Часть 2 КАТЮША ХУДОНОГОВА

1. Каменный фундамент

В жизни бывает много удивительных встреч. Особенно на фронте. Бесконечно разнообразны и необычны они.

Вот бухгалтер МТС попал в связные к майору, бывшему своему счетоводу. Вот два школьных товарища: теперь один из них летчик, другой командир партизанского отряда; летчик доставил на самолете для отряда оружие. Вот женщина-врач, хирург, в обожженном, кровоточащем лице танкиста узнает дорогие черты своего мужа… Одни, встретясь, пройдут свой боевой путь плечом к плечу, пока не встанет меж ними смерть или госпиталь, другие и вовсе счастливо вместе провоюют до конца, а третьи, быть может, только из окна санитарного поезда или на марше, где-то в строю, в движении масс, увидят на мгновение знакомый профиль, поворот головы… «Вася! Ты?..» — «Я…» — «Пиши…» — «Куда?..» — И ветер сорвет с губ, умчит последнее слово… Так получилось и у меня с Алексеем. Едва скрестившись, пути наши разошлись вновь.

По прибытии в Городище мне пришлось пройти одну за другой две медицинские комиссии. По состоянию здоровья я был уволен в запас.

Узнав об этом, Алексей заволновался:

— Домой поехал, значит?..

— Пока еще не домой, а мимо дома. В Иркутск сначала поеду, там буду получать назначение.

— Иркутск — это все равно что дома. Давай пройдемся, — предложил Алексей.

Мы побродили по берегу речки Ясельды, тихой, зеленой, солнечной, в птичьем гомоне, и стали прощаться. До поезда оставались считанные часы. Алексей добродушно посмеивался.

— Валяй, валяй, — говорил он поощрительно, — езжай. Осенью, я так думаю, в Чуне с тобой вместе будем налимов глушить. Колотушками. Не приходилось нам как-то. Приезжай.

— Приеду.

— То-то, смотри же!

И потер ладонью тронутый морщинами лоб.

— О налимах заговорили, — сказал он. — Сколько лет этого на уме не было! Поглядел сейчас на эту бот речку и вспомнил.

— А я посмотрел на нее и другое подумал…

Чуть выше того места, где стояли мы с Алексеем, в Ясельду упиралась проселочная дорога. Теперь она вся заросла травой. Мост был сожжен, редко торчали над водой обгорелые сваи. Люди нашли где-то брод и ездили теперь другой дорогой.

— Я подумал, Алеша, что не налимов глушить, а мосты чинить нам придется.

— Это тоже разговор, — поддержал Алексей. — Я и не собираюсь у себя на родине только с колотушкой по заберегам ходить. Эти мосты горели — угли мне на сердце падали. А часок и на налимов тоже всегда выкроится. Вот мы ходим с тобой, разговариваем, сколько времени провели? А мосты все стоят обгорелые. Выходит, лучше бы мы не стояли, а тюкали сейчас вдвоем топоришками? Да? А ведь нельзя и не поговорить нам, не попрощаться. Душа своего требует. А что строже в руках держать себя надо — это тоже верно, против этого ничего не скажу.

Ночью пассажирский поезд ушел на восток.

Разрушенные города, сожженные полустанки, на сотни километров снятые вторые железнодорожные пути. На оголенных насыпях бурьяны, незасыпанные воронки от взрывов авиабомб. У мостов плотные тенета проржавевшей колючей проволоки, оплывшие траншеи, окопы, там и сям бетонные гнезда, исковерканные автомашины и танки. И потом вдруг оазис среди бесчисленных разрушений — нетронутые села, ветряки на холмах, мирно зеленеющие массивы хлебов, — война здесь прошла стороной. В движении на запад, когда цель твоя была только вперед и вперед, в ярости и гневе все это мелькало стремительно быстро. Теперь же особенно остро, почти физически ощутимо передавалась сердцу вся боль израненной родной земли.

Потом кончилась полоса исстрелянных снарядами, измятых танками, опаленных огнем лесов. Плотными стенами встали по сторонам дороги темно-зеленые ельники Котельнича, Шарьи, Кунгура. Поезд мчался по самым гребням хребтов, и круглые вершины Уральских гор — сокровищницы бесценных богатств русской земли — убегали назад. Лето было в самом разгаре, где-то далеко горели торфяные болота, и когда наш поезд выкатился на просторы степей Барабы, все вокруг лежало в плотном синем дыму.

Я не раз пересекал Сибирь из конца в конец. Все города, станции, разъезды на главной магистрали от Иркутска до Омска я помнил наизусть. Не задумываясь, я мог бормотать скороговоркой: «…Нижнеудинск, Курят, Ук, Замзор, Алгашет, Алзамай… Базаиха, Злобино, Енисей, Красноярск, Бугач, Овинный…» И так без конца, редко-редко запинаясь, чтобы припомнить очередное звено в этой цепи географических названий. Но в движении с запада на восток названия станций гладко на память не приходили, а вспоминались с не меньшей трудностью, с какой удается иногда прочесть алфавит с конца. Я мыслью забегал вперед, отсчитывая во встречном направлении: «Тайга, Кузель, Хопкино, Яшкино…» — и тогда уже определял, какая станция ждет впереди.

Демобилизовавшись, я мог поехать куда угодно, в любой конец Советского Союза. Журналисту бывает полезно иногда менять место своего жительства — больше набирается у него впечатлений. Но что-то тянуло меня обратно в Сибирь, как тянет в родной дом. Край, в котором ты родился, вырос, провел юные годы, начал самостоятельную трудовую жизнь, навсегда становится твоим домом: куда бы и зачем ты ни доехал, невозможно в него не вернуться. Я возвращался в Сибирь «домой», даже не зная еще точно, где, в каком городе стану жить? «А что, если теперь мне попросить назначение в Н-ск?» — подумал я и удивился, почему раньше такая простая мысль не приходила мне в голову. Хороший город, с большим, интересным будущим. Теперь-то я знал цену атим маленьким городам: они подобны рядовым солдатам в великой армии советских городов. Одни из них к концу войны стали генералами — обросли новыми заводами, перебазированными из западных областей, другие, не повысившись в звании, заслужили славу героев: на фронте — сопротивлением врагу, в тылу — трудом на дело обороны. Так почему бы и в самом деле не попросить мне назначения в Н-ск? Взять и остановиться уже сейчас на денек, поискать заранее квартиру… Потом вернутся Алексей, Катюша…

Поезд подошел к Н-ску белым рассветом. Летом я люблю это время суток. Не ночь и не утро. Улицы, окропленные душистой пьяной росой, кажутся особенно широкими и просторными. Воздух недвижен, и тонкие листья тополей свисают грузно, словно они выстрижены из жести.

Я попрощался со спутниками по вагону, сдал вещи в камеру хранения и вышел на привокзальную площадь. Тихонько побрел знакомой дорогой к мосту через Чуну. Мне, привыкшему к виду разбитых, полуразрушенных селений, необычным казался этот тихий маленький городок. Как гриб, притаился он возле пня, и никакие вихри его не тронули…

А все же дорога раньше была здесь глаже. Помню, как однажды мы мчались по ней на телеге втроем: я, Алексей и Катюша. Сейчас так не поскачешь: выбоины, промоины, гребни насохшей грязи. Вот и мостик возле Песочной горки прогнил, и сквозь дыры в его настиле блещет вода, и кони, наверное, храпят и косятся, когда идут по такому мостику. В двухэтажном здании почты на веранде высыпались едва не все стекла. Только кое-где, в частом переплете рам, сохранились нетронутые островки. Так бывает только после разрыва снаряда. Но в Н-ске ведь не падали снаряды… А каменные дома все в пыли, и не поймешь, каким колером белили их в последний раз…

У сворота на Московскую улицу мне встретилось и другое. Заняв по переулку целый квартал, расположились ремонтные мастерские. Высокий тесовый забор продвинулся далеко вдоль Московской улицы, вобрав в свою черту близстоящие домики. Рабочий день еще не начинался, и глубокая тишина лежала вокруг. Ворота мастерских были распахнуты настежь, две дворничихи, одетые одинаково в защитного цвета гимнастерки и белые брезентовые фартуки, прилежно помахивали метлами. Я невольно задержался, заметив в конце двора длинный навес, заполненный симметричными штабелями низких плоских ящиков, а еще дальше, возле здания токарного цеха, — целый ворох цилиндрических чугунных заготовок. Так вот что: здесь в годы войны делали мины!..

Было, конечно, грустно оттого, что прогнил настил моста у Песочной горки, и высыпались стекла на веранде почты, и стали серыми от пыли давно не беленные дома. Но зато город для фронта делал мины. Город сознательно шел на разного рода неустройства в быту, но помогал победе. Ты, Н-ск, приходился шестым номером в минометном расчете: ты делал мины.

Над входом в помещение швейной мастерской еще алело поблекшее от времени полотнище: «Отдадим все силы фронту!» И здесь проходила линия обороны. Здесь шили обмундирование для армии.

А в школе, видать, был устроен госпиталь. Детишки потеснились, чтобы дать место раненым бойцам. Сами же, наверное, учились в две, а может быть, и в три смены.

Чем дальше я шел этими тихими улицами и переулками, тем яснее становилось, что Н-ск так же трудился в годы войны, как и все остальные города, что он сражался за Родину в общем ряду городов.

Стали попадаться первые пешеходы, где-то в переулке прогремела телега. Над Вознесенской горой протянулась розовая полоса зари. Набежал ветерок, встряхнул застывшие листья тополей…

— Здравствуйте! — через дорогу кричала мне женщина и шла торопливо, на ходу размахивая руками.

Одета она была так, как одеваются печники или каменщики: фартук забрызган известкой и глиной, лоб повязан платком над самыми бровями. Она была немолода, мелкие морщины рассыпались по всему лицу, и только губы ее слегка розовели.

— Фу, задохлась я как! — сказала она, поравнявшись со мной. — А я вас давно заприметила, кричала, махала, да вы все не видите. Задумались, что ли? Не узнаете?

— Видел я вас, а где — не помню.

— Ксенией звать. Подруга я Катеринина. Теперь вспомнили?

— Вспомнил. Вы очень изменились, трудно узнать.

— Изменилась? Со стороны, конечно, заметнее. А я, по себе, ровно бы все такая же. Хотя, — и нота сожаления прозвучала в ее голосе, — у меня и седины сейчас сколько хочешь найдется. По годам-то бы и рано еще, — она вздохнула, — да ведь мужа и сына у меня убили, и осталась я одна.

Я молча пожал Ксении руку, крепкую и жесткую от работы. Она прерывисто вздохнула. Помолчав немного, спросила:

— Вы к своим?

Мы оба знали, о ком идет речь.

— Да. Только со стариками-то я не знаком.

— А его самого, Федора Ермолаича, и дома нет, на рыбалку уехал. Устинья Григорьевна с ночевкой в Рубахину ушла, к обеду вернется. Зайдите к ней.

— Зайду обязательно! А вы, Ксения, куда, на работу?

— На работу. Пройдемтесь попутно? Да вот нынче чего-то рано схватилась я. Однако будет еще часа два до начала. Не спится. Вы теперь насовсем?

— Совсем. Хочу здесь устроиться на житье.

— Это правильно, — обрадованно сказала Ксения, — город наш очень хороший.

— Вы мне квартиру подыскать не поможете?

— Квартиру? — задумавшись, переспросила Ксения. — Конечно, у Алексея, как вернутся они, вам будет тесно. Двое стариков у него прибавилось, дети будут. — Она вопросительно посмотрела на меня: — Знаете?

Я наклонил голову.

— Ну, а вам нужна тишина. У меня разве посмотрите комнатку? Если понравится…

Ксения остановилась в нерешительности. И я понял, что она хочет вернуться домой и скорей показать свою комнату, но в то же время боится, не плохо ли в ней сейчас прибрано.

— Я вечером к вам зайду, — сказал я. — Вы где живете?

Ксения назвала улицу и номер дома. И тотчас же, выделывая в воздухе пальцем зигзаги, дополнительно объяснила:

— От Алексея пойдете — сначала направо, за угол, потом налево, потом опять направо, потом, аптеку когда пройдете, еще направо, вроде бы взапятки, тут в третьем доме с краю на левой руке я и живу. У меня вообще-то жиличка одна есть, — как бы извиняясь, добавила она, — только вы не бойтесь: совсем в отдельной комнате, вам не помешает.

Мы шли узкими, поросшими травой переулками. Восток наливался светом. Над Вознесенской горой веером развернулись первые лучи еще невидимого солнца. Осторожно пробираясь меж сверкающих лучей, над лесистым горизонтом поднялось легкое и светлое, как головка одуванчика, облако. Проплыло немного и исчезло, растаяло в глубокой синеве.

Ксения, спрятав руки под нагрудник фартука, рассказывала о каких-то незначащих пустяках. О большом дожде, что прошел над заречной частью города и ни единой каплей не смочил землю в слободе, о мальчишке, которого укусил за пятку пестрый щенок, а мальчишка от этого вдруг стал веснушчатым, о новых табличках с названием улиц, еще о чем-то. Потом остановилась, взяла меня за руку и, словно о самом неотложном и важном, спросила:

— Вы все еще не женатый?

И, уловив в лице у меня недоумение, поспешила объяснить:

— Война, я понимаю. Только и вы уже не парень, паренек, а молодой мужчина. Вам семью надо, жену. Фундамент в жизни надо закладывать. Чего же все так, без крыши над головой жить? И не только ради себя, если хорошо рассудить, — это общее дело, крепкая семья всего народа касается.

— Я только что с поезда…

Ксения отпустила мою руку. Пошла вперед и, поглядывая через плечо, заговорила еще серьезнее:

— Я вам сосватаю. Нет, нет, не отказывайтесь. Постороннему человеку бывает виднее. Я так-то ведь не сваха, этаким не занимаюсь и вообще свах не люблю. Но — могу посоветовать. Жена или муж по характеру — для человека в семье это самое главное. От этого и вся его жизнь потом сложится. Когда согласно друг друга ведут, вперед на пользу общую будут двигаться, а ежели, в тычки — так всю жизнь на месте и простоят, как тина в тухлом озере. Вот хотя бы, к слову, Катерина, как она вам кажется?

— Хорошая женщина. Прекраснейший человек.

— Нет, а я вам скажу по-другому. Женщины — они до единой все хорошие, только дать им развернуться — тоже многое от мужчины зависит. Катерина-то хороша при своем Алексее. А при другом, может, и она бы не такой была. И Алексея она тоже по-своему переделала. Был бы он, может, парень-забулдыга, коли к другим рукам прибился. А у нее характер сильный…

— Ну что вы, Ксения! — я не дал ей закончить. — Катя! Да мягче ее характером вообще трудно человека сыскать.

— Смотря как вы характер понимаете, — возразила Ксения. — А я так всегда вам могу доказать.

— Докажите. Интересно, как вы докажете…

Мы вышли к мосту, поднялись на насыпь. Мимо нас промчалась легковая машина, обдав пылью и сизым бензинным дымом.

— Ну что ж, Ксения? Доказывайте. Я вас слушаю…

— Когда вы с такой придиркой, не буду я вовсе рассказывать.

Лицо Ксении стало сухим, неприветливым. Обида, непонятная для меня, но задевшая, видимо, ее очень сильно, разлилась в глазах, в углах губ. Я невольно подумал: не то что Катюша, над которой трунить и смеяться можно было сколько угодно. Бывало, насупится, наморщит брови, а сама не в силах улыбку сдержать.

Ксения молча пошла вперед, похлопывая крупной ладонью по некрашеным перилам моста. Я приотстал на два-три шага. Так мы спустились с моста и свернули вправо по берегу, где вперемежку с домами тянулись поросшие полынью и лебедой обрывы, в которых было много набросано битого стекла и жестяных консервных банок.

Мне в этот край идти было незачем, и я хотел уже попрощаться с Ксенией и повернуть обратно. Но тут моя спутница поднялась на ладно сделанное крыльцо длинного двухэтажного пома и поманила меня за собой.

— Нет, нет. Зайдемте на минутку.

Я успел прочесть надпись на стеклянной табличке слева от двери: «Городская больница».

— Что нам делать здесь?

— Увидите…

Полутемный, пахнущий свежевымытым полом коридор привел нас к высокой, блистающей белизной двери. Ксения стукнула согнутым пальцем в филенку и, не дождавшись ответа, потянула на себя медную ручку.

В комнате не было никого. Стояла узкая кушетка, покрытая клеенкой и поверх нее короткой, в коричневых йодных пятнах простыней. Подальше — столик с никелированными коробками и стеклянными банками, умывальник, медицинские весы, а справа от двери, за ширмочкой, — деревянная вешалка, вся увешанная больничными халатами. Вошла дежурная сестра. По-знакомому она кивнула мне головой и тут же обратилась к Ксении:

— Не забываешь?

— Не забываю, Антонина Львовна.

Высокая, худая, с запавшими щеками и синевой усталости под глазами, Антонина Львовна была удивительно стремительной в движениях. Переставила на столике банки, коробки, одну из них наполнила водой, бросила в нее какие-то инструменты и включила электрическую плитку. Занимаясь работой, она успела снять косынку, оправить закатанные валиком гладкие черные волосы и снова повязаться, подойти к зеркалу, проверить, хорошо ли лежит воротничок, и растушевать мизинцем неяркую помаду на губах.

— Извините, — не поворачивая головы, сказала она (это относилось ко мне).

Ксения быстро скинула забрызганный известью фартук и сунула его в угол, за ширмочку. Взяла себе халат с вешалки, другой подала мне.

— Петра Петровича вот с ними попроведать зашла. Как он там? Можно к нему?

— Идите. На днях думаем выписать. — Антонина Львовна хлопотала возле своих никелированных судков и коробок, по-прежнему стоя к нам спиной. Я в недоумении надел халат.

— Какой Петр Петрович?..

— Увидите…

Отлогой двухмаршевой лестницей мы поднялись на второй этаж. Ксения шла, распахивая двери одну за другой с той свободной уверенностью, которая приобретается давним знакомством с помещением.

— Вы здесь работали, Ксения?

— Как же! Всю войну. Сиделкой… Сначала в школе был госпиталь, потом сюда остатних перевели. Ну, вот мы и пришли.

Палата окнами выходила на восток и вся, словно внутри нее горел огромный огненный шар, была наполнена ярким светом. В палате находился только один человек. Он стоял у окна, заложив за спину руки, и мне сразу бросились в глаза его тонкие с фиолетовым оттенком пальцы.

— Мы к вам, Петр Петрович, — сказала Ксения, проходя прямо к окну, — навестить вас. Вот товарищ, — она посторонилась, давая мне место, — поговорить с вами хотел. Может быть, в газету напишет.

Я ничего не хотел, но у Ксении был явно какой-то свой план, и разрушать его мне казалось неудобным. Петр Петрович медленным движением отвел руки из-за спины и, еще более медленно приподняв правую, протянул ее мне. Я ощутил холод бескровных, еле гнущихся пальцев, заметил, каким напряженным стало его лицо, словно, управляя движением своей руки, ему приходилось решать трудную математическую задачу. Чувствуя всю неловкость такого знакомства, я назвал себя.

— Вы, Петр Петрович, про руки свои расскажите, — требовательно проговорила Ксения. — Товарища это очень интересует.

Петр Петрович показал на свободный стул, сам уселся на подоконник. Та напряженность в лице, с какой он подавал мне руку, исчезла. Он наклонил голову, разглядывая завязки на своих суконных с войлочной подошвой туфлях, и я увидел у него на темени несколько багровых рубцов. Такие же рубцы у него темнели и на шее, на щеках и делали еще более узким его бледное лицо. Говорил он задумчиво, растягивая слова, будто не решаясь закончить фразу, а иногда и на самом деле не заканчивая. Смотрел он исподлобья, сбычившись, и оттого на лбу собирались глубокие морщины, а светлые, чуть зеленоватые глаза уходили под сильно развитые надбровные дуги.

— А что вас интересует? — внимательно спросил он. — » Как я потерял руки или как их вновь приобрел?

Я все еще не мог разгадать замысла Ксении. Но если ей так хотелось…

— Расскажите, что сами найдете нужным.

— Все, все, как есть, с самого начала и до конца, — вмешалась Ксения. — Только… — И многозначительно шепнула что-то Петру Петровичу на ухо.

Он было вскинул на нее удивленные глаза, пожал плечами, но тут же опять опустил голову и стал смотреть н, завязки своих суконных туфель.

— Ага… Да… Это мне осколками мины наделало. Бывают, знаете, такие странные ранения. Одному моему товарищу пулей самый кончик уха отстрелило. А то был случай: пулей же у командира роты мундштук изо рта выбило. У меня, вот видите, голову как исцарапало, на шее тоже рубцы, а лицо ничего… Руки зато… Кости, сухожилия перебило и нервы тоже… Кульками руки повисли… А я по профессии художник-гравер, для меня руки, гибкие пальцы — это главное…

Сразу в госпиталь меня. Там — непременно ампутировать обе руки. Понимаете, все перебито, висят… Но я гравер, художник-гравер. Не даю ампутировать. Все думаю: а вдруг есть какой-нибудь один шанс?.. Кричу, что руки еще живые у меня… Тогда корпусной врач… говорят, два часа чудодействовал, пока я лежал под наркозом… А меня после вот сюда, в Н-ск, в бинтах и в гипсе привезли.

Петр Петрович повернулся боком, только теперь я заметил блеснувшую у него в складках больничного халата золотую звездочку Героя Советского Союза. Резкий солнечный свет отбрасывал от головы Петра Петровича тень. Он говорил, слегка покачиваясь, и тень все время ползала по косяку.

— Когда кость разбита на крупные куски, — заговорил он снова, — все это как-то складывается, срастается, но если получилось мелкое крошево, то… Перебитые нервы тоже… На сухожилиях рубцы… Кровообращение нарушено, питания ткани не получают. Отеки, мучительная боль… Одним словом, тут я сам потребовал ампутации…

Он говорил совершенно спокойно и даже словно вспоминая приятное. Морщины на лбу у него разошлись. Потом он засмеялся, тепло, искренне засмеялся. Смех не шел к тому, что он говорил, но я видел его руки, худые, с фиолетовым отливом, целые и двигающиеся руки, и мне тоже стало весело от сознания того, как упорно боролся человек с тем, что, казалось, было неизбежным.

— И кто же спас вам руки? — спросил я, теперь уже крайне заинтересованный.

Петр Петрович ответил не сразу, сидел, двигая головой так, словно отыскивал лучший угол зрения на какой-то одному ему видимый предмет.

— Тут история, с одной стороны, может быть, и смешная, но вообще-то очень серьезная, — неуверенно заговорил он. — Складно я рассказать, пожалуй, не сумею. Наговорю вам как попало, а вы сами потом разбирайтесь…

Я оглянулся на Ксению. Та стояла, засунув руки в карманы халата, и непроницаемо смотрела мимо меня.

— Поступила к нам в госпиталь медсестра, — медленно закатывая рукава и обнажая испещренные глубокими шрамами руки, начал Петр Петрович. — Светланой… звали ее… (Ксения утвердительно наклонила голову.) Когда она узнала, что я художник и что мне руки будут отнимать, целый скандал подняла, начала меня упрашивать, убеждать… Убедила… Отказался я от ампутации. Просил отложить. Но воспаление-то продолжалось, надо было чистить, промывать, перевязывать и следить, чтобы не пропустить и тот момент, когда и ампутацию уже поздно… Больной не знает этого, больной верит врачу, а… Ну, ночами напролет и сидела возле моей койки Светлана, хотя не нянька она, а медсестра была, и, кроме того, потом оказалось, днем она на курсах училась еще. Сама, бедная, на лицо как восковая стала, а, представьте, этим ночным подвижничеством… Все врачи потом удивлялись, и больные тоже, ее мужеству, терпению… Свищи остались, осколки костей выходили, перевязки бесконечные, но процесс остановился. Температура упала, сон появился, радость — в душе соловьи поют… Но потом что же… Стал я замечать, деревенеют руки у меня. Ткани ссыхаются, чувствительности никакой, пальцы почти не шевелятся, застывают, как замороженные. Исход ясен… Будут висеть сухие, бессильные плети… Словом, сдал я. Мрачные мысли опять… Боль адская… Светланы не было, экзамены держала. Появилась, а я в тоске. Честно признаюсь: заплакал… Душа разрывается: полюбил я… Как не полюбить такую? И она тоже… так все считали… Но руки-то сохнут… Понимаете состояние?.. И опять пошли у Светланы бессонные ночи. Я усну, а она сидит, гладит мои руки, массирует, пальцы шевелит, сгибает, разгибает… Днем на электрические процедуры водит. Добилась, профессор две операции сделал… Ущемленные нервы… Потом опять на процедуры разные и массаж, лечебную гимнастику. Светлана уйдет, я лежу один… Сам начинаю в локтях руки сгибать, пальцами шевелить… Хочешь средний, — а шевельнется указательный. Дрогнет только — и все. И опять ищешь тот нерв, который бы твоего приказания послушался. Снова шевельнется указательный… А тебе средний хочется. Этим все дни… Голова даже устает. Отдыхаешь, когда Светлана придет. Опять она с пальцами возится… И вот опять добилась… В мышцы кровь поступать стала, согрелись у меня руки. — При этих словах Петр Петрович приподнял их, согнул в локтях, потом вытянул, осторожно повернул ладонями вверх, слабо сжал пальцы в кулаки, засмеялся. — Шевелятся, движутся… Мои… Живые… Полгода прошло. Рисовать могу…

— Простите, но что же теперь… как у вас со Светланой? — Я не мог удержаться от этого вопроса.

Он наклонил голову, и волнистые морщины легли на его высокий лоб.

— Светлана оказалась замужней… Она мне хорошо все объяснила. Я понял, согласился… «Я вас, — сказала, — и любила и люблю. Человека люблю. Человек человека всегда любить должен, помогать в беде. А если я промолчала, что замужняя, — простите, про эту линию тогда не подумала, что вы меня еще и как женщину полюбить можете…» Конечно, она тут слукавила, потому что понимала превосходно и раньше…

Я никак не мог примириться с такой развязкой.

— Жаль, конечно, — сказал я. — Если бы она не замужем оказалась, тогда бы ваши линии лучше сошлись…

— Нет, нет, — быстро возразил Петр Петрович. — Я здорово сейчас во всем разобрался. Тогда бы сошлись только какие линии: моя любовь и ее любовь. А самая главная линия — любовь к человеку — рядом прошла бы.

— Все-таки… — настаивал я.

— И ничего не все-таки, — решительно отрезал Петр Петрович. — Любила бы она меня просто как женщина — вы бы за это ее полюбили? Нет! Это, мол, дело ваше личное… А за то, что человека она во мне любила, кто не полюбит ее? А? Спросите любого, кому про это все рассказать… За любовь к человеку все люди будут любить. Так что это шире, больше…

Долго стояла тишина. Никому не хотелось нарушить ее первому.

Наконец Петр Петрович соскользнул с подоконника.

— Вы представляете: днем учиться, по ночам здесь, возле меня, а ведь надо еще и к занятиям готовиться, и домашние дела тоже…

— В войну все женщины были так, — вставила Ксения.

— А Светлана еще умела примером своим… — фраза, как и многие у него, осталась незаконченной, но было понятно, что он имел в виду.

— Нет, чего ж тут, — примирительно проговорила Ксения. — Я не спорю, я просто так сказала. — И беспокойно посмотрела на солнце. — Ну, поправляйтесь, Петр Петрович, всего вам хорошего. Мне на работу, я ведь теперь не сиделка, а каменщик. Новое строить надо.

Петр Петрович проводил нас до дверей, и я с особым чувством взял в свои ладони его холодные пальцы. Выйдя на улицу, Ксения тронула меня за плечо.

— Не досадуете, что я вас завела? А я привыкла, частенько забегаю. Интересный он, этот Петр Петрович, любит людей. Рисует хорошо, хотя руки его плохо еще слушаются.

— А где теперь Светлана?

— Нет ее в городе, — с сожалением сказала Ксения, — не вернулась она с фронта еще.

— Вот как! На фронт уехала? А не повлияла на этот отъезд история с Петром Петровичем?

— Ну что вы! Последнее-то время и муж ее в этом же госпитале лежал. Они с Петром Петровичем очень подружились. А показать ее, если вам так любопытно, я могу, у меня дома портретик есть. Вот вечерком зайдете — увидите. Не такая, как вы думаете.

— Откуда вы знаете, как я думаю? — засмеялся я.

— Да уж знаю, — сказала Ксения. — По-вашему, она должна быть ангелочек ватный.

— Нет, Ксения, — остановил я ее. Меня даже оскорбило такое предположение. — Мне Светлана представляется не ангелочком, а женщиной ласковой, но с твердым, сильным характером.

— Как у мужчины, что ли?

— Мм… Как сказать… Нет, пожалуй, и посильнее мужского характера. Это… больше, шире, чем просто мужской или просто женский…

— Тогда дело иное, тогда нашему с вами спору конец, — миролюбиво сказала Ксения и перевела разговор на другое.

Так беседуя, мы прошли обратно по набережной, свернули вправо, потом еще куда-то, — я не обратил внимания на дорогу, запомнились только маленькие, потемневшие от времени деревянные домики, — и вдруг очутились на строительной площадке.

Отступая вглубь, должно быть на ширину будущего садика, но продолжая линию улицы, почти на половину квартала протянулся каменный фундамент. В одном его углу уже поднималось начало стены, доведенной до оконных проемов первого этажа. Вокруг громоздились клетки кирпича, груды желтого песка, оставшегося от кладки бутового камня. Тачки, носилки, ящики, выстланные вокруг постройки тесовые дорожки — все было испестрено брызгами глины и извести. В глубине двора, на широком дощатом настиле, по кругу ездил верхом на серой длинно-гривой лошади босоногий парень — готовил раствор. Высокие, сильные, запыленные красной кирпичной пылью девчата подносили на узких и длинных носилках к рабочим местам материал. Каменщики, готовясь к укладке, обметали голиками насохший сор. Подходили рабочие, в дальнем конце улицы показалась автомашина с прицепом, нагруженным бревнами.

— Здорово у вас размахнулись! — оказал я, с восхищением оглядывая строительную площадку.

— Вся улица будет каменная — делать, так по-настоящему, — ответила Ксения, торопливо завязывая тесемки на фартуке. — А вон там, в конце, завод построят, из дерева шелк станут делать.

Она обошла постройку кругом, стала в ряд с другими каменщиками, поманила рукой подсобницу и, ловко помахивая плоской лопаткой, стала набрасывать на фундамент раствор и укладывать кирпичи. «Не меньше как трехэтажный будет», — подумал я, прикидывая прочность фундамента и размеры его.

И мне захотелось скорее-скорее получить назначение, найти угол для жилья, снять свой дорожный костюм и взяться за работу, большую, трудную работу — такую, чтобы, как этот вот будущий дом, потом украсила нашу землю. Занято-снующие возле постройки люди, озорные выкрики девчат, стук топоров и грохот сгружаемых бревен — все это будоражило душу и зажигало жаждой труда. Работать, скорее работать! Какое это счастье: вернуться к мирному труду!

Итак, с ночным поездом я еду в Иркутск за назначением!.. А пока…

Я исколесил весь Н-ск вдоль и поперек. Вышел за город, постоял на берегу Чуны. Тихо журчала на перекатах вода, в однообразном и дремотном ритме перемещались среди камней отлогие волны, солнечные зайчики метались и прыгали по всей поверхности реки. Густыми стаями низко носились острокрылые ласточки, то в погоне за мошками, грудью черкая по воде, то, взвиваясь ввысь и сделав в теплой синеве летнего неба стремительный разворот, скрывались в источенных гнездами глинистых обрывах берега. Но долго созерцать эту бездумную красоту было непереносимо. Не тишина и беспечная нега сейчас манили меня, а биение большой жизни, ощущение близости работающего человека. И я пошел на лесозавод.

Выбрав место, откуда были видны вся рабочая площадка перед лесокорпусом и часть биржи с высокими штабелями свеженапиленных желтых досок, я уселся, жадно вдыхая густой смолистый запах опилок. Там, за оградой, все было в движении. Поскрипывая цепями, ползли по элеватору бревна, исчезали в распахнутой двери, а потом, распластанные на брусья и плахи, появлялись на главном конвейере сортплощадки. Тут же подъезжали высоконогие автолесовозы, подхватывали шпорами и прижимали к своему железному брюху пакеты пиломатериалов и, покачиваясь на рессорах, стремительно уносились по деревянным дорогам в глубь биржи. Людей было видно немного: только водители на лесовозах да еще пять-шесть человек на сортплощадке, остальные, должно быть, находились на выкатке бревен и на штабелевке.

Снова я встал и торопливо пошел, будто кто меня подгонял. Очутившись на вокзале, я заблаговременно закомпостировал билет. Ехать, скорее ехать!

И тут я вспомнил, что не побывал еще на квартире у Алексея. До поезда оставалось много времени, и я немедля направился к Худоноговым.

Ворота были распахнуты настежь, маленький дворик выметен чисто. На всех подоконниках по-прежнему стояли цветы. У крыльца невысокая, повязанная серым бумазейным платком старушка возилась с сучковатым чурбаном. Она, замахиваясь изо всей силы топором, вонзала его в торец, а потом в отчаянии колотила ладонью по топорищу, не в состоянии ни вытащить топор, ни расколоть чурбан. Как видно, старушка умаялась, тяжело дышала.

Я подошел, отвел ее руки.

— Позвольте, позвольте, бабушка…

И, даже не поздоровавшись и не назвав себя, в ярости стал садить топором в одно и то же место, пока чурбан не треснул и не заскрипел. Потом, натужась, я поднял его на топоре и, перевернув вниз обухом, ахнул о лежавшее на земле полено. Чурбан развалился надвое. Но в каждой половине торчали толстые сучки. Вид их только разжег во мне ярость. С наслаждением я загонял топор в самое неподатливое место, а потом брал другую половину тяжелого чурбана и заколачивал ею топор до самого обуха. Сучки не выдерживали, лопались, и полено за поленом с тонким звоном отскакивало в сторону. Обильный пот струился у меня по вискам; я ощущал его на губах, горела грудь, спина, ныли руки в плечах, но мне все казалось мало, и, когда чурбан превратился в груду поленьев, я огляделся по сторонам, нет ли еще…

С Устиньей Григорьевной я провел три-четыре часа. Я говорил с ней, глядел на нее и думал, что Катя в ее возрасте будет, наверное, точно такая. Более разительного сходства я в жизни никогда не встречал.

Поговорить у нас было о чем. Пусть как попало, без последовательности, без связи, но от души и о самом дорогом и близком.

Наконец разговор наш стал иссякать. Все чаще Устинья Григорьевна останавливалась на полуфразе, задумчиво глядя в одну точку. Я решил подбодрить ее:

— Скоро Катюша приедет. Хорошая она у вас…

Старушка, перебирая пальцами крошки на скатерти, ответила:

— Катенька-то, как на фронт к Алехе задумала, беспокойная стала: учиться на сестру начала и баб многих на это подняла. У нее это получалось. Кто в сестры, кто в сиделки, кто для госпиталя белье шил, починял. Хвалили ее очень. Приказ с благодарностями откуда-то даже пришел… Да… По суткам целым дома не была, не спала, может, и не ела…

И Устинья Григорьевна снова притихла, задумалась.

Я стал прощаться. Сказал, что пойду к Ксении, и пообещал на обратном пути еще забежать.

Комната у Ксении мне очень понравилась: угловая, с четырьмя высокими светлыми окнами. Крашеные полы, гладко оштукатуренные стены, без лишней на них мишуры, в угду, за выступом голландской печи, хорошо прибранная кровать, у стен несколько гнутых стульев, перед окнами стол, накрытый безузорной белой скатертью, и на нем широкогорлый стеклянный кувшин с водой — все это делало комнату спокойной и строгой. Вход в нее был отдельный, из кухни, во вторую комнату вела дверь через малюсенькую — только-только повесить одежду — прихожую.

Хозяйка была уже дома, успела переодеться и теперь сидела в кухне с мелом и выкройками, разглаживая рукой кусок темной материи.

— Жиличке своей Зинушке платье соображаю, — сказала она, показывая мне место рядом с собой. — Дали ей по ордеру, шить самой некогда, а на сторону я отдавать не велю: чего ж ей зря тратиться?

И Ксения неожиданно стала нахваливать свою жиличку за отличный характер:

— Прямая и ясная она до чего, я и сказать не могу. И сама никогда не рассердится, и на нее никто сердиться не может. Потому что по правде все делает. А ведь по должности большой инженер, и требовать ей от каждого приходится.

Я спросил, где она работает.

— На заводе, — сказала Ксения так, словно иного ответа и быть не могло, — по мебели старшая. Она ведь и в Ленинграде прежде цехом заведовала.

— Она что, из эвакуированных?

— Нет. Из мертвых воскресшая. Да об этом она вам сама как-нибудь расскажет. — И доверительно посмотрела на меня: — Если нет у вас на сердце другой, верно вам говорю: в мире лучше жены не сыскать. — И тут же, заметив неудовольствие на моем лице, извинилась: — Я ведь это от расположения к вам…

Я перебил ее, справился об условиях, на каких она сдаст мне комнату, и о том, где же она сама будет жить.

— Какие же тут условия! — удивилась Ксения. — Никаких условий, я не торговка. А жить я сама буду здесь, на кухне; как на мужа пришла похоронная, я там, в горнице, спать больше не могла.

Мы еще раз вошли в отведенную мне комнату. Я сказал, что в Иркутске не задержусь. Но если и задержусь, все равно пусть она не тревожится: комната остается за мной. Ксения согласно кивнула головой, и я собрался уже было выйти, как мое внимание привлек нарисованный карандашом портрет, стоявший на маленьком угловом столике и до сих пор почему-то не замеченный мной. Я взял его в руки. Это была Катя, с коротко, по-военному подстриженными волосами, с устало сложенными губами. Сделан портрет был превосходно, хотя кое-где и срывался карандаш у художника.

— Кто это рисовал? — спросил я, и смутная догадка промелькнула у меня в голове.

— Петр Петрович, — сказала Ксения.

Я опустил руку с портретом.

— Светлана?

— Да… А вы разве тогда, сразу, не поняли? Я нарочно Петру Петровичу подсказала…

Я бережно поставил портрет на прежнее место. «Да, Катюша, я узнаю тебя». И мне вспомнилась светлая улыбка Петра Петровича, когда он смотрел на свои вытянутые руки: «Шевелятся… движутся… Мои… живые…»

Открылась калитка, вошла невысокая светловолосая девушка в кремовой кофточке, с жакетом, переброшенным через локоть, и маленьким свертком в руке. Щеколда захлопывалась туго, и девушка, переложив сверток под мышку, надавила на калитку плечом. Волнистые волосы упали ей на глаза, она отбросила их коротким движением головы, и мне на один миг стало видно освещенное вечерним солнцем, и как солнце лучистое, светлое лицо.

Ксения глянула в окно, мягко положила руку мне на плечо.

— Вот она, наша Зинушка!..

2. Васильки

Этого события мы ждали все: и старики, и Ксения, и вошедшая в наш круг Зина, и я, и прежде всего сам Алексей. Мы все находились в одном месте, и от этого нам было легче, а вот Алексей мог только волноваться и слать бесконечные письма, не чая получить на них быстрый ответ: далеко отстоял город Н-ск от немецкого города, где при советской комендатуре еще продолжал свою службу Алексей. Из всех его писем было видно, что ему безумно хочется сообщить нам название города, в котором служил, но пятизначный номер полевой почты неизменно строго и предупреждающе поглядывал с армейских треугольников. Самым же тягостным ограничением для Алексея была невозможность пользоваться телеграфом: в адрес полевой почты телеграммы не шли.

«Ну, ты подумай, подумай, голова: как бы это схитрить, — писал он мне, — как бы сделать так, чтобы весть до меня дошла не через месяц, а тотчас же?..»

И выдвигал проект за проектом, один невыполнимее другого.

Все ждали скорого появления на свет маленького Худоногова. Катюша ходила торжественная и настороженная, слабо улыбаясь побелевшими от волнения губами.

Было давно решено, что родится именно мальчик. И ни малейшей тени сомнения в этом не возникало ни у Катюши, ни у Алексея. И когда я однажды в шутливой беседе с Катюшей пожелал ей не сына, а дочь, Катя вскинула на меня сразу потемневшие глаза:

— Да вы что это!

Она давно не называла меня на «вы», обращение это могло сорваться у ней лишь в крайней степени обиды и досады.



Событие совершилось незадолго до праздника Октябрьской революции. Субботними вечерами мы все собирались у Катюши. Это стало уже какой-то потребностью. Мы приходили запросто, без приглашения, как исстари принято в Сибири, «на огонек», но особенностью наших вечеров было то, что мы не сидели праздно. Дед Федор с Устиньей Григорьевной вязали бесконечные сети; казалось, их хватит не только перегородить Чуну, а и протянуть вдоль всей реки, от самых ее истоков до устья. Ксения и Катюша занимались шитьем. Первая все изобретала какие-то новые, замысловатые фасоны женских платьев, вторая готовила приданое будущему сыну. Пристроившись поближе к лампе, Зина копировала на кальку чертежи мебели. Как-то так получилось, что и я увлекся этой работой. Не оставался без дела и толстощекий, белокурый Василек. До тех пор пока сон не приклонял его головку к пушистой медвежьей шкуре, вывезенной дедом Федором из тайги, он копошился над детским «конструктором», сооружая то самолет, то подъемный кран, то самоходную пушку.

Работа нисколько не мешала нам разговаривать. А поговорить всегда находилось о чем…

Этот вечер был особенно веселым и оживленным. Во-первых, читалось вслух очередное письмо Алексея. Во-вторых, обсуждали, где и кем будет он работать, когда вернется домой. В-третьих, всех насмешил Василек, который погнался за котенком и вместе с ним запутался в тонкой сети деда Федора.

— Ой, вытащи, вытащи, деда, скорее вытащи, — бормотал, он испуганно, все больше накручивая себе на голову сеть. — Вытащи, а то задохнусь.

Катюша смеялась вместе со всеми и, может быть, от этого не могла попасть ниткой в игольное ушко. Она несколько раз откусывала нитку, и все без пользы. Наконец надумала опалить кончик над лампой. Встала, сделала шаг к столу и вдруг прерывисто вздохнула, побелела вся, и руки у нее опустились.

Я бросился было к двери, с тем чтобы где-нибудь раздобыть лошадь с кошевой, но Катя меня остановила:

— Не надо, не надо! Дойду сама. Недалечко.

Проводить себя она позволила только матери.

Василек испуганно замер с котенком на руках, не поняв, почему и куда так стремительно в ночь увела бабушка его маму, не поняв, почему с такой любовью и болью в лице поцеловала она его, прежде чем переступила через порог. Он стоял у двери, и белое облако морозного пара, ворвавшееся в дом, закрыло его до самых плеч. Василек отошел прочь, бережно посадил котенка на скамью и стал торопливо укладывать детали «конструктора» в ящик. Потом, как-то незаметно для всех, он очутился в кроватке и уже оттуда спросил нерешительно:

— Деда, а когда мама вернется?

Дед Федор ответил ему что-то невнятное. И вообще после ухода Катюши разговор не вязался. Мы посидели немного и пошли домой.

Мне плохо спалось в эту ночь, томило какое-то неясное ощущение тревоги. Я часто просыпался и думал, что если нам все станет известным через несколько часов, то Алексею придется томиться, может быть, две недели. И опять перебирал в уме все явно неосуществимые способы немедленной с ним связи. Нет. Не получалось решительно ничего…

Утром в кухне на столе я обнаружил записку: «Мы ушли навестить Катюшу. Чайник возьмите на плите».

Вот именно: чайник! Чайник мне нужен больше всего!.. Не знай я заранее, что эти слова продиктованы искренней заботой, я счел бы их за насмешку. Наскоро одевшись, я выскочил на улицу и тут вспомнил, что не припас для Катюши никакого подарка. Постоял на крыльце, соображая, чем бы я смог порадовать ее, и вспомнил: у меня на окне, словно как раз для этого случая, расцвела герань.

Тянул колючий западный ветерок, и, чтобы сберечь цветы от мороза, я обернул их газетами. Я шел еще безлюдными улицами, и мне казалось странным, что никто, кроме меня, не спешит с таким же букетом. В каждом из домиков, мимо которых я проходил, жизнь текла своим чередом. А для Катюши сегодня — вступление в новый мир, в мир особых радостей, особых волнений и забот.

Увлеченный своими мыслями, я не заметил, как прошел мимо того переулка, которым следовало свернуть к больнице. Я решил обойти квартал кругом. Здесь мне не приходилось бывать после того дня, когда мы бродили по улицам города с Ксенией и она меня привела в эту больницу и заставила выслушать рассказ возвращенного к творческой жизни художника-гравера о Светлане.

Я вышел на ту широкую открытую улицу, где строились новые дома. На месте запомнившегося мне фундамента стоял уже совсем готовый, застекленный, оштукатуренный и побеленный, под кровлей из волнистого шифера, трехэтажный дом. Построенный в Москве или где-нибудь в крупном промышленном центре, он, быть может, и не привлек бы внимания, но здесь, в старом таежном городе, он открывал собой новую эпоху. На улице стоял первый современный, красивый, удобный дом, сделанный с большой заботой о человеке. Ощутив это, я сразу разгадал, что за штакетной оградой двора посажен не простой кустарник, а фруктовые деревья и что широкая площадка перед домом, сейчас засыпанная толстым слоем снега, весной превратится в цветущие клумбы. Из парадной двери дома вышла женщина с кошелкой в руках, шагнула несколько раз, оглянулась и вернулась обратно. Тщательно вычистила рукавичкой снег, набившийся в щель порога, бережно прихлопнула дверь и тогда пошла по своим делам.

В следующем квартале возвышался еще один новый дом, и, конечно, будь этот день не воскресным, на стройке вовсю кипела бы работа. А еще дальше, почти на самом выходе из города, продолжая начатую линию, были расчищены строительные площадки — должно быть, еще под два таких дома… И это была окраинная улица Н-ска, который с первого дня моего знакомства с ним прочно вошел в память старым-престарым, врастающим в землю городком. И вот эти новые дома теперь поднимались над дряхлыми улицами города, как поднимаются в лесу юные крупнолистые березки над рассыпавшейся в прах валежиной…

В больнице меня встретила сиделка и провела каким-то кружным ходом во флигель, стоящий позади главного здания.

Белые стены приемной комнаты и ровный белый свет электрической лампочки, скрытой в матовом абажуре, делали все строгим и торжественным.

Комната была пуста. Видимо, я разминулся с Зиной и Ксенией.

Четко постукивали ходики на дощатой, крашенной белилами переборке. В открытой топке голландской печи трещали и брызгались золотыми искорками сухие лиственничные дрова.

— Садитесь, — сказала сиделка и скрылась за переборкой.

Освободив свой букет от бумаги, я потрогал лепестки цветов. Они очень настыли, но мороз, к счастью, пощадил их.

Вошла дежурная сестра. Молоденькая, с круглым, полным личиком, не тронутым еще ни одной, даже самой легкой морщинкой, она выглядела необыкновенно бледной, усталой. И когда она, медленно выговаривая слова, спросила: «Вы к Худоноговой?» — я понял, какая трудная и беспокойная сегодня досталась ей ночь.

— Да… Вот, пожалуйста, передайте ей…

Сестра нерешительно взяла у меня из рук букет герани и оглянулась, словно ища, куда бы его положить.

— Ей плохо? — с дрожью в голосе спросил я.

— Нет, ничего… — девушка запнулась на полуслове, так и не зная, что ей делать с цветами.

Пауза длилась, наверное, не больше двух-трех секунд, хотя мне она показалась невыносимо тяжелой и длинной.

— Конечно, ничего опасного пока нет, — говорила сестра, и слово «пока» больно отдалось у меня в ушах, — но вообще-то прошло не совсем благополучно. Поправится… Главное, что сын… Очень ей сына хотелось… Приходите… Навещайте…

Сестра проводила меня до двери, и в слабом пожатии ее руки я не нашел ободряющего ответа.

За недолгое время, пока я пробыл в больнице, погода переменилась. Ветер усилился, начался густой снегопад. Жесткие, плотные крупинки стремительно низвергались с потемневшего неба, стучали, биясь о заборы, о ставни домов. Все кругом стало однообразным, скучным, неуютным…

По засыпанным снегом ступеням я поднялся на широкое крыльцо городского почтамта. Надо известить Алексея. Но слова радости сейчас были бы ложью, а слова лжи не несли в себе радости, и составление письма к Алексею впервые в жизни представилось мне тяжелой обязанностью. Я написал сначала все, как есть, — и разорвал написанное. Ведь это первые часы, первые впечатления, и, может быть, действительно опасного нет ничего, а письмо пойдет, с полпути его не вернешь… И пока придут успокоительные вести, Алексей будет томиться, страдать и сидеть ночами без сна, сжимая в руке этот жгущий душу клочок бумаги. Искусственно строя фразы, я написал второй вариант, не пожалев восклицательных знаков, и сам не смог прочесть: фальшивые слова, без мысли, без души… Лучше не говорить вовсе, чем говорить так!.. На телеграфном бланке я набросал: «Алеша, поздравляю с сыном», сложил вчетверо, всунул в конверт и, чтобы избежать еще новых раздумий, поспешно бросил конверт в почтовый ящик.

Потянулись тревожные дни. Почти каждый час кто-нибудь из нас заходил в больницу и справлялся о здоровье Катюши. А вечером мы собирались вместе, чтобы в который раз сказать друг другу:

— Ничего…

Врачи, сестры, сиделки в больнице на вопрос: «Как Катя?» — тоже отвечали: «Ничего». В один из первых дней болезни и Катюша нам переслала записку: «Ничего. Все пройдет…» А температура уже и в то время грозно и неумолимо держалась у самых высоких делений термометра.

Приходили письма от Алексея. Больше скрывать от него было нельзя. Он писал коротко и часто, случалось, по два письма в один день. Письма были полны смятения, содержали десятки вопросов…

А что можно было ответить на них?

В тревогах наступил тот день, когда новорожденного собрались регистрировать в загсе. В это утро Катюше было особенно тяжело. Ей передали записку, сиделка вернулась с пустыми руками, — Катя ничего не ответила.

— Прочитала, закрыла глаза, — значит, согласна, — пояснила сиделка.

Об имени ребенка в свое время немало было разговоров. Назывались десятки красивых имен. Их складывали с именем отца: Константин Алексеевич, Евгений Алексеевич, Виктор Алексеевич, Алексей Алексеевич… И примеряли, как будет звучать уменьшительно: Костенька, Женечка, Витенька, Алешенька… Катя смеялась, и трудно было понять, какое имя нравится ей больше всего. Алексей всегда писал только о сыне, так, словно бы «сын» было имя ребенка. Дед Федор поговаривал, что не худо бы назвать и Федей: и родовая память останется, и Федор Алексеевич хоть кому подойдет — и инженеру и генералу… Устинья Григорьевна загадывать вперед не любила и сердилась, когда завязывался такой разговор.

— Дождитесь сначала, — ворчала она, — придумать имя недолго.

Все это прежде казалось забавным, теперь было не до шуток. Дается человеку имя, одно на всю жизнь, надо выбрать красивое. А выбирать предстояло не тем, кому следовало. Как отнять у матери счастье первой назвать своего ребенка? И мы все согласились, что по праву, вытекающему из крайней необходимости, это могла сделать только бабушка…

Устинья Григорьевна сама пошла в загс. Надела свое лучшее платье, приколола брошку — костяную ручку, державшую золотой брусочек с подвесками, — подарок мужа в давние-давние времена ее молодости, повязалась серым пуховым платком и пошла. Было немного наивно так наряжаться, в загсе снимать шубу не требовалось, никто не увидит ни платья, ни брошки, но Устинья Григорьевна на этот счет имела свои убеждения. Обычай. Очень хороший обычай. Торжественность такого события должна быть подчеркнута во всем.

— Нет имени — нет и человека, — твердила Устинья Григорьевна, собираясь в загс. — Родится дитя — для отца с матерью только; имя ему наречешь — народу дашь человека.

— А какое все-таки имя?..

— Рукавичкой не назову, — отмахнулась она, — и Винтервальтером тоже.

Она всегда отвергала имена, взятые от названий бездушных предметов или от вовсе отвлеченных понятий. Эдуарды, Альберты, Генрихи, Эммануилы тоже не нравились ей. Русский человек должен носить русское имя.

Устинья Григорьевна назвала внука Василием. Этому удивились все. А дед всерьез рассердился.

— Один Василий и другой Василий? Эх! Ну что это ты! Как же мы различать их будем?

— Различим. Не пятаки медные, — сказала Устинья Григорьевна. — Растерялась. Спросили меня — не поняла сама, как ответила. Вспомнилось, видно, о старшеньком.

В тот же вечер переслали записку Катюше.

Сиделка после рассказывала:

— Подумала она, вначале брови сдвинула — и вдруг озарилась. «Васильки», — говорит. Лето, что ли, ей вспомнилось? И тут же ее опять в забытье бросило…

Медленно тянулись дни. Мы почему-то все ждали перелома болезни на девятые сутки. Потом на одиннадцатые, на тринадцатые, на семнадцатые… Но каждый раз, словно нарочно, в эти дни температура поднималась еще на две-три десятых.

Перелом свершился внезапно.

Тот, кому не приходилось метаться ночами по углам своей комнаты в тревоге за жизнь близкого человека, не поймет, какой музыкой прозвучали нам два маленьких слова, произнесенные однажды утром дежурной сестрой: «Ей лучше…»

Не знаю, с каким торжеством сравнить тот день, когда мы перевезли Катюшу домой, могли сидеть рядом с ней, разговаривать и без конца глядеть на ее бледное лицо с темными кругами под глазами, нажженными высокой температурой.

Болезнь сильно изменила Катюшу. Она вся словно вытянулась, руки с иссохшими пальцами походили на руки ребенка, и глаза потеряли прежнюю голубизну. Безграничная усталость сквозила в ее взгляде, она готова была спать круглые сутки. Оживлялась Катюша только тогда, когда брала на руки маленького Василька.

Устинья Григорьевна сердито ворчала на нее:

— Не утруждай ты себя. Погляди, на кого ты сама стала похожа: не человек — тень бесплотная.

— Мне хорошо, мама! Сколько лет я этого ждала…

— Ну и еще подождешь! Тебе сейчас — никого другого, а только себя лелеять. О себе одной думать надо…

И отнимала у нее Василька.

Катюша ладонями закрывала глаза, медленно шевеля кончиками пальцев, разглаживала морщины на лбу — они недавно появились у нее — и потом, враз отнимая ладони, смотрела на мать непокорным взглядом.

— Нет, мама, о себе только думать я никак не могу, — говорила она и повторяла: — Нет, не могу…

Дед Федор обычно в эти споры не вмешивался, но по всему было видно, что он на стороне дочери. Старик подзывал к себе старшего Василька и назидательно говорил ему:

— Вот с вашим братом морока какая! Опять же и без вас никак невозможно. Самое в жизни вы дорогое, ради вас все отдашь. Ты мотай это на ус.

— Усов нету, деда, — виновато признавался мальчик. — Ты помотай пока себе…

— Эка, помотай! У меня не то на усы — и на бороду сколько хошь намотано.

Василек недоверчиво крутил головой: ничего у деда не намотано ни на усы, ни на бороду.

Старший Василек ревниво посматривал на младшего брата. Как ни старалась Катюша справедливо делить свою любовь меж ними, на долю младшего доставалось больше. Она корила себя за это, хотя — тоже по справедливости — корить было не за что: через большие страдания достался он ей, и сейчас не старший, а он нуждался в ней поминутно. Не знаю, было ли это заметно еще кому-нибудь, кроме нее самой и старшего Василька, но для меня неожиданным прозвучал вопрос Катюши, который она, оглядывая спящих детей, однажды задала нам всем сразу:

— Вся душа моя с маленьким. А прежде старшенького без памяти любила. Неужели оттого это, что маленький мне родной, а тот не родной?!

Кто мог бы ответить на такой вопрос? Каждому казалось, что большая любовь к родному — законная любовь. А вслух выговорить это было нелегко.

— Ну, как же вы думаете? — рука Катюши тревожно потянулась к морщинкам на лбу. Ее беспокоило наше молчание. — Скажите вы мне.

Нужно было что-то ответить, и мы свободно вздохнули, когда заговорил дед Федор:

— На весах, Катюша, любовь не развесишь. Как поделится, так тому и быть. На этом, на любви, вся жизнь наша построена. От того и складывается она, а бывает, и раскалывается. Только в этом деле ты сама себя зря запутала. Любовь — не вода, что из одной бочки черпай да на разные дела расходуй. Любовь ко всякому только своя: к отцу своя, к матери своя, к мужу своя и к детям своя. И никакими мерами тут не сравнишь, кого любишь больше и кого меньше. Разная любовь — разная ей и мера. Любишь ты сынка родного, не равняй на ту же любовь не родного. Тому своя любовь. А томишься ты потому, что сразу старшего не той любовью полюбила. Пришел второй и правильно свое место занял.

Но Ксения отрицательно покачала головой.

— В этом с вами я не согласная. И зря вы сбиваете Катерину. А я по себе знаю. И у меня было так: родился первенький — любила его без памяти, второй появился — вся любовь сразу к нему перешла. А потом выравнялась. И у всякой матери так бывает. Встанет само по себе на место и у Катерины! А сбивать ее, дуть ей в уши не надо: «Тот родной, а этот не родной».

Дед Федор сказал ворчливо:

— Я объяснил ей, как прежде это мы понимали…

— А теперь люди складу другого, — сердито возразила Ксения, — и незачем Катерину на старые понятия склонять.

Катюша поднялась, отошла к окну и долго стояла, так долго, что вовсе забылся этот трудный разговор. Ксения длинно начала рассказывать, как холодно сейчас работать на кладке каменных стен и как хорошо быть зимой штукатуром на отделочных работах: затопим железную печку — и пожалуйста, наслаждайся… Тут она сделала мне знак глазами. Я оглянулся. У кроватки, на которой спал старший Василек, стояла Катюша и подвертывала выбившееся из-под спящего мальчика одеяло. Особенного в этом, казалось, и не было ничего: она каждый вечер так укутывала Василька, но Ксения, видимо, заметила что-то другое. Я присмотрелся внимательно и увидел на лице Катюши особенно теплую и ласковую улыбку…

По дороге к дому Ксения объяснила:

— Катерина ведь какой человек? Очень чуткая сердцем. А старики, — может, долго с ней врозь они жили, — не могут понять, как она развилась; старики все на свой аршин меряют, как привыкли; весь свет для них в одном своем зимовье и любовь тоже вся в одной горсточке. Вот еще и насчет имен детей. Растерялась там не растерялась Устинья Григорьевна, ошиблась, назвала и второго Василием — и ладно, имя хорошее. А Федор нет-нет да и попеняет: дескать, не отделяется этим родной от неродного. Все на то же место каплю капает. А зачем это? Катерина и стариков своих чтит, и, видать, чувствует, что прежними путами связать ее хотят. Я об этом сказала — и видели, как она просияла? А Федор говорил — хмурилась. Значит, сами теперь понимаете, что в ее душе больше откликнулось, что ей ближе по характеру.

Вскоре после этого вечера мне пришлось уехать в Иркутск. Пробыл я там около месяца, а когда вернулся, меня как громом поразило сообщение Ксении: в семье Худоноговых с недавних пор пошли нелады. Что и как — Ксения и сама еще точно не знала, но ручалась со всей достоверностью: черная кошка пробежала между Катюшей и Устиньей Григорьевной. Ксения пыталась выспросить их, но Катюша, всегда с ней откровенная, на этот раз отвечала уклончиво, неохотно посмеивалась, говорила, что нет ничего, что Ксении померещилось. Устинья Григорьевна и вовсе молчала. Только ведь как ни таи, а трещина в семье сразу заметна…

— Вы бы сами поговорили с Катериной, — заключила свое нерадостное сообщение Ксения. — Она к вам как-то всегда без стеснения. Ей же сейчас вот как помощь, поддержка нужна! Даже если и Алексею она написала — когда еще от него ответ придет? Вы над этим подумайте. А то ведь дружная, дружная семья, а как пойдет разлад — шире, да глубже, да тягостнее, — и муж с женой расходятся, и дети, бывает, в родительском доме не могут жить. А Катерина что же? — в жизни она давно самостоятельный человек. Ей себя под стариков сейчас уж не подделать. А коли тупая пила да начнет пилить каждый день, какое хочешь бревно перегрызет.

— Не знаю, Ксения, но я не могу себе даже представить, чтобы в семье Худоноговых, — сказал я недоверчиво, — чтобы в этой семье возникли серьезные раздоры.

— Ну, может быть, там и поспорили из-за какого-нибудь пустяка…

— А если не пустяка? — сердито спросила Зина, появившаяся к концу нашего разговора, и я тотчас даже ие нашелся что ей ответить.

— Зиночка, простите меня, да что же может быть еще, кроме нестоящих пустяков! Женские споры о том, как кормить и как купать ребенка? Так пусть и посерчают немного…

— И это тоже не пустяки, — возразила Зина. — Как вырастить человека — это вы напрасно называете пустяком. Но, конечно, и мне так кажется, дело связано с чем-то более серьезным.

— Что же вы имеете в виду?

— Право, сама не скажу. Видите ли, размолвки бывают разными: и при взаимной ненависти, и при взаимной любви, от искреннего желания сделать доброе другому. Для меня сейчас ясно только одно, что этот конфликт имеет в основе любовь и…

— Любовь там или что другое, — вздохнула Ксения, не дав Зине закончить свою мысль, — а жизнь все-таки точит. Согласия нет. Отчего там у них все случилось, а сердце кровью и у той и другой обливается.

На другой же день я пошел к Худоноговым.

Катюши дома не оказалось. С первого взгляда я понял: да, серая тень размолвки действительно поселилась здесь. Войдите в знакомое вам жилище — и вы сразу увидите: счастливы сейчас его обитатели или нет. Если умолчат они сами, то за них расскажут предметы. Если не выметен пол, когда есть кому это сделать, если не прибрано на столе, хотя ужин давно уж закончен, если в квартире холодно, а принесенные дрова лежат возле печи, не оправдывайте это нехваткой времени. Опустились у людей руки, мысли заняты только своим «я», ибо в том-то и состоит пустейшая суть размолвки, что каждый замыкается в себе, любуется только собой — своим умом, своей непогрешимостью в суждениях — и отвергает все остальное.

Дверь мне открыла Устинья Григорьевна, коротко поздоровалась, отошла к столу и села на скамейку. Дед Федор лежал на кровати, лицом к стене. Возле него прикорнул в курточке Василек. Так рано обычно он спать не ложился…

— Устинья Григорьевна, а где же Катя?

Тут только я заметил, что а колыбельке нет и маленького Василька.

— Ушла… скоро придет, — как-то беззвучно ответила Устинья Григорьевна.

Чувство тяжелой неприязни шевельнулось у меня к этой маленькой, прежде такой милой старушке. Я все понял: да, это она, и только она, во всем виновата! Не буду спрашивать ее ни о чем, пусть сама мне все расскажет. И я прочно занял привычное мне место на сундуке у печи.

Диву даюсь, как это можно было так долго молчать. Я не отметил времени, но прошло, должно быть, около часа.

— Как живете? — наконец спросила Устинья Григорьевна.

— Хорошо. Живем хорошо, — сухо ответил я. — Как вы?

Устинья Григорьевна провела ладонью по столу, наткнулась на мокрое пятно на клеенке и брезгливо отдернула руку. Поднялась, сияла с гвоздя полотенце, перебросила через плечо и стала мыть, перетирать посуду.

— А у нас… — было видно, как трудно ей начать разговор. — Поссорилась вовсе сегодня я с Катей… Не знаю, как ты рассудишь, молодежь теперь все по-своему думает, а я понять не могу, я сердце свое слушаю…

Старушка закончила прибирать на столе, составила горкой посуду и прикрыла ее полотенцем.

— Слаба она стала после болезни, очень слаба… без кровинки… глядеть не могу — душу щемит. Лежать бы больше, тело нагуливать… Я с Федором на чем ни есть, а зарабатываем. «А ты, — говорила я ей, — шитьем занимайся, умение есть, пристанешь — отдохни. Никто тебя не осудит: войну исслужила. Станет жизнь легче — ну, тогда уж как знаешь…»

— Так вы чего же хотите от Кати? — досада во мне так и закипела.

— От Кати? — тихо переспросила Устинья Григорьевна. — От Кати я ничего не хочу. Для Кати хочу я… Ей хочу жизнь облегчить. Ну, война… И Катя, когда по суткам домой не ходила, на плотах работала или потом в госпиталях раны лечила, сама страдала, с других снимала страдание, — что я скажу? Так надо. Куда ни посмотри — все на войну жили, на войну работали… Вот и на фронт уехала она. Не плакала я тогда, хотя в голову всякое заползало. Небось не на праздник, на смерть люди ехали. И опять сказать мне нечего. И так думалось…

Она выжидающе посмотрела на меня — должно быть, ждала слов одобрения. Я молчал. Прежнее чувство досады еще не улеглось, но к нему теперь примешалось другое: жалость к матери, которая страдает за свою дочь и не понимает, чем и как ей помочь…

— Погибни Катенька тогда, кровь бы во мне, наверное, вся почернела от горя, а стерпела бы я. Так могу ли я сейчас своими руками Катеньку в землю закапывать? Нет, не могу, хоть прежде самой умереть. Ну, и стало так… Она: «Пойду на службу устраиваться», а я ей: «Нет, Катенька, будь лучше дома». Не поймем друг дружку, как стена поднялась меж нами. А сегодня сдуру я так и сказала…

— Устинья Григорьевна! — вскочив с сундука, закричал я. — Где Катя? Что она, вовсе от вас ушла?

— Нет, нет! Что ты, бог с тобой! — торопливо зашептала Устинья Григорьевна и даже испуганно оттолкнулась руками. — Как это можно: совсем?

— Куда ушла она? Почему она взяла с собой Василька? — беспокойство охватывало меня все больше и больше.

— Сказала я сгоряча: «На работу пойдешь — не буду с ним нянчиться», — тихо вымолвила Устинья Григорьевна. — Думала задержать ее этим, а она схватила ребенка — и прочь…

— Прости ты меня, — дед Федор приподнялся на кровати, широкой ладонью прикрыл плечи спящего Василька, — только по какому же такому праву ты кричишь на нее?

— По праву каждого человека, который всегда должен заботиться о другом человеке, — не замечая, как странно выглядит моя фраза, отрезал я. — А что я Кате посторонний — это вопрос второстепенный.

— Не о том я, — не повышая голоса, сказал Федор. — У нас с Устиньей был свой разговор. Я к тому, что во всяком деле начало знать надобно.

— Начало я знаю, — я все же сумел подавить в себе раздражение, — начало в том, что вы прежде всего думаете о себе, а Катю я, простите, Катю я лучше вас понимаю. Она за эти годы не о себе, а о людях думала. Ей люди ближе были, чем она сама себе…

Я наговорил бы им много резкого и обидного, если бы в этот момент не открылась дверь и не вошла Катюша. Она мельком глянула на наши возбужденные лица, — должно быть, все поняла, — прошла к своей кровати, положила на нее Василька, быстро разделась сама и потом осторожно развернула одеяло и перенесла Василька в колыбельку. Все это она проделала молча. Молчали и мы. Потом Катя села к столу, привычным жестом разгладила лоб и безвольно бросила руку.

— Мама, это ты у меня из сумки вынула паспорт? — вяло спросила она, превозмогая усталость.

Устинья Григорьевна прерывисто вздохнула и ничего не ответила.

— Ну зачем? Зачем это? — через силу усмехаясь, сказала Катюша. — Право, вовсе по-ребячьи получается… Разве этим ты удержишь меня? Сегодня не удалось оформиться — я завтра пойду. Ты пойми же… Ну, как ты не можешь понять!

— Я бы тебе, доченька, сказала: «Делай как знаешь», — волнуясь, проговорила Устинья Григорьевна, — если бы так могла я сказать. Буду говорить, а сердце мое кричит: «Удержи, удержи, не толкай на погибель!»

— На погибель? — Катя опять усмехнулась. — Вот и мирно мы с тобой говорили, и вздорили, а все то же. Да, вижу я, мне тебя не убедить. Ну что же, мама, и ты меня не сломишь. А как нам выйти из положения, я и не знаю. Давай еще раз поговорим, на всем, где надо, поставим точки, да уж и не будем потом к этому возвращаться. Тебе, — Катюша повернулась ко мне, и нотка надежды на помощь зазвучала в ее голосе, — тебе коли интересно послушать наш разговор, послушай. Да в лицо, в лицо мне скажи, что я неправильно делаю. Может, ты меня убедишь…

Доверие Катюши обязывало меня быть прямым, и я дал себе слово не защищать ее, если окажется она неправа.

— Боже мой! — заговорила Катюша, прижимаясь грудью к столу и подпирая щеки ладонями. — Зашла я сегодня в госпиталь. Все, что были при мне, давно уже выписались. А есть новые, такие… Для всех нас война кончилась, мы уже о ней забыли или забываем, а им… И что же? Работают, учатся. Раны залечены, а увечье — куда ж его денешь? А люди не думают о себе, о горе своем, не кричат: «Вот мы герои! Теперь кланяйтесь нам!» У них все мысли об одном: не жалости, не помощи требовать, а работать, как раньше работали. От всех никак отрываться нельзя. Оттого и страна наша не покорилась врагу, что не была врозь. А ты мне, мама, говоришь: «Думай только о себе…»

— И опять говорю тебе: была война, кровь народная лилась, а теперь греха нет и о себе подумать. — Устинья Григорьевна вся словно собралась, приготовилась к жестокому спору.

Дед Федор откинулся на подушку и не вмешивался в разговор.

— Нет, мама, сколько ты мне и чего ни говори, я знаю: человек всегда должен быть с народом. Мир ли, война ли, горе или радость…

— От народа я тебя не отнимаю, Катенька. Только выздоровей ты сначала…

— Мама, я же медицинская сестра, и я понимаю, что мне можно и чего мне нельзя. Работать у меня хватит сил, могу я работать… А вот когда так, мне это хуже…

— Катенька, — жалостные нотки звучали теперь в голосе Устиньи Григорьевны, — ну, работай, работай дома. Двое детей у тебя на руках. Кто тебя упрекнет?

— Перестань, мама! Слушать я не могу! — Катюша вышла из-за стола, сдвинула брови так, что острая и глубокая морщина рассекла ей лоб. Остановилась перед матерью. — Себе одной тепленькую жизнь я устраивать не буду. Ты, мама, не видела, какое горе там, откуда он, — Катюша показала на спящего старшего Василька, — какое горе там люди перенесли. И как они там сейчас живут, и в чем ходят, и что едят. Тебе говоришь, а ты не веришь, что на месте домов там угли, пепел, на полях не пшеница, а бурьяны растут, ступи ребенок ногой не туда — на мине проклятой фашистской подорвется. Ты этого своими глазами не видела и думаешь: война кончилась. Нет, мама, не кончилась война. Не тогда только война, когда вражеские пушки стреляют, война и тогда, когда в тебя пушки еще целятся, и тогда, когда уже перестали стрелять, а с поля еще не вывезены. У меня воинское звание, мама: я сержант медицинской службы, я хочу и я имею право оставаться в строю. Что же, что меня демобилизовали! Коли так, я снова рапорт подам. Бесполезным человеком я не буду…

Она остановилась, раскрасневшаяся, задохнувшись от быстрой и взволнованной речи.

— Конечно, правда твоя, у меня двое детей, — переведя дыхание, снова заговорила Катюша, — и мне теперь тяжелее, чем прежде. Да я думала, что есть у меня мать, которая дочь свою понимает, и есть у внучат бабушка… А ты мне сказала: «Пойдешь на работу — не стану с ними возиться…» Так я тебе тоже еще раз скажу: работать я буду, а детей — одного в детские ясли, другого — в детский сад на день отдавать буду. И в работе они меня не стеснят, и матерью им я останусь. Мама, ведь я для них работать буду, чтобы они счастливыми были… Вот… Ну, я не знаю, как тебе еще мысли мои передать. Может, ты и не виновата, что так рассуждаешь. Начни ты жизнь со мной вместе — и ты бы вместе со мной захотела пойти. Не делай для меня хуже, чем всякая мать для своей дочери сделала бы. Эх, поздно я жизнь поняла, лучше бы раньше, да все же не совсем и поздно — еще многое можно сделать, далеко можно уйти. Пойду. Вспять возвращаться не стану, — она говорила теперь редко, размеренно, видимо очень утомленная тяжелой душевной борьбой. — А ты, мама, поступай как хочешь. Если тягостно нам после этого будет вместе жить, я уйти могу, оставайтесь вы в доме Алексея, я уйду, мне легче уйти. А решения своего не переменю. Вот я все тебе повторила. Отдай мне паспорт. Завтра я пойду оформляться на работу, детей возьму с собой… — дальше она не могла говорить: голос ее зазвенел и осекся.

— Катя, — тихо сказал я, — переходи к нам, как-нибудь разместимся. Ксения, я думаю, возражать не станет…

И тогда с кровати поднялся дед Федор. Медведем надвинулся он на меня, и я невольно попятился, не выдержав его взгляда.

— Ты, — с гневом сказал он мне, — слова твои — как яд…

Он подошел к Катюше и крепко-крепко, по-отцовски, поцеловал ее. И, не вымолвив ни слова, шагнул за переборку, на кухню.

Пока говорила Катюша, Устинья Григорьевна сидела, все ниже и ниже клоня голову. Я видел, как крупные слезы капали на подол ее платья, как вздрагивали узкие острые плечи.

Заплакал маленький Василек. Устинья Григорьевна оказалась возле него прежде Катюши, трясущимися руками распустила свивальник, подняла ребенка, прижала к себе. Катюша с недоверчиво-радостным напряжением смотрела на нее.

— Васенька, миленький мой, — бормотала Устинья Григорьевна, — никому я тебя не отдам!

Катюша погладила пальцами лоб, оглянулась по сторонам.

— Боже, грязь-то у нас какая! — с отвращением сказала она, словно увидела горницу сегодня впервые. — Хоть бы кто пол подмел. Холодище, печка не топлена…

И потянулась к венику.

Я тихонько прошел за печку, на знакомом месте нащупал косарь и смолевое полено и стал щепать лучину. Отволгшие дрова в печке горели плохо, приходилось их раздувать, — в лицо мне летели хлопья пепла.

— Эх, ты! — услышал я над собой голос деда Федора. — Кто же так делает? Вот я сейчас…

Он снял с гвоздя шапку и, опустившись на колени, начал махать ею перед раскрытой дверцей. В самом деле, дрова скоро разгорелись, и тепло стало разливаться по комнате. А Катюша вымела пол, вытрясла на крыльце тканную из пестрых тряпок дорожку и расстелила ее от порога к столу. Я помогал отгибать закрутившиеся концы. Устинья Григорьевна, успокоив маленького Василька, взялась раздевать старшего. Только дед Федор по-прежнему неподвижно стоял перед печкой на коленях и не мигая смотрел, как вьется в ней беспокойное пламя.

— Давайте чайку, что ли, попьем… все вместе, — вдруг сказал он.

И засмеялся счастливым стариковским смехом.

3. Земля моя

Мы долго брели глухим сосновым бором. Здесь недавно прошел низовой пал, и терпкий, остро пахнущий смольный дым стлался над землей.

Местами, у комлей деревьев, дочерна обугленных лесными пожарами, или в корнях хорошо просохших валежин еще перебегали красные язычки угасающего пламени. Покачиваясь на тонких, упругих вершинах берез, над головами у нас неумолчно стрекотали сороки — докладывали кому-то о появлении охотников. Не знаю, весь ли лес был наводнен ими, или их и всего-то было две, но, предугадывая наш путь, они успевали перелетать с дерева на дерево. Этот сорочий телеграф стал нам надоедать, Алексей не раз уже грозил им кулаком и даже обещал пустить в ход ружье.

— Ох, ясное море, напроситесь вы у меня на пулю! — говорил он, широко улыбаясь и поправляя свою пехотинку на плече. — Больше я по сучку стрелять не стану…

А было так.

На не тронутой палом опушке леса мы заметили уже по-весеннему рыженькую белку. Она сидела на конце тонкого сучка, у самой вершины полузасохшей лиственницы, готовясь перескочить на соседнее дерево. Но расстояние, видимо, даже для нее было значительным, и белка только подергивала пушистым хвостом, никак не решаясь оторваться от сучка. Ее силуэт отчетливо вырисовывался на фоне темно-синего весеннего неба. Алексей быстро сдернул с плеча пехотинку.

— Вот я ее…

Щелкнул выстрел, и я отчетливо увидел, как в нескольких сантиметрах от белки сучок отломился, а вслед за тем, кувыркаясь в воздухе с обломком сучка, по-прежнему цепко держась за него своими лапами, белка полетела на землю. Но, упав с такой высоты, она, должно быть, нисколько не ушиблась, подскочила сразу, как мячик, и скрылась в мелкой поросли сосняка.

— Ты думаешь, я промахнулся? — ревниво спросил меня Алексей. — Так и стрелял.

Собственно, в этом, пожалуй, и заключалась вся наша сегодняшняя охота. Мы шатались по лесу, не глядя по сторонам, только бы идти, наслаждаться пьянящим весенним воздухом, светом…

Утром близ берега реки, в мелком черном прутняке, оплетенном вихрами от веку не кошенной желтой травы, мы заметили токующих косачей. Пора токования уже прошла, и это были какие-то подвижники.

— Я думаю, из-под берега будет можно их скрасть, — сказал я, прикидывая расстояние.

— Нет, нет, не возьмешь — далеко, — отверг Алексей мой замысел. — Бесполезно. Пойдем просто так.

И мы пошли на косачей «просто так», не прячась и даже не сгибаясь. Птицы начали сниматься и улетать, не подпустив нас на добрых три сотни шагов. Алексей восторженно прислушивался к тугому всплеску их крыльев:

— Эх, силушка!.. Так воздух и сверлят…

Потом он стрелял в белоснежных крохалей, плававших у противоположного берега Чуны. Река здесь была настолько широкой, что круглые пульки из пехотинки Алексея шлепались в воду, не долетая до цели. Крохали на выстрелы не обращали внимания. И все-таки Алексей израсходовал на это явно безнадежное дело целый десяток патронов. Было ясно, что охотничьи трофеи его никак не интересовали.

Это был наш первый большой выход за город после возвращения Алексея домой.

Запомнился день его приезда. Глубокими апрельскими сумерками кто-то стукнул в мое окно. Я откинул шторку — дед Федор. Он крикнул всего одно слово: «Алеха!» — и я все понял.

Б доме у Худоноговых стоял невообразимый галдеж. Говорили все одновременно, то всхлипывая, то смеясь. Прыгая и выкрикивая на все лады: «Папа, папочка, папка!..» — носился из угла в угол старший Василек, его тезка плакал в кроватке тоненько и безнадежно, и Устинья Григорьевна никак не могла его успокоить. Катюша то исчезала за переборкой и что-то там быстро-быстро готовила, то выбегала в горницу и вмешивалась в общий разговор. Дед гудел торжественно и важно. Его интересовало, как выглядит разбитый и поверженный Берлин и что означают нашивки на погонах Алексея.

На это и я обратил внимание:

— Эге! Старшина! Это уж без меня…

— Да вот, понимаешь, — словно бы винясь, ответил он, — дали…

И на столе, и на кровати, и на скамье, и на полу — везде были разбросаны немудреные вещички, подарки семье от Алексея. А он стоял посреди избы и, отвечая на вопросы окружающих, то и знай поворачивался в разные стороны. И тут же все шарил по своим карманам, очищая их дочиста.

— Приехал, приехал! — бормотал он, счастливо улыбаясь и перескакивая в разговоре с одного на другое. — Как же: совсем приехал я… А смотри, какие дома за это время у нас тут отгрохали! И везде сейчас так дело пошло… Василька-то в школу, однако, пора отдавать. Ишь выходился! Разведчик! Я его — в генералы… Ну, а ты, Катенька, как себя чувствуешь?.. Эх, хорошо дома!.. К чему только мне сперва приступиться?..

Свойственная ему жизнерадостность, стремление браться сразу за все, все хорошо наладить, сделать не стали меньше за годы войны. Улучив свободный час, Алексей бежал либо на реку, ставить крючья на налимов, либо по городу, из конца в конец, чтобы отыскать что-то новое и порадоваться: «Гляди-ка, сделали, словно бы и не воевали…» — либо сюда, в лес, с ружьем. И всюду он старался с собой утащить меня.

— Не могу я один, — говорил он, — надо с живым человеком радость мою разделить.

На работу он вышел сразу, на второй или третий день по приезде.

— Что я, на жениных хлебах жить, что ли, стану?!

Он очень гордился тем, что Катюпта работает. Да ведь и не кем-нибудь, а фельдшером на медпункте — сама себе голова! И не где-нибудь, на стройке завода искусственного волокна!

— Завод построят, откроют при нем амбулаторию, Катенька, не иначе, заведующей будет, — с уверенностью говорил Алексей.

Сам он поступил опять на лесозавод, только теперь, осуществляя давнюю свою мечту, — столяром в мебельный цех. Зина отзывалась о нем хорошо, хвалила:

— С большим усердием взялся работать. Прирожденный мебельщик!

Алексей уже несколько раз зазывал меня к себе в мастерскую посмотреть на не законченный еще буфет, первую свою самостоятельную работу, — в чем-то он хотел со мной посоветоваться. А я никак не мог выбраться и оттягивал день за днем. Сегодня мы решили вернуться из лесу пораньше, чтобы успеть по пути зайти в столярку. Была и еще причина не опаздывать, и причина более важная: строители завода, где работала Катюша, получили переходящее Красное знамя, и вечером на торжественном собрании Катя должна была — по единодушному желанию работниц — выступить от имени женщин. Катя, готовясь к выступлению, страшно волновалась, а вместе с нею волновался и Алексей.

— На простом бы собрании — это одно, — объясняла Катюша. — А тут, подумай сам: из Москвы знамя прислано — всесоюзное первенство. Душа замирает, как представишь себе… Да и потом — почему я? Будь я строительница или настоящая фронтовичка, с боевыми заслугами, а то в госпитале я работала — это же не фронт…

— А орденом все-таки тебя наградили, Катенька, — мягко напоминал ей Алексей, — я ведь знаю, как они достаются… У самого только два… Значит, и ты кое-что сделала…

Вот по этим причинам уже с полудня мы и засобирались домой. Напрямик, без тропы, вздумали пересечь бор и выйти к реке, где у нас с вечера стояла лодка, надежно припрятанная в кустах.

А лес тянулся, казалось, бесконечно. И если бы со мной шел не Алексей, я усомнился бы: верное ли мы держим направление?

Внезапно Алексей остановился.

— Эх, ясное море, — сказал он, — вот не подумал! Весна ведь! Самый разлив! Сейчас же за кромкой будет лощина, — он повел вокруг себя руками, — вот так, полукольцом, бор охватила. И теперь в ней воды снеговой — хоть купайся… Пошли-ка обратно.

— Ну нет, — запротестовал я, — если осталось немного, давай дойдем до конца. Чего же мы зря будем возвращаться? Может быть, там и воды никакой нет.

— Куда она денется! — возразил он. — Закон природы! А я-то, голова, чего не сообразил? Что значит отвык! А? Да только это мне не в оправдание…

И мы опять куда-то пошли, обходить бог весть чем наполненную лощину и, к слову сказать, вообще существующую ли… Над головами у нас все так же неумолчно стрекотали сороки.

Наконец мы выбрались на не опаленное огнем редколесье. Мягко шуршала под ногами плотным серым пологом прикрывшая землю прошлогодняя трава. Местами сквозь ее покров пробивались высокие, как это бывает в сырых низинах на северных склонах, кустики вечнозеленого брусничника, усыпанные сморщившимися, подсыхающими ягодами.

Алексей показал вправо: там, вдалеке, между деревьями, поблескивали пятна воды.

— А! Я тебе говорил! — вздохнул он удовлетворенно. — Я, брат…

И началось. Знаток тайги, конечно, он был превосходный, но и похвастать этим любил свыше всякой меры. Добрых полчаса, пока мы, лавируя среди больших и малых лыв, пересекали опушку леса, отделявшую нас от сухого плоского луга, Алексей рассказывал мне одну из своих бесчисленных историй, приключившихся с ним когда-то.

Содержание ее коротко сводилось вот к чему.

Однажды в пору рекостава, выбираясь из тайги, он так же, как сегодня, прикинул умом, еще издали взял точное направление и вышел не куда-нибудь, а как раз к тому плесу, где река уже крепко застыла, хотя и выше и ниже вовсю ползла густая шуга.

— Это у меня все одно как вот стрелка у компаса к северу тянется, — заключил свой рассказ Алексей. — А как это получается — никакими словами не объяснишь. Вот идем мы с тобой, а я уже наперед все угадываю.

— Через край, через край хватил!

— Ничего не через край! К примеру, подойдем мы к реке, а в ней вода на полметра поднялась. Сам увидишь, верно тебе говорю…

— И лодку нашу водой унесло, — добавил я, чтобы позлить Алексея.

— Никуда ее не унесет, — в самом деле сердясь, возразил Алексей. — Во-первых, моими руками привязана. Во-вторых, в таких кустах стоит, что не только вода — не знаю, как мы с тобой ее вытащим.

По открытому лугу гулял теплый весенний ветер. Куда только ни доставал взгляд, цвели подснежники, ветер встряхивал их фиолетовые колокольчики, с тыльной стороны поросшие голубым пушком, и мне казалось, что я слышу тихий, нежный звон.

Алексей шел, все убыстряя шаг, я едва поспевал за ним.

— Алеша, я так не могу. У меня уже в боку колет…

Не останавливаясь, он оглянулся, лукаво мне подмигнул и заломил фуражку на затылок.

— Ничего… Хорошо… — протяжно сказал он.

И опустился на землю. Сбросил винтовку с плеча, распахнул куртку, подставляя грудь ветру, сразу наполнившему его черную сатиновую косоворотку, и, улыбнувшись, широко раскинул в стороны руки.

Я сел рядом с Алексеем. Приятный гуд, побежавший по натруженным ногам, заставил меня тоже улыбнуться. Не знаю, сравнимо ли с чем это счастливое ощущение отдыха на весеннем лугу после долгой и утомительной ходьбы?

Алексей повернулся на бок, от движения фуражка свалилась с головы. Он провел растопыренными пальцами по волосам, и тут я у него заметил седину на висках.

— Эге, Алеша, да ты, оказывается, стареть начинаешь…

— Ничего не стареть, — возразил он. — Бывает такое худое лето: в июле иней все посеребрит, — так это не значит, что осень уже наступила.

Не знаю, сколько времени мы пролежали, нежась под теплым ветром и солнцем, но я успел вздремнуть. Встать нас заставила одновременно обоим пришедшая мысль: «Не опоздать бы!»

И мы снова пошли цветущим голубым лугом, направляясь к реке.

— Вот ты в старики меня произвел, седину заметил, — с необычайной серьезностью заговорил Алексей. — Чепуха это: стариком я не скоро еще стану. Ты другого во мне не заметил. Ты вот мне что скажи: почему я места себе не найду?

— Да ты же сам говорил: от радости.

— Какой ты! — поморщился Алексей. — Нельзя же все в одно слово загонять. Сказал, а ты уж и прицепился. Радость радостью, конечно, не отбросишь ее. Человек и порадуется, и напеременку поскучает когда, это все и со мной происходит. Это — как день и ночь сменяются. У меня же еще и другое: приехал я, а места себе не найду, беспокоюсь. И день ото дня больше. Ты понимаешь: человек с фронта вернулся домой, руки, ноги — пусть стреляные — целешеньки, жена — в почете, сын родился, другой — то же, что родной. Старики в мире, в согласии с нами живут. Стал я на работу, какая по душе. Заработков наших на жизнь хватает. Любому расскажи — завидовать станет. А вот ты мне и ответь: почему я недоволен?

— Хорошо, Алеша, подумаю, — согласился я, зная отлично его манеру засыпать собеседника вопросами, а потом самому же на них и ответить. Проблема, поставленная Алексеем, меня заинтересовала: у человека все, кажется, сошлось благополучно, а он недоволен. Почему? Я достаточно хорошо знал Алексея и поэтому сразу же и решительно отбросил всякую мысль о наигрыше, рисовке с его стороны. Видимо, было действительно что-то серьезное. Любопытно, как он сам начнет объяснять?

Но Алексей на этот раз не спешил, и так, в молчании, мы подошли к реке. А тут все наши раздумья мгновенно отлетели, и перед нами встал другой, донельзя простой и вместе с тем чрезвычайно сложный вопрос: куда девалась наша лодка?

В одном отношении Алексей оказался пророком: вода точно поднялась на полметра. Но он ведь гарантировал и сохранность лодки! А лодки не было. Мы стояли и недоуменно разводили руками. Водой не могло оторвать: веревка была очень крепкая,- а узел завязывал сам Алексей. Люди? Но кто мог ее отыскать в густом тальнике, под обрывом, вдали от всяких дорог и пешеходных тропинок! К тому же украсть лодку, когда она, привязанная, стоит вдали от всякого жилья… Нет, нет, на Чуне это дело просто неслыханное.

— Вон она! — яростно вдруг заорал Алексей и хлопнул фуражкой об землю.

— Где?.. Где ты ее видишь?

— Где!.. Вон она, на том берегу..!

Противоположный берег реки поднимался крутым и высоким каменистым откосом. Местами его прорезали узкие, глубокие промоины. По кромкам этих щелей росли кусты, скрашивая унылые желтые осыпи. В одной из таких щелей, едва различимая сквозь мелкую поросль ивняка, и стояла наша лодка. Кто-то, значит, переплыл в ней на ту сторону.

Кряхтя и охая от досады, мы уселись на траву. Нам оставалось только одно: сидеть и думать.

Кто переплыл, зачем? Вернется ли он на этот берег и если вернется — когда?

Чуна разлилась широко. Если прибавить к этому, что не очень давно закончился ледоход и вода была нестерпимо холодной, исключалась всякая мысль о возможности одолеть реку вплавь. Кричать? Кто услышит? Деревня, в которую, очевидно, пошел неизвестный нам человек, стояла далеко от реки, ее даже не видно. Нет там поблизости и проезжей дороги. На этом берегу и вовсе нет ничего: до самого Н-ска не встретишь жилья.

— Да…

— Вот тебе и да! — повторяли мы по очереди.

Но что же все-таки делать? Так можно провздыхать до вечера.

— Я думаю, Алеша, нам следует двинуться пешком. В конце концов, до города всего пятнадцать, ну, двадцать километров. За четыре часа дойдем.

— А лодку бросить?

— Чего же мы будем ждать? Этот негодяй, может быть, сюда никогда не вернется. А мы будем сидеть здесь, на лодку поглядывать? И на Катино выступление опоздаем.

— Вот, ясное море! Да ведь лодку-то бросить я не могу, она казенная. Я ее на заводе под свою ответственность взял.

— Велика важность: заплатим пятьдесят или сто рублей!

— Ты все на рубли измеряешь, — недовольно промолвил Алексей, — а того не понимаешь, что дело не в рублях, что на заводе всего четыре лодки: одну потеряй — работе помеха будет, заказывать новую — сколько времени пройдет…

Алексей встал, заложил руки за спину и подошел к самой воде. Долго стоял, уставившись в реку неподвижным взглядом, словно в ней, как в зеркале мудрости, хотел найти ответ, каким способом вернуть лодку.

— Давай начнем так рассуждать, — заговорил он неуверенно, видимо не продумав еще свою мысль до конца. — Лодка была у нас запрятана здорово. Случайно никто не мог наткнуться на нее. Выходит, за нами следил человек, когда мы подплывали сюда. Видел, как мы прятали. А человек этот не вор: вор угнал бы лодку совсем. Этому занадобилось переплыть только на ту сторону. Зачем?

— Теперь мне все совершенно ясно, — сказал я, — этот мерзавец возвращался к себе, на тот берег, домой. И коли так, ждать нам нечего, он сюда не вернется.

— Все тебе ясно, — с явной издевкой сказал Алексей, — очень ясно! А ты не подумал, как он сюда, когда и зачем попал?

— И думать не хочу. Тут миллион решений может быть!

— Миллион? А ты найди одно, которое правильное.

— Не знаю…

— Плыл бы он только туда, как ты говоришь, не заботясь, как возвратиться обратно, он бросил бы лодку там, где к берегу пристал, на камешнике прямо. А он в затончик ее завел, подтянул в кусты, чтобы не уплыла: выходит, для своей надобности сохранить решил лодку. Вот и считай: человек честный — раз, вернуться ему сюда надо — два. Кто он такой?

— Прохвост! Порядочный человек все равно не погнал бы чужую лодку на тот берег, даже если ему надо вернуться сюда.

— Нет, погоди. Человек видит: двое вылезли с ружьями. Охотники. Из города. Воскресенье. До вечера будут ходить. Кто так не подумает? Стало быть, почему до вечера не попользоваться лодкой?.. — И Алексей радостно закричал: — Теперь я все сообразил! Человек поехал в деревню, к семье, а живет он здесь временно. Что он делает?

Я только сердито пожал плечами.

— Рыбу ловит! Старик. Там вон, за поворотом, речка маленькая в Чуну должна упасть. А у него на харюза заездки загорожены и плотик стоит. Пойдем. Переплывем на его плотике и заберем свою лодку.

— Как ты уверенно рассуждаешь, даже возраст рыбака определил!

— Самая посевная идет, — всплеснул руками Алексей, — а колхоз пошлет тебе молодого парня рыбу ловить! И потом еще: молодой-то и лодку чужую, может, не стал бы брать, а на своем плотике сплавал. А старику трудно. Видит он — лодка стоит…

— Действительно, все это очень походит на истину, — покоренный ходом его мысли, сказал я. — Остается только проверить.

— Проверять нечего, — внушительно заметил Алексей, — надо пойти и взять плотик.

— Вот и я говорю…

— Говорю! Ты вспомни, что сперва говорил…

И Алексей пошел вперед, гордо покачивая плечами.

Все сошлось как по-писаному. За поворотом оказалась маленькая речка, на ней — загороженные заездки, а в самом устье речки — плотик из четырех бревен. На косогоре стоял балаган, сооруженный из колотых плах и лиственничного корья. Курился дымок костра у входа.

Алексей торжествовал:

— Я тебе говорил!

— Молчу, молчу, Алеша,

— То-то же!

Я направился к плотику.

— Погоди, — остановил меня Алексей, — я должен еще познакомиться с этим дедом. Пусть он знает, кто побывал у него.

— Да ведь дед твой на той стороне!

— Почтение свое ему оставлю.

— Ну, как хочешь…

Мы вошли в балаган. Маленький, узкий, пустой — в нем не было ничего, кроме сухого сена, служившего постелью рыбаку. Приятно кружил голову и обещал крепкий сон всякому пожелающему здесь прилечь запах досок, прокопченных дымом костра.

— Знакомство не состоялось, — сказал я, рассеянно оглядывая стены балагана изнутри.

— Почему не состоялось? — возразил Алексей. — Разве только что фамилию я его не узнал, так она мне не очень-то и нужна. А так весь этот дед у меня как на ладони. К примеру, хочешь, я тебе даже скажу, из чего он чай пьет?

— Сказать-то все можно…

— Тебе опять докажи! — с усмешкой проговорил Алексей. — Ничему ты сразу не хочешь поверить. Не знаю, почему тебя родители Фомой не назвали?! Из эмалированной кружки он чай пьет!

Я от души расхохотался: таким бездоказательным выглядело это категоричное утверждение Алексея.

— Фома так Фома, а я все равно не поверю тебе, пока ты эту кружку мне не покажешь, — не переставая смеяться, сказал я. — По-моему, так он вовсе чай не пьет. У него здесь не только кружки, вообще нет ничего. А скорее всего, он домой уехал совсем.

— Совсем он домой уехать не мог, — поморщился Алексей, — как ты этого не понимаешь! Посмотри сюда: морды в заездке поставлены. Какой дурак морды поставит, если не думает больше рыбачить? Так, ни за что ни про что, рыбу губить? Ты говоришь, здесь нет ничего. Это правда. Ясно. Дед осторожный, скупой, припрятал все. Не оставит же он тебе кружку свою…

— Да, может быть, у него и не кружка, а какая-нибудь деревянная плошка!..

— А плошку он бы и прятать не стал!

— Ну… стакан… — сказал я неуверенно.

— Да, стакан… Только из стакана на рыбалке чай и пьют!..

Возразить было нечего.

— Ладно, — снисходительно заявил Алексей, — пойдем. Я тебе покажу все его имущество.

Выйдя из балагана, он на мгновение задумался, а потом решительно повернул влево и пошел по косогору, удаляясь вверх по течению речки.

— К погребку, где он рыбу хранит, я тебя не повел, — бросил он мне на ходу, — рыбы в нем нет, всю домой увез. Ну-ка, подними вон ту корину…

Он показал на большой кусок лиственничной коры, лежавший под кустом черемухи, что росла на узком мысике, далеко вдававшемся в речку. Я спустился вниз с косогора, поднял обломок коры и замер. Это походило на фокус: вместе с котелком, топором, еще какой-то рыбацкой утварью лежала и эмалированная кружка.

— Успокоился? — ехидно спросил меня Алексей.

— Успокоился…

Алексей отстегнул у себя с пояса алюминиевую солдатскую флягу, положил ее в тайничок рыбака; прикрыл все, как было, корой и удовлетворенно потер руки.

— Пусть знает дед для первого знакомства, что и не глупее и не скупее его люди побывали.

Затея с флягой, очевидно, доставляла ему большое удовольствие. Он шел и все время посмеивался:

— Ты вот опять, поди, думаешь: как? А все просто. Не будет человек прятать свое барахло на чистом лугу, обязательно в кусты отнесет, где людям ходить незачем. Доведись кто посторонний: он будет возле плотика либо возле заездков шататься, а чего ему вверх по речке делать? Да еще на узком мыске. Кто и пойдет мимо, так напрямую путь срежет. Зачем ему на мысок заходить? Понял? Все удивляешься?

Но мне суждено было удивиться еще раз. Когда, переправившись на тот берег реки (течением нас здорово снесло вниз), мы подтянули на шестах плотик к месту стоянки нашей лодки, я разочарованно воскликнул:

— Вот те на! А весел-то нет…

Алексей немедленно отозвался:

— Как-это нет? Куда они денутся?.. Нет, — значит, спрятаны, а спрятаны — найдем. Заботливый дед, не оставил в лодке.

Расселина, густо поросшая кустами, крутым длинным взъемом уходила вверх. Чуть заметная, вилась в кустах пешеходная тропинка.

Пока Алексей возился у реки, привязывая плотик, я начал обследовать ближние кусты. Он закричал мне:

— Чего ты шаришься? Чего ты там шаришься?

— Весла ищу…

— Весла!.. Кто тебе их положил там? Пойдем.

И он быстро-быстро зашагал вверх по тропинке, так что я едва не задохнулся, поспевая за ним. Наконец я не вытерпел, крикнул:

— Алеша, куда ты бежишь?

— Думаю, у деда запала хватило не больше, чем у тебя, — и свернул с тропинки влево.

Мы недолго побродили здесь и действительно наткнулись на весла, аккуратно подсунутые под полусгнившую буреломную березу.

— Вот как ищут, — сказал он, вынимая из-под валежника весла. — Пойми, что дед не простак и у самой лодки весла прятать не стал бы, на гору тоже тащить ему тяжело. Ну, я примерно прикинул, насколько у него пороху хватит…

— А почему ты именно влево с тропинки свернул? Он мог бы и на правой стороне спрятать.

— Ну, здесь уж я на фарт свой рассчитывал только, — рассмеялся Алексей, — хотя… Видишь ли, приметил я, как он прятал возле балагана свое барахлишко… левая рука любимая у него.

— Ты, Алеша, наверное, у самого Шерлока Холмса этому делу учился! — воскликнул я, чтобы подзадорить его.

— Это кто такой? — недоумевающе спросил Алексей.

— Да знаменитый сыщик английский…

Алексей подумал, словно бы что-то припоминая, и отрицательно покачал головой:

— Нет, не слыхал про такого, и вообще мне с англичанами встречаться не приходилось. Это у меня от природы. А если считать, от кого я учился, так разве только от товарища Петрова. Капитан, командир нашей разведроты был. Ну, голова-а!

…Плыть на лодке вниз по течению было сущим удовольствием. Те пятнадцать километров, что отделяли нас от завода, мы легко покрыли менее чем за полтора часа, ни разу при этом не ударив веслом.

В одном из глухих распадков с теневой стороны, подобно грибастому наросту на дереве, нависла над рекой еще не растаявшая огромная зимняя ключевая накипь. А ручей уже нашел под нею ход и воркотал, и вызванивал свои бесконечные мелодии, не показываясь на свет белый.

Нас то и дело обгоняли табуны горбатеньких короткошеих гоголей. С металлическим посвистом крыльев они шли низко, над самой водой. Я наконец не вытерпел и начал по ним палить из двустволки.

— Брось, — сказал Алексей, — побереги патроны. Все равно не попадешь.

— Да ты сам сегодня сколько раз попусту стрелял!

— Поймал! — добродушно отозвался Алексей. — Ну, валяй, валяй, коли руки чешутся!

На лесозаводе мы сдали лодку сторожу. Он удивленно оглядел нас, поинтересовался, почему не получилась охота — не видит дичи в сумках, — и, кажется, не поверил нашим объяснениям, что мы и не стремились охотиться по-настоящему. Алексей взял у него ключ, и мы направились в мебельный цех.

Сплав леса по реке еще не начинался, за зиму запасы бревен подобрались, и теперь огромная площадь биржи сырья лежала необычно пустой и просторной. Мы пересекли ее наискось. Подсохшая кора похрустывала под ногами, Алексей шел и, недовольный, ворчал:

— Взяли бы да по-хозяйски сгребли в кучи, а потом в топках сожгли. И порядок, и какая ни есть экономия. Не привыкли у нас на сибирских лесозаводах к чистоте. А почему? Разобраться, так шевелится еще мыслишка такая: мы-де край изобильный, а где пьется, там и льется. Лесу невпроворот у нас, — значит, и кора, и щепа, и всякий мусор на бирже должны валяться.

— А ты бы на собрании или в стенгазете выступил.

— И выступлю, — сказал Алексей. — Об этом я и с Морозовым Иваном Андреевичем, секретарем нашей партийной организации, уже разговаривал. Надо людей носом ткнуть, показать, как в других местах бывает, к примеру в Белоруссии. Там под метелку сейчас все прибирается.

— Как же так, Алеша? Прежде ты над несибиряками подсмеивался. А теперь сибиряков в Белоруссию посылаешь учиться…

— Хорошему учиться хоть у кого не зазорно. А сибиряк — такой же русский человек, только и разница, что он — сибиряк.

Мебельный цех помещался в новом здании, выстроенном уже после войны. В главном корпусе, широком и оттого казавшемся приземистым, тремя параллельными линиями расположились деревообрабатывающие станки: строгальные, фуговочные, обрезные, токарные, долбежные, сверлильные, фрезерные и еще какие-то, названия которых сразу не определишь. Все это сверкало новизной и чистотой. Ни стружек, ни щепок, ни мелкой древесной пыли. По всем станкам прошлась веником и тряпкой чья-то заботливая рука. От ветра вздрагивали стекла в окнах, и светлые зайчики метались по полированным деталям машин. Золотые лучи тянулись через все помещение, косо падали на пол, на противоположную солнцу стену. Сегодня, по случаю выходного дня, цех не работал, и в нем было как-то особенно пусто и торжественно.

— Как тебе нравится? — на ходу спросил Алексей.

— Что? Чистота? Превосходно!

— Ленинградская выучка, ничего не скажешь.

— Погоди, ведь этим цехом наша Зина командует?

— Умеет народ в руках держать.

— Очень строгая на работе?

— Ты, может, думаешь, что криком берет? — Алексей даже остановился. — Бывают ведь и из женщин такие. Нет, наша не накричит. Лицо, точно, у нее строгое. Есть причина. Люди это понимают, уважают ее. Да ты, наверно, сам получше меня про нее знаешь.

— Ничего я не знаю…

В самом деле, Зина не любила рассказывать о себе. За все время нашего знакомства она старательно избегала таких разговоров. И дело тут было, видимо, вовсе не в скромности. Помню, как в одну из первых встреч я спросил, почему Ксения называет ее воскресшей из мертвых. Зина переменилась в лице, долго боролась с собой, ответить или не ответить, и наконец сказала:

— Я жила… в Ленинграде…

И сразу перевела разговор на другое. Алексей посмотрел на меня.

— А не знаешь, так я могу тебе рассказать. Здесь по заводу разговор ходит… — Подпрыгнув, он уселся на высокой станине строгального станка. — Вишь ты, жила она в Ленинграде, а с нею братишка, мать. Ну, и молодой человек ухаживал. Счастливая семья складывалась. Тут война. Блокада. Голод. Предлагали ей эвакуацию — отказалась. Сама инженер, а к станку токарем стала. Братишка пошел добровольцем в связисты. Убили его. А потом и жениха тоже. Мать заболела, лежит в холоде, ухаживать некому. Зина по неделям без смены работает, с завода не уходит. Мать, как могут, оберегают соседи. А Зина-то сама от истощения с ног валится. Опять же без сна. Зима. Морозы. И вот сообщают ей: мать умерла. Хоронить надо. А идти домой через весь город. Трамваи стоят, замерзли. Ночь. Вьюга. Шла, шла она, да и сунулась в снег, обмерла, а за ночь над нею сугроб целый намело. День проходит, на заводе ждут — нет Зины. Справляются. Дом, где жила она, ночью разбомбили. Посчитали: погибла. А вышло не так: Зину военные санитары нашли, откопали. Живого в ней ничего не было, только сердце, как восковой огарочек, еще тлело. Тут машины уже по Ладоге шли, тяжелых больных в тыл вывозить начали. Ее сперва в Киров, потом к нам. Документов при ней никаких. Когда в себя стала приходить, назвалась, запросили Ленинград. Оттуда отвечают: «Убита во время бомбежки». Ну, так потом и пошло: «Воскресла из мертвых». А ее это обижает. Не любит она. Почему? Как сказать? Может, близкие сразу ей вспоминаются, все прошлое горе. Может, просто не нравится. Человек действительно сколько смертей пережил, за жизнь боролся, а ему будут вечно: «Ты из покойников». Все равно что на свадьбе похоронную петь, как в старой сказке. Всему своя мера, всему свое уважение нужно — так, по-моему.

Последние слова, с крепким ударением на «так», Алексей произнес, словно гвоздь вогнал в стену.

В краснодеревной мастерской, примыкающей к главному корпусу мебельного цеха, Алексей показал мне свой буфет. Он не был окончательно отделан: не отполирован, стоял без обкладки и без верхних резных украшений, которые разумелись сами собой. И все же в нем явно чувствовалась рука мастера: и в строгих пропорциях размеров, и в точности подгонки отдельных деталей. Должно быть, нам обоим одновременно пришел на память «Громобой», — мы переглянулись, и Алексей поспешил уточнить;

— Мне тут кое-что насчет размеров Зина советовала. А работа целиком моя. Потом, ведь и от инструмента много зависит. Тогда у меня что: топор, пила да рубанок. А теперь за все машина ответчица. Вон, гляди, шипы как зарезаны, от руки мне бы сроду так не сделать.

— А как с отделкой? — мне казалось, что для такого буфета нужна очень тонкая и замысловатая резьба.

— Вот за этим я и позвал тебя. На резьбу, боюсь, терпения не хватит у меня, да и понесет ли рука, не знаю еще, а простую отделку Зина не велит делать, говорит: «Зачем тогда затевал?» Ну, а ты чего посоветуешь?

— Как тебе сказать, Алеша… Возьми платье у девушки: к одному вовсе не нужен воротничок, а к другому только кружевной подойдет. Так и тут. Я согласен с Зиной — для этого буфета отделка должна быть только резная.

Алексей потоптался на месте, смахнул с угла верстака кудряшки тоненьких стружек. Вздохнул сокрушенно:

— Опять, выходит, самый конец я недодумал. Как же мне быть все-таки?

— Боишься не справиться с резьбой — заготовь простую отделку. Но полной гармонии линий уже не получится.

— Будет как корове седло? — с горечью сказал Алексей.

— Не совсем так. Но другого ничего не могу тебе сказать.

— Резьба нужна обязательно? — Он грохнул кулаком по верстаку. — Сделаю резьбу, хоть полгода над ней просижу!

— Тогда получится действительно вещь замечательная.

Алексей засмеялся:

— Получится, говоришь? А замечательное-то у меня уже получилось. И не в том оно, о чем ты говорил. Ото всех, даже от Зины, от Ивана Андреевича в секрете держал, неожиданностью хотел поразить. Тебе, так и быть, сейчас покажу. Гляди…

Он распахнул дверцы верхней половины буфета. Обычные строганые полки. Но Алексей нажал какую-то невидимую кнопку или планку, и сверху выдвинулся маленький потайной ящичек.

— Ловко! — сказал я.

— Погоди, — остановил Алексей, — это не все.

Он нажал еще. И в стойках, соединяющих верхнюю и нижнюю части буфета, открылись еще тайнички.

— Ты просто фокусник какой-то, Алеша!

— Есть и еще один фокус, — ликуя сказал Алексей. — Пожалуйста!

С легким треском, на пружине, откинулась доска в нижней половине буфета.

— Что? Каково? — в восторге кричал Алексей, захлопывая тайнички. — Ты попробуй найди, как их открыть! Никакой твой Шерлок Холмс не сообразит. Это, брат, почище всякой резьбы будет. Вот тебе и Алеха, чалдон рубахинский! Как? Дошло теперь?

— Дойти-то дошло, — справившись с первым впечатлением, в раздумье сказал я, — только вот к чему все это?..

— Как к чему? — даже опешил Алексей. — Я тебя что-то не понимаю…

— К чему тебе тайнички эти?

— Вот те раз! Мастерство!.. Не мастер так не сделает.

— Да… Тем более для самоучки это действительно большое искусство…

— Ага! То-то и есть, что искусство!..

— Да… Ну… а в чем здесь смысл?

— Смысл? Какой смысл?

— Ну, в тайничках твоих? Сам буфет — хранить, допустим, посуду, резьба на нем — для украшения, а тайнички для чего?

— Для чего? Ну… просто так…

— Без всякого смысла? Выходит, что искусство может и не иметь смысла? Кому и для чего в нашей жизни понадобятся твои тайнички?

— Так ведь делали же раньше всякие такие штучки, — смущенный, пробормотал Алексей.

Ему стало жарко. Он рывком распахнул ворот рубашки.

— А для кого их делали? — возразил я ему. — Для тех, кому нужно было в секрете свои богатства или, хуже, какие-нибудь постыдные бумаги, документы хранить. А ты теперь член партии и должен бы сам…

Алексей побагровел так, что слезы выступили у него на глазах. Я сразу осекся, понял, что нечаянно задел самое больное место. И удар был тем более несправедлив, что всего лишь несколько часов тому назад Алексей первый хотел мне открыться, рассказать, что его томит, чем он недоволен, спросить у меня совета. А этот разговор тогда скомкался, и я вовсе забыл о нем.

— Ты бьешь, так обязательно наотмашь, — хрипло сказал Алексей, опускаясь и локтем ложась на верстак. — Зачем ты меня этим коришь? Член партии!.. Ну да, коммунисту все надо знать…

— Алеша, я беру свои слова назад…

— Да ты меня не щади, не щади, — с досадой проговорил Алексей, — я сам ответственность свою понимаю. Больше мне надо учиться.

— Так за чем же тогда дело стало? — осторожно спросил а его.

— За тем, что на все, чего я хочу достигнуть, времени не хватает.

— Ты несправедлив к себе, — остановил я его. — Ты далеко уже не тот, каким был. Ты и профессию новую сейчас приобрел, и жизнь ты хорошо знаешь.

Алексей отвернулся, всей грудью навалился на верстак.

— Утешаешь? А мне этого вовсе не нужно, — сказал он, вглядываясь в исцарапанный инструментом настил. — Я ведь понимаю, главное дело в том, что я, коммунист, на нехватку времени жалуюсь, а сам дошел, выходит, до того, что в хорошей вещи тайнички бесполезные делаю!

Он с презрением посмотрел на свои руки, на буфет, сделанный все-таки добротно.

— Это еще не такая большая беда, Алеша. Всякую ошибку можно исправить, если ты хорошо понял, в чем именно заключается ошибка.

— То-то и есть, — повертываясь ко мне лицом, невесело вздохнул Алексей, — что исправлять надо, опять, значит, время терять. А лучше бы вовсе не делать ошибок…

— Учиться настойчивее тебе придется, Алеша, — тихо сказал я ему.

— Учиться — это не штука, мне захотеть — так я черта сверну, — трудно дыша, произнес Алексей. — Насчет учебы моей в партийной организации вопрос обсуждался, обо всем договорились, когда и как. А мне теперь перед партией стыдно: затаился, хотел мастерством, умом своим блеснуть, а выходит, блеснул одной глупостью. Во всяком деле Алеха Худоногов всегда сохранял честь фамилии, я здесь получилось, что дал осечку.

Алексей пошел к выходу, на пороге остановился, холодным, критическим оком еще раз оглядел свою работу.

— А эту вещь я изрублю все-таки, — сказал он совершенно спокойно.

— И напрасно.

— Нет. Уж если я понял, что сделал не то, так я лучше с самого начала переделаю, а на гнилушку здоровое приживлять не стану.

И он решительным движением захлопнул дверь.



Катюшу дома мы не застали, она ушла на собрание.

Василек подскочил к отцу, стал теребить его сумку и, не найдя в ней дичи, нахохлился. Алексей только сейчас сообразил, что не сумел доставить сыну удовольствие, и, чтобы исправить оплошность, пообещал в следующий раз взять его на охоту.

Устинья Григорьевна схватилась ставить самовар. Но какие тут чаи, когда собрание, наверное, уже началось! Только-только умыться да привести себя в порядок.

Тогда Устинья Григорьевна полезла в подполье, достала кринку холодного молока и не отступилась, пока Алексей демонстративно не перевернул кринку вверх донышком, в знак того, что молоко выпито до последней капли. Дед Федор, босой, стоял у окна, уговаривал не спешить.

— Если собрание назначено в шесть, — твердил он, — то начнется, дай бог, в семь. И всегда так бывает, а сегодня — тем более: день воскресный.

— Это не пример, — вставая из-за стола, возразил Алексей. — Сегодня собрание особенное. Не шутка — на первое место по всему Союзу Советскому выйти. Это чего-нибудь да стоит. По-моему, так: в шесть назначили — к пяти все придут.

Я заикнулся было, что мне следовало бы забежать домой и переодеться. Алексей на мгновение задумался.

— Нет, — сказал он решительно, — ничего. Выглядим мы с тобою вполне прилично. Я тоже переодеваться не стану. С сапог щеткой пыль смахнем, ну, а рубашки, если хочешь, свежие наденем. И для тебя найдется.

Ворот Алексеевой рубашки немного давил мне шею, и я,как гусь, вертел головой. Алексей удивлялся:

— Вот не думал! Может, у тебя и на руках мускулы покрепче моих? — И лукаво подмигивал. Он знал мои мускулы: как-то раз мы боролись, и на первой же минуте я оказался тогда на полу. — Нет, говоришь? Вся сила, значит, в шею ударилась.



Собрание, как и предполагал Алексей, уже началось. В пустом, пахнущем свежей краской фойе клуба строителей гулко отдавались наши шаги. Мы было сунулись в ближайшую дверь, оттуда кто-то прошипел:

— Куда? Здесь в президиум…

Мы покорно проследовали к соседней двери.

В зале все места были заняты, люди стояли в проходах у стен. Мы приткнулись у двери к косяку и там остались.

С трибуны выступал начальник строительства, уже немолодой, с запавшими щеками, наголо обритый мужчина. Чуть дальше, в глубине сцены, накрытый красным шелком и весь заставленный букетами подснежников, находился стол президиума. Я узнал Ксению — она сидела рядом с председателем собрания, что-то торопливо шептала ему и показывала пальцем в нашу сторону.

«Чего ей нужно от нас?» — с неудовольствием подумал я и начал медленно, ряд за рядом, обследовать глаза и зрительный зал, отыскивая в нем Катюшу. Алексей незаметно проделывал то же самое.

Кончив шептаться, Ксения отодвинулась и села прямо, торжественная и строгая, а председатель поманил паренька с ближайшего ряда, черкнул и передал ему записку. Начальник строительства говорил красиво, я слушал его с интересом. Но это нисколько не мешало мне с таким же интересом следить за путешествием записки и продолжать глазами разыскивать Катюшу.

А листок бумаги, мелькая то там, то здесь, все приближался.

— Не нам ли? — шепнул я Алексею.

И действительно, через минуту записка очутилась у него в руке. Он прочитал ее, пожал плечами, передал мне:

— Ничего не понимаю. В записке стояло:

«Товарищ Худоногов! Где ваша жена? Ее выбирали в президиум. Как закончит речь начальник строительства, ей первой выступать. Она об этом знала. В чем дело?»

Алексей встревоженно посмотрел на меня: где же Катя?

Председатель собрания внимательно наблюдал за нами. Сигналя ему, Алексей развел руками, отрицательно покачал головой, закрыл глаза. Все это означало: «Ничего я не знаю…» Председатель нахмурился, повернулся в сторону Ксении, сказал ей несколько слов. Она встала и начала пробираться к выходу, в ту боковую дверь, откуда нам прошипели: «Здесь в президиум».

Алексей потянул меня за рукав:

— Пойдем. Дело неладно…

Но в этот момент начальник строительства кончил речь. Мы рукоплескали вместе со всеми, а сердце тревожно выстукивало одно: «Где же Катя? Где Катя?..»

И вдруг она появилась за столом президиума, выросла точно из-под земли. Даже отсюда, издали, было видно, как тяжело она дышит, словно запыхавшись от быстрого бега. Катя взялась за спинку стула, но сесть ей не пришлось, — приветливо кивнув ей головой, председатель огласил:

— От наших женщин, в годы войны вынесших главное бремя тыловой работы, а теперь с таким же рвением и советским патриотизмом продолжающих трудиться на стройках первой послевоенной пятилетки, слово имеет Екатерина Федоровна Худоногова.

По залу пронеслась буря аплодисментов. По всему было видно, как любили люди Катюшу. Зал так и подался вперед, настороженно ловя каждое ее слово. Она держала в руках тетрадку, но говорила, не глядя в нее.

— Дорогие товарищи! Давайте вспомним, как было. Мы, женщины, оставались в тылу. Война была далеко. По ночам у нас горел свет, и днем можно было ходить, не оглядывая небо: не крадется ли в нем вражеский бомбардировщик, чтобы убить наших детей…

Она рассказывала, как первое время в Н-ске даже не верилось, что где-то идет война, льется кровь, горят дома и на воздух взлетают целые заводы; как потом люди это поняли, осознали всем сердцем и как сразу они тогда изменились: стали строже и требовательнее к себе…

— И на работу идешь — думаешь только одно: не слишком ли легко нам здесь война достается? Мозоли на руках? Ночи бессонные? Пайка не хватает? Так разве все это сравнишь…

И горький вздох пронесся по залу. Кому не вспомнились те грозные дни? Тут много было фронтовиков с нашивками, свидетельствующими о тяжелых ранениях, и с орденами, с медалями. Еще больше было женщин. Глубокие морщины легли на их лица прежде времени, и многих еще в молодости посеребрила седина…

Катюша говорила торопливо, вытянутой правой рукой словно отводя что-то в сторону:

— …Мы не хотим, чтобы это снова повторилось. А для этого, товарищи, нужно одно: работать, работать и работать. Наша сила, наша слава, наше богатство — только в нашем труде. Чего не сделают наши руки — никто не сделает…

Голос Катюши звенел, бился в самых дальних уголках зала. Она стояла на трибуне вытянувшись, и матовая бледность сгоняла с ее лица остатки румянца.

— …Пусть больше никто не грозит советскому народу смертью. Мы верим только в жизнь, и жизнь принадлежит нам. Наша земля — это счастье мира, это счастье всех людей. Какая же это великая гордость говорить: «Земля моя!».

Она сошла с трибуны, склонилась к знамени, лежащему на краю стола, прикоснулась к нему губами.

— …От имени наших женщин клянусь и торжественно обещаю не опозорить этого знамени. Своим честным трудом…

Заключительные слова Катюша произнесла невнятно, с усилием оттолкнулась от стола и, повернувшись, чуть пошатываясь, быстро пошла в глубь сцены.

По залу пробежал тревожный шепоток, Алексей потащил меня за руку, и мы с ним выскочили в фойе.

Катюша находилась уже здесь. С нею оказалась и Ксения.

Алексей быстро приблизился к жене, заглянул ей в лицо.

— Катенька! Что ты, родная?

— Ничего, Леша… Совсем ничего… Давай где-нибудь сядем…

Мы усадили ее на диван. Ксения подала стакан с водой. Руки Катюши дрожали, и стакан жалобно звенел у нее на зубах. Вода светлыми струйками сбегала на платье.

— Ох, и как это я… — откидываясь на спинку дивана, проговорила Катюша, а сама стряхивала с платья капли воды. — Наверно, все торжество я… испортила…

— С быстрого бегу ты задохнулась, вот сердце у тебя и захватило. А тут на людях еще поволновалась, — объяснила Ксения.

— Нет… Тут еще другое… Надо пойти мне… — Она с трудом шевелила губами.

— Куда ты пойдешь? — возмутился Алексей. — Я тебя сейчас домой отвезу, лошадь достану.

— Нет… Не надо… Там мальчик… Леша, ты послушай, чего у меня получилось… — Катюша еще попросила воды. — Пошла я из дому заранее, с мыслями хорошенько собраться, волновалась все-таки очень… Думаю, пройдусь потихоньку, постройку кругом обогну… И вот к углу подхожу, где проходная, — откуда ни возьмись машина… Пылит на всю дорогу… Прижалась я к сторонке, пропустить… Гляжу: сзади на кузове болтается мальчишка, подцепился, а силенок не хватает, чтобы подтянуться да в кузов. Тут машину как тряхнет…

— Да ты не говори, не говори! — замахала Ксения и закрыла ладонями лицо. — Ой, мальчишки, жиганы эти!..

— Подскочила я, трясусь вся, испугалась… Лежит он пластиком, бледненький… В маечке одной… Из плеча кровь ручьем, о скобу, что ли, разорвал, когда падал… Сторожиха из проходной прибежала… Жгут наложили… В медпункт донесли. А у него и дыхания нет, пульс не могу прощупать… Шок, наверно… Я — камфару, кофеин, грелки, — хорошо, у сторожихи был чайник горячий… Отошел мальчишка, глаза заблестели… В больницу мы со сторожихой отвезли его, главный врач осмотрел, сказал: «Сто лет жить будет…» Я успокоилась вроде вовсе, пришла сюда, а здесь все празднично, люди в ладоши хлопают, — теснит дыхание у меня… Стала говорить… Говорю, а он все время у меня перед глазами… И вот сердце расходилось опять, силы меня и оставили… Сейчас хорошо. Схожу в больницу, еще раз проведаю…

Тут вмешался и я:

— Ну, Катя, так не годится. Посиди с Ксенией, отдохни, успокойся. Мы с Алешей пойдем.

— Да нет, что вы, что вы! — нервно поправляя волосы, возразила Катюша. Румянец постепенно проступал у нее на щеках. — Я себя чувствую совсем хорошо. Я могу…

Она поднялась.

— Тебе говорят — не ходи, — хотел насильно усадить ее на диван Алексей.

— Да что ты, Лешенька! — строго сказала Катя и отвела его руку. — Как это можно, чтобы я не пошла? — И потянулась к Алексею с просительной улыбкой: — Да ты не бойся, не бойся, Леша…

Она ласково посмотрела ему в глаза. Алексей вздохнул и молча уступил жене.

4. Настоящее дело

Газетные вырезки, копии протоколов, другие документы, черновые наброски доклада, подготовленные Алексеем с помощью Зины, лежат передо мной. Вспоминаются отдельные встречи, разговоры. Все это связано между собой и либо дополняет, либо вытекает одно из другого. Подобрать все по датам, сброшюровать в порядке последовательности, пронумеровать цветным карандашом — и для любителей канцелярии получится «дело».

На нем можно будет сделать пометку «начато — окончено» и, завязав накрест шпагатом, сдать в архив. Факты, лежащие в основе этого дела, сами по себе не претендуют на исключительность. Это маленькие обыкновенные кирпичи, из которых, однако, строятся большие здания. Можно не обратить внимания на каждый в отдельности кирпич, но не заметить, что здание построено из кирпича, нельзя. И тогда обязательно подумаешь: как много значат эти отдельные маленькие кирпичи!

Мне хочется рассказать об этом не подшитом в канцелярскую папку «деле», рассказать, не слепо следуя календарю событий, не так, как это выглядело бы в дневниковых записях. Но тут окажется, что лично я не всему был свидетелем. И поэтому я хочу позволить себе начать этот рассказ не от своего имени, а от третьего лица.

В один из знойных июньских дней, когда кажется, что огненный шар солнца вот-вот расплавится и хлынет на землю потоком жидкого металла, в обеденный перерыв, Алексея вызвали в партийное бюро лесозавода. Иван Андреевич, секретарь партийного бюро, встретил его в аккуратно и наглухо застегнутой гимнастерке. Протянул ему руку, сказал:

— Садись. Фу, черт, жарища, какая!..

— Да вы, Иван Андреевич, хотя бы воротник расстегнули, — посоветовал Алексей. — Этак и верно… куда же…

Иван Андреевич, разморенный жарой, отер платком испарину со лба, влажной ладонью пригладил волосы.

— Не могу, — сказал он, — привычка. Если я в гимнастерке, значит воротник наглухо, ремень натуго. Словом, по форме. Растрепой ходить не люблю. Надо было сразу из дому полегче одеться.

— Членские взносы примете сейчас, Иван Андреевич? — спросил Алексей.

Иван Андреевич сложенной газетой помахал себе в лицо.

— Приму, конечно. Кстати, ты — один из самых аккуратных, — он подышал на узкий длинный штемпелек, готовясь поставить его на партийный билет Алексея, и отвел руку. — А как у тебя с учебой?

— Занимаюсь…

— Я знаю. Интересуюсь, как идет учеба?

Алексей пожал плечами:

— Пока не ругали…

— Знаю и это. Мне важно знать собственную твою оценку. Сам-то ты как считаешь?

— Понимать я все понимаю, Иван Андреевич. Но когда приходится отвечать, красиво не могу, язык все на свой лад воротит.

— Научишься. И говорить научишься, — Иван Андреевич поставил штемпелек, протянул ведомость Алексею. — Так ведь и каждому приходится, кто в молодости курс наук не прошел. Не пугайся.

— А я не из пугливых. Взялся, — значит, сделаю, — сказал Алексей. — По какому делу вызвали, Иван Андреевич?

— По какому делу? — Иван Андреевич пристально посмотрел на Алексея. — Находится небольшое.

— Так я и знал, — усмехнулся Алексей, — что дела настоящего вы для меня не найдете.

Иван Андреевич хмуро сдвинул брови, молча встал из-за стола, прошелся по комнате и остановился у окна, повернувшись к Алексею спиной. На стекле окна, наполняя густым жужжанием комнату, бился толстый мохнатый шмель.

— Надоело быть столяром? Да? — не оглядываясь, спросил секретарь. — Быть хорошим рабочим-краснодеревцем — это не настоящее дело? Так я тебя понимаю! На хозяйственную работу хочешь!

— Кто? Это я-то на хозяйственную? — удивился Алексей. — Чего-чего, а этого я никак не добиваюсь. Не поняли вы меня, Иван Андреевич. Настоящее дело — это какое потруднее, а вы меня все жалеете.

— Не говори загадками, — сердито сказал Иван Андреевич. Подошел к Алексею. — Только что перед тобой был у меня такой разговор. Вот я и подумал… — Иван Андреевич схватил газету со стола и погнал ею шмеля за окно. — Поди ты к черту, уши все прожужжал! — Расправившись со шмелем, он заговорил другим тоном: — Вчера обсуждался у нас на бюро вопрос о партийных поручениях коммунистам. Был разговор и о тебе. Ты учишься хорошо, Худоногов. Молодец. Это для тебя самое важное. А не очень трудно тебе? Не стесняйся, скажи. Надо — консультанты будут особо с тобой заниматься.

— Не надо, — сказал Алексей. — Помощь мне и так хорошая оказывается. Если что не ясно — приду, спрошу.

— Я не настаиваю, — согласился Иван Андреевич, — чем больше самостоятельности в учебе, тем лучше. Прочнее знания в памяти остаются. Но в принципе консультацией не пренебрегай, советуйся чаще. Знаешь, говорят: ум хорошо, а два лучше. Да, начал я о партийных поручениях, а сам увлекся… Ну, что же сказать тебе, Худоногов? Подписку на заем ты провел отлично, хорошо ведешь стрелковый кружок, с беседами в цехе, правда, получается не очень гладко, но дойдешь, дойдешь. Не в упрек говорю, просто делаю замечание. И вот подумал я: может быть, пока не давать тебе никаких поручений? Тяжело?..

Алексей перебил его:

— Мне облегчения не требуется. Мне чтобы, как всякому, как по уставу полагается. Понял я вас: поручение мне дать хотите?

— Да, — Иван Андреевич сделал энергичный жест рукой. — Есть жалобы на Никулина. Рационализаторские предложения рабочих он маринует. Конкретный случай: Тимошин предложил убыстрить ход бревнотаски. Интересное предложение. Ответа он не получил. В чем дело? Проверь хорошенько, вникни в самую суть. Подойди к вопросу как коммунист. Но на первый случай не разбрасывайся, за рамки поставленной задачи не выходи, полное обследование работы Никулина мы намерены провести позже. Мужик он как будто хороший, но проверка никого не испортит.

— Вот это мне подходит, — удовлетворенно сказал Алексей. Но чего-то замешкался, смутился.

— Партийная организация имеет право контролировать деятельность администрации… — начал было разъяснять Иван Андреевич.

— Нет, — поспешил заявить Алексей, — это я знаю. Тут насчет меня…

— А это уж я беру на себя ответственность, кого посылаю, — сказал Иван Андреевич, — ты будешь исполнять партийное поручение. — Однако не удержался и тут же с любопытством спросил: — А чего ты сомневаешься?

— Да с Никулиным я недавно поцапался, — поморщившись, сказал Алексей.

— По личному делу?

— Нет. Какие у меня с ним личные дела! Я его только и знаю, что он — Никулин.

— Тогда и тем более раздумывать нечего, — решил Иван Андреевич.

Алексей вышел из партийного бюро, сосредоточенно обдумывая полученное поручение. Расставаясь, Иван Андреевич особо подчеркнул, что партийный контроль над деятельностью администрации предприятия — это совсем не то что ведомственная ревизия.

— Здесь все факты, Худоногов, надо оценивать с политической точки зрения, — он даже пошевелил собранными в щепоть пальцами, показывая, как все это тонко делается. — Иногда приходится отвергать и благополучные цифры. Я не говорю о данном случае. Тут тебе с цифрами не придется иметь дела. А вообще имей это в виду. На будущее.

До конца перерыва оставалось еще двадцать минут. Алексей задумал выкупаться в протоке, чтобы хотя на какое-то время освежиться. Полощась в нагретой солнцем воде с запахом уксуса от забродившей древесной коры, он припоминал свою недавнюю стычку с Никулиным — техником, ведающим на лесозаводе вопросами рационализации производства.

Они тогда встретились на территории биржи сырья. Никулин, приземистый, с неимоверно широкой нижней челюстью и презрительно опущенными углами толстых, мясистых губ, шел, пожевывая тонкую сосновую щепочку. Алексей, с требованием в руке, спешил в кладовую получать полировочные материалы. Они коротко поздоровались и разминулись. Алексей вдруг припомнил:

— Борис Михайлович!..

— Ну? — тот остановился к нему вполоборота.

— Как там мое предложение?

— Рычаг первого рода, — непонятно для Алексея пробурчал Никулин. — Все гениальные открытия всегда самые простые… Ну? Что вы хотите?

— Я хочу ответа. Для чего же я к вам и приходил? Чем гнить щепе и коре, лучше бы в топках сжигали. Экономия топлива, и биржа будет чище.

— Блеф, — сказал Никулин и пошел.

Алексей побагровел от обиды и злости.

— Вам дело говорят, Борис Михайлович, а вы… — шагнул он вслед за Никулиным.

Прикусив щепочку зубами, Никулин усмехнулся углами губ.

— Не годится, — так сквозь зубы и ответил он. — Не имеет смысла ради этого переделывать топки. Чепуха!

— Подсчитать надо, — требовательно сказал Алексей.

— Считай, — ответил Никулин. — Сперва считает тот, кто вносит предложение. — И повторил хлесткое слово: — Блеф!

Алексей круто от него отвернулся. На этом они и расстались. Теперь, купаясь в протоке, Алексей уже с усмешкой вспоминал эту встречу.

— А мне наплевать, — прошептал он, подплывая к берегу и становясь на ноги, — мне с ним не личные счеты сводить, мне государственное дело делать.

В мастерскую он ворвался освеженный купанием, веселый, ликующий. Сразу схватился за шлихтик и начал им отделывать филенку, заготовленную для дверцы шифоньера.

Андрей Волик, один из лучших столяров в мастерской, многозначительно спросил его:

— Сто рублей нашел на дороге? Чему радуешься?

— Радуюсь, когда своими руками заработаю. А на дороге я деньги искать не умею, — ответил Алексей. — Искупался! Тяжесть с плеч свалил… — И вдруг помертвел от негодования. — Ты что же это сучок циклей скребешь?

— А как же его? — недоуменно спросил Волик. — Ведь шершавится.

— Так ты доску эту под полировку готовишь или варом, смолой будешь ее заливать? Понять не можешь того, что цикля лощинки тебе в доске выглубляет.

— Ничего, гладко, — попробовал было защищаться Волик. — А от шлихтика хуже задирается.

— А ты, милый, выточи его как следует, — с ехидством в голосе сказал Алексей. — Так, как бритву свою точишь. Циклей небось бороду не бреешь?

Разговор этот привлек внимание остальных краснодеревцев; с любопытством прислушивались они, как Алексей, молодой еще по стажу столяр, ваялся жучить уже видавшего виды мастера.

— При чем тут борода? — краснея от сознания своей неправоты, бормотал прижатый Алексеем столяр. — Шлихтик я точу хорошо. Дерево такое, не вязкое, щепа отскакивает…

— Небось не отскочит, — Алексей подошел со своим шлихтиком. — Дай-ка мне!

Он провел ладонью по доске, как бы договариваясь с нею: «Не подведи!» — и, подталкивая шлихтик короткими, но энергичными движениями, быстро снял одну за другой десяток тонких, как папиросная бумага, стружек.

— Пожалуйста, — сказал он удовлетворенно, щелкнув пальцем по сучку, — глядись в него теперь, как в зеркало.

— Мастер ты, Алеха, — сказал окончательно побежденный Волик.

— Не совсем еще, Андрей, — возвращаясь к своему верстаку, заметил Алексей. — Вот когда ты от меня научишься, а я от тебя все перейму, тогда, может, к мастеру и приближусь.

…Дома в этот день обедал он в одиночку, — Катюша по средам ходила на лекции-беседы для медперсонала городской больницы. Старший Василек убежал с соседскими ребятами на реку удить рыбу. Младшего унесла за город, на воздух, Устинья Григорьевна, — очень уж душно было все эти дни. Дед Федор помог Алексею достать из печки приготовленный обед, сея вместе с ним к столу «за компанию», но есть не стал, сослался на жару.

— Квасом только одним и спасаюсь.

Алексей завязал с ним разговор.

— Мало хороших краснодеревцев у нас на заводе. Думаю поговорить с директором, Николаем Павловичем: разрешил бы он для способных парней из лесопильного цеха, тех, которые краснодеревным мастерством заинтересуются, вроде вечерней школы устроить, — сказал он, пододвигая к себе сковороду с жареной рыбой. —Я согласился бы с ними повозиться. И сам бы, может, кое-чему научился, и то, что знаю, тоже в себе держать не могу, другим бы передал.

Дед Федор спросил неодобрительно:

— За счет нагрузки?

— А как иначе? Не в рабочее же время.

— И так, почитай, через день тебя видим, — посетовал тесть. — Где у тебя дом: здесь или на заводе?

— И здесь и на заводе…

Продолжать этот разговор Алексей не стал: ничего нового в нем не могло быть. Старикам упорно хотелось, чтобы семья была безотрывно вся вместе. Не днем, так хотя бы вечерами. И почему бы, например, Кате не перевестись на лесозавод, к Алексею поближе? Что спорить против этого? Спорить нечего. Но Катя и Алексей считали, что дом домом, а есть и другие интересы, общественные интересы. Это не грех бы старику понять, но разве переупрямишь его…

Почти одновременно появились Катюша и Устинья Григорьевна с маленьким Васильком. Немного позднее прибежал старший Василек с целой связкой засохших на солнце пескарей. Васильку шел седьмой год, и Устинья Григорьевна строго-настрого запрещала ему удить длинной удочкой и на быстринах: не ровен час, хватит жадный таймень и в воду за собой утянет.

Собралась семья, началась возня с ребятами, и Алексей забыл обо всем на свете.

Только утром он вспомнил и поделился с Катюшей своими замыслами насчет вечерней школы краснодеревного мастерства.

Оба они спешили на работу. Катя торопливо проглаживала утюгом белую шелковую кофточку.

— Насчет школы очень мне нравится, Лешенька, — сказала она, мокрым пальцем пробуя утюг. — Конечно, у тебя уже есть чему других поучить. — И слегка призадумалась. — А вот ладно ли, что ты за многое сразу берешься?

Работа Алексею обычно не мешала думать. Сегодня он вспомнил, как впервые пришел на лесозавод наниматься и какое чувство гордости владело им первые дни: его отец всю жизнь батрачил на кулака, был принадлежностью хозяйского двора, а он — рабочий государственного предприятия! На вопрос: «Где работаешь?» — он обязательно тогда отвечал: «На государственном лесозаводе…»

Потом мысль Алексея перенеслась сразу к дням боев за свою Родину. В памяти встал тусклый, в багровом дыму вечер, мост над рекой, развилка дорог, перед нею, в окопчиках, восемь советских солдат, а за спиной у них — вся родная земля, свое государство… Успеют ли подойти, закрепить за собой мост наши войска? Вражеские мины рвутся и справа и слева, все ближе… И вот солдат уже только пятеро… Трое. Двое. Один Алексей… А мост стоит заминированный, готовый к взрыву. Приказано: последнему взорвать. Алексей держит в одной руке коробок, в другой — спичку, но чиркнуть боится: может быть, как раз в эту-то минуту из-за поворота и покажутся наши танки? А если его самого убьют прежде? Тогда и мост останется целым, и немцы пройдут… «Не убьют, — шепчет Алексей, — не убьют, раз я остался один за этот мост ответчик. Шалишь…»

…После гудка, перемолвившись с Иваном Андреевичем и кипя заранее азартом предстоящей схватки — он был убежден, что Никулин встретит его недружелюбно, — Алексей пошел в контору силовой, где занимался Никулин.

Тот, в ожидании, сидел один, заранее выложив на стол высокую стопку скоросшивателей.

— Прекрасно, прекрасно! Я рад, — заговорил он, поднимаясь и выходя из-за стола навстречу Алексею. — Приветствую вас! Контроль со стороны партийной организации — это прежде всего помощь в работе. Не так ли?

Алексей ожидал чего угодно, но отнюдь не таrого начала. Он даже слегка растерялся.

— Ну, ясно… — сказал он, не находя причин возражать.

— Я вас очень попрошу… Впрочем, что же я… Садитесь к столу, прошу вас… Да, я вас очень прошу, товарищ Худоногов, оказать мне помощь в следующем…

— Позвольте, товарищ Никулин… — начал было Алексей, который вовсе не намерен был уступать ему инициативу в разговоре.

— Простите, одну минуточку. — Никулин коротким жестом выбросил из кармана на стол плоскую папиросную коробку. — Курите? Нет? Прошу прощения, я сам… — Он стиснул папиросу зубами, точь-в-точь так, как держал тогда сосновую щепочку. Заметив это, Алексей чуть улыбнулся. — Я прошу вас оказать мне помощь в следующем. Технический совет у нас на лесозаводе работает крайне неудовлетворительно. Я дважды писал докладные записки. — Он потянулся к стопке скоросшивателей.

— А я пришел…

— …проверить мою работу в области рационализации и изобретательства, — закончил за гостя Никулин, нащупывая спички в кармане. — Я знаю. Но, дорогой мой, эти же вопросы тесно связаны с деятельностью технического совета. — И он отложил незакуренную папиросу в сторону, что означало: «Как вы этого не понимаете?»

— Технический совет — одно…

— …а функции, возложенные на Никулина, — другое, — подхватил опять Никулин. — Совершенно согласен с вами. Но ведь всякая функция суть явление, зависящее от другого и изменяющееся по мере изменения этого другого явления. Так или не так?

— Не знаю, так или не так, а… — Алексей уже злился, что Никулин не дает ему закончить ни одной фразы.

— То есть как это: «Не знаю, так или не так»? — с изумлением вскричал Никулин. — Так! И только так! Я вам это очень легко докажу.

— Я сейчас пришел по другому делу, Борис Михайлович, — твердо сказал Алексей. — Партийное бюро мне поручило…

— Совершенно верно. Мы с вами отвлеклись. — Никулин с наслаждением закурил папиросу и шутя погрозил Алексею пальцем. — Но мы к этому вопросу с вами вернемся, непременно вернемся. Итак, сейчас, поскольку вы настаиваете, — к делу. Я вас попрошу ознакомиться с моими докладными записками, затем просмотреть вот эти таблицы и объяснительную записку к ним — это отчет за первое полугодие — и, если желаете, все эти папки, — Никулин с треском провел ногтем среднего пальца по их корешкам.

— Мне хотелось сначала поговорить… — успел сказать Алексей.

— Как? Не знакомясь с документами? — Никулин простодушно улыбался. — Так я тогда наговорю вам с три короба…

— Спросить…

— Да ведь всегда же, товарищ Худоногов, начинают с изучения документов, а потом задают вопросы! — с мягким укором воскликнул Никулин. — Впрочем, как хотите… Ваше право… Недостатки свои я скрашивать не намерен. Я вас слушаю…

— Первое: почему до сих пор не рассмотрено предложение рабочего Тимошина? — спросил Алексей, заглядывая в заготовленный им заранее вопросник.

Никулин даже вынул папиросу изо рта.

— Как не рассмотрено? Вот, пожалуйста, документ: передано в технический совет. Дальнейшее, как я уже говорил, увы, от меня не зависит.

— А у вас почему оно долго лежало? — Алексей сразу сбился с тона, разглядывая копию сопроводительного письма.

— Серьезные недоработки автора. Тимошин — не инженер. Он, можно сказать, подал только мысль. А ведь надо было подготовить и расчеты. Это не просто. Вы с этим согласны?

— Но можно было сделать и быстрее… — смущаясь, возразил Алексей. /

То неожиданное обстоятельство, что предложение Тимошина оказалось уже рассмотренным и переданным в технический совет, разоружало Алексея, ломало обдуманный им план разговора с Никулиным, делало ненужным все заготовленные Алексеем вопросы.

Никулин пожал плечами.

— К сожалению, эти понятия — быстрее, медленнее — не имеют в действительной жизни определенного значения. Вам кажется — медленно, мне — быстро. Если вы потрудитесь ознакомиться с моей объяснительной запиской к полугодовому отчету, вам все станет ясно.

— А сколько к вам поступило рабочих предложений за эти полгода? — спросил тогда Алексей, сразу решив выйти за рамки, намеченные Иваном Андреевичем, и связать вопрос о Тимошине с общим порядком рассмотрения предложений рабочих-изобретателей.

— Ну, вот видите, — опять упрекнул Никулин и потянул из-под локтя Алексея скоросшиватель, — а в отчете у меня и это написано. Вот, пожалуйста, прошу взглянуть, в этой графе… А вот здесь — сколько из них рассмотрено, сколько принято, сколько внедрено в производство… Право, товарищ Худоногов, может быть, вы сперва все же познакомитесь с документами? — просительно сказал он. — И вопросов тогда будет у вас больше.

Алексей покраснел, чувствуя, что в своем упрямстве выглядит в глазах Никулина просто смешным. А быть смешным он боялся больше всего. В то же время в поведении Никулина сквозила полная доброжелательность, советы его были вполне логичны, и Алексей покорился. Раскрыв предложенные ему папки, он углубился в чтение.

Никулин стоял у него за спиной, заглядывал в таблицы, указывал на ту или иную цифру и давал к ней пояснения. Сперва Алексея это оскорбляло, он сам хотел во всем разобраться, но потом ему стали казаться нелишними реплики Никулина; тот, словно читая мысли Алексея, подавал их удивительно вовремя. Так, цифра за цифрой, отрока за строкой, они просмотрели полугодовой отчет и объяснительную записку к отчету. Все было ясно, все хорошо, и все говорило о большой работе, проделанной Никулиным. Алексею стало даже стыдно того предубеждения, с каким он начинал изучение отчета.

— Вот, ясное море, штука выходит какая, — сказал Алексей, — дело у вас вроде и не так плохо получается. Сказать правду, я другое думал.

Никулин невесело покачал головой. Закурил еще папиросу.

— Неприятно слышать, но что же поделаешь! Доверие завоевывается не словами, а фактами, цифрами. — Он захлебнулся дымом и долго откашливался, сквозь слезы не видя, куда ему бросить спичку. — Я рад, что смог доказать вам фактами… Кха-кха-кха!.. Но я хочу быть объективным… кха-кха!.. и не намерен оправдывать себя. Критиковать меня есть за что, и критиковать жестко, без всяких скидок. Вот… вот… кха-кха!.. почитайте мои докладные… кха-кха-кха!.. Технический наш совет связал меня по рукам и ногам. А я не сломил и не могу сломить его инертность. И в этом я вину с себя не снимаю. Что же касается начальной стадии, смело могу заявить: ни одно рабочее предложение мной не отброшено, каждому дан ход.

Алексей начал читать докладные. Красиво и остро Никулин в них обрушивался на бездеятельность технического совета. Одна из докладных была, может быть, несколько общей, но во второй Никулин приводил убийственно конкретный пример, когда даже лично его, Никулина, предложение по значительному повышению косинуса «фи» пролежало на экспертизе технического совета три с лишним месяца.

— Вы представляете, товарищ Худоногов: мое, не чье-нибудь, а мое предложение! — Никулин многозначительно поднял указательный палец. — Судите сами после этого, как мне приходится продвигать предложения рабочих. Ну вот к примеру возьмем, — он потянул верхний скоросшиватель, — любое предложение… Что это? Вопрос о рациональном использовании древесного мусора на бирже сырья. Автор… Ах, позвольте, это же ваше предложение… Ну хорошо, тем лучше. Так вот…

— Какое же это предложение, Борис Михайлович! — густо покраснев, сказал Алексей. — Действительно, написал я, не подсчитав ничего.

— Дорогой мой, — Никулин положил мясистую короткопалую руку на раскрытый скоросшиватель, — вы не подсчитывали, за вас подсчитал я. Я не мог равнодушно пройти мимо. Вот, посмотрите сюда…

У Алексея в глазах зарябило от столбиков цифр, каких-то непонятных ему формул.

— Вот оно как… — только и смог он сказать.

— А это тоже не рассмотрено техническим советом, — Никулин с досадой захлопнул скоросшиватель и отбросил его в сторону. — Я думаю, не будет с моей стороны бестактностью, если я повторю то, что сказал в начале нашего разговора: контроль со стороны партийной организации — это прежде всего помощь в работе. Конечно, я виноват, слишком виноват, что сам раньше не обратился за этой помощью, но ведь здесь не вопрос ложного самолюбия, кто к кому должен прийти первым… Короче говоря, я прошу вас объективно учесть все то, что я вам показал и рассказал сегодня, и отметить то обстоятельство, что я молодой еще работник в области рационализации и изобретательства.

— Выходит, Борис Михайлович, вас и критиковать, если по-честному, так не за что, — сказал Алексей. Он сам был поражен таким выводом.

— Нет! Критикуйте! Критикуйте обязательно! Строго, пристрастно критикуйте меня, как коммуниста, за беззубость мою по отношению к техническому совету! — почти закричал Никулин. — Голову за это снимите с меня! Следует. А другого, извините, я лично ничего за собой не вижу. Я ничего не утаивал, раскрыл вам все…

Они начали в шесть часов. А сейчас время приближалось к одиннадцати, и серые летние сумерки плыли над землей. Уже едва различимы были дальние углы комнаты, слились в одно пятно корешки книг, стоявших на этажерке у стены, — Никулин не спешил включать свет. Он сновал взад-вперед по комнате, иногда останавливался у распахнутого окна послушать, как стучит нефтяной движок на временной бревнотаске, и говорил, говорил. Рассказывал Алексею, что, поступая на эту должность, он и не представлял себе, насколько трудна и сложна окажется его работа, как в то же время она незаметна и, хуже того, неблагодарна. Автору предложения принадлежат и честь и деньги, а ему — ничего, кроме необоснованных упреков. И профиль вовсе не его. Он экономист, а тут вникай в механику. Конечно, он вникает, но каким напряжением сил все это дается? Жена осталась в Казани, сюда переезжать не хочет, а на два дома жить дорого. Приходится вечерами прирабатывать. На этой должности зарплата выше, чем у экономиста, и еще преимущество: можно строить рабочее время, как себе удобнее. Зато другая беда: всякие слухи ползут о нем — и бюрократ, и бездельник… Горько все это… Алексей сочувственно поддакивал. Ведь в самом деле, бывает, не разберутся люди, а сплеча, сплеча…

Так они проговорили до глубокой ночи.

Алексей спохватился первым, стал собираться. Никулин бескорыстно предложил ему:

— Хотите, я денька в два могу все привести в систему и для удобства пользования самое существенное изложить на одном листке?

Алексей заколебался. Он сам не знал, как лучше поступить.

— Обычно всегда делается так, — разъяснил Никулин. — Вам, вероятно, придется докладывать на партийном бюро? Моя краткая справка поможет вам быстрее и без лишних затрат труда подготовить свое выступление. Если это устраивает вас, я для вас ее сделаю.

Алексей согласился. Прощаясь, они долго пожимали друг другу руки.

— Честно скажу тебе, — говорил Алексей, не выпуская руки Никулина, — не таким человеком тебя я считал.

— Случается, случается, — устало посмеивался Никулин. — Я на тебя не в претензии. А помнишь, как мы с тобой поругались? — Он от души засмеялся. — Нет, ты людям об этом расскажи, непременно расскажи.

— А я уже рассказывал, Борис Михайлович, — виновато признался Алексей.

— И еще расскажи, пусть посмеются…

Вышел Алексей с лесозавода довольный, словно тяжесть какая свалилась с плеч. И Никулин оказался не таким уж плохим человеком, и работу его признать плохой тоже нельзя. Главное же — во всем виден был порядок. Впрочем, если вдуматься хорошенько, то и Никулин и все его папки-отчеты… Ну, да и без единой зацепки, гладкого, как стеклышко, человека тоже не найдешь. Поругать, конечно, придется. Так ведь разница большая, как ругать!..

И наутро, встретив в проходной Ивана Андреевича, он ему первым делом объявил:

— Понимаете, Никулин этот, с лица если посмотреть, как налим ротастый, и вроде даже такой и мокрый: ухвати его пальцами — выскользнет, а он…

— Зубр настоящий? — улыбаясь, подсказал Иван Андреевич.

— Не-ет, Иван Андреевич! К нему надо, знаете, тонко все-таки подойти. Мужик он стоящий.

— А когда ты мне насчет истории с Тимошиным расскажешь?

— Поклеп это на Никулина.

— Да? Тебе все ясно?

— Ясно, по-моему… Разобрался я.

— Ясно, так ладно. Приятнее, если Никулина упрекнуть будет не в чем. Только, Худоногов, помни всегда: делами, делами человека проверять надо.

— Очка не пронесу, Иван Андреевич. Я к вопросу даже шире подошел, чем вы заказывали. Вот увидите.

И заторопился в цех. Но стоило ему взяться за работу, и снова сомнения полезли в душу. Вчерашний разговор с Никулиным показался теперь совсем неубедительным. Ведь, собственно, весь вечер говорил только Никулин. Он направлял разговор так, как ему хотелось. Ну и, конечно, вкусное на стол, а все невкусное под стол. А Алексей, выходит, сидел развесив уши и глотал жеваную кашу да похваливал: «Сладенькая, дескать, Борис Михайлович…» Вот навалился Никулин и на технический совет. Неповоротливость, то да се… К примеру, Зина — она секретарем в техническом совете. Неужели же Никулин поворотливее Зины? Тоже и другое: изобретений и предложений всяких много, всему дан ход, а по заводу посмотришь — вроде нового-то маловато. Надо бы куда больше. Однако заговорил он, заболтал своими красивыми словами!..

Никулин постарался: он не только приготовил Алексею справку раньше обещанного срока, но даже и прислал ее с рассыльной, предварительно перепечатав на машинке. Алексей только прищелкнул пальцами: «Вот тебе и Никулин!..» Но, прочитав, тут же недовольно дернул носом: «Торопится: пошатнул меня, думает теперь совсем повалить…»

И с этого — события приняли крутой поворот.

В мастерскую зашла Зина. Проверила последовательно работу каждого мастера и остановилась возле Алексея, любуясь, как у него из-под зензубеля бежит тонкая витая стружка.

Основная продукция цеха — мебель массового потребления: табуретки, стулья, простые столы, школьные парты — изготовлялась в шумящем десятками людских голосов главном корпусе цеха. И там, среди стука и визга машин, переходя от одного станка к другому или наблюдая за сборкой деталей, Зина и проводила большую часть рабочего дня. В краснодеревное отделение, где работало шесть мастеров, Зина заходила реже, но всегда была очень придирчива. Здесь изготовлялась только полированная, несерийная мебель.

— Алексей, по-моему, вы взяли слишком узкий зензубель, — присмотревшись, сказала она. — Сюда нужен широкий карниз.

— Так и задумано, — отозвался Алексей. — Я ведь, Зина Георгиевна, из двух половинок карниз склеивать буду. Глядите, вот так, а это сюда. Красиво?

— Нет, — сказала Зина. — Вы направление слоев у дерева не подобрали. А политура — не масляная краска, она вашей ошибки не скроет, наоборот, сделает более заметной.

— Вот этого я как-то и недодумал, ясное море…

— А зачем «ясное море»? Это такое же плохое украшение русской речи, как будет для шкафа ваш карниз.

— Язык мой, — пробормотал смущенно Алексей и стал вывинчивать из верстака незаконченную работу. — Его, должно, как этот карниз, не переделаешь.

— Переделаешь, — строго сказала Зина, — все можно переделать.

Она повернулась, чтобы уйти, Алексей остановил ее:

— Погоди минутку, Зина Георгиевна. Ты когда в Ленинград уезжаешь?

— Как командировку оформят. Может быть, дня через два, через три.

— Тогда давай в перерыв сходим мы к Ивану Андреевичу.

— А что такое? В чем дело?

— Есть дело… Сходим?

По дороге Зине он не объяснил ничего, все выведывал у нее: каков принят порядок рассмотрения рабочих предложений на техническом совете. Зина спросила шутя, не замещать ли ее на время командировки собрался Алексей. Он ответил неопределенно:

— Замещать не замещать, а командировку тебе я испорчу.

Иван Андреевич без малейшей нотки удивления в голосе определил:

— Помощь потребовалась?

— Давеча я вам, Иван Андреевич, сказал, что все мне ясно и во всем я разобрался. Поторопился я.

— А я знал, — чуть улыбнувшись, сказал Иван Андреевич, — знал, что ты поторопился со своими выводами и что обязательно за помощью придешь.

— Как вы знали-то? — несколько обескураженный, спросил Алексей.

— А как ты мне сказал, что к вопросу шире, чем я тебе заказывал, подошел, так я и понял: в глубину, значит, не вник, — объяснил Иван Андреевич. — И времени на это у тебя было недостаточно, да и трудно тебе без специальных знаний охватить одному все в полном объеме.

— Трудно — это верно. А сделать, хотя и трудно, это всегда можно, — возразил Алексей, но тут же решительно сам повернул разговор: — С Тимошиным — это пустяк, Иван Андреевич. Тимошин в работе Никулина не пример. А я определенно понял сейчас, что у Никулина дело вообще не в порядке. Один я, может, тоже до конца в этом разберусь, а только лучше вы мне Зину Георгиевну в помощь дайте. Проверять-то придется не то, куда и когда бумажка записана, а что, и как, и почему в ней написано. Без инженера не получится.

— Так я же, Худоногов, посылал тебя проверить только одно: почему маринуется предложение Тимошина. А полное обследование…

Алексей не дал секретарю закончить фразу.

— А я вижу теперь ясно, Иван Андреевич, что ежели только о Тимошине, так там и делать нечего. Браться надо за все. И откладывать не к чему. С Зиной Георгиевной вдвоем мы хорошо разберемся, а не подхожу я — прямо мне об этом скажите. Ведь с чего у меня мысль так обернулась…

И он передал во всех подробностях вчерашний разговор с Никулиным: как тот заболтал его красивыми, легко льющимися словами. Рассказал потом, как у него начали появляться сомнения в самом главном: ежели у Никулина все идет хорошо, почему работа его нигде и ни в чем не заметна? Значит, разговор их по всяким окрайкам пошел, а середина осталась вовсе не тронута. Решил он вечером идти к Никулину и начинать все заново, а тот ему уже загодя свою справку прислал. Все в ней гладко, красиво, цифры убедительные, все на похвалу просится, — а ведь так человек, у которого совесть чистая, не напишет, сам себя, как игрушку какую, напоказ выставлять не станет. Теперь его, Алексея, с пути уже не собьешь, теперь он разберется во всем сам. Но с инженером все же легче, особенно там, где цифры…

Слушая Алексея, Иван Андреевич поощрительно наклонял голову: «Хорошо, хорошо, крепко берешь…» — и чуть, уголком рта, улыбался. Давая Алексею маленькое и простое поручение, он рассчитывал на смелую его инициативу и ждал того момента, когда Алексей придет и заявит: «Дело не в Тимошине, дело шире, мне нужна помощь». Так и получилось. Значит, в Алексее он не ошибся, и не плохо, что человеку пришлось столкнуться с непривычными делами и понятиями. Молодец! Всегда работает не «от сих и до сих». На такого можно положиться. А для Алексея это великолепная школа.

Зина во все время разговора хранила молчание. Однако к концу, когда Иван Андреевич все чаще стал обращать в ее сторону вопросительные взгляды, она вмешалась:

— Я, безусловно, в стороне не останусь. Технический совет имеет серьезные претензии к Никулину.

— У него наоборот получается, — вставил Алексей.

— А мы правильную линию найдем, — сказал Иван Андреевич. И обратился к Зине: — Полагаю, у нас с вами договоренность уже состоялась?

— Хорошо. Только до отъезда в Ленинград я располагаю очень ограниченным временем, и я вас попрошу, Алексей, не затягивать.

— Чего мне тянуть! Моя это разве привычка? Да я сейчас так распалился…

— Вот этот документ прочтите, Зинаида Георгиевна, — протягивая справку Никулина, с которой он успел познакомиться еще в начале разговора, сказал Иван Андреевич, — и вам все станет понятно.

— Договорились, Иван Андреевич, — сказала Зина, прощаясь.

Проводив гостей, Морозов присел на подоконник и стал смотреть на мощенную плахами дорогу, по которой то и дело сновали голенастые автолесовозы, легко неся на своих железных шпорах огромные «пакеты» желтых, пахнущих смолой и скипидаром досок. Побарабанил пальцами по косяку, сказал:

— Вдвоем у них пойдет!

И вдруг перебросил ноги через подоконник, спрыгнул на землю и направился к переборщикам, работавшим на оторцовке специальных сортиментов.



К концу дня Зина вызвала Алексея.

Она стояла у стола, засунув руки в карманы синего далембового халата. Белый берет, который она носила постоянно для защиты головы от мелкой древесной пыли, лежал на подоконнике, и легкий ветер шевелил ее волосы. Всегда строгие губы Зины сейчас кривила презрительная усмешка.

— Канцелярская крыса! — Она вынула из раскрытой папки справку Никулина и протянула ее Алексею. — Ну, иа кого только он рассчитывал?..

Алексей сверкнул глазами:

— Неправда?

— Правда, но только вывернутая так, что она стала неправдой.

Алексея жгла досада на то, что ему не все было понятно в справке Никулина.

— Цифры… Поставлены плотно, что твой забор. А чувствую — гнилые: толкни — и все повалятся.

— Да, Алексей, цифры он действительно, как изгородь, поставил плотно, а что находится за ними, в справке не видно. А мы давайте все же посмотрим. Вот здесь написано: за полгода поступило семьдесят шесть предложений. Не спорю. Цифра точная. И не маленькая. А какие предложения? Об этом подробно не сказано. А я знаю. Вплоть до того, что порванными рукавицами затыкать щели в такелажном складе. Было и это. И оно непременно в эту цифру засчитано, только бы увеличить счет. А скажите, в отчете Никулина много ли найдется предложений, которые серьезно облегчили бы труд человека? Ставили бы вместо него машину? Коренным образом меняли технологию? Это не рационализация, Алексей, если я голыми руками вместо пуда возьму и подниму два пуда. Рационализация в том, чтобы усилием, которое требуется для поднятия пуда, поднять два, три, десять пудов!

— Так, так, Зина Георгиевна! И с политической стороны…

— Правильно, вопросы рационализации — это вопросы политические, партийные. Вы же знаете задания пятилетнего плана. Так скажите мне, за счет чего мы можем дать такой рост продукции? — Она засмеялась. — Конечно, не только к концу этой, но и к концу второй и третьей пятилеток вы на своей спине пятьдесят пудов не унесете. И не к этому мы стремимся. Облегчить труд человека — вот наша задача. Повысить производительность его труда. Мы выполним пятилетку не горбом, а разумом. Мы создадим новые машины, мы поставим на службу человеку силы природы, и все это будет работать на нас. Так есть у Никулина эта политическая линия, стремление сюда направить рационализаторскую мысль?

— Нет ее! Вот к этому и я подходил… — восхищенный, пробормотал Алексей. — Теперь мне все ясно.

— Вместо руководства у Никулина самотек. За что же он от государства деньги получает? Выходит, кто что придумал, то и ладно. Нельзя, Алексей, ученика посадить за парту и, оставив одного, сказать ему: «Учись!» Его надо учить. И учить именно тому, что служит на пользу народа. Никулин неглупый человек. Я слушала его беседы о планировании. Он увлекательно говорит, умеет донести свои знания до слушателей. А тут? Словно рационализация производства чужое для него дело. Боже мой! Ну, что здесь получается? Какие блестящие цифры! Внесено рабочими семьдесят шесть предложений, рассмотрено Никулиным семьдесят пять, одно еще уточняется! Семьдесят предложений из семидесяти пяти им рекомендовано к внедрению на производстве!.. А дальше косность и неповоротливость технического совета…

— Да, да, он очень ругал его.

— Технический совет может рассматривать и утверждать только до конца разработанные предложения, а Никулин столкнул нам много сырья, одни идеи без всякого обоснования. Да сразу пачкой, накопив за полгода. Мы могли бы вернуть ему весь материал, как полагается по правилам, а мы сами вместо Никулина теперь его дорабатываем. И мы же виноваты! Кстати сказать, Никулин не постеснялся передать нам даже проект перпетуум-мобиле — вечного двигателя…

— Да я и сам над этим ломал голову, пока в журнале статью не прочитал, — усмехаясь, сказал Алексей.

— Ну, а что касается его личного предложения в отношении повышения косинуса «фи», так это все давно уже осуществлено в рабочем порядке. И ему об этом сразу было сказано. Не понимаю, на что он еще жалуется!

— Ох, какой же он пустой, болтун этот! — прищуривая один глаз, сказал Алексей. — Выходит, по сути дела, он бездельник!

— Скорее, человек без творческой мысли, — заключила Зина.

Аккуратно сложив бумаги, она завязала тесемки по концам папки и подала Алексею. Тот взял папку, сунул было под мышку, а потом швырнул обратно на стол и словно бы пригвоздил ее кулаком.

— Нет, Зина, давай мы еще раз с тобой по цифрам пройдемся, да так, чтобы каждая для меня, как кедровая шишка на костре от жары, раскрылась… А вечером пойду к Никулину. Теперь-то он меня не сшибет!

Второй разговор между Худоноговым и Никулиным состоялся уже совсем в ином тоне. Никулин понял, что красивые слова не помогут, и, винясь, рассказывал обо всех своих упущениях, объясняя их тем, что эта работа не по его характеру, что он занимался нелюбимым для него делом.

Алексей боролся со смешанным чувством удовольствия и досады. Его радовало, что он сумел все-таки проникнуть в загадочные прежде цифры, взорвать изнутри и определить их политический смысл, и его возмущало, что человек, член партии, превратился в бюрократа, в обманщика.

Зина помогла Алексею закончить полное обследование и написать выводы. Иван Андреевич решил вопрос о работе Никулина поставить на партийном собрании.

Зине нужно было спешно выезжать в Ленинград, принимать новое оборудование для мебельного цеха. Алексей сам разобрался во всем до конца. Только однажды обратился еще раз к Морозову:

— А что, если обо всем этом напишу я в газету?

— Я думаю, будет правильно, — сказал Иван Андреевич. — Это будет дельно. Твою статью мы и положим в основу разговора на партийном собрании. Пиши.

И через день в городской газете, в разделе «Партийная жизнь», появилась статья А. Худоногова под несколько громоздким, но больно бьющим заголовком: «Политическая близорукость или нетерпимая безответственность тов. Б. Никулина?»

На лесозаводе статья произвела большое впечатление. Газета до вечера так и ходила по рукам. Говорили: здорово написано! И, узнав, что это свой, заводской, краснодеревец нз мебельного цеха, восклицали:

— Ну, молодчина!..

В партийное бюро лесозавода в тот же день посыпались письма рабочих. Все в один голос говорили, что статья бьет точно в цель, и просили партийную организацию быстрее выправить положение.

Статья не особенно понравилась директору лесозавода. Он вызвал к себе Алексея.

— Не понимаю, — сказал ему директор, перевертывая шуршащий лист газеты, — зачем тебе понадобилось это? Что пользы от такой огласки? Обнаружилось, что Никулин не справляется с работой, — честь и хвала тебе, что помог это установить, — так Иван Андреевич обо всем мне уже рассказал. Что может еще прибавить газета? А этим ты только подрываешь мой авторитет.

— Я, Николай Павлович, не к сплетницам на базар пошел, а в партийную газету, — глухо вымолвил Алексей. — Пусть другие на этом примере учатся. Да…

Директор молча поднялся. Алексей подумал: сейчас грянет буря. Но зазвонил телефон. Николай Павлович: схватил трубку, рубанул будто топором: «Алло! Алло!» — и сделал рукой знак Алексею: «Можешь идти…»

Вечером состоялось партийное собрание. Защищаясь, Никулин говорил очень долго, говорил не останавливаясь, словно с окончанием его речи кончалась и вся его жизнь. Возможно, что собрание ограничилось бы только резкой критикой, если бы Никулин неожиданно не стал чернить Алексея и упрекать того в сведении личных счетов. Вывернув все наизнанку, он рассказал о своей ссоре с Алексеем и заявил, что об этом на лесозаводе знали все и что афишировал их ссору не кто иной, как сам Худоногов.

Все это было так мелко и глупо, что среди присутствующих на собрании пронесся единодушный гул возмущения. Не видя одобрения на лицах окружающих, Никулин к концу речи признал безусловно справедливой критику его работы.

Когда председатель собрания внес предложение поставить на вид Никулину, все единодушно с этим согласились. Директор лесозавода попросил слова. И многие подумали, он возьмет под защиту Никулина. Но Николай Павлович начал с публичного извинения перед Алексеем:

— Я должен признаться открыто, что вначале неправильно, не по-партийному оценил статью товарища Худоногова и неправильно на нее реагировал. Наш с ним разговор по этому поводу, — хотя он был и без свидетелей, — не частный разговор. Я был неправ как директор и неправ как коммунист. Прошу собрание принять это мое заявление.

Алексей не выдержал, крикнул с места:

— Николай Павлович, — я на вас не в обиде!..

— Я буду говорить теперь о Никулине, — продолжал директор, пропуская мимо ушей реплику Худоногова. — Возможно, что действительно человек оказался не на месте, возможно, что Никулина целесообразнее было перевести на другую работу. Мы это продумаем. Но это никак не давало ему права проваливать порученное дело втихомолку и даже дезориентируя при этом руководство и партийную организацию лесозавода. Так коммунисты не делают! Вместо своевременного и честного признания своей неспособности, Никулин стал хитрить, путать документы, всех успокаивать. Попался на удочку и я, увлекся другими вопросами производства, на этот участок не обратил должного внимания. Будем исправлять положение. С мерой партийного взыскания Никулину я целиком согласен.

Никулин закрыл ладонями лицо, опустил голову и так просидел до конца собрания. Когда голосование было уже закончено, он встрепенулся, встал, потер кулаком свой широкий подбородок и хриплым, срывающимся голосом сказал:

— Даю слово… так… больше… не будет… Смалодушничал: за приработком погнался. Основную работу запустил…

С собрания расходились поздно. Попутчиком Алексею до города оказался только Иван Андреевич, все остальные жили в рабочем поселке.

После многих часов, проведенных в душном, накуренном помещении, ночной надречный воздух казался особенно легким и свежим. Они сразу сошли с пыльной, давно не видевшей дождя дороги и брели без тропы по кромке берега. На гладком, как полированный черный, металл, плесе Чуны резво «плавились» хариусы — выскакивали из воды в погоне за мошками, оставляя широкие круги на воде. Грохот бревен и перестук машин лесозавода, работающего в ночной смене, постепенно отдалялись, глохли и вскоре смешались с шорохом волн в далекой шивере. Огни прожекторов исчезли за поворотом, и место, где стоит лесозавод, можно было угадать только по бледно-опаловому пятну в небе.

Впереди показались огни железной дороги. Пыхтя и осыпая себя красными искрами, блестящий черный паровоз вытягивал на подъем тяжелый товарный состав. Хвостовой вагон с желтым глазком фонаря был так далеко, что казалось, замер на одном месте.

Иван Андреевич опустился на землю, привалился спиной к кусту черемухи, росшему над самой рекой. Показал Алексею место рядом с собой.

— Давай посидим, Алексей. Мне все равно сегодня ночь не спать. Не могу я к таким вещам относиться равнодушно.

— Мне тоже не уснуть, — сказал Алексей. — Кровь расходилась, надо дать ей успокоиться.

— А ты молодец, — сказал Иван Андреевич, — у тебя крепкие нервы, выдержка. Это хорошее качество. Я следил за тобой, как ты молчал во время выступления Никулина, а руками вцепился в скамью.

И оба они надолго замолчали.

— Вот посмотри, Алексей: растут высокие, зеленые деревья, — вглядываясь в скрытую мглой аллею тополей над рекой, задумчиво и медленно заговорил Иван Андреевич. — Откуда они берут жизненную силу? Земля, влага, воздух, свет — вот источники жизни, они поднимают от корня эти огромные, ветвистые деревья.

— Не только дерево, и человек тоже, — проникаясь его настроением, отозвался Алексей. — Без воды, без воздуха, без света и человек гибнет.

— Думаю я все про Никулина, — сказал Иван Андреевич. — Вот и с ним так: отошел он от жизни, только о себе, о своем материальном благополучии стал думать, потому и начал сохнуть. Да-а… Без глубокой проверки отличным работником казался. Чаще нам надо было его проверять.

— А я про Никулина и думать не хочу, — отрезал Алексей. — Лежал под камнем, налим скользкий, глядел, как над ним жизнь течет.

— Ты очень-то не ругайся. Никулин, как ни говори, не налим, а человек. Наш, советский интеллигент. Плановый техникум окончил. И коммунист. А за воспитание коммуниста разве мы с тобой не ответчики? Оттолкнуть — это легче всего. А ты помоги ему исправиться, стать на правильный путь. Нет такого человека, которого исправить нельзя, только надо с ним поработать, умело к нему подойти.

Иван Андреевич поднялся с земли, отряхнул прилипшие к одежде соринки. Сломил веточку черемухи, бросил в реку, прислушался, как она упала на воду.

— Пойдем. Семья дома ждет, жена без меня ужинать не сядет, — и оглянулся на Алексея. — Да, говорил я с Николаем Павловичем по поводу вечерней школы краснодеревного мастерства. Согласовали мы с ним это дело. Хорошую мысль ты подал. Только на первое время сделаем так: сначала откроем школу для мастеров столярного цеха, а потом и для краснодеревщиков. Передовым методам работы обучать в ней будем. Тебе поручим практическую сторону, — не возражаешь? — показ своей техники, своих методов работы.

— Ну, какая еще у меня техника, Иван Андреевич! Тоже, скажете вы…

— Всякому должно расти и совершенствоваться, но кое-чему и ты можешь уже научить.

— Ясно, Иван Андреевич, в себе умение свое держать не стану.

— Твоя инициатива — тебе за школу и отвечать. Теорию преподавать инженера Некрасова дадим. Сложнее с экономикой, с организацией труда… Ну, тут подумать еще придется. Подумай и ты.

Они сделали несколько шагов, Алексей пригнулся, разглядывая сапоги.

— Роса падает, опять дождя не будет.

— Да, роса. А хорошо бы дождичка, самый налив хлебов… — Иван Андреевич остановился, ожидая Алексея. — А вдуматься — как получилось с Никулиным. Тихонько сидел себе человек в кабинете, в жизнь активно не вмешивался, острых вопросов не ставил. Спросишь, скажет: «Все хорошо». Красиво объяснит, беспокойства в тебя не заронит. Да-а… Будешь партийным руководителем, Худоногов, запомни: колючие люди лучше.

— Меня никто теперь вокруг пальца не обведет, я только по одному разу на новом деле попадаюсь, — упрямо проговорил Алексей.

— Ты все свое! Не хвались, — строго оборвал его Иван Андреевич. — Хвастовство — это тоже не качество. Учиться, учиться больше надо.

— А я разве не учусь? Все время учусь, Иван Андреевич. Напрасно этим попрекаете.

— Не попрекаю, а говорю.

Алексей обиженно от него отвернулся, Иван Андреевич, выдерживая характер, тоже молчал. Так они вступили на окраинные улицы Н-ска. Здесь их пути должны были разойтись. Не вытерпел Алексей.

— Иван Андреевич, вы в новую школу Никулина дайте, будет вести экономику и организацию труда, — сказал он все еще строптиво. И добавил: — На мою партийную ответственность.

Иван Андреевич тихо рассмеялся:

— Вот это другой разговор! Это — настоящее дело.

5. «У Дикого»

Маленький, в небе похожий на стрекозу, самолет санитарной авиации шел на большой высоте. Тарахтел в ясном океане воздуха мотор, бешено гнал назад холодную струю пропеллер, но, если смотреть вниз, чудилось, что самолет висит на одном месте. Земля казалась прикрытой зеленым туманом. Кругом, куда ни погляди, была тайга, тайга и тайга… С высоты неразличимы были породы деревьев, сливался в одну плоскость нерезкий рельеф местности, и только мелкие ручьи и речки, как морщины, иногда прорезали темное лицо тайги. Куда текли эти ручьи и речки, понять было нельзя, нигде — ни вправо, ни влево — не отблескивала большая вода.

Самолет шел на юг, слегка отклоняясь к западу, был на исходе третий час его полета. И все такая же беспредельная, густо-зеленая, лежала под ним тайга. Не верилось, что где-то ей придет конец и откроется хотя бы маленькая прогалина, такая, чтобы можно было сесть самолету. Никаких ориентиров, ничего, кроме солнца, сияющего впереди.

В голубом куполе ни облачка, и оттого призрачнее и неопределеннее даль. И не различишь, где смыкается, сходится небо с землей. Ледяной ветер бьет в лицо, покалывает щеки. А внизу — август.

Если бы спуститься к земле и пройти над нею бреющим полетом, только-только лишь не цепляясь за острые, как пики, вершины лиственниц, наверное бы тайга перестала казаться безликой. Морщины предстали бы светлыми гремучими ручьями, текущими среди черемух и рябин, окрайки болот без гарей вспыхнули бы ярко-фиолетовым разливом цветущих кипрейников, и островки молодых кедров с не огрубевшей еще хвоей отделились бы своей нежной окраской от темноиглистых ельников и пихтачей; кое-где, может быть, под крылом самолета промелькнули бы и еле заметная охотничья тропа, и возле опушки, у конца тропы, почерневшее от времени заброшенное зимовье. Вспугнутый шумом мотора, метнулся бы в самую что ни есть чащу обезумевший от страха сохатый. А в не тронутых рукой человека лесах отчетливо стали бы видны буреломы, вкривь и вкось нападавшие между деревьями. И пышной и разнообразной предстала бы тогда тайга, где каждая пядь неповторима своей красотой и каждое дерево несхоже с другим. И можно было бы лететь и лететь и бесконечно любоваться ею, сознавая, что есть в родной стране такое бесценное богатство и что это богатство, как завороженный клад, ждет только рук, которые без колебания и опаски возьмут его. Но, словно чуждаясь тайги, маленький ПО-2 лез на сверхпредельную для него высоту. Пилоту был нужен хороший обзор.

И только к концу четвертого часа, когда горючего в баках оставалось уже немного, на горизонте обозначилась отчетливая темная черта. Как будто там разорвалась тайга и теперь постепенно раздвигалась на две половины. Зубцами стали подниматься горы.

Чуть повернувшись в сторону самой высокой горы, самолет отлого пошел на снижение. Реже стали обороты винта, плоские растяжки сильнее задрожали от непомерного напора воздуха. С земли словно кто снимал одну пелену за другой, и все явственнее проступали очертания тайги. Она вырастала навстречу самолету быстро, как в сказке. Белые с пестринами побежали березники, промелькнули буро-красные, обожженные недавним лесным пожаром сосняки, чистой яркой зеленью заиграли небольшие открытые лужайки. Река с правой стороны казалась оливковой, мутной, а налево сверкала, как чистый изумруд, здесь стоял серо-желтый огромный утес. Река всей массой своей билась о его грудь, разбиваясь на отдельные струи. Немного выше утеса, на берегу, приютилась охотничья избушка. Перед нею тлел костер, и сизый дымок тянулся к утесу.

Самолет опускался все ниже. Он шел теперь между гор, по извилинам узкой пади, и тень от него крестиком ползла по косогорам. Вдруг падь разошлась широким зевом, и сразу открылась прижатая горами к берегу узкая длинная поляна. Самолет пронесся над нею, дал газ и взмыл вверх. Обошел далеко и опять, сбавляя обороты, лег в крутой вираж; потом долго, — казалось, не будет конца, — падал, скользя на крыле, пока не коснулся земли. Приглушив вовсе мотор, самолет помчался вдоль реки, между горой и обрывом, подскакивая на кочках. Впереди иззубренной глинистой кромкой желтел овраг. Не добежав до него нескольких десятков метров, самолет остановился.

Пилот расстегнул кожаный шлем, бросил его в кабину, выбрался на крыло. И, потянувшись так, что хрустнули суставы, засмеялся.

— Ну-с, Екатерина Федоровна, прибыли, — сказал он, помогая Катюше расстегивать ремни. — Люди говорят так: хорошо поёшь — где-то сядешь? Наш брат санитарные летчики переиначили на свой лад: хорошо летишь — как-то сядешь? А нам с вами к этому придется и еще добавлять: сядешь хорошо, а вот как потом поднимешься?

— А поднимемся, Миша? — с тревогой поглядывая на пилота, спросила Катюша.

— Я не сажусь там, где подняться нельзя, — с достоинством ответил Миша. — Это я вам сперва так, для красного словца, сказал. Через линию фронта за ранеными к партизанам летал — и не на такие пятачки садился. Но должен вам признаться: летать над нашей тайгой… Одним словом, сильное впечатление остается.

— Ну, это так, наверно, только с высоты кажется, — сказала Катюша, доставая из кабины фибровый чемодан, какой обычно возят с собой разъездные врачи. — На земле тайга вовсе не страшная.

— Хвастаетесь, Екатерина Федоровна, — миролюбиво заметил Миша, вытащив из кабины запасной бидон с горючим.

— Чего мне хвастаться? — отозвалась Катюша, долго примащиваясь, как бы ей ловчее спрыгнуть с крыла самолета. — По тайге мне теперь пешком уже не ходить.

— Оттого и хвастаетесь, что на воздушном извозчике прикатили. — Миша с трудом отвернул туго завинченную пробку бидона. — А спусти я вас на парашюте где-нибудь километров за двадцать от жилья, так вы в своей «нестрашной» тайге, как куренок, сразу заплутались бы.

— С парашютом я ни разу еще не пробовала. Ну, вы как? Я готова, пойдемте к реке.

— А я не готов. Вы мне, Екатерина Федоровна, помогите из бидона в бак горючее перелить.

Кончив заправку самолета, они пошли к реке. Густая, от века не кошенная трава цепко хватала их за ноги. Солнце низко стояло над горами, и огни его лучей слепили глаза.

Зигзагом пробитая в косогоре противоположного берега тропинка спускалась от избушки к реке. В конце тропинки, у лодки, хлопотала женщина, очевидно готовясь к переправе через реку.

— Завтра рано мы улетим? — спросил Миша, лениво покусывая сладкий стебелек пырея.

— Постараюсь пораньше, Миша. Надо как можно раньше.

— Это я к тому, что дома даже сказать не успел…

Они замолчали, наблюдая, как женщина берется за весла, как первые всплески воды огненными кругами разбегаются от лодки. Потом Миша вздохнул:

— Такой воздух! Такой воздух! Мед, а не воздух. И скажите-ка, Екатерина Федоровна, откуда здесь могла взяться этакая чертовщина?

— Да, — сказала Катюша, — я и сама удивляюсь…



Из приречного таежного поселка Алангер пришла радиограмма: в сотне километров от поселка, вверх по Чуне, в охотничьем зимовье Кресты — дифтерия. В Алангер на лодке оттуда спустился мужчина с больным ребенком. Подниматься против течения на шестах займет не менее недели, а меры надо принять неотложные.

Из Алангера спрашивали, пошлет ли Н-ск к зимовью санитарный самолет, или им следует рассчитывать только на свои силы.

Н-ский городской отдел здравоохранения вызвал посоветоваться по этому вопросу Катюшу, которая была уроженкой тех мест.

— Да, припоминаю, — сказала Катюша, вглядываясь в карту, разложенную перед нею на столе в кабинете заведующего горздравотделом. — Девчонкой бывала я с отцом на Крестах. Есть там лужочки. А вот сядет ли самолет, не скажу. Пожалуй, что сядет.

Вместе с Катюшей были приглашены и пилоты двух санитарных самолетов, обслуживающих Н-ский район.

— Если сесть там нельзя, — сказал первый пилот, — то и назад вернуться будет нельзя; горючего в баке не хватит на полет без посадки в оба конца.

— Я сяду, — кашлянув, высказался Миша. — Я где угодно сяду, хоть на шило. Людям-то надо помочь.

Они немного поспорили между собой и решили, что полетит Миша: ему чаще приходилось бывать в таких переделках.

Заведующий горздравотделом поглядел на главного врача, участвовавшего в разговоре:

— Ну, а кого из медсестер пошлем делать прививки? Найдем добровольца?..

— Да… Сложное дело… — задумался главный врач. Рискованность полета была очевидной. — Не найдем добровольца — придется приказать.

— Пошлите меня, — не колеблясь сказала Катюша, — я полечу. Только на стройку начальству моему позвоните.

Так она и оказалась теперь в зимовье Кресты.



Катюша припоминала, как девчонкой приезжала сюда с отцом в гости.

Восемь дней качался отец в седле, а она, завязанная в меховые одежды, сидела у него за спиной, спускаясь с лошади только на привалах. Конь шел, пугливо кося глазом на темную тайгу. Отец рубил пихтовые лапки и распаливал к ночи такой костер, что искры, звеня, вырывались к самым вершинам деревьев. А наутро опять то же: белая полоса застывшей реки в наледях, полыньях и торосах, осторожная поступь коня, привычного к таким переходам, и уголок голубого неба, мерно двигающегося над плечом отца вверх и вниз, вверх и вниз…

На всем пути только два раза встретилось жилье: поселок Алангер и одинокое зимовье со странным названием «У Дикого». Везде у отца были дружки, оставляли погостить. Но отец только отмахивался: накатывалась весна, точила лед на реке, время терять было нельзя, — дороги берегом на Кресты не существовало.

Три дня — так уже положено по обычаю — гулял отец на Крестах со своим другом Григорием. Катюше тоже было весело: все эти дни она бродила на лыжах окрест зимовья с пятнадцатилетним Костей — сыном Григория, стреляли рябчиков, ставили плашки на осторожного колонка. А на четвертый день Федор собрался домой.

Костя провожал их до первой ночевки. Лед здесь был ненадежный, и Костя показывал, где безопаснее можно проехать.

Тут они распрощались, и снова с утра до вечера перед глазами Катюши закачался уголок бледного неба.

Ехать становилось все труднее, чаще встречались на пути открытые полыньи; обходя их, коню приходилось карабкаться по торосам. Однажды они провалились под лед. К счастью, глубина была небольшая, выбрались.

Вернувшись домой, дали зарок не ездить больше по весне в Кресты.

После этого два раза приезжал к ним Григорий, а Костю Катюша больше уже не видела. Их отцы разругались между собой. Из-за чего разошлись — этого Катюша не могла понять. И о Крестах она забыла…

Теперь Катюша сидела и думала: как удивительно переменилась жизнь! Чтобы попасть в Н-ск из Крестов, прежде надо было потратить добрых две недели, да при хорошей дороге, хороших лошадях и в хорошую погоду. А сейчас? В полдень она была в Н-ске, и вот солнышко еще не опустилось в горные цепи, а она уже на Крестах. Из Алангера можно в любое время разговаривать с Н-ском. А тогда почта ходила только три раза за зиму и один раз летом…

Женщина в лодке переплыла через реку.

— Ой, да как же это, — из-под берега кричала она, — как же это! Вот не гадала я: самолет!

Катя сбежала вниз. Набросилась на женщину с вопросами:

— Здравствуйте! А как ваши детишки? Больше никто не заболел?

— Ничего, — ответила женщина, пропуская Мишу к веслам, — ничего, пока все здоровенькие… Нелечка одна заболела. Не знаю, как она там в Алангере… Не знаю, добрались ли и как теперь ей… А остальные все здоровенькие. Трое у меня их, деток-то.

Без конца и на все лады она повторяла «все здоровенькие», пока лодка пересекала реку, направляясь к зимовью.

Поднявшись по тропинке, Катюша остановилась, посмотрела вокруг. Нет, ничего она здесь не может узнать, кроме самого зимовья и утеса над рекой. Двадцать лет минуло… Тогда тайга, окрестные горы — все лежало придавленное глубоким, чуть оседающим зимним снегом, и только на реке под северным берегом, на пригреве, кое-где появлялись первые заструги. А теперь все зелено. По берегам раскинулись черемушники, и от этого в долине стало словно теснее. Вон в той пади… или в той… а может быть, и еще дальше, катясь с горы, она упала головой вперед; лыжи соскочили, и она долго барахталась, погрузившись в сыпучий снег по самые плечи. Ей трудно досталось бы, но подоспел Костя.

— Твоего мужа зовут Константином? — спросила она женщину.

— Нет, Костя — это мой брат, он сейчас живет «У Дикого». А муж у меня — Владимир… Меня Тамарой зовут.

Они все вместе вошли в зимовье. Стол из тесаных плах, скамьи вдоль по стенам, и позади битой из глины печи что-то похожее больше на нары, нежели на кровать, — такой запомнилась Катюше обстановка зимовья на Крестах. Теперь вместо нар стояли две железные кровати, опрятно заправленные чистыми одеялами. Стол, может, стоял тот же самый, но он был покрыт скатертью с бахромой и поверх нее клеенкой. Стены выбелены белой глиной. На полу дорожка из медвежьих шкур, искусно подкроенных волос к волосу. Нет, пожалуй, больше и не следует копаться в памяти. Все здесь по-новому.

Катюша вымыла руки, достала из дорожного чемодана набор медицинских инструментов.

— Детям делали когда-нибудь прививки? — спросила она.

Тамара отрицательно покачала головой:

— Нет. Не думалось как-то. Фельдшерица сюда из Алангера не заглядывала, а ехать туда — черт бы не ездил…

Катюша повернулась к ней:

— Зовите детей.

Прививки ребятишкам она закончила еще до наступления сумерек.

А поздним вечером в дверь заглянул Миша.

— Прохладиться не думаете, Екатерина Федоровна? — предложил он.

Катюша вышла к нему на крыльцо.

Был тот час, когда вечер еще борется с ночью, не желая гасить свои темно-синие краски, а из дальних углов уже стремительно расползаются черные тени. Вершины гор потеряли свои резкие очертания. Рядом стоящие деревья стали неразличимы. Кусты черемухи над рекой тянулись уходящим в бесконечность высоким барьером, сквозь который едва пробивалось приглушенное шипение шиверы.

— Миша, нам нужно вылететь как можно раньше, — Катюша вглядывалась в противоположный берег реки, где чуть заметным серым пятном маячил на поляне самолет.

— А я могу и сейчас, — отозвался Миша. — Немного, правда, темновато для взлета, но ведь и утро не раздвинет гор. Давайте улетим?

— Выживет моя Нелечка? — Тамара неслышно появилась на крыльце, стала рядом с Катюшей. — Ты мне, милый товарищ, прямо скажи.

Катя немного помедлила с ответом.

— Выживет, выживет, успокойся, — наконец проговорила она. — В Алангере примут все меры.

Но что-то в ответе Катюши не удовлетворило мать.

— Жить-то будет? — повторила она.

С такой мольбой обычно обращаются к врачам, будто судьба больного — дело их прихоти. Трудно отвечать на такие вопросы.

Тамара закрыла руками глаза. Только сейчас Катюша могла как следует разглядеть ее. Она была примерно одних лет с Катюшей и ростом такая же. Но таежная закалка сказывалась во всем. И в крупных, сильных руках, и в жестком очертании губ, и в обожженном солнцем и ветром лице. Однако чисто женская тревога и беспомощность прозвучали в ее голосе, когда она, отведя ладони от лица, заговорила опять:

— Милая, да что же это?.. Как же это так?.. Ты пойми-ка сама… Ты ведь детная тоже.

Катюша обняла Тамару за плечи.

— Будет жить!

Они опустились рядом на ступеньку крыльца и так сидели молча, вслушиваясь в тихие шорохи ночи.

— Что вы сюда от людей, как монахи какие, ушли? — укоризненно проговорила Катюша. — Прежде или от жадности, или от горькой нужды в такие углы забивались, а теперь-то к чему?

— Да ты что это? — изумилась Тамара. — Понапрасну ты так думаешь. Мы здесь живем не сами по себе, а от нашего Алангерского колхоза. И Костя «У Дикого» тоже от колхоза, как разведчики. За ходом зверя следим, ловушки готовим, на лужках сено для коней ставим. Зимой баню горячую держим, а время выдастся — и подпромышляем.

Она сбивчиво стала рассказывать, как пробирались здесь с приисков геологи, останавливались у них на ночевку, говорили: на приисках дети болеют. Утром уплыли вниз по Чуне на плотике, а через две недели Нелечка слегла. Думали, думали и отправился с ней Владимир на лодке до Кости. Боязно дальше одному: дикая очень река. Ну, а там Костя подсобит, сплывут как-нибудь… в Алангер…

Словно кто обухом ударил Катюшу.

— Так вы же теперь и к нему в дом занесли заразу! — закричала она. — Как же так можно?

Тамара смотрела на нее испуганными глазами.

— Милая моя, да в мысль это никому не пришло. Потом — все равно те геологи обязательно к Косте заезжали. Если через них это… Да и как по-другому было сделать?..

Но Катюша больше не слушала. Одна тревожная дума владела ею: инфекция теперь занесена и в зимовье «У Дикого»… Нужно принимать немедленные меры. Какие? Из Н-ска завтра дать радиограмму в Алангер? Но сколько времени потом пройдет, пока из Алангера доберутся к зимовью? И неизвестно, что там сейчас происходит. Что же придумать? Что придумать?

Катюша не заметила, как оказалась одна над обрывом. Реки в темноте не было видно, снизу доносились только глухие всплески волн. Им было тесно средь камней, они метались от берега к берегу, сшибались друг с другом, ударялись в плоскую грудь утеса, отскакивали и вновь набегали и, разбиваясь в мелкие брызги, катились вниз… Вниз, к Алангеру…

— Екатерина Федоровна, что спать не ложитесь?

Позади нее стоял пилот. Катюша повернулась к нему:

— Завтра вы полетите один, Миша.

Он сдержанно рассмеялся:

— А вы пешком отсюда, что ли, пойдете?

— Я поплыву по реке, — сказала Катюша. — А послезавтра вы в Алангер за мной прилетите. Домой, прошу вас, зайдите ко мне, расскажите, и в горздраве тоже…

Она подробно все объяснила пилоту.

— Да как же вы одна по такой реке поплывете? — сердясь, замахал руками Миша. — Вы соображаете, что говорите?!

— Там люди, Миша. А лучше того, что придумала я, вам не придумать.

— А я и не буду.

— Ну, вы можете не думать, — резко сказала Катюша, — а я медсестра и должна думать. Дети могут погибнуть.

— Давайте я вас на самолете туда отвезу, — шумел Миша, — в камни, в чащу, в болото сяду. И то будет меньше риска для вас, чем одной на этой реке.

— Миша, не говорите глупостей. Я знаю, что делаю.



Утром, едва наметились первые признаки рассвета, Миша пошел к самолету.

Катюша, напрягая все силы, провертывала лопасти винта. Ей казалось, она не успеет отскочить — и тогда…

— Внимание! — кричала она.

— Есть внимание! — отзывался Миша.

— Контакт! — и, не дождавшись ответа, дергала винт, а сама отбегала в сторону.

Наконец мотор удалось запустить. Синяя струя дыма обволокла самолет. Миша посигналил рукавицей.

Все увеличивая обороты, работал мотор. Самолет дрожал, ветер от винта прижимал траву к земле. Казалось, еще немного — и он начнет вырывать ее. Миша отпустил рули высоты, и, встряхиваясь на кочках, машина покатилась по площадке. Мотор ревел все сильнее, дробя в горах гулкое эхо; самолет бежал прямо к кустам, словно стремился их протаранить, и вдруг отлого пошел вверх. Сердце Катюши замерло, когда самолет черкнул колесами по самым вершинам черемух и, навалясь на правое крыло, боком пошел к реке. Машина наконец вошла на крутом вираже в распадок и скрылась из виду. Долго после этого был слышен рокот мотора, — значит, летит, не упал! — и потом все постепенно затихло, как затихает звон струны, задетой в тишине неосторожной рукой.

Катюша поправила на голове платок. Уплывет она отсюда или не уплывет — ждать ее будут только в Алангере…



Первые лучи солнца, поднявшегося над цепью гор, застали Катюшу на реке. Ей не хотелось отбирать у хозяйки лодку, она настойчиво повторяла, что сможет уплыть и на «салике» — плотике, сколоченном из нескольких бревен. Но женщина решительно воспротивилась этому.

— Ты не знаешь, какая здесь река! В лодке и то не всякий сумеет уплыть. В первой шивере расщепает твой салик. И смотри «У Дикого» останься, одна не плавай, Костю дождись. Там, дальше-то, еще хуже… Избушку не проплыви: с реки она худо заметная.

И вот Катюша на узенькой, короткой, долбленной из тополя лодочке помчалась по бурно кипящей волнами реке.

У Катюши еще оставалась в памяти таежная азбука. Она помнила, что через шиверы нужно спускаться коротким берегом, через пороги — длинным и, скатываясь на крутых спадах воды, перерезать вал наискось, помнила, что на высоких волнах нужно грести как можно сильнее. Она помнила все это, но прежней сноровки не было, и Катюша совершала беспрерывные ошибки, лодка ее то и дело наполнялась водой.

А Чуна жадно втягивала ее в свое каменное горло, неслась в узкой щели меж гор со все возрастающей скоростью. Руки Катюши одеревенели от тяжелой работы веслом, болела спина, и не было возможности встать и распрямиться. Она с трудом выискивала минуты, чтобы вычерпывать берестяным ковшом воду из лодки.

Сперва ей казалось, что такая быстрина не может продолжаться бесконечно, горы раздвинутся, откроется широкое длинное плесо и можно будет сидеть, лениво оглядывая берега, петь песни и, выхватывая из воды весло, любоваться осыпающимися с него крупными светлыми каплями. Потом она смирилась с мыслью, что вплоть до зимовья «У Дикого» отдыха ей не будет.

Катюша впивалась взглядом в каждый новый поворот, ища то место, где стоит избушка. Но избушки все не было, и в сердце закрадывалась тревога: не проплыла ли она мимо зимовья?

Хотелось есть. Тамара в дорогу положила ей кое-какие запасы и даже бросила в лодку железный котелок: «Как же можно без чаю!»

«Хорошо бы выпить кружку горяченького…» Она еще раз прикинула время. Можно позволить себе час на отдых. Попить чайку, влезть на гору, оглядеться. А вдруг она проплыла зимовье?.. Как будет потом вверх подниматься?..

Катюша направилась к берегу.

Течение тянуло лодку в самые буруны, и Катюша едва успевала выруливать. Острые камни теснили со всех сторон. Стиснув зубы, Катюша ворочала веслом из последних сил. Успела оттолкнуться раз, другой…

Вдруг лодка ударилась носом в валун, струя воды хлестнула через борт, и, прежде чем Катюша успела что-либо сообразить, лодка перевернулась.

Волной Катюшу выбросило на камень. Одной рукой она ухватилась за его острую верхушку, другой успела схватить чемодан. Лодка, словно оглушенная взрывом гигантская рыба, выставив желтое брюхо и встряхиваясь на камнях, уходила все дальше и дальше. Сузившимися глазами Катюша смотрела, как мелькнули черные края лодки, потом приподнялось ее желтое брюхо, накатился высокий вал — и все исчезло.

То вброд, то вплавь, избитая о камни и мокрая до нитки, Катюша выбралась на сушу. Раскрыв чемодан, перебрала инструменты, вытерла их ватой, сохранившейся сухой в плотной обертке, размокшие медикаменты выбросила. К счастью, самое нужное уцелело.

«Ну, а теперь куда?»

Перед нею катилась пустынная, бурная река, за спиной громоздились высокие острые горы. На их склонах из-под разорванного местами тонкого слоя земли выступали голые серые скалы. Кое-где на утесах лепились низкие коряжистые сосны, находя для своих корней в безжизненном камне влагу.

Мелкий щебень посыпался, когда по крутому откосу горы Катюша стала взбираться вверх. В кровь исцарапав лицо и руки, она преодолела самую трудную крутизну и остановилась перевести дыхание на небольшой площадке. Внизу белопенной живой дорожкой кипела река.

«Хочешь, Катенька, чаю?»

И острая жалость к себе, вместе с чувством потерянности и одиночества, охватила ее. Ни жилья, ни тропы, ничего. Дикая, первозданная тайга. Плачь, кричи — никто не услышит, никто не придет. Завтра за ней прилетят в Алангер на самолете. К вечеру станут ждать дома. Старший Василек будет сидеть с невеселым личиком, прислонясь к плечу деда. Маленький будет плакать, капризничать, он привык засыпать на руках матери. Когда его, горяченького, прижмешь плотнее к груди, слышно, как тонко и остро бьется его сердечко…

Катюша прикусила губу, зябко повела плечами — как неприятно прилипло к ней мокрое платье! — и стала взбираться дальше. Наконец она достигла гребня горы. Отсюда река казалась ручейком и на много километров в любую сторону открывался широкий вид. Катюше представилось, что она снова на самолете: то же знакомое ей зеленое море безбрежно расстилалось перед нею, тот же слепящий глаза диск солнца низко стоял над горизонтом и так же обжигал лицо и плечи холодный горный ветер. Вдали, на южной стороне, чуть заметной голубой линией отмечались нетающие снежные вершины Саянского хребта — перевалы Ергик-Таргок-Тайга. Были бы крылья, и тогда эти распростершиеся внизу дремучие темные леса, словно зеленые лужайки, побежали бы назад. Но Катюша стояла на голой, источенной дождями и ветрами скалистой площадке, и сразу же, ступи каких-нибудь два десятка шагов, начинался непроходимый бурелом. Камни, обросшие мхом и лишайниками, загромождали склоны гор, мелкий кустарник сплетался намертво густыми, жесткими ветвями, а в глубоких лощинах залегли трясины, топкие болота. Такой была тайга, если смотреть на нее не сверху, а снизу, если не лететь над нею на самолете, а идти шаг за шагом по ее земле, преодолевая тысячи препятствий.

«Куда же идти? Направо, налево?»

Таежный опыт подсказывал:

«Ты не слепая, ты не могла проплыть зимовье».

И тут же ей словно бы кто-то возражал:

«А если это случилось?.. Припомни: был крутой поворот, желтый утес, за утесом узкая падь, заросшая кустами. В этих кустах стоит зимовье!.. Тебе не хотелось там причаливать к берегу, казалось слишком скоро. Ты полагалась еще и на свою память, когда здесь девчонкой когда-то проезжала с отцом. Ну что ж… что скажет теперь твоя память?..»

Катюша прикрыла ладонью глаза, легонько погладила лоб…

И словно открылась дверца в давно прошедшее: Катюше отчетливо вспомнился вечер «У Дикого», расселина меж гор — долина Чуны — и в ней красный шар закатного солнца. Река «У Дикого» отгибалась строго на запад!.. А тот поворот был на юг, а не на запад… Нет, не проплыла она мимо зимовья!..

«Найду. Только бы не загубить время…»

Она не думала о том, что без оружия, в ботинках и легком платье плохая ходьба по тайге, что, наконец, у нее нет ни крошки съестного, ноги подкашиваются от голода и усталости, а чемодан с инструментами тяжел, оттягивает руки.

Одна мысль властно подчиняла себе все остальные:

«Скорее… как можно скорее!.. Надо прийти в зимовье прежде, чем заболеют там люди…»

По расположению хребтов и распадков можно было догадаться, где и куда делает повороты река. Вот там, близ островерхой горы, затянутой синей дымкой, река поворачивает на запад. Там и должно быть зимовье.

Катюша взяла направление, чтобы срезать напрямик большую дугу, и углубилась в нехоженные от веку лесные заросли…

Ночь застала ее не более как в километре от места, с которого она начала свой поход. Дальше идти было невозможно: впотьмах Катюша натыкалась лицом на сучья, падала, поднималась. Наконец забрела в такой бурелом, что отчаялась найти из него выход. Примирившись с мыслью, что здесь надо остановиться, она стала устраивать себе из пихтовых лапок постель и только сейчас со всей остротой почувствовала, до чего же она устала и как сильно ей хочется есть.

Пожевала кислой смолистой хвои и выплюнула. Хоть бы костер… Но огонь разжечь было нечем: спички остались в кармане пальто, а пальто утонуло. Разгоряченная ходьбой, она теперь остывала и ежилась от колючей дрожи, пробегавшей по спине.

До утра она не смогла сомкнуть глаз. Едва посветлело небо и стали различимы предметы на земле, Катюша встала и пошла. Тошнота и тупая, давящая боль в голове сковывала движения. Но она все-таки взбиралась на лежавшие в три-четыре яруса буреломы. Держа в одной руке чемодан, а другой хватаясь за гнилые сучья, спрыгивала вниз с риском сломать ногу или выколоть глаза. Каждый метр пути стоил невероятных усилий.

Так, потеряв счет времени, она брела долго.

«Не опоздай, не опоздай…» — выстукивала кровь в висках.

Кончилась полоса каменистых осыпей, под ногами зачмокал сырой мох. Катюша догадалась, что приближается к ручью. Если она верно определила тогда, с горы, расстояние, то, значит, она прошла примерно половину пути. В ботинки набился колючий мусор. Катюша опустилась на кочку, чтобы вытряхнуть его, наклонилась развязать шнурок и едва не потеряла сознание. Огненные круги поплыли перед нею.

«Это не от голода, а простуда», — подумала Катюша.

Отыскала в аптечке аспирин и проглотила одну за другой две таблетки. Посидела, привалясь к дереву, и, когда отхлынула мертвящая тяжесть, пошла снова вперед.

Дорогу преградил ручей, разлившийся среди топкого болота. Оно было совсем нешироким, около сотни шагов. Но эту сотню шагов надо было сделать…

На окрайке болота тучей повисла мошкара. Она залепляла глаза, больно стегала лицо. Катюша тронула рукой лоб, и ладонь сразу покрылась пятнами крови.

Выломав тонкую лиственничку, Катюша концом ее ткнула в трясину. Лиственничка ушла вглубь почти на два метра.

— С головой, — пробормотала Катюша, с трудом выдергивая шест обратно, — а на середине еще глубже будет. Но все равно, надо пройти.

Был бы топор, нарубила бы длинных жердей и простелила ими дорожку через всю трясину… Но топора нет, а голыми руками ничего не сделаешь.

Она вернулась в лес, долго выискивала среди бурелома валежник, который пришелся бы ей по силам. Но были только толстые суковатые деревья. Ей удалось подобрать две обгорелые жерди. Сучья на них давно сгнили и отвалились, но просмолевшие корневища по-прежнему рогатились во все стороны. Кое-как Катюша выволокла жерди к болоту и, измученная, прильнула лицом к сырому мху, чтобы хоть на минуту избавиться от мошкары.

Она не заметила, как впала в забытье. Когда подняла отяжелевшую голову, медленно возвращавшимся сознанием поняла, что день уже клонится к вечеру. Как не вовремя она заснула! Теперь, пожалуй, до темноты и не успеть перебраться через болото. Жердей, чтобы проложить дорожку через всю трясину, понадобится больше десятка. Где их возьмешь без топора?

Катюша подумала и махнула рукой.

«Попробую перейти по двум».

Поставив на комель у края болота одну из принесенных жердей, Катюша толкнула ее вершиной вперед. Со свистом лиственничка рассекла воздух и упала в трясину. Желтые брызги болотной ржавчины полетели в стороны. Катюша осторожно попробовала встать на жердь обеими ногами. Жердь лишь несколько осела под ее тяжестью.

«Выдержит, не провалится!» — с надеждой подумала она. И, зажав локтем комель второй, жерди, а в другой руке держа чемодан, Катюша медленно двинулась по скользкому мостику, из последних сил удерживая равновесие.

Добравшись до конца, она бросила вперед вторую жердь и, став теперь на нее, потянула к себе первую. Жердь едва поддавалась. Корни ее, как лапы якоря, запутались в водорослях и тащили за собой целую копну тяжелой, жирной троелистки.

Так, шаг за шагом, Катюша добралась до ручья, протекавшего через болото. Он был едва заметен, лишь местами возникал светлой полосой среди высоких, уже слегка побуревших хвощей и вихрастых осочных кочек, местами же так растекался по трясине, что она превращалась в тенистые озерки, наполненные плавающими водорослями.

Однако ручей казался нешироким только издали. Подойдя, Катюша убедилась, что даже самая длинная из жердей едва достигнет концом до противоположного берега. Выдержит ли она тяжесть человека?

Перебросив жердь через ручей, Катюша решила сперва пойти без чемодана, чтобы рука была свободной.

С замиранием сердца ступила она на хлипкий мостик, чувствуя, как тот с каждым ее шагом оседает все ниже и ниже. Трудно было сохранить равновесие на скользкой узкой поверхности, даже опираясь на опущенную другим концом в воду запасную жердь… Катюша заторопилась, пошла быстрее… Она не услышала, как под ногой что-то хрустнуло… Жердь переломилась, и Катюша очутилась в воде. Ее сразу стало засасывать в грязь…

Сильно рванувшись вперед, Катюша зацепилась пальцами за жилистые стебли троелистки и выбралась на зыбкую кромку. Обе жерди снесло течением и прижало к берегу, где остался ее чемодан.

Берег ручья, на котором оказалась Катюша, был устойчивее противоположного. Отсюда не так далеко оставалось и до леса — всего три или четыре десятка шагов. Впереди узким клином тянулись похожие на невыколосившуюся пшеницу стебли гогона — верный признак твердой земли. Но чемодан с противодифтерийной сывороткой остался на той стороне ручья, и надо было за ним возвращаться.

Катюша решила переплыть ручей… Лишь бы только не затянуло вязкое дно… И вот ручей остался позади, Катюша по-пластунски подтянулась к кочке, на которой лежал чемодан. Толстые стебли троелистки с тупым звуком лопались под ее ногами, и все время казалось: вот-вот расползется непрочный травянистый покров и, прежде чем успеешь хотя бы взмахнуть рукой, пучина затянет и уже не выпустит больше.

Что было потом, Катюша плохо понимала… Она барахталась в ручье, опять куда-то ползла, и острые узкие листья осоки в кровь резали шею; проваливалась и, отчаянно работая руками, выбиралась из трясины. Залепленная болотной грязью, мокрая, она брела, спотыкаясь о кочки, поднималась на загроможденный буреломом косогор, и он ей казался после трясины мягкой, чудесной дорогой… Она шла ночь, упорно переставляя не гнувшиеся от усталости ноги. В ушах почему-то все настойчивее и громче отдавался надрывный, захлебывающийся плач маленького Василька.

Катюша теперь отчетливо понимала, что заболела, и заболела серьезно. Острая, колючая дрожь сотрясала ее. Надо успеть добраться до зимовья, пока воля способна еще командовать телом.

И Катюша дошла.

Она переступила порог зимовья к вечеру второго дня. Костя был еще в отъезде. Александра, жена Кости, в ужасе тихо вскрикнула:

— Где это так?!

— Там… — она махнула рукой. — Согрейте скорее воды… Все здоровы? — Катюша помнила, что ей надо спешить с прививкой. Силы покидали ее, жар крупными волнами разливался по телу.

— Младшей что-то неможется, — Александра никак не могла понять, откуда и как попала сюда эта городская женщина в изорванном, залепленном болотной грязью платье, в кровь изъеденная мошкой, с опухшими, потрескавшимися губами. — Да ты не доктор ли?

— Давно заболела? — Катюша ни о чем другом не могла говорить, боялась, что не хватит времени. Темные круги плыли перед глазами, застилали свет.

— Со вчерашнего вечера расхворалась… Ты откуда к нам?

— Все-таки… успела я, — Катюша глянула на свои заскорузлые, грязные руки. — Дайте же скорее воды! — Ей казалось, что она кричит, на самом же деле слова чуть слышно слетали с ее губ. — Надо мне руки помыть… Детей… И сами… Всех давайте сюда… Сейчас прививки… Неотложно… Понимаете?

Александра помогла ей умыться. Катюша вернулась к столу, раскрыла чемодан, стала раскладывать инструменты, стеклянные ампулы… Стены комнаты качались,

Все двоилось в глазах.

Она достала флакон нашатырного спирта, втянула в себя струю острого, режущего запаха. Потом отбила запаянный кончик ампулы и взяла шприц…

Кончив прививки, не проронив во время работы ни одного слова, Катюша, шатаясь, прошла к постели, стоявшей в углу избы, и, не спросив даже разрешения хозяйки, не раздеваясь, повалилась на нее.

…Она лежала разбитая, расслабленная сжигающим ее жаром, когда в зимовье ворвался Алексей и с ним еще двое мужчин. Первое мгновение Катюша подумала, что снова начинается бред, и она бессильно опустила сухие, словно посыпанные песком изнутри веки. Но когда Алексей, живой, настоящий, оказался у самой постели и крикнул: «Катенька!» — она, превозмогая боль в потрескавшихся и обметанных лихорадкой губах, тихо засмеялась.

— Ну, зачем ты?.. Я бы и сама скоро…

— Катенька… — голос у Алексея сорвался. — Разве можно одной… по реке?..

— Так ведь тут дети, Леша… Дифтерия… Иначе нельзя было… Хорошо, еще вовремя успела.

— Ты сама… заразилась? — Алексей помертвел от страшной догадки, вдруг осенившей его. Округлившимися глазами он всматривался в лицо жены.

— Нет, нет, Леша… Это совсем другое… Простудилась… Пройдет… Ну, как дома?..

— Все хорошо…

— А маленькие?

Никто не мешал их разговору. Сопровождавшие Алексея люди удалились. Александра забрала с собою ребят и вышла из дому. Алексей сидел на краю постели, поглаживая горячую руку Катюши.

У Катюши начиналась сильная головная боль, путались мысли. Но ей о многом хотелось расспросить Алексея.

— От Зины еще не было писем?..

— До зимы остается в Ленинграде. А ко мне в школу Никулина назначили экономику преподавать. Пришел — и сразу: «Хочешь, говорит, между делом буду тебя математике обучать? Хромаешь в этом. Считаю себя обязанным помочь тебе».

Я к Ивану Андреевичу.

«Как вы смотрите: не получится у нас друг от друга зависимости?»

Ну, он, знаешь, как всегда, тихонько посмеялся, а потом:

«Определенно получится. Только какая зависимость? Он пришел к тебе с помощью, как друг, как товарищ. Я бы, говорит, больше удивился, если бы Никулин не предложил тебе своей помощи. Тогда это бы значило, что человек, коммунист, исправляться не хочет. А он захотел».

Разгадал я его:

«Тут без вас, выходит, не обошлось, Иван Андреевич?»

«Нет, говорит, я ни при чем. Это сделала партия, партийная организация. На пользу Никулину критика пошла. Указали ему, а он теперь сам правильный путь ищет. Думаю, найдет, исправится. А ты тоже линию свою к нему найди правильную».

«Если что, говорю, вас буду спрашивать».

Катюша вслушивалась в слова Алексея, и словно бы легче стало ей.

— Как ты отыскал… меня, Леша?

— Люди, люди мне помогли, Катенька! Без людей куда же?..

Потом опять зашатались стены… Закрыть бы глаза… Уснуть…

— Ну, ну, Леша?

Как сквозь вату, она слышала слова Алексея:

— …Миша-то полетел в Алангер, как ты ему назначила. Прилетел. Туда, сюда — нет тебя. Никто ничего в поселке не знает. Посидел Миша день, другой, третий — все то же. Вернулся ни с чем. Тревожится. А у меня и вовсе сердце разрывается. В горздрав бегаю. Там только руками разводят. Кое-кто еще уговаривает: рано, мол, тревогу бить.

А я им:

«Рано! А когда будет поздно, тогда и тревогу бить нечего. Вы понимаете или нет: на день могла она обсчитаться, а не на четыре! Знали бы вы, что там за река, от Крестов до Алангера!»

Тогда заведующий сам:

«Ладно. Ясно. Говори, что надо делать?»

«А чего! — говорю. — На Кресты на самолете меня увезите. И все. Больше ничего мне не нужно. По следам пойду».

«Да какие же следы на реке?»

«Кому как, говорю. Кому не только на реке, а и на земле следов не найти».

Заведующий:

«Тогда надо целую группу посылать. Организовать поиски как следует…»

От них я прямо к директору на лесозавод. А Николай Павлович сразу:

«Знаю. Слышал я про твою беду, Худоногов. Не допустим, чтобы в тайге погиб человек. Отпускаю тебя, на сколько потребуется, езжай, дам еще двух человек…»

Катенька!.. Катя! Заснула?.. Ну и спи. Эх, я, ботало! Того не сообразил, что тебе покой сейчас нужен…

Он поправил одеяло и легонько приподнял ее безвольно повисшую руку. Катюша не спала, она сквозь неумолчный шум в ушах слышала слова Алексея, но не было сил шевельнуть странно отяжелевшими веками и сказать ему, что она чувствует себя совсем, совсем хорошо и что ей очень хочется поскорее домой… Право же… Никакой опасности… для Костиной… семьи… теперь нет… и можно… по… ду… мать не… много… и… о… себе.



Эту историю «У Дикого» мне наперебой потом рассказывали Алексей и Катюша.

6. Начало весны

«…По радио сейчас передали сводку погоды: Красноярск — 42 градуса мороза. Иркутск — 47 градусов. Значит, и в Н-ске близко к этому. Представляю, как запушены инеем стекла в окнах, какой плотный морозный чад висит над городом!

А здесь вот уже второй день не переставая идет мелкий дождь.

В окно мне видно, как по мокрому асфальту бегут полосы желтого автомобильного света, а где-то вдали в ночном небе горит неоновая надпись: «Смотрите документальный фильм «Суд народов».

Я побывала в кино, видела этот фильм и жалела только об одном: почему меня не вызвали свидетельницей в зал суда? Почему так корректно и сдержанно разговаривают судьи с преступниками? Передо мной плыли картины памятной ленинградской зимы, и я стонала от боли и гнева. Кто-то спросил меня: «Вам нездоровится?» Не помню, как я потом очутилась на свежем воздухе, шла, наслаждаясь неумолчным шумом большого города.

Как хорошо сейчас в Ленинграде! Здесь уже не увидишь былых разрушений, день и ночь стучат молотки каменщиков, строящих новые дома; все ленинградцы живут одной целью: сделать свой город еще краше прежнего. Видели бы вы, с каким энтузиазмом работают люди, какой радостью наполнен их труд!

А лица людей? Следы минувшего горя, минувших страданий остались только в ненужных морщинах да в преждевременной седине. Это уж память навеки.

Вчера утром я была в обкоме партии. Помните, я писала вам о транспортере? Так вот, завод, изготовлявший его для нас, пренебрег нашими чертежами. Сделал по-своему и часть оборудования, несмотря на мои возражения, отгрузил. Я подняла целую бурю. Дошло до того, что меня и Пастушенко, начальника отдела сбыта завода, вызвали в промышленный отдел обкома к Муравьеву.

Конечно, истина была на моей стороне, и я не понимаю, чего ради раньше упрямился Пастушенко. Честь мундира защищал, что ли? Все было тогда поправимо и не требовало ни времени, ни денег. Но теперь, когда оборудование уже отгружено, положение приняло действительно очень острую форму. Или завод должен немедленно изготовить второй транспортер, или я должна принять то, что нам послано, и потом на месте переставлять все станки в цехе, переделывать под ними фундаменты, переносить трансмиссии. Вы представляете, что получилось?

Муравьев слушал нас молча. Я волновалась. Пастушенко невозмутимо покуривал трубку. Я нападала. Пастушенко защищался. Но защищался он нечестно: пытался все свалить на путаницу в чертежах, и это меня окончательно выводило из равновесия. Чертежи были очень точные. Я делала их сама. Но нельзя же было в обкоме партии устраивать следствие с технической экспертизой! На это, видимо, и рассчитывал Пастушенко. Он имел солидную внешность, авторитет, имя, по образованию он тоже инженер. По сравнению с ним я выглядела просто девчонкой, и я со страхом думала о том, какое может последовать решение, если доводы мои покажутся неубедительными. Тогда впереди акты, комиссии, арбитражи…

Но в это время Муравьев встал.

— Мне думается, вопрос достаточно ясен, — сказал он, — и если сибиряки обвиняют Ленинград, так…

— Не Ленинград, — я не дала ему закончить, так я была взволнована, — не Ленинград, а начальника отдела сбыта завода, который позорит честь своего завода и честь Ленинграда.

Пастушенко так и подпрыгнул на стуле. Муравьев осадил его:

— Справедливые слова. И вы, Пастушенко, потрудитесь сами из них сделать выводы. Будем считать дело решенным.

Он отцустил Пастушенко, потом, прощаясь, похвалил меня: «Вы молодец, настоящая сибирячка!»

Я не стала возражать. Пусть думает, что я коренная сибирячка. Быть ленинградцем и быть сибиряком лестно в равной степени. А сердце мое принадлежит Сибири… Но…

Вот это «но» и есть главный повод для моего письма.

Дело в том, что в первые же дни по приезде моем в Ленинград меня разыскали мои друзья и пригласили вернуться на прежнюю работу на мебельной фабрике. Застигнутая врасплох, я сказала:

«Все будет зависеть от решения главка».

Я не думала, что это серьезный разговор. И вот решение главка состоялось. Мне сообщили о нем вчера, — я только вернулась из обкома. Даю вам слово, я его не добивалась, за меня хлопотали другие. Моральная ответственность моя в том, что я не противодействовала хлопотам. Но, так или иначе, я становлюсь опять ленинградкой.

Что же меня тревожит? Я не совершила ничего недостойного. Разве вернуться в свой родной город предосудительно? А Ленинград до того мне родной, что, мне кажется, я знаю в нем каждый камень, каждую пядь его земли. Пожалуй, сложится еще мнение, что для того только я и взяла сюда командировку… Но я ведь добросовестно выполнила все, что мне было поручено. Так почему же тогда возникла для меня эта дилемма: «Н-ск или Ленинград?» Почему я не могу с легким сердцем дать в Н-ск телеграмму: «Остаюсь в Ленинграде»? Почему, с другой стороны, я не могу взять решение главка и написать в ответ на него: «Я не просила перевода в Ленинград и возвращаюсь в Н-ск»?

Вы знаете, что я во всем люблю точность, ясность, определенность. Я с прилежанием математика пыталась решить эту задачу. И если уж продолжить это сравнение, я не смогла определить значение двух неизвестных… О них чуточку позже.

Когда я смотрю с общественной точки зрения, где мое место сейчас, я отвечаю: там, где я нужнее. И как коммунист добавляю: там, куда меня пошлет партия. Все остальное — второстепенное. Но если я завтра приду в обком, меня прежде всего непременно спросят: ну, а ваше желание? Какое бы решение потом ни было принято, в нем будет заключено и мое желание. Итак, мое желание?

Припомните тот теплый июньский вечер, когда мы с вами ходили на Мольтенский луг собирать лилейники… К этому я не прибавлю ни единого слова. Но для меня несомненно, что, если я останусь в Ленинграде, таких вечеров в моей жизни больше не будет.

Что же противостоит этому?

Вы знаете, у меня был жених. Возможно, это не было большой любовью, даже наверное, что не было. Но мы дали друг другу слово. Добровольное, но торжественное обещание. Этим мы определили всю свою дальнейшую личную жизнь. В моем понимании и понимании Леонида такое слово назад никогда не берется. Я знаю, Леонид его никогда не нарушил бы и не взял обратно первым. Леонид погиб в первые дни войны. Прошло с лишним пять лет. Свободна ли я от своего слова?

Меня все, даже и по документам, считали убитой во время бомбежки. А я осталась жива. О гибели Леонида нет никаких документов, об этом я знаю только по рассказам третьих лиц. А разве здесь не может быть ошибки? Не может получиться так, что Леонид жив, но убежден в моей смерти? Или другое, — на эту мысль я натолкнулась случайно, но она мне не дает покоя, — он до того изувечен, что, даже зная, где я, не хочет подать свой голос? Мне рассказывали о таких случаях.

Решение должно быть только одно, если оно будет зависеть целиком от меня: я остаюсь пока в Ленинграде. Иного решения мои понятия о морали не вмещают. Да это и норма поведения любого советского человека. Нельзя забавляться, играть в любовь, в семью. Не было слишком большого чувства? Но ведь оно вырастает из взаимного друг к другу уважения, из общности взглядов, из единого стремления жить и работать на пользу народа. Именно это служит прочной основой семьи. Все это было, все это совпадало.

Конечно, искать Леонида мне будет не легко. Но мое правило: быть честной в жизни, в своем чувстве, в своем слове. Мне сейчас нужна большая помощь друга. Как никогда. И я думаю, теперь нам стать друзьями необходимо, это тоже норма. Поэтому я вам так пишу, и вы — неужели же нет? — ответите мне…

На этом я и собиралась поставить точку. Но постучала письмоносица, передала мне открытку. Из Н-ска, от Ксении. Я прочла и глазам своим не поверила; среди прочего Ксения пишет, что Катюша со стройки уходит. Куда? Почему? Подробностей никаких. Мне в этом померещилось тревожное. Неужели опять возникли домашние нелады? А что же тогда Алексей? Или это как раз желание Алексея? Очень это странно… Объясните, пожалуйста, что же случилось?..»


Я встал и подошел к окну, заметанному толстым слоем пушистого инея. Вторую неделю палили жестокие морозы, и никакие ухищрения Ксении не спасали оконные стекла от инея: ни толстые ватные прокладки между рамами, ни березовые угли, предварительно просушенные в печке и потом положенные поверх ваты. С углов подоконника сочились серые струйки холодного воздуха. Да… А в Ленинграде, возможно, все еще дождь…

Что я должен написать Зине? Заверить ее в своей дружбе? Сказать, что она может на меня положиться? Но не эти слова сейчас ей нужны.

Взгляд мой упал на карандашный портрет Катюши, нарисованный Петром Петровичем. Он по-прежнему стоял на маленьком столике. Ксения хотела унести его к себе, я не позволил. Потом хотела отобрать и сама Катюша, я не дал и ей. Было приятно брать иногда его в руки и так, наедине, вглядываться в ее ласковые, умные глаза, любоваться мягким очертанием губ, сложенных в немного усталую улыбку… Удивительно точно сумел Петр Петрович передать на бумаге ее характерные черты. Говорят, что внешность человека бывает обманчива. Возможно, случается и так. Но к Катюше это никогда не относилось и не могло относиться. «Катя, ты не договариваешь», — однажды, не помню по какой причине, упрекнул я ее. «А чего мне договаривать, — засмеялась Катюша, — когда и так всякому ясно, чего я скажу?»

И вот Ксения неточно написанной фразой загадала Зине загадку. Конечно, так все можно подумать. Но одно дело давняя семейная ссора с Устиньей Григорьевной, другое дело — какие-то нелады, когда сам Алексей дома.

Я старался понять Зину. Своим вопросом: что же случилось? — она проверяла себя, Леонида, всех людей, за которых ручалась, что они живут в правилах новой морали, в новых нормах повседневного своего поведения.

Ответить ей на это — значило ответить на все.

Но на самом деле ничего не случилось, хотя Катюша действительно со стройки задумала уйти.

Катюша заканчивала рабочий день в медпункте. Она уже отпустила домой санитарку и теперь сидела одна за маленьким столиком, приводя в порядок записи в «историях болезней». Она не любила неряшливости и поэтому, расспрашивая своих пациентов, записывала их ответы сперва в черновую тетрадку, а потом, не торопясь, заглядывая иногда в орфографический словарь, переписывала набело в форменные бланки.

Но в этот день Катюшу задержало не только это, — она исподволь готовилась к сдаче дел. После многих разговоров Катюше удалось наконец заручиться обещанием заведующего горздравом перевести ее в медпункт лесозавода.

Работать вместе, вместе учиться, вместе ходить на завод и вместе возвращаться домой — мысль об этом впервые возникла у Алексея. Трудно было найти какие-либо доводы против, однако Катюша тогда возразила:

— Ладно ли будет, Леша, хлопотать ради своих интересов?

— Будет ладно, — сказал Алексей, — ежели это не в ущерб государственным интересам. Давай разберемся…

Разобрались, и оказалось, что проигрывает только сама Катюша: ей будет дальше ходить на работу и, кроме того, в лесозаводском медпункте ниже заработная плата. Поговорили, посмеялись, но так ничего и не решили.

А вскоре после того к Алексею завернул Иван Андреевич посмотреть на Васильков — он любил детишек. Возня с ребятами, разговоры — и время затянулось до глубокого вечера. Беседуя о том о сем, Алексей высказал запавшую ему мысль о переводе Катюши на лесозавод. Иван Андреевич поддержал его:

— А что же, в годы войны танкистов мужа и жену в один экипаж зачисляли. Семья чем плотнее, тем прочнее. Одобряю ваш замысел.

И, посмеиваясь, стал нахваливать Катюше Алексея, которого, дескать, она мало видит и не представляет даже себе, как ее муженек на общественной работе выдвигается.

— Нет, нет, я за то, чтобы без надобности мужа с женой не разлучать!

Катюша застенчиво посмотрела на гостя. Но тот уже говорил о другом: о подготовке к выборам в Верховный Совет республики и о том, как в связи с этим нужно перестроить работу агитколлектива. Катюша, слегка стесняясь, заспорила с ним: она тоже работает агитатором, у нее уже есть свой опыт, и потому она не может с ним согласиться… Алексей взял под защиту Ивана Андреевича, хотя защищать его было ни к чему, — Иван Андреевич сам поспешил разъяснить, что сказанное им — только основа, что в деталях соглашаться с ним безоговорочно нет необходимости: каждый агитатор должен вкладывать в свою работу частицу своей души. По шпаргалке беседовать — к сердцу человека ключа не найдешь.

Прощаясь с Катюшей, Иван Андреевич задержал ее руку.

— А вы почему, голубушка, беспартийная? — спросил так, что даже Алексей не расслышал вопроса.

Катюша смутилась. Она сама себе уже не раз задавала этот вопрос и, как могла, отвечала на него. А как ответишь Ивану Андреевичу?

— Мало я подготовленная…

Тот посмотрел ей прямо в глаза:

— Умом или сердцем? — и, выпустив руку Катюши, улыбнулся. — Ну ничего, ничего, перейдете к нам на завод, мы еще поговорим, Екатерина Федоровна. Да? Поговорим?..

В горздраве ей сперва отказали наотрез. Медпункт на лесозаводе более низкой категории, и, следовательно, дисквалифицировать ее, хорошую работницу, горздрав не станет. Вот когда лесозавод выстроит новое помещение и в штате медпункта будет два работника, ее, пожалуй, пошлют.

Против этого довода можно было спорить: на лесозаводе новый медпункт уже строился. Так что заведующий горздравом в конце концов обещал помочь Катюше.

Теперь, приводя дела в порядок, она с удовлетворением думала, что скоро будет вместе с Алексеем ходить на работу.

Вдруг ворвалась Клавденька, хорошенькая девушка, по близорукости ли или из кокетства то и дело щурившая глаза. Густые черные брови ее находились в беспрестанном движении. Однако это ничуть не мешало ей хорошо выполнять на стройке свои прямые обязанности: красить полы, карнизы, окна, двери. По поручению заведующего клубом Клавденька явилась пригласить Катюшу на вечер самодеятельности.

— Спасибо, Клавденька. — Катюша с удовольствием оглядела ее: жизнерадостность так и сквозила в каждом движении девушки. — Спасибо. Только одной-то идти неинтересно.

— А вы мужа возьмите с собой, — резонно заметила Клавденька.

— То-то и дело, Клавденька, что сегодня у Леши партийная учеба.

— Ну, один раз дозвольте себе сходить и без него, — никак не унималась девушка, — не приревнует.

— Я не об этом…

— Значит, все, Екатерина Федоровна! Я петь сегодня буду. Ну, приходите, послушайте. Вообще вечер очень интересный: маленькая постановка, потом сольные номера, потом танцы… Приходите…

Клавденька так долго и настойчиво убеждала Катюшу, что та в конце концов согласилась.

Но, придя домой, Катюша настолько увлеклась детьми, что совсем забыла о данном Клавденьке обещании. Спохватилась она только тогда, когда Устинья Григорьевна ей напомнила:

— Ты ведь идти куда-то собиралась…

В клубе, казалось, и курице клюнуть было негде, однако Катюше сразу дали место в первом ряду.

Она очень опоздала и пришла только к концу второго отделения. По сцене разгуливали два франтовато одетых человека. Один из них — сам художественный руководитель клубной самодеятельности Песоцкий, седой, с дряблыми, обвисшими щеками; второй — известный всему Н-ску шофер-лихач со стройки — Николай Суворов. Разыгрывалось что-то вроде скетча на тему о любви, ревности и супружеской измене. Катюшу сразу покоробила развязность, с какой болтали на сцене о любви. Ей было уже знакомо постоянное влечение Песоцкого к двусмысленным словечкам, плоским шуткам. Не раз она упрекала его за это. Песоцкий всегда посмеивался: «Человек любит соленое: огурчики, грибы, анекдоты…» Спорить с ним было тяжело. Песоцкий не допускал возражений, он кичился своим двадцатилетним стажем эстрадного артиста, хотя, как и сам он признавался, на одном месте никогда не работал больше одного года.

Опустился занавес. Катюша в недоумении пожала плечами:

— Что же это такое?

За спиной у нее кто-то внятно сказал:

— Вообще-то ясно, халтура…

После скетча шумовой оркестр, составленный из самых немыслимых инструментов, включая печную заслонку, кочергу и автомобильную сирену, сыграл «Музыкальный момент» Шуберта и несколько залихватских фокстротов и румб.

На авансцену вышел конферансье и объявил, что после небольшого перерыва начнутся танцы под баян.

В зале задвигали стульями. Конферансье наклонился и крикнул Катюше, оказавшейся поблизости от него:

— Как вам пондравилось, Екатерина Федоровна?

Катюша поднялась к нему по ступенькам.

— Понравилось? Вы спрашиваете: понравилось? — сбиваясь от волнения, громко заговорила она. И вдруг, словно кто толкнул ее изнутри: гневно выкрикнула: — Халтура! Невыносимая халтура!..

Художественный руководитель высунулся из-за занавеса, потянул ее за руку:

— Екатерина Федоровна, будьте добры. Очень прошу вас…

Она смешалась окончательно, покраснела.

В зале красивый мужской голос, хотя и с небольшой хрипотцой, запел:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек…

И сразу так дружно, что в окнах задрожали стекла, все подхватили:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

Людской поток, разделившись на два ручья, выливался через боковые двери в фойе. Несколько человек растаскивали стулья ближе к стенам, освобождая место для танцев, а песня разрасталась все шире и шире, мощнее:

…Человек проходит как хозяин

Необъятной Родины своей…

Похоже было, что люди соскучились по хорошей, крепкой, коллективной песне. Она словно сближала всех, спаивала, скрепляла в единое целое. Оттого так свободно и гордо лились слова:

Но сурово брови мы насупим,

Если враг захочет нас сломать…

Песоцкий утащил Катюшу за кулисы, и здесь, в окружении еще не разгримированных участников вечера, между ними произошел такой разговор:

— Что это значит, Екатерина Федоровна? — трясясь от злости, спрашивал Катюшу Песоцкий. — Объясните мне, что это значит? Такую пощечину я получаю в жизни впервые…

— Нет, это вы объясните… откуда вы… такую музыку выкопали? — Катюша тоже не могла сдержать в голосе дрожь. — И пьеску свою…

— Мне объяснять нечего. Публика аплодировала! Не понимаю, чем вы недовольны? Вы не любите Шуберта?

— Не люблю… когда такое играют на кочерге.

— Да? А вы знаете Шуберта? И знаете, что такое джаз? — злорадно спросил Песоцкий.

— Нет, не знаю. А после таких концертов и вовсе ничего я знать не буду. Вы научили бы меня… Других научили бы понимать, любить красивую музыку.

— В первом отделении нашей программы все это было. Так сказать, по обязанности. Вы, вероятно, опоздали, Екатерина Федоровна. Чайковский, Балакирев, современные композиторы… Да! Строгая, классическая музыка. И достаточно скучная. А джаз веселит, он, как вино, греет кровь. Это замечательная концовка концерта! Шуберт на кочерге? Фокстрот «Его деревянная лошадь»? Превосходная находка!

— А вы не слыхали, чем ваш концерт люди сами закончили? — сдерживая себя, спросила Катюша. — Или вот пьеску какую-то заплесневелую разыграли. Слушать — уши горели. Похоже все это на жизнь? Ну, чему я в ней научилась? Посидела и встала с пустой головой. Ничего не прибавилось, хуже — вроде вы что-то у меня отняли…

Катюша повернулась, чтобы уйти. Она знала, что если сейчас не уйдет, то наговорит еще больше грубостей этому нервно дергающемуся, с красноватыми глазами человеку. Но Песоцкий предупредил ее движение и стал снова перед нею.

— Да? У вас отняли? — сказал он, весь как-то изогнувшись вбок. — Демагогия! Демагогия, Екатерина Федоровна! Вы сами не знаете, что говорите. Не понимаете назначения искусства, — он сыпал короткими рублеными фразами. — Людей надо развлечь. Дать им посмеяться бездумно. А вы требуете только показа обыденности. Что, я каменщику буду показывать на сцене, как кирпичи кладут? Пусть десятник покажет! Или прикажете вместо джаза только частушки петь? Целые дни их девчата и так голосят. Всем они надоели. От работы уставать, еще уставать и от зрелищ?

— А по-моему, так, — Катюша вытянулась, глаза у нее заблестели, — по-моему, только тот про жизнь хочет забыть, от жизни уйти, кому жизнь не нужна. И насчет того, что такое для человека работа, вы все врете. Это только вы один, наверное, работаете без радости. Никакой другой человек не скажет, что труд не в радость ему, что пьеска про то, как женам изменять, больше ему радости принесла, чем новый дом, какой этот человек своими руками построил!.. И врете еще…

— Хорошо! — фистулой воскликнул Песоцкий. — Я вас освобождаю от необходимости продолжать разговор с лжецами! Честь имею…

Театрально взмахнув рукой, он исчез за грудой декораций.

В другой обстановке этот разговор Катюшу так не разволновал бы: она уже привыкла говорить в случае надобности резко и решительно, в особенности когда была уверена в своей правоте.

А здесь на нее во все время их спора молчаливо глядели десятки внимательных глаз, и ей трудно было понять, кого они одобряют, чью сторону держат: ее или Песоцкого. Теперь, когда противник исчез, Катюша почувствовала, какого напряжения нервов стоил ей этот разговор и как она близка была к тому, чтобы первой от него отказаться.

Покусывая пересохшие губы, Катюша пошла к выходу.

— Екатерина Федоровна, мне тебя надо…

Ее в дверях остановила пожилая женщина. Катюше запомнилось, что эта женщина однажды была у нее на приеме. Только как же ее зовут?..

— Тетя Марина?

— Ну да. Очень мне тебя надо. Все я слышала, как ты говорила. Отойдем в сторонку куда-нибудь. Сядем. Болят у меня ноги.

Они нашли место возле гримировочной. Здесь стояло несколько стульев. Марина поспешила сесть. Из фойе долетали приглушенные звуки баяна: до начала танцев гармонист решил развлечь слушателей песенками из новых кинофильмов. Он их проигрывал подряд, одну за другой.

— Послушала я тебя, — поохав, заговорила Марина, — и мысль мне пришла: не кто другой, а ты мне пособишь, делу моему, горю моему… — Она опять замялась, словно бы не зная, с какого конца ей подойти. — Дочь ко мне — сама-то я здесь, в этом клубе, работаю сторожихой, — дочь ко мне приехала. Девятнадцатый год девчонке. Другие растут сорванцы — она не в пример всем тихая. В Томске на курсах училась этих, — Марина запнулась, вспоминая название, — электро… монтажников… Сестра у меня в Томске живет, к ней посылала. К родным поближе — сердцу покойнее. К душе пришлась Вальке моей эта работа, потому и выпросилась. Показывала мне документы: кончила хорошо. Красивый такой документ ей выдали, золотой ободочек. Я-то сама только чуть грамотная, так мне, понимаешь, как радостно было, что Валя вон какая ученая стала. И образование у нее. И ремесло какое изучила. Я так, пробка ежели перегорит, тронуть ее боюсь — током убьет, а Валя себе провода, как нитки, вяжет… Я тебя, может, от дела какого отымаю? — вдруг спохватилась Марина. — Ты мне тогда прямо скажи.

Катюша ее успокоила. Марина взялась опять нахваливать свою дочь. Потом перешла к делу.

— Как я рассуждаю, такому бы человеку и цены не найти, первое место ему. Ты не подумай: дочь свою защищаю. По справедливости говорю. А приехала она с курсов, в отдел кадров подалась. Там — пожалуйста, специалисты нужны. На работу приняли, оформили, все как полагается, к инженеру направили, а он ей: «Дела твоего пока нет. Поработай на чем придется». Валя в обиде. А ей опять: «Без работы не ходишь, чего тебе еще?» Ну ладно. Так день, второй, да и неделю. Потом в другую бригаду перевели. Опять на какую попало работу назначили. Валя — в отдел кадров, а за себя постоять не умеет, ей там наговорили, наговорили всякого, да и отправили опять девчонку. Ну, как же так? Я ей говорю: «Ты училась, ты мастер, что тебя на затычки всякие толкают? Иди к большому начальству. Доказывай». Послала к самому Игорю Яковлевичу. — Марина вздохнула.

— И что же тот?

— Занятый он больно, — с раздражением сказала Марина, — разговаривал с Валей, так даже глаз не поднял на нее, бумаги подписывал. Она ему про специальность свою повторяет, обиды высказывает, а он только одно: «Тебе деньги платят? Платят. И не твое дело нам указывать. Куда надо, туда и поставили». Ты понимаешь: будто она и на курсах вовсе не училась, будто землекоп простой. Ты поставь человека на ту работу, на какую он учился, чтобы от него всем польза большая была.

— Да почему же, в самом-то деле, не по специальности дочь твою ставят? Это же возмутительно!

— Ну… будто бы работы такой мало, а мастера еще есть. Жди, мол, пока занадобишься. А когда? Может, полгода пройдет. Не зря же человека учили, специалиста из него делали!

— Все это правильно ты говоришь, тетя Мариша, — сказала Катя, — но я, именно я, чем тебе могу помочь?

— Да как же! — воскликнула Марина. — Ты этого… дирижера нашего вон как отчитала. Как береста на огне, завертелся.

— Это, тетя Мариша, совсем другое дело. А если я к Игорю Яковлевичу пойду…

— И послушает, — убежденно сказала Марина. — Все-таки ты партийная, у тебя вон как каждое слово весит.

— Да я-то ведь… — Катюша запнулась. Признаться в том, что она беспартийная, сейчас было ей так же трудно, как если бы нужно было выговорить: «Меня твои дела, тетя Марина, совсем не касаются». Прежде над словами «партийная», «беспартийная» Катюша как-то не задумывалась. Теперь они предстали в новом для нее качестве, и глово «партийная» звучало как определение высшего доверия к человеку. Катюша молчала, не зная, что сказать, а Марина сидела с ней рядом и выжидающе смотрела на нее.

— Ну, как знаешь, — медленно проговорила Марина, — я тебя не неволю. Не хочешь с Игорем Яковлевичем поговорить — тебе виднее; стало быть, на его стороне правда, а мы с Валей от глупого ума, значит, рассудили. Ты уж извини, что я тебя попусту задержала…

Она сухо попрощалась и ушла. Все это произошло очень быстро, и Катюша не успела ни возразить, ни сделать попытку удержать ее.

Катюшу редко посещало плохое настроение. Дурное настроение — это следствие неудовлетворенности окружающим, когда кажется, что складывается все не так, все не по-твоему, и ты бессилен что-либо изменить. У Катюши обычно все складывалось так, как она хотела. Это давалось не легко — в борьбе, в преодолении препятствий, но с самого начала всякого нового дела она твердо верила в успешное его завершение, и эта уверенность всегда приводила к намеченной цели. Радость победы рождалась из трудностей борьбы, и потому сама борьба становилась радостной. С чего же было появляться дурному настроению? Но если тем не менее иногда оно и возникало, так только от неудовлетворенности собой. Не оттого, что посторонние обстоятельства сложились как-то не так, а оттого, что сама она сделала что-то не так. Не оттого, что встретилось на пути препятствие, а оттого, что не нашла решения, как одолеть его.

Недавний разговор в клубе разволновал Катюшу. Песоцкий в конце концов убежал от спора, — значит, не хватило у нее силы убеждения, чтобы заставить его признать свою ошибку, значит, что-то она сделала не так. Ушла Марина, не почувствовав поддержки, хотя Катюша была целиком на ее стороне. И значит, опять она сделала что-то не так. Все это омрачило то радостное настроение, с каким Катюша пришла на клубный вечер. Она чувствовала, что сейчас ни с кем не могла бы разговаривать спокойно.

В таком состоянии неудовлетворенности собой и отыскала ее Клавденька. Поигрывая бровями и щуря глазки, она стала торопливо оправдываться:

— Это я вам все напортила, Екатерина Федоровна.

— Напортила? — Катюша посмотрела на нее изумленно: как могла Клавденька догадаться?

— Позвала вас сюда на одни неприятности только.

— Пустяки, пустяки, Клавденька! Ничего…

— Ладно бы, если пустяки, — девушка досадливо сморщилась. — А он, Игорь Яковлевич, сами знаете, злопамятный какой. Будет вам теперь палки в колеса ставить.

— Что ты говоришь, Клавденька? Ничего я не пойму. Какие палки в колеса? Почему? При чем здесь Игорь Яковлевич?

— А при том: Песоцкий сейчас сидит себе в комнате отдыха с Игорем Яковлевичем да все про вас ему наговаривает.

У Катюши на лбу собрались мелкие морщины.

— Ах, вон что! Хорошо…

Она отстранила Клавденьку и быстрыми шагами направилась в комнату отдыха.

За шахматным столиком, не играя, сидели Песоцкий, председатель постройкома Терентьев — худой, жилистый мужчина, не снявший еще после демобилизации нашивок о ранении, и между ними Игорь Яковлевич, начальник отдела кадров стройки, грузный, тяжелый, с крючковато загнутым носом.

— Можно мне с вами? — Катюша, не дожидаясь ответа, села на свободный стул.

— Да, вот именно, Игорь Яковлевич, весь вопрос в публичности нанесенного… — оборвав незаконченную фразу, сказал Песоцкий и слегка подвинулся, давая Катюше место.

Игорь Яковлевич начальственно протянул Катюше руку.

— Приветствую вас, — сказал он, снисходительно улыбаясь. — Обидчица…

Катюша будто мимо ушей пропустила его слова.

— Игорь Яковлевич, — сказала она, — почему вы Валентину Кузьмину не хотите поставить на работу по специальности?

Улыбка погасла на лице Игоря Яковлевича.

— Во-первых, кто такая Кузьмина? Во-вторых, вам какое до этого дело?

— На первый вопрос: Кузьмина — молодой электромонтер, окончившая курсы в Томске, она была у вас. На второй вопрос отвечу так: почему я не могу с вами разговаривать об этом? — Катюша старалась говорить спокойно, глядя прямо в глаза собеседнику.

— Марина всем о своей дочери рассказывает, — глядя поверх Катюши, проговорил Песоцкий. — Всем жалуется. Весь Н-ск скоро будет знать.

— Вы где в штате числитесь: на стройке или в горздраве? — спросил Игорь Яковлевич. — В чужой монастырь, как это говорят, со своим уставом не ходят.

— Монастыри вспоминать нечего, — резко сказала Катюша, — а устав у нас один: о человеке думать прежде всего.

— Так… — нижняя губа Игоря Яковлевича судорожно дернулась. — Вы не депутат?

— Нет…

— Для этого не обязательно быть депутатом, — вмешался в разговор Терентьев, — а коли речь зашла о Кузьминой, я тоже повторю свое требование: надо Кузьмину поставить на работу по специальности. Прекрасный, дисциплинированный товарищ.

— Членские взносы в профсоюз платит аккуратно?

Песоцкий вежливо подхихикнул Игорю Яковлевичу:

— Пляшет она превосходно, Игорь Яковлевич.

— Это качество.

— Не смейте оскорблять человека! Бесстыжие… — гневно выкрикнула Катюша и сама удивилась, как неожиданно сорвались у нее эти слова.

В их сторону разом повернулись несколько любопытных.

— Ну вот что, товарищ медицина, — вставая, глухо сказал Игорь Яковлевич, — вы мне здесь истерику не разводите и научитесь выбирать тон для разговоров. Я вам не мальчишка. А от нервов советую лечиться. Не сможете сами составить рецепт — обратитесь к врачу.

— Худоногова права: у вас нет оснований, Игорь Яковлевич… — начал было Терентьев, тоже поднимаясь.

Начальник отдела кадров его оборвал:

— Потрудитесь, товарищ Терентьев, завтра зайти ко мне в служебный кабинет. Здесь не место для объяснений, — он проследовал между столиками, прямой, замороженный, посиневший от злости.

— Я вас буду ждать завтра у себя в постройкоме! — крикнул ему вслед Терентьев.

С этого и завертелось колесо.

Через день Катюшу вызвали в горздрав. Заведующий горздравом встретил ее дружелюбной улыбкой:

— Ну, знаете, Екатерина Федоровна, могу вас порадовать. Состоялось. Вот приказ о переводе вас в медпункт лесозавода. И…

Катюша, колеблясь, взяла протянутую ей выписку из приказа.

— Спасибо, Иосиф Львович, — вяло сказала она.

— …и устное к нему дополнение, — не замечая замешательства Катюши, продолжал Иосиф Львович. — Я связался с Иркутском и добился разрешения сохранить за вами прежнюю ставку заработной платы.

— Спасибо, Иосиф Львович, — опять сказала Катюша.

— Не все, не все! — жестикулируя, воскликнул заведующий горздравом. — Я получил принципиальное согласие Иркутска, как только будет отстроено на лесозаводе новое помещение медпункта, — но это только между нами, Екатерина Федоровна! — назначить вас… заведующей медпунктом!.. — Он вышел из-за стола и, победно шагая, прошелся по кабинету.

— Я не буду переходить на лесозавод, Иосиф Львович.

Заведующий горздравом остановился как вкопанный, даже рука у него повисла в воздухе.

— То есть как это?.. Почему?

— Не могу, Иосиф Львович.

— Вы, конечно, шутите…

— Серьезно, Иосиф Львович.

Заведующий горздравом внимательно посмотрел на нее:

— Что случилось?

— Так…

— «Так» — неубедительная причина. Объясните.

— Уйти сейчас с постройки гордость мне не позволит.

Волнуясь и сбиваясь, Катюша рассказала о своей стычке с Игорем Яковлевичем.

— Все, все знают об этом. А переведете меня сейчас на лесозавод, — значит, ясно: Худоногова оскандалилась, вот ее и убрали.

— Оскандалилась… Убрали… — Иосиф Львович вернулся к столу. — Вы слишком сгущаете краски, Екатерина Федоровна. Забудьте об этом. Никто не обратит на это внимания, и вы не обращайте.

— Честью, гордостью своей я не поступлюсь, Иосиф Львович.

— Да… — Иосиф Львович потер ладонями глаза. — По-своему вы, конечно, правы… Перевод на лесозавод произошел по вашей инициативе, и вы можете отказаться… Да… И я, пожалуй, тоже не стал бы настаивать. Но… представьте себе, в каком положении я остаюсь: сколько хлопотал за вас, облздрав заставил вами заниматься… Что им теперь скажу? Необдуманный был разговор? Красиво я буду выглядеть… Да и это бы еще ничего. Но я ведь на ваше место сюда из Тайшета человека уже пригласил. Вот от него телеграмма: согласен. Может быть, даже выехал.

— Хорошо, Иосиф Львович, я перейду на лесозавод, — сдвинув брови, сказала Катюша. — Конечно, виновата я. Хотя правда и на моей стороне, а держала я себя в разговоре не так, как следовало.

Иосиф Львович повертел в руках пресс-папье, осторожно поставил рядом с чернильным прибором.

— Я попробую еще раз связаться с Иркутском и с Тайшетом.

— Нет. Не надо, Иосиф Львович, давайте приказ, я решила.

Но на следующий день она опять пришла в горздрав.

— Вы, может быть, меня выгоните, Иосиф Львович, а только я опять пришла к вам со вчерашним разговором, — она стояла перед ним побледневшая, сосредоточенная на одной мучившей ее мысли.

— Да, это уж действительно… — вспылил Иосиф Львович, едва удержавшись от бранного слова. — Я вас не узнаю, Екатерина Федоровна. Полнейшая беспринципность какая-то!

— Сегодня Игорь Яковлевич уволил совсем Валентину… И теперь я не ради себя, ради справедливости обязана остаться, — твердо выговорила Катюша. — Пока на работу Кузьмину не вернут, не могу я уйти.

— Черт! — вполголоса выругался Иосиф Львович. — Самодурство какое… — Он постучал пальцами по столу и потянулся к телефонной трубке. — Хорошо, Екатерина Федоровна, пока оставайтесь, а приказ я отменять не буду. Алло!.. Алло!.. Станция? Коммутатор новостройки… Коммутатор?.. Партийный комитет… Товарищ Свиридов?..

— Вы напрасно ему звоните, я с Терентьевым сегодня была у Свиридова, — поспешно сказала Катюша, — все ему объяснила, и мы договорились…



Письмо Зины пришло спустя несколько дней после этого разговора.

Мне страшно захотелось пойти к Худоноговым, показать им письмо, узнать последние новости и вместе с Алексеем и Катей обдумать и написать ответ. Я тотчас же оделся и вышел в прихожую. Там было темно, и я долго не мог отыскать калоши. Меня окликнула Ксения:

— Далеко ли наладились?

— К нашим.

— По такому морозу в ботинках, а сами на бюллетене! — Ксения смотрела на меня укоризненно. — Зря вы себя не бережете…

В самом деле, я совсем забыл, что у меня грипп. Слова Ксении сразу вернули меня к действительности, и я почувствовал, как сильно болит у меня голова.

— Ежели очень нужно, так я бы могла сходить позвать их сюда. Право. Чего же вам студиться? Шуточки плохие. Давайте схожу.

Она ушла, а я вернулся к себе, сел к пышущей жаром голландке, привалился плотно спиной и, пригревшись, не заметил, как задремал.

— Так только от гриппа и лечатся… — услышал я голос Катюши.

— Не в постель же мне ложиться, Катенька, — забормотал я, с трудом поднимая отяжелевшие веки. — Позвать гостей, а самому под одеяло. Где Алеша?

— Я тебе никакая не гостья, а представитель медицины, — озорно поблескивая глазами, Катюша разминала ладонями прихваченные морозом щеки, — Вот это зима нынче удалась! Одним кальцексом, наверно, хворь выгоняешь?

— Чем же еще? Где Алеша?

— Ясно — мужчина: для него лишь бы таблетка. Что в ней — все равно, проглотил — и готово. Не возиться. Да?

— Кальцекс — хорошее лекарство, — сказал я, задетый за живое. — И потом, не натираться же мне, в самом деле, всякими мазями! Ты отвечай мне: где Алеша?

— Зачем мазями? — Разговаривая со мной, Катюша готовила постель, взбивала подушки. — Прежде всего режим, полный покой. Сейчас же в постель! Рекомендуются ножные ванны…

— …припарки, втирания, горчичники. Катенька, выйди на минутку, лягу я, только, ради бога, прекрати свою лекцию.

— Возбудитель гриппа относится к категории фильтрующихся вирусов…

Я вытолкал Катюшу на кухню и прихлопнул за нею дверь. Однако она успела еще прокричать:

— До недавнего времени в науке были еще споры, вирус это или микроб…

Через пять минут, когда я уже лежал, закутанный в одеяло по самый подбородок, Катюша появилась с таблетками кальцекса и стаканом воды.

— Пей свой любимый кальцекс да рассказывай, зачем я понадобилась. Лешка еще с завода не вернулся. Сегодня партийное собрание. Опять Никулина слушают.

— А, это того самого! Неужели он еще на прежней работе?

— В плановый отдел перевели. Не узнать стало человека. И в школе экономику и организацию труда преподает. А Лешка от парторганизации особо к нему прикрепленный.

— Много забот у Алексея?

— Он любит, — затаенная гордость промелькнула в улыбке Катюши, — он любит, где потруднее, тогда и самому тянуться приходится. Так зачем я тебе нужна?

— От Зины, Катенька, письмо я получил. Возьми на столе, почитай, а потом мы потолкуем… Или нет: расскажи сначала, какие у тебя новости.

— У меня новости? У меня вот какие новости, — озорная улыбка, с какой вошла ко мне Катюша, опять возникла у нее на лице, — с первого числа на лесозавод выхожу.

— Ну и отлично. Давно следовало. Чем дело-то с Кузьминой кончилось?

— А чем же ему кончиться? Восстановили на работе, теперь по ее настоящей специальности. Ой, рассказать тебе, как Игорь Яковлевич попыхтел! Свиридов к себе его пригласил — и мы с Терентьевым тут же сидим — и начал, и начал… Сперва так, словно бы издалека, насчет внимания к молодым рабочим, насчет правильной расстановки квалифицированных рабочих, насколько глубоко этим вопросом отдел кадров занимается… Игорь Яковлевич сидит сине-зеленый. Понял все сразу — мы ведь тут с Терентьевым… А Свиридов обстоятельно все его поведение с партийной точки зрения разбирает… Ну-у… Слушал, слушал Игорь Яковлевич и говорит: «Исправлю, все исправлю». Но Свиридов: «Это само собой разумеется, что исправите, а о поступке вашем, Игорь Яковлевич, все-таки на бюро поговорить придется. Вопрос-то принципиальный…» В пот вогнал Игоря Яковлевича. Вчера на улице встретились, первый здоровается… — Катюша взяла письмо Зины. — Ну, теперь мне можно переходить на лесозавод?

— И до этого было можно!

— Можно бы… Но все-таки… Оно хотя и маленькое дело, а сердце царапало. Почему? Потому что принципиальное. А послаблений для себя я не люблю.

Катюша помолчала, разглаживая ладонью письмо.

— Лешка, как закрепили его за школой, в книги зарылся с головой. Собрал все, что к столярному и краснодеревному делу относится. И по истории искусства тоже. Всякие. Иван Андреевич помог список составить. А то и сам прибежит, принесет новую книгу, потрясет: «Ну и раздобыл я жемчужину!..» Засядет с Лешкой — и до утра.

— Об этом ты мне не рассказывала.

— Не рассказывала… Ну вот, рассказала…

Она углубилась в чтение. Письмо было большое, на нескольких листках. Губы у Катюши слегка шевелились, иногда она останавливалась, не могла сразу прочесть — почерк у Зины был не очень разборчивым. Я внимательно следил за Катюшей, стремясь угадать по ее лицу, какое впечатление произведут на нее те строчки письма, где Зина говорит о своем решении искать Леонида. И тут же ловил себя на мысли: «А как бы поступила Катюша на месте Зины?..» Вот она дошла до разговора в обкоме. Подняла голову. Я махнул рукой, сказал:

— Читай дальше.

Вот конец разговора, вот размышления Зины, — Катюша нетерпеливо бегает глазами по строчкам. Вот и…

— Ты ей ответил?

— Нет еще.

— А что ты ответишь?

— Не знаю, Катенька. Хотелось с тобой поговорить.

Катюша молча прошлась по комнате. Остановилась возле печки, зябко повела плечами.

— Я знаю: ты не веришь, что Леонид может быть жив.

— Почему ты думаешь так? — меня удивило, что она угадала мои мысли.

— Леонид, безусловно, погиб. Будь он жив, неужели бы за пять лет он не нашел ее? Не верю. Так не бывает. А если он калека, инвалид и ушел от Зины только поэтому — это не сила его, а малодушие, и такого, пусть он даже и вправду жив, искать и любить не следует. Глупости одни. Да если бы Лешке на воине руки или ноги оторвало, что он, домой не вернулся бы? Побоялся меня своими костылями стеснять? На войне за свою родину стать инвалидом да потом стыдиться этого? Не знаю я Леонида, но не думаю, что он такой человек. Зря это все.

— Значит, ты бы его… не стала искать? — спросил я в раздумье.

Вот они, цельные, серьезные натуры, и та и другая с честной, открытой душой: один и тот же вопрос решили по-разному. Кто же из них прав? С кем я должен спорить и с кем согласиться?

— Ты не путай, — сказала Катюша, — тут есть еще одно обстоятельство. Зина правильно делает, что хочет искать Леонида.

— Катя, ты противоречишь себе!

— Ничего не противоречу. Всяк делает по-своему, — сказала Катюша. — Я бы в таком деле на сердце свое положилась, оно меня никогда не обманывает. У Зины характер другой. Ей во всем точность нужна. Ей на сердце свое нельзя полагаться. А в неведении она оставаться не может.

Катюша помедлила, прежде чем закончить свою мысль.

— Неужели ты не понимаешь, — сказала она наконец, — почему Зина так хочет твоей дружбы? Сейчас она решает вопрос всей своей жизни. И как он решится, еще трудно сказать. Нужно человеку на плечо друга опереться? Все-таки она девушка, ей одной тяжело. А ты человек для нее не случайный.

Я закрыл глаза. Образ той Зины, которую я впервые увидел из окна комнаты Ксении, как живой проплыл передо мной.

— Спасибо. Я тебя понял, Катенька. Я ей напишу хороший ответ.

Катюша подошла ко мне, поправила уголок подушки.

— Знаешь, — сказала она, — напишешь, покажи мне. Ладно?

Сдавленное морозом, гулко лопнуло в окне стекло. Катюша оглянулась:

— Ломает. А все-таки зима — это уже начало весны.

7. Новый дом

Не знаю, так ли у всех, но в моей жизни время — это смена полос, чаще широких и длинных и мчащихся навстречу, как земля под крыльями самолета, идущего на бреющем полете, и реже — коротких и тихих, как в доме отдыха дорожка, ведущая к пляжу.

Прошло полтора года, для меня они явно были неполной меры. В году я насчитывал не более десяти месяцев; в каждом месяце не хватало пяти-шести дней; час — это было как кружка, наполненная пенистым напитком: смотреть — много, а выпить — только на два глотка. Где я не побывал за эти полтора года! Пересекая нашу страну из конца в конец, я видел одетые лесами стройки городов и заводов; видел сухие степи, где правильными рядами, посаженные рукой человека, зеленели молодые дубки и клены; видел, как плывут Караваны плотов по диким, порожистым рекам; видел везде людей в труде, наполненных одной мыслью: сделать скорее, больше и лучше… А возвращаясь домой, я и здесь всегда находил новое.

Н-ск быстро менял свой облик. Вокзальное здание было заново выкрашено, и на перроне поставлены новые фонари. Привокзальная площадь стала очень просторной, и нельзя было сразу понять, отчего это. Дома, окружающие площадь, стояли на прежних местах. Но площадь заасфальтировали, убрали коновязи, подстригли разросшиеся как попало за время войны тополя — и словно вдвое больше воздуха и света досталось тому же кусочку земли. Каменные дома в городе побелили, они стояли как кубы чистого снега, поблескивая на солнце стеклами окон. От вокзала почти до самой Песочной горки теперь протянулись гладкие, из асфальта, тротуары. Древностью веяло от примыкавших к ним из переулков деревянных настилов. Мостик через болотце у Песочной горки построили новый, а само болотце как бы отодвинулось: часть его засыпали шлаком, а сверху песком и землей, и получилась отличная лужайка.

Социалистический город за рекой, на стройке которого продолжала трудиться Ксения, теперь уже маляром, воздвигался успешно. Оставалось заложить три дома, и первая улица будет готова. Воображению легко рисовались остальные кварталы нового города. Впрочем, здесь нечего было и выдумывать, достаточно было подойти к доске со схемой генерального плана соцгородка, висевшей в фойе клуба, и убедиться, что все работы рассчитаны на пятилетний срок. Схема генерального плана была вычерчена тушью, скреплена многими подписями, заверена печатью — строгий и точный документ, но рядом с ним висело большое красное полотнище, и на нем, без всяких подписей и печатей, народ в едином порыве давал торжественное обязательство: «Выполним пятилетний план в четыре года». Так говорить могли только люди, знающие цену своим словам.



Тонкий весенний ледок, схвативший под утро прозрачной корочкой непросохшие лужи, трещал и ломался под ногами. Сквозь легкий морозец откуда-то издалека доносилось бормотание токующего на дереве косача.

— Слышите? — спросил я своего спутника.

— А что? — тот добросовестно вслушался. Не разобрал, должно быть, и в недоумении повел плечами.

— Косач токует, — сказал я, не в силах сдержать блаженную улыбку.

— А-а! — Это был только долг вежливости.

Мы шли дорогой, ведущей из города на лесозавод.

Мой спутник Ганецкий, фотокорреспондент «Огонька», имел в своем задании по Н-ску восемь тем. А времени на все у него выкраивался только один-единственный день. Ночью проходил курьерский поезд, и с ним он должен был уехать. Вот потому-то мы с ним и побежали спозаранку на лесозавод, где Ганецкому надлежало снять новый лесокорпус с механизированной подачей бревен из водоема, комсомольскую бригаду водителей автолесовозов и… Екатерину Федоровну Худоногову.

Ганецкий был превосходным фотографом, и корреспондент, надо думать, он тоже был неплохой; но собеседник из него никак не получался. После короткого разговора о косачах до самого лесозавода я не смог вытянуть из него ни единого слова, если не считать восклицания «Ах, черт!», вырвавшегося по жестокой необходимости: шагая по глубоко прорезанной колее, Ганецкий проломил ледок и ухнул ногой в лужу едва не по колено.

— Весенний лед обманчив. Не доверяйтесь, Константин Платонович.

Ганецкий поболтал ногой, стряхивая жидкую грязь с ботинка, и молча пошел дальше.

— Летом здесь будет делаться гравийное покрытие, — сказал я, пытаясь этим обелить наш город в глазах столичного гостя.

Ганецкий и тут промолчал. Обещанное гравийное покрытие, конечно, не компенсировало ему промоченных ног.

Так мы вступили на территорию лесозавода.

— Кому доложимся прежде всего, Константин Платонович? — спросил я, не без основания надеясь получить ответ. — Директору? Или зайдем в партийное бюро?

— Из горкома звонили Морозову, — буркнул Ганецкий. Он умел говорить, не шевеля губами, так, словно гудел в трубочку.

Секретарь партийного бюро, мой добрый знакомый, Иван Андреевич, встретил нас очень приветливо. Усадил на диван и, сразу дав понять, что хорошо осведомлен о цели нашего прихода, обстоятельно стал рассказывать, что означает для лесозавода устройство механизированной подачи леса из водоема прямо к лесопильным рамам.

— Все ясно, — не дослушал его Ганецкий. — Мне не очерк писать. Точный снимок… Начинать можно?

— Пожалуйста. Стакан чаю прежде не желаете выпить?

— Прежде — некогда, — сказал Ганецкий. — Потом — безусловно. Пока буду у лесокорпуса, нельзя ли подготовить комсомольскую бригаду?

— Можно и это, — согласился Иван Андреевич. — А когда Худоногову будете снимать?

— После. С ней много придется работать. Обложка.

— Какая обложка? — переспросил Иван Андреевич.

— Журнала. Портрет. Композиция. Полагается контрольных четыре снимка. Я делаю шесть.

— На обложку журнала, — почтительно сказал Иван Андреевич. — Здорово! — И повернулся ко мне: — А знаете, у Екатерины Федоровны еще одна радость: им в новом доме квартиру дают. Четыре комнаты, прихожая, кухня, центральное отопление, водопровод. Отличная квартира!

— Что вы! — воскликнул я. — Рад, рад! Да как это так все быстро произошло?

— Корреспондент «Огонька», — буркнул Ганецкий.

— Самомнение, товарищ корреспондент! — весело сказал Иван Андреевич и погрозил Ганецкому пальцем. — Самомнение! А квартиру, если разобраться, получает не Худоногова, а муж ее.

— Чем знаменит?

— Вам все знаменитостей подавай, товарищ корреспондент! Худоногов просто один из старейших рабочих на заводе, хотя по возрасту совсем не стар. Ну, а кроме того, передовик, общественник, бригадир, лучший мастер краснодеревного цеха… Достаточно, нет? Советую вам Худоногову снять вместе с мужем. Обложка у журнала большая.

— Такого задания не имею, — прогудел Ганецкий.

— А мы вам письмо напишем, — сказал Иван Андреевич. — С городским комитетом партии согласуем. Тогда можно?

— Второй вариант. Сниму. Давайте письмо. Фотогеничные лица?

— В этом я не силен, — развел руками Иван Андреевич. — В фотогеничности не смыслю, я с точки зрения внутреннего содержания. Алексея здесь нет, а Худоногова — вот, посмотрите.

— Гм! — крякнул Ганецкпй. — Да. Содержательное лицо. Весьма.

Он приблизился к стене, на которой был прикреплен поблекший уже плакат с портретом Катюши и надписью красными буквами: «Кандидат в депутаты Н-ского городского Совета по избирательному округу № 12», и стал читать биографическую справку.

— Обратите внимание, — вмешался я, — кандидатом в депутаты городского Совета ее выдвинули шесть коллективов. Ни одного голоса не было подано против. Спросите любого жителя Н-ска: знает ли он Худоногову? «Катю? Как не знать». И начнет вам про нее рассказывать.

— Вы уже начали, — сказал Ганецкий. — Я не очеркист. Пишите сами. Мне надо снимать. Показывайте, куда идти.

Иван Андреевич повел Ганецкого к лесокорпусу. Я улизнул от них, с тем чтобы предупредить и Алексея и Катю, а заодно и поздравить с получением новой квартиры. По правде сказать, мне стало жаль, что они переедут теперь на лесозавод. Не так часто будем бегать друг к другу. Три километра до завода да поселком идти еще с километр. Но избенка Алексея стала настолько тесной для семьи в шесть человек, настолько подгнила и осела, что расстаться с ней теперь можно было без всякого сожаления.

В медпункте Катюши не оказалось. Санитарка, новенькая, должно быть, только что с курсов, важно спросила меня:

— Вы на прием?

— На прием, — засмеялся я. Действительно, было от чего посмеяться: к Катеньке — на прием!..

— Вы на какой прием? — серьезно продолжала санитарка, обиженно поглядывая на меня.

— А разве это различается?..

— Ну, к депутату или к доктору?

— Ах, разве она уже доктор? — я улыбался, глядя, с какой самоуверенностью санитарка защищает достоинство Катюши!

— Вам какое дело, если лечиться пришли! — Огонек явной неприязни ко мне зажегся в глазах у девушки. — Лечит она не хуже доктора. И нечего вам улыбаться.

— Я не лечиться, я здоров, — успокоил я девушку.

— А как депутат она принимает после пяти, — и моя собеседница взялась за ручку двери, явно намереваясь выпроводить меня.

— Закрывайте, — сказал я одобрительно. — А когда Екатерина Федоровна появится, передайте ей, чтобы зашла к Ивану Андреевичу, в партийное бюро.

И я отправился в цех к Алексею.

Краснодеревное отделение теперь значительно расширили — в нем стало очень светло и просторно — и придали ему «малую механизацию»: почти все более или менее тяжелые работы выполняли машины. Не нужно было больше носить на себе доски из сушильного отделения: их по мере надобности подавал электрический транспортер.

Прибавилось и мастеров. Некоторых из них я знал и раньше. Вот Намагаев, вот Андрей Волик… Но были и новые, преимущественно молодежь.

Выбрасывая вверх фонтаны мелкой щепы и древесной пыли, шуршали электрические струги; пощелкивали цепно-долбежные станки, и тонким и протяжным голоском возносилось пение дисковой пилы.

Люди двигались спокойно, без суетливости, но быстрота, с какой под их руками послушные механизмы выполняли кропотливую по самому своему роду работу, изумляла. Плавный поворот рукоятки у цепно-долбежного станка — и в твердом бруске появлялось четырехугольное отверстие; едва филенка касалась концом блестящего диска пилы — и точно и чисто отрезанный торец падал на пол; словно водой смывал шероховатую поверхность доски легко скользящий по ней электрический струг…

Стараясь не задеть чего-нибудь, я шел между двумя рядами верстаков проходом, хотя и широким, но загроможденным остовами шкафов, столов, комодов и заготовленных к ним деталей. Знакомые мастера отзывались на мои приветствия, но я но всегда различал их слова, так как дисковая пила то и дело подымала свой тонкий и резкий голос.

— Как там Москва? — сложив ладони рупором, крикнул Волик.

— Хороша! — не обладая зычным голосом, я все же постарался крикнуть во всю мочь.

Волик не стал больше допытываться, сперва прикрыл ладонями уши, а потом весело помахал мне рукой.

Над верстаком Алексея бросился в глаза прибитый к стене лист картона со сложной сеткой черных ломаных линий: «Учет прохождения заказов по графику». Ишь ты! Но тут же я спохватился: бригадиру ведь так и положено.

Алексей протянул мне руку с толстым слоем насохшей на пальцах политуры. Он только что закончил отделку крышки письменного стола.

— Не бойся, не запачкаю, — сказал он, близко придвигаясь ко мне, чтобы легче было разговаривать. — А это знаешь куда? — он показал на стол. — На выставку изделий местной промышленности. Как? Не худо? А? Как думаешь: такую штуку бы да в Москву? Украсила бы?

— Хорошо сделано.

— То-то, — польщенный, сказал Алексей и подмигнул мне: — Это уж не буфет с секретными ящичками! Тут без всякой путаницы, каждая линия понятна. Правду сказать, отошел я от чертежа художника. На бумажке-то у него ладно получилось, а на деле всю красоту дерева во всякие мелкие накладки упрятал. Вот погляди сюда, — он провел рукой по гладкой поверхности тумбы. — Здесь он с желобками накладку решил дать. К чему? Желобки узор дерева убивают, не дерево — пласт глины получается, и, кроме того, видное ведь место, как лоб у человека. А желобки — заместо морщин. Поставь такие накладки — работа внимание привлечет, а сияния того у вещи не будет, скучная будет стоять.

— Не спорю.

— Совсем по-другому красоту теперь я стал понимать. — Алексей прищурился. — Ты сообрази сам: с накладками если — свет полного отражения не получит. Ну, соберу я тебе вот так рубаху, — он протянул ко мне руку, намереваясь изобразить все это наглядным способом.

— Все понял, Алеша, — сказал я, отступая. — Правильно. К черту эти накладки!

Алексей посмотрел на меня подозрительно:

— Тебе смешно?

— Нет.

— То-то же.

Он вытащил из настенного шкафчика какую-то папку, извлек аккуратно разлинованную таблицу и, отыскивая пальцем нужное ему скрещение граф, стал записывать непонятные мне цифры.

— Бухгалтерия на дому? — сказал я, через плечо Алексея разглядывая таблицу.

— Да. А что же? Бригадиру очень полезная вещь, — серьезно сказал Алексей. — В конторе свой счет ведут, а я свой. Ошибутся — я им скандал: пожалуйте, вот вам точные записи. Теперь, прежде чем итоги подсчитать, обязательно зовут меня, с карандашиком каждую цифру проверят. Я подсчет веду как по всей бригаде, так и отдельно по своей выработке. Ты понимаешь, в чем тут дело? Весь завод принял на себя обязательство пятилетку в четыре года закончить. Ну, есть контрольные цифры по валовой продукции. Очень просто: сложи их все вместе за пять лет, а сделай в четыре. В лесопильном цехе еще проще. Кубометр — он кубометр и есть. Весь счет идет на кубометры. Натуральные показатели. Каждая бригада там себе цифры наращивает. И вот, скажем, прошло у нас сейчас двадцать восемь месяцев. Одни между тем в тридцать девятый месяц уже забрались, а другие еще в тридцать третьем барахтаются. Сравнение. Каждому понятно место его в пятилетке. Ну, а потом начали и личные обязательства на себя брать. Хорошо. Беру и я. Выступил на собрании. А меня с места спрашивают:

«Ты точно говори, какие твои обязательства».

«Ну, по бригаде в целом и личную свою пятилетку, говорю, выполнить в четыре года».

«А какая ваша пятилетка в натуральных показателях?»

Тут я и стал в тупик. Нет для нас натуральных показателей. Не серийное производство. Одна вещь на другую никак не похожа. Не скажешь: сделать столько-то столов, или шкафов, или там каких-нибудь резных барьеров. До этого план нам как давали? Получат заказ, в условные единицы его переведут, а потом сравнивают. Вдруг тебе сообщают: на сто двадцать процентов. Как определил? Темная вода это для меня. На слово веришь.

«Там подсчитают, говорю, бухгалтерия разберется».

А меня с места опять:

«Значит, так: сам не знаю чего, а выполню не в пять лет, а в четыре?»

Злость меня взяла.

«Не сам не знаю чего, а государственный план, говорю, вот чего!»

Сказал и опять же думаю: правильно поддели меня. План-то — он определенные цифры имеет. Я, выходит, действительно туман развожу.

Утром — к Никулину в плановый отдел. Вообще он мужик с головой. После того как пропесочили его на партийном собрании, откуда таланты взялись! Даже по-налимьему губами жевать перестал. Углубился по-настоящему в работу. И жена приехала к нему, семейная жизнь у человека наладилась.

Да, так вот, прихожу к Никулину, говорю: «Борис Михайлович, ты мне натуральные показатели на пятилетку разработать обязан. Вслепую работать не хочу».

«Ладно, говорит, продумаю. Интересный вопрос поставил ты, Худоногов».

И продумал. Разработал для нас нормо-часы. Знаем: за пятилетку должен каждый двенадцать тысяч двести восемьдесят нормо-часов выполнить. Поступает заказ. А к нему табличка — по видам работ выставлены нормо-часы. Пожалуйста, не веришь, — приходи, по справочнику каждую цифру проверь.

Ну и вот, — закончил Алексей удовлетворенно, — на сегодняшний день, к примеру, у меня двенадцать тысяч триста два нормо-часа сделано. Учет точный. Собственная бухгалтерия.

— Погоди, погоди, Алеша! — остановил я его. — Выходит, ты пятилетку свою уже закончил? И не в четыре даже, а меньше чем в два с половиной года?

— Чему же ты удивляешься? — сказал Алексей. — И Андрей Волик от меня только на тысячу сто нормо-часов отстал, и бригада в целом тоже план перевыполняет. И особенного тут ничего нет. Начал, скажем, я сегодня тысяча девятьсот пятьдесят первый год, а в газетах я читал, что есть такие, которые уже в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году работают! Вон куда ушли. Так что до них еще тянуться да тянуться.

— Да, но у вас ведь не серийное производство! А это тоже что-нибудь значит.

— Ну, может, и так, — согласился Алексей и засмеялся. — Директор под Новый год вызвал, сказал:

«Кончишь пятилетку, Худоногов, первым — в тот же день тебе квартиру предоставлю».

Прихожу вчера вечером к нему с Иваном Андреевичем, все документы с собой — пожалуйста, пятилетка закончена. Смеюсь:

«За вами квартира».

А он:

«Насчет завершения пятилетки мне бухгалтерия доложила, а насчет квартиры — коменданту распоряжение уже отдал».

Смотрю, кнопку нажал. Секретарша. Он ей:

«Проверьте исполнение».

Через полчаса ключи у меня. Я забегал к тебе вчера, да ты все где-то носишься.

— В поездках долго пробыл. Самые неотложные дела накопились. Ну, поздравляю тебя от всей души!

— Спасибо. — Он опять посмотрел на свою ведомость. — Тут ты, наверно, не во всем еще разобрался. Я ведь не только счет выполнения нормо-часов веду, тут мы с Никулиным еще одну вещь придумали. Весь завод потом я на это подбил. Лицевые счета по экономии средств на каждого завели. Вот тебе графа. Пожалуйста. С начала пятилетки по всей бригаде — сто четырнадцать, а из них двадцать две тысячи шестьсот семнадцать рублей лично Алехой Худоноговым сэкономлено. — Он толкнул меня локтем в бок: — Как раз на квартиру я себе заработал. Да еще и с маленьким хвостиком… Не в долгу буду перед государством.

— А когда ты думаешь на новоселье?

Алексей задумчиво поворошил волосы.

— Тут, видишь ли, надо опять со стариками работу проводить. Они не то что сопротивляются, а вижу — в глазах у них страх. Надо, значит, постепенно им втолковать. Привыкти они всю жизнь в собственном доме жить. Какой там дом — это вопрос другой. У меня сам знаешь, что за хоромина, а у Федора, в тайге, так и еще теснее была. Одно слово: зимовье. А все же переспать, отогреться есть где. Вот и рассуждают они:

«Ты, Алеха, на заводе — ладно, будет и дом и все у тебя. А уйдешь?»

Я им:

«А зачем я со своего завода буду уходить? Он мне родной стал. С ним вся жизнь моя связана. Я не кукушка, чтобы по разным гнездам летать. Почему, — спрашиваю, — советского рабочего Советское государство из своего дома выгонять станет? Никогда не будет этого».

Совсем было сговорил. Так вчера опять:

«Проси тогда отдельный дом, чтобы со своим двориком».

«Ах, ясное море! Да что вам, земли, говорю, мало? Да мы при большом доме такой общий сад разведем, что ночью пойдешь — заблудишься. Вот, пожалуйста, говорю им: свой у меня двор, а чего в нем, кроме мусора? Конечно, глупо, что сад в нем не посадил, так и вы не о фруктовых ведь деревьях заботитесь!»

Смотрю, Федор-то уж помалкивает. Ну, думаю, одного вразумил. Теперь очередь за Катюшей старуху одолеть — ей, по женской части, понятнее, как подойти. С Федором-то мы иногда заговорим — вот как на басах заиграем, да без зла. Кончили — и черту подвели. Чай садимся пить. Сидим, хохочем. А с Устиньей Григорьевной, раз было, ноту я поднял, — куда тебе! — сразу в слезы. А потом же и говорит: «Ты меня голосом своим напугал». Не словами — на слова не обиделась, — а голосом… — Алексей вдруг вгляделся в меня. — Погоди, говорим-говорим мы с тобой обо всем, а чего ты сюда такую рань пожаловал? Есть, наверно, дело особенное?

— Угадал. Пойдем сейчас в партбюро к Ивану Андреевичу. Приехал фотокорреспондент из «Огонька», будет снимать кое-что на заводе для журнала. И Катюшу снимет, и тебя тоже.

Алексей тихо ахнул:

— Для журнала? Меня? Ну, брат Алеха… — Но тут же себя оборвал и сказал строго и решительно: — Нет! Катенька — дело другое. А я не подхожу. Для журнала, чтобы на всю страну, не дотянул еще. Катенька и медпунктом.заведует, и депутат городского Совета. Меня еще рано показывать.

— А может, не рано?

Алексей подумал.

— Конечно, если так, не от себя лично, а вроде со стороны посмотреть, — с Катенькой вместе я могу спяться. Просто, не разделяя нас, — Худоноговы. Кто больше, кто меньше, кто хуже, кто лучше — не подсчитывать. Было, что я обгонял ее, теперь она меня опередила, там опять я выдвинусь или рядом пойдем — для нас все это понятное, а постороннему одной только фотографией не объяснишь. По снимку одному не поймешь, что мы друг для друга значим. И если, скажем, Катеньку на одну страницу, а меня на другую — не согласен. Или рядом, или ее одну.

— А Катю спроси, — засмеялся я, — она тоже скажет: «Или вдвоем, или одного Алексея».

— Ну, сказать-то она, может, и скажет, — растерялся Алексей, — но только там дело другое…

— Все взвешено и учтено, Алеша, — сказал я, развязывая ему фартук. — Партийная организация считает, что и ты заслужил.

— Чего же ты тогда канитель разводил? Сразу бы так и сказал! — Он быстро смыл политуру с рук, полив сначала на них керосином, потом протер растительным маслом и наконец вымыл горячей водой с мылом. — Как знал я, сегодня побрился… Погоди, к начальству схожу доложусь.

Перед уходом Алексей внимательно осмотрел рабочее место, выключил электрическую плитку, на которой подогревалась вода, среди стружек обнаружил маленький медный шуруп и бросил его в фанерный ящичек.

— Цена ему, конечно, три копейки, — сказал он, заметив мой взгляд, — но дело не в этом. Видишь, винтик, гвоздик валяется — подбери: государственная ценность. Ты думаешь, на чем я свои двадцать две тысячи сэкономил? Из воздуха вместо дерева сделал вещь? Нет. Вот так, по крупицам, и собрал. День пройдет — двадцать копеек на гвоздях, гривенник на шурупах, пять копеек на вате, еще пятачок на масле, там клей, политура… Ну, а больше всего, правду сказать, на электричестве да на торцах. Доски я стал так размерять, что никаких лишних припусков. Посмотри — в отходах ни одной чурбашки не найдешь, только стружки да опилки.

Вернулся Алексей от начальника цеха очень быстро.

— Пойдем, — сказал он, ногой отбрасывая упавшую на пол метлу. — Пойдем… Хороший мужик новый начальник у пас, толковый, решительный, а вот — привык я, что ли? — пойдешь и вспомнишь Зину. Тебе-то она пишет?

— Недавно получил письмо. Не посчастливилось ей: гибель Леонида подтвердилась.

— Это-то я знаю, Ксения мне рассказывала. Новее нет ничего?

— Пока ничего. Да что теперь может быть новее?

— Да, — вздохнул Алексей. — А сколько она, поди, сил своих на розыски загубила?

— Больше года искала. Зато добилась ясности, исчезли всякие сомнения. Я одобряю ее. Правильно, до конца выполнила долг к человеку.

— Да, не каждая так может, — заметил Алексей. — Ну и что она теперь? Не собирается к нам приехать?

— Зачем же ей сюда приезжать? Ленинград для нее город родной.

— Да. А я думал… — начал было Алексей и остановился. — Тебе, конечно, виднее…

Он торопливо пошел к двери, но после нескольких шагов его, как магнитом, подтянуло к верстаку Волика. Взлохмаченный и вспотевший Волик обрабатывал рашпилем верхник с ажурной резьбой, должно быть для большого библиотечного шкафа. Едва успел Алексей всплеснуть руками и, горько сморщив лицо, выкрикнуть: «Запорол, насмерть запорол!» — как Волик, отбросив рашпиль в сторону, предостерегающе поднял ладонь:

— Извиняюсь…

Потом взял с окна скатанный в трубку чертеж и, развернув его, стал объяснять, выписывать пальцем в воздухе замысловатые завитушки. Алексей поглядывал то на закрепленный в верстаке верхник, то на чертеж, то на беспокойно двигающийся палец Волика. Постепенно лицо его стало светлеть и приняло знакомое, чуть лукавое выражение. Он даже слегка прищурил один глаз.

— Эге! — я скорее догадался, чем расслышал то, что сказал Алексей. — Ты хочешь верхник по длине разделить на три части и в сочленениях дать точеные шпили?! А? Вообще-то не худо… Лучше, чем сплошной, не так давить будет… Валяй, валяй… Хотя в общем-то и старинка.

Одобрительно толкнув Волика в бок, он вернулся ко мне, и мы пошли дальше. Но тут к Алексею подскочил один из молодых мастеров, парень лет девятнадцати, с лицом, так густо забрызганным бейцем, что можно было подумать: не озорник ли какой плеснул в него из ведерка?

Алексей ухватил парня за щеки и повернул к свету.

— Сам?

Парень утвердительно кивнул головой и поманил Алексея к своему верстаку. Я последовал за ними. Вывинтив из струбцинки протравленную бейцем доску с наклеенным на нее полированным овальным наплывом и подавая ее Алексею, парень спросил:

— Дядя Леша, ставить на место можно?

Алексей повертел доску в руках, погладил ее полированную поверхность, приставил к стене, отдалился немного, полюбовался, склонив голову сперва в одну сторону, потом в другую, покосился на совсем почти законченную опорную часть трюмо, для которой и предназначалась эта доска.

— А ну-ка, ну-ка, Костька, это что? — и стал показывать парню на изъян в доске, похожий на трещину.

Костя недоверчиво улыбался. Алексей нахмурился, постучал ногтем по полированному наплыву.

— Незаметно будет, дядя Леша.

Алексей возмущенно поднял плечи.

— Я зашпаклюю цветной замазкой, а потом… — заторопился Костя.

Алексей взял доску за кромки и с размаху ударил ею о колено. Доска разломилась надвое. Алексей подержал половинки в руках, словно прикидывая, сколько весит каждая, а затем хладнокровно швырнул их в кучу стружек.

— Понял, Костя? — спросил он оторопевшего парня. — Не под черный лак, а под светлую политуру делаешь. Ошибся, так жалеть себя нечего, переделай с самого начала как полагается. — Он выбрал ему новую доску. — Вот из этой получится вещь.

— Понял, дядя Леша… — прошептал Костя, провожая его взглядом до тех пор, пока мы не вышли из мастерской.



Ганецкого возле нового корпуса уже не было. Видимо, он перешел на биржу пиломатериалов снимать комсомольскую бригаду водителей автолесовозов.

В новом корпусе было механизировано все, что только можно механизировать. Крупные, тяжелые бревна перекатывались, движимые цепями и тросами, а люди следили только за тем, чтобы вовремя выключить мотор пли освободить зажимы. Распиленные бревна в виде досок и брусьев падали на беспрерывно ползущий ленточный транспортер и доставлялись на сортировочную площадку, где в свою очередь поперечные транспортеры сбрасывали доски в штабеля — для каждого сорта отдельный.

Мы постояли немного, вслушиваясь в перезвон цепей, на холостом ходу опускающихся в водоем с горячей водой, где тоже механическим способом смывалась с бревен грязь.

— Ну как? — самодовольно спросил Алексей. — Видел ты где-нибудь еще так?

Не думаю, что новый корпус Н-ского лесопильного завода был оборудован лучше всех других в Советском Союзе, по в голосе Алексея прозвучала такая гордость за свое предприятие, что не согласиться с ним сейчас — значило всерьез испортить ему настроение. И я сказал осторожно:

— Нигде не видел, Алеша.

Алексей покосил на меня глазом.

— Ты понимаешь, — сказал он, — какую войну мы пережили, какие города, заводы в щебень были разбиты, а вот поднялись, ведь поднялись совсем, коли у нас в Н-ске вон какие дела происходят!

— А если бы ты, Алеша, поездил, как я…

— Ну и не хвастайся, — отрезал Алексей, — не люблю. «Ездил, ездил!» Я не ездил, а что я, газет не читаю? Или радио не слушаю? Или на лекции не хожу? Так вот носом в забор и воткнулся? Давай экзаменуй меня. Хочешь, я тебе весь пятилетний план на память расскажу? Не в том только дело, что ездит человек…

Он долго еще ворчал, — не поймешь, в шутку или всерьез, — но мне было радостно за него.

Ганецкий ждал нас в партийном бюро. Тут же находилась и Катюша. Ее разыскала санитарка, она сообщила ей, что, вероятно, с Иваном Андреевичем плохо: кто-то приходил и требовал, чтобы заведующая немедленно пришла в партбюро… В белом халате, со стетоскопом в нагрудном карманчике, некоторыми манерами своими Катюша, ей-богу, была похожа на знающего себе цену врача. Мне сразу вспомнились слова санитарки: «Вам какое дело, если лечиться пришли. Лечит она не хуже доктора». Но только я взялся рассказывать Катюше об этом забавном разговоре, подошел Ганецкий, отвел меня в сторону.

— Со мной произошла чудовищная вещь, — заявил он, оглядываясь назад. — Я не могу делать два разных снимка. Буду снимать одну Худоногову.

— Несерьезный разговор, Константин Платонович! — вспылил я. — В конце концов, Алексей Худоногов заслуживает того, чтобы фотокорреспондент «Огонька» не погнушался им…

— Хорошо, — бесстрастно сказал Ганецкий, — тогда я не сделаю снимка его жены.

— Не понимаю ваших слов, Константин Платонович!

— Это первый случай с Ганецким: я потерял запасную катушку пленки. В аппарате осталось только четыре кадра. Представляете?

— Фу-ты черт! Какой вы растяпа! — сорвалось у меня. Но тут же я просветлел. — И прекрасно: по два кадра на каждый снимок.

— Не могу. Норма — четыре. Я делаю всегда шесть.

— Но вы же Ганецкий?

— Все равно. Не могу.

— Даже Ганецкий не может?

Нет, что там ни говори, а эта струнка звучит у каждого человека. Ганецкий сопротивлялся, может быть, дольше, чем следовало, но в конце концов согласился: да, конечно, если он захочет, то сможет сделать два отличных снимка, имея на катушке всего четыре кадра.

И он приступил к работе, ворча теперь уже на то, что трудно подобрать единый фон для такой производственно-семейной композиции, где муж — краснодеревец, а жена — медицинский работник.

Ганецкий терпеть не мог чужих советов — это очень было заметно в нем, — и я поспешил заблаговременно удалиться. Я знал, что обязательно начну ему подсказывать, он станет злиться и в результате действительно погубит снимки.

Задумавшись, я незаметно для себя вышел за ограду и очутился в рабочем поселке. По эту сторону лесозавода мне еще не приходилось бывать. Хотя… нет… как же… был и здесь… Ну конечно, был!.. Давно когда-то, до войны… Тогда в большую воду на протоке Алексей спасал лес, а мы с Катюшей в ожидании его бродили по березничку и собирали грибы… Да вот оно, это самое место, с которого так хорошо видна верхняя часть острова!.. Но где же березник? Прямая, светлая улица с добротными, из толстых плах, тротуарами. Блистающие новизной деревянные двухэтажные дома — в одном из них будет теперь жить Алексей — и среди них особенно красивый — школа-десятилетка. Васильку, значит, не придется бегать зимой по морозу за три километра в школу. Отличный поселок! Но он, конечно, скоро станет еще лучше. Вот уже намечена справа большая четырехугольная площадка. Там будет, по-видимому, стадион.

В конце улицы строят здание, непохожее на другие. Я спросил о нем встречную женщину. Оказывается, больница. «Катино ведомство…» — улыбнулся про себя. И тут же подумал: «А не случится ли так, что со временем Катя в этой больнице станет заведующей или главным врачом?.. Кто может утверждать, что этого не будет? Все-таки до диплома врача ей сейчас ближе, чем было неграмотной домашней хозяйке до нынешнего звания старшей медицинской сестры!..» Когда-то Алексей говорил: «Если человек пошел вперед, его нельзя останавливать…»

— Так я и думал, что ты сюда подашься!.. — на плечо мне легла рука Алексея. — Мой дом, наверно, разыскивал? Хочешь, пойдем? Ключ у меня. Меня отпустили до обеда для этой фотосъемки. Еще целый час впереди.

— А Ганецкий? Снял?

— Фью! — свистнул Алексей. — Ганецкого твоего, как только снял нас, сразу на машине в город отправили.

— Как так?

— Так. Николай Павлович дал свою машину. Он тебе нужен, Ганецкий этот?

— Если я ему не нужен, он мне тем более. Показывай-ка лучше свою квартиру!

— Нет. Передумал я, — сказал Алексей, — не буду я сейчас показывать. Ничего в ней не отделано, голые стены. На новоселье все увидишь. А то впечатления того не останется.

Он потащил меня в другую сторону.

— Давай заглянем минут на десять в красный уголок? Там у меня девчата из ночной смены сейчас стенгазету выпускают. Посмотреть надо.

— Стенгазету? А ты что, в редколлегии?

Алексей ответил на вопрос не прямо, а кружным ходом.

— Написал я тогда, помнишь, статью про Никулина. Конечно, в редакции поправили ее здорово, а все-таки что-то им во мне понравилось. Вдруг — вызвали. Спрашивают, почему не пишу еще. Что ответишь? «Так», — говорю. А они: «Пишите». Написал — не напечатали. Еще написал — опять не напечатали. Идти спрашивать стыдно. Я рукой махнул, — больше, мол, меня не заставите, какой из меня писатель. А месяца через два читаю, в газете напечатано: «По следам неопубликованных писем» — и как раз про те дела, что я писал. Были у нас безобразия: кочегарам на силовой спецовку — брезентовые фартуки — не выдавали, прожигали ребята хорошую одежду. Ну и пишут в газете: факты подтвердились, меры приняты. А я и без этого замечал, что меры приняты, да не догадывался почему. Думал, что само по себе. А оно получилось, что не само по себе, а мои заметки сработали. Ну, с этого и пошло. За год восемь заметок моих напечатали. Одну, про агитколлектив наш, очень хорошо я написал. Мне даже за нее премию в газете выдали, и на городском партийном активе о ней говорили. После этого меня и рекомендовали редактором нашей заводской стенгазеты…

— Даже редактором?

Алексея, видимо, задел за живое мой вопрос, хотя и задан был он совсем в безобидном тоне. Мне просто хотелось удостовериться, действительно ли Алексей редактор стенной газеты.

— Я тебя понимаю, — с горечью сказал Алексей, — ты меня по разговору моему судишь: некрасиво я говорю. Это верно. Как-то совещусь я по-книжному говорить, не свободная мысль тогда у меня получается. А пишу я не совсем уж плохо. Преподавателя по русскому языку ко мне прикрепили, через день по два часа занимаемся. Отметок он не ставит, а так. Я по-честному спрашивал его, на сколько учусь. Говорит, что между четверками и пятерками. Улыбаешься? А я вот к тебе зайду как-нибудь, ты продиктуй да посмотри потом, сколько ошибок я сделаю. В разговоре-то я бывает, что и вверну какое-нибудь наше, сибирское словечко, а ты думаешь, что и пишу так я…

— Это не я так думаю, это ты сам так думаешь.

— Нет, за столько лет, — он круто повернулся ко мне, — ты должен был узнать Алеху Худоногова! Или все еще не знаешь? Ты что считаешь: я от задуманного отступить могу? Если взялся учиться, скажем, русскому языку, побалуюсь, а потом брошу?

— Не то, Алеша: ты рывками берешь.

— Ну, это уж характер такой у меня, — засмеялся Алексей, — куда я от него денусь?

— А неплохо бывает и характер переделывать.

— Необъезженная лошадь сначала тоже рывками берет, — неопределенно сказал Алексей, — а что же, из нее лошади потом не получается, что ли?

Стенгазета меня поразила. Большая, полный лист ватмана. Особенно хорошо был выполнен заголовок: «Лес — Родине». Отчетливая, точная композиция рисунков: плоты на реке, выкатка леса на берег, корпус лесопильного цеха и штабеля досок, подготовленных к отгрузке. На переднем плане изображена группа девушек: юные смеющиеся лица. Или так уж во всем мне мерещилась Катюша, или художник действительно одной из девушек придал столь приятные мне черты, но Катя была среди девушек, я в этом мог поручиться.

Две девушки заканчивали наклейку заметок.

— Маша, — укоризненно сказал Алексей одной из них, — всякий раз тебе повторяю: мажь клеем только самые краешки чуть-чуть, не так тянуть будет бумагу.

Он хозяйским оком оглянул весь лист и вдруг побагровел.

— А куда отсюда заметка девалась? — закричал он, тыча пальцем в рисунок, вырезанный из какого-то журнала. — Что это значит?

Девушки переглянулись. Маша сказала виновато:

— А вам разве Николай Павлович ничего не сказал?

— При чем здесь Николай Павлович? Николай Павлович — директор завода, а редактор газеты — я. Кто снял заметку? Почему?

— Дядя Леша, — Маша испуганно глядела на него, — клеили это мы с Тамарой газету, заходит Николай Павлович и начинает читать…

— Не дозволять! — перебил Алексей. — Редакционная тайна. Вывесим — тогда пожалуйста!

— Да как же, дядя Леша! Николай Павлович — директор…

— Хоть сто раз директор. Потом что?

— А потом все прочитал и говорит: «Эту заметку, девушки, снимите, замените чем другим или картинкой заклейте. Неудобно, говорит, жену главного инженера в стенгазете ком… — она остановилась, выговаривая трудное слово, — компрометировать. Это и на главного инженера тень ложится, и на руководство завода вообще. Разберемся, говорит, в этом деле и без стенгазеты». Вот мы и сняли. Тамара хотела оставить до вас, а я ей говорю…

— Редактором газеты меня не директор назначил, а партийная организация, — внушительно заметил Алексей. — Она мне это дело доверила, перед ней только я и отвечаю. Неудобно писать про жену главного инженера! Интересно, государственный завод у нас или семейное предприятие? Где заметка?

Маша отыскала ее среди обрезков цветной бумаги и подала Алексею. Тот бережно разгладил оборванные кромки и передал заметку мне:

— Вот, прочитай…

В заметке говорилось, что бухгалтер отдела сбыта Войтинская с большим опозданием предъявляет счета потребителям леса. Задержки на три-четыре недели в выписке счетов стали обычным явлением. Отмечался случай, когда документы на крупную партию досок — несколько десятков вагонов — пролежали в столе у Войтинской свыше двух месяцев, и вспомнили о них в отделе сбыта только в ходе инвентаризации остатков пиломатериалов. С очевидным знанием дела автор заметки подводил итоги: замораживаются оборотные средства, равные в среднем примерно месячному фонду заработной платы рабочих всего лесозавода, и переплачивается ежемесячно до тысячи рублей в виде процентов за пользование кредитом на фактически уже проданную продукцию. Корреспондент стенной газеты иронически спрашивал: «Не слишком ли дорого стоит заводу Войтинская?..»

Заметка была подписана: «Б. Никулин».

— Хорошая заметка, — сказал я, возвращая ее Алексею.

— А худую разве я пропустил бы! — все еще сердясь, ответил Алексей. — И факты никуда не денешь, все факты проверены. Никулин зря не напишет, точный человек.

Маша тихонько потянула из рук Алексея заметку о Войтинской.

— Что делать с ней, дядя Леша? Обратно в газету или картинку оставить?

— Обратно, — Алексей постучал кулаком по столу. — Да погуще клеем намажь, чтобы второй раз не сорвать.

Он посмотрел на часы:

— Пойдем, пожалуй, в цех. Поговорим, пока осталось время.

Дорогой, желая проверить его, я сказал, как бы тревожась:

— Испортил теперь ты себе отношения с директором, Алеша.

— Нет, — хладнокровно отозвался Алексей, — это у меня с ним не первый раз. Мы друг друга понимаем. Мужик он незлопамятный, открытый. Переболеет за самолюбие свое, а потом вызовет меня: «Ну, Худоногов, поругал я тебя на чем свет стоит — давай мириться». Скажешь ему: «Не слыхал, чтобы ругали, Николай Павлович». — «Ага, не слыхал — так послушай». И ахнет… А сам смеется… Нет, ничего, когда правда на моей стороне. Но раз и мне перед ним пришлось крепко виниться. В городской газете выступил против него. Загрузили все склады у нас ремнями и тросами. Я так и озаглавил: «Директор запасается…» А в заметке написал, что он в один год всю пятилетку по снабжению выполнить хочет. Боится, мол, что ремни и тросы делать у нас перестанут. А потом оказалось, что это в главке напутали да чужой товар в наш адрес заслали.



Обеденный перерыв, видимо, только начался. В цехе стояла тишина большого безлюдного здания, когда каждый звук дробится и отражается во всех углах и закоулках многоголосым эхом.

В краснодеревном отделении витал летучий запах политуры, смешанный с настоем свежих сосновых опилок и стружки.

Алексей подпоясался заскорузлым от лаков и клея фартуком и взялся за фуганок.

— Чего без дела-то стоять. Надо филенки для шкафа заготовить. Поставь на плитку банку с клеем погреться.

Я следил, как, свиваясь спиралью, выползает из верхнего отверстия фуганка тонкая ровная лента желтоватой стружки. Алексей работал, ритмично покачиваясь всем корпусом. Изредка он брал металлический угольник и проверял кромки отфугованных досок.

— Чем хорошо работать в краснодеревном, — остановившись на минуту, сказал он, — все первосортный материал. Доска так доска: сухая, чистая. Эх, не люблю сырой лес: сделаешь вещь, потом тебе все порвет либо скорчит. Да и сырую доску так, без зажимов, разве склеишь?

Он быстро мазнул кистью с горячим жидким клеем по кромке доски, закрепленной на ребро в верстаке, проделал то же со второй доской, предназначенной к склейке, поставил доску на доску и стал верхнюю легонько двигать взад и вперед, растирая оказавшийся между ними слой клея. Через минуту доски схватились.

— Вот и все, — удовлетворенно сказал Алексей, вывинчивая их из верстака и отставляя в сторону, — засохнут, попробуй разъединить, в свежем месте расколется, а на склейке — никогда. Приглядись, какая подгонка.

Да, если бы не совсем точно совпадавшие слои дерева, место склепки установить было бы невозможно, настолько безукоризненно сделана была прифуговка.

— То-то, — заметил Алексей, когда я молча развел руками. — Это, выходит, не «Громобой» делать. Там любую дыру можно было паклей законопатить, варом залить или краской закрасить — здесь так не пойдет. Политура, она тебе изъяны не спрячет, а, наоборот, все наружу вытащит.

Он взялся за вторую пару досок, так же ловко смазал их клеем, притер и отставил в сторону. Потом последовала третья, четвертая пара. Закончив эту работу, Алексей взялся отстругивать ранее заготовленные доски. Подключив электрический рубанок, он быстро — так, что мелкая щепа и древесная пыль фонтаном взлетели над рубанком, — снял верхний опилочный слой и стал дальше отделывать доску вручную. Сначала фуганком, водя над несколько наискось, потом острым, снимающим тонкую папиросную стружку шлихтиком.

Работал Алексей с наслаждением, даже слегка склонив набок голову, словно прислушиваясь к певучим звукам, какие издавал под его рукой шлихтик.

Мне вспомнились мои юношеские годы. Домик на пограничной заставе. Летние сумерки, плотно кроющие землю. Наш общий любимец, красноармеец топографического отряда Володя Пржевлоцкий, до службы скрипач из оркестра томского театра. На столе стопка новых нот — большая для нас драгоценность! — привезенная из Никольска-Уссурийского. Володя стоит, слегка склонившись к столу, и проигрывает одну вещь за другой, я перелистываю ему ноты. Мы шестеро сидим как зачарованные и слушаем, слушаем… Но сумерки становятся гуще, еле различимы даже листы нот, не то что знаки на них, а Володя все играет, не путаясь, не сбиваясь. Вот он повернулся лицом к окну, в глазах мерцают блики вечернего света… Становится вовсе темно. Я скорее догадываюсь, чем вижу, что Володя играет с закрытыми глазами. А мелодия ширится, развивается, звучит все прекраснее, заполняет всю комнату, и кажется — это поет не инструмент в руках музыканта, это поет сам человек. Что это? Откуда такая смелость, свобода, уверенность? Встретилась знакомая пьеса, и потому ноты уже не нужны? Или это свободная импровизация, полет фантазии, мечты человека, искусство большого мастера?..

Я смотрел сейчас на размеренные, точные движения Алексея, наблюдал за выражением его лица, когда он коротким, мимолетным прикосновением руки проверял гладкую поверхность доски — не осталось ли на ней еще малейших щербин, — и переживал вместе с Алексеем напряженное и в то же время сдержанное ожидание мастера, задумавшего новое произведение. Оно уже прозревается в своих будущих прекрасных линиях, в своем осмысленном содержании, а пока — под руками бесформенные куски материала…

— Алеша, — тихо спросил я, — доволен ты этой работой?

Алексей нехотя выпустил из рук шлихтик.

— Как тебе сказать? — проговорил он, легонько поглаживая доску. — Нет! Не то чтобы она не нравилась мне… Но если бы это раньше, взял бы да на другую работу перешел. Надоело одно — давай скорей за другое. Никак я не могу на одном деле долго задерживаться. Будто кто меня в спину всегда толкает. Беспокойство. Почему? Освоил я дело — стало оно легким, давай на другое переходить, где труднее. Изучать новое дело мне нравится… Но… с краснодеревной работы ни на какую другую больше я уже не уйду. Понял я: моя эта работа! То самое, чего я всю жизнь искал. А вот все-таки недоволен. И если хорошо разобраться — чем недоволен? Вот ты давеча похвалил этот стол. Конечно, вещь хорошая, но мне от него полной радости нет, нет того, чтобы можно было сказать: нельзя ни отнять, ни прибавить. И отнять можно и прибавить тоже! Когда я начинал, не таким он мне представлялся, кончил — вижу: не сделали руки, чего я хотел. Досада! Нет, погоди, ты не перебивай меня! Дай договорю. Это первое, а вот второе. Делаю я вещи одну за другой, и каждая новая вещь получается лучше — мастером, значит, становлюсь. А по сути что получается? Врезаюсь я в свое ремесло все глубже и глубже, как бур, которым землю сверлят, когда к драгоценной руде пробиваются. Ты понимаешь — вглубь. А в ширину нот у меня еще настоящего ходу. И это меня стесняет, вроде как в плечах мне жмет. Чего-то мне еще не хватает.

— Я тебе скажу…

— Не надо! Я сам скажу. — Он прошелся по мастерской. Стружки мягко похрустывали под его ногами. — Понимать я, конечно, понимаю. Не могу я работать, как эта вот машина. — Он подошел к долбежному станку. — Нажать кнопку — и пожалуйста, что ей положено — выполнит. Отпустить кнопку — стоп, остановилась. Мне во все мыслью проникнуть надо, понять — почему. И тут получается, что мысль моя внутри той вещи, над какой я работаю, никак не остается. Выходит и разливается на миллион ручейков и эту вещь со всем, что есть в мире, обязательно связывает. Проследишь за каждым таким ручейком, а на конце у него всякий раз как плотина какая стоит. Почему? Вопрос такой. Самому себе. Разберешься, сломаешь плотину, потечет дальше этот ручей. А их еще миллион! И не могу я ни один запертым, без движения, оставить. Покоя себе не найду. Потому что знаю: все понять я могу. А раз могу — так не оставлю. Чем же тогда я недоволен? А тем, что способность все понять, все связать, объяснить, такую способность в себе я чувствую, а еще много до сих пор я не знаю, что люди знают уже. Вот этим я и недоволен. Почему инженер к станку подходит и тот его, как хозяина своего, слушается, а меня только — как кучера? Учусь, учусь, читаю, на лекции хожу, а сразу все вместить голова не успевает. И вот думаю, что до тех пор человек не будет спокоен, пока не поднимется над вещью, которую делает, настолько, что она ему со всех сторон станет видна. Раньше я от работы к работе метался. Почему? А потому, что над работой этой подняться, изнутри да наружу вылезти силы, умения, а может, и терпения не хватало. Теперь не уйду. Теперь я в работе своей не сижу, как в бочке. — Алексей помолчал, ероша в задумчивости рукой волосы. — Совсем по-новому стал жизнь видеть. Партия мне в этом помогла. Она меня добиваться сути вещей приучила. Вот только еще вширь бы мне раздаться, побольше умом своим охватить…

Алексей снова взялся за шлихтик.

— Знаешь, — сказал он мне виновато, — поговорить с тобой, конечно, хорошо. Но ты уходи. Сейчас мешаешь ты мне. Мне работать надо.

Он не сказал, что ему надо еще и подумать, поразмыслить одному, без постороннего человека. Я это понял и ушел.

А Ганецкий еще раз испортил мне настроение!

Поздней ночью, прощаясь со мной у вагона курьерского поезда Владивосток — Москва, Ганецкий мне заявил:

— За снимки Худоноговых не ручаюсь. По ошибке взял очень старую пленку. Надежды мало.

— Черт бы вас побрал, Ганецкий! — от чистого сердца вырвалось у меня.

— Постараюсь сделать невозможное…

Дали второй звонок. Проводник предложил пассажирам подняться в вагон.

— Я пошутил, — сказал Ганецкий уже из тамбура, — не сердитесь. Пленка хорошая.

Поезд тронулся, и Ганецкий, вероятно, даже не заметил, как я погрозил ему кулаком.

Чуть свет меня поднял с постели Алексей. Забежал на минутку по пути на завод.

— Все! — заявил он мне без всяких предисловий. — Сговорились.

— Кто с кем сговорился, Алеша? О чем сговорились?

— Со стариками сговорились. Всю ночь с Федором чай пили. Сегодня пятница? На той неделе переезжаем. В субботу, под праздник, новоселье справим как следует.

— Ну и чудесно, Алеша! Поздравляю. Если тебе надо помочь с переездом…

— Нет, — сразу же отказался Алексей, — ты не помогай. Справимся сами. Хочу сюрприз сделать: в субботу прикачу за тобой на машине!

— Договорились. — Провожая его к двери, я спросил: — А что со своей старой квартирой делать намерен? Продавать будешь дом?

— Продавать? — усмехнулся Алексей. — Мне государство дает квартиру, а я буду за деньги свой дом продавать? Он хотя и невзрачный, а все небольшая семья в нем жить превосходно сможет. Отдам горсовету. Пусть распоряжается. Катя с председателем уже согласовала.

Неделя прошла незаметно. Наступила суббота. Дивный денек весны. Вместе с Ксенией мы накануне наладили на длинном шесте скворечник, и вот уже в нем появились хозяева. То и дело шныряют в круглое отверстие, носят в клювах разный мусор или, усевшись на остром коньке крыши, высвистывают свои весенние мелодии. Кот пробежал по забору, мяукнул несколько раз, и тотчас издевательски замяукали и скворцы.

С Алексеем мы условились, что за мной и Ксенией он заедет в начале седьмого. Я целый день провел в общем отделе городского Совета, изучая протоколы сессий за последние полгода: мне нужно было готовить большой обзор для центральной газеты. Работа меня увлекла. На сессиях ставились очень интересные вопросы, содержательны были выступления депутатов в прениях. Имя Катюши все время мелькало на страницах протоколов. Один раз она председательствовала, другой раз была секретарем. Попался протокол выборов в состав постоянной комиссии по здравоохранению, где отмечалось, что Е. Ф. Худоногова избрана единогласно. Во всех остальных случаях она выступала в прениях. Ее интересовали любые вопросы. Шла речь о состоянии здравоохранения в городе — Катюша добивалась, чтобы все больницы, медпункты были хорошо отеплены, стационары обеспечены постельным и носильным бельем. Слушался вопрос о развертывании советской торговли в связи с отменой карточной системы — Катюша боролась за освобождение торговых помещений, занятых разными учреждениями. При утверждении городского бюджета Катюша вносила поправки в доходную часть и доказывала, что местные сборы с торговли на рынке значительно увеличатся, если рынок благоустроить и отгородить, открыть на его территории чайную. Предлагала в саду сделать стрелковый тир, устроить на реке лодочную станцию, зимой — расчистить площадку для катка. Самым ревностным защитником озеленения города опять-таки была Катюша. «Вы подумайте и о красоте нашего города, — говорила она, — и, главное, подумайте о здоровье людей. Что лучше для человека: пить горькие порошки или дышать свежим, чистым воздухом? Что лучше пешеходу в знойный летний день: изнывать от духоты или идти под куполом зеленых листьев? Что лучше: сад в городе или весь город в саду?»

Когда я закончил работу и глянул на часы, было ровно шесть. Идти домой надо было без малейшего промедления.

Хотелось заглянуть на почту, спросить, нет лп мне телеграмм. Я не люблю пользоваться домашним адресом. Часто случалось, дома нет никого, рассыльная постучит и уйдет, а телеграмма потом попадает в список недоставленных. На этот раз я ждал ответа от Ганецкого, — сам он по приезде в Москву не соизволил мне сообщить о снимках. Разозлившись, я послал ему телеграмму с оплаченным ответом. Сейчас, наверно, ответ уже получен, а забежать на телеграф времени нет. Жаль. Телеграмма от Ганецкого могла бы быть очень кстати.

Алексей дожидался. Он прикатил на полуторатонке. Без лишних разговоров, сразу же потащил нас к машине. Ксению посадил в кабину, а сам влез в кузов и подал мне руку. Я очутился на мягком соломенном ложе, сверху прикрытом чистым брезентом. Машина рванулась.

— Жаль все-таки, на почту я зайти не успел, — сказал я, переводя дух.

— А чего жалеть? Надо, так заедем. Чего же сразу не сказал?

Алексей постучал кулаком в потолок кабины, изогнулся к окну, крикнул: «Петя, на почту!» — и мы помчались назад.

На почте мне подали две телеграммы, и обе из Москвы.

Взобравшись обратно в машину, я распечатал первую телеграмму. Ганецкий остался Ганецким. На листке бумаги коротко стояло: «Смотрите двадцать седьмой». Если принять во внимание, что подписчиками Н-ска был получен только шестнадцатый номер «Огонька», то оставалось, значит, ждать не меньше двух месяцев. И хотя бы слово о том, оба снимка идут или один. И если один, то который?

Я протянул телеграмму Алексею.

— Человека спрашивают, удались или нет снимки, — сказал я раздраженно, — а он…

— Это от Ганецкого? — с любопытством спросил Алексей и убежденно добавил: — Ну, ясно, удались. Иначе печатать не стали бы.

Тут мой взгляд упал на текст второй телеграммы, которую я распечатал почти машинально. Строки запрыгали у меня перед глазами. Я хотел дать прочесть ее Алексею и передумал, спрятал в карман: надо будет прочесть вслух при Катюше…

Машина уже миновала окраинные домики Н-ска. Впереди открылся просторный светлый луг, отделявший лесозавод от Н-ска. Вправо по гребню увала, ближе к линии железной дороги, весь насквозь пронизанный лучами заходящего солнца, тянулся молодой березник. Он еще не оделся листвой, но весна его была вовсе близка, и мне казалось, что ветер доносит сюда горьковатый запах набухших, готовых раскрыться почек.

Квартира Худоноговых помещалась на втором этаже и окнами двух комнат выходила к реке. Здесь солнце светило первую половину дня. Окна кухни и еще одной комнаты были обращены на юго-запад. Отсюда широко открывался вид на лесозавод и дальше — на пристанционные сооружения: водонапорные башни, входные семафоры, похожие своими начертаниями на букву «Т», мачты прожекторных установок. Я представил себе, как красиво будет выглядеть ночная панорама города и завода: целое море огня! Дом стоял на возвышении, и оттого так широк был обзор. Какое-то особое чувство гордости за человека возникало при взгляде отсюда на землю, послушно лежащую у ног. Высокие заводские трубы; вагонетки, бегущие по сверкающим на солнце рельсам; железнодорожный мост, словно легкое кружево повисший над рекой; прямые линии шоссейных и извилистые ленты проселочных дорог; огромные плоты на протоке; глубокие выемки, прорезавшие горы; бесчисленные кварталы жилых домов — все это, созданное трудом, служило человеку.

Катюша, празднично приодетая и раскрасневшаяся от домашних хлопот, встретила нас у двери и сразу же потащила осматривать квартиру. Поздравления наши она выслушивала на ходу и все улыбалась, благодарила. Я не стану в подробностях описывать новую квартиру Алексея. Достаточно сказать, что это была очень хорошая — больше того, превосходная квартира. И даже если бы я захотел точно и обстоятельно занести все в инвентарные описи, я не сумел бы сделать этого. Можно измерить площадь пола и перевести ее в квадратные метры, заменив при этом понятие «жилище человека» термином «жилплощадь», но какими цифрами, какою мерою передать то ощущение просторной, удобной квартиры, когда перед тобою распахивается одна дверь за другой и ты забываешь, в какую же сторону надо идти к выходу? Можно, конечно, подсчитать количество окон, определить их высоту и ширину, а в примечании упомянуть о наличии форточек, но как записать в ведомости воздух и свет, как записать неумолкающий смех Катюши и дробную топотню Васильков, все время перебегающих из комнаты в комнату? Обстановку квартиры перечислить проще всего. В первой графе наименование предметов, во второй — краткое описание, в третьей — процент износа. Но сколько нужно еще отвести граф, чтобы с абсолютной точностью отыскать в каждом предмете любовь хозяйки, с какой она ставила его и прихорашивала, отыскать творческую страсть мастера, с какою Алексей, вероятно, в ночные сверхурочные часы делал и новые стулья, и карнизы на двери и окна, и шкаф, и две этажерки для книг — выделив одну особо для произведений Ленина, — и круглый обеденный стол на точеных ножках, и широкий мягкий диван — конечно, для Васильков в первую очередь?

— У тебя много еще будет гостей? — спросил я Алексея, когда, осмотрев все комнаты и все, что было в квартире, мы с ним остались вдвоем.

— Думаю, придут люди. Должны бы уважить, — сказал Алексей. — Сам знаешь: всегда я на людях. И Катя тоже.

Телеграмма мне не давала покоя, хотелось скорее прочесть ее вслух, прокричать во всеуслышание, но как-то так получилось, что не было рядом со мной или Кати, или Алексея, или их стариков, или, наконец, Ксении, которой телеграмма тоже касалась.

Подошла Катюша. Я толкнул в спину старшего Василька:

— Позови скорей бабушку с дедушкой. И тетю Ксану.

Катюша потянула меня за рукав:

— А ты еще одну вещь у нас не заметил!

На маленьком столике в углу стоял телефонный аппарат. Я невольно улыбнулся. Что это значит? К чему? В Н-ске мало еще квартирных телефонов…

— Улыбаешься! И я так сперва руками махала, когда пришли ставить его: «Ну, что я делать с ним буду?» А директор мне говорит: «Не для роскоши ставлю тебе его, а для беспокойства. Ты — заведующая медпунктом. Случай несчастный какой — тебя в любую минуту вызовут. А так я и сам знаю: тебе особенно разговаривать не с кем».

Она протянула руку к трубке:

— Три дня стоит, а ни разу звонка еще не слыхала. Попросить разве дежурную, пусть поздравит…

Катюша испуганно отдернула руку. Словно по щучьему велению, телефон зазвонил. Резко, настойчиво. Катюша неуверенно поднесла трубку к уху.

— Да. Да. Я слушаю, Худоногова, — заговорила она, встревоженно поглядывая на меня. — Кто? Ильющенко?.. Здравствуйте. Узнаю… Так… К депутату? Я слушаю… Почему магазин опечатывают?.. Ах, вон что? А я при чем? Не буду. Не имею оснований вмешиваться! Это ваше дело. Начальника орса, наконец… Нет нигде? Так ведь я его не замещаю! Позвоните Николаю Павловичу… Тоже нет? Ну, я не знаю. Никак не соглашается… Ну ладно. Попросите, пусть подождут. Я сейчас приду…

Расстроенная, она положила трубку. Чуть не плача, объяснила:

— Санинспекция магазин за антисанитарное состояние опечатывает. Ильющенко говорит: ему два дня на приведение в порядок надо. А инспектор не соглашается, навешивает пломбы. Я знаю: Ильющенко уже не раз предупреждали. Дождался. Когда он еще комендантом общежития служил — дело до войны было, — то прославился на весь город грязью. Леша, помнишь, меня тогда еще в санитарную комиссию выбрали проверять его? — Переждав, Катюша уже спокойнее сказала: — Пойду на месте разберусь. Может, уговорю санинспектора.

Алексей только развел руками:

— Голову ему оторвать мало, Ильющенке этому. Весь праздник испортил.

Катюша ушла. Вскоре явился Волик с женой. Потом еще два мастера из краснодеревного отделения, и тоже с женами. Потом, почти одновременно, но держа себя независимо, вошли Костя — парень, которому Алексей не позволил зашпаклевать трещину в полированной доске, и Феша — санитарка, в свое время так сердито встретившая меня в медпункте. Наполнив дом движением и смехом, ворвались Тамара и Маша, те самые девушки, которые в красном уголке готовили к выпуску стенгазету.

Позже других пришли Николай Павлович с Иваном Андреевичем.

Директор завода сразу предупредил Алексея:

— Только на часок. Поздравить, пожелать, рюмку водки и так далее. В девять тридцать у меня диспетчерский разговор с Москвой.

— Рюмку водки, Николай Павлович! — пожаловался Алексей. — Да хозяйки-то даже нет… Увели…

— Кто?

Алексей рассказал. Николай Павлович хмуро побарабанил пальцами по подоконнику:

— Иван Андреевич, насчет действий госсанинспектора надо…

— Худоногова разберется. Посмотрим, — заметил Иван Андреевич.

Разговор плохо вязался. Ксения торопливо помогала Устинье Григорьевне накрывать на стол, возле них вертелись Тамара и Маша, женщины хлопотали на кухне, мужчины слонялись по комнатам из угла в угол. Праздник пошел комом. Директор лесозавода то и дело поглядывал на часы.

— Николай Павлович, — решился наконец Алексей. — Не знаю я, какой тут нам правильный выход найти. Катюша в отлучке не по своей охоте, общественные дела обязывают, а как без хозяйки…

— Вот еще, о чем ты беспокоишься, — старался ободрить хозяина директор. — Меня ие это раздражает. Из-за этой истории с магазином рабочие могут остаться без хлеба. Вот что! Впрочем, в таком случае я сразу к черту пломбы сорву! Поставлю в известность горком партии… и сорву!

Прошло еще нудных десять минут.

Наконец появилась Катюша. Красная, запыхавшаяся от быстрой ходьбы.

— Ой, Николай Павлович, Иван Андреевич, Костенька, Маша, Андрей Никитич! Ой, здравствуйте! Извините, извините, пожалуйста. Мне тут пришлось по делам…

— Знаем, — одобрительно сказал Николай Павлович. — Ну и как, вправила ты ему мозги?

— Вправила, Николай Павлович, — весело сказала Катюша. — Ой, тут уже все готово! Тогда прошу, пожалуйста… Садитесь… Вы сюда… А вы, Иван Андреевич, рядом. Тамара, сюда…

Все сразу ожило, просветлело. Вот оно — что значит хозяйка!

— А подробности, Екатерина Федоровна? — полюбопытствовал Иван Андреевич.

Все наконец уселись за столом. Осталось еще одно свободное место и лишний прибор.

— Да какие же подробности, Иван Андреевич? — сказала Катюша, глазами проверяя, все ли в порядке на столе. — Запущен магазин, действительно торговать в нем нельзя. Раньше закрыть надо было. Ильюшенко думал, что я его поддержу. Посмотрела я…

— Что? Магазин закрыли все-таки? — Николай Павлович даже отодвинулся от стола. Лицо его сразу посерело, стало неприветливым.

— Да. Опечатали, Николай Павлович. — Катюша раскладывала закуски на тарелки. По старшинству: гостям, потом отцу с матерью, Алексею, последней — себе. — Опечатали, пломбы навесили. Я, как депутат горсовета, акт подписала, чтобы больше споров уж не было.

— Так, — глухо сказал Николай Павлович и встал. — Значит, «помогли» заводу? Чистоту соблюдаете. А рабочие будут без хлеба? Или бегать в город за три километра?

Катюша побледнела.

— А вы что ж, не согласны, Николай Павлович? — спросила она. — По-вашему, антисанитарию следует в магазине разводить? Посмотрела я акты у инспектора. Дальше уже невозможно. Три раза предупреждали Ильюшенко, начальнику орса писали, вам писали…

— Не получал я, — краска выступила на щеках Николая Павловича. — Видимо, секретарь, минуя меня, передала тоже в орс…

— Не оправдывайся, Николай Павлович, — сказал Иван Андреевич. — Я тоже тебе об этом говорил. Ты взялся вызвать начальника орса, обещал этим делом вплотную заняться.

— Обещал. Да… Но завертелся, забыл… Дела… — краснел все больше Николай Павлович. — А в конце-то концов, что я должен делать — торговать или лес пилить? Программу по распилу завалю — небось не начальник орса отвечать будет. А я буду отвечать за магазин?.. За что тогда он зарплату получает?

— По всему выходит, виноват я, что на бюро об этом вопрос не поставил. Так? Придется поставить.

— Виноваты, виноваты! — Директор завода вышел из-за стола и стал ходить по комнате. — Да, виноваты мы все. А чем рабочие виноваты, скажи ты мне? Они придут завтра за хлебом…

— Николай Павлович, — волнуясь, сказала Катюша, — я не знаю, может, конечно, опять он не сумеет ничего, а только я приказала ему за ночь весь магазин щелоком, содой вымыть, побелить стены известкой, банки, бутылки вымыть, вытереть, сшить на окна новые занавески. Судом ему пригрозила, если к утру не будет готово. Может, и не по праву так сделала я…

— По праву, — тихо сказал Иван Андреевич.

Директор завода метнул гневный взгляд в пространство, подскочил к телефону.

— Коммутатор! — закричал он, дуя в трубку. — Коммутатор! Квартиру начальника орса!.. Не отвечает?.. Дежурного по заводу!.. Дежурный? Кто? Товарищ Никулин, разыщите начальника орса, живого или мертвого — все равно. Передайте ему мое распоряжение: проследить лично, чтобы указания санинспектора и депутата Худоноговой в части наведения порядка в магазине были обязательно выполнены в течение сегодняшней ночи. Слышите? Обязательно! Надо будет людей — дайте. Снимите в ночной смене с переборки. Помните: ответ держать будете вы и начальник орса! Все! Исполняйте…

Отдуваясь, директор прошелся еще несколько раз взад и вперед по комнате. Все молчали. Николай Павлович взглянул на часы.

— Извините, — сказал он, торопливо подходя к столу и поднимая свою рюмку, — извините за бурное выступление. Но тихая жизнь — не наша мечта. — Он улыбнулся. — С новосельем тебя, Худоногов, с хорошей квартирой, а тебя, Худоногова, особо, с хорошим, крепким характером!

— И с хорошим мужем! — добавил Иван Андреевич. — За крепкую советскую семью, чтобы без единой трещины!

— Сбережем, Иван Андреевич! — крикнул Алексей. — Она у нас на каменном фундаменте построена.

Все вытянули руки, чокаясь над серединой стола.

— Лишний прибор, мама. Убрать бы надо, — сказала Катюша Устинье Григорьевне.

— Нет, пусть уж стоит. Так полагается. На прибылого, — отозвалась Ксения.

На мгновение установилась тишина. Тут я больше не мог себя сдерживать.

— На прибылого, Ксения! Да! — И я бросил на пустую тарелку телеграмму. — Вот! Зина выехала вчера из Москвы…

Случалось ли вам бывать участником радостного события, которое захватывает многих? Не казалось ли вам в таких случаях, что радость ваша бледна по сравнению с той, которую вы видите вокруг себя? Не зажигалось ли тогда ваше сердце ревностью? Не хотелось ли вам шуметь, кричать, выдвигаться вперед, свершать, быть может, глупые и непоследовательные поступки, только бы привлечь внимание к себе, только бы заставить всех понять: главное действующее лицо — вы, вся радость — ваша?

И я шумел и кричал… Словом, вел себя так, как и полагается в таких случаях. Праздник новоселья я, кажется, превратил для себя в праздник встречи Зины.

А Катенька? Ох, лукавая! Надо было видеть ее лицо. Надо было видеть сияние ее глаз…

…Проводив Николая Павловича, мы втроем — Алексей, Иван Андреевич и я — прошли в свободную, прохладную комнату и подсели ближе к окнам. Свет не был включен. Темно-синие апрельские сумерки лежали над рекой, над берегом, заросшим высокими тальниками. В верхней части острова, среди кустов, мерцало пламя маленького костра. Хорошо было так «посумерничать» — следить в тишине, как темнота стирает и сглаживает очертания берегов.

В комнате вспыхнул яркий электрический свет. Вошла Катюша. Вместе с нею ворвались смех и веселье. Ксения следом за Катей внесла в комнату патефон. Волик, слегка заплетаясь, объявил:

— Алеша! Был я мастером раньше тебя… Ты обогнал… Пожалуйста. Учусь у тебя. Спасибо. Сам тоже учу. Вот, выучим их всех, — он показал на столпившуюся у него за плечами молодежь, — тогда они других учить будут. А сейчас давайте все плясать. И чтобы без всяких разговоров.

Иван Андреевич подхватил Катюшу, Алексей пригласил Ксению, Костя подал руку Феше, вихрем пронеслись Маша и Тамара; всем мешая, но крепко держась за талию жены, топтался Волик; плясали все — один я остался без пары. Дед Федор тронул меня за руку.

— Умный мужик Алеха, — сказал он, — а мне таежный мох с себя уже не содрать. Таким и умру.

— А вы больше прислушивайтесь к Алексею.

— У меня свой ум, какой он ни есть, — сухо сказал дед Федор.

— Тогда как знаете, — таким же тоном ответил я ему.

Дед Федор покряхтел.

— На днях вот уезжаю. В рыболовецкую бригаду заявление подаю.

— Уходите от Алексея?!

— Нет… — старик потупился. — Живем мы с ним хорошо. Другое: домовником быть не хочу. Лето на реке проплаваю. А там, может, тоже на завод поступлю. Сила в руках еще есть.

Он опять покряхтел. Я ничего не сказал. Надо было пощадить самолюбие старика.

После этого мы опять пировали за столом. И снова плясали. И — изнеможенные — пили чай. Катя угощала каким-то особенно вкусным печеньем. Пели песни. У Ксении оказался очень красивый голос, хотя несколько и грубоватый. Она пела в русской народной манере: гордо, широко, в полную грудь.

Так незаметно время перевалило за полночь. Гости стали прощаться. Хозяева отпускали их неохотно. Иван Андреевич, долго и серьезно о чем-то беседовавший наедине с Катюшей, тоже засобирался.

— Ну, и я тоже пойду, — поднялась Ксения, — дом стоит на замке.

— Выходит, и я вам попутчик, — сказал я. — Идемте все вместе.

— Вот те на! Все сразу, — огорченно сказал Алексей.

— Ты останься, — строго на меня посмотрела Катюша. — У меня с тобой разговор. Заночуешь у нас. — И засмеялась. — Хочешь, мы тебе одну комнату совсем отведем?

Мы спустились на крыльцо проводить Ивана Андреевича с Ксенией. Небо заволокло тучами, побрызгивал мелкий дождь. Первый в эту весну.

— Куда же вы пойдете в такую темень и в дождь? — сказала Катюша.

— Дождь я люблю, — отозвался Иван Андреевич, — а к темноте глаза привыкнут. Ну, прощайте, хозяева.

— Прощайте, Иван Андреевич.

— Да! — он остановился. — Все вас поздравили, а я никакого тоста за столом не произнес. Сейчас только вспомнил. Чего же вам пожелать?

— Спасибо за внимание, Иван Андреевич, — сказал Алексей.

— Я тебе пожелаю… Вот чего… Счастливой жизни… Беспокойной жизни…

Он, видимо, не сразу нашел эти слова, хотя они были такие же обыкновенные, как «здравствуй» или «до свидания». В простые эти слова Иван Андреевич вложил все, что только можно было пожелать дорогому для него человеку.

— Как ни занят, а всегда найдет время встретиться с человеком. Сколько раз ко мне в мастерскую приходил! — сказал Алексей, когда мы вернулись в квартиру. — Книги мне подбирает. Это он мне и про труд человека рассказал. Через науку, по-партийному, всю жизнь мне показал. Да, широкого ума человек.

— Не бережет только себя, — задумчиво сказала Катюша. — Все занят, все занят… А теперь, — обратилась она ко мне, — про Зину рассказывайте.

Алексей ушел в другую комнату. «Как ни говори, а буду лишний», — сказал он. Но не вытерпел. К концу нашего разговора подошел и сказал:

— Тебе Катенька уже говорила — не отказывайся, возьми-ка у нас эту комнату. Чего мы с тобой врозь жить будем?..

Я обнял Алексея, обнял Катюшу.

Подошла Устинья Григорьевна с ворохом простынь и подушек.

— Постелю тебе на диване. Хочешь, сходи посмотри на ребят.

Деревянные полированные кровати, обе сделанные руками Алексея, стояли рядком. Мальчики спали. Один — на спинке, закинув за голову руки и почему-то строго наморщив брови, другой — младший Василек — на боку, подсунув кулачок под щеку и выбросив свободную руку поверх одеяла, точь-в-точь как любил спать сам Алексей.

— Вырастить бы их на большую пользу всем, — с надеждой сказала Устинья Григорьевна. — Ну, бог с ними, пусть спят. И тебе спокойной ночи.

Выходя из комнаты, я обратил внимание на большой сверток ватманской бумаги, стоявший за дверью в углу.

— Кто это чертежами у вас занимается? — спросил я Устинью Григорьевну и потянул сверток к себе.

— А это газеты Алексеевы, что ли, — ответила старушка. — Ему Петр Петрович прислал.

Я развернул сверток. В нем были заготовлены заголовки на добрый десяток газет. Вписать только номер и дату. Каждый заголовок оригинален и не похож на другой. Выполнены все они были с тем же мастерством, каким я любовался, рассматривая газету в красном уголке. Композиция рисунков на каждом листе была разная, и если что было общим — так это Катюша, лицо которой теперь я безошибочно узнавал, в какую бы одежду и головной убор ни рядил ее на рисунке художник.

— Чего ты смеешься? — спросила Устинья Григорьевна.

— Ничего, — сказал я.

На мягком диване я тотчас заснул. Последнее, что мне запомнилось перед сном, — это в смежной комнате праздничный стол, который был виден в распахнутую дверь, Катюша и Устинья Григорьевна, убирающие на столе посуду, и Алексей, стоящий посреди комнаты, твердо расставив ноги.

Не знаю, долго ли я спал и от чего проснулся. Я повернул голову и в просвете двери увидел тот же стол, но чистый, прибранный. За столом друг против друга сидели Алексей и Катя. Свет в комнате был выключен и падал на угол стола бледной полоской откуда-то со стороны, по-видимому из кухни. Алексей сидел спиной к свету, Катюша, серьезная, сосредоточенная, пристально смотрела на Алексея. Я никогда не видел у нее такого торжественного и в то же время глубоко озабоченного лица.

«Катя, о чем ты задумалась?» — хотелось крикнуть мне.

Но я расслышал их тихие голоса.

— Конечно, Леша, — говорила Катюша, — Иван Андреевич прав: не могу больше я так оставаться. Завтра обязательно напишу заявление.

— Правильно, Катенька, — подтвердил Алексей. — Давай теперь обсудим, кто тебе даст рекомендации. Иван Андреевич даст, Николай Павлович тоже даст, Кожевников, Лукин… Да любой из коммунистов на заводе даст; весь народ тебя знает…

Катюша чуть повернула голову, и я залюбовался ее милым лицом. Она куда-то смотрела далеко-далеко, не мигая, твердо. Это был взгляд человека, устремленного в будущее.

© Сартаков Сергей Венедиктович, текст, 1939-49

Загрузка...