ветви молодых кленов, обступивших тропинку. — Однако еще часа два до рассвета».
Капли дождя чаще застучали по вершинам деревьев. Ветер шумел вдали уходящим отливом. Впереди словно бы хрустнул сучок под ногой человека… Алексей остановился, прислушался — нет, ничего. Показалось. Ветер. Он нащупал в кармане пистолет и тихо двинулся вперед.
Дорогу ему преградила вершника молодого ветвистого клена, низко склонившаяся над тропинкой. Алексей хотел перешагнуть через верх, но оказалось высоко; тогда, нагнувшись, он нырнул под ветки. Влажные листья пробежали по лицу. И в это мгновение на спину к нему неловко прыгнул человек, сорвался было, но тут же впился в шею костлявыми пальцами и притиснул голову Алексея к земле…
Немец тяжелой глыбой навалился ему на плечи, Алексей, лицом вниз, распластав в стороны руки, царапал ногтями мокрый лесной перегной. Не хватало какой-то малости, чтобы собрать в комок все мускулы, рвануться и либо сбросить немца с плеч, либо перевернуться на бок, дать свободу рукам.
Иногда мрак ночи прорезали вспышки белых холодных молний. Раскатов грома Алексей не слышал, кровь прилила к голове и словно закупорила ему уши. Вдруг он почувствовал, что правая рука начинает у него шевелиться: немец переносит тяжесть своего тела на левый бок.
«Ищет нож на земле. Обронил, когда прыгал… Ладно».
Алексей рванулся, горячая боль обожгла ему шею: должно быть, поворачиваясь, он наткнулся на торчащий из земли корень или сук валежины. Но сумел все-таки опрокинуться на спину. Тотчас же немец вскочил ему на грудь, и Алексей увидел занесенное над ним блестящее лезвие ножа. Еще таким же рывком Алексей успел схватить немца за запястье руки, вооруженной ножом, и сильно ударить его в живот коленом. Немец глухо вскрикнул, но только теснее припал к Алексею, стремясь вонзить нож ему в горло. Алексей локтем уперся в землю…
Так они застыли на несколько мгновений. А потом немец неожиданно отпустил Алексея, думая, видимо, воспользоваться возможным замешательством. И действительно, это ему удалось. Алексей, не отдавая отчета в своих движениях, попытался встать. В тот же миг немец воткнул ему нож в ногу выше колена. Это был уже выгодный для Алексея просчет врага. Алексей отпрянул в сторону, и второй раз немцу ударить не пришлось. Алексей выхватил из кармана пистолет и выстрелил подряд несколько раз. Немец опрокинулся навзничь.
Нашарив на земле автомат, Алексей вытянулся, обвел взглядом темный лес, прислушался. Дробно стучали капли дождя по листьям деревьев. И больше никаких посторонних звуков… Что это значит? Был ли немец один, или впереди еще ожидает засада? С трудом переставляя сразу ставшую непослушной ногу, Алексей заковылял в сторону от тропы. Сделал всего три-четыре шага и тут же почувствовал, что земля уходит у него из-под ног и он проваливается в черную холодную пустоту. Падая, он ударился грудью о круглый диск автомата и потерял сознание…
…Очнулся Алексей, должно быть, вскоре. По-прежнему было темно. Повел рукой вокруг себя, приподнялся. Он сообразил, что упал в лосиную яму, когда-то давно приготовленную охотником. Высокие отвесные стены, и на дне обрушившиеся вместе с маскировочной землей и мохом сухие шершавые сучья и мелкий хворост. Сапог был переполнен кровью. Алексей, стиснув зубы, стащил его, закатал брюки и ощупал рану. Кровь все еще продолжала сочиться. Алексей снял гимнастерку и, изорвав нижнюю рубаху на длинные полосы, на ощупь замотал ногу.
Закончив перевязку, он прислонился спиной к стене ямы, обдумывая, как ему отсюда выбраться.
Попробовал, превозмогая острую боль и упираясь руками и ногами в противоположные стенки, подняться и… сразу оборвался. Яма для этого была слишком широкой.
— Вот те на! — вставая, изумленно прошептал Алексей. — Это что же такое с тобой приключилось, Алеха? Куда же это ты, милый, попал?
От потери крови кружилась голова. Он опустился на дно ямы.
— Полежи-ка, что ли, еще малость, Алеха… Эх, зря… — прошептал он, вновь впадая в забытье.
…Наступило утро. Алексею оно явилось бледно-серым четырехугольником неба, на котором, дразня своей недосягаемостью, зеленела вершинка широколистного клена. Сеялся мелкий дождь. Снизу было видно, как на острых концах листьев набиралась вода, крупные капли обрывались и падали в яму.
Алексей размотал пропитавшуюся кровью тряпку, осмотрел рану. Она все кровоточила, края ее разошлись. Боль сразу усилилась, стала колючей. Алексей выбрал свежий лоскут у рубашки, вырвал его, перебинтовал рану и встал. Обвел глазами желтые стены ямы…
«Полковник ждет результатов разведки. Послал не кого-нибудь, а Худоногова… Самого Худоногова!.. Напросился один идти… Ну что же, всяко бывало… А в такой переплет попал первый раз в жизни. — Алексей потер ладонью горячий лоб. — Как же с такой ногой выбраться отсюда?»
Он очистил от грязи автомат, бездумно вытащил нож…
— Стой, стой, — зашептал, — все очень просто…
Как одержимый, он размахнулся и воткнул нож в стену ямы. Потом стал долбить, отваливая ком за комом. Он работал, не останавливаясь, не замечая того, что ладонь правой руки покрылась кровавыми мозолями, а на левой руке, которой он отгребал обрушенную землю, обломались ногти. Он, как крот, вгрызался в землю и боялся только одного: как бы не сломать нож.
Рука в плече совсем одеревенела, больших усилий стоило поднимать ее. Ладонь он замотал тряпкой, но теперь это было поздно и мало помогало, пальцы ныли невыносимо. Мучила жажда, а пить было нечего. Повязка на ноге плохо держалась, все время сползала. Он не обращал на это внимания и остановился только тогда, когда выдолбил в глиняной стене четыре ступеньки. До поверхности осталось немного. Стала попадаться галька. Сталь скрежетала о камень, и каждый раз Алексей испуганно вздрагивал — не сломался ли нож? Но вот наконец миновала и полоса гальки, из-под ножа посыпалась рыхлая земля. Вдруг нож воткнулся во что-то твердое. Алексей протянул руку и нащупал корень дерева. Радостно дрогнуло сердце: корень будет надежной ступенькой. Быстро очистив его от земли, Алексей подтянулся и здоровой ногой утвердился на нем.
Мелкий мусор запорошил ему глаза, он ничего не смог разглядеть, но вдохнул ни с чем не сравнимый аромат земли, аромат травы, леса, аромат свободы… Даже не соображая, что делает, он зацепился подбородком за кромку ямы и замер так в изнеможении.
Дождь давно перестал. Солнце садилось. В лесу лежали мягкие вечерние тени. От земли веяло приятной прохладой. Сочные стебли травы манили к себе — поскорей лечь, отдохнуть. Над головой Алексея прожужжал запоздавший на ночлег шмель. Алексей проводил его глазами. Шмель растворился в золоте закатных лучей, смолк звук его полета. Наступила торжественная лесная тишина.
Алексей высвободил руки, раскинул их по земле и, собрав все силы, одним рывком выдернул себя из страшной западни.
— Эх, дела, дела! — пробормотал Алексей, ощупывая распухшую ногу и счастливо улыбаясь. — Жизнь, какая же ты хорошая!..
Он с ненавистью посмотрел на распластавшийся возле подрубленного клена труп немца. Обшарил у него карманы — нет ничего. Подобрал нож, пистолет и заковылял прочь так быстро, как только позволяла больная нога. Уйти поскорее, и подальше уйти от этого проклятого места!
Он шагал так торопливо, будто за ним уже началась погоня. Шел, пока не застигла глубокая ночь. Тогда он сел, привалился к стволу старого дуба и уснул…
Встал он с ощущением, что проспал очень долго. И в самом деле, солнце высоко стояло над лесом. Алексея мучила нестерпимая жажда. Умыться бы, попить…
Он осмотрел рану: опухоль вокруг нее стала плотнее и темнее. Алексей осторожно перемотал заскорузлые обрывки бинта, предварительно размяв их, и завязал ногу. Открыл коробку консервов. Но не стал есть, ему хотелось пить, только пить.
В кармане маскировочного костюма лежали еще две коробки консервов — все, что у него было из еды.
Встал и потихоньку пошел. Срезал палку — легче стало ступать больной ногой. Он шел теперь к определенной цели, и только одно бесконечно угнетало его — то, что идет он слишком медленно и что ему придется краснеть перед полковником так, как он никогда еще в жизни не краснел.
Лес пошел реже и светлее. Иногда встречались совсем открытые поляны. Деревья стояли кряжистые, узловатые, могучие, с пышной шапкой листвы.
К полудню Алексей добрался до того квадрата, который был ему указан полковником. Отсюда надо было начинать поиски. Он решил было ходить кругами, все расширяя спираль, но потом передумал и стал ходить зигзагами, чтобы не сбиться с направления.
Проковыляв километра полтора на запад, он повернул и пошел на восток. Так он сделал четыре конца — на большее не хватило сил. Собрался было устроиться на ночлег, но впереди померещилась крыша дома. Алексей сделал еще несколько шагов, деревья расступились…
Да, небольшая лесная избушка стояла на поляне. Два маленьких окна, двор, обнесенный изгородью в три жерди, и в конце двора — хлевушок. А возле него вытянулся колодезный журавль. Алексей жадно облизнул губы. Желание напиться сейчас же, сию минуту напиться, чего бы это ни стоило, заглушило в нем все остальные чувства. Забыв осторожность, он заковылял к домику и вдруг подумал: «А что, если там немцы?»
Остановился и прислушался. Все тихо. Ворота распахнуты настежь. От домика в лес идет едва заметная тропа. Во дворе пусто.
Он приник глазом к щели в хлевушке. Набросана солома — и тоже пусто. На крылечке дома лежит опрокинутое ведро, а ниже, на ступеньках, раскинув лапы, спит огромный пес. Значит, лесник дома. А немцы? Нет, не похоже, чтобы здесь сейчас могли быть немцы.
Алексей еще раз внимательно осмотрелся и ничего тревожного не обнаружил. Он тихонько прошел вдоль забора, все время поглядывая на пса — не разбудить бы, — подошел к окошку и легонько постучал. Никто не отозвался. Он постучал еще. Молчание. Тогда Алексей вошел во двор, держа наготове автомат. Обогнул домик и подошел к крыльцу. Пес лежал, оскалив крупные белые клыки. Лужа крови засохла возле него. Алексей покачал головой:
— Немецкая работа!
Открыл дверь и вошел в избушку. Пусто. Справа кровать, на ней ворох тряпья. В переднем углу — стол, накрытый клеенкой. Ходики на стене остановились на половине шестого: натянулась до отказа цепочка. Сундучок у стены взломан, пробои сбиты, и крышка повисла на одном шарнире.
— Побывали гости, — тихо сказал Алексей. — А где же хозяева?
Не в первый раз ему приходилось вступать в такие мирные избушки, где успела побывать злая вражья рука.
— Куда же хозяева девались? Застрелили их немцы или с собой увели?
Он открыл половицу в подполье, покликал. Никто ему не отозвался. Тогда он вышел во двор и направился к колодцу. Зачерпнув ведро, он, из осторожности однако, понес его обратно в избу. Там, поставив на подоконник ведро, захлебываясь, он стал пить студеную воду.
И тут ему показалось, что тряпье на кровати зашевелилось.
— Кто здесь? — спросил он, кинувшись к кровати.
— Папочка, папа… — ответил ему слабый детский голос.
Под тряпьем на постели лежал мальчик в длинной белой рубашонке. Алексей тронул его за плечо. Мальчик повернулся и, глянув на Алексея, испуганно отшатнулся. Бледное, осунувшеесся личико сморщилось, мальчик заплакал. Алексей взял его на руки. Мальчик дрожал, пытался вырваться, но силенка быстро иссякла в нем, и он покорился, тихо и жалобно всхлипывая. В висевшем над кроватью зеркале Алексей увидел свое отражение.
— Э, да ты, оказывается, не зря, малыш, испугался, — сказал он, опуская мальчика обратно на кровать. — Вот я сейчас умоюсь, тогда мы поговорим с тобой.
На умывальнике он нашел обмылок. Спеша, разбрызгивая воду, Алексей тер лицо, волосы, грудь. Грязь сбегала с него, казалось, бесконечно. Мальчик молча сидел на кровати, не спуская с Алексея внимательных глаз.
Вытереться было нечем. Алексей подошел к кровати, взял в руки какую-то тряпицу.
— Можно? — подмигивая, спросил он мальчика.
— Можно, — нерешительно ответил тот.
— А сколько тебе лет?
— Ти года.
— А как зовут?
— Васек.
— Ну, вот что, Васек, — сказал Алексей, выбирая на кровати тряпицу почище, — я сейчас буду себе ногу чинить, а ты мне расскажи, где хвои папа и мама.
Мальчик покачал головой:
— Н-не знаю… Есть хочу…
— Вот те на! Ну, милый, прости. Сразу и не сообразил, с чего надо разговор начинать. Чем же тебя накормить?
— Молока, — тихо прошептал Васек, перебирая пальчиками подол рубашонки.
Алексей, морщась от боли, обмывал рану. Опухоль вздулась еще больше. Ногу ломило. Казалось, кто-то забрался внутрь и тупым буравом сверлит кость.
— Молока? — задумчиво переспросил Алексей, обматывая рану чистой тряпицей. — Где же я тебе возьму молока?
— Там… — Васек показал ручонкой на подполье.
— Хозяину лучше знать. Ну, давай посмотрим. — Алексей открыл подполье. — Только вот я болтаю с тобой не зря ли? Не накрыли бы меня тут немцы с молоком вместе. Где же все-таки папа с мамой?
— Н-не знаю… — опять так же жалобно проговорил Васек.
Алексей спустился в подполье, нашарил кринку, достал.
— Э, Васек, Василек! — сказал он разочарованно. — Да молоко-то скисло. Придется слазить еще.
Нашлись еще две кринки, но в них тоже успела образоваться простокваша.
— Ну что же, голубчик, ешь что есть.
На подушке валялись крошки черного хлеба. Значит, Васек отыскал где-то хлеб и ел его на постели. Если бы не это, он, пожалуй, совсем отощал бы.
Томимый каким-то тяжелым предчувствием, Алексей решил еще раз обойти вокруг усадьбы. Он осмотрел весь двор, заглянул в хлевушок. И здесь потерялся запах живого. Он прошел по едва приметной дорожке, что вела от домика к лесу, думая: «Где же все-таки родители мальчика?»
В одном месте дорогу пересекла грязная лужа, намытая дождем. Теперь она подсохла, но по краям ее заметны были отпечатки подошв грубых солдатских сапог, босых ног — мужчины и женщины — и следы раздвоенных копыт коровы. Алексей прошел еще немного и остановился, глядя на небольшую полянку, обрызганную последними лучами заходящего солнца. Он понял, что к Васильку родители больше никогда не вернутся.
Закат охватил половину неба. Вверху он чуть золотился, сливаясь с легкой рябью высоких перистых облаков, а внизу, у земли, сочился свежей кровью. Алексей снял пилотку, минуту постоял, нахмурившись, и повернул к домику.
Быстро сгущались сумерки. Где-то у порога несмело циркнул сверчок и затих. Ровно и глубоко дышал заснувший Васек. Тоска по домашнему уюту охватила Алексея. Не надо многого, не надо всего, что когда-то было, только лечь бы вот здесь, на мягкую подушку, рядом с Васильком, раздеться и вытянуть ноги…
— Спать здесь нельзя, — сурово сказал сам себе Алексей и встал. — Уходить надо. Набредут еще какие-нибудь шалые немцы, и попадешь, как косач в садок на приманку.
Он внимательно осмотрел повязку на ноге. Рана, обмытая и перевязанная, болела меньше, но нога ниже колена затекла и стала непослушной.
— Не в этом сила, — потер подбородок Алексей, — нога разомнется. А вот с ним чего делать? Здесь оставить — погиб. Взять с собой? Куда я с ним? Добро бы шел я домой, а то попетляй-ка с ним по лесу! Зайти разве после? Проживет один, на худой конец, дня два-то…
Но тут ему представилось, как утром Васек проснется, позовет пану — и никто ему не откликнется, и заплачет горько, бедняжка… Алексею стало не по себе. Со смешанным чувством досады и жалости смотрел он на спящего ребенка. Плотно сжатые реснички виднелись и в полутьме, вихрастые волосенки топорщились над подушкой. Васек зашевелился, потянулся, перевернулся на спину.
— Нет. Пойдем-ка мы отсюда, милый, вместе. Дом твой теперь не здесь.
Алексей поднял Василька на руки, прижал к груди и вышел на крыльцо.
Несмотря на усталость, Алексей в эту ночь спал тревожно. Ему все время снилась погоня, мерещились грузные шаги, треск ломающихся сучьев… Он приподнимался на локте и вслушивался в лесные шорохи.
Нет, все спокойно. Где-то далеко гукает филин, а в этой валежине, к которой он привалился спиной, скрипят и ворочаются жуки-короеды…
Ночь миновала, и они пошли. Над лесом поднимался побелевший ущербный диск луны. Трава серебрилась нежной утренней росой. Под ногами, слабо потрескивая, разрывались цепкие усики дикого горошка. Алексей усадил Василька себе на плечи, и мальчонка сидел, побалтывая босыми ножками. Ноша была тяжела, но нести ее было приятно.
Лес был бесконечен. Темная, сочная зелень дубов и кленов. Черные стволы рябины. Реже, в космах серого мха, ели. И равнина, равнина… Алексей привык ходить по горам и распадкам, вдоль ручьев, пересекать болота. Это было как азбука для слепых, где умеющий ее читать различает буквы на ощупь. А здесь, в лесах Белоруссии, Алексей шел неуверенно, все время сомневаясь, верно ли держит направление. Он шел и шел, оставляя позади поляну за поляной, километр за километром, и ему казалось: все, что с ним произошло, приснилось ему. И страшная яма, и холодная, ветреная ночь, когда он пробирался через немецкие линии, и задание, которое дал ему полковник… Нет и не может быть здесь, в этом лесу, никакого самолета. И вообще ничего, что имело бы к войне какое-то отношение: слишком мирно и радостно выглядело все кругом, слишком ласково грело солнце, слишком нежно благоухали цветы. Но он упрямо шел и шел вперед и, когда надо было, поворачивал и шагал обратно… И опять поворот, и снова все то же… И только непрекращающаяся боль в ноге да Васек, послушно сидящий у него на плечах, настойчиво напоминали Алексею о действительности всего, что с ним случилось, и это заставляло его так жестоко относиться к себе: идти и идти, не давая ни минуты отдыха. Он и так много потерял времени.
Днем, когда солнце обсушило росу, Васек запросился на ноги.
Алексей опустил его на землю, расправил занывшие плечи.
— Вот это дело! А то ты, сынок, тяжеленький, спина-то прямо отнялась.
— Как отнялась? — спросил Васек.
— А так, устала. Я-то тоже сообразил: подхватил тебя — ни ботинок, ни штанов… Куда ты в таком виде по лесу? И есть, поди, уже хочешь?
— Хочу, — признался Васек.
— Вот то-то! А я и насчет еды в вашем доме не пошарил, ежели вообще что-нибудь там осталось… А этак нам с тобой долго шиковать не придется.
Он открыл банку консервов — осталась еще одна, — а сам есть не стал. Сидел и смотрел, как тонкими пальчиками Васек вытаскивал из коробки куски мяса и торопливо проглатывал, почти не жуя.
…А самолета все не было. Алексей доставал и рассматривал карту, — получалось, что указанный ему квадрат исхожен весь… И досада охватывала Алексея: неужели он прошел, не заметил?
Очень стеснял Васек. Он больше не хотел сидеть на плечах Алексея, старался идти рядом, но то и дело вскрикивал от колючек, впивавшихся в его босые ступни. Тогда Алексей отрезал от маскировочного костюма рукава и обмотал ими Васильку ноги. Но мальчик все равно шел очень плохо. Прислушивался, как стучат по гнилушкам носатые дятлы, или порывался ловить пестрых бабочек, или начинал рвать цветы. Потом останавливался и тоскливо твердил:
— Дядя, дай молока! Подем домой, ну подем…
Алексею все чаще стала приходить мысль о никчемности его поисков. Так можно ходить без конца. Лес велик. Эти мысли Алексею хотелось высказать вслух, с кем-то поспорить или посоветоваться… Он усадил Василька на эемлю рядом с собой, подмигнул ему и потрепал ладонью по круглой щечке.
— Так. Молока, значит, хочешь? Да. А что мы дальше будем делать? Не то что молока, скоро совсем есть будет нечего…
Васек прижался к Алексею, мягкими пальчиками потеребил его ухо.
— Есть хочу…
— Вот то-то и оно: «Есть хочу!» Ну, давай, кончим последнюю коробку консервов. А что ты завтра скажешь? Да и я-то подтощал, а еще тебя на руках носить надо. Ну, как ты думаешь: найдем мы с тобой самолет?
— Самолет? — спросил Васек. — Какой самолет?
— Такой. Вот приду я к полковнику и посажу тебя: «Получите Василя». Оно конечно, детей у нас беречь и спасать прежде всего полагается. Да не в этом сила. Ты понимаешь, придет Алеха Худоногов с задания, а задание не выполнил: обстановка, дескать, изменилась. Ну, милый, обстановка пусть себе обстановкой, а задания заданиями. Для того они и даются, чтобы выполнять. И я так думаю: ну раньше, ну позже немного, а я бы нашел этот проклятый самолет. А ведь все дело, выходит, теперь в тебе. Ты теперь главный, от тебя все зависит. Сейчас с тобой еще так и сяк, ну, а завтра? Вот начну печеными грибами кормить — что у нас выйдет?
Васек молчал. Он, видимо, понимал, что разговор идет о чем-то серьезном, и не сводил с Алексея испуганных глаз. Алексей смутился, сообразив, что пугает ребенка. Он улыбнулся, и мальчик тоже засмеялся…
А на следующий день Алексей пек грибы на голом пламени костра, маленького и сделанного так, чтобы от него почти не было дыма, и кормил ими Василька. Тот капризничал, плакал и отталкивал грибы прочь. Алексей и сам ел грибы с отвращением. Сегодня особенно сильно болит нога, от этого, наверное, все кажется плохим и раздражает плач голодного ребенка. Алексей притянул к себе Василька, погладил по головке, поцеловал.
— Ты, Василек, — сказал он ему, — на меня не сердись: эти грибы не я придумал, это голод их выдумал. Погоди, вот доберемся домой… — и остановился, подумав, что напрасно заговорил о доме.
Васек сразу подхватил:
— Домой! Подем домой… К маме подем…
— Домой? Ну ладно, пойдем домой.
Теперь Алексей устроил для Василька волокушу. Вырезал две длинные гибкие жердинки, переплел поперек прочными прутьями, устроил посредине сиденье и усадил на него мальчика. Васильку это очень понравилось, он сидел, крепко ухватившись за прутья, и восхищенно поглядывал по сторонам.
Алексею тоже стало значительно легче, и он жалел, что раньше не догадался сделать для Василька волокушу.
— Дела-то на лад пошли, — бормотал он, улыбаясь. — Теперь бы еще еды хорошей придумать да ногу успокоить.
Справа, где-то далеко, прогремел орудийный выстрел. За эти дни Алексей отвык от канонады. Ухнули раз за разом еще три выстрела, а потом заработала целая батарея. И еще… И еще… В непрерывный рокот слилась орудийная стрельба.
И тут Алексей увидел то, к чему настойчиво, забыв и боль и голод, стремился все эти дни и ночи. Впереди, в полусотне шагов, за островком опаленных и искалеченных дубков, виднелся остов разбитого самолета. Блестела под солнечным лучом какая-то металлическая деталь. Алексей опустил оглобли волокуши и, еще не веря глазам, заковылял к своей находке. Оглянулся: убаюканный покачиванием волокуши, Васек спал, свернувшись калачиком.
Самолет упал на землю плашмя. Винт одним концом врезался в рыхлую лесную почву, другой конец отломился. Крылья отвалились и, обгорелые, лежали рядом со спаленным фюзеляжем, похожим на скелет какого-то чудовища. Осталась невредимой только хвостовая часть, и было странно видеть рули целыми у оплывшей и исковерканной пожаром машины, даже трава на несколько шагов вокруг обгорела, и скорчились ближние ветки дубков. Теперь все это выглядело пустым и ненужным, и, как бы торжествуя над бессилием прежде грозного хищника, над мертвым самолетом, играя и трепеща прозрачными крылышками, пронеслась взад и вперед изумрудная стрекоза.
Да, все сгорело. Сгорели и те двое. Смерть застигла их на тех местах в самолете, где они сидели.
Вот и все. Все, чего он искал, к чему стремился. Это все — два обгорелых трупа. Так, хорошо. Теперь можно, не стыдясь, сказать полковнику: «Задание выполнено».
Алексей присел на край исковерканного крыла и стал рассматривать карту. Если он правильно соблюдал ориентировку, то теперь между ним и линией фронта лежит болото. Его надо обходить слева — этот путь короче. Но там недалеко проселок и маленькая деревушка, а разведчику лучше ходить без дороги. Вправо путь длиннее, зато глуше, спокойнее. Но там теперь работают пушки, а они не бьют в пустое место. Лучше пойти пока влево.
Алексей вернулся к волокуше. Мальчик спал все так же безмятежно, подсунув кулачок под щеку. Босые ноги его обветрели и загорели. Алексей долго стоял, не отрывая от него взгляда.
— Эх, такого бы нам с Катюшей! — сказал он, поднимая оглобли волокуши.
Теперь, когда цель была достигнута и надо было думать о том, как поскорее добраться до своих, — только теперь Алексей почувствовал и понял, что он устал, смертельно устал и что он болен. Он понял, что его уже несколько дней жжет температура, а он упрекал в этом солнце; он понял, что рана у него загноилась — от этого и нога опухла — и что идти так, как он ходил до этих пор, он больше не может. Не так-то просто будет пересечь линию фронта с больной ногой и с мальчиком на руках. Пожалуй, нога — еще ничего, но мальчик…
Алексей потащил волокушу. А сердце глухо стучало… Теперь бы лечь, отдохнуть хорошенько! Но он знает, что значит прилечь. Нет, вперед, и только вперед…
Алексей тащился, стараясь не угодить к проселку и пройти между ним и болотом.
Васек проснулся и заплакал:
— Поесть!..
Дрогнула земля, и одновременно долетел звук орудийного выстрела. Минута — и снова удар. Потом беглый налет, и началась настойчивая канонада. Теперь она гремела впереди, заглушая ту, от которой уходил Алексей.
Он поднял мальчика на руки и пошел, круто забирая влево. Лес, как и все эти дни, был все тот же: густые дубовые, с примесью клена, рощи, кое-где краснели гроздья созревающей рябины; уютные солнечные поляны… Алексей еще не увидел ничего, но понял, что достиг проселка. Да, так он и думал: сплошной волной к фронту катились немецкие войска, ворчали моторы тяжело нагруженных автомашин, цокали копыта верховых, и с леденящим душу скрежетом ползли танки. Значит, немцы решили принять здесь бой, а может быть, наоборот, готовят сами фланговый удар… Знают ли об этом у нас?..
…Труднее всего было пересечь проселок. Алексей, притаившись у обочины дороги и каждую минуту ожидая, как бы Василек не выдал его неосторожным движением или криком, едва уловил момент, когда на дороге никого не оказалось и можно было перейти это пятиметровое страшное пространство. И только он успел скрыться в кустах по ту сторону проселка, как снова, рыча, из-за поворота выкатился немецкий грузовик.
Васек теперь никак не хотел сходить с рук. Он так крепко обвил шею Алексея, так плотно припал к нему, что невозможно было оторвать его и опустить на землю, заставить пройти хотя бы шагов двести–триста. Мальчик, видимо, тоже совсем обессилел, притомился. И Алексей весь словно оцепенел и шел вперед, не сознавая, как это ему удается. Он заказал себе идти — и шел. Помнил и думал только об одном: как бы не упасть, дойти бы вот до этого дерева, потом до этого, потом еще дальше… Течения времени он не ощущал. Не знал, тихо идет он или быстро. Самым важным было держаться прямо, не упасть. А ноги все тяжелели и тяжелели, и большою напряжения стоило отрывать их от земли, будто попал он в вязкую глину или топкое болото… Легче было бы, пожалуй, ползти. Но эту искусительную мысль он гнал от себя, как ни настойчиво она вновь и вновь возникала. Тогда еще, когда он приказывал себе идти и не падать, он предчувствовал и знал, что наступит момент, когда его потянет к земле, и он тогда же запретил себе самым страшным запретом сделать это. И как ни желанным было бы лечь теперь на траву, вытянуться во весь рост, закрыть глаза, отдохнуть и потом поползти, — он по-прежнему шел прямо, не сгибаясь.
И тут перед ним открылась опушка леса, неширокая поляна и за ней городьба, навесы, амбары, дворы, дома. Деревня… Кленовка.
Алексей прислонился спиной к дереву, опустил Василька на землю. Мальчик даже не проснулся, так бессильным комочком и приник у его ног. Деревня казалась пустой и безлюдной.
Взяв автомат наизготовку, Алексей тихо пошел в деревню. Он остановился возле изгороди. Но что это? Почудилось ему или в самом деле среди подсолнухов мелькнул белый платок? Он негромко свистнул. Потом еще. Один подсолнух качнулся, но человек не показался.
— Эй, кто там? — хрипло спросил Алексей и удивился: какой страшный стал у него голос! — Подойди-ка, не бойся. Свои.
И тогда из подсолнухов поднялась молодая женщина. Испуганно замахала она на Алексея руками:
— Ты кто такой? Чего тебе надо? Уйди скорее!
— Подойди-ка сюда, — сказал Алексей, — поговорить надо.
— Уходи ты, — торопливо отозвалась женщина. — Проселком немцы лавой идут, не ровен час сюда навернутся. В деревне все попрятались. Кто ты?
— Не видишь, что ли? — с досадой сказал Алексей. — Ну? Не немец же я! Смотри. Что ты мне через все поле шипишь. Подойди ближе.
И когда женщина, озираясь, приблизилась к изгороди, Алексей ей сказал:
— Ты гляди на меня и запомни меня хорошенько. Запомнила? А теперь гляди вон туда, к тому дереву. Там на земле мальчишка лежит, притомился, голодный. Спит он. Ты сходи возьми его, сбереги. Я за ним после к тебе приеду. — И, заметив недоумение на лице женщины, добавил: — Малыш он совсем, три года ему. Васильком звать. Это сынишка мой.
Женщина смотрела на Алексея с возрастающим изумлением.
— Ну вот, уставилась ты на меня, — сказал Алексей, — а ведь время зря проходит. Мне надо идти, а я с тобой разговариваю. Возьмешь мальчонку?
— Возьму, — прошептала женщина.
— То-то! А как тебя звать? Как я тебя найду после?
— Наталья Купавина.
— Ну и дело, — повеселел Алексей и повторил: — Наталья Купавина. А меня в лицо запоминай, называться мне не полагается.
— Ну, а как не приедешь за ним? Всяко бывает. Сынишка-то еще несмышленый. Как говорить ему про отца?
— Приеду, — уверенно сказал Алексей, — куда я денусь! А ты пойди подними его скорее. Он ведь сколько дней не ел. Ну, прощай, Наталья Купавина!
И пошел. А сам все останавливался и оглядывался. И только когда увидел, что Наталья подняла на руки Василька и пошла с ним обратно в подсолнухи, он свободно вздохнул, усмехнулся и сказал вполголоса:
— А волосом, гляди-ка, сынишка удался прямо в Катюшу: такой же беленький…
Я получил предписание явиться в Городище, пройти медицинскую комиссию. Тут же, в штабе нашего полка, мне вручили и письмо.
По почерку я сразу узнал: от Алексея. Я разглядел почтовый штемпель на конверте: Н-ск. Вот как! Значит, из дому! Интересно! И послано оно было очень давно, задолго до праздника Победы, еще когда огневой вал возмездия катился по дорогам поверженной Германии.
Забравшись в дальний угол теперь уже ненужного блиндажа, я разорвал конверт. Прежде всего вынул фотографию и так и впился в нее глазами. Алексей снялся вместе с Катюшей. Между ними трехногий круглый столик — излюбленный шаблон провинциальных фотографов. Алексей стоял, опираясь на столик всей ладонью, а маленькие пальцы Катюши, будто она боялась его потерять, крепко сжимали кисть руки Алексея. Как и подобает такой фотографии, оба они уставились прямо в объектив. Наверное, немало потратил энергии и забот фотограф, стараясь заставить их вытянуть лица, сделать каменными. Он, видимо, бегал вокруг, суетился, упрашивал: «Спокойно, спокойно, снимаю!» — и выбрал-таки милый его сердцу момент. А все же сквозь эту деланную неподвижность светилась, так и сияла внутренняя теплота. Казалось, вот они сейчас повернутся лицом друг к другу. Катюша улыбнется, чуть приподнимая верхнюю губку, и скажет:
«Леша, ну, так ты чего?»
А он ей:
«А чего — ничего, Катенька».
И оба засмеются радостно и хорошо.
На правой стороне груди Алексея красовался орден Отечественной войны — то самое, что так хотелось Катюше. А слева — две медали. Алексей ничуть не изменился, остался таким, как и был у меня в памяти. А Катюша пополнела, стала как-то осанистее, солиднее и голову держала гордо и прямо. Впрочем, вся и гордость ее, может быть, заключалась в том, что наконец-то рядом с ней стоял ее Леша.
В письме Алексей обстоятельно описывал, как он последний раз был ранен. Вроде бы и не очень серьезно, однако, как он ни скандалил, его отправили в тыловой госпиталь. Он напросился, чтобы перевели поближе к Н-ску. А чего поближе, когда в самом Н-ске госпиталь оказался! Вот и попал он домой нежданно-негаданно. И ладно, вовремя попал, а то Катюша, оказывается, втихомолку от него на курсах медсестер обучалась, курсы кончила и вот-вот на фронт должна была поехать.
«Ты понимаешь, — писал он, — и все-то у нее так: задумает чего, притихнет и голосу не подаст, пока своего не добьется. Одолеет — тогда на-ка вот тебе, получай. Помнишь, как давно она меня насчет грамоты разыграла? Так и сейчас. Уже и заявление подала и все оформила. И в погоны нарядилась. В часть, где я, получила назначение. Как хорошо-то получилось! А теперь у нас одна только дума: вот бы к тебе поближе угодить!»
Дальше я уже не мог читать спокойно. Алексей так и стал передо мной, заслонив все остальное. А Катя — вон она какая стала. Дорогие мои!
Алексей писал еще что-то о стариках — родителях Кати, переехавших наконец из тайги в город. Писал о заводе, где ему устроили торжественную встречу. И еще писал Алексей, как он думает после войны съездить в Белоруссию, разыскать и привезти к себе мальчика Василька, которого он решил взять в сыновья. Тут он как-то неясно намекнул, что двум мальчикам играть веселее, пока меньшой подрастет — будет кому его нянчить.
Строки прыгали у меня перед глазами, Алексей! Увидеть Алексея — вот все, чего хотелось мне. А Катя? Встретимся — опять начнет то на «ты», то на «вы», называть. И опять, от избытка любви к Алексею, лукаво щурить глаза и немножко кокетничать, так, чуть-чуть, не заигрывая, а только для самой себя, чтобы радоош своей дать выход.
В Городище выезжать нужно было на рассвете, — а ночь только начиналась, и можно было еще помечтать. Я выбрался из блиндажа, отошел недалеко, сел на землю, прислонился спиной к стволу нетолстой сосенки — это мне напомнило Сибирь, — запрокинул голову. Купол неба хотя померк, но в чем-то неуловимом еще хранил последние блики ушедшего заката. Быстро скользили в недосягаемой выси чуть заметные рябые облачка, и от этого казалось, что шатается и падает им навстречу сосна, под которой я уселся. С ее вершины отскочила пленка коры, она долго кружилась в воздухе, с тонким звоном наталкиваясь на сучья, потом шелест прекратился, и я ощутил ее у себя на шее.
Было приятно взять и разгладить ее на ладони. Она напоминала что-то далекое-далекое, ласковое. Я плотнее закутался в шинель. Впереди, не очень высоко над горизонтом, мерцал нежным светом табунок Плеяд. Вдруг от блиндажа донеслись голоса:
— Только что был. Ушел…
— Куда?
— Вот в эту сторону?..
Потом я услышал легкие, такие знакомые шаги, и рядом со мной вырос силуэт человека. Я недоверчиво поднялся.
— Алеша, ты?
— А то кто же? В блиндаже мне сказали, где тебя найти…
Мы обнялись и долго так стояли, не говоря ни слова. Наконец я пришел в себя:
— Да как же это так, Алеша? Уже выздоровел? Как ты нашел меня? Как ты в часть нашу попал?
— Ясно, выздоровел. Не люблю болеть, — он подмигнул, как всегда. — А сюда я, в вашу дивизию, знаешь как попал? — И закончил торжественно, внушительно: — Писал самому Верховному главнокомандующему! Да вот, пока ехал сюда, и война кончилась. И повоевать нам вместе с тобой не пришлось.
Алексей не дал опомниться, схватил за руки и повернул меня.
— Вот, — сказал, — встречай гостью!
Катя! В короткой шинели, новой и оттого немного коробом стоявшей на спине, в пилотке, чересчур надвинутой на бровь, и с полевой аптечкой через плечо. Катенька! Она в шинели казалась ростом ниже, и лицо, наверное от пилотки, выглядело круглее. А загорела она и обветрела очень сильно. Добилась все-таки своего, поехала вместе с Алешей!
А Катя стояла и улыбалась. И хотя было темно и плохо видно, но я заметил, как у нее по щекам катились слезы. Мы все трое обнялись и поцеловались. Говорить сейчас было не о чем и совсем-совсем не нужно.
Маленькую радость можно осознать и запомнить во всех деталях, большую — как землю, как море, как солнце — можно воспринять только в целом. И ни глаза, ни уши, ни рассудок здесь не участвуют, она переживается сердцем одним. Только позже, когда время ее отодвинет и оттого она станет несколько меньше, только тогда начнут появляться перед экраном памяти не уловленные сразу черты.
Утром, в назначенный час, я выехал в Городище. Вместе со мной направлялись попутно до штаба дивизии гвардии сержант Алексей Худоногов и сержант медицинской службы Екатерина Худоногова.
— Хорошо, ты понимаешь, как хорошо, — ликовал Алексей, — что едем мы именно в Городище, да к тому же на машине! Ну, скажи, какая удача!
— А что?
— Ничего. Вели поскорей ехать. Там узнаешь…
Машина мчалась на предельной скорости примелькавшимися фронтовыми дорогами, и было необычно, что можно сидеть в ней, не оглядывая небо и не ожидая обстрела. Я и раньше привык к большим расстояниям. В Сибири село от села на полсотни километров — соседи. Иркутск и Красноярск — рядом. Барнаул и Томск — неподалеку. А в разговоре с друзьями вовсе незаметно проходит время. Как-то очень быстро мы приблизились к Городищу. Здесь дороги стали хуже, машина пошла тише. Нас обступили бескрайные леса. Но и тут, как и везде, все было еще наполнено радостью победы. Над каждым домиком, в каждом селении гордо реяли красные флаги. Люди ходили одетые празднично, сразу помолодевшие.
Ночью в окнах домов светились огни, и это волновало и трогало больше всего. Какой мучительной была темнота военных ночей! Огонь, самый древний и самый близкий нам друг, как ты кутался и таился по ночам эти годы! Каждый твой самый тоненький луч, неосторожно вырвавшийся на волю, мог оказаться невольным предателем. И вот ты снова свободен. Так лейся же от избытка своего вверх, в мирное, ласковое небо, лейся на безопасные теперь дороги, лейся на ветви деревьев и кустарников, стоящих в палисадниках! Они соскучились по тебе, тихий вечерний свет, эти яблони и черемухи…
Мы проезжали деревню. Вечерело. Алексей, сидевший со мной рядом на заднем сиденье и без умолку болтавший всякую всячину, внезапно оживился и толкнул меня в бок.
— Слышишь? Слышишь? — возбужденно заговорил он. — Ну-ка, останови.
И когда машина остановилась, мы услышали приглушенные звуки гармони. Должно быть, где-то за деревней гуляла молодежь.
— Славно веселятся, — сказал я и тронул шофера за плечо: — Поехали.
— Эх, ничего-то ты не понял! — возмутился Алексей. — Играют-то что? А? Ведь нашу сибирскую, «иркутянку»… Наш гармонист!.. Нигде больше так не играют. Нет, давай подойдем посмотрим.
Он выскочил из машины, стащил меня и Катюшу, и мы пошли.
На берегу небольшого озерка, поросшего высоким остроконечным тростником, на полянке толпилась молодежь. Посредине плясала пара — высокий худощавый юноша и вовсе маленькая девушка. Не сгибая стана, руки в боки и только слегка поводя плечами, они шли по кругу. Потом девушка вытянула вперед правую руку, парень подплыл к ней, коснулся едва и закружился, завертелся волчком.
Алексей протискался вперед.
— Разве так «иркутянку» пляшут? — спросил он громко, и все остановились, недоуменно глядя на него. — Никогда ее так не плясали.
— Да я по-здешнему играть не умею, — виновато сказал гармонист, — а они по-нашему плясать не могут. Ты кто такой?
— Я? Худоногова знаешь? Из рубахинских.
— Не знаю, — повертел головой гармонист. — Я из Черемхова. Угольщик. Партизанил здесь да раненый потом лежал. А теперь, видишь ты, кругом дело наладилось. Ну, так что? Ударим, а? — и развел мехи гармони в таком заливистом переборе, что у меня дрогнуло сердце.
— Ударим! — решительно сказал Алексей и вышел в круг.
Он постоял минуту, вслушиваясь, и с началом нового такта топнул ногой. И сразу застучал о землю то носками, то каблуками, отступая назад и как бы отталкиваясь. Всплеснул руками, наклонился и рассыпал на голенищах сапог долгую и мелкую дробь.
Перед ним появилась Катюша. Выбивая каблучками частую и ровную чечетку, она приблизилась вплотную к Алексею, как бы дразня, помахала рукой у него перед носом и отошла назад. Алексей пожал плечами, будто ища себе сочувствия, и начал новое колено, отпрыгнув на одной ноге немного вбок. Теперь он весь ходил ходуном, хотя плясал на одном месте. Не умолкала звучная чечетка. Он выбивал ее не только каблуками, но и ладонями, ударяя то в выпяченную грудь, то в приподнятое колено, то хлопая руками у себя за спиной.
И опять вышла Катюша. Как и прежде, она стучала каблучками, только ритм теперь был совсем другой — реже и отчетливее. Подойдя к Алексею, развернулась на носочках, покачала головой и стала отходить, кланяясь и поводя руками.
Гармонист увлекся. Он выискивал все новые и новые переливы и все убыстрял темп. И не задумываясь и не сбиваясь, не пропуская ни одного такта, так же изобретательно и вдохновенно плясали Алексей и Катюша. Я никогда не видел столь чудесной пляски. Тут только я понял, что значит истинное мастерство, в чем бы оно ни заключалось.
Но вдруг тревога овладела мною: ведь Алексей недавно оправился от раны.
— Алеша! — окликнул я.
Он сразу остановился, и досада отразилась на его лице.
— Ну? Чего? — спросил он, прерывисто переводя дыхание.
— Ты бы не очень увлекался, Алеша. Хорошо ли рана у тебя затянулась?
— Да теперь уж все равно, сбил ты меня, пропало все настроение, так опять не сплясать. А рана что? Война кончилась, и ранам конец. Им теперь только заживать осталось. Ну, спасибо тебе, парень, играть ты умеешь, — благодарно кивнул он гармонисту. — Поедешь домой — заезжай к нам в гости.
Молодежь всей гурьбой провожала нас до машины. Алексей, не дожидаясь вопросов и немного рисуясь, рассказывал, как он еще мальчишкой учился плясать: уходил на всю ночь на гумно н там, на твердом току, босыми пятками выделывал чечетку. Над каждым коленцем недели по две работал. И на гармони играть тоже так, по ночам, учился. Только тут уже не на гумне, а в бане, в такой темноте, чтобы — упаси боже! — не только клавишей, а и пальцев своих не было видно.
И когда мы уселись в машину и, подсвечивая фарами, она покатилась по темной дороге, Алексей мне сказал:
— Конечно, ихняя пляска против моей куда же? Ерунда! Не в этом сила. Ты не подумай, что похвастаться хотел или ребят обидеть. Понимаешь, меня давно уже такая радость томила, аж на месте сидеть не мог. Ну, не там, так все равно просто на дорогу бы вышел и заплясал. И без музыки всякой… А тут гармонь…
Я недоверчиво помычал. Тогда Катюша, откинувшись со своего сиденья назад, подтвердила:
— Не веришь? Это с ним бывает. Вот нынче, когда выписался из госпиталя, пришел домой, про радость мою и рассказывать не стану. Налила ему в умывальник воды, он намылился, да и вздумал через кулак пузыри пускать. Хохочет, по избе бегает. Мыло угодило хорошее, пузыри большие, цветные получаются. Всю комнату забрызгал.
— Ведь вот говорит, — подмигнул мне Алексей, — а главного не сказала. Кто через кулак пузыри научил надувать? Я-то раньше и не умел. Случалось пускать, так через соломинку.
Но вот он встрепенулся и стал вглядываться в темень, в левую обочину дороги. Мы ехали густым лесом.
— Сюда, сюда! — закричал Алексой. — Сворачивай налево!
Шофер в недоумении затормозил машину.
— В чем дело, Алеша? Зачем налево? — спросил я. — Мы едем правильно, дорога идет прямо на Городище, осталось, по-моему, совсем недалеко.
— Вот на! — воскликнул Алексей. — Да я-то чего радовался, когда про Городище узнал? Надо мне за сынишкой заехать или нет? Как по-твоему?
— Вон что! За Васильком? Так, значит, он здесь?.. А ты дорогу найдешь?
— Вот, ясное море!
— Ну, тогда поехали.
И мы свернули на проселок, разбитый автомашинами и гусеницами танков. Иногда выбирался сухой, хороший участок, и тогда шофер прибавлял скорость, а потом дорога шла под уклон, и там земля была вся выворочена и поставлена на дыбы так, что приходилось пятиться и искать объезды.
Загнав машину на какое-то зыбкое моховище, шофер объявил, что дальше ехать нельзя и что здесь надо дожидаться рассвета.
— Ну и прекрасно, — согласился я, — переночуем здесь, только вот ни топора, ни спичек у нас нет, костра не разведешь.
— Каким ты был, таким и остался, — сокрушенно сказал Алексей. — Нет спичек и нет топора — и все кончено? Мало, что ли, валежника? На сотню костров хватит. Подите-ка потаскайте, а я вам огонь добуду и без спичек.
И пока мы носили валежник — а его было действительно много, — Алексей выкресал огонь. Нашел на дороге маленький камень с острыми гранями, вытеребил из телогрейки кусок ваты, слегка пропитал его бензином, затем достал свой охотничий нож и, ударяя обушком по камню, выбил на вату искру.
Когда костер разгорелся, мы все четверо улеглись возле него. Шофер, и вообще-то неразговорчивый, а тут еще измученный тяжелой дорогой, тотчас заснул. Дремала и Катюша. Алексей сидел как ни в чем не бывало, деловито подбрасывал сучья и ворошил толстые бревна.
— Давненько мы с тобой так не сидели у костра, — сказал он, оглядываясь на меня. — Спать не хочешь?
— И сам не пойму.
— Захочешь, так поймешь! — поучительно проговорил Алексей. — Ладно. Я вот что с тобой хочу поговорить, и ты посоветуй. Да. Вот пришел войне конец, и рано или поздно поедем по домам. Казалось бы, просто сел и поехал. И опять пошло все, как ничего и не бывало. Ну, а на самом деле не так. Давай разберем по порядку. Начнем издалека. Вот есть у нас старики: ей — отец с матерью, мне — тесть с тещей. Будем лучше звать: родители. Ну, сам знаешь, всю свою жизнь вековечную прожили они в тайге, о другой какой жизни и не помышляли. И не корысти ради жили, а просто там родились и росли. Если разобраться, корень глубокий пущен. И вот теперь переехали старики в город. Правду сказать, поплакали они. Ты пойми: не детишки ведь, а старики — и плакали. А почему? Я тебе так объясню: потяни старое дерево с корнем, как ни берегись, где-нибудь да оборвется, лопнет, и в ранке сок выступит. Вот и у них оборвался корешок один. И главный. Как тебе сказать, самостоятельность. Были они сами себе голова, а теперь к зятю в дом переехали. Ладно. Пусть даже не к зятю, к дочери. Не в этом сила. А поехали. Могли бы они до конца дней своих жить в тайге? Как там под конец получилось бы, не знаю, а я так скажу: могли. Не они первые, не они последние. Такова раньше бывала жизнь таежная. И вот они все-таки поехали. Почему?
Он поворочал бревешко в костре, подбросил новое. Искры так и взвились столбом кверху. Стало очень жарко, и мы немного отодвинулись.
— Почему? — повторил Алексей. — А вот почему: из уважения. Значит, Алеха мужик не последний, жить с ним можно. И опекать его по-стариковски можно. Также, скажем, как и свою доченьку. Мне это приятно все-таки. Не посчитаешь мягким старика Федора, отца ее, — суровый старик. А решился. И должен я ему ответить на это таким же уважением. Будь это дело в тайге, живи я с ним не в городе — все ясно, и думать нечего. Он в семье глава, и ему первое место. А город — не то, здесь жизнь иная. Он хотя и умный, слов нет, и опытный старик, а только весь ум и опыт у него особенные, таежные. Короче говоря, понимаю я, что в городской жизни я посильнее его буду, вроде и старшим в семье мне быть надо. И старика никак обидеть нельзя. И вот тебе первый вопрос, как тут поступить?
— Ну, Алеша, тут и думать нечего…
— А я знаю, — не дал он мне договорить, — знаю, что ты скажешь. Ты мне пока не отвечай. Ты слушай. Вот теперь она…
— Я-то чего! — засмеялась Катюша, будто и не дремала. — Я сама за себя сказать могу.
— Нет, Катенька, — мягко остановил Алексей, — ты одно про себя скажешь, а я про тебя скажу другое. То, чего тебе самой, может, и неловко сказать. Ну, ошибусь — поправляй. Вот она сержант. И я сержант. Речь сейчас не обо мне, а о ней. Катя — сержант, и не просто сержант, а медицинской службы; значит, чему-то она научилась. Дело тут не в звании вовсе, а в том, что выучилась она. И в том, что наука ей, я вижу, впрок идет.
— Ну, не так-то большую науку я одолела, — стараясь скрыть радостное смущение, заметила Катюша. — Это и всякий может.
— Ладно, — возразил Алексей, — значит, ты и так и этак, а хуже всякого не оказалась. А я знаю, наука ее уже за душу взяла, она теперь может хоть чему выучиться, даже доктором может быть.
— Леша, ну чего ты зря говоришь! — опять перебила его Катюша. — Доктору-то какое надо иметь образование!
— Не все сразу, Катенька, а была ты и неграмотной… — И продолжал, обращаясь ко мне: — И вот теперь, когда вовсе вернемся домой, непременно ей учиться надо. Не могу я это так оставить. На кого выучиться у нее хватит ума, посмотрим после. Не в этом сила. А останавливать человека, когда он вперед пошел, нельзя, не полагается.
Он замолчал, задумчиво вороша головешки.
Катюша лежала, опершись на локти и покусывая сорванную былинку. Пепел от костра редкими снежинками падал ей на голову.
— И в чем же заключается проблема? — осторожно спросил я и тут же с досадой подумал, что словечко вырвалось у меня казенное.
Алексей обычно придирался к таким оборотам речи, но на этот раз, видимо, не заметил.
— Вот ей-то бы и не вымолвить, — качнул он головой в сторону Катюши. — а я скажу. Так. как у нас с тобой принято, по душам, начистоту. — И тихо, но торжественно закончил: — О сынишке мы с ней думаем. Будет сын. Понимаешь, сколько лет ждали…
И сразу мне стала ясной непонятная прежде фраза из письма Алексея. Катя чуть-чуть отвернула лицо, так что стал виден ее строгий профиль. Не от пламени, конечно, играл румянец у нее на щеке. И, как далекая-далекая и нежная мечта, маленькой звездочкой отражался под ресницами, на зрачке, отблеск костра.
— Видишь, дело какое тонкое, — немного погодя начал опять Алексей, — больше я о нем и говорить не буду. Тут надо еще подумать и разобраться. Тогда только решить. Главное, ни тому, ни другому делу мешать нельзя. Вот тебе и второй вопрос. Тут я от тебя, пожалуй, сейчас и ответа ждать не стану. Тоже подумать надо. А вот теперь о себе еще поговорю…
— Леша, — вслух закончила какую-то свою мысль Катюша, — так ведь у нас теперь своя бабушка будет…
— Видишь, Катенька, бабушка бабушкой, а тебе тоже будет тогда не легко, вот о чем забота моя.
Катя опять задумалась. Повернулась на бок, вытянулась, сняла пилотку, подсунула ее вместе с ладонями под щеку и мягко, только движением губ, улыбнулась.
— Ну, говори, Лешенька, дальше.
— Да. Так вот. Скажу я снова: я сержант, три награды у меня, к четвертой представлен. А в звании в прежнем остаюсь. Почему это? И не думай, что досадно мне. Нет, все правильно. Я тебе просто объясню: делать, что мне ни дай, я могу хорошо, а распоряжаться, командовать — не умею. И не оттого, что грамоты у меня маловато, — это дело наживное, посади за парту, так тоже выучусь, — а как хочешь, склонности, чтобы командовать, нет. Да только ты и так не подумай, что засохнуть я на одном деле хочу, — как тяпал я, скажем, пять лет тому назад топором по бревнышку, так до конца жизни и тяпать. Нет. У меня всегда все мысли к тому направлены, чтобы новым делом заниматься, да потруднее. И потом, мне обязательно на ногах быть надо, долго усидеть не могу. Вдруг в тайгу или на реку захочется — подхватил ружьишко и пошел. И не то что добыча мне нужна, это дело десятое, а просто ходить тянет. Вперед бы да вперед!
Алексей встал, снял с себя телогрейку и набросил Кате на ноги. Она лежала с закрытыми глазами. И, как это бывает, когда человек счастлив, не улыбка, а какое-то внутреннее сияние блуждало у нее по лицу.
— Леша, мне тепло, не надо, — не открывая глаз, сказала она, и еще большей радостью засветилось ее лицо.
— А я думал, ты уснула! — удивился Алексей. — Поспи, Катеиька. А теперь я скажу тебе, — повернулся он ко мне, — как дело складывается. Вот был я дома, ну конечно, заглянул на завод. Про встречу и про все другое я тебе рассказывать не стану, в письме об этом писал. Главное в чем? Позвал меня директор и говорит: «Кончится война, вернешься домой, Худоногов, я тебя начальником биржи сырья поставлю». Ну, от прямого ответа ему я тогда уклонился, а теперь все думаю: «Нет, Алеха, не твоего характера это дело».
И тут вот какое соображение мне приходит в голову. Ставят на заводе сейчас новые станки, цех мебельный открывать собираются. А мастеров хороших нет. Ладно. Вот и заела меня мысль такая: вернусь — не кем другим, а… столяром-краснодеревцем буду. Плотничать и так, что попроще, давно я умел, а столярничать — дело интересное. Не табуретки делать, а, знаешь, какие-нибудь хитрые штуки такие, с разными выкрутасами. Терпения у меня хватит, и рука, думаю, правильно понесет. И вот тебе третий вопрос: может, мне лучше не столярничать, а покрупнее что делать, дома, что ли, строить?
— Как тебе на это ответить, Алеша… — сказал я. — На мой взгляд, не идет тебе мелкая, ажурная работа, тебе действительно надо бы что-нибудь покруинее. Опять-таки рубить простые деревенские избы неинтересно, а строить большие дома самоучкой, сам согласись, трудно.
— Вот, — вскипел Алексей, — опять он это слово. Трудно! Ты говори прямо: не дадут мне большие дома строить, коли я не инженер и не техник. Да?
— Видишь ли, строить большие дома надо по определенному проекту, — значит, надо уметь читать чертежи, самому делать расчеты…
— Да ты не виляй напрасно, — перебил меня Алексей, — я и сам все понимаю, потому и хочу пойти по такой работе, где разные ноль, и плюс, и минус мне ножку подставлять не будут. А насчет мелкой работы ты меня не пугай, на всякую работу всегда и свой мастер найдется, только уверенность в себе человек должен иметь. И от других учиться.
— Сделает, — вмешалась в разговор Катюша, — он у меня все сделает, добьется своего. Пока не надоест, а потом опять за новое.
— Ну, это как сказать… — заспорил было Алексей и не нашелся: видимо, Катюша попала ему не в бровь, а в глаз.
Он начал прилежно ворочать головни в костре и с таким видом подбрасывать новые сучья, будто от этого зависело все благополучие нашего путешествия. Разморенный теплом шофер раскинулся и шумно завздыхал во сне.
— А ведь нам, пожалуй, и ехать бы можно, — сказал Алексей, отходя и всматриваясь, — гляди, уже белеть восток начинает.
— Нет, давайте еще полежим, — запротестовала Катюша, — а то опять в машине ничего не поговорим.
Алексей вернулся и лег рядом со мной. Мы помолчали немного, вслушиваясь в неясные предутренние шорохи. Потом Катюша спросила:
— Леша, ты не знаешь, где теперь Василий Степанович?
Алексей не ответил.
— А вы тоже не знаете?
— Нет, Катенька, не знаю. Я сам собирался об этом спросить. Прошлый год, помнишь, я тебе говорил, мы с ним случайно встретились в эшелоне, а потом я потерял его из виду. Письма писал ему — не отвечает. Он вообще каким-то угрюмым мне показался.
— Что вы! — воскликнула Катя. — Да такого веселого, как Василий Степанович, поискать не найдешь! Это уже на войне с ним горе приключилось, а так — что вы!
Мне сразу вспомнились слова, когда-то в вагоне сказанные Воронцовым: «Я стал угрюмым с того лишь дня, как появились эти шрамы».
— Катенька, а какое же горе случилось у Василия Степановича? — спросил я.
— Да я и сама плохо знаю, — сказала Катюша. — А говорили люди будто бы так. Послали Василия Степановича с отрядом в немецкий тыл: или связь с партизанами устанавливать, или на какое-то другое задание. И пришлось им по ходу дела в перестрелку о немцами вступить: Василия Степановича-то и ранило. И тяжело ранило. Товарищи беспамятного его из боя вынесли. А куда с ним деваться? На нашу сторону не унесешь — в далеком тылу у немцев дело-то было. Оставили его в деревне одной: свои ведь, русские, не выдадут. Спрятали в надежном месте, и взялась за ним ухаживать из этой деревни учительница, миленькая такая девушка. И уж я не знаю, много ли времени прошло, а стал Василий Степанович поправляться, только вставать еще не мог. И полюбил он эту девушку, очень, всей душой полюбил. Как же, ведь у смерти отняла его! А тут и случись: приехал в деревню карательный отряд. Отыскали Василия Степановича, стащили с постели, выволокли во двор и давай его убивать. Да не как-нибудь, а пинками. Ногами стали лицо топтать. А Леночки, девушки этой, дома не было. Прибежала она, кинулась на подлецов, — да разве ей справиться? Схватили ее и тут же на воротах повесили. И все это — ужас какой! — видел Василий Степанович. А его еще и еще топтали и в грудь потом выстрелили. Так и бросили. Думали, убили, а он остался жив…
Катя остановилась, слезы мешали ей говорить. Алексей нахмурил брови. Как непохож он был сейчас на того далекого, простецкого, беззаботного Алеху, которого я когда-то впервые встретил в Н-ске. Резче и жестче стали черты его лица, острее и пристальнее взгляд, и оттого казалось, что весь он будто закован в стальную броню, лицо его высечено из камня.
Костер догорал. От головешек поднимался бледно-голубой дымок. Над лесом посветлело небо. Начинался рассвет.
Стороной пролетел косяк журавлей. Курлыча, перекликаясь, правильно построенным треугольником летели они к северу. Потом вдруг заволновались, треугольник выгнулся горбом — только вожак летел все так же прямо — и снова вытянулись в две ровные, сбегающиеся в одну линии.
— Место хорошее завидели, на свое, где родились, похожее, — сказал Алексей, — а вожак садиться не велит. Полетим, дескать, дальше. Где жили.
Катюша подошла, положила ему на плечо свою
— Леша, а зачем они прилетают сюда? Так бы и жили на юге. Там ведь теплее.
— Родина, — ответил Алексей, подумал и еще торжественнее повторил: — Родина.
Он проводил глазами косяк, пока тот не скрылся за лесом, и потом решительно сказал:
— Поехали.
При дневном свете дорога оказалась вовсе не такой страшной. Машина опять шла на полной скорости. Упругий ветер обвевал лица.
Обочь дороги показались с той и другой стороны шатры, палатки, автомашины, тракторы, тягачи. Горели костры, по лесу бродили красноармейцы. Мы въехали в расположение какой-то части.
— Эх, надо на всякий случай спросить, верно ли мы едем, — сказал Алексей.
Шофер остановил машину.
К нам подошел капитан. Совсем еще молодой, в очках. Он все время щурил глаза, и от этого очки у него слегка шевелились.
— Так ли мы в Кленовку едем? — крикнул Алексей.
— Дорога в Кленовку эта. Километров пятнадцать до нее. По карте знаю, а быть в ней не бывал.
— То-то, — хвастливо сказал Алексей, — один раз я прошел по этой дороге, а запомнил. Еще годишься, Алеха, значит, — и он вытянулся, стал во фронт, приложил руку к козырьку. — Позвольте поблагодарить, товарищ капитан. Разрешите ехать?
Пятнадцать километров промелькнули незаметно.
Лес расступился, стал реже, прозрачней. Проселок выходит на опушку. Кленовка!..
…Черное пепелище, и только печи и холодные трубы стоят… Нет ничего…
Как в траурной процессии, мы тихонько продвигались среди этих страшных руин, уже замытых дождями, завеянных ветрами. Отряхивая лапки, пробиралась вдоль дороги невесть откуда взявшаяся кошка. Завидя нас, она метнулась в сторону, вскарабкалась на полуразрушенный остов печи, изогнулась и, вздрагивая всем телом, проводила машину печальными желтыми глазами.
В конце деревни Алексей остановил машину, сошел на землю, стал озираться.
— Здесь, вот здесь должен быть дом ее, — бормотал он, стоя над грудой обгорелых бревен. — Ну, жилье спалили, а ведь жизнь-то спалить нельзя, должно же остаться живое…
И сразу, будто в сказке какой, с мертвого царства спало заклятие: впереди на проселке появились люди. Мы двинулись навстречу, и скоро нас обступила толпа.
— Да, вот что наделали проклятые! — рассказывала высокая женщина с осунувшимся, бледным лицом. — Чего им надо было? Налетели, давай бомбы бросать. Видно, не на ком было злость сорвать… А ночь, глухая ночь! Как море огненное, все занялось кругом. Не знаешь и бежать куда, везде гибель…
— Ну, теперь им конец пришел, — говорила другая. — Верно ведь?
— Верно, фашистам конец пришел.
— Куда нам стало деваться? Остались все, кто в чем был. Ушли в лес, землянок понаделали…
— И женщины одни да дети: мужики — кто в армии, кто партизанил. Во всей деревне только и осталось четыре старика.
— Не в этом сила, — досадливо перебил их Алексей и все оглядывался, всматривался в лица. — Вернутся теперь ваши мужики. Не долго, потерпите малость. А вашего брата я тоже хорошо знаю: всегда со слез начинаете, а там, гляди, и дело не так-то страшным окажется. Эх, мы с вами еще и песни споем! Вы мне вот что лучше скажите: где Наталья Купавина?
— Наталья?
— Наташа? Где-то здесь. Нет разве ее?
— Значит, спит еще… Из землянки на воздух, в шалаш выбралась.
— Спит? А ну-ка, ведите.
Мы оставили машину и всей толпой пошли в сторону леса.
Шалаш Натальи, сооруженный из ветвей и сена, стоял возле куста рябины, и красивые разрезные листья свисали прямо над входом. Заслышав шум, хозяйка выскочила, немного испуганная.
— Что, что такое? — повторяла она, не в силах еще стряхнуть с себя сон.
— Да ничего, — подошел к ней Алексей. — Здравствуй, Наталья Купавина. Узнаешь?
— Узнаю, — нетвердо ответила она, — как не узнать! А был ты тогда совсем что покойник. Жив остался?
— Ну вот, — развел руками Алексей, — да как же я могу не живым остаться? Кому я нужен мертвый? Я всегда живой. Ты мне сына моего подавай. Сберегла?
— Сберегла. Поболел он зимой, да ничего, выходила…
Алексей не дослушал, отодвинул ее, нырнул в шалаш и тотчас, пятясь, вышел обратно.
— Вот тебе, Катенька, получай первенца, — торжественно сказал он, передавая ей спящего мальчика. — Я говорил: вылитый твой портрет…
Катюша охнула, подхватила Василька на руки и принялась целовать, разглаживая его спутавшиеся волосы. Мальчик зашевелился, потянулся и скользнул на землю. Открыв глаза, он растерянно взглянул на Катюшу, на Алексея и вцепился в юбку Натальи.
Василек был действительно очень хорош, хотя, конечно, и не походил на Катюшу. Разве только эти мягкие белые волосы, голубые глаза и очень круглые, полные щеки чем-то напоминали ее.
— Здравствуй, Василек, — сказал Алексей, протягивая ему руку. — Не забыл еще отца-то? Помнишь, как мы с тобой в этом лесу выполняли боевое задание? А? — Алексей покачал головой. — Нет, не помнишь. Забыл, поди, и как грибы печеные ели…
— Это папа твой, — шептала Наталья и толкала Василька в спину. — Подойди.
Мальчик сделал два шага и остановился, недоверчиво поглядывая на Алексея. Он не решался не только приблизиться к нему, но даже сказать хотя бы одно слово.
— Ну, пойди тогда к маме, — сказал Алексей, — если таким отцом, как я, недоволен.
Васек уткнулся лицом в подол Натальи.
— Матерью-то я ему называлась, так он и привык, — виновато сказала она Алексею. — Своих у меня не было. — И стала кланяться Катюше: — Ты меня прости, пожалуйста, я ведь не знала.
Катюша зарделась, что-то хотела сказать, ответить Наталье, ее перебил Алексей:
— Ладно. В этом деле теперь вы одни разберетесь. — Он взял меня за руку и отвел в сторону. — Что с народом-то делать, а?
— Да, положение тяжелое, что говорить!
— Поехали, — сказал Алексей и пошел к машине.
— Куда?
— Поехали, — повторил он, — увидишь.
Алексей на этот раз был так настойчив, что сопротивляться ему было невозможно.
Машина рванулась, и мы поехали обратно той же дорогой. Теперь, в первых лучах утреннего солнца дубы и клены казались еще красивее.
— Я вот что думаю, — сказал Алексей, — может, мне переменить фамилию?
Это было так неожиданно, так не вязалось с нашим предыдущим разговором и вообще ни с чем не вязалось, что я мог только произнести:
— О!
— Нет, я говорю серьезно, — продолжал Алексей, — и сомнения у меня вот в чем. Подрастут ребята и начнут учиться. И вот, скажем, станут они большими людьми… Почему не станут?
— Да я и слова не сказал, Алеша.
— А я тебя и не просил говорить, — скороговоркой сказал он. — И вдруг им сделается стыдно за такую фамилию. Ведь если разобраться, так у меня это даже не фамилия, а кличка сибирская. Был какой-нибудь прадед у меня с худыми ногами, его подразнили, а дед чей стал после этого? Ясно, Худоногов. Так и пошло. А потом и в книги записали. И пропала прежняя фамилия.
— А ты знаешь ее, прежнюю фамилию?
— Нет, не знаю. Для меня и такая — Худоногов — хороша. Никого у нас в роду нет таких, чтобы опозорились с нею. Спрашивают иной раз, так с гордостью еще скажешь: Худоногов, мол.
— Так что же ты сомневаешься? — заметил я. — И дети твои, кем бы они ни были, будут гордиться своей фамилией.
— А я и не сомневаюсь, — пожал плечами Алексей. — Я тебя проверить хотел: как ты к фамилии моей относишься?
Такого вероломства я уж стерпеть не мог и приготовился к длинной перепалке с Алексеем, но тут мимо нас замелькали палатки, и машина остановилась.
Капитан как будто и не уходил, стоял на том же месте. Алексей вышел из машины и взял под козырек. Теперь он был строго официален.
— Товарищ капитан, — сказал он, — деревня Кленовка немцами разрушена полностью. Все дома погорели. Люди живут в лесу, в землянках. Мужиков нет, жилье наладить некому. Положение очень тяжелое. Имея в виду, что ваша часть находится на отдыхе, прошу, помогите. — Алексей опустил руку, подошел к капитану: — Поможете?
Капитан улыбнулся:
— Что ж, ты прав, сержант. Надо помочь. Немного уже отдохнули, а по-настоящему отдохнем тогда, когда отстроим все наши Кленовки…
И поднял руку, будто уже готовый немедленно дать команду своему батальону.