Рассказы

НОЧЬ

«Была ночь. И он был один…»

Этими словами, нечетко высеченными зубилом в сером граните, начиналась надгробная надпись. Весь в зарослях цветущего шиповника, не очень высокий камень-обелиск одиноко стоял на берегу таежной бурливой реки.

Томящий, медвяный аромат белоголовника заполнял собою, казалось, всю долину. Звонко плескалась на перекатах вода. В поросшей густым таволожником глубокой мочажинке однотонно скрипел коростель.

Мы шли к памятнику долго. Узкая тропа в косогоре то и дело терялась, исчезала в могучих заслонах зонтичников. И мы дошли к месту уже в глубоких сумерках, стеля за собой в траве росный след.

Всю полностью надпись на камне прочесть я не сумел бы. Она была высечена на всех четырех сторонах обелиска, от времени подернулась плесенной зеленью, а темнота надвигалась быстро. Не глядя на камень, ее прочитал вслух, слегка нараспев, как стихи, как балладу, мой спутник.

Может быть, на камне были выбиты немного иные слова. И конечно, их вообще было значительно меньше. Но мой спутник, учитель на пенсии, суровый с виду старик, не обязан был следовать точно и строго заметам, оставленным зубилом в жестком граните. Он имел на это право. Он сам ставил памятник и своими руками вырубил написанную им самим эпитафию. И я не знаю, читал ли он ее. Или просто рассказывал:


«…Была ночь. И он был один.

Сквозь колючий мороз слабо светила луна. Звезды бросали тонкие лучи на землю. Звезды молчали. Звезды мерцали. Звезды не грели. И, переливаясь тихими огнями, сыпался сверху куржак.

Мороз спешил. Мороз тяжко дышал. Мороз сжимал реку в чугунных объятиях. И гулко лопался лед на реке. Замирая, отдавалось в бору звонкое эхо. И снова была тишина.

Он сошел с крыльца и двинулся осторожно к реке. Он не хотел, чтобы дверь после него еще раз отворилась. Он этого не хотел, но дверь отворилась снова.

Снег сверкал. Снег разбрызгивал искры. Рассыпаясь от лютого холода, пронзительно скрипел под ногами. Тревожно от этого стучали сердца. И реже становились шаги.

Темно в кустах тальника. Чернеет тальник в ночной глубине. Тальник спустился к самой реке. Не дрогнут, не шелохнутся застывшие ветви.

Была ночь. И он был не один.

Они стояли в тальнике, далеко от села. Мороз обжигал им лица. Больно кололся и пушистым инеем забрасывал ресницы.

Всюду вдоль этого берега рыскали дозоры белых. А за рекой, на горе, в глубине глухого, крупного бора, — там были свои.

Он бежал, приговоренный к расстрелу. И найти его не могли.

Они были молоды и любили друг друга. Когда он бежал из тюрьмы, целую неделю она скрывала его у себя. А когда наступила эта, самая опасная ночь, взяла за руку и сказала:

— Пойдем. Село оцепляют, будут обыскивать все дома подряд.

Но он ласково снял ее руку со своей руки. Долго глядел ей в глаза и ответил:

— Не надо. Не ходи. Я один. Только один. Ты останься.

Он спустился к реке. И когда тел, кругом царила тишина. Только скрипел снег под ногами. Да за околицей фыркали кони, били копытами. А сверху тянулись к земле холодные звезды.

И вот была ночь. И он был с ней.

Они стояли, притаившись в кустах тальника. Перед ними мелкими огоньками искрилась река. Вдали, черный, высился лес.

— Видишь, милый, — она говорила, — на той стороне поднимается шапкой гора? Там, под этой горой, наши отряды. Мы пойдем вместе. Но перед нами река, а по берегу бродят дозоры белых. Светит луна. И негде спрятаться на реке. Послушай: если заметят нас — надо бежать. Бежать вперед. Туда, где шапкой поднимается гора над черным лесом. И что бы ни случилось — беги вперед. А я все равно буду с тобой вместе. Ты смел — мне тоже не страшно. Пойдем, пока еще здесь спокойно.

Тихо. Только чуть-чуть хрустнул сугроб. Пригибаясь к холодному снегу, по реке осторожно двинулись двое. А сверху, как рой светлячков, легких, крылатый, спускался куржак.

Острый слух у дозорных. Хищный глаз у дозорных. Рука не дрожит. Короткой чередой перемигнулись огоньки у винтовок. С сухим треском разорвался воздух. И слепой свинец, свистя, метнулся к реке.

— Беги, милый! — шептала она. — Запомни, что я тебе говорила. Беги скорее!..

— А ты? Что с тобой?

— Беги!.. Я посижу немного…

А красное пятно растекалось по снегу. Рукой она зажимала грудь. И, задыхаясь, молила:

— Беги, милый, беги!.. Там, на горе, наши… Спасайся… ты нужен… Я после приду… Торопись, милый… Ночь… скроет…

Была ночь. И он был с ней.

Еле слышно вздыхала она у него на руках. Слов уже не было. Только глазами просила: „Беги, милый, беги!..“

Но он не бежал. Он держал ее на руках. Смотрел, как сменялся безмерной усталостью ласковый взор. Ловил последнее дыхание, гладил побледневшие щеки.

И вот вздрогнула она и затихла. Только блестели глаза, отражая далекие звезды. И легкий туман поднимался от мокрого снега. Мороз спешил. Мороз тяжко дышал. Мороз сжимал реку в чугунных объятиях. И гулко лопался лед на реке.

Была ночь. И он был один.

А выстрелы гремели по-прежнему, пули пищали и, впиваясь в сугробы возле него, все ближе, ближе, подбрасывали снег колпачками…

…Потом враз наступила злая тишина…

Выше поднялась луна. Над кустами тальников в черном небе очертился многоцветный, похожий на радугу круг. Тени повсюду сделались резкими и глубокими, будто пролитая на снегу смола. Мороз крепчал все сильнее. И кровь больше уже не дымилась.

Была ночь. И он был с ней».

МЕЧТАТЕЛИ

Ливень прошел стороной. Туча сдвинулась вправо к реке и там стояла теперь темной стеной, на которой ярко горело полукружие радуги. В деревне дождем только прибило пыль на дороге. Однако сразу стало прохладнее, и от реки потянуло терпким ароматом отцветающих черемух. Одна за другой стали распахиваться створки окон, прикрытых на случай сильной грозы.

Любуясь радугой, как аркой моста, соединившей оба берега могучей и широкой реки, по улице шел пожилой мужчина. Одет он был в темно-синий плотный комбинезон, какие обычно носят инженеры в таежных экспедициях. Полуболотные сапоги, планшет на тонком ремешке и массивные ручные часы с небьющимся, сильно выпуклым стеклом дополняли наряд. Он шел, держа фуражку в правой руке, а левой — часто поглаживая совсем седые, но пышные и густые волосы.

Ему навстречу попалась ватага босоногих ребят. Потрясая длинными удилищами и гремя железными ведерками, они мчались к реке удить рыбу.

— Ребята, где сельсовет?

— Эвон, крестовый дом с палисадником. Нинка в окошке сидит… — И, не задерживаясь, ребята пробежали мимо.

— Это вы — Нинка? — спросил мужчина, подойдя и показанному ребятами дому и разглядывая белокурую девушку, сидящую на подоконнике.

Девушка спрыгнула внутрь дома — стукнули о пол каблучки — обдернула белое с голубыми полосками платье и слегка повела широкой светлой бровью.

— Нет, я — Нина, — сказала она таким тоном, что мужчине сразу пришлось извиниться.

— Простите. Так вас мне ребята назвали.

Он указал подбородком на окно, соседнее с тем, у которого стояла девушка.

— Есть кто-нибудь в сельсовете? Например, председатель.

Нина отступила, глянула назад и пожала плечами:

— Председателя нет. — И, помедлив, спросила: — А что вы хотите?

— Видите ли, я инженер из разведочной партии. — Он улыбнулся: — Зовут меня Алексей Степанович…

Нина сразу преобразилась. Перебила инженера вопросом:

— Это из той партии, что плотину у нас будет строить?

— Ну, положим, не строить еще. И неизвестно, у вас ли. Пока проводим изыскания по всей реке.

— А потом все же будете строить?

— Обязательно! Хотя строить будем уже не мы — другие люди. Специалисты своего дела. Повторяю, мы только изыскатели. Ходим по белу свету, — он хлопнул рукой по планшету, — и носим здесь только мечту.

— А без мечты и никакого дела не сделаешь.

— Правильно! Все самое грандиозное непременно начинается с пылкой мечты. Ну, а если мы действительно вот в этом створе, — Алексей Степанович показал рукой на скалы противоположного берега, — именно в этом створе решим воздвигнуть плотину? Вам не жаль будет реки?

— Так ведь тогда все эти острова с черемухой затопит.

Алексей Степанович засмеялся. Ему было приятно поболтать с этой миловидной, бойкой на слово девушкой.

— Затопит? И пусть! В новом месте вырастет.

— Слушайте, Алексей Степанович… Нет, это же очень интересно! Ну, расскажите мне подробнее…

Нина опять бочком уселась на подоконник, опершись сильной рукой в косяк.

— Только не стойте, пожалуйста, на ногах. Вот же в палисаднике скамейка. Садитесь.

С этой скамейки Алексею Степановичу одновременно были видны и Нина, внимательно склонившаяся к нему так, что, казалось, выпадет из окна, и радуга над рекой, еще не потерявшая своих дивных красок, и дальняя цепь гор, где серым пологом нависла уходящая туча.

Низкое вечернее солнце заливало веселым светом крыши домов, и на листьях деревьев искрами вспыхивали не высохшие еще дождевые капли.

Нина хмурилась, шевелила широкими бровями и торопила:

— Говорите же…

Алексею Степановичу было смешно. Он дразнил девушку и нарочно тянул:

— Какая красивая радуга! Я никогда не видел такой. Это у вас часто бывает?

— Часто. Каждую неделю. По средам.

— О-о! Неужели?

— Да.

Наконец Алексей Степанович начал рассказывать:

— Перегородить плотиной любую реку, а тем более Енисей не так-то просто. Воды в Енисее чудовищно много. И течение очень быстрое. А плотину следует ставить непременно на материковый, скалистый грунт, иначе ее снизу подточит водой и…

— …и повалит? — нетерпеливо перебила Нина.

— Н-ну, повалит не повалит, а разрушит постепенно… Впрочем, может даже и повалить. Вода — это ведь страшная сила. Вот и надо, прежде чем приступать к строительству, хорошенько изучить и дно реки, и все окрестности.

— А зачем же еще и окрестности?

— Да вот здесь, к примеру, скалистые берега. Построишь плотину. А где-то выше окажутся слабые грунты. Вода начнет просачиваться…

— …и обойдет плотину кругом?

— Нет, не меня, а вас надо было назначить начальником партии, — засмеялся Алексей Степанович. — Только в нашем деле надо терпения иметь чуточку больше.

Нина виновато потупилась. Но тут же спросила:

— А что, очень много силы в нашем Енисее?

— Много! Во всем мире нет сильнее реки.

— Во всем мире?!

— Во всем мире, — подтвердил Алексей Степанович.

— Нина счастливо вздохнула.

— Это хорошо. Это мне нравится, что во всем мире нет такой сильной реки. Значит, здесь будет тогда и самая большая в мире электростанция?

— Конечно. И не одна. По всему Енисею их будет шесть или семь. Да на Ангаре тоже. Да на Лене. Богата Сибирь водной энергией!

— Тогда что-же, и железную дорогу к нам проведут?

— Думаю, да.

— И на месте деревни нашей будет город?

— Безусловно. И очень большой.

— Ох, только, наверно, не скоро все это будет! — вдруг вздохнула Нина, и рука у нее обессиленно скользнула по подоконнику.

— Почему же не скоро? — уже очень серьезно сказал Алексей Степанович. — Правда, на Ангаре Братскую ГЭС начнут строить раньше, чем здесь. Но все равно, закончим разведку, определим точное место — приступят к работам и у вас. Знаете, этак лет через десять и гидростанция вступит в полную силу.

— Мне через десять лет уже двадцать восемь будет, — неопределенно сказала Нина.

— Мне через десять лет будет семьдесят два, — скопировал ее Алексей Степанович. — А двоим нам вместе — как раз сто лет. Знаменательная будет дата!

— Верно! — сразу посветлела Нина. — Точно: двоим сто лет. Но все-таки восемнадцать лучше, чем сто. — Она втянула ноги на подоконник, поджала их по-ребячьи, калачиком. — Слушайте, возьмите меня на строительство? Я комсомолка. Папа у меня был учителем. Мне так хочется участвовать в большой работе!

— Ваш отец на фронте погиб? — осторожно спросил Алексей Степанович.

— Нет. — Нина нахмурилась. Широкие брови сцепились в одну линию. — Папу в двадцать девятом году кулаки убили. Я тогда еще в зыбке качалась. — Она помолчала и снова сказала просительно: — Ну, правда, возьмите! Честное слово, возьмите! Мне хочется так, чтобы работать на этой стройке от самого-самого начала и до самого-самого конца. И место для нее искать, и первый выключатель повернуть…

— Рубильник…

— Ну, рубильник. Не смейтесь. Хотите, я и еще девчат приведу с собой? Мы тут уже разговаривали. Сами к вам в палатки собирались пойти, а тут вот вы… Возьмите, а?

Она глядела умоляюще, вся подавшись вперед, и непонятно было, как удерживалась на подоконнике. Алексей Степанович сделал невольное движение — протянул руки. Нина тряхнула головой, и белокурые волосы рассыпались у нее по плечам.

— Не бойтесь, не упаду. — И объяснила: — Я умею держать равновесие. И какая угодно высота для меня одинакова — голова никогда не кружится. Вы не поверите, я на телеграфный столб влазила и на самой верхушке на одной ноге стояла. Неужели вам даже такие не нужны?

— Сейчас не очень. А на строительстве чрезвычайно будут нужны. Но вы это серьезно говорите?

— Ну не знаю даже как серьезно! Я вам стихи в стенгазету буду писать. И нарисую в заголовок будущий город. Вы знаете, я весь его вижу! Хотите, сейчас расскажу?

— Хочу. Только не мне одному. Давайте как-нибудь соберем побольше людей и выступим оба.

— А на работу возьмете?

Алексей Степанович шутливо поднял руки:

— Сдаюсь… Возьмем! — Поглядел на девушку ласково: — Да… Интересная деревня у вас. Все мечтатели…

Нина слегка смутилась:

— Ну, я-то что же… И почему все?

— Может быть, и не все, — поправился Алексей Степанович, сохраняя свою обычную шутливость. — Но еще один, во всяком случае, есть безусловно. Только не знаю, как найти его. За этим, собственно, я сейчас и пришел. Потому и сельсовет мне нужен.

— Так пожалуйста: я секретарь сельсовета.

— Вы секретарь? Что же вы сразу не сказали?

— Да вы же не секретаря, а председателя спрашивали!

Алексей Степанович расхохотался:

— Ловко! Действительно, спрашивал я председателя, Ну, хорошо, товарищ секретарь, а вы не поможете мне найти тут одного человека? Мечтателя…

— А чего искать его! Я всех в своей деревне знаю. Как его фамилия? — сразу становясь строго деловой, спросила Нина.

— Фамилия… Фамилии я не знаю, — развел руками Алексей Степанович. — Ни имени, ни отчества, ничего…

— А как же тогда? Кто он?

— В том-то и штука! Но не будем в загадки играть. Я вам всю историю расскажу, и вы, может быть, догадаетесь. Или подскажете, с кем мне еще поговорить. В общем, так…

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— В тысяча девятьсот двадцатом году Владимир Ильич Ленин создал Государственную комиссию по электрификации России — ГОЭЛРО. Председателем ГОЭЛРО был Глеб Максимилианович Кржижановский, а я тогда подбирал и готовил для него материал. Особенно по Сибири. И вот однажды Глеб Максимилианович передает мне какое-то письмо, а на нем внизу, в уголке, рукой Владимира Ильича помечено… слова я точно не запомнил — «Архиинтересное письмо. Народная инициатива. Передать в ГОЭЛРО». Я прочел. Оказывается, какой-то энтузиаст — мечтатель из Сибири — предлагает построить гидроэлектростанцию на Енисее. Технических обоснований, конечно, никаких, но искреннего чувства в письмо вложено столько, что без волнения невозможно читать. Глеб Максимилианович говорит: «Напишите теплый ответ. Попросите держать с нами связь. Укажите, что на Енисее гидроэлектростанцию непременно построим, только не так скоро». Я письмо это положил в карман и ушел домой. А к ночи так расхворался, что без памяти был увезен в больницу. Выписался почти через месяц, а тут накопились спешные дела, я совсем закрутился и забыл про письмо. А когда вспомнил, полез в карман, — там только одна половинка — начало. Ни подписи, ни адреса, ничего. Куда девалась вторая — ума не приложу. Стыдно мне стало, а Глебу Максимилиановичу я ничего не сказал, не признался. Так и не написал ответ этому человеку. А письмо его — половинка эта — все в папке у меня лежала. И вот, привелось же мне дожить до дней строительства Енисея и самому даже стать его участником. Ну, и решил я отыскать старого мечтателя из вашей деревни, сказать, что сбылись его думы, и извиниться перед ним…

— А почему вы думаете, что он из нашей деревни? — перебила Алексея Степановича Нина.

— В начале письма есть о ней упоминание. Конечно, обиднее всего, что даже фамилию я не запомнил. Вот так, Ниночка, товарищ секретарь сельсовета. Что вы теперь мне скажете? На кого это похоже? Кто здесь из стариков есть такой мечтатель?

Нина задумалась. Прикусив верхнюю губу и навивая на палец прядку волос, она перебирала в памяти всех стариков из ее деревни, бормоча вполголоса фамилии, имена.

— Нет, — покачала она головой, — такого не знаю. Кто же это мог бы быть? Надо походить по деревне, поспрашивать. А письмо это не с вами? — вдруг спросила она. — Может быть, по почерку угадаю. Я ведь в деревне всех знаю, кто как пишет.

— Ну как же! Письмо это со мной, нарочно захватил я, — сказал Алексей Степанович и расстегнул планшет, — вот оно.

Нина взяла пожелтевший от времени листок бумаги. Всмотрелась в выцветшие строки, вздрогнула, испуганно взглянула на Алексея Степановича и опустила руки. Листок, кружась, полетел на землю.

Нина глядела на все еще сияющую над хребтами многоцветную радугу, на реку, уходящую могучим потоком вдаль…

— Это писал мой папа, — тихо сказала она.

ФЛАГ НАВИГАЦИИ

С тонким стеклянным звоном рушатся на берегу льдины. Вода плещется в железный корпус парохода, журчит, разбиваясь о якорную цепь. Идет только десятый час вечера, но темно, хоть глаз выколи. Плотные тучи еще с полдня окутали все небо, низко легли над Енисеем. Дует теплый южный ветер, несет с берега возбуждающе острые запахи весны: горящей где-то прошлогодней травы, набухающих почек тальников и черемухи, освобожденной от снега, но еще дышащей холодом земли. Молчавшая добрую половину года река теперь не может наговориться.

Не каждый человек способен понять этот разговор. Но Алексей Артемьевич Баженов стоит, облокотись на поручни капитанского мостика, и слушает, слушает, улыбаясь в обвислые, прокуренные усы. Он понимает, о чем говорит Енисей. Баженову впотьмах не видно ничего, но он по шороху мелкой гальки, увлекаемой течением, по чмоканью волн, подобравшихся под выброшенные на берег льдины, знает, что вода в реке прибывает очень быстро. Хорошо! Это очень кстати. Открывать первый путь по реке ведь приходится, когда на перекатах нет еще ни бакенов, ни вешек.

Баженов снимает фуражку и так стоит, подставляя лысеющую голову влажному теплому ветру. Весна, весна! Наконец-то и здесь, на Севере, снова весна…

Ему вспоминается злой осенний день. Колючая снежная крупа больно сечет лицо, а руки стынут даже в меховых перчатках. Енисей лежит перед ним широкой белой лентой — от берега и до берега движется толстая, густая шуга. С бортов парохода свисают ледяные сосули, каждую каплю воды мороз схватывает на лету. Глухо стучат плицы колес, перемешивая и отбрасывая назад жесткую ледяную кашу. И кажется, вот-вот машины в изнеможении остановятся, крикнут: «Мы больше не в силах. Довольно!» Надо пройти всего девятнадцать километров, но на это уходят полные сутки…

Алексей Артемьевич оглядывается. Впотьмах не видно, ничего. Но он угадывает стоящий позади парохода крытый паузок, груженный тяжеловесами, важным грузом, тот самый паузок, ради которого, чтобы успеть завести его в безопасное место, пароход пробивался осенью через схватывающийся льдом Енисей.

На щеку Баженова упала крупная капля дождя. Первая в эту весну. Он бережно стирает ее тыльной стороной ладони и подставляет щеку ветру, ощущая на гладко выбритой коже лица приятный холодок. Потом он шевелит кончиками пальцев свои широкие кустоватые брови — «растут и растут!» — и трет веки глубоко посаженных глаз. О них кто-то из матросов пустил меткое словечко — «телескопы». Алексею Артемьевичу и самому это понравилось. А что же, действительно так: и по виду своему, и по силе зрения. Жену его, Нину Степановну, однажды спросили: «Какого цвета у твоего Алексея глаза?» Нина Степановна сказала: «А я и не знаю. Их никогда не видать, они у него далеко запрятаны».

Пора бы спать. Вся команда уже улеглась, матросы измотались за эти последние пятеро суток. Сперва рубили длинные майны во льду, чтобы первая подвижка Енисея не так давила в берег, потом, когда поднялась вода и в устье маленькой речки Мельничной образовался достаточно глубокий залив, заводили туда пароход и паузок, оберегая их от плывущего руслом реки тяжелого льда. Потом, когда все устье Мельничной завалило льдинами, разбивали затор.

После такой нервной, напряженной и опасной работы можно проспать напролет целые сутки. Но Алексей Артемьевич твердо решил: в семь утра он уже разбудит команду и начнет погрузку дров, — угля на берегу в запасах нет. И дрова-то только на паузке. Они загромождены тяжеловесами, и выносить их оттуда будет трудно. А отплывать надо. И как можно скорее.

Баженов знает, что сотней километров выше стоит еще скованная зимним льдом Ангара. Она течет в горах, ей холодно, и целую неделю, а то и больше трудится весна после того, как сгонит лед с Енисея, чтобы растопить льды Ангары. Бывают отклонения от этого правила, но редко, очень редко, разве наступит уж очень теплая погода. А если все идет своим чередом, то в этот промежуток времени можно свободно успеть проскочить мимо устья Ангары по совершенно чистой воде и не терять золотые дни весны на пережидание второго ледохода. Перед таким походом надо хорошо отдохнуть, это Алексей Артемьевич повторяет себе много раз, а все никак не может уйти в каюту со своего мостика. Уж очень хороша эта теплая, весенняя ночь!

Сдержанно гогоча, неразличимый в ночи, проходит стороной табун гусей. Алексей Артемьевич усмехается: запоздали, не нашли себе засветло для отдыха црдходя-щего места. И ему хочется крикнуть: «Эй вы, садитесь вот здесь, на остров. Отличная кормежка!..»

Чаще падают теплые капли дождя. До предела сгущается тьма. Даже руки, поднесенной к глазам, вовсе не видно. На берегу, в городе, желтыми точками, редкие и далекие, светятся огоньки.

Баженов соображает. Перед обедом он дал телеграмму в управление пароходства. Проверяя себя, запросил прогноз насчет ангарского ледохода. Предупредил, что собирается выходить в плавание. В восемь вечера он побывал на телеграфе — ответа «до востребования» не было. Видимо, и сам Красноярск еще не имеет прогноза. К утру ответ придет обязательно. Баженов знает, какой будет ответ: ледоход на Ангаре ожидается через три-четыре дня; если у вас все исправно — плывите. Он знает, какой будет ответ, но он его ожидает — нельзя без официального разрешения поднимать флаг навигации.

Привычным движением Баженов опускает руку в карман, нащупывает трубку, но вынуть не решается, ему жаль мешать с табачным дымом бодрящий и нежный запах весны. А дождевые капли падают все чаще и крупнее, стучат в легкие стенки палубной надстройки. Вдали нарастает ровный глухой шум. Баженов догадывается: приближается ливень. Спать, спать бы надо, но разве можно проспать первый большой весенний дождь? Алексей Артемьевич ощупью отыскивает ручку двери, нажимает ее. Из каюты вырывается спертый, настоявшийся запах масляной краски. На крючке, слева от двери, висит брезентовый плащ. Баженов надевает его и снова выходит на мостик. Дождь поливает вовсю. Кипит вода в реке вокруг парохода. Чаще звенят осколки размытых дождем, рушащихся льдин.

Баженов прислушивается. В шуме дождя он явственно различает чьи-то неровные, торопливые шаги; оступаясь и шебарша мелкими камнями, вдоль берега идет человек. Вот он взобрался, должно быть, на льдину — она сразу рассыпалась со стеклянным звоном, и человек упал. Баженов слышит тихие вздохи, всхлипывания — девчонка какая-то, что ли? — и понимает: падая, она поранила себе руки об острые льдинки.

— Куда ее леший несет? — ворчит он вполголоса. — Этак впотьмах и в реку недолго свалиться.

Он хочет разглядеть, что происходит на берегу, но бесполезно, — даже его «телескопы» бессильны пронизать ночную темь. А человек, охая, между тем поднимается, — слышно, как снова позванивают льдинки, — и упрямо бредет вперед, приближаясь к пароходу.

— Эй, на берегу! Куда ты? — окликает Баженов, смахивая в горсть воду с усов.

— А? К вам, на пароход.

Тонкий голосок. Так и есть, девушка. Она приближается к самой воде, ищет, наверно, трап, но трап на берег не сброшен.

— Чего тебе?

— Мне капитана.

— Я капитан.

— Вам телеграмма-«молния». Как к вам взойти?

— «Молния»? — Алексей Артемьевич забывает о дожде. «Молния», — значит, что-то очень важное. — А что в ней написано?

— Не знаю. Как к вам взойти?

— Да как ты взойдешь? Сам подплыву к тебе на лодке.

Он спускается с мостика, идет на корму, где привязана лодка, садится в нее и плывет к берегу. Отыскивая друг друга по голосу, сходятся: девушка сует ему в руку свой мокрый кулак и, разжав его, оставляет бумажку; Баженов прячет ее в карман кителя, запахивает плащ.

— Уф! — говорит он, отфыркиваясь от воды, льющейся с капюшона. — Как ты сюда добралась? Экая темень и дождище…

— А раз надо. И когда я из конторы выходила, дождя еще не было. — Девушка поворачивается, чтобы уйти. Под ногами у нее похрустывает галька.

Баженову хочется отблагодарить ее. Он ищет самые ласковые, теплые слова, но они почему-то быстро на язык не приходят, и он делает движение удержать девушку. Его рука ложится ей на плечо. Девушка в тонком жакете. И на ногах у нее, наверно, тоже легкие туфельки…

— Ах ты, что же ты так легко, — бормочет он и хочет снять с себя плащ. — Я сейчас…

— Не надо, — говорит девушка, — я уже все равно насквозь промокла. Пойду домой.

— Ну спасибо тебе, — Баженов находит ее маленькую, мягкую ладонь, — спасибо! — И, как бы оправдываясь перед девушкой, говорит: — Я-то ведь заказывал телеграмму до востребования. Сам бы за ней утром пришел.

— А может, ждать до утра нельзя? — замечает девушка. — Зазря тоже, наверно, меня не послали бы. По ночам и за город я ходить не обязанная.

Она удаляется, спотыкаясь о камни, льдины и выброшенный на берег плавник. Дождь льет по-прежнему, теплый, ровный, настойчивый.

Баженов возвращается. У входа на капитанский мостик он сталкивается лицом к лицу с Егоровым, механиком парохода. Тот стоит, набросив кожанку на плечи.

— Тебе чего не спится? — спрашивает Баженов Егорова.

— А что там за телеграмма? — отвечает ему Егоров вопросом на вопрос.

Они молча заходят в капитанскую каюту, сбрасывают с себя мокрую одежду, и Алексей Артемьевич включает от аккумулятора маленькую электрическую лампочку. На размокшем листке телеграммы стоят слова: «Ледоход Ангаре ожидается послезавтра утром зпт если готовы выходите немедленно тчк при неготовности оставайтесь до прохода ангарского льда».

— Это, считай, тогда на неделю, — скучно говорит Егоров. — Чего же ради мы пороли горячку с ремонтом?

Баженов зло смотрит на механика:

— Тебе что, гостить здесь понравилось?

— Нет, не понравилось, — говорит Егоров и пропитанными маслом руками разглаживает листок телеграммы. — До устья Ангары нам с паузком кладите двадцать шесть часов ходовых. Если мы выйдем завтра в двенадцать дня, устье Ангары минуем послезавтра только в два часа дня. А тут, гляди еще, хлещет какой теплый дождь. Ангара может тронуться и раньше. Не пройти…

Они оба разом встают и, сталкиваясь плечами, молча ходят по тесной каютке. Наконец Егоров останавливается:

— Давай, Алексей Артемьевич, будем говорить как коммунисты.

— Давай будем говорить как коммунисты, — соглашается Баженов. Он садится к столу, снимает мундштук с трубки, продувает его. — Я как коммунист считаю: надо рисковать. Не успеем пройти — вернемся. Вниз-то по течению всегда успеем ото льда убежать.

— А я считаю, рисковать мы не имеем права. Дешевая цена такого риска — без пользы сожжем топливо; а дорогая — получим пробоину.

— А если попусту простоять здесь неделю? Это разве не ущерб государству? Ты простишь себе это?

Егоров, облокотясь на столик, поворачивается своим сухим, желтым лицом к Баженову. Смотрит ему в глаза пристально и твердо.

— Риск должен быть исключен.

— Хорошо, — глухо говорит Баженов, — тогда найди, как сделать без риска. А держать пароход с паузком на приколе целую неделю и праздновать труса я не могу.

Воцаряется трудное молчание. Потом Егоров говорит:

— Надо выходить немедленно.

— Открыл Америку! Всякий дурак знает, что воскресенье — праздник. На чем выходить-то? Где топливо? Надо сперва перегрузить дрова с паузка.

— Перегрузить.

— Сейчас?

— Сейчас.

Баженов задумывается. Непроглядная ночь. Хлещет дождь. Измотанная за день команда только что заснула. Не добудишься. Хватит ли сил у ребят? А выигрыш во времени, конечно, был бы изрядный…

— Слушай, — вдруг почти кричит Егоров, — а можно ведь и так: взять паузок под бок и выйти, ну буквально вот… сию минуту. Перегружать дрова будем на ходу.

— Так нельзя, — теперь уже возражает Баженов, — так на дальние расстояния не плавают, да еще в такую пору. По реке несет плавник, отдельные льдины. Саданет такая штука в щель между паузком и пароходом… Нет, это против всех правил. Сам говоришь: «Риск должен быть исключен».

— Ну, я не знаю тогда, — пожимает плечами Егоров, — я не капитан, я механик. Машины у меня в полном порядке. Давай останемся здесь еще на неделю.

Всунув трубку в кисет с табаком, Баженов что-то высчитывает вполголоса.

— Перегружать дрова, стоя на месте, все равно может времени не хватить, — говорит он уже вслух, — стало быть, и риск остается. Какой из них больше, какой меньше — бес его знает, а торчать возле берега на воде целую неделю, убей, я не могу. Принимаю твое предложение.

— Я снимаю его, — Егоров даже отодвигается, выставляет руки ладонями вперед, — если риск остается — снимаю.

Баженов медленно вынимает трубку из кисета, плотно утрамбовывает в ней табак, чиркает спичкой, закуривает. Рука у него чуть подрагивает.

— Понятно, — с горечью говорит он. — Только ты это зря. Кто бы и какой капитану совет ни давал, в ответе он один, и никто больше. От берега оторвемся — темнота не так будет чувствоваться. Да потом, черт его бей, и «телескопы» мои хоть чего-нибудь да стоят! Давай шагай к машинам.

Егоров весь как-то вытягивается. Сухое лицо его становится еще острее.

— Слушай, — говорит он, — ты меня хорошо знаешь. Я не шкуру свою берегу. Ты решил?

— Решил.

— Твердо?

— Твердо.

— Ну так считай, что никакого разговору между нами не было. А на машины можешь надеяться. Гуди!

Над рекой долго мечется отзвук низкого переливчатого гудка. Вспыхивают прожекторы, желтые полосы света ложатся на паузок.

Один за другим на палубе появляются матросы. Потягиваясь и зевая, привычно расходятся по своим рабочим местам. Позванивает в машинном отделении ручной телеграф. Клубы пара с шипеньем стелются по воде, плотным облаком окутывают нос парохода. Грохочет лебедка, выбирая из реки якорную цепь. В лучах прожектора разноцветными огоньками мелькают отвесно летящие вниз дождевые капли. Звонко бьют по воде плицы колес. Пароход подчаливает к паузку.

У штурвального колеса, не отдавая его рулевому, стоит сам Баженов. К нему подходит первый помощник капитана.

— Мне на погрузку, Алексей Артемьевич?

— Ты… — он торопливо перебирает спицы штурвального колеса, сваливая руль направо, — ты… вообще-то, да… ты главным образом объясни обстановку. Хорошо объясни. Чтобы каждому до души дошло.

— Понятно, Алексей Артемьевич. — Помощник капитана выскакивает из рубки.

Баженов машет свободной рукой.

— Постой! Вернись! Ты вот что, Зина, — говорит он помощнику, — ты объясни ребятам так: с перегрузкой дров торопиться все равно надо, с паузком под боком не будет у нас полной скорости хода.

Лучи прожектора взбегают по угловатым серым льдинам, потом ложатся на желтоватую, всю в мелких хлопьях пены поверхность Енисея, потом приподнимаются над рекой и, словно будучи не в силах проколоть непроглядную тьму ночи, гаснут.

Равномерно бьют плицы колес по воде. В рубку врывается запах теплого машинного масла. Редкая цепочка огней на берегу стремительно убегает за корму парохода. Дождевые капли теперь стучат в передние стекла рубки. И все реже, реже…

Баженов передает штурману рулевое колесо, а сам выходит на мостик. Речные просторы! Весна! Как хорошо! И ему хочется раскинуть руки широко, так широко, чтобы коснуться ими обоих берегов и убедиться, что пароход находится на самой середине реки.

Журча, разбивается вода о тупой нос паузка, плывущего обок с пароходом. Баженов прислушивается, пытаясь по плеску волн определить скорость хода. Маловато, маловато, не более двух километров в час. Тут сильный перекат, быстрина. Эх, поскорее бы отпустить этот паузок, взять его, как полагается, на буксир! А все-таки правильно подсказал Егоров. Хоть по два, по три километра в час, а — вперед…

Так он стоит долго, вовсе забыв о времени. Дождь становится все реже, капли мельче и легче, с востока тянет холодный ветерок.

По узким и круто поставленным трапам с паузка в корму парохода сбегают матросы. На железную палубу с глухим стуком падают белые метровые поленья. С паузка доносится веселый говорок, дружные выкрики — это матросы передвигают тяжеловесы, чтобы сделать свободнее доступ к дровам.

Баженов слышит взволнованный голос Зины. Опять она сцепилась с этим моряком, масленщиком!

— …И конечно, — доказывает Зина, — конечно, на реке капитану труднее. У вас на море что: взял прямой курс по компасу, и не думай, и по сторонам не гляди. А на реке, тут тебе иногда весь фарватер каких-нибудь двадцать метров, чуть уклонись — и на мели либо на камнях. А если туман налетит — так и на берег недолго вылезти.

— Одно я скажу, — снисходительно отзывается масленщик, — у моряков натура широкая: они не любят пр ниточке ходить. Что ж, всякому свое. На море, между прочим, обязательно смелость нужна, а на реке и… осторожности хватит.

Зина задыхается, она не находит сразу слов для ответа.

— Осторожность? Осторожность? — переспрашивает она. — Вы ничего тогда не понимаете. Вовсе ничего… Вот что!.. Вот…

Баженов недовольно покачивает головой. Нашла время спорить! И главное, с кем? А за перегрузкой дров, наверно, не следит. Он спускается с мостика, идет на голоса, ворча: «Вот я задам ей…»

Но Зины на корме парохода уже нет, она куда-то исчезла. Нет и масленщика. А дров, сверх ожидания Баженова, выложено много. Настроение у Алексея Артемьевича смягчается. Он смотрит, как по трапам гуськом идут с дровами матросы. Намокшие брезентовые куртки колом стоят у них на плечах.

— Где первый помощник? — спрашивает Алексей Артемьевич.

— Там, — машет рукой ему кто-то.

Но в этот момент он и сам замечает ее. Вдвоем с масленщиком они идут по трапу с нагруженными дровами носилками. Зина, раскрасневшаяся, сдержанно посмеивается, у масленщика — фуражка набок и рот до ушей…

— Вот проклятый парень, — вполголоса одобрительно говорит Баженов, — к любому сердцу ключ подберет.

Ему не хочется, чтобы его сейчас увидели Зина и этот масленщик. Увидят — веселье у пих сразу погаснет. Зина не любит, когда ей говорят о масленщике. Ну что ж, ей самой лучше в таких тонкостях разобраться. А что, как ни погляди, они вместе — это тоже факт.

Баженов спускается в машинное отделение к Егорову.

— Ну как? — спрашивает он его.

— Триста, — отрывисто говорит Егоров.

— Чего триста? — недоумевает Баженов.

— А чего «ну как»? — Егоров поглаживает, похлопывает ладонью влажный от пота затылок. Ему весело: машины работают отлично. Он понимает, что и у Баженова хорошее настроение. — Как думаешь, Алексей Артемьевич, успеем пройти?

— Пройдем, — уверенно говорит Баженов, — дождь перестал, и холодком потянуло. Постоит еще Ангара. Во всяком случае, нас пропустит.

Он вынимает трубку, не спеша набивает ее табаком, закуривает. Шутливо тычет кулаком в ребра Егорову:

— А ведь плывем, Иннокентьич?

— Плывем, Алексей Артемьевич.

— Люблю я первый день навигации. Особенный это день в году. У тебя вот тут, — он ощупывает свою грудь, — вот тут чего-нибудь появляется?

— Есть уже. Врачи определяют: миокардит.

— Ну тебя… Я не об этом.

Егоров улыбается:

— И я не из глины. У меня тоже все живое. Есть и душа.

— А погрузка дров идет хорошо, — ни к селу ни к городу говорит Баженов. И совсем уже в сторону: — Всем бы парень ничего этот масленщик, а вот как-то торчат у него уши, топырятся.

Егоров приносит две кружки, большой эмалированный чайник. Из носика чайника тугой струей бьет пар.

Хорошо после бессонной ночи, да еще промокшему, выпить горяченького! Баженов раздвигает усы, подносит кружку к губам и блаженно закрывает глаза. Черт какой! Чай у него, оказывается, даже с вареньем. Смородина…

Сверху Зина кричит:

— Мы закончили, Алексей Артемьевич. Паузок на буксир можно спускать?

— Спускайте.

Баженов взглядывает на часы: половина четвертого. Здорово поработали ребята. Молодцы! Надо будет непременно об этом в газету написать. Он торопливо допивает чай и поднимается наверх.

Дождя нет уже вовсе. Тьма стала реже, отчетливо видны берега. В лицо бьет сухой холодный ветер. Пароход идет быстро, с шумом рассекая воду. Баженов узнает места: неплохо шагнули за ночь!

Зина, побледневшая, скучная, засунув руки в карманы кителя, стоит у входа в рубку. Устала? Или оттого, что рассталась со своим масленщиком?

Баженов подходит к ней, ласково трогает за плечо:

— Зинушка, ты иди распорядись там, чтобы все, кому сейчас не на вахту, спали бы. А повару скажи: в завтрак мяса побольше. И сама иди спи. Ложись у меня в каюте, там теплее.

— Спасибо, Алексей Артемьевич.

Взгляд Баженова вдруг падает на мачту. Лицо у него деревенеет.

— А это что? — спрашивает он сурово.

— Виновата…

Зина бежит к мачте, и через минуту на ней взвивается узкий длинный вымпел: флаг навигации поднят.

Баженов, запрокинув голову, долго и пристально смотрит, как он полощется на ветру в рассветном небе, быстро зацветающем веселой весенней зарей.

НЕЗАБУДКИ

Как зубья пилы, зигзагами вьется красная карандашная черта по температурному листу. Она взбирается все выше, и профиль зубьев становится размашистее и острее.

Я лежу в палате один. Койка стоит у самого окна, и в раскрытые створки в палату, прямо ко мне, тянутся сучьями молодые дубки.

Надвигается осень. Кой-где уже золотятся березки, пламенеют обожженные недавним инеем верхушки осин. Нежные летние краски неба поблекли, отцвели. Слабый ветерок легко гоняет по дорожкам первые опавшие листья, несет куда-то вдаль тонкие радужные паутинки.

За окном — разговоры, звенит беззаботный девичий смех, на мелком сухом гравии шуршат торопливые шаги. Люди спешат в курзал, там — вечер самодеятельности. Всем весело, радостно. Только я один, прикованный тяжелой вспышкой туберкулеза, лежу в кровати. Эта вспышка не первая. Но я знаю, что мой организм достаточно крепок, чтобы бороться с болезнью (и обязательно победить ее!), что еще несколько томительных дней, и врачи все же заставят температуру упасть, мне станет легче, я встану с постели, — и все-таки обидно лежать именно сейчас, в эти светлые, хрустальные дни наступающей осени.

Хорошо уйти тихой лунной ночью далеко за ограду санатория, в беспредельную башкирскую степь, опуститься в мягкую, пахучую полынь, лечь на спину, закинуть руки под голову и глядеть в глубокое-глубокое редкозвездное небо. Быстро скользят рябые легкие облака, в просветах между ними вспыхивают и гаснут пылинки далеких звезд. А ты — как морской царь на дне океана: облака колышутся над тобой то свежей утренней зыбью, то бурным прибоем, а по гребням кудрявых волн, подпрыгивая, мчится золотая лодочка трехдневной луны.

Башкирские степи холмисты. Холмы крупные, редкие. На крутых осыпях склонов белеют известняки. В неверном свете луны они кажутся костями, усыпавшими сказочное поле битвы. Вот череп — уставился в небо провалами пустых глазниц; вот берцовая кость, заросшая бурьяном; немного дальше — скелет, прикрытый круглым щитом; еще дальше и левее — целая груда костей. Трещат цикады, бесшумной тенью витает над сказочным полем сова, внизу, в долине, стелется плотный серебристый туман.

Или днем. На опушке липовой рощи. Бегает по коре серый поползень, длинным носом вытаскивает из трещин козявок, жуков. Пищит в ныряющем полете красногрудый дятел. Дружной стайкой проносится тетеревиный выводок. Муравьи, готовясь к зиме, заботливо тащат на крыши своих шатров былки сухой травы, обломки тоненьких веточек.

А я лежу. В палате пахнет камфарой, и руки мои в местах уколов перевязаны белыми широкими бинтами. Не повернуть головы, пуховая подушка жестка, как дерево. В висках стучит кровь. Редкими, тяжелыми ударами. Лоб стянут, сжат чугунными тисками, давит на мозг. Губы — два глиняных черепка. Они смыкаются неплотно, и воздух со свистом врывается в облитую полынной горечью гортань.

Мне не надо термометра. Когда тело ежится в резком, колючем ознобе, а потом вдруг деревенеет и становится до боли сухим — я знаю, что ртутный столбик остановился вверху, где-то у самых последних делений термометра. Тогда я часто хватаю воздух иссохшими губами и, теряя в багровом тумане углы беленой комнаты, приподнимаюсь на подушке. Вокруг постели скачут фантастические тени, горячие, обжигающие, липнут к моей груди, тесно обвиваются вокруг шеи. Я задыхаюсь, кричу — начинается бред.

А когда наконец мертвящая тяжесть с головы схлынет к ногам, кожа покроется обильной испариной, а чья-то заботливая рука поправит легкое одеяло, — я знаю, что столбик ртути пополз обратно в свое стеклянное гнездо, что воздух станет мягче, прохладней, няня даст глоток красного кислого морса и я усну.

Я буду видеть во сне родную тайгу, до жути темную в своих глубинах, а над нею — сверкающие вечными льдами острозубые вершины Саянских хребтов. В долбленой тополевой лодочке я буду плыть по белопенной горной реке среди бурых, обомшелых утесов, пока не достигну веселых лесных полян. Там, в сочной зелени бора, у корней молодых сосенок, всегда ютятся губастые, с пунцовыми открылками, тугие мячики венериных башмачков. Красные, как угли в ночном костре, или сиреневые, с темными крапинами на завитых хрупких лепестках, качаются саранки. Тянутся к свету зазубренные воронки солнечно-желтых душистых лилейников. И я рву цветы целыми охапками, делаю себе из них изголовье, ложусь, от сладкой истомы раскинув в стороны руки, и жадно дышу густым смолистым воздухом тайги.

Мне часто снятся незабудки, скромные голубые звездочки с желтой крапинкой посредине. От них веет и лаской, и грустью, и твердой волей, настойчивостью. В мыслях я одухотворяю эти цветы, называю их, как человека, по имени, веду с ними задушевные разговоры, которые почему-то неизменно обрываются, когда я спрашиваю: откуда в глазах-незабудках такая грусть? Она ведь пришла не просто, эта грусть, она осталась как отпечаток долгой и сильной боли, перенесенной без крика, с гордо поднятой головой. И когда я так думаю, на меня с зеленого стебелька глядят глаза старшей медсестры, девушки, которую без памяти любят все больные. И я просыпаюсь.

Последнее время все ночи напролет у моей постели дежурит сиделка. Она обмахивает мне сложенной вчетверо газетой лицо, подает морс, меняет на лбу мокрое полотенце. В неурочные часы заходят врачи, дежурные сестры. Весело улыбаясь, а где-то в глубине глаз все же тая тревогу, обещают мне скорое выздоровление. С болью раздвигая спаленные жаром губы, я тоже улыбаюсь в ответ; я верю, что жизнь моя еще впереди, что я не должен, не могу, не имею нрава умереть, что я обязан для земли родной еще что-нибудь сделать; наконец, мне просто хочется жить. И потому на вопросы врачей, как я себя чувствую, я отвечаю всегда: «ничего». Это значит: выдюжу.

Мне жалко старушку сиделку, я прошу ее лечь, уснуть; убеждаю, что мне и так хорошо, что на два-три часа она смело может оставить меня без присмотра, что я никуда не уйду…

Она, как мать, заботливо, ласково поправляет подушку и тихо отвечает одно и то же:

— Сынок, помолчи. Доктор тебе не велел разговаривать. Обо мне не тревожься: я днем отдыхаю, — и машет над горячим лицом моим газетой, сложенной вчетверо.

Я устал от молчания. Со мной говорят, но мне говорить не позволяют. Книг не дают. Да если бы и давали, все равно бесполезно: в глазах серыми пятнами сливаются строки. Руки дрожат и не держат даже плошки с лекарством, — не удержать им и книги.

Тот вечер был особенно тих и спокоен. Заря долго боролась с наступающей ночью. Зеленоватая полоса никак не исчезала с горизонта. Потом все сразу потускнело. В аллеях парка зажглись электрические лампы. В окно упал косой желтый луч, искрами вспыхнул на склянках с лекарствами, вычертил светлый ровный квадрат на полу. Сиделка встала и повернула выключатель. Палата засияла нестерпимой белизной, стало больно глазам, и я заживился.

— Сейчас, сейчас, сынок, — сказала сиделка, — только взгляну на градусник.

Она достала термометр, и мне было приятно прикосновение ее холодных рук. Сердце шумно колотилось в груди, ноги как будто отнялись — я не мог пошевелить даже пальцами. Голова наливалась знакомой дурманящей тяжестью, перед глазами в бредовой пляске вертелись двухцветные спирали: красные, зеленые, красные, зеленые… Потом поплыли черные пятна, сверху вниз, сверху вниз, и вправо, вправо, все убыстряя свой бег…

— Сколько? — спросил я, пытаясь преодолеть тошноту.

— Как и вчера: сорок и три десятых, — мягко ответила няня. — Ничего, сынок, ничего, справишься. Вот я холодненькое полотенечко тебе положу.

— Ничего, — подтвердил я. Я был спокоен: жизнь моя, она была со мной, во всяком случае — на сегодня.

Скрипнула дверь. Кто-то вошел. Прозвучали глухие удары, и я не понял, что это: бьет колокол к ужину или в висках стучит кровь? Потом прямо подо мной раскрылась черная пустота, и я своим легким телом устремился в нее. В ушах свистел горячий воздух, сердце беспорядочно билось в испуге…

Дна, или конца пустоты, я не достиг. Моего лба коснулась чья-то рука. Сразу стало прохладнее, легче, и я с усилием поднял веки.

Еще не открывая глаз, я уже знал, что это пришла она, и я не ошибся: два любимых цветка-незабудки склонились к моему изголовью.

— Ну, как себя чувствуем? — спросила она, и мне стало приятно от тихой ласки в ее голосе.

— Хорошо, — ответил я. Мне с нею было и в самом деле хорошо. — Посидите немного, Мария Николаевна.

— Ну что же: я дежурство сдала. Охотно побуду с вами. Только, чур, не называйте меня Марией Николаевной. Зовите, как все, Марусей.

— Понимаю.

— Нянечка, — кивнула Маруся сиделке, — а вы ступайте, освежитесь на воздухе, я посижу здесь.

Маруся подошла к окну, задернула занавеску — сразу погас желтый квадрат на полу — и возвратилась к моей постели. Она стояла в профиль ко мне, и густой волнистый локон закрывал ей лицо. Потом она повернулась, и мне стали видны ее широкие темные брови, у переносья разделенные глубокой морщиной. Вторая морщина остро впивалась прямо в левую бровь. Такие морщины на молодых, свежих лицах — как ранняя седина. Они прорезаются неспроста.

— Хотите пить? — спросила Маруся. Звякнула стеклянная пробка графина.

— Хочу.

Она приподняла меня на подушке и поднесла стакан к губам. Я чувствовал за спиной ее крепкую, сильную руку — и мне захотелось, как всегда при ней, говорить, говорить. Вода меня освежила.

— Что вы так смотрите мне в глаза? — сказала Маруся. — И каждый раз, я замечаю.

— Я очень хочу их понять.

— Чего же их понимать? Глаза как глаза.

— Они — зеркало души. Так говорят в народе. А вы — всегда неразговорчивая. Может быть, не сказанное словами скажут глаза?

— Вы все равно не поймете.

— Почему?

— Не поймете, — упрямо повторила Маруся, — я странная.

Она вдруг придвинулась ближе к постели, заговорила быстро и горячо, и слова ее, обидные и тяжелые, падали, больно отдаваясь у меня в мозгу.

— Чего вы ищете в моих глазах? Печали, грусти? А разве вы никогда не слышали, как я смеюсь? О, я очень люблю смеяться! Не верите, что жизнь для меня хороша и прекрасна? Я бы тогда не стала работать медицинской сестрой. Нельзя бороться за жизнь другого, не любя жизни вообще, не видя в ней радости. Я не трусиха. Во время грозы я не закрываю окон. Если в лесу меня застигает буря, я не убегаю на открытые поляны. Однажды, еще девчонкой, в темную зимнюю ночь я шла пустынной дорогой по степи. Вдруг прямо впереди завыли волки. Но я не повернула обратно. Вы, может быть, думаете теперь, что я скроена из листовой стали? И именно сталь хотпте найти в моих глазах? Какая же это сталь, когда я часто плачу. И даже в кино или над книгой. Я не люблю делать больным уколы — для меня это все равно что колоть собственное тело. Так где же тут понять меня!

— Это очень жестоко, Маруся, отказывать в понимании, — возразил я. — Не вижу в вас ничего странного. Сила и слабости в человеке — не противоположные, не исключающие друг друга свойства. Они закономерно и логично дополняют друг друга.

— Да? А если не закономерно? Если без всякой логики? Вот я как раз такая.

— Нет, нет, Маруся, это неправда, — снова запротестовал я, силясь расколоть нестерпимую тяжесть в голове, — вы очень собранный, логичный и последовательный человек…

— Вам это только кажется, — она улыбнулась одними губами, а глаза остались по-прежнему серьезными, грустными, — только кажется, или вы говорите из вежливости, не желая обидеть меня. На деле же я всегда путаю логику и чувства. Я не знаю, что чему подчиняется. Пожалуй, силы логики во мне вообще нет, — и добавила: — Когда это касается меня самой. Тут мой руководитель — только чувство. — И еще добавила, после маленькой паузы: — А вам уколы я делаю силой логики. И против чувства. Разве это не путаница? Вы что-нибудь поняли?

— Понял. Все, что вы сказали, естественно и очень логично. — Я с напряжением потер лоб рукой. От долгого спора у меня разболелась голова. Казалось, острые иглы изнутри тычут мой череп во всех направлениях. В палате стало темнее. И глуше. Куда-то исчезла Маруся. На ноги ко мне вспрыгнула большая лохматая собака. Я с трудом сбросил ее на пол. Стал звать: — Маруся! Маруся!

— Да, да, я здесь, — она, оказывается, стояла на прежнем месте. — Простите меня, простите, я вовсе забыла, что вам не следует подолгу говорить. А еще медсестра! Лежите спокойно, спите. Я тоже буду молчать. Или — уйду.

— Нет! — воскликнул я. — Нет, вы не молчите! И но уходите, Маруся. Пусть, по-вашему, странная, пусть не логичная, но расскажите мне, очень прошу, — откуда у вас все же такие глаза?

— Ну вот… Опять! — сказала она с неудовольствием.

— Вы всегда такая веселая, оживленная. Ну расскажите же, откуда у вас в глазах эта неуходящая грусть, и боль, и еще что-то, чего я разгадать никак не могу.

Маруся присела на краешек кровати, слегка откинулась назад и задумалась.

— Вы все же хотите?

— Хочу.

— Хорошо, — тряхнула она головой, — я расскажу. Только не знаю, как вы поймете меня… Впрочем, теперь уже это ваше дело.

Она долго сидела молча, белая-белая в своем медицинском халате, то словно бы отдаляясь, то вновь приближаясь. Потом повернула ко мне свое спокойное, строгое лицо, и я заметил, что вертикальные морщины у переносья теперь стали как бы еще глубже и острее. Взгляд был устремлен мимо меня, куда-то вдаль. Заговорила она тихо, размеренно, словно читая по книге.

— Ну что же… Мне двадцать семь лет. Да. А десять лет тому назад я работала тоже здесь, в этом же санатории. Санитаркой, уборщицей. Мыла полы, носила в палаты лежачим больным обед, стирала белье. Вот тогда, если бы увидели меня, вы бы, наверно, не спросили, какие у меня глаза. Тогда они были просто голубые.

Чем занималась я в свободное время? Не знаю… Жила! Светом, воздухом, солнцем, радостью без причин. Пела песни, гуляла по степи. Книг почему-то читать не любила. Из школы я ушла, не закончив седьмого класса. И не жалела об этом. Никак не давалась мне математика. Подружки-санитарки мне говорили: «Маша, красота тебя одолела, весь твой ум перешел в красоту». Вот так и проходило время.

А в последний перед закрытием сезона заезд в санатории появился молодой человек. Я как-то сразу обратила внимание на его походку, жесты, приятный голос. Он был легок, строен, в движениях быстр. Но мне-то что было до этого? Приехал, потом уедет. Как все. Сколько за лето в санатории сменится человек! А все-таки у старшей сестры обиняком я узнала, что зовут его Виктором, что он приехал из Москвы, студент, и учится на инженера-геолога. Оказалось, он был совершенно здоров и приехал на курорт не лечиться, а отдыхать.

И вот на третий или четвертый день после этого, вечером, окончив в палатах уборку, я забралась в самый конец отдаленной аллеи, в темноту. Села в гамак, задремала. Вдруг подошел Виктор, как-то быстро, внезапно. Спросил: «Можно?» Я не успела ответить. Он сел рядом со мной. Гамак сильно качнулся, и я ухватилась за плечо Виктора. Он это понял иначе: обнял меня и крепко — я чуть не задохнулась — поцеловал в губы. И почему-то я тогда не смогла сопротивляться…

На других, освещенных дорожках, гуляя, разговаривали люди, а мы сидели молча, неподвижно, сцепившись горячими руками. В санатории прозвонили отбой. У нас это строго. Виктор встал, наклонился, еще раз — и так же крепко — поцеловал меня и пошел не оглядываясь. А я? Я до утра просидела в гамаке. И только боялась: не остыл бы у меня на губах от ночного холода жар поцелуя. Вы понимаете: первого в жизни…

Днем, когда мы случайно встретились возле курзала, Виктор усмехнулся, чуть-чуть, уголком рта, кивнул мне головой и быстро взбежал по ступенькам. Я тоже прошла мимо, а сердце в груди стучало, стучало…

Я не могла понять — что со мной? Иногда мне казались, что я заболела, иногда — что я двигаюсь во сне. Работа валилась из рук, все время я забывала, куда и зачем я пошла.

А в сумерках я уже сидела в том же гамаке и ждала. Я знала, что Виктор придет.

И он пришел…

И потом приходил каждый вечер.

А дней через десять мы с ним вовсе сблизились, уже настолько, что целые ночи проводили вместе в самых глухих, темных уголках парка. Виктор ложился спать вместе со всеми, а после обхода врачей тайком пробирался ко мне, в условленное место. Я ждала его. Ох, как ждала! Я считала каждую минуту, каждую долю минуты и злилась на врачей, если они запаздывали с обходом.

Виктор умел говорить. Хорошо, красиво, убедительно. Он мне рассказывал о своей жизни, делился мечтами о будущем. Все время твердил, что я умная, способная, и взял с, меня слово, что я непременно буду учиться. Мы лежали в кустах, на теплой траве, под головой шуршали сухие осенние листья, сквозь оголенные ветви высоких деревьев пробивался голубой свет луны. Было хорошо, боже, как хорошо!.. Слова Виктора пронизывали, заполняли всю мою душу, я жила его мыслями, его мечтами, надеждами. И в эти голубые, теплые ночи я стала его женой…

Ну, а потом…

Потом?.. Наступил день отъезда Виктора. Все у нас было обдумано и решено заранее — я еду с ним, в Москву. Я стану ходить в школу для взрослых, буду учиться, учиться, а потом поступлю в институт. Наша общая цель: открывать вместе алмазные россыпи, золото, руды редких металлов.

Утром я получила расчет, сложила в чемодан платья, белье и с Виктором ушла на вокзал.

До прихода поезда оставалось несколько минут. Виктор почему-то через санаторий вовремя не заказал билеты и теперь побежал к кассе, а я стояла на перроне со своим и его чемоданами. Вот по рельсам прогрохотал паровоз, поезд остановился. К вагонам сразу бросились пассажиры — остановка здесь, вы знаете, всего три минуты.

Виктора нет! Ну ничего… Что же делать! Уедем завтра. Поезд тронулся…

Вдруг — Виктор. Тряхнул меня за плечи сзади, повернул, крепко прижал, обжег поцелуем: «Марусенька, милая, милая, продали только один билет. Я не могу задержаться — учеба. Приеду за тобой в каникулы — жди!» Он забросил свой чемодан в тамбур и сам побежал, цепляясь за поручни вагона на полном ходу.

Я закрыла глаза, мне стало страшно. Будто душу вынули из меня, а здесь, на платформе, оставили пустое тело. Но все равно, я была в поезде, в Москве. Вместе с ним…

Всю ночь я писала ему письмо, наполняя каждую фразу, каждое слово горячей любовью. Я знала, что Виктор десятки раз перечтет эти листки. Заклеила конверт… Адрес? Он мне не оставил — мы же рассчитывали уехать вместе! Я отыскала его историю болезни. Была ли это случайная небрежность дежурной сестры или… Но адреса в истории болезни каким-то образом не оказалось.

Сумеет Виктор мне написать с дороги? Или пришлет весточку уже из Москвы? Каждый день я ждала письма. Нет! Почтальон приносил всем эти узкие серые или голубые конверты, всем, кроме меня. Прошло две… три недели… Закрылся сезон. Уехали врачи, все медицинские работники, остались сторожа, хозяйственники… И я поняла. Умом поняла. А сердце все еще отказывалось верить. Закружились зимние метели. Тогда и я уехала. Нет, не в Москву. В Уфу.

В Уфе я поступила санитаркой в больницу, а вечерами ходила в школу для взрослых. Я пыталась забыть Виктора, но не могла забыть его слов и, даже брошенная им, исполняла его желание — училась. А к концу зимы я легла в больницу. Да… — Маруся хрустнула пальцами и тяжело перевела дыхание: — У меня случился аборт…

Вот тогда я впервые подумала: лучше бы мне умереть. Но врачи меня выходили, сберегли. Только сказали: матерью больше мне не быть уже никогда…

Маруся смолкла. Чуть прищурив глаза, она упорно смотрела мимо меня в угол палаты. По стенам метались непонятные лохматые тени, похожие на собак. Они взобрались бы снова и ко мне на постель, но им мешала Маруся.

— Каждое лето потом я работала здесь, в санатории, — словно бы нехотя, вяло заговорила она, — работала все так же санитаркой, а зимой училась в Уфе. Только не на геолога, а на медицинскую сестру, чтобы закрепиться именно здесь. Я не могла не приезжать сюда. Ведь здесь я дышала тем воздухом, воздухом первой любви! И я ждала Виктора. Я знала, что он не приедет, и не хотела этого, но я его ждала. Ходила по нашим дорожкам парка, качалась в том гамаке, смотрела на те кусты… Не думайте, что это была психическая болезнь. Нет! Это было просто приятно, как приятно смотреть на фотографию близкого друга. Ненависти к Виктору я не чувствовала. Слишком хороши были те дни, чтобы его за них ненавидеть…

И опять она остановилась. Я ощущал ее прерывистое дыхание. Видимо, она вновь переживала все рассказанное. А я украдкой вглядывался в ровную синь ее глаз. Да, многое теперь мне было понятно.

— Все? — осторожно спросил я, боясь первым разрушить тишину.

— Нет, не все. — Маруся медленно провела ладонью по лицу. — Дело в том, что прошлым летом я встретилась с Виктором. Здесь же, в этом санатории…

— Вот как!

— Теперь он приехал больной. Страшно исхудавший, с туберкулезом гортани. Я его сразу узнала, он — нет, он меня не узнал. Я тогда уже третий год работала медсестрой, ассистировала как раз у отоларинголога. Прочитала санаторную карту Виктора, спросила мнение врача. Он покачал головой, ответил: «Не знаю. Плохо. Очень плохо». И прибавил: «Я разговаривал с ним. Несчастный человек. Неудачник. Учился на геолога, институт не закончил. Работает на перевалочной базе экспедитором. Трижды женился, разводился. Не нравились женщины, боялся иметь детей. А теперь, когда в жизни надвинулись грозные дни, оказался совсем один. Даже от комнаты ключи оставить некому — привез с собой».

Вскоре Виктор слег в постель. Началось тяжелое обострение. Я навещала его каждый день. Смотрела и все яснее сознавала, что он для меня совсем-совсем чужой, посторонний человек. Любви не осталось и следа. Любовь теплилась к тому, далекому Виктору, а этот мужчина, с влажным блеском в глазах, был для меня только больным пациентом. Он меня называл Мария Николаевна, я его — Виктор Петрович. О прошлом я ему не напоминала, молчал о прошлом и он. Словно мы и вправду виделись первый раз. Хотя, конечно, теперь он все уже вспомнил.

Срок путевки истекал. Здоровье Виктора не улучшалось. Главврач по моему настоянию написал письмо в ту организацию, где работал Виктор, с просьбой оформить продление путевки на второй срок.

Ответ пришел очень быстро. Директор сухо сообщал, что Виктор сделал подлог, растратил крупную сумму денег. Преступление раскрыто, и Виктор теперь будет привлечен к уголовной ответственности. Не может быть и речи о продлении ему путевки.

«Любуйтесь», — сказал мне главврач, подавая письмо.

Нет, нет! Всему, чему угодно, но этому нельзя было поверить!

«И что же вы намерены сделать? — спросила я. — Ведь не станут же все равно судить человека на больничной постели».

«Что сделать? Выпишу из санатория! Вообще-то он вполне может доехать домой. В крайнем случае — дам провожатого. Что же вы хотите больше? У нас не хватает коек для честных людей, я не могу в ущерб им содержать за счет санатория мошенников».

В этот день я дольше обычного просидела у Виктора, проверяя себя. Нет, и тени любви к нему не осталось. Любовь могла заставить забыть, что передо мною лежит мошенник. Уверившись в этом, я пошла в контору и уплатила свои деньги за путевку для Виктора на два месяца. Правда, тысячу рублей мне для этого пришлось занять. Сговорившись с бухгалтером, я убедила главврача, что организация ошиблась, с кем-то другим спутала Виктора в первом письме и, исправляя ошибку, сделала перевод.

Я поступила так только потому, что Виктора больше уже не любила. Подберете вы этому чувству какое-нибудь объяснение — не знаю, но я знала в то время, что Виктор скоро умрет… К концу второго месяца он умер…

Маруся поморщилась. Черточка над переносьем прорезалась глубже.

— Сообщили в организацию о смерти Виктора, — глухо заговорила она, — и снова получили ответ. Правда, не сразу. Новый директор писал, что Виктор обвинен был неправильно, что подлог сделал не он, а сам прежний директор и что коллектив организации благодарит администрацию санатория за внимание к человеку… Вот теперь все…

Голос Маруси становился все тише, отдаленнее; казалось, даже фигура ее почему-то теряла свои очертания. Она исчезала, сливалась с серой тенью у двери. Я стремительно вытянул руки, пытаясь схватить ее, удержать…

— Проснулись?

Я открыл глаза. Свежий утренний воздух заполнял палату. Ветви дубков на фоне бледного неба очертились особенно резко.

Склонившись, у постели стояла Маруся.

— Ну-ка, дайте ваш пульс, — сказала она и через минуту сообщила: — Девяносто два. Ого! Славно. Температура тоже понизилась. А сегодня ночью вам было очень тяжело. Я заходила несколько раз, и вы все время словно бы спорили с кем-то, повторяли какой-то один и тот же рассказ. Был сильный жар. Ну ничего, постарайтесь сноца заснуть. Сон укрепляет.

Она улыбнулась одними глазами, своими грустными незабудками, и повернулась, чтобы уйти.

— Мария Николаевна!

— Что?

— Выходит, это я говорил ночью… А вы? Вы ничего мне не рассказывали?

Маруся молча посмотрела на меня, губы ее горько дрогнули, и мне показалось, что глаза-незабудки стали еще темнее.

БУКЕТ ЦВЕТОВ

Шутя, я называл Лену Подснежником.

В Сибири подснежники бывают двух цветов: в степях — золотисто-кремовые, а на таежных прогалинах — темно-голубые, почти фиолетовые. Волосы Лены оттенком своим напоминали степные цветы, а глаза у нее были темно-голубые, совсем как нераспустившиеся бутоны таежных подснежников. Но главное сходство, пожалуй, заключалось в том, что была она очень тихой и даже застенчивой. Только в разговоре со мной она легко и свободно откидывала голову. Лена знала, что я ее люблю. Знал и я, что она любит меня. Но вслух, даже намеками, об этом мы ни разу с ней не говорили.

Мы оба работали токарями в ремонтном цехе большого завода. Закончена была только первая очередь строительства, отдельных квартир даже для семейных рабочих еще не хватало, поэтому холостякам полагались только койки в общежитии. Многие юноши и девушки с нашего завода, поженившись, некоторое время жили по-прежнему врозь. Мы этого не хотели. Любя друг друга, но не называя вслух своих чувств, мы между тем потихоньку каждый хлопотали о комнате. Жилых домов, в общем, строилось много, и хотя очень трудным, но не таким уж долгим представлялось нам ожидание.

Я не сумею сказать точно, когда это случилось, что мы с Леной стали друзьями — большими, чем бывает обычная дружба юношей и девушек между собой.

Как выяснилось потом, мы одновременно кончили ремесленные училища — только разные — и одновременно поступили на завод. А первая встреча была совершенно случайной. У входа в контору, у самых дверей, мы столкнулись, и Лена больно ударила меня локтем. Но мне показалось, что я ее тоже ушиб. И я сказал ей первым:

— Простите.

Она взглянула на меня, и я увидел ее голубые, как весенние цветы, глаза. Я почему-то растерялся и покраснел и еще раз повторил то же самое:

— Простите, пожалуйста.

Она ни слова не сказала и юркнула в дверь мимо меня. И тут я успел разглядеть, как аккуратно лежит у нее на плечах белый, хорошо выглаженный и даже слегка подкрахмаленный воротничок. Вот и вся наша первая встреча. Но она сразу определила и начало нашей любви.

А после этого мы стали встречаться ежедневно. Не в цехе — это само собой, — а за оградой завода. Не буду зря говорить, что мы встречались нечаянно, — во всяком случае, я от посторонних узнал, что зовут ее Леной.

На заводе широко было принято, что парни и девушки, знакомясь, сразу обращаются друг к другу на «ты». Но Лена первая сказала мне «вы», и я тогда не решился ей ответить иначе. А потом это вошло в привычку, и мне даже стало нравиться, когда я ей говорил:

— Доброе утро, Лена. Как ваше здоровье?

А она отвечала:

— Спасибо. Хорошо. Как вы себя чувствуете?

Лена очень любила цветы. На тумбочке возле ее кровати в общежитии всегда стояли букеты — летом живых полевых цветов, зимой — искусственных, бумажных. Я даже посмеялся однажды и сказал, что ей следовало быть не слесарем, а садоводом. Лена покачала головой и серьезно сказала:

— Нет, Вася. Труд садовода такой же, как и труд слесаря. Но я не люблю копать землю, я люблю обрабатывать металл. А цветы на столе — это совсем другое дело. Это — отдых.

Закончив работу, Лена снимала синий промасленный комбинезон и выходила из цеха в чистом платье. Она приносила его с собой в легоньком чемоданчике. Большинство девушек уходило домой, не меняя костюма, но Лена всегда переодевалась еще в цехе. Сразу за дверью проходной будки постороннему человеку уже нельзя было догадаться, что Лена работает токарем, — таким опрятным и свежим всегда выглядело ее платье, и только, может быть, выдавали руки, немного огрубевшие от уколов железных стружек. И это — сильные руки, чуть жестковатые пальцы и любовь Лены к красивому — мне тоже нравилось, как и разговор на «вы».

Наш завод стоял далеко за чертой города, и между заводом и городом лежал большой неуютный пустырь, заваленный железными стружками и шлаком. Летом здесь стлался тяжелый, режущий запах ржавчины, а зимой вьюги наметали целые сугробы снега. Зато по другую сторону завода открывались веселые поля, луга и перелески. Если же уйти подальше, там начинались высокие горы, покрытые смешанным лесом. В нем по весне призывно куковали кукушки, а осенью, после первых инеев, нежная лиственничная хвоя становилась золотой, осины же, словно от боли, трясли обожженными красными листьями.

До центра города от завода было, я думаю, не менее семи или восьми километров, и поэтому, скажем, в театр молодежь ходила не часто, предпочитая ему свой заводской клуб. У нас была очень хорошая самодеятельность, драматический кружок ставил самые трудные пьесы, и по крайней мере раз в неделю приезжие артисты давали концерты.

Я в клуб любил ходить только зимой, когда по-настоящему работали разные кружки и можно было заниматься в вечернем университете. Лена училась вместе со мной, и, наверное, благодаря именно этому я сдавал экзамены всегда на пятерки. Сама Лена училась еще лучше, и я удивлялся, почему ей не ставят пять с плюсом.

В клубе часто устраивались вечера танцев. Но танцы меня интересовали мало. Лена тоже танцевала редко. Мы не любили толочься в толпе, когда все время соседние пары наступают на ноги и вместо удовольствия танцующие испытывают досаду. Но зал для танцев был тесен, а желающих танцевать — много. Не знаю, может быть, именно поэтому, но кое-кто из молодежи предпочитал по вечерам заглядывать в ларек, на вывеске которого значилось «Воды», а продавали в нем главным образом пиво и даже водку. Ларек этот стоял на самом перехвате, на пути к клубу, и разделяла их лишь небольшая площадь.

Едва стаивал снег, мы с Леной начинали свои прогулки в поле. Бродили дотемна, собирая цветы. Пожалуй, эти прогулки нас больше всего и сблизили. Я любил смотреть на Лену всегда: и на склонившуюся над станком (каким серьезным тогда становилось ее лицо!), и на раскрасневшуюся в жарком споре с подругами и ребятами, и в кино — на внимательную или небрежно-рассеянную, смотря по тому, какая шла картина. Но сильнее и ярче всего мне запомнилась Лена, озаренная вечерним солнцем, среди приречных черемух, куда забрели мы однажды поздней весной. Откуда-то с высокого берега, кружась, опускался белый пух тополей и ложился, как снег, ей на волосы и на плечи. А Лена стояла и смотрела, как играет на перекатах оранжевыми переливами река, и зубы Лены блестели в радостной улыбке.

Часто мы уходили в горы, в лес, очень далеко, а когда возвращались домой, над полями уже лежала росная ночная тишина и только однотонно верещали бессонные кузнечики. Мы шли по узкой тропинке, сталкивавшей нас плечами, и я слышал биение сердца Лены. А когда ее пальцы дотрагивались до моей руки, они не казались такими жесткими, как днем, после работы. Эти ночи надолго оставались в памяти, и, когда наступала дождливая пора и нельзя было выйти в поле, меня томила тоска. Даже то, что на работе я по-прежнему каждый день видел Лену, не помогало. Видимо, ничем нельзя было заменить сам воздух летней ночи и узкую тропинку в лесу.

Так наступила и новая осень. Сморщились, пожелтели, стали редкими даже некошеные таежные травы. Не стало цветов, только изредка на опушках еще встречались не убитые инеем синие горечавки. Лиственницы в горах пылали, как весной в низких лугах разливы цветущих лютиков — «огоньков». Серая и скучная текла на север река. И мне казалось, что я теперь не дождусь дня, когда, сплетясь руками, мы с Леной снова побредем по высокой, цепкой, манящей к земле траве и будем говорить, говорить без умолку. То о большом и серьезном, то о самых несущественных делах. И я снова, шутя, буду дразнить ее и называть Подснежником.

И вдруг случилось радостное и неожиданное. Меня вызвали в контору, и начальник жилищного отдела сказал, что освободилась отдельная, очень хорошая комната в большом трехэтажном доме и что, если я действительно собираюсь жениться, он эту комнату передаст мне. Начальник жилищного отдела знал, как и все, что у нас с Леной дело только за комнатой, но все же он спросил. Я сказал, что, если он сомневается, я завтра же зайду н нему вместе с Леной и она подтвердит мои слова. Начальник покачал головой, сказал:

— Не надо. Верю.

Он выписал ордер на комнату и стал нахваливать Лену, говорить, что она лучшая работница на заводе, Слышать это мне было очень приятно, но я тут же подумал: почему бы начальнику не сказать, что ведь Лена еще и очень красивая?

Не помня себя от радости, я побежал в девичье общежитие, чтобы рассказать о случившемся Лене. Но дорогой сообразил, что сказать ей об этом все равно что открыто, вслух признаться в любви и попросить выйти за меня замуж. А такие события случаются только раз в жизни человека. И нельзя же подойти к девушке, отдать ей ордер на комнату и сказать при этом самые дорогие, единственные в мире слова. Все это должно быть нежней и торжественнее.

Лена очень любила цветы, и я подумал, что в такой день самым лучшим подарком для нее будет красивый букет. Но стояла глубокая осень, и, как бы далеко я ни зашел в лес, кроме случайных, уже подсыхающих горечавок, все равно я не нашел бы там ничего. Тогда я вспомнил, что в городе, рядом с театром, есть цветочный киоск и в нем осенью продают превосходные букеты поздних астр и георгинов. Я съездил на автобусе в город и купил большой букет пунцовых георгинов.

Вернулся я уже в сумерках, и, когда постучал в девичье общежитие, мне сказали, что Лена ушла в клуб на концерт приезжей знаменитой певицы. Прямо с цветами я направился туда. Но хотя до начала оставалось еще много времени, все билеты были проданы, а у входа толпилось много молодежи. Все спрашивали, нет ли у кого лишних билетов. Я долго толкался в толпе, но Лены не увидел. По-видимому, она купила билет заранее и уже сидела в зрительном зале. Тогда я тоже стал ходить и спрашивать, нет ли у кого лишнего билета. Ходил до тех пор, пока не прозвенел последний, третий звонок. И все время боялся, как бы мне не помять георгины.

— Ну, пропустите меня так! — напоследок сказал я контролерше, сказал, будто от этого зависела вся жизнь моя.

Она только пожала плечами.

— Не могу. Видите, сколько народу осталось без билетов?

И я тихонько и грустно побрел обратно наискось через площадь, на дальнем углу которой были расположены магазины и в ряду с ними на самом перехвате дороги — ларек с вывеской «Воды».

Еще когда я ходил и спрашивал билеты, я слышал за спиной какие-то смешки, но не понимал, к кому они относились. Теперь я заметил, что за мной тянется цепочка оставшихся, как и я, без билетов знакомых ребят и что смеются они именно надо мной.

Я остановился, подозвал одного из них — Алешу из литейного цеха — и недовольно спросил:

— Чего ты смеешься?

Но прежде него ко мне подскочил Валька, тоже литейщик. Он пожал плечами и ткнул пальцем в букет георгинов.

— Это было приготовлено для певицы?

— Нет, — сказал я (теперь не имело смысла скрывать), — это для Лены. Сегодня я получил ордер на комнату, и мы…

— А! — перебил меня Валька и громко захохотал. И вместе с ним захохотал Алеша. — Для Лены? Жених! Понятно…

— А где же тогда у тебя к этим цветам белые перчатки, лаковые туфли и тросточка? — спросил Алеша.

— В такой день я хочу подарить Лене цветы, — возразил я спокойно, — и вовсе не понимаю, при чем здесь белые перчатки и тросточка?

Алеша плечом отодвинул Вальку, и я заметил, что Алеша изрядно пьян.

— Угу! Не понял? — сказал он, заплетаясь в словах. — Женихи, букеты цветов, ария Ленского, выстрел… Не понял?.. Белые перчатки, тросточка и цилиндр, все такое… Поздравляю, Вася! Она, твоя Лена, — душа… человек… мастерица… красавица. А это, — и Алеша, пьяно шевеля непослушными пальцами, влез рукой в самую середину букета, — эта вот штука, ну дома… туда-сюда, всунуть ее в банку с водой, черт с нею, пусть стоит. А ходить женихом… с ней… напоказ всему народу…

Валька прибавил:

— Думаешь, Лене не стыдно было бы, если бы ты так вот и поперся к ней через весь зал, через публику: нате, получайте, дорогая невеста, подарок.

— Лена очень любит цветы и подарку моему везде была бы рада, — упрямо сказал я. Но георгины теперь мне показались уже не такими красивыми.

— Чудак ты, чудак! Цветочки… Ты ордер на комнату ей подари. И вообще… Вася! Вот видишь: «Воды»… А воды бывают всякие. А?.. За любовь, за счастье… По обычаю русскому… Вася! Ну? С друзьями, — Алеша погрозил мне пальцем, ласково, но так близко к моим глазам, что я отшатнулся. — А? Не хочешь? Обычай ломаешь? Да? Будешь один? С букетом. Ария Ленского. Выстрел…

— Для меня этот день — самый радостный в жизни, — твердо сказал я, — и мне ничем не хочется портить своей радости. Никуда я сейчас не пойду, я должен дождаться Лену.

— Хорошо. Будем ждать все. Вместе.

— Я буду Лену ждать у общежития.

— Ну, знаешь, — закричал Валька, — знаешь, это как называется? С тобой говорят, тебя приглашают как друга, как человека. Твоя радость — и наша радость. Не хо-ро-шо-о…

— Один с букетом. Ария Ленского. Выстрел… — пьяно повторил Алеша.

Вокруг нас стали собираться любопытные, завязались споры, и я не знал, как мне закончить разговор, куда пойти и что сделать. И хотя раздавалось много голосов и в мою пользу, было ясно одно, что сейчас я выделяюсь среди всех со своим букетом очень ярких и пышных георгинов. Выделяюсь так, как если бы я действительно стоял в белых перчатках, цилиндре и с тросточкой. Букет георгинов теперь жег мне руки. И я сам не понял, как очутился в ларьке с вывеской «Воды» за столиком, покрытым мокрой клеенкой. Алеша, Валька и кто-то еще звенели стаканами, чокались, тянулись ко мне: «Молодец, Вася! За здоровье Леночки!» И чтобы свободнее было рукам, я положил свой букет прямо на мокрую клеенку.

За всю свою жизнь до этого, и в самое разное время, я выпил, может быть, только пять или шесть бутылок нива, а водки вообще не пил никогда. Даже думать о ней мне почему-то было всегда противно. Тедерь же мне всунули в руку полный стакан водки и так кричали на меня: «Нельзя ставить, нельзя! Ну? Пей до дна, пей до дна… За Лену! За любовь! За счастье!» — что я совсем растерялся. И тогда Валька силой, но как-то очень ловко, запрокинул мне голову н заставил выпить все, до капли.

Я чуть не задохнулся, долго кашляя потом; грудь у меня сразу раскалилась, словно чугунная плита, а все смеялись и нахваливали меня. Алеша протягивал мне селедку:

— Закуси.

Валька обнимал и целовал:

— Вася! На свадьбу придем обязательно.

Голова у меня кружилась, в глазах стояли горячие слезы; кажется, меня заставили выпить еще, но я крепко держался на ногах и все время помнил о Лене: я должен пойти к ней и сказать, что очень люблю ее. Очень!

И я снова пошел в клуб.

Контролерша теперь почему-то меня пропустила, не спрашивая билета. Может быть, даже, она и спросила, не знаю, но это для меня все равно не имело значения, потому что Лену я должен был увидеть именно сейчас, сию же минуту, и сказать ей самые дорогие в мире слова. Если бы в клубе не было дверей, я прошел бы сквозь стену!

По-видимому, только что объявили антракт, и люди тугим потоком двигались навстречу мне из зрительного зала. Я отбивался от них локтями, а сам искал глазами Лену. Наконец заметил в сторонке, где было чуточку попросторнее. Она шла рядом с подругой и весело улыбалась той самой немного застенчивой улыбкой, которую я так любил.

Я быстро прорезался сквозь толпу и оторвал Лену от подруги, взял ее за руку.

— Подснежник, — сказал я развязно (язык вовсе не слушался меня), — ты знаешь… вот… сегодня получил… — Выхватив из кармана, я втолкнул ей в ладонь ордер на комнату и зачем-то еще с силой стиснул в кулачок ее пальцы: — Держи крепче! Подснежник, я тебя очень лю…

Только тут я заметил, что Лена стоит белая, без кровинки в лице, а в глазах у нее горькая обида и страх.

— Вася, вы напились, — тихо сказала она, словно бы даже не пошевелив губами, может быть только взглядом одним.

И из руки у нее вывалился смятый в комочек ордер на комнату. Он покатился по полу, кто-то на него наступил и расплющил.

Из распахнутой уличной двери в фойе потянуло холодком, и я, немного трезвея, вдруг понял, что нас окружает плотное кольцо людей и все глядят на меня так, будто я стою в белых перчатках, в цилиндре, лаковых туфлях и с тросточкой, одним словом, как-то по-особенному и резко выделяясь среди всех. Мысль у меня работала все еще туго, но я подумал: «Вот это, пожалуй, действительно в белых перчатках… и с тросточкой… Не то что с букетом…»

И мне страшно захотелось попросить у Лены прощения. Но я не знал, как это сделать, когда вокруг стоит кольцо людей и все глядят на меня осуждающе. Голова у меня была все еще словно набита ватой, и каждое слово давалось с большим трудом.

— Подснежник, ты… — начал я и поправился: — Лена, вы…

— Довольно! — крикнули сзади. — Вывести вон!

И меня схватили под руки, повели. Я знал, что я виноват, и не сопротивлялся. Мне даже самому хотелось скорее уйти отсюда, где на меня глядят сотни глаз и где Лена стоит, тоже на виду у всех, бледная, с дрожащими от обиды губами. И потом — мне нужно было найти Алешу и Вальку, чтобы расправиться с ними.

Когда за мной на тугой пружине закрывалась дверь главного входа, я услышал звонок, долгий, острый, сверлящий, — это кончался антракт и начиналось второе отделение концерта. От этого звонка у меня комком сжалось сердце. Я знал: Лена с подругой пойдет сейчас в зрительный зал и глухими ушами будет слушать певицу, а я в это время смертным боем буду драться с Алешей и Валькой. Я никогда в жизни не дрался, но теперь это было единственное, чего требовала моя душа.

В ларьке с вывеской «Воды» было безлюдно, буфетчица под краном мыла кружки, а столик, где мы пили, еще не был прибран, блестела мокрая клеенка, и рядом с моим букетом лежали селедочные кости. Кто-то бросил недоеденную селедку даже на самый букет.

— Где Валька с Алешей? — спросил я буфетчицу. И страшная усталость вдруг охватила меня. Может быть, и хорошо, что я их не застал. Черт с ними!

Буфетчица не ответила, и этому я тоже был рад.

Я подошел к столику, потрогал смятые лепестки георгинов. Какой красивый был букет. Как солнечно он осветил бы нашу комнату! А теперь? Как я все это исправлю?

Непроизвольно я сунул руку в карман, где лежал ордер на комнату, и вспомнил, что он, как ненужный комок бумаги, остался в клубе лежать на полу, сплющенный и растоптанный. И мне снова вспомнилась бледная, оскорбленная Лена.

Я грудью упал на столик, уткнулся лицом в холодные цветы и заплакал, самыми горькими и тяжкими за всю мою жизнь слезами.

Подошла буфетчица с ведром и тряпкой, сказала брезгливо!

— Вот так вот и всегда. Пьют, пьют, лакают эту водку, а после плачут, рыдают. Э-эх!

Оттолкнула меня и тряпкой, вместе о селедочными костями, смахнула букет георгинов в мусорное ведро.

Я увидел лицо буфетчицы, немолодое, суровое, честное лицо усталой женщины, которой вообще противно торговать водкой, а сейчас в особенности противно смотреть на крепкого, здорового парня, пьяно плачущего за мокрым столом. И слезы одолели меня сильнее, теперь еще и от горькой обиды на то, что я сижу здесь и плачу, не понятый этой женщиной, в жизни, наверное, очень хорошей и доброжелательной к людям.

Сколько времени так просидел я за столом, не помню. Связных мыслей у меня не было никаких, бились и сталкивались в мозгу все время только одни и те же слова — «зачем» и «ни за что больше». Пустыми глазами я глядел на пустую, беленую стену. Где-то за прилавком позванивало стекло, плескалась вода — это буфетчица все еще наводила порядок. Я чувствовал, что она спешит, ей нужно закрывать ларек, рабочие часы истекли, но встать и уйти почему-то не мог.

— Парнишка, — вдруг услышал я за спиной у себя. А потом на плечо мне легла легкая и ласковая рука: — Ну? Чего это ты? Иди-ка умойся, что ли.

И мне приятно было послушаться этих теплых, по-материнскн сказанных слов.

Я плескался под краном, смывая мужской позор, а сам теперь говорил, говорил и не мог остановиться, — человеку, который отнесся ко мне так сердечно, я должен был высказать все.

На гвозде рядом с краном висело полотенце, все захватанное грязными пальцами. Я снял его с гвоздя, но не успел поднести к лицу. Буфетчица отняла и подала мне другое, чистое, немного влажное, наверно то, которым, закончив работу, она вытиралась сама.

— Возьми, парнишечка, вот это почище.

Мы вышли на крыльцо вместе. Из клуба через усилитель транслировалось по радио выступление знаменитой певицы. Люди шли и останавливались, чтобы послушать. Певица пела красивую и нежную песню о вечной любви. Я нечаянно взглянул на буфетчицу, увидел в глазах у нее светлые, чистые слезинки, и мне снова сделалось стыдно всего того, что я натворил в этот вечер, и своих пьяных слез.

На площади развернулся автобус, фыркнул синим дымом, и люди, стоявшие на площади, недовольно оглянулись.

— В город автобус, — сказала буфетчица. И подтолкнула меня в плечо: — Езжай, парнишка. Езжай на нем опять за цветами. За свеженькими. Успеешь. А я поговорю с твоей Леной.

В ТЕ ДНИ

— Вы спрашиваете, молодой человек, почему я сижу вместе с вами и жду военкома? Вы хотите знать мой возраст и мою профессию? Мне сорок шесть лет. А профессия, профессия, молодой человек… Я слеп. Да, да, эти темные очки, эти шрамы на лице…

Что? Да, я работаю. Я не вижу, но слышу и могу хорошо говорить, я — агитатор.

Не удивляйтесь, молодой человек. Да, я пришел сюда за тем же, что и вы: записаться добровольцем. Я слышу ваш звучный голос, чувствую вашу крепкую руку, и я невольно завидую — вам легче будет разговаривать с военкомом. Но в эти дни, когда снова пылают в огне земля и небо, я чувствую себя таким же сильным и молодым. Плечом к плечу с вами я пойду в бой. Вашим оружием будет сталь, моим — слово.

Мой дорогой! Таким, как вы, юношей сражался я в рядах русской армии. И тоже на германском фронте.

Да… Да-а… Я помню дни, когда в заснеженных степях алели реки горячей крови, когда в закопченных пороховым дымом садах лежали груды человеческих тел, осыпанные нежным цветом яблонь. Хочу я или не хочу, он постоянно всплывает в памяти — девятьсот шестнадцатый год. Что? Да, мой последний год войны…

Я вижу, как люди сидят в мокрых, холодных окопах.

Тело, истощенное тревожными ночами и недоеданием, круглые сутки точат вши. Но впереди враг, а позади — родные села, города, своя земля, Россия. И если иначе воевать невозможно, а не воевать тоже нельзя, и если нельзя идти вперед — стой на месте, обратись в железо, в камень! И люди сидят в грязи. Они видят только узенькую полоску неба. А небо над окопами всегда хмурое, тоскливое, рваными клочьями ползут облака. Иной музыки, кроме артиллерийской канонады и мертвящего посвиста пуль, передовые линии не знают. Гармони почтительно стихают при первых ударах орудий.

Что? Вы правы — я ослеп в бою. Вы хотите знать, как это случилось? Хорошо, я расскажу.

Стояла темная и холодная осенняя ночь. Такие ночи, наверно, бывают только на фронте. Тяжелые тучи нависли над окопами. Беззвучно скользили холодные лучи прожекторов. Они гасли, вновь зажигались, бродили по пустынному полю, выискивая что-то в засохших бурьянах, гасли опять. И тогда становилось темно так, будто на глаза ложилась тугая черная повязка.

Внезапно тишину и настороженность ночи прорезала узкая красная полоса. Это взмыла ракета. Лопнула и опустилась каплями крови вниз. Сразу в тылу ударил орудийный выстрел. Опять ракета. И снова удар. Ночь потеряла спокойствие. Чаще забегали лучи прожекторов. Как метеоры, расчерчивали небо цветные ракеты.

Одна за другой вступали в бой наши батареи, им ответно вторили вражеские. Шурша и визжа, снаряды летели у нас над головами. А потом тучи словно разорвались, на землю обрушился ливень. Порывистый ветер бросал его по изрытым полям. Откуда только все это сразу взялось? Впрочем, вернее спросить: много ли мы знали ночей сухих, теплых?

Как? Что вы говорите? Да. Был отдан приказ: начать атаку. Мы вылезли на бруствер окопа. Холодный дождь проникал сквозь истертые шинели, заливал нам уши и глаза. Ветер сваливал с ног. К каблукам прилипала размокшая глина. Тяжелая, вязкая.

Помню… Снаряды падали и справа и слева. В багровом пламени взлетали кверху мокрые комья земли. А мы шли, будто ничего этого вокруг нас и не было. Вперед! Только вперед!

И вот мы приблизились к проволочному заграждению. Ночи не стало вовсе. Волнами слепящего света залили нас германские прожекторы. Забили пулеметы. Разбрызгивая жидкую грязь, пули впивались рядом с нами, звенели в колючей проволоке. Мы ее стригли ножницами, на колючках оставляли клочья шинелей, в кровь раздирали руки и лица. Ползли, ползли…

Да-да-а… И вдруг на нас обрушились струи жидкого пламени. Запахло горелым мясом и сукном, закричали обожженные люди. Они вскакивали и вновь падали на землю, зарывались в грязь jпаленными лицами. А пылающее масло стекало по мокрой одежде, шипело и дымилось и проникало к еще живому телу.

Но мы все же шли. Швыряя ручные гранаты, мы прорвались к неподвижным фигурам огнеметчиков, из укрытия обливавших нас медленной, страшной смертью. Стреляли в них в упор, кололи штыками, били прикладами и просто хватали за горло. Это было последнее, что я видел в жизни. Жгучая роса окропила мне лицо.

Простите мне этот гаснущий голос, дрожь в коленях. Я редко волнуюсь, молодой человек, но сейчас я очень взволнован… Тяжело… Сожженные веки не закрывают уродливых впадин, слезы не увлажняют пустых глазниц…

Да… Д-да-а… Я пережил все это, и я думал, что мы тогда были последними, что с последним выстрелом в той войне наступит конец страданиям народов и никто уже после нас не станет таким, как я, лишенным солнца и света. Я думал: новой войной никогда больше не будет на земле омрачена ничья юность. Но дьявол не может видеть прекрасное! Фашизм не может существовать без крови. И вот уже снова падают бомбы на мирные города, убивая, калеча женщин, детей, стариков. Опять гремит канонада, ползут на нашу священную землю железные чудища, и опять надо сражаться… Вы правильно сделали, молодой человек, что пришли сюда первым. В сражении опаздывать нельзя.

Вам сколько лет? Семнадцать? Дайте мне еще раз вашу руку. Сильная рука! Вас могут принять. Для меня это намного труднее.

Но все равно! Это ничего не значит. Я ненавижу фашизм, я ненавижу войну и поэтому буду биться с ними до последнего вздоха. И я верю, что этот наш бой все же будет последним! Иначе нельзя. Иначе просто нельзя! Пусть еще при yас в истории человечества слово война станет таким же чуждым и далеким, как слова — рабство, инквизиция…

Я не видел, так случилось, и не увижу теперь никогда красного знамени — знамени коммунизма, я могу только пальцами рук своих ощущать его теплоту. Но ради него… на защиту… когда родной стране угрожает опасность, я тоже пришел сюда…

Что это? Я слышу сильный шум, оживление в зале, — значит, собралось очень много людей? — просят соблюдать тишину… Ага, начался прием…

Хорошо, прекратим разговоры.

Что? Вы хотите уступить мне право войти первому? Спасибо, молодой человек!

ТЕРЕНТИЙ ПЕТРОВИЧ

Среди ветхих домиков большого квартала рабочие расчистили строительную площадку для Дворца пионеров. Она, как широкая просека в лесу, соединила две параллельные улицы. И сразу на ней появились груды бутового камня, кирпича, извести, бревен, досок, железа.

Смотреть, как работают каменщики, для ребят было самым большим удовольствием. Но вскоре площадку обнесли со всех сторон высоким и плотным тесовым забором. Увидеть стройку теперь удавалось только в те редкие минуты, когда распахивались ворота и пропускали автомашину, груженную кирпичом или бочками цемента.

Забор сразу погасил весь интерес детворы к своему дворцу.

— Чудаки вы, чудаки, — уговаривал сторож, — да ежели бы все это дело можно было спрятать в коробочку, кончить потихоньку, а потом — чик! — сразу открыть. Ведь куда интереснее было бы. То-то…

Ребята не верили.

— Ну, дядя Терентий, будто забор только от нас и поставили!

Сторож разводил руками. Однако во двор все-таки не пускал никого. Любимчиков у него не было.

Звали старика Терентием Петровичем. Обе ноги у него были деревянные. Ходил он на них очень быстро, даже не пользуясь костылями. Только коротко и энергично отмахивал назад руками.

Когда над забором поднялся второй этаж, ребята удовлетворенно вздохнули: Терентий Петрович для них опять превратился лишь в символическую фигуру — глядеть на дворец он теперь не мешал.

На втором этаже стройка оборвалась. Началась война. И как постепенно темнеет раскаленный металл, вынутый из горна, так на стройке стал замедляться темп работы. А потом все и совсем замерло.

С этого момента, собственно, и начинается рассказ.

Лиза, бухгалтер, оставшаяся в конторе одна, кроме начальника, и то давно уже назначенного на другую работу, отсчитала деньги, выждала, пока распишется в ведомости Терентий Петрович, и тихо сказала:

— Ну вот, Терентий Петрович, больше ко мне за деньгами не приходите.

Терентий Петрович давно этого ждал. Он потоптался у стола на своих деревяшках. Сухое, серое лицо его чуть дрогнуло.

— Оно конечно… Но зима все-таки… Ну да ничего, понимаю. Бумажка будет какая?

Лиза не поняла.

— Какая бумажка?

— А насчет увольнения.

Лиза дыханием погрела кулачки. В конторе было не топлено.

— Это я увольняюсь, — разъяснила она. — Последняя. Все. Закрывается пока наша контора. А вам, Терентий Петрович, теперь в горсовете получать зарплату придется.

Терентий Петрович потрогал подбородок, прислушалч ся, как трещит у него под пальцами невыбритая борода.

— Ну, а мне-то зарплата теперь за что?

— Как сторожу…

Терентия Петровича давно уже тяготило безделье. Он лежал на топчане целыми днями, бездумно разглядывая дощатые стены и потолок своей сторожки.

Утром ходил в магазин получить по карточке свою норму хлеба, сворачивал на площадь послушать по радио последние известия. Сообщения с фронтов были нелегкими.

Днем, по осени, пока не засыпало площадку снегом, Терентий Петрович заполнял свой досуг тем, что укладывал в штабеля не пущенные в дело и разбросанные по двору доски, прибирал побитый кирпич, стаскивал в кучу носилки и старые ящики для известкового раствора. Зимой делать стало вовсе нечего.

— Мне-то за что? — повторил он, вертя в руках пачечку денег.

— Нельзя же так бросить без присмотра. Навалочных сколько лежит материалов. В складе всякая арматура. По-старому будете сторожить. За это и будут платить. Война кончится — опять возьмемся строить. — Лиза аккуратно уложила платежную ведомость в папку, завязала тесемки. Встала. — Вот снесу в горсовет последние документы — и точка на этом.

— А сама куда? — спросил Терентий Петрович.

— На военный завод пойду работать. Знаете, который раньше инструментальным был? Там теперь мины делают.

— Та-ак, — протянул Терентий Петрович и посмотрел на свои деревяшки, — а эти штуки с девятьсот восемнадцатого у меня. Не то, может, и я гож был бы…

Он надел свою овчинную шапку-ушанку, замотал шарфом шею и, не простившись с Лизой, ушел.

Деревяшки скрипели на мерзлом снегу. Тоже память о немцах-интервентах. За Украину…

Безногий, так он и стал сторожем.

Полюбились ему новостройки. Они, в замыслах своих, для Терентия Петровича всегда были загадками и наполняли его волнующим творческим ожиданием. Он ни за что не хотел работать при действующих предприятиях. Там жизнь текла за толстыми каменными стенами. Здесь все было на виду. Мысленно он мог укладывать вместе с рабочими каждый камень.

Постепенно он стал понимать строительные и архитектурные законы так, что уже по кладке фундаментов мог угадать количество этажей здания, его облицовку и внутреннюю отделку.

И если его предвидения не оправдывались, он подходил к инженеру, руководившему работами, и, стараясь не показаться назойливым, говорил:

— Кхе! Извиняюсь. Тут бы не серым колером, а малость розового подпустить. В самый раз было бы.

Он любил веселые, жизнерадостные тона.

Когда работы заканчивались и последний грузовик вывозил остатки мусора с площадки, Терентий Петрович испытывал чувство великой гордости, будто он, именно он, Терентий Петрович, был начальником строительства.

И шел устраиваться на новое место.

Несколько раз за эти двадцать с лишним лет ему пришлось переезжать из города в город. Он нарочно выбирал самые дальние концы: из Мурманска в Ташкент, из Одессы в Комсомольск-на-Амуре, из приволжских степей в леса Восточной Сибири. Он хотел своими глазами увидеть всю страну.

Семьи у него не было.

— Что не женишься? — спрашивали его иногда.

— Так… Подожду, — отвечал Терентий Петрович. И уклонялся от разговора.

Его тяготили деревяшки. Была и у него большая любовь. И, как все уж очень большое, она была короткой. Но такой любви достаточно одной на всю жизнь. Девушка умерла. Каменщица, она разбилась, упав с высоты четвертого этажа.

Это был единственный случай, когда Терентий Петрович ушел со стройки, не дождавшись ее окончания.

Говорят, если любовь не удастся, человек не переносит чужого счастья. Терентий Петрович радовался счастью людскому. Ему нравилось видеть влюбленные пары, застенчиво и торопливо целующиеся за грудами кирпича.

Потом весь день исподтишка он наблюдал за ними. Улавливал ту гордость, что сияла во взгляде влюбленных, и, одобрительно пристукивая деревяшкой, бормотал:

— Живите, живите, ребятки. Жить — оно хорошо…

И любовался линиями тянущихся к небу построек.

В такие моменты они ему всегда казались по-особенному красивыми.

Но все это ныне превратилось лишь в воспоминания.

Его сторожки всегда стояли в самой гуще бурлящей жизни, а вот теперь он видит пустынный двор, стройку, где занесены снегом леса, груды не вложенных в дело досок и кирпича, а ветер гуляет в пустых глазницах оконных проемов.

Сторожка, пока он ходил, сильно настыла. Терентий Петрович растопил печку, поставил на нее чайник и задумался.

Этой стройке конец. Следовало бы уйти на другую. Ведь строят же где-нибудь, хотя и война! Более нужное. Но его не уволили. Велели остаться. Здесь много еще материалов, их надо охранять. Бросить без присмотра нельзя. И так — то же, что сидеть у постели больного. За это и деньги получать стыдно.

Он написал на листочке бумаги печатными буквами: «Беру в подшивку валенки» — и прикрепил с наружной стороны двери. Заказчики появились сразу, зима начиналась сурово, а новых валенок в магазинах не было.

Новое ремесло далось Терентию Петровичу очень быстро. И вначале он даже сам удивлялся, как ровно и красиво ложится строчка.

Он не ходил в горсовет получать заработную плату. Ему напоминали. Приходила рассыльная. Терентий Петрович отмахивался:

— Успею, получу. Пока не надо. Пусть тратят на что другое.

Осенью стали приезжать подводы, увозить запасы железа.

Терентий Петрович читал официальные бумажки, скрепленные подписью председателя горсовета, хмурился, нехотя открывал ворота и ревниво следил, чтобы возчики не взяли больше указанного в документе количества.

На фронте по-прежнему было очень тяжело, и радиорепродуктор с болью и горечью сообщал: «…после упорных боев наши войска оставили…»

Зимой подводы забрали кирпич и подчистую весь бутовый камень.

Терентий Петрович особенно внимательно прочитал у возчиков документы.

— Куда возите кирпич, ребята?

— А тут за городом завод новый строить будут.

— Строить! Военный? Пушки делать?

— Нет, вроде комбайны и сеялки. Эвакуированный.

— Н-да. А наш дворец, что: вовсе закрыли? Не слыхали?

— Нет, не слыхали.

Проводив подводы, Терентий Петрович пошел в горсовет. Дождался своей очереди к председателю. Назвался ему. Председатель сразу припомнил:

— А! Про тебя мне говорили. Ты почему же не хочешь получать деньги?

— Обхожусь пока, — ответил Терентий Петрович, — а деньги эти запишите лучше на танки. Я вот по какому делу, только твердо: конец нашей стройке или еще на конец?

— Дворцу пионеров?

— Да.

— Нет, не конец. Замечательный дворец для пионеров построим!

— А железо-то и кирпич по вашим распоряжениям уже весь увезли, — с упреком сказал Терентий Петрович.

— Ну что же, в другом месте сейчас нужнее.

— Вот и я тогда то же самое. Пришел уволиться. Делать там мне нечего, пойду, где нужнее.

— Там много еще разных материалов лежит, — покачал головой председатель горсовета, — без сторожа никан нельзя.

— Возьмите другого.

— А ты что ж? Какая разница?

— А я уж пойду, где строят. Для меня веселее. Вот так.

— Ладно, подумаем, — уклончиво ответил председатель. — Только и ты очень-то не торопись. Побудь на прежнем месте пока. В чем нуждаешься?

— Ни в чем. Живу, как все.

— Где это тебе ноги так? — спросил председатель горсовета.

— Давнее, — сказал Терентий Петрович.

— На производстве? Или в гражданскую — беляки?

— Нет. Немец же. Вернее — кайзер.

— Так. Значит, старые счеты.

— Да. С Гитлером будут новые. За это вот за все. Только мне-то как рассчитаться?

— На войну, что ли, хочется?

— Не дурак, понимаю. Где уж мне на войну! На войну ничего не получится. Так я, из сердца.

— Кто в тылу хорошо работает — все равно что на фронте воюет, — сказал председатель.

— А я вот на боку больше лежу, — с обидой сказал Терентий Петрович, — либо людям валенки сижу подшиваю.

— Это тоже нужное — валенки подшивать. Новые для фронта пойдут. Ну, прощай. Насчет замены я подумаю. Останешься — еще лучше, другого искать не надо. А строить дворец мы будем, обязательно будем. Когда именно — не скажу. Вот на фронте станет немного полегче…

На обратном пути Терентий Петрович завернул на площадь. Постоял у репродуктора. Передавали веселый концерт. Пересекая площадь по диагонали, шли люди. Обгоняя их, мчался на одном коньке раскрасневшийся от мороза мальчишка. Вдоль узорчатой ограды городского сада был развешен свеженаписанный метровыми буквами призыв: «Все силы — на разгром врага!»

Едва Терентий Петрович зашел в сторожку и скинул с плеч полушубок, постучала письмоносица.

— Здесь строительство Дворца пионеров? — спросила она.

— Было здесь.

— Антонина Павловна Тарасова работает?

— Никто не работает. Видишь, стройка прекращенная.

— А Тарасова где?

— Кто же ее знает, — Терентий Петрович подумал, что и конторы теперь нет никакой, отдела кадров, и никто не сумеет сказать, где Тарасова.

— Напишите: не работает, — подала ему девушка фронтовой треугольничек.

Терентий Петрович повертел письмо. Адрес был написан твердым красивым почерком, внизу стояли слова «От Н. С. Дранишникова» и номер полевой почты.

Дранишникова Терентий Петрович хорошо помнил. Видна на доске показателей и сейчас еще не смытая дождями его фамилия. Коля Дранишников всегда держал первое место по кладке. О нем часто писали в газетах, рассказывали по радио.

И смутным видением встал тихий весенний вечер. Кудрявые тополя вдоль тротуара. Коля Дранишников в праздничном костюме. И рядом с ним белокурая девушка. Не она ли Антонина Тарасова? Много было девушек на стройке, всех не запомнишь.

— Где написать?

— А где свободное место. Можно на обороте.

Терентий Петрович взял карандаш.

— И тогда, значит, письмо пойдет ему обратно? — спросил он.

— Факт.

— А может, тут важное что написано? Может, человек жене своей или невесте пишет?

— В адресном столе еще справимся. — Девушка стояла вялая, недовольная, устало оттопырив нижнюю губу.

Терентий Петрович подумал: нет, не пойдет она в адресный стол, совсем в другой конец города. Так и отправит письмо обратно. Он накрыл его ладонью.

— Я сам ее поищу, не найду — тогда уж верну вам письмо.

— Пожалуйста, — сказала с удовольствием девушка. И ушла.

В адресном столе Терентию Петровичу дали справку, что Антонина Павловна Тарасова жила в общежитии и выбыла неизвестно куда.

В общежитии сейчас оборудован госпиталь.

Следы оборвались с самого начала.

Попробовать разве отыскать Лизу? Может, она что-нибудь знает.

До военного завода идти было не близко. Терентий Петрович очень устал и не раз пожалел, что не взял костыли.

Лизу вызвали в проходную будку. Побледневшую, в синем комбинезоне, Терентий Петрович ее не сразу узнал, Она уселась рядом с ним на скамейку. Руки Лизы были серыми от въевшейся в них металлической пыли. Покусывая ноготь большого пальца, Лиза напрягала память. Терентий Петрович подсказывал:

— По-моему, беленькая она. Волосы с кудряшками. Ростом — до плеча Николаю. А глаза какие — не скажу.

— Тоня Тарасова, Тоня Тарасова, — повторяла Лиза. — Ну, была, как же! Теперь я вспомнила. Верно, что белокурая. А где она — не знаю. — И совсем оживилась: — Все, все теперь вспомнила. Она раньше других уволилась. Ей и на контору письма все приходили. Я даже сама от письмоносца сколько раз их брала. Тоже вместе с архивами сдали. Ну-ка, покажите, я, может, почерк припомню. Нет, не тот, — сказала она, поглядев на письмо, — это точно: с таким красивым почерком тогда писем не было. На почерки у меня память очень острая.

Она еще раз посмотрела на письмо.

— От Дранишникова. Интересно. И тогда ведь тоже писал Дранишников. Только это какой-то другой. Тот, наш Дранишников, писал некрасиво.

Утром Терентий Петрович отправился в поиски снова. Сыпался мелкий колючий снежок. На открытых углах ветер подхватывал его и бросал в стены, в замурованные инеем окна домов.

Терентию Петровичу хотелось испробовать розыск по радио. Он был уверен, что тогда Тоня Тарасова сразу найдется. Сама не услышит — знакомые скажут ей. Но в радиокомитете главный редактор долго с ним не соглашался.

— Послушайте, если Тарасова в городе, о ней знал бы и адресный стол. Значит, нет ее, из города она выехала. Что даст наше местное вещание? Попробуйте лучше написать в Москву.

— В Москву я написать всегда успею, — хмурился Терентий Петрович и, нетерпеливо переступая, стучал в пол деревяшками.

— Кто-то из них ваш родственник?

— Нет, никто не родственники. А при чем это?

— Да так. Простой вопрос. Или вместе были на фронте?

— Так передадите все же по радио или не передадите? — Терентия Петровича начинало злить упрямство редактора. — А на фронте я не был вовсе — родился с такими ногами.

— Вы напрасно сердитесь, товарищ, — мягко сказал редактор, вставая, — смотрите: у меня тоже нет правой руки. Это — на Кингисеппском направлении, — и он стряхнул пальто, внакидку висевшее у него на плечах. — Дорогой мой, я не сомневаюсь в бесполезности этого, но передачу все же организую. И даже попробую через Москву.

Редактор оказался прав: Тоня Тарасова не откликнулась. Фронтовой треугольник по-прежнему лежал на подоконнике сторожки Терентия Петровича.

Он и сам не знал, почему вдруг такой большой заботой заполнил его жизнь этот маленький листок бумаги. Мысли, так или иначе, всегда возвращались к нему. Несколько раз он порывался развернуть незаклеенный треугольник, прочесть, что в нем написано. И не посмел.

Ночами ему вообще плохо спалось. Терентий Петрович всегда по нескольку раз вставал, подбрасывал поленья в печь и сидел, поглядывая, как бегают по стенам красные тени. Потом зажигал лампу, брал шило, дратву и стежок за стежком обгонял вокруг валенка красивую ровную строчку.

Эта ночь длилась бесконечно. Опять Терентию Петровичу подумалось, что зря он не добился увольнения. Тогда бы перешел на другую стройку, наполненную шумом, движением, жизнью. А здесь сиди и сторожи завеянные снегом, не нужные никому материалы. И латай чужие валенки. И жди чего-то. Или вовсе ничего не жди.

Что-то скрипнуло поблизости от сторожки. Он прислушался. Да. Скрип повторился, резкий, пронзительный. И еще раз. Еще сильнее. Упала на землю доска…

Терентий Петрович вскочил. Путаясь в рукавах, торопливо надел полушубок. Пошарил в углу — у него и ружья-то не было, — схватил костыль и выскочил на улицу.

Тихая, морозная лежала над городом ночь.

У забора возился человек, орудуя топором. Он поддевал и отдирал доски одну за другой. Тут же стояли салазки.

Увлеченный работой, человек не заметил, как к нему подошел Терентий Петрович. И от испуга даже выронил топор, когда Терентий Петрович, задыхаясь от злобы, прошипел ему в ухо:

— Ты что же это, подлец такой? Что ты делаешь?

Человек отпрянул. Посмотрел на оторванные доски.

— А чего? Нечем топить. Замерзаем, — хрипло сказал он.

— Значит, красть надо? Другого пути нет у тебя?

Терентий Петрович разглядывал вора. Это был высокий, могутный мужчина. И одет он был хорошо. В простом, но в крепком.

— Ты работаешь? На брони? — допрашивал Терентий Петрович, скрипя на мерзлом снегу деревяшками и помахивая костылем. — Говорю: почему не на фронте?

— Ну работаю, ясно. Как специалист — забронированный, — ответил мужчина. — А дров у нас не дают. Где возьмешь?

— Где возьмешь? — переспросил Терентий Петрович, чувствуя, что немного еще и он ударит человека. — А это как раз для тебя припасли? Забор для тебя поставили? Чтобы ты его в печке своей сжег?

— Ну, а как быть-то? Без топлива, зимой. Сам, поди, у горячей печки сидишь. Дозволь хоть три доски. Зря ведь стоит забор. Отблагодарю…

Терентий Петрович швырнул в руки ему свой костыль. Толкнул на затылок шапку. Ему вдруг стало жарко.

— На, на, жги вот костыль мой! — визгливо закричал он, наступая на мужчину. — Мало — возьми еще ноги мои, они тоже деревянные, будут гореть. А деньги мне не предлагай, я не продажный.

— Да ты не серчай, — успокаивающе заговорил мужчина, — я ведь от чистого сердца…

— «От чистого»! Уходи, уходи, — махал руками на него Терентий Петрович, — уходи, и духом твоим чтоб тут больше не пахло.

Мужчина поднял топор, впотьмах нащупал веревочку от салазок, потащился, ворча себе под нос:

— Тоже честный нашелся…

Терентий Петрович обомлел.

— Ах, ты… — он выругался так, как никогда с ним еще не случалось. — Вернись, сейчас же вернись! Кто за тебя, я, что ли, обратно доски прибивать буду?

И так грозен был его голос, что мужчина остановился, сказал:

— Ну чего ты?

А потом все же вернулся и прибил обратно все доски. С последней он долго возился — доска раскололась, и гвоздь ее не держал.

После этого случая Терентий Петрович стал ночами прохаживаться и возле склада с арматурой. Ему то и дело теперь мерещились воры.

В день Нового года в сторожку к Терентию Петровичу опять зашла та же девушка-письмоносец. На этот раз она была в очень хорошем настроении. Поздравила Терентия Петровича с праздником, потом уселась у печки и долго грелась, закрыв глаза и блаженно улыбаясь.

— Ну вот, нагрелась я, — сказала она, вставая и похлопывая тугую кирзовую сумку.

— Затем и заходила? — Терентий Петрович ждал молча, пока девушка грелась.

— Нашли вы Тарасову? — вместо ответа спросила она.

— А тебе в этом какой интерес?

— Вот еще одно получите.

Девушка вынула из сумки такой же треугольничек. Терентий Петрович взял письмо машинально, но все же заметил, что адрес на конверте написан уже не тем, запомнившимся ему почерком.

Уходя, девушка сказала — и не скрыла радостной дрожи в голосе:

— Братец письмо мне прислал с фронта и карточку. Семь месяцев весточки от него не было. Я уж думала…

Терентий Петрович сличил: адреса на письмах в точности совпадали. Внизу — тот же номер полевой почты. Но написаны письма разными людьми. Стало быть, Коля Дранишников лежит больной, недвижимый, диктует товарищам письмо за письмом, ждет ответа. И дни проходят, а ответа нет.

Что же сделать? Что сделать?

Терентий Петрович, уже не колеблясь, развернул первый треугольник.

«Моя дорогая Тоня!

Четыре месяца я пробыл там, откуда не пишут писем. И вот я снова на родной земле. Лежу в госпитале. Не тревожься. Я ранен очень тяжело. Но это не грозит мне смертью. Худшее, что может быть, — вечный мрак. Пока я слеп и весь в бинтах. Сделано несколько операций, профессора обещают мне зрение, но когда это будет? Сам я писать не могу: пишет по моей просьбе майор Найденов. Я ничего не утаиваю от тебя, потому что так мы договорились с тобой. Но от тебя нет писем, и я не знаю почему. У меня три раза менялся номер полевой почты, но ты ведь не переменила свой адрес? Пиши мне все, как есть, как ты обещала.

Целую тебя, моя звездочка.

Коля».

И ниже — приписка майора Найденова:

«Так написать потребовал Ваш Коля. Но я не скрою: положение его очень тяжелое, он даже связно не мог диктовать. Его спасут, в этом будьте уверены. Только пишите, пожалуйста».

Слова «будьте уверены» и «пишите, пожалуйста» были трижды подчеркнуты.

Второе письмо, тоже написанное посторонним:

«Здравствуйте, Антонида Павловна. Низкий поклон Вам от известного Вам Николая. По случаю временного нездоровья написать Вам не может, а просит Вам кланяться и просит спросить, почему не отвечаете на его письма. Или забыли его, или слепота его Вас от него оттолкнула? А Вы напишите прямо. Он смерти в лицо много раз глядел, не пугался, что ни напишете, переживет, — только правду. Поймите сами, тяжело так человеку мучиться, это от себя говорю, он не просил. Так что, если Вы его любите, как он всем нам говорит, Вы ему напишите, потому что лежать и мучиться человеку очень тяжело. Или у вас сердца вовсе нет? А пока до свиданья.

Товарищ Вашего Николая —

Леонтий».

Терентий Петрович потер подбородок. Да-а, так ему и подумалось сразу. Куда же девалась Антонина Тарасова? Как они растеряли друг друга? Колю Дранишникова она не забыла, конечно, да вот как их теперь свести?

Положив голову на ладони, долго думал Терентий Петрович, будто был он в этом деле самый главный. Разве взять и написать письмо? Рассказать, что Тоня из города уехала, а куда — пока неизвестно. Но сомневаться в ней никак не следует, девушка она хорошая, на нее можно надеяться…

Он несколько раз переписал письмо, а сложить и запечатать не решился. Этим не успокоишь. Уехала, — значит, все. Либо из сердца вон, либо жди без конца, мучайся, томись. И хуже еще, тогда и писать слепому будет уже некуда и незачем. И надежды у него останется еще меньше. Сейчас он пишет, заставляет товарищей, и ждет, ждет, думает: сегодня нет, значит, завтра будет ответ. Время быть ответу. А может, в дороге затерялось письмо…

Выходит, лучше ничего не писать.

Но дней через пять на пороге сторожки снова появилась письмоносица. Не говоря ни слова, она вынула из кирзовой сумки фронтовой треугольничек, подала Терентию Петровичу и повернулась, чтобы уйти.

— Что же ты мне даешь? — остановил ее Терентий Петрович. — Сама видишь, не мне адресовано.

— Так вы же эти письма берете! — удивилась девушка.

— Беру, беру, — потоптался на месте Терентий Петрович, — беру да складываю. Чем от этого легче?

— Как хотите. Давайте отправлю обратно.

— Ладно, оставь, — хмуро сказал Терентий Петрович.

Письмо снова было написано Леонтием и в тех же почти выражениях. Только еще настойчивее просил он Антонину Павловну ответить другу своему Николаю Дранишникову.

— Эх, — горько вырвалось у Терентия Петровича, — вот доля-то!

К воротам подъехала вереница подвод. На этот раз в распоряжении было указано: выдать бревна.

Кони брели по непротоптанному снегу. Глубокой канавой позади них ложился след.

— Возите, все возите отсюда, — твердил Терентий Петрович, втянув голову в плечи и оглядывая занесенные снегом штабеля, — когда повезете снова сюда?

— Как прикажут…

— Наше дело телячье…

— А коли телячье, — вдруг обозлился Терентий Петрович, — не дам бревна увозить. Вот и все.

— Так мы-то при чем же?

— А при чем хочешь! Не дам стройку зорить!

— Вот еще чудило-мученик! Стало быть, в другом месте нужнее.

— «Нужнее»! Так бы и сразу отвечал. А то: «наше дело телячье». Телячье — так ступай в хлев. А люди сейчас все к серьезному делу приставлены…

Перебранка с возчиками тоже не успокоила Терентия Петровича. Письмо Леонтия жгло ему сердце. Он говорил об одном, а думал только о письме, о слепом Николае и Тоне Тарасовой, найти которую невозможно.

Ночью, сидя у слабо вспыхивающей печки, он думал о том же.

И вдруг его осенило. Уверенно он взял карандаш и написал письмо. Он просидел над ним весь остаток ночи. Теперь он знал, что надо писать, и только искал самые лучшие слова. Он мог, он их еще помнил. Он писал так, как будто бы письмо писала сама Тоня. Он и подписался ее именем.

Чтобы избежать новых сомнений, Терентий Петрович тут же оделся, отнес письмо и опустил в почтовый ящик. Когда щелкнула его железная крышка, Терентий Петрович даже закрыл глаза. Ощущение, что он сделал не так и не то, вдруг встало и заслонило все остальное. Он тихо побрел обратно. Теперь уже нельзя было исправить. Ну что же, будь что будет!

С тревожным нетерпением стал ждать Терентий Петрович нового письма от Коли Дранишникова. Поймет или не поймет тот подделку? Слепой, он обман может угадать и по смыслу. А если не угадает, что потом делать дальше? Поддерживать переписку?..

Но дни проходили за днями, а писем из госпиталя больше не было.

Терентий Петрович подкараулил на улице письмон-сицу.

— Что же не заходишь? — сказал он ей, улыбнувшись. — Что писем больше не носишь?

— Нет — и не ношу, — она спешила и даже не остановилась.

— Смотри: если будут — заноси обязательно.

— Ладно.

А писем не было.

Сошел снег, зазеленели деревья. Потом наступило знойное лето. Из госпиталя писем все не было.

Терентий Петрович хмурился, вздыхал. Он подумал: не написать ли ему второе. И тут же отверг эту мысль. Было ясно, что разгадано и первое его письмо.

— Калека, а ты над ним изгаляться затеял, — шептал он, коря сам себя, — в таких делах сторонняя рука что нож — не гладит, а режет.

Так наступила осень. И новая зима.

И этой зимой с площадки вывезли последние материалы. Только и осталась какая-то мелочь, что лежала замкнутая в складе. За три года туда никто не заходил, и замок покрылся красной ржавчиной.

В споры с возчиками Терентий Петрович больше уже не вступал. Молча читал бумажки, молча показывал, где что лежит.

Ночами он исправно ходил на площадь по радио слушать залпы салютов. Названия немецких и венгерских городов не оставались в памяти, и значение их он определял по количеству залпов: двенадцать, двадцать или двадцать четыре.

О Николае Дранишникове и Тоне Тарасовой он постепенно забыл. Его интересовало теперь только одно: когда будет взят Берлин.

Он наконец дождался этого дня. Крупные слезы катились у него по щекам, когда в День Победы он слушал торжественные слова приказа Верховного главнокомандующего. Вот когда!..

Он посмотрел: плакал не он один, плакали многие, смеялись, а из глаз катились слезы. Через большое горе пришло это счастье, и если крепились тогда — теперь можно было и поплакать.

Женщина с опухшими от слез глазами подошла, обняла его:

— Милый ты, родненький мой!..

И шатаясь пошла дальше. Обнимала, ловила руки раненых солдат, целовала:

— Спасибо, милые, спасли нашу землю родную…

Радость победы шумящим потоком разливалась по улицам города. Куда ни шел отуманенный счастьем Терентий Петрович, везде он видел сияющие лица, слышал радостный смех. Все смотрели на него с благодарностью. И было неловко безногому сторожу, что люди принимают его за героя Отечественной войны. Он не думал, что и та, первая война тоже дает ему на это право.

Теперь каждый новый день он стал встречать с твердой надеждой, что вот-вот явится к нему кто-то в сторожку и скажет:

— Ну, дядя Терентий, поскучал тут один? Готовься, завтра начинаем работу.

И тихо смеялся. «Дядя Терентий»! Неужели его кто-нибудь еще помнит?

Придут просто и начнут работу. Сначала надо материал подвезти. Начисто за войну подобрали. Он с гордостью подумал, что ничего у него не пропало, не потерялось. Все пошло в дело.

Площадка стоит готовая, подметенная. Рассохлись ящики для переноски раствора, ну тут уже ничего не поделаешь: все же четыре года. А носилки и тачки исправны — хоть сейчас можно работать.

Когда же, когда? У него не хватало терпения.

Он взбирался на леса, щупал и гладил почерневший от дождя и ветров верхний слой кирпича, бормотал:

— Теперь уже скоро… Теперь все в наших руках…

Отсюда хорошо была видна ближняя улица. Как вытянулись на ней за эти годы кудрявые тополя! Те самые, под которыми запомнились Терентию Петровичу идущие рядом Коля Дранишников я с ним белокурая девушка.

Тополя выросли и похорошели, а мостовая разрушилась. В ней образовалось много выбоин, ухабов. Вот ее уже чинят. У перекрестка работает целая бригада мостовщиков. Дробят кувалдами камень. Лошади, впряженные в двуколки, подвозят песок. Тут же работает и несколько автомашин. А в войну мостовые не чинили. И автомашины перевозили только военные грузы.

Скоро придет очередь и Дворца пионеров. Вишь ты, а сейчас даже ребята забыли о нем. Давно уже не толпятся они на улице возле ворот.

Он просидел наверху до позднего вечера, пока в фиолетовом небе не затеплились первые звезды. Тогда, осторожно переставляя свои деревяшки по круто поставленному спуску с лесов, он сошел на землю.

В сторожке его ждал гость. В шинели, в пилотке, слегка сдвинутой набок. Сквозь сумерки Терентий Петрович разглядел у гостя погоны на плечах со звездочками старшего лейтенанта и со значком медицинской службы. Когда тот, здороваясь, встал и в профиль повернулся к окну, что-то знакомое вдруг вспомнилось Терентию Петровичу.

— Здравствуйте, дядя Терентий, — протягивая ему руку, сказал старший лейтенант, — вы, оказывается, все еще здесь?

— Здесь. А как же? Раньше не ушел — теперь уходить нет и вовсе резону. — Он пытливо вглядывался в лицо гостя.

— Не узнаете?

— Нет… Не могу припомнить…

— Тарасова… Каменщицей здесь работала. Еду на восток. Зашла посмотреть родные места. Интересно все-таки…

— Так, так, — не зная, что сказать, повторял Терентий Петрович.

— Не припомните?

— Как же! Теперь узнал. Вот когда ты нашлась… Каменщицей снова хочешь работать?

— И хотела бы, да нельзя, — засмеялась Тарасова, — навсегда я в армии осталась. Слово себе дала.

— Так. А как же… Дранишников? Коля… Вы ведь о ним вроде…

Тарасова помолчала. Потом тихо ответила:

— Коля умер. Потому и я так…

— Умер давно?

Она стояла, держась за ручку двери. Терентий Петрович опустился на обрубок бревна, на котором обычно сидел, подшивая валенки. Вот как… Дранишников умер. Не он ли, не Терентий ли Петрович, убил его?

Тарасова говорила:

— Умер давно. Сначала с передовой писал мне, а потом перестал. В немецкий тыл их перебросили. И канул, я думала, вовсе. Куда и как ни писала я — ничего.

— Погодь, — остановил ее Терентий Петрович.

Тарасова не слушала:

— Ну, я тогда в военную школу поступила. На медсестру решила учиться. Быть так же, как он. И тут вдруг на Колин след напала. Его раненого, слепого в госпиталь привезли. А туда как раз мою подругу работать послали. Она мне о нем и написала. А пока я приехала, совсем о другого фронта, Коля скончался уже…

Она остановилась, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя.

— Рассказывали потом, все весточку он ждал от меня, мучился, сам шевельнуться не мог, товарищей писать заставлял. И пришло будто бы ему и в самом деле письмо от меня, — а я туда, в госпиталь, и не писала вовсе, не могла, не знала ведь ничего. Нашлась чья-то добрая душа. Спасибо этому человеку. Коля сразу и успокоился. Слепому-то не видно было, кем письмо написано… Коля большие заслуги имел. Слыхали, нет? Ему звание Героя Советского Союза присвоено…

Голос ее окреп. Терентий Петрович сидел не шевелясь. Молча слушал. По улице прошла автомашина. Желтый свет фар ударил в окно. На двери резко, как бронзовый памятник, очертился силуэт Тарасовой.

СЕЛО ДАЛЕКОЕ

Село стояло на грани между тайгой и степью. Далеко от железной дороги и далеко от хороших грунтовых дорог. На севере и северо-востоке синие, как сумерки, лежали горы, и не было конца их нагромождению. Летом свежестью лесного воздуха, зимой сухим каленым морозом тянуло с гор. Когда в осеннюю лору спускались над миром косматые тучи и заливали долины дождем, над горами висели серые косы сыпучего снега. Оттуда приходила зима.

Полукругом с юга и юго-запада село охватывали бескрайние покосы и пашни. И не было нигде окрест еще таких богатых угодий. Оттого и постройки в селе были крепкие, ладные, а колхозные амбары и кошары для загона скота вытянулись в несколько рядов. И было отрадно смотреть на огромные табуны лоснящегося от нагула скота и думать, что хорошо на селе за время войны поработали старики, женщины и дети, коли не разрушилось в эти годы хозяйство.

Только шатающийся от ветхости мост на выезде из села, дряхлая почерневшая мельница и кой-где упавшие заплоты и сорванные ветром с крыши драницы говорили о том, что тяжесть войны, в тылу упавшая на плечи стариков, женщин и детей, была непомерной и не на все хватало их силы и воли. Но все эти годы по мосту ездили, и жили в домах с упавшими заплотами, и мельница молола, а в плотине под солнечными лучами сиял, как золото, сделанный из свежих сосновых досок новый шлюз.

Я возвращался с поля в село и, чтобы сократить путь, пошел не через мост, а напрямую, через плотину. Солнце низко стояло над лесом, отлогие его лучи падали на проросшую мохом крышу мельницы, и оттого она блестела ярко, будто обмытая дождем или покрашенная масляной краской. На плотине, как всегда, женщины полоскали белье и переговаривались между собой. Но на этот раз заметно было оживление больше обычного.

Я подошел ближе и понял, чем это объяснялось. Какой-то демобилизованный боец, должно быть большой любитель механики, принес к пруду подвесной лодочный мотор и решил испытать его без лодки. Он прикрепил мотор к доскам шлюза, завел, и винт сразу завертелся и стал взбудораживать и выбрасывать со дна целые груды песка, а песок попадал на белье.

Одна часть женщин принялась всячески стыдить и корить незадачливого любителя механики, другая — встала на его защиту и доказывала, что сделал это он не умышленно и никакого вреда не причинил, так как с белья мокрый песок легко смывается. Спорили и переговаривались они, видимо, очень долго, в конце концов забыли о главном виновнике разговора и силились уже доказать только каждая свою правоту. Вспоминали отдельные слова, сказанные той или иной женщиной, и оспаривали их с неугасающей страстью. Нельзя было назвать это ссорой: никто не бранился, не попрекал никчемно другого — это скорей походило на деловую дискуссию, на состязание в логике и красноречии.

В этом споре принимало участие не менее десяти или двенадцати женщин, и только одна из них — высокая, сухощавая, с багровым шрамом от левого уха и наискось через подбородок до правой ключицы — спокойно занималась своим делом и не вступала в общий разговор.

Но вот мало-помалу, среди добродушных фраз, у спорщиц стали проскальзывать и сердитые, колючие обороты речи. И тем острее они становились, чем дальше отклонялись женщины от основного предмета разговора. И, вероятно, безобидный спор мог бы окончиться настоящей ссорой. Но тут распрямилась женщина со шрамом на лице, стряхнула с рук сверкающие на солнце капли воды и негромко сказала:

— Бабы, довольно.

Голос у нее был очень низкий, мужской. Услышать ее слова могли только некоторые ближайшие к ней женщины. Однако сразу словно шелест ветра пробежал над плотиной — и все стихли. Вырвались отдельные, не остывшие еще слова у самых несдержанных, а потом стали слышны только стук вальков и всплески воды. И женщина со шрамом тоже наклонилась к воде и принялась работать вместе со всеми.

Отойдя от плотины, я спросил первую встреченную и немного знакомую мне старушку, что это значит. Та рассказала, что женщину со шрамом зовут Дарьей, что в первые же дни войны ушли от нее на фронт муж и два сына и все трое погибли в боях под Ленинградом. А она сначала все ждала и надеялась, что похоронные — это ошибка, что вот-вот получит она письма, а потом кончится война и вернутся в дом все: и муж и сыновья.

Но дни и месяцы проходили, а писем больше не было. И тогда Дарья поверила, поверила с той же силой, с какой прежде не хотела верить. А война продолжалась, и чуть не каждую неделю кто-нибудь на селе получал похоронные. И тогда Дарья пришла в правление колхоза и сдала в фонд обороны все, что имела: и свою избу, и корову, и птицу, и огород, и личные вещи, и трудодни, что заработала, а сама ушла в город. И более двух месяцев никто не знал, где Дарья и что с ней. А потом прислала письмо уже с фронта. В нем о себе она почти ничего не писала, только передавала приветы родной земле и знакомым и еще просила не забывать ее, отвечать на письма. Но после этого сама не прислала ни единой весточки.

А когда кончилась война, вернулась Дарья домой вся в шрамах и рубцах от многочисленных ранений. Шесть орденов и медалей было на ее сержантской гимнастерке. Все время в тылу у немцев выполняла задания командования Дарья и оттого не писала.

Подарил колхоз ей новую избу и месячную телку, давали дойную корову — отказалась Дарья, не взяла. Очень любят и уважают Дарью колхозники.

И когда старушка закончила свой рассказ, мне не захотелось возвращаться в село, потянуло обратно в поле, подумать, осмыслить услышанное. Я свернул к мосту.

По обе стороны тропинки высились сизые ржи. Они цвели, и сладкий их запах, казалось, окутывал меня а связывал движения. Я упал в росную траву, обочь тропинки, и долго лежал, глядя в глубокое синее небо. Оно становилось все темнее, все ниже припадало к земле, и запах цветущей ржи путал все мои мысли. Я лежал не шевелясь, не ощущая, как проходит время, и, заметив в черном небе над головой блестящую звездочку, понял, что наступила ночь.

Тогда я поднялся и пошел обратно. Летняя ночь не бывает слишком темной, и еще издали, на подходе к селу, я увидел на мосту силуэт мальчика-подростка в широкополой соломенной шляпе, такой, какие не носят в Сибири. Я его видел и утром — он, пастушонком, гнал в поле стадо телят.

Я удивился, почему он так поздно стоит на мосту и словно ожидает кого-то.

Но прежде чем я ступил на мост, со стороны села к мальчику подошла маленькая, много меньше, чем он, девочка. И я, замедлив шаги, услышал их разговор.

— Это волки? — спросила девочка.

— Волки, — ответил мальчик.

Девочка помолчала.

— Ох, как страшно, — сказала она и е заботой спросила: — У тебя есть папа?

— Нету.

— А где он?

— Убили.

— А мама?

— И маму убили.

— А кто убил? — настойчиво расспрашивала девочка.

— Да уйди ты, уйди, — с досадой ответил ей мальчик. — Ну чего тебе надо, чего ты пристала? Уйди!

— А у меня мама есть. И папа. И деда.

— Ну и уйди. А то как дам!

И когда девочка, испуганно охнув, отошла от него, я увидел, как мальчик, потупясь, опустил голову. Я ни о чем его не расспрашивал. У ног его лежали останки растерзанного волками теленка, а рубашка мальчика на спине была черной от крови. Значит, он с поля принес теленка сюда на себе и здесь ждал, когда найдется хозяин. Он был из числа эвакуированных детей, и у него не было здесь родных.

И тут я увидел бегущую к мосту высокую женщину. Я подумал, что это, наверное, Дарья. Я не ошибся. Она подбежала и остановилась, задохнувшись от быстрого бега. Рукой схватилась за перила моста.

Мальчик поднял голову.

— Тетка Дарья, — сказал он, запинаясь, — не спал я, честное слово, на глазах у меня… А я сперва испугался… Волчица с волчатами… Зубы вот такие…

Дарья близко подошла к нему и подняла вверх свои сухие, длинные руки. Я подумал: неужели она хочет ударить пастушонка? И сделал движение, чтобы этому помешать. Но она опустила руки на плечи мальчику, припала к нему и зашептала, покачивая головой:

— Да бедный ты мой, бедный, сироточка ты моя! Да бог с ним, и с телком… Что мне телок этот? Прости ты меня, милый, коли я тебя напугала… Да идем же, идем, не стой один на мосту, сиротиночка… Идем, голубь мой…

Она взяла мальчика за руку и так, не выпуская, поднялась с моста на косогор и пошла с ним мимо чернеющей в ночи мельницы.

На просвет к горизонту мне долго были видны их силуэты: высокой, прямой, простоволосой женщины и мальчика в соломенной шляпе, такой, какие не носят в Сибири.

ДОМОЙ

У околицы Степан остановился. Здесь был конец его солдатского пути. От Бобруйска он дошел до Грозного, от Грозного — до Берлина и теперь вот от Берлина — до селения на Ангаре в Сибири. Он присел на обочину дороги. Высокая густая трава скрыла его чуть не с головой. Шумно стрекотали кузнечики; сверкая на солнце стеклянными крылышками, пронеслись вдоль дороги две изумрудные стрекозы. Придорожная мята, нагретая жарким солнцем, источала пьянящий запах.

Степан достал из нагрудного кармана гимнастерки письмо и — в который раз! — перечитал его:

«Я прошу вас отдать письмо тому бойцу, у которого было это все, а теперь нет ни села родного, ни дома, ни семьи и приклонить голову негде. Думаю: войне скоро конец. Коли не побрезгает он нашим простым сибирским житьем — пусть едет к нам. Про себя я писать не стану. Чего писать? Я не знаю того человека, и он не знает меня. А приедет — сживемся, может, как родной с родным, а не то — как знакомые. Горе с горем умеет разговаривать. А время пройдет — случится, еще и счастье заглянет. Так вы и скажите тому бойцу от меня и от всего народа нашего: милости просим. Зовут меня Андреем Максимычем Окладниковым. Живу я на реке Ангаре в Сибири».

Адресовано письмо было просто: «Полевая почта 47645-Д. Командиру».

Пришло оно в часть, когда наши войска уже штурмовали предместья Берлина. Вызвал к себе командир сержанта Степана Нарубина, показал письмо, спросил:

— Как вы на это смотрите?

Подумал Степан и тихо ответил:

— За привет ему спасибо.

А письма не взял.

Но забыть его не мог. И в дни, когда над Берлином полыхали огни последних пожаров, он часто вспоминал добрые слова незнакомого ему Андрея Максимыча.

«Был бы я помоложе, — думал он, — а мне ведь минуло сорок. Может, этот Андрей Максимыч и сам не старше меня и ждет к себе в семью молодого, вместо сына хочет принять. А я на что же ему: в братья, что ли?»

А потом ему представлялась сожженная фашистами родная деревня Мушино и вместе с нею — его дом, жена и дочь, взрослая девушка. Он видел это своими глазами: бурьяны, полонившие родное пепелище, и среди них самое страшное…

И он сознавал, что после войны жить там или вблизи будет ему не под силу. Нужно уехать куда-то подальше. И тогда приглашение Андрея Максимыча казалось ему самым желанным.

Степан ощутил это особенно сильно, когда был объявлен Указ Верховного Совета о демобилизации старших возрастов и его сверстники стали собираться домой. Нет ничего радостнее возвращения в родное село, к своим, к семье, и нет ничего трагичнее — если всего этого нет, не стало. А сердце просит ласки, тепла. Он пришел к командиру части и, боясь, что все рассыплется в прах, спросил:

— А вы то письмо, товарищ майор, никому не отдали?

На своем боевом пути много прошагал по земле сержант Нарубин. Не отвлеченным понятием, а физически ощутимым для него стало слово «простор». Он много исходил и многое видел, но такого великолепия, такого необъятного простора, как здесь, в Сибири, он еще не встречал. От этого изобилия зелени, солнца, воздуха распирало грудь так, что становилось больно дышать. Но в этой боли была светлая радость и гордость солдата-победителя, отстоявшего от врага родную землю.

Просторы, просторы! Плывя сюда на пароходе вниз по Енисею, Степан подошел к сменившемуся с вахты рулевому и спросил, как называется гора, мимо которой они проплывали. Тот пожал плечами и коротко сказал: «Никак». За поворотом поднялась новая гора. Степан спросил: «А эта?» И снова рулевой ответил спокойно: «И эта никак. Их много. Разве каждой придумаешь имя?»

А возле Мушина каждый холм, каждый овраг и перелесок имели названия. Там каждое деревцо было на счету. У липы, что стояла у дороги при въезде в село, — Степан это точно запомнил — было сорок семь сучьев. Потом два нижних засохли… Колхозную рощу чистили два раза в год, весной и осенью, убирали опавшие листья и мелкие ветви. Здесь же кругом высились темные, от веку не рубленные леса, вперекрест заваленные буреломами. К реке спускались широкие прогалины непаханых земель, некошеных лугов. Раздолье…

Степан ехал, руководствуясь только расспросами, не представляя отчетливо, куда именно он едет. И велико было его удивление, когда, сойдя на последней по Ангаре пристани, он узнал, что теперь надо плыть на катере или идти пешком еще сто десять километров.

Не хватало решимости у Степана, хотелось выиграть время, подумать еще. Он пошел пешком.

И вот конец его пути. Перед ним селение в полтора десятка дворов. Старое плотбище леспромхоза.

Степан поднялся, по солдатской привычке подтянул ремень и вошел в поселок. Игравшие на дороге ребятишки указали ему дом Андрея Максимыча. Как большинство крестьянских дворов в Сибири, дом обнесен был заплотником, забранным в столбы. Глухие высокие ворота. Сейчас они стояли распахнутыми настежь. На промытом дресвою крылечке девочка лет пятнадцати чистила рыбу. Завидев Степана, она поджала босые ноги, одернула юбку. Степану показалось, что она чем-то похожа на его погибшую дочь. От этого болезненно заныло сердце.

«Сирота, — подумал Степан, — а все равно отцом ей теперь уже не будешь — взрослая».

Ему стало неловко. Что ей сказать? Зачем он, в сущности, приехал к ним? Он — пожилой человек. Чужой совсем. Хотя бы до этого письмами с Андреем Максимычем обменялся, а то…

Девочка глядела на него с любопытством.

— Здравствуйте, — сказал Степан. Он хотел сразу же объяснить, кто он такой и почему оказался здесь, да не вымолвилось. Вот и спросил только: — Можно у вас отдохнуть?

— А чего же? Заходите, заходите, — и спохватилась, что не ответила на приветствие: — Здравствуйте.

Приятным запахом вянущей полыни повеяло Степану в лицо. У порога была набросана трава, а вся горница устлана половиками. Простые скамейки вдоль стен, некрашеный стол, такие же подоконники, но все добротное, крепкое, белое, промытое дресвой. На стенах — семейные фотографии, портреты маршалов и еще большая географическая карта, исчерченная цветным карандашом. На ней прилежно отмечалось изменение линии фронта. Здесь же стояла кровать, покрытая стеганым, из клинышков, одеялом. А вправо дверь вела в другую горенку. Там на окнах белели занавески и зеленели домашние цветы.

Давно уже, давно не видел Степан такого домашнего уюта! Да, вообще-то очень хорошо у Андрея Максимыча.

— А где же хозяева? — спросил Степан, присаживаясь на скамью.

— Да вот она я — хозяйка, — засмеялась девочка, — а дедушка на реке, точит снасть. — Подумав, она добавила: — Папа с фронта еще не приехал. А вы далеко идете?

И опять — теперь в особенности — не смог прямо ответить Степан. Он назвал село, отстоявшее еще километров на шестьдесят, — первое вспомнившееся из услышанных по дороге названий — и смутился: никчемная ложь бросила его в краску. Ему захотелось хоть как-нибудь смягчить неправду, но девочка мечтательно выговорила:

— Может, теперь и папа скоро приедет…

И Степан ничего не сказал. Помолчав, спросил:

— Как тебя зовут?

— Поля.

Его дочь звали Нюрой. Хорошо, что их имена не совпадали.

— Вот что, Поленька, — сказал Степан, — иди-ка ты, золотая, делай свое дело, а я сапоги сниму да полежу маленько на половичке, притомился я. Можно?

Поля кивнула головой, козочкой скакнула через порог и снова взялась за свою работу.

Оставшись один, Степан лежал и думал. И самое трудное в думах было: остаться, хотя бы до прихода Андрея Максимыча, или сейчас же уйти? Ясно, что здесь он, как ни говори, будет чужой. Когда он ехал сюда, десятки раз перечитывая письмо, ему казалось, что Андрея Максимыча постигло то самое горе, какое коснулось многих и многих: погиб в боях его единственный сын, остался он вдвоем со старушкой, и хочется им, ради памяти сына, взять к себе в семью человека, потерявшего, как и они, все самое дорогое. И это было понятно и просто, и такая жизнь втроем — а дальше кто знает? — могла получиться. Ну, а теперь?.. «Может, теперь и папа скоро приедет…» Вернее будет — уйти! Только куда? Конечно, земля советская велика, и вся она родная, никто ему не откажет в ночлеге, а солдат привык к далеким путям. Но ведь хотелось не этого. Ему нужен дом, семья… Верно, конечно, тут и другое: в сорок два года и войти в семью трудно и новую, свою семью не так-то просто создать. Так неужели теперь судьба его — только дороги, дороги…

Тишина, прохладная свежесть чистого пола, запах полыни, ласкающая душу чуть слышная песенка Поли одолели Степана, и он уснул.

Разбудила его Поля. Озорная, смеющаяся, она стояла над Степаном и теребила его за руку:

— Дяденька, дяденька, да вставайте же! Давно обед готов, а вы все спите.

Так, бывало, прежде тормошила его и Нюра, когда он днем ложился отдыхать…

От стола донесся густой бас:

— Заморился, видать, мужик. Ты уж не тронь его, пусть отдыхает. После поест.

Так вот он — Андрей Максимыч. Степан приподнялся на локте и повернулся на голос. Он увидел старика с седой окладистой бородой, с длинными волосами, густыми сросшимися бровями и суровой складкой на лбу. Андрей Максимыч сидел за столом, положив вытянутые перед собой тяжелые мускулистые руки с крупными, узловатыми пальцами. Когда он поднял одну, чтобы расстегнуть тесный ворот ситцевой рубашки, Степану подумалось, что такой широкой, угловатой рукой Андрею Максимычу не нащупать маленькой пуговицы. Все в нем казалось жестким, колючим, негнущимся.

Степан встал, подошел, поздоровался. Поля принесла ему табуретку. Он сел напротив Андрея Максимыча. Молчал, не зная, с чего начать разговор.

Старик спросил:

— Далеко путь держишь?

Степан колебался. Сказать или нет?

— Нет, не очень… Тут…

— Как зовут?

— Степаном.

Поля принесла обед: в глиняных мисках душистую стерляжью уху и с золотистой корочкой калачи. Уселась рядом с дедом и стала есть из одной с ним миски.

Степан волновался. Он взял было ложку, зачерпнул ушицы, но ко рту не мог поднести — отложил ложку в сторону. Нельзя оттягивать разговор.

— Шил я прежде…

Андрей Максимыч сурово его перебил:

— Потом, потом расскажешь. Голодный, поди-ка. Давай ешь, — вздохнул и так, молча, просидел за столом до конца обеда. Все время хмурился, двигал бровями, о чем-то напряженно думал. И складки на лбу у него делались все глубже и резче. — Переночуешь? — вдруг спросил он и поднял на Степана глаза. Тот не выдержал, потупился — многое видели на своем веку эти глаза.

— Не знаю…

— Ночуй.

Вечером Андрей Максимыч повел Степана к реке. Ангара издали казалась застывшей и неподвижной, как горное озеро, так чиста и сверкающа была ее поверхность. Оба берега утопали в зелени, а сквозь нее местами проступали оголенные желтые утесы — каменные «быки». Река здесь текла прямо на запад, и, словно нагретый летним зноем и оттого такой большой, низко над водой повис красноватый диск закатного солнца.

— Широка, — с уважением сказал Степан, вглядываясь в противоположный берег, — пожалуй, больше километра будет.

— Два с лишним, — поправил его Андрей Максимыч, — а красавицей разве не назовешь?

— Красива, — искренне ответил Степан, — много я видывал рек, а эта в мире всех красивее.

И вспомнилась родная деревня, такой же тихий и теплый вечер, молодежь у колхозного клуба и дочь Нюра…

— Ну, чего же ты замолчал? — спросил Андрей Максимыч.

Степан не слышал. Смотрел вдаль, туда, где краем солнце касалось воды. Еще немного, и солнце скроется совсем, станет сумрачно и холодно. Они вернутся от реки домой, и все-таки Степан там будет гость, а не родной…

— Должно, горе вспомнилось? — опять спросил Андрей Максимыч. И, не ожидая ответа, взял Степана за плечи, усадил на лежавшее поблизости бревно. — Точит оно и меня, горе. Рассказать? Ты им, видать, тоже крепко меченный и меня, старика, поймешь. Н-да… Лоцман я. Сызмальства лоцман, плоты по Ангаре вожу, да и по Енисею до Игарки не раз хаживал. Не простое это ремесло, с душой человеку уйти в него надобно, — не сживешься с рекой, погубит она тебя. Ты не гляди, что сегодня она такая ласковая, бывает и — ох как! — застроптивится. А я к ней привык и люблю ее всякую. И сына своего Илью к тому приучил. Тоже лоцмана из него сделал. Да такого, что по всей Ангаре лучше его не сыскать. Можно стало мне и на отдых уйти — замена есть. Года мои изрядные, а главное, от сырости ноги поламывает. В общем, перестал я плавать. Вот… Ну, а началась война… Взяли на фронт Илью. Остался я со снохой Надеждой да внучкой — видел ты ее. Мужиков в леспромхозе тоже на фронт подобрали. А лес-то сплавлять надо. В нем все равно государству нужда. Куда денешься? Стал Надежду лоцманскому, заветному своему делу учить. А баба страсть способная оказалась, все запоминает от разу, и смелая, что твой мужик. Оно так и следует, лоцману трусить нельзя. Два лета с ней мы плавали. Ладно плавали. Благодарности получали. Вот… А прошлой осенью последние плоты пошли, не поехал я, ноги ломило, сил нет, — остался дома. Отправилась Надежда без меня, ушла с плотами, да и не вернулась. Угодила в самый злой шторм. Расходилась Ангара, пообрывала цепи, якоря. Ну, затащило в порог и разбило, распустило плот по бревнышку. Вот… Все спаслись, одна Наденька, бедная, осталась…

Андрей Максимыч повернулся спиной к Степану и долго сидел, всматриваясь в зеркальную гладь Ангары.

Быстро сгущались сумерки. Над лесом загорелась одинокая звездочка.

— Вот… — заговорил снова Андрей Максимыч. — А Илюше я ничего не написал, не знает он страшной беды своей. Побоялся я тогда оледенить ему сердце ужасом. И теперь не знаю как. Всю войну человек провел, жив остался, сколько разов со смертью разминулся. Как он к ней, к Надюше, стремится. И нету. Жду. Приедет, пишет, скоро. Вместе тогда погорюем. Душевный он. Да ведь что же, лучше бы не Наденька, а я там… Вот… А ты в Подпорожную, значит, идешь?

— Да, в Подпорожную, — подтвердил Степан. И опять стыдно стало ему за эту ложь старику. Но не знал он, как сказать теперь правду. И не знал, почему он должен сказать правду. Дом Андрея Максимыча для него был как и всякий другой дом. Не следовало в нем оставаться. Приедет Илья. Он, а не Степан будет родной. Тогда уходить будет еще тяжелее.

— А что, у тебя в Подпорожной свои?

— Свои, — и эту ложь он уже не смог повторить. — Нет, не то чтобы свои, а так… знакомые ребята, вместе на фронте воевали…

— Тогда чего же тебе спешить? Поживи в нашем поселке. Утречком поедем с тобой самоловы снимать. Поглядишь, как на перемет стерлядь ловится. Поди, не видывал? Любишь рано вставать?


Это было концом ночи, но еще не было началом дня. Серые тени лежали повсюду, и в одну плоскость сливались с водной гладью береговые утесы. Только в верхнем створе реки, откуда начинался рассвет, отчетливой линией вычерчивался горизонт. Ангара казалась теперь еще торжественней и величавей.

Они уселись в лодку. Степан взял лопастные весла, Андрей Максимыч рулил. От берега сразу началась глубина, но в прозрачной воде хорошо были видны белые глыбы камней. Степан, работая веслами, любовался этим диковинным для него зрелищем. Он никогда раньше не видел такой прозрачности и чистоты воды. Неожиданно камни куда-то исчезли, и темной и загадочной стала Ангара.

— Обрыв? — всматриваясь, спросил Степан.

— Нет, пески, — спокойно ответил Андрей Максимыч и ткнул веслом вниз. Пройдя немногим более метра, оно уперлось в дно. Лодка находилась на самой середине реки: и тот и другой берега казались недосягаемо далекими. — А вот теперь действительно будет обрыв! — Рука Андрея Максимыча вместе с веслом по локоть окунулась в воду. — Тут не менее как метров восемь глубина будет.

— Как вы все знаете? — удивился Степан. — На такой-то ширине?

— На ширине — пустяки, — усмехнулся Андрей Максимыч, — я ее так-то и по всей длине знаю. Кончай грести.

Слева по борту скользнуло плавучее бревешко. Андрей Максимыч ловко подхватил привязанную к нему бечеву и стал перебирать ее. Лодка послушно пошла вдоль бечевы.

— На-ка тебе, вот она!

Андрей Максимыч наклонился к воде, и в тот же миг Степан увидел, как вместе с бечевой из глубины поднялась серая остроносая и остроспинная рыбина. Слабо махнула красиво разрезанным хвостом и, мелькнув желтым брюхом, очутилась в лодке. За ней еще одна. И еще.

Поплыли к другому перемету.

Степана захватила и увлекла работа. Он не заметил, как рассвет из серого стал белым, как выпрямились и отодвинулись берега, как пожелтел, а потом покраснел восток и как на вершине самого высокого утеса золотыми пятнами зажглись солнечные лучи.

Это был труд, мирный труд, к которому он так давно и жарко стремился. Кругом лежала неколебимая тишина. Огнями искрилась река, уходили в бескрайную даль синеющие горы. Вот они, эти чаянные им и выстраданные в боях просторы! Радость, светлая радость овладела Степаном. Едва удерживая волнение, он воскликнул:

— Эх, и приволье тут у вас, Андрей Максимыч!

— Это ты насчет реки? Да, — не понял его Андрей Максимыч. — А вот в низовьях ты побывал бы, на Енисее. Только там берега уже не те. Скучные берега. Тундра.

Степану захотелось рассказать о себе, о прожитой им большой счастливой жизни и о черной полосе, омрачившей и разрушившей жизнь, рассказать о своих думах, сомнениях и о письме, которое привело его сюда. Открыться, почему он не посмел сказать об этом сразу, зачем позволил себе ненужную ложь. Он сложил весла, обдумывая, с чего начать разговор. Но Андрей Максимыч кашлянул и, как показалось Степану, сердито сказал:

— Что, надоела рыбалка? Ладно, давай тогда поплывем домой.

Обидного в этом не было ничего, но Степан почувствовал, как сразу у него пробежал по сердцу холодок, и уже не нашлось простых, искренних слов. Оно и понятно: в сорок лет человек с человеком сближается не так-то быстро и свободно, как это бывает в юные годы.

На берегу их встретила Поля. Стащила с плеча деда мешок, пересчитала улов и, радостная, заплясала.

— Это на дядино счастье! Да какие все крупные!

Мимо пробежала ватага босоногих ребят. На ходу сбрасывая рубашонки, они помчались прямо к реке. Погалдели, о чем-то посоветовались и всей толпой бросились в Ангару. Вода сразу закипела под взмахами загорелых ручонок.

— А что это, я смотрю, — спросил Степан, — у вас никого из взрослых в поселке не видать? Одна ребятня.

— На сплаве все. Как же — на сплаве, — боясь, как бы ее с ответом не опередил дедушка, заявила Поля, — это уж всегда у нас: как сплав, так все на сплаве. Дома останутся разве только самые старые старики.

— Верно говорит, — подтвердил Андрей Максимыч, — вот и я не остался бы, коли бы так ноги не болели. Вообще, скажу я тебе, Степан, нет хуже, когда желание в тебе кипит, а руки либо ноги отказываются. Такая на душу обида ложится, хоть плачь.

Они подходили ко двору Андрея Максимыча.

— Ну вот погляди на крышу — изветшала. Собирался я встретить Илью новой крышей, да не знаю — успею ли. Нонче весной пошел с Полинкой, надрал дранья, — и вовсе недалеко отсюда, на задах у поселка, — а подтащить нету сил, не слушаются ноги. Коня просить в леспромхозе совесть не позволяет — рабочая пора самая жаркая.

— Я перетаскаю, — сказал Степан.

И это у него получилось так просто и деловито, как будто он выразил свое мнение на дружном семейном совете. Его неудержимо тянуло к труду. А мягкая, спокойная и по-отцовски веская речь Андрея Максимыча проникала ему в самое сердце. Но скажи ему сейчас в ответ Андрей Максимыч снова что-нибудь сухое и неладное, и опять замкнулся бы он, как тогда утром, на реке.

Старик поднял кустоватые брови, ладонью потер бороду и, как бы удивляясь, что ему самому не пришла в голову эта мысль, сказал:

— А ведь верно. Помоги-ка, друг.

Весь день Степан работал с таким увлечением, какого не знал давно. Дранье подсохло и было нетяжелым. Степан накладывал на плечо сразу целую стопу и носил, не отдыхая, ношу за ношей. К вечеру возле двора высилась целая груда золотистого, пахнущего смолой дранья.

Андрей Максимыч опять ушел на Ангару, смотреть переметы. Поля наводила чистоту и в без того чистой избе. Степан, закончив работу, присел на крылечко. Он не знал, что же ему все-таки дальше делать: и оставаться было нельзя, и уходить не хотелось. Да и некуда было идти… А может быть, и незачем?..

Он думал, все думал, старался думать, а хотелось бы просто так, не думая, сидеть и отдыхать, как это бывало раньше, дома. Да, дома…

Очнулся он, услышав над собой голос Андрея Максимыча:

— Эка, разморило тебя! Это с отвычки. Знаешь, в работу тоже надо втянуться. Пошли ужинать. Может, хочется выпить с устатку? Найдется. А с утра, как считаешь, начнем крыть крышу? Пособишь?

И это сразу освободило от необходимости опять раскидывать умом: уйти или не уйти.

Крыть крыши Степану никогда раньше не приходилось, и он удивился даже, как быстро они вдвоем одолели такую большую работу.

— Ну и спасибо же тебе, Степан. Приехал бы теперь поскорее гостенек дорогой, — сказал Андрей Максимыч, спустившись на землю.

Он, конечно, имел в виду сына Илью. Ревнивое чувство невольно шевельнулось у Степана. Он поймал себя на этом и тотчас его подавил. А крыша была хороша, очень хороша, блистала свежестью и желтизной, он не мог ею налюбоваться. После трех с лишним лет, когда видения смерти и разрушений наполняли все его дни, это было первое, что знаменовало полное возвращение к созидательной, мирной жизни. И не только он, — и Поля, и Андрей Максимыч почувствовали торжественное значение ими сделанного. Они уселись все рядком на сбросанные в кучу старые драницы и молча поглядывали наверх, на крышу, каждый думая о своем.

Незаметно завязался разговор. Тихая, сумеречная беседа. Не хотелось вставать, идти ужинать: так бы и сидеть всем вместе тесной родной семьей. А над землей, над уснувшим поселком все гуще становилась темнота, и еле различимы были на горизонте кроны отдельно стоящих деревьев. Лес словно бы надвинулся сплошной черной стеной. Сумеречная темь располагала к откровенности, и Степан начал рассказ о своей жизни, о своем горе.

Слушая его, покашливал Андрей Максимыч и всхлипывала Поля. Но о письме Степан и в этот раз ничего не сказал, не хватило какой-то малости в настроении, чтобы открыться до конца, как иногда не хватает, может быть, доли градуса, чтобы расплавиться металлу. Накалится в горне добела, да так и пролежит куском.

Но после этой ночи Степан перестал ощущать неудобство. Правда, он каждый день собирался уйти, но не потому, что в этом была какая-то неотложная необходимость, а скорее просто по ранее заданному, самому себе заказанному решению. Старик каждый раз его останавливал, убеждал не торопиться. И тут же давал работу, заставлял сделать то одно, то другое. Ласково, без принуждения, но и без возможности отказаться. Совсем так, как приказывает строгий отец любящему его сыну.

Так минула неделя.

А однажды вечером, возвратившись из лесу, Степан застал Андрея Максимыча в сборах. Тот укладывал сундучок, проверял прочность подошв на броднях, видимо готовясь в долгий путь. Поля чинила ватную стеганку. Степан остановился ошеломленный. Он готовил себя к тому, что скоро расстанется с этим домом, но не думал, что это получится так.

— Вы куда это, Андрей Максимыч? Что ли, на фронт? — спросил он, пытаясь придать шутливость своим словам.

— Ага, на фронт, — не отрываясь от сборов, ответил Андрей Максимыч, — вы с фронта, мы на фронт. Надо всем помаленьку.

— Нет, верно?

— На сплав он, — не вытерпела Поля, — сам директор леспромхоза сегодня за ним приезжал.

— Да как же вы с больными ногами, Андрей Максимыч?!

— Ноги, ноги! — сердито сказал старик. — Валенки с собой возьму. В тепле ноги мои ничего, дюжат. Нельзя. Видишь ты, дело-то какое. Приготовленный плот. Восемь тысяч кубов. А снасти не хватает, цепей мало, и якоря одного вовсе нет. За войну-то леспромхоз с такелажем жуть как обносился. Ждать, когда подвезут снизу снятый с плотов, не дело — вода садится, потом в пороге плот побьешь. И без нормы цепей по Ангаре плыть никто не берется: нету сейчас здесь, вверху, народу с опытом. Приехал директор просить меня. Нельзя не уважить. Я-то сгоню. Дело государственное. Вот скоро катерок за нами должен прийти. Поленька, поспешай, голубка.

— Да, вон оно как, — протянул Степан, — ну что же, Андрей Максимыч, коли так сложилось — разрешите попрощаться. Так уж положено: гость прежде хозяина обязан из дому уйти.

— Это куда же уйти? — не понял Андрей Максимыч.

— Да пойду я… — и не мог выговорить Степан: «в Подпорожную».

— Как же ты пойдешь? — удивился старик. — Да я ведь все на двоих готовлю, тебя с собою хочу взять. Ну что ты заладил, чего тебе идти в чужую деревню? Чем тебе и здесь не дом? А лоцманским делом не пренебрегай, я б тебя живо выучил. Приедет Илья — с ним будешь плавать. Ведь мужик он какой хороший у меня! Ты подумай, как славно бы получилось. Илья без товарищей жить не может. Любит он людей. А вы, гляди, как раз почти однолетки с ним, и в горе вы с ним тоже товарищи. И мне ты полюбился.

— Да ведь…

Андрей Максимыч подошел к Степану, положил ему руку на плечо.

— Еще что тебе я скажу. Не легко будет Илье забыть Наденьку, вот как тебе своих. Знаю я это. Понимаю и тебя. Вот… А друг человеку всегда нужен. Без друга только волк живет. В доме места хватит, поженитесь оба — живите, как братья. А? И мне, старому, радостнее последние дни коротать. Писал я весной письмо в армию нашу, просто наугад писал, и номер почты сам выдумал, приглашал приехать кого горем меченного к нам. От чистой души писал. Только, видно, не дошло письмо, никто не ответил. А ты вот случаем сам сюда забрел. И нет у тебя ни роду ни племени. Так чего бы тебе у нас не остаться? Стеснительно, что ли? А ты подумай тогда так: не я, а народ солдата своего приглашает. Народ надо уважить.

— Да я уважаю, — не зная, что и вымолвить, пробормотал Степан. — И вы, Андрей Максимыч, стали мне вовсе как отец родной.

— Ну вот и оставайся. Вместе с тобой и сегодня поплывем. Ну, скажи мне: если довелось бы, ты письмо-то мое получил, неужели бы порвал и бросил его или, когда бы путь мимо лежал, не зашел бы?

— Нет… зашел бы… зашел. — Чувствуя, как у него перехватывает дыхание, Степан взял Андрея Максимыча за руку: — Неужели не видишь? Зашел я…

НА ПЛОТУ

Тяжелый трехрядный плот, вытянувшись почти на километр, подобно острову отделялся от берега протокой. Вода с шумом неслась в этой узкой щели. Ритмично подрагивали цинковые тросы, которыми плот удерживался на причалах. Берег был пуст, безлюден. Толстый слой облетевшей с бревен коры устилал склон горы, как ковер. Согретый утренним солнцем воздух был напоен тем терпким ароматом, который присущ плотбищам. Пахло вянущими листьями тальника, свежей сосновой щепой, развороченной бревнами влажной землей, И все это перебивал, заглушал грубый, слегка кисловатый запах мокрой коры.

Не один раз за минувшие годы Александру приходилось топтаться у наскоро устроенных военных переправ. Так же, как и здесь, там грудами лежали бревна и щепки, и так же была взворочена земля, но ни разу тогда не запомнился этот терпкий и благоуханный аромат подсыхающей коры. Всегда запоминалось только одно: сдержанный шум людских масс, напряженно ожидающих своей очереди; черта противоположного берега и жадное стремление достигнуть ее поскорее.

На плотбище у реки было тихо, — видимо, никто никуда не спешил, — и Александру представилось, что и в то время, когда опаленные огнем войны, измотанные бессонными ночами, всечасно глядя в лицо смерти, бойцы бились за каждую пядь родной земли, — здесь, в далеком тылу, у этой вот глади быстрой и широкой реки тихонько и не торопясь двигались люди. Спокойно катали бревна, вязали плоты, отдыхали, курили… Кончив сплотку, справляли гулянку… Словом, делали ровно столько, сколько может сделать человек, но не больше…

Из шалашки на плоту вышел старик. Широкоплечий и в то же время немного сутулый, с коротко подстриженной седой бородой. С такой же сплошной сединой и на висках, почти вовсе скрытой низко надвинутой фуражкой. Он подошел к кромке плота, из-под ладони глянул на Александра — тот, засунув руки в карманы, стоял на берегу у самой воды — и негромко спросил:

— Ты что, паря, сюда, что ли?

— Да, — сказал Александр, — а ты не лоцман?

— Лоцман.

— Выходит, тебя мне и надо. Хочу с вами до Стрелки сплыть, — и поспешил добавить: — Петр Федорович разрешил.

— А при чем Петр Федорович, — равнодушно сказал лоцман, — велика важность — проплыть на плоту. Это я и сам могу дозволить. Езжай. Бери лодку да подплывай.

Александр столкнул одну из нескольких стоявших на берегу лодок и, работая шестом, быстро перемахнул через узкую полосу воды.

— Плавать, видать, умеешь, — одобрительно сказал лоцман, прихлестывая лодку концом бечевы к бабке плота. — Демобилизованный?

— Да, — Александр выпрыгнул из лодки и стал рядом с ним, — год в военной школе проучился, три — провоевал, а год еще потом так в армии побыл.

— За границей, значит?

— За границей.

— Ну и как?

— Никак, — засмеялся Александр, — дома всего лучше.

Лоцман одобрительно посмотрел на Александра. В глазах у него вспыхнули ответные искорки затаенного смеха.

— В первую германскую я тоже повоевал, — сказал он, — и тоже был за границей, в Галиции. Так, веришь, нет, вода даже и та была невкусная. — Он надвинул фуражку совсем на глаза. — Вот, парень, на родине-то и воздух другой — легше дышится. Как зовут?

— Александром.

— Ну вот, а я Алексей. По отцу — Прокопьич. Так-то. Чего же мы стоим? Пошли, что ли, в шалашку. Там не так жарко.

Шалашка была сколочена из тонкого дранья и покрыта драньем же. В ней действительно было прохладно. Ветер гулял в щелях между неплотно сбитых драниц. В шалашке, по обе стороны ее, из конца в конец протянулись наскоро сбитые из тесаных плах нары. На них была набросана свежескошенная трава, местами прикрытая дерюжками или брезентом, а вдоль стен лежали свертки еще не разобранных постелей.

— К своим? — спросил Алексей Прокопьич, выдвигая из-под нар два сундучка: себе и Александру — и усаживаясь на один из них.

— К своим. А скоро поплывем?

— Скоро. Получит команда продукты, и тронемся.

— А у меня нет ничего, — сказал Александр, и ему вдруг стало неловко, что пришел он сюда буквально без всего: и без продуктов, и без постели.

— Ничего, — хладнокровно возразил Алексей Прокопьич, — прокормим. И поспать на чем найдется. Ночью всегда четверо на вахте стоят. Хочешь, ляг сейчас, вздремни.

Александру очень хотелось спать. Вчера перед самым закатом солнца он прилетел сюда на маленьком самолете лесной авиации, и пилот — здесь свой человек — сразу повел его на вечеринку, что справлял леспромхоз, закончив сплотку. Знакомых у Александра здесь не было никого, и настолько неожиданной и быстрой для него оказалась смена впечатлений, что он мало кого запомнил в лицо или по имени. Ночь пролетела, как час, а теперь сон возвращался и одолевал его с диковинной силой.

— Спасибо, полежу.

И, подсунув под голову чей-то сверток, он с наслаждением вытянулся на мягкой, влажной и прохладной траве. Тотчас зазвенело в ушах, и дрема стала ему сковывать руки и ноги.

— А ты чей будешь? — расслышал он еще сквозь горячей волной набегающий сон…

— Прутовых, — едва шевельнулись губы.

— Учительшин! Гляди, а я тебя и не узнал! Возмужал…

Больше Александр не слышал ничего. Вокруг него суетились шумливые волны морского прибоя, такие, как он наяву видел в Одессе…

Проснулся он от сильного шума, пробившего и разрушившего плотную пелену сновидений.

Плот вздрагивал, гремели цепи, перекликались тонкие девичьи голоса.

Александр, борясь с еще не покинувшим его сном, приподнялся на локте, огляделся. На нарах, совсем рядом с ним, были навалены огромные мешки с хлебом и с другими продуктами, местами уже развернуты и налажены постели. Он удивился, как это не слыхал, когда сюда входили люди и сбрасывали рядом с ним свои мешки.

Плот готовился к отправке. Шум и возня на кичке — там, где грудой лежали волокушные цепи и задрал свои лапы к нему полуторатонный железный якорь, — все усиливались. Александр соскочил с нар, привычными движениями обдернул гимнастерку и распахнул драничатую дверь шалашки.

Солнце перевалило на вторую половину дня, — значит, Александр спал не менее пяти-шести часов, — и теперь прямо в упор освещало берег. Оттого особенно отчетливо выделялись на нем погнутые и потрепанные катившимися бревнами кусты однолетних березок, серые обломки прокладок и покатов и острые камни, на гранях которых налипла сбитая с бревен кора. На берегу толпилась ребятня ростом все как на подбор — один не выше другого. Они перебегали по грудам подсохшей коры, все время легко пританцовывая от щепок, резавших им босые ноги. Все неотрывно глядели на кичку плота.

Александр распахнул дверь еще шире, вышел на бревна. Здесь все было в движении. Скрипя, крутилось, васильяново колесо; наматываясь на его барабан, полз толстый смольный канат. Волокушные цепи звено за звеном падали в воду. Стальные тросы, извиваясь как змеи, скользили вдоль пучков бревен. Уткнувшись носом в угол плота и выбрасывая из-под кормы бледно-зеленую пузырчатую пену, работал катер. Мелкая дрожь сотрясала весь плот.

Как в весеннем лугу, повсюду пестрели разноцветные яркие платки женщин и девчат. Пунцовые от прилившей к лицу крови, тяжело дыша и ложась всей грудью на спицы шпиленка, они шаг за шагом двигались по кругу. Шесть… Семь… Потом восемь… Шпиленок поворачивался трудно и медленно, как минутная стрелка у часов. Вцепившись железными крючьями в звенья цепей, огромных, каждое звено по полпуда, ухая и подпевая, девчата рывками подтаскивали их к кромке плота и сбрасывали в воду. Другие, надев широкие мужичьи рукавицы, волокли блестящий как серебро стальной трос. У каждой реи дежурили тоже девчата, и девчата стояли в самом дальнем конце плота, на корме.

В этом круговороте осмысленного, слаженного труда, в цветнике ярких платьев и кофточек, только две фигуры стояли неподвижно, как центр, вокруг которого вращалось все, — это Алексей Прокопьич и директор леспромхоза Петр Федорович. Коротко и властно отдавали они свои распоряжения, и, покорные их воле, двигались тяжелые цепи, тросы и канаты. Девчата, запыхавшиеся, усталые, подбадривали себя возгласами:

— Еще раз!

— Еще раз!

— Еще взяли!

— Еще раз!

Петр Федорович был уже не тот немного воловатый и забавный парень, которого Александр видел вчера на вечеринке. Он стоял крепкий, прямой, жесткий. В сапогах, аккуратно промазанных дегтем, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы и туго подпоясанной широким армейским ремнем, без фуражки, но гладко причесанный, с сухим и суровым выражением лица.

— Эй, на катере, — и голос его звучал отрывисто и резко, — кончай работу, отходи!

Катер тотчас описал широкий круг и устремился к корме. Алексей Прокопьич следил за цепями.

— Довольно, — поднял он руку.

И девчата обрадованно бросили железные крючья, которыми они только что волокли цепи.

Александр узнал юных сестер Надю и Груню, вчера на празднике все время не разлучавшихся друг с другом. И здесь они стояли рядом, направляя ломиками трос, бегущий вдоль плота. Узнал Ксению, высокую рябоватую девицу со злым блеском маленьких зеленых глаз и нахмуренными по-стариковски бровями. Она и вчера мешала общему веселью, ни с кем не сближаясь и подчеркнуто показывая, что она одна. Вчера она пела со всеми вместе песни, выходила плясать, но все это делалось так, чтобы окружающим было понятно — девица веселится только для себя. Так, как ей хочется.

У васильянова колеса он узнал еще трех девушек, имен их он вчера не запомнил. Тут же, вцепившись в спицу колеса обеими руками и изо всех сил таща его на себя, шла по кругу Ирина Даниловна, женщина средних лет, с тихим, задумчивым лицом.

Вчера она одета была в черное шелковое платье с короткими рукавами и повязана таким же черным платком с крылатым узлом на затылке. Александру запомнились ее полные, белые руки, но с узловатыми пальцами от трудной, тяжелой работы.

Теперь она шла откинув назад непокрытую голову — черные волосы упали ей на плечи, — шла по кругу с той же ласковой, задумчивой улыбкой. И так же были обнажены до локтя ее руки. Только теперь на ней была надета вылинявшая солдатская гимнастерка и мускулы рук напряглись так, что потеряли прежнюю женственность.

Вдруг галдеж на кичке смолк и наступила необычная тишина. Все замерли на своих местах в ожидании чего-то торжественного. И тогда Петр Федорович нагнулся к бабкам — двум очень толстым бревнам, вертикально возвышавшимся на полметра над головкой плота, — и стал быстро сбрасывать восьмеркой намотанный на них трос.

— Руку! — испуганно крикнул Алексей Прокопыгч.

Петр Федорович отпрыгнул в сторону, не успев сбросить с бабок последнюю восьмерку. Плот тронулся, и трос пополз, визжа, извиваясь между бабок. Алексей Прокопьич подскочил с ломом, но было поздно — трос впился в дерево, оно дымилось, скрипело, и через минуту бабки упали на плот, срезанные тросом, как пилой. Петр Федорович похлопал ладонью по еще дымящемуся срезу, пробормотал:

— Здорово резануло. Как еще руку не захватило, — и вытер платком выступивший на лбу пот.

Сразу заработали цепи, заскребли по каменистому дну, застучали совсем так, как стучат на стыках рельсов колеса товарного поезда, составленного сплошь из двухосных вагонов. Берег медленно пополз назад. Ближние к реке кусты начали прятаться друг от друга.

Девчата переводили дыхание. Надя поправляла платок, съехавший совсем на затылок. Груня растирала мозоль на ладони. Те, что крутили васильяново колесо, остались стоять, боком или грудью навалившись на спицы и безвольно опустив руки. Ирина Даниловна обняла барабан с намотанным на него смольным канатом и, как к подушке, приникла головой. Ксения отвернулась и глядела куда-то в сторону.

Петр Федорович заторопился на берег. Перевезти его взялись Надя и Груня. Хохоча и брызгаясь, ударили веслами и в несколько взмахов переправились через узкую еще полосу воды.

Алексей Прокопьич успел крикнуть директору:

— Петр Федорович, вы дайте, пожалуйста, в Стрелку-то радио, чтобы, значит, нас обратно без задержки на катере…

— Дам…

Алексей Прокопьич отвернулся, подумал, сложил рупором руки:

— Эй, отдай левые реи!..

Дождался, когда на реях приняли его команду, и, устало двигая ногами, пошел в шалашку.

— Ирина, ты посмотри тут, — сказал, проходя мимо васильянова колеса. И Александру: — Ну, как отдохнул? А я вот совсем износился. Часок полежать надо, без этого не могу.

Ирина Даниловна что-то скомандовала девчатам, и все они гурьбой бросились к шалашке. Александр подошел к Ирине Даниловне.

— Устали?

— Да, — не глядя на него, ответила она торопливо и закричала тем девчатам, что волокли вдоль плота трос: — Довольно. Заделывай.

И, побоявшись видимо, что сделают они не так, побежала сама.

Лесопункт и коричневый квадрат плотбища отдалялись и становились все меньше. За ними еще более далекая, полузакрытая вершинами высоких лиственниц, желтела выступившая в реку скала. Впереди, охватывая весь горизонт, залегла плотная серая туча. Солнце медленно сближалось с ее волнистой, будто выстриженной ножницами, кромкой. Торжественная тишина разлилась над рекой…

Ирина Даниловна с девчатами закончила заделку троса и вместе с ними возвращалась обратно. Две девушки приотстали. На плечах они несли длинный тесаный брус. Сгибаясь под тяжестью ноши, они осторожно перебирались через шалманы — разводья между бревен. Впереди идущие не видели, как тяжело тем двум, и, весело балагуря, прыгали с бревна на бревно. Так они пробежали мимо Александра и зашли в шалашку, там сразу поднялся писк и возня.

Немного погодя подошли и те девушки, что несли брус. Комель лежал на плече у передней. Судя по тому, что шла она нисколько не сгибаясь, девушка была очень сильной. Однако и ей было тяжело, — а может быть, брус кромкой своей больно врезался в плечо, — она шла багровая от прилившей к лицу крови и часто облизывала языком сохнущие губы. Мелкие капельки пота блестели у нее на лбу. Сбросив брус, девушки враз обе шумно и свободно вздохнули. Передняя, дрожащей еще от усталости рукой, поправила сбившийся платок и глянула на Александра.

— Здравствуйте, — сказала она ему, как старому знакомому, и потерла намятое брусом плечо, — с нами плывете?

— Да, — ответил Александр, силясь вспомнить: видел ли он вчера на вечеринке эту девушку.

— Чего же нам не помогаете? — спросила она мимоходом, направляясь к шалашке.

— Буду помогать, — искренне ответил Александр.

Девушки ушли. Он остался один. Сел на бревно над шалманом и стал наблюдать, как, взвихренные движением воды, мельтешатся в оконце золотистые песчинки. Потом сразу все потемнело, солнце окунулось в тучу…

…Тихая и темная опустилась ночь над Ангарой. Монотонно «работали» цепи, волочась по каменистому дну. Начинался перекат, быстрее было течение, и крупнее лежали камни в русле реки. Цепи то и дело закусывались — попадали в узкие щели между камней, натягивались, дергая плот, выскакивали из щелей и опять ползли, дребезжа железными звеньями.

Накрапывал мелкий дождик. В черной мгле ночи берегов не было видно. И если бы не дребезжание цепей, можно было подумать, что плот стоит на месте — так неприметно было его движение.

Костер, разведенный на каменном огнище, то вспыхивал, то угасал. Беззвучные, как летучие мыши, носились тени над бревнами плота. В дальнем конце, подобно звездочке, тлел второй костер. Возле него грелись вахтенные кормовые. У каждой реи тоже сидели дежурные. Нельзя было сплошь разводить костры, и те, что были на реях, сидели впотьмах до утра.

Алексей Прокопыгч не спал, попыхивая трубкой, раздумчиво ворошил головешки в костре. Это было его правило — самому нести ночную вахту. Алексей Прокопьич знал наизусть всю реку и мог всегда безошибочно сказать, где находится плот. По каким-то одному ему ведомым приметам он в полной темноте узнавал протоки, перекаты, повороты, знал — ближе к правому или к левому берегу идет плот. И если дул прижимистый боковой ветер, Алексей Прокопьич задумчиво шевелил губами, что-то высчитывая, потом складывал рупором ладони и кричал в пустую темень, туда, где сидели на реях вахтенные девчата:

— Эй, вахта, приготовься на реях!..

И снова что-то соображал и высчитывал. Ночной ветер для него был самой большой неприятностью.

Александр сидел напротив Алексея Прокопьича, слушая неторопливые его рассказы. Как ручеек журчали они у старого лоцмана, и слушать их можно было бесконечно. Но Алексей Прокопьич вдруг смолк, выколотил о камень огнища трубку, продул ее и встал.

— Чего не ложишься? — спросил он Александра.

— Не спится. Днем хорошо отдохнул. А ты на всю ночь?

— На всю ночь. Как же иначе? Не останавливать же плот.

— А замены нет, — сочувственно сказал Александр.

— Нету, — прислушиваясь к работе цепей, сказал лоцман, — ишь шипит. По песку тащатся. Слышишь: чуть стучат. Стало быть, кончился перекат. Теперь часа четыре будем так. Впору и мне — ложись да спи.

— А нельзя?

— Почему нельзя, — шевельнул плечами Алексей Прокопьич, — можно, да не буду. Не положено лоцману. — Он поднял лицо кверху. Редко-редко падали мелкие брызги теплого дождя. — Всю ночь как в мешке простоит. Днем разойдется.

— Почему помощников себе не готовите, Алексей Прокопьич? — помолчав, спросил Александр.

— Помощников? — задумчиво переспросил старик. — Есть помощники. Ирина хорошо в реке разбирается. Только днем пока. Наизусть-то реку скоро не запомнишь. Я вот двадцать шестой год по ней плаваю. На второй миллион третью сотню тысяч кубов гоню, начал нынче. Да по Каме — на Каме я прежде работал — полтора миллиона согнал, там двадцать три года лоцманичал. Ну вот, как думаешь, за сорок девять лет можно хорошо одолеть пауку речную нашу?

— Сорок девять лет! — сказал Александр восхищенно и подумал, что ему нынче исполнится только двадцать четыре.

— А Ирина — женщина очень способная, ничего не скажу, — продолжал Алексей Прокопьич, — ноне четвертое лето со мной плавает, разу не руганул я ее. Не за что было. Жив буду, на будущий год начну и ее к ночному правежу приучать. А сейчас пусть поспит, успеет еще. Поберечь женщину надо. Постою пока сам.

— Тяжело тебе, Алексей Прокопьич, в твои-то годы, — сказал Александр. Очень уж старым выглядел лоцман.

— Тяжело? Что ж, всем не легко. Девчатам потяжелее моего достается. Тоже нелегкое это дело, плавить лес. Особо якоря когда, цепи выхаживать…

— И больше некому, — понимающе сказал Александр.

— Может, оно и не совсем так, — Алексей Прокопьич стал набивать табаком новую трубку. — Закуришь? Нет? Ну и не приучайся. Видишь ты, народ, конечно, с фронту вернулся, прибавилось, прямо сказать, у нас изрядно. Но, — он долго пыхал, раскуривая трубку, — за войну-то девчата втянулись, привыкли. Что, распускать их, что ли? Даже скажи им — так обидятся. Ты понимаешь, дух у них как теперь накалился. Это, брат, не шутка, такую войну пережить. Вот они хохочут и веселятся, а ведь у каждой — у кого отца, у кого брата, у кого милого убили. Разве ж это просто было снести? Снесли, перетерпели, — значит, было что-то на душе у них такое. Это ж не на миг было, это уж навсегда теперь осталось. Да, ясно, это уже теперь навсегда, — повторил он и уставился немигающим взглядом на меркнущее пламя костра.

Александру стало стыдно за те мысли, что появились у него, когда он пришел на берег и увидел безлюдное, тихое плотбище. Теперь он испытывал чувство гордости за девчат: и за тех, что спят безмятежно в шалашке, а завтра будут крутить тяжелое васильяново колесо, выхаживая цепи, и за тех, что сейчас впотьмах и в одиночестве стоят на вахте у рей.

— К примеру наш плот, — снова заговорил Алексей Прокопьич. — Могли бы мы подержать его у причала, дождаться, когда с первых плотов придут мужики? Могли бы. Да у кого же теперь такая мысль родится? Плот держать, если его согнать можно! Ни директору, ни рабочим этого не выговорить. В войну девчата хороши были, гоняли плоты, а теперь не годятся? Или я: ранее мог, а теперь нету? Эх, милый мой, сынка-то у меня тоже убили…

Он поднялся, отошел от костра в угол илота, где была кромешная темень, закашлялся, а потом закричал:

— Эй, на вахте! Правые реи подбери!..

Голос его прокатился над рекой, ушел далеко-далеко, а потом отдался с левого берега легким эхом. Прошло две-три минуты, и поднялась возня, послышался плеск воды — это девчата подтягивали реи и закрепляли их. Теперь плот должен был сдвигаться к левому берегу.

Алексей Прокопьич так и не вернулся к костру. Ощупывая ногой бревна, тихонько пошел на середину плота, к девчатам. Александр подбросил в огонь несколько поленьев. Брызгаясь искрами, взвилось высокое пламя и сразу раздвинуло мрак. Зато там, за границами светлого купола, ночь стала еще чернее. Алексей Прокопьич ушел далеко, и свет костра уже не освещал его фигуру.

Александр сидел один долго, очень долго, не думая ни о чем, но это бездумье для него значило многое.

В шалашке он ощупью отыскал свою постель, забрался на нее и еще немного посидел, прислушиваясь к ровному дыханию спящих девушек. В открытую дверь падала полоса света от костра. Она пришлась как раз на тот край нар, где спали Надя и Груня. Они лежали, закутавшись обе в одно одеяло. У Нади, которая лежала лицом к свету, застыла на губах улыбка. Наверное, сон ее одолел в тот миг, когда сестра нашептывала что-то смешное… Поверх одеяла, обнимая Надю, покоилась еще чья-то рука, полная, белая…

«Ирина Даниловна», — подумал Александр и откинулся, положив ладони под голову.

Это была привычка, оставшаяся у него с детства, спать так, когда на душе очень легко и спокойно.

САДИК ПОД ОКНАМИ

Наш четырехэтажный каменный дом был очень красив. Он мог бы стоять в самом центре, на главной улице, рядом с горсоветом и государственным банком — лучшими зданиями города, — там, где хорошая мостовая, асфальтированные тротуары, там, где за невысокой штакетной оградкой растут подстриженные тополя, а между ними — плотные кусты желтой акации. Но дом стоял на соседней улице, которая шла параллельно главной и не была еще вымощена; только кое-где на ней росли старые уже, высокие, не дающие прохлады и тени деревья. Здесь летом в сухую погоду ветер гонял целые тучи пыли, и укротить ее было невозможно, потому что для этого улицу нужно было вымостить и по-настоящему озеленить.

Дом был построен перед самой войной. По генеральному плану реконструкции города здесь предполагалось проложить трамвайную линию, снести старые, почерневшие от времени избушки и заборы, застроить всю улицу такими же, как наш, красивыми домами, заасфальтировать тротуары и посадить акации и тополя.

Но когда началась война, реконструкцию города отложили, и получилось даже так, что на главной улице местами потихоньку растащили штакетную оградку, вероятно на топливо. С дровами в городе тогда было очень плохо. Весной, когда обычно принято заниматься посадкой деревьев, люди делали другое: целыми коллективами на автомашинах и в одиночку пешком, с лопатами и граблями, выбирались за город и там, на горе, копали целину и садили картошку. Рабочих на заводах не хватало, а заказов для фронта было очень много, и, чтобы их выполнить в срок, людям приходилось работать и по воскресеньям, а в будние дни — по одиннадцать и двенадцать часов и лишь после этого идти на картофельное поле. И поэтому как-то почти нормальным казалось, что по улицам ветер носит тучи пыли, а против городского Совета по ночам кто-то растаскивает штакетную оградку на топливо.

Дом напоминал букву П, концами обращенную в улицу. На площадке, внутри буквы П, по проекту предполагалось посадить декоративные деревья, расчистить дорожки, поставить скамейки и навесы-грибки — одним словом, устроить маленький садик для детей, живущих в этом доме. Но война помешала сделать это. На площадке даже остался лежать неубранным строительный мусор, а потом, постепенно, хозяйки начали сюда выбрасывать золу из печей, пустые консервные банки и другой кухонный мусор. Управдом бегал по квартирам, ругался, искал виновников, но сознаваться никто не хотел, хотя виновниками, кажется, стали все и сам управдом, потому что девать мусор было некуда, никто его не вывозил.

И совершенно естественным показалось нам и то, что в первую же мирную весну управдом созвал общее собрание жильцов по специальному вопросу: «Озеленение усадьбы».

Устраивать садик у нашего дома вышли все жильцы.

Люди работали с большим увлечением. Почти у каждого были дети, и всем хотелось, чтобы уже в этом году малыши бродили не по кучам грязного мусора, играя пустыми консервными банками, а по желтым песчаным дорожкам под зелеными кустами акаций и черемух. Правда, мусор слежался, и долбить его приходилось ломом, затрачивая много сил, но это никого не пугало. Уже к полудню весь мусор сгребли в кучи, осталось только погрузить его на машины и вывезти, а потом вырыть ямки для тополей и канавы для акаций.

Еще ничего не было посажено, даже саженцы управдом еще не привез, но все уже представляли себе, какой красивый будет у нас садик и как хорошо будет в нем детям. Об этом только и говорили. И удивлялись, корили себя, почему раньше — даже во время войны — не нашли одного дня, чтобы устроить счастье своим малышам.

А когда самая грязная и неприятная работа была закончена, девушки запели никому еще не известную песенку. Они всегда как-то умели заранее узнавать слова и мотивы новых песенок из кинофильмов, тех, что звучат еще только с экранов Москвы, а в наш город доберутся, может быть, только через месяц. И песенка эта простыми словами своими и немножко грустным мотивом трогала за сердце. Но это была хорошая грусть, такая, что не переходит в отчаяние, а только, как слезы, очищает душу человеческую. Многим взгрустнулось еще и потому, что они, слушая эту песенку, вспомнили близких, которые после войны к ним уже не вернутся и в этом вот садике не будут играть со своими детьми.

Хотя наступило обеденное время — мы жили в этом же доме и поэтому могли пойти и пообедать, — все продолжали усердно трудиться. Площадка теперь выглядела очень красивой, от нее приятно пахло влажной землей, как пахнет весной на пашне, и жаль было оставлять дело незаконченным. Все начали копать ямки и канавы, а я ходил и размечал, где их надо копать. В это время подъехала машина с черной землей, а вслед за ней приехал и управдом и, к общему восторгу, привез не акации и тополя, а яблоньки-ранетки и черемуху. Все сразу заговорили, какой умница управдом и как хорошо будет в нашем садике, когда деревцам настанет время цвести, и потом, когда на них созреют плоды.

Солнце стояло как раз против нашего дома и заливало площадку яркими, слепящими лучами. В нашем северном городе весной почти всегда гуляет холодный ветер, и мы удивлялись, как это именно сегодня выдалась такая тихая и теплая погода.

На самом солнечном углу, неподалеку от нас, расположилась лоточница с папиросами, конфетами и еще какой-то мелочью. Она правильно рассчитала, где стать, чтобы мы все ее видели. И действительно, почти каждый подходил к ней и покупал папиросы или конфеты. Я тоже хотел подойти и купить конфет своему трехлетнему сыну, который все время прыгал и резвился возле меня, а сам поглядывал на лоточницу. Но мне нужно было побыстрее разметить места для ямок вдоль всего левого крыла нашего дома, и я сказал сыну, чтобы он подождал, а пока побегал бы по аллейке, где яблони уже посажены. Он тотчас побежал туда, и мне приятно было сознавать, что скоро с такой же радостью будут резвиться на площадке все дети.

Сынишка, радуясь весне, бегал по аллейке, заливисто хохотал и пел одному ему понятные песни, но потом вдруг затих. Я испугался — не упал ли он в ямку. Но когда поднял голову — увидел, что неподалеку от него стоит мужчина в пилотке и поношенной гимнастерке без погон и пристально смотрит на ребенка. Сын у меня очень бойкий, однако на этот раз он почему-то испугался незнакомого человека. А тот не был уродлив или страшен, он выглядел просто очень утомленным или перенесшим тяжелую болезнь. У него было темное худое лицо с острыми скулами и обветренными губами; волнисто морщинился лоб, а глаза глубоко западали в орбиты, как это бывает от долгих бессонных ночей. Я видел, что на груди у него блестят два ордена Красной Звезды, два ордена Отечественной войны и еще несколько медалей. И я подумал, что это, вероятно, прошедший по всем фронтам, а ныне демобилизованный солдат или офицер. Я хотел позвать к себе сына, но в это время мужчина отошел, направляясь к лоточнице, а сынишка опять запел и побежал по аллейке.

Но через несколько минут я услышал его отчаянный крик и увидел, что этот же самый мужчина держит моего сына на руках, а тот отбивается и зовет на помощь.

Я подошел и очень резко сказал незнакомцу:

— Отпустите. Вы пугаете ребенка. Как вам не стыдно!

Он сначала с недоумением, а потом просительно посмотрел на меня и нехотя, так что даже пальцы у него задрожали, молча опустил на землю моего сына.

Сделав это, мужчина опять посмотрел на меня каким-то напряженным, тоскующим взглядом и, виновато улыбнувшись одними губами, спросил:

— Это ваш?

И пошел, сразу согнувшись. А на том месте, где он держал на руках моего сына, на земле осталось несколько штук очень хороших, дорогих конфет.

Он отошел далеко, а мне все еще слышался его вопрос: «Это ваш?» Вероятно, он хотел сказать «простите» или «я не хотел напугать ребенка», но почему-то спросил: «Это ваш?», будто это было самое главное.

И тут я понял, что он мне позавидовал, моему счастью. Вернее, даже не позавидовал, а просто вспомнил свою личную трагедию. Должно быть, у него был такой же малыш, и жена, и домашний уют, и он где-нибудь так же разбивал под окнами дома садик для сына. И все это погибло в огне войны. И наверно, он подумал, что все это уже никогда не вернется. И поэтому захотелось ему подержать на руках хотя бы чужого ребенка и угостить его конфетами.

Когда все это я себе представил, то понял, что поступил неправильно. Может быть, мне следовало пригласить его к себе, напоить горячим чаем, поговорить с ним, дать подержать на руках малыша, когда тот перестанет его бояться. Может быть, мне следовало просто подойти к нему и не говорить так резко, что он пугает ребенка, а убедить сына, что бояться этого человека не следует.

И у меня на душе стало нехорошо. Даже новый садин показался мне теперь неуютным. Я взял на руки сына и пошел, чтобы догнать незнакомца. Но он уже скрылся за углом.

Тогда я вернулся, снова взял мерную ленту и стал забивать колышки, обозначая ими места, где следовало копать ямки, а сам все думал о человеке, которого я так незаслуженно обидел. Эта мысль не покидала меня до самого вечера. И наутро в понедельник и еще несколько дней подряд мне все вспоминался мужчина в солдатской гимнастерке и его глуховатый тихий голос, когда он спрашивал меня о сыне: «Это ваш?»

А спустя примерно недели три мы с ним встретились. Теперь он одет был в штатский костюм. Его лицо уже не казалось таким худым и темным, как в первый раз, но в глазах сохранялась прежняя грусть или, может быть, безмерная усталость. Встретились мы на главной улице, где почему-то все непременно бегут, будто здесь не положено идти спокойным шагом. В такой сутолоке неудобно останавливать незнакомого человека и объясняться с ним, но я, вероятно, все же сделал бы это, если бы прежде меня какая-то женщина не окликнула его: «Петр Петрович!» Он остановился и заговорил с женщиной, все время оберегая ее от толчков спешащих людей, а я прошел мимо, уже отойдя, подумал, что ведь, пожалуй, мои извинения могли бы выглядеть непонятными и наивными. Мелкий случай, о котором, конечно, этот человек сразу же забыл. А вернее всего, что и случая никакого не было, его создала в воображении моя мнительность.

После этого я часто встречал Петра Петровича. И все на одном и том же перекрестке. Видимо, он поступил на заботу где-то недалеко от нашего дома.

Так прошло четыре года, и за эти четыре года я привык, что Петр Петрович встречается мне на одном и том же перекрестке. И если несколько дней подряд я не видел его, у меня возникала беспокойная мысль: «Не заболел ли?»

Понятно, привычными сделались только наши встречи, а все остальное за эти годы решительно изменилось. На нашей улице построили двенадцать многоэтажных домов, очень красивых, возможно даже самых красивых во всем городе. Заасфальтировали не только тротуары, как это предполагалось по генеральному плану, но и всю проезжую часть улицы. Трамвайную линию, правда, не провели, но зато по гладкому асфальту теперь то и дело катились бесшумные и очень нарядные автобусы. И все говорили, что это лучше трамвая. Высаженные по обочинам тротуаров молодые тополя хорошо принялись и в жаркие дни давали прохладу пешеходам. Когда же разыгрывался ветер, он только освежал и вовсе не поднимал пыли, на асфальте ей неоткуда было взяться, и, кроме того, специальные машины не просто поливали улицу, а прямо-таки мыли ее водой. Наш садик во дворе дома подрос. Весной нежным белым цветом одевались черемухи и ранетки, и тонкий их аромат вливался в распахнутые окна. Детишек теперь невозможно было зазвать домой, они целые дни проводили в садике, бегали по дорожкам или копались в желтом сыпучем песке.

Да, удивительно быстро проходит время! Особенно когда радость окружает тебя и ты видишь, как все растет и изменяется к лучшему. Ведь не только садик в нашем дворе разросся за эти годы, и не только на нашей улице выстроили много красивых домов. Наоборот, это было, конечно, самое малое и незаметное, не включенное ни в одни правительственный отчет. А каковы же были изменения, которыми жила вся Советская страна! Новые города, заводы, железные дороги, плотины, каналы… Мы радовались каждой строчке последних известий, потому что они всякий раз приносили новое и рассказывали о человеческом счастье. И только временами, при чтении газетных полос, омрачались лица людей. Это бывало, когда они читали телеграммы из Кореи, где кровь, огонь и напалм теперь заливали Страну Утренней Свежести. И, глядя на фотографии руин, дымящихся после налетов американских бомбардировщиков, или на фотографию малышей, ползающих у тела матери, расстрелянной из пулеметов на мирной дороге, каждый вновь ощущал в себе то чувство справедливого гнева, которое питало наши души в дни тяжелей борьбы с фашистскими захватчиками. Теперь наши сердца были с народом Кореи, и каждый из нас желал ему победы и счастья, чтобы быстрее светлые, радостные дожди смыли пепел пожарищ и чтобы песни корейских девушек опять спокойно звенели в цветущих садах.

Осенью этого года сын мой пошел в первый класс. Жена купила учебники, тетради, сумку, пенал и все остальное, что полагается человеку, начинающему большую жизнь. Еще до школы он научился читать и даже писать, хотя очень многие буквы у него и получались как бы перевернутыми в зеркале. Вернувшись из школы, он показал нам первое слово, которое записал в тетради весь класс, — МИР.

От сына я узнал, что учителя зовут Петром Петровичем. Сынишка описал его приметы, и я догадался, что это уже знакомый мне человек.

С первого дня все ребята очень полюбили своего учителя, — сын не уставал рассказывать мне об этом. Но тут же добавлял, что, кажется, у Петра Петровича есть сильное горе.

Перед началом зимних каникул я зашел в школу, справиться о поведении сына. Петр Петрович выслушал меня и, сразу просветлев, спросил:

— Это ваш?

И эти его слова у меня тотчас всплыли в памяти, хотя первый раз я их услышал от него несколько лет тому назад. Конечно, вопрос Петра Петровича был простым совпадением, но после этого как-то легко завязался наш разговор, и я услышал такую историю.

Петр Петрович был сельским учителем, а его жена работала пропагандистом в райкоме партии. Их село находилось близ самой границы, и фашистские солдаты ворвались в дома прежде, чем мирные русские люди успели понять, что началась война. Немецкие танки протаранили, обрушили и развалили самые лучшие постройки; автоматчики длинными очередями прошили улицы направо и налево; в грузовики, следовавшие позади танков, фашисты свалили награбленное добро и втолкнули многих советских людей, которые не успели спрятаться, а потом все село запылало огнем.

Случилось так, что жена Петра Петровича в это утро дежурила в райкоме, сына-трехлетку она еще с вечера отвела к своей матери, а Петр Петрович ночевал в квартире один. Его разбудили стрельба и железный грохот танков. Он выбежал на улицу и тут же упал, срезанный пулеметной очередью.

А потом, перевязав себя кое-как, он ползал среди пылающих домов. Здание райкома горело, как большой костер, и Петр Петрович понял, что жена его погибла. Он не нашел и сына. Кто-то сказал ему, что ребенка вместе с бабушкой гитлеровцы увезли на грузовике.

Залечив раны, Петр Петрович пробрался через линию фронта к своим. И хотя по профессии он был сельским учителем, воевал хорошо, получил восемь наград и демобилизовался в чине лейтенанта.

Перед самым концом войны он узнал, что его сын вместе с другими малышами находился в Клайпеде, в воспитательном доме, а при отступлении фашистов увезен куда-то в глубь Германии и что бабушка его, вероятнее всего, замучена где-нибудь в концентрационных лагерях. Уверенность в том, что ребенок остался жив, окрылила Петра Петровича, и, когда немецкая армия капитулировала, он с радостью стал думать о скорой встрече с сыном. Но тут выяснилось, что клайпедский воспитательный дом был немцами эвакуирован далеко на запад и теперь оказался в американской зоне оккупации. Американцы же почему-то не отдают детей родителям. И это услышать было горше всего потому, что война уже кончилась и все несчастья, оставленные войной, должны были теперь сглаживаться, а не усиливаться, и еще потому, что американцы называли себя союзниками русских.

И сколько ни писал американскому командованию сам Петр Петрович и сколько раз наше правительство ни требовало вернуть всех до одного советских детей, американцы затягивали решение вопроса. Отвечали вежливыми, но равнодушными отказами или попросту отмалчивались.

И когда Петр Петрович рассказал все это и прибавил еще, что мой сын удивительно похож на его сына, я понял, какое горе беспрерывно терзает душу отца и как мучительно больно слушать ему радиосводки из Кореи, где те же американцы сейчас убивают ни в чем не повинных мирных людей и оставляют их детей сиротами.

После этой встречи и хорошего, душевного разговора мы быстро сдружились, и очень часто теперь, возвратившись с завода, я заставал в нашем садике Петра Петровича, окруженного детворой. Малыши его очень любили.

Мне приходилось видеть Петра Петровича на деловых собраниях и совещаниях. Он всегда выступал решительно и резко, как всегда говорят твердые волей люди, к тому же уверенные в своей правоте. Запомнился доклад Петра Петровича на городской конференции сторонников мира. Он начал речь спокойно и даже, как мне показалось, холодно. Но в этом кажущемся холоде сдержанных слов отчетливо звучала сила и непреклонная воля великого народа, борющегося за мир, против войны, и когда Петр Петрович заговорил о кровавых злодеяниях агрессоров в Корее, голос его наполнился такой страстью и гневом, словно весь зрительный зал переместился туда, за трибуну, и вдохнул свои чувства и мысли в речь одного человека. А с детворой Петр Петрович бывал необыкновенно весел и шутлив, хотя в глазах у него постоянно и оставался оттенок грусти.

Незадолго до начала учебного года я простудился и слег в больницу. Болезнь оказалась затяжной, и, лежа в постели, я наблюдал в окно, как осень постепенно кладет на листья деревьев свои отметины. Я думал временами, что вот уже скоро оголится садик под окнами нашего дома и желтые листья засыплют его песчаные дорожки.

Проведывать меня приходила жена вместе с сыном, а иногда он смело прибегал и один, хотя больница находилась в противоположном конце города. Несколько раз навещал и Петр Петрович, пока ему позволяло время. А когда начались занятия в школе, он стал пересылать с моим сыном ободряющие записки.

В один из дней, когда я уже мог вставать с постели и готовился к выписке домой, прибежал сынишка, принес передачу, много и торопливо рассказывал о своих школьных делах, а потом вдруг спохватился, что не сказал самого интересного, самого главного: Петр Петрович приходил в школу со своим сыном! И я от всего сердца порадовался счастью, заслуженному этим человеком. Столько лет тяжелых дум и переживаний! Столько дней, когда ему казалось, что сына своего больше он не увидит: по письмам из-за границы Петр Петрович знал, что мальчик очень слаб здоровьем.

Радостное волнение долго не оставляло меня. Я сновал по длинному коридору больницы, украдкой, чтобы не увидели медицинские сестры, ставил стулья и, опираясь на их спинки руками, подтягивался, пробуя крепость мускулов. И мне особенно сильно хотелось скорее выписаться из больницы, чтобы пригласить к себе в дом Петра Петровича и в семейном кругу, за чашкой чая, выслушать его счастливый рассказ.

Выписался я в субботу, во второй половине дня, Об этом дома у меня знали, но я нарочно попросил жену не приходить за мной в больницу — я чувствовал себя очень бодро. Лучше обняться дома, чем на больничном пороге. И я нисколько не удивился, когда, войдя в наш садик, заметил Петра Петровича, сидящего на скамейке. Значит, сынишка успел предупредить и его, и он решил принять участие в общей радости.

Листья с деревьев уже облетели полностью. Желтые и сухие, они похрустывали под ногами, а сквозь оголенные ветви какой-то особенно ясной и четкой представлялась глубина двора. Может быть, это было оттого, что за лето я привык к густой листве в садике, а смена лета и осени произошла, пока я лежал в больнице. Но так пли иначе, а теперь все мне рисовалось новым и неожиданным.

Петр Петрович тоже еще издали заметил меня, приветливо помахал рукой, поднялся со скамьи и пошел мне навстречу. И тут я увидел, что рядом с ним идет мальчик, сынишка его, с которым он так долго был разлучен. Но когда они подошли ближе, я несколько удивился: в этом мальчике не было ни малейшего сходства с моим сыном, о чем всегда твердил Петр Петрович, и, главное, вряд ли ему исполнилось даже пять лет, тогда как сыну Петра Петровича должно быть сейчас больше двенадцати. И я подумал, что это сын кого-либо из его друзей.

Подойдя, Петр Петрович крепко пожал мне руку и стал поздравлять с выздоровлением, но тут мы оба замолкли, потому что в это время из ближнего распахнутого окна дома громко заговорил радиорепродуктор, передававший последние известия. Диктор читал радостные телеграммы об успехах строителей Волго-Донского канала, о небывало высоких урожаях пшеницы, об отличниках социалистического соревнования на заводах, а потом, переведя дыхание, начал: «Пхеньян. Главное командование Народной армии Корейской Народно-Демократической Республики сообщило…» И мы с Петром Петровичем скорбно переглянулись: там по-прежнему пылают пожары, зажженные рукой интервентов, и по-прежнему льется кровь ни в чем не повинных людей.

Молча пошли мы к дому. Желтые листья тихо шуршали у нас под ногами, гнев и горечь, охватившие нас в эту минуту, невозможно было передать словами.

Мальчик шел рядом с нами, поскрипывая новыми хромовыми ботинками, а потом вырвался вперед и побежал по песчаной дорожке, как-то особенно твердо ставя на землю свои крепкие ноги. Я проводил его взглядом — резвого, веселенького — и спросил Петра Петровича:

— А где же ваш? Мне сказали…

Он сразу запнулся, сбившись с ноги, и тихо ответил:

— Это мой.

Я не успел никак отозваться, сказать, что теперь я все понимаю — мальчик не родной его сын, а приемный, — Петр Петрович торопливо полез в карман, вытащил из него конверт с заграничными марками и с адресом, написанным на чужом языке и чужой рукой.

— Вот… мой… — сказал он и отвернулся, остановившись у оголенного куста черемухи, возле которого густо лежали сухие, мертвые листья.

И я увидел, как вздрагивают его плечи.

КАПИТАН БЛИЖНЕГО ПЛАВАНИЯ

Когда весь экипаж корабля состоит только из двух человек, дополнительные служебные обязанности между ними распределяются не по параграфам речного устава, а просто: делай все то, на что ты способен.

В ведомостях на получение заработной платы Василии Рум именовался старшиной катера, а Николай Полозов — мотористом. Но старшина катера — почему не капитан корабля? — одновременно был еще первым и вторым штурманом, рулевым, парикмахером и судовым врачом, а моторист — почему не главный механик? — совмещал обязанности третьего штурмана, боцмана, кока и библиотекаря. Разумеется, матросские вахты они оба несли на равных правах.

Водоизмещение корабля вернее было бы назвать «водовмещением». И определялось оно не тоннами, а примерно двумя десятками ведер, которые Полозову в течение своей вахты приходилось выливать из трюма за борт, окрашивая радужной нефтяной пленкой хрустально-светлые струи бурливого Сургута.

Конечно, в век реактивной и атомной техники было обидпо, очень обидно плавать на корабле, изготовленном еще в довоенные годы, с мотором, который постоянно чихает и задыхается, как простуженный старик, или открывает неровную пальбу, словно раненый пулеметчик. Но что поделаешь? Не на всякое судно можно поставить атомный двигатель. И не все подряд старенькие корабли, не доработав свой век до конца, должны быть уничтожены только лишь потому, что по Волге и Ангаре плавает несколько теплоходов на подводных крыльях, а могучие ракеты то и дело возносят в небесные выси искусственные спутники Земли. На рабочих собраниях директор сплавной конторы Андрей Федорович Понский, шепелявя и посвистывая в окошечко на нижней челюсти, где вылетел живой передний зуб, а вставить железный все времени не было, резонно напоминал:

— Вся техника, что еще может работать, должна работать. На всю свою силу! И даже сверх своих сил. Все имеющиеся у нас производственные мощности обязаны приносить максимальную пользу.

Это звучало довольно-таки замысловато, но суть директорских речей отлично понимали все, кто в сплавной конторе имел дело с «производственными мощностями». В применении к кораблю, которым командовал Василий Рум, это означало примерно следующее: если два года тому назад за навигацию было сработано, допустим, двенадцать тысяч тонно-километров, то в эту навигацию их должно быть сделано по меньшей мере шестнадцать тысяч.

Своим кораблем друзья владели уже третью навигацию и в общем добросовестно выполняли все требования, предъявляемые Понским к «производственным мощностям». Но против одного они всегда решительно восставали. Именно против самого термина «производственные мощность», содержавшего в себе, как ни верти, что-то очень тяжелое, железное. А их катер был явно живым существом, с определенным характером, со своими болезнями и капризами и, главное, прямо-таки с огромным умом, высокой честностью. Он мог хрипеть, задыхаться и вовсе останавливаться где придется, но ни разу он не подвел своих хозяев в опасном месте. А таких мест на Сургуте было хоть отбавляй. Пороги, шиверы, узкие и крутые перекаты, одиноко залегшие на быстринах острые камни…

Катер с незапамятных времен в инвентарной описи транспортных средств сплавной конторы значился под номером вторым. На борту белилами была выведена цифра «2», а в разговорной речи о нем отзывались лаконично — «двойка».

Вступая в командование кораблем, Василий Рум потребовал прежде всего, чтобы замазана была эта позорная цифра, а катеру присвоено собственное имя. Николай Полозов поддержал друга. Понский не стал противиться.

— Пожалуйста! Какое имя хотите дать ему? Вот прелестные названия: «Пифия», «Эсмеральда».

Понский был любителем мифологии, средневековья и женских имен. Рум и Полозов были сыновьями середины двадцатого века, а женские имена их мало еще привлекали.

— «Ракета»! — вдохновенно сказал Рум.

— «Спутник»! — с еще большим жаром добавил Полозов.

Понский развел руками:

— Братцы мои, вы только поглядите…

Да, вид корабля действительно мало соответствовал возвышенным наименованиям. А хотелось чего-то космического, атомного.

— Тогда пусть будет «Электрон», — сбавляя вдохновение в голосе наполовину, заявил Василий Рум.

«Электрон» был кораблем «ближнего плавания». Он не работал на сплаве, а обслуживал сплав. Формировали и выводили лес на фарватер другие катера, сильнее и новее. А «Электрону» поручалась только заброска на верхние плеса такелажа и продуктов для рабочих. Конечно, этого было оскорбительно мало. Хотелось большого, трудного плавания. И вообще хотелось бы встать за штурвал атомохода «Ленин». Но когда тебе в семнадцать лет целиком вверяют какой ни на есть корабль и три навигации подряд позволяют плавать на нем — уже скажи спасибо. А полюбить потом свое родное судно и вовсе не хитро.

Здоровьем природа одинаково не обидела наших друзей. Но Рум был гораздо шире Николая в плечах, а в талии — тоньше. Районный врач о Руме сказал: «Атлет». О Полозове: «Пикник». Атлет — это было понятно каждому. От этого слова происходили другие: «легкая атлетика», «тяжелая атлетика». Но никогда не встречались ни «легкая пикника», ни «тяжелая пикника». Медсестра объяснила Николаю: «Не будешь следить за собой — живот, как бочонок, вырастет. Вот это и будет тебе „тяжелая пикника“». И Николай с тех пор все время со страхом поглядывал на свой, пока еще совершенно обычный живот, а в целях профилактики старался есть побольше капусты.

Столь разного телосложения, по силе, однако, наши друзья были совершенно равны между собой. Тянулись ли они на палке или по-простому боролись, ухватившись за пояски, — любые пробы силы, как правило, кончались вничью. Но плавал Рум как рыба, а Полозов — как топор.

Черт его знает, в чем тут было дело! Пикническое ли телосложение было тому виной или какая-то другая причина, но стоило Николаю лечь на воду, как он немедленно начинал изгибаться в дугу, ноги тянулись к голове, а живот — ко дну реки. Отчаянно поболтав одну-две минуты руками и чувствуя, что сейчас захлебнется, Николай вскакивал на ноги и яростно отплевывался. Рум честно стремился передать другу свое мастерство, но, увы, безуспешно, — по-видимому, удельный вес Николая был близок к свинцу.

— Тебе следовало, знаешь, поступать в водолазы, — говорил Рум. — Гулял бы себе преспокойно по дну, даже без специальной обуви на тяжелых подошвах. А вот, к примеру, разобьется наш «Электрон» в пороге — как ты станешь спасаться?

— На пробковом поясе, — отвечал Николай. — Я пробовал. Держит. А главное, «Электрон» в пороге никогда не разобьется. Или ты на себя не надеешься?

Это можно было понять как неверие в способности Рума управлять кораблем. Но Рум тоже за словом в карман лазил редко.

— Почему на себя? Я на тебя не надеюсь. Заглохнет мотор…

— В пороге мотор никогда не заглохнет! За кого ты меня принимаешь? И вообще, зачем тогда плаваешь на «Электроне»? Ступай на дизельный!

Но это было уже совсем чудовищно — так говорить. Оба они знали: уйди любой из них с «Электрона», — и катеру сразу конец, спишут на слом. Латаный-перелатаный, он тотчас рассыплется, как заколдованное существо, которое только и держится на силе волшебного слова, на любви к нему.

Конечно, оба друга всякий раз с завистью поглядывали на сочащийся свежестью красок новенький катер, полученный недавно конторой. Но это была добрая зависть — им просто хотелось выпросить у директора таких же красок, освежить хотя бы палубные надстройки «Электрона». Но Понский только сурово крутил головой: «Зачем? Не в коня корм!» И, мимоходом сказать, на радость нашим друзьям, велел на борту нового катера начертать название — «Фурия». Это название в подметки не шло «Электрону». Но кто смыслил в древнеримской мифологии и в семейном счастье директора, тот понял: Понский назвал катер в честь своей жены.

Они, Василий Рум и Николай Полозов, были очень дружны, хотя ссорились между собой и перечили друг другу почти беспрестанно.

Когда после долгих стараний Полозова мотор, сердце «Электрона», принимался стучать, и Василий Рум, сильно клонясь от рулевого колеса, через плечо спрашивал: «Эй! Готово?», а потом командовал: «Полный — вперед!», и за кормой катера выстилалась сизая полоса гадкого дыма, перемешанного с пузырчатой пеной, — Николай поднимался к напарнику в рубку и, смахивая пот со лба, говорил:

— Эх! Ему бы пропеллер сзади ввернуть!

— Ну да, — с ленивым превосходством отзывался Рум. — А еще лучше — поставить ЖРД.

— Конечно, ЖРД… — мечтательно соглашался Полозов. — Только ведь на судах пока нигде еще жидкостно-реактивные двигатели не ставят. Это — для гиперзвуковой авиации. А вообще, — вздыхал он, — мне хотя бы разок один настоящим, чистым авиационным бензином мотор заправить.

Василий Рум забирал в горсть тугую прядь жестких белокурых волос, тянул ее от виска за ухо. Плавясь в самодовольной улыбке, поддевал под ребро Николая:

— Разорвет у тебя мотор к черту — и все. У бензина авиационного октановое число какое?

— Ничего не разорвет, — уже обиженно говорил Николай. — Наоборот, именно от простого бензина мотор наш и задыхается. Ему как раз октановое число требуется выше.

В таком духе они могли беззлобно препираться хоть день целый, словом, до тех пор, пока мотор действительно не начинал чихать и задыхаться. Тогда Полозов стремительно скатывался вниз и что-то там крутил, дергал, а Василий Рум бережно пошевеливал спицы рулевого колеса, словно стремясь держать катер так, чтобы мотору доставалось по возможности меньше нагрузки.

На берегу была своя жизнь.

По вечерам Василий Рум брал новенький баян, полученный в премию, разводил его тугие ребристые мехи, перебирал ловкими пальцами перламутровые клавиши и вытягивал чистые, звучные мелодии девичьих припевок. Николай Полозов шагал рядом, целя глазами в окна, где непонятно отчего подрагивали легкие занавески.

В летнюю пору молодежь уходила на поляну в конце поселка, где было и свежо и просторно, а тонкие лучики звезд после пляски манили в тишину приречных тальников и черемух. Конечно, если не было комаров. Вернее, было не слишком много.

Смотреть на пляску, на молодежное веселье приходили и пожилые рабочие, и даже старики. Да и, собственно, что такое молодость или старость — если речь идет о веселом отдыхе? Впереди человека бегут ноги или тащатся за ним далеко позади — вот единственная разница. В силу именно этих причин пожилые заполняли окраек поляны к тому уже времени, когда песни, игры и пляски достигали, что называется, своего апогея.

Тогда можно было услышать со стороны седых и лысых ветеранов сибирской пляски такие отзывы:

— Эх, Колька Полозов неясно чечетку бьет! Надо больше на пятку, на пятку себя опрокидывать, а он все носком в землю тычет.

— И в коленках туго сгибается. Нету свободы.

— Ему вприсядку плясать не годится. Только штаны себе по низу бахромить…

— Васька Рум выскочил! Вот это — да! Этот шустер.

— Ле-егко пляшет…

Отзывы девушек о способностях Полозова были снисходительными. А о Василии Руме они начинались неизменно с одного протяжного и вдохновенного восклицанияг «У-ух!..»

Да. Но в семье не без урода. И как ни хотелось бы изобразить в теплых красках и труд и отдых людей сургутской сплавной конторы, истина требует сказать и другое. Рум и Полозов в ряду еще таких же молодых, крепких парней по вечерам на рукавах носили красные повязки. Это значило, что они были дружинниками. И не ради моды или пустой формальности, а для действенной охраны общественного порядка, нарушать который находилось все же немало любителей. Главным среди рыцарей винной бутылки и трехэтажного мата в поселке числился Геннадий Жуков, которого все сокращенно звали Жуком и которому предстоит тоже стать одним из героев этой повести.

По самой строгой юридической классификации Жука следовало бы считать и хулиганом, и тунеядцем, и браконьером. Но пьянствовал и безобразничал он не каждый день, в платежной ведомости управления малых рек значился чем-то вроде инспектора — смотрителя «обстановки», а проверять, каким способом добывал он рыбу и дичь, было просто некому.

И Жук, помахивая удочками, маршировал по поселку, уходил куда-то вверх по Сургуту, а через день или два спускался по течению на «салике» — небольшом плоту из четырех бревен — и открывал надомную торговлю серебристыми хариусами и пудовыми тайменями. Зимой, предъявив в поселковый Совет лицензию на отстрел двух сохатых, он торговал мясом в таких количествах, что можно было считать убитых им животных по меньшей мере сороконогими. Он очень удачливо существовал на той острой грани, когда статьи уголовного кодекса как бы прямо касались его и в то же время как бы и совершенно не касались…

Зато железная рука Василия Рума касалась Жука неоднократно, и чаще всего на молодежных гуляньях, куда Жук, сквернословя, имел обыкновение заявляться настолько пропитанным алкоголем, что казалось, чиркни спичкой возле него — загорится мужик синим пламенем. А было раз, сцепился с ним Василий Рум и на пустынном берегу Сургута, когда Жук волочил по мокрому песку на салик свой богатый улов, а окрестные скалы словно бы еще звенели и стонали от взрыва динамитной шашки, брошенной браконьером в глубокую заводь.

Об этом чуть подробнее. Руму тогда доказать преступление Жука было нечем, «Электрон» немного опоздал к месту происшествия. А далекий гул взрыва не положишь на стол районному прокурору.

Жук вертелся, хрипел: «Уйди! Пымал на удочку. Клев очень хороший был…» И Василий Рум разжал свои крепкие пальцы, которыми было ухватил Жука за ворот. С сожалением покачал головой: «А попадешься ты мне все-таки! У-ух и дам я тебе!»

Николай Полозов кричал с катера: «Эй, поехали! До Шундыкана тянуть еще шесть километров».

Жук погрозил кулаком вслед Василию Руму: «Смотри, капитан ближнего плаванья! Не на шесть километров, а на шесть метров не сплавать бы тебе. Глубина Сургута здеся как раз шесть метров…»

Возвратившись из рейса на Шундыкан в час, когда баян сам просится в руки и меньше всего охота заниматься «жуками», наши друзья решили-таки зайти на квартиру к Понскому и рассказать ему обо всем. Их встретила жена директора в обычном для нее настроении, том самом настроении, которое позволило Понскому назвать новый катер уже известным нам именем, заимствованным из древнеримской мифологии. В руках супруга Понского держала огромного, только что распластанного тайменя. И Рум с Полозовым поняли: им следовало с катера сразу пойти за баяном и потом на поляну, а не сюда.

После этого много дней подряд Жук нигде не показывался. Может быть, он дома пил в близкой его сердцу компании, пропивал оглушенную динамитом рыбку. Может быть, готовился к новому подобному же предприятию. А может быть, и честно плавал по Сургуту, проверяя вешки на перекатах и прочую речную «обстановку». Уже говорилось, что Жук умел жить на грани. И надо было ему иногда по всем правилам отрабатывать положенную по штатному расписанию зарплату.

А «Электрон» между тем свершал свои привычные «ближние плавания» от главной конторы к тем рабочим участкам, куда требовалось подбросить то инструмент или такелаж, то обувь, одежду или продовольствие. И иногда очень срочно. Впрочем, «срочно» — было довольно-таки условным термином, принимая во внимание все ранее сказанное об «Электроне». Но все же такой приказ сразу создавал повышенное настроение у Рума и Полозова, им правилось выполнять срочные задания, а это прямо отражалось и на способностях катера, который в таких случаях шел быстрее, чем рассчитывал Понский.

Одно лишь всегда давалось «Электрону» с огромным трудом: пробиться через порог Орон, длинный, кривой и бурливый, в трех местах пересеченный «залавками» — остро торчащими из воды грудами камней. Даже магическое слово «срочно» оказывалось здесь малодейственным. В борьбе против неистовой силы Орона полезнее были бы высокие «октановые числа» горючего. Но это значит рассказывать сказку про белого бычка…

Кстати, Орон находился довольно далеко от главной конторы, рейсы туда уже не были «ближним плаванием», и, когда в этом возникала необходимость, на штурм порога обычно посылалась стосильная «Фурия».

— Зачем рисковать, братцы? — говорил Понский. — Ну, бывало. Ну, плавали. Ну, ничего не случилось. Ну, а зачем без надобности снова судьбу мне испытывать?

— Так нам-то ведь интересно, — убеждал Рум. — Свою, не вашу, судьбу испытать!

— Хочется, — поддерживал Полозов.

— А мне совсем не интересно. И не хочется, — завершал разговор Понский. — А ваша судьба, между прочим, обязательно потом и на моей судьбе отзовется.

Им трудно было понять друг друга. Молодым казалось, что Понский — бесчувственный, сухой человек. Ему же на самом деле просто шел пятьдесят девятый год, временами чертовски болела печень, и не хотелось выходить на пенсию со свежим выговором. А то, что, будучи юношей, он сам десятки раз смело барахтался в пороге, и на плотах и в лодке, — это у него как-то уже изгладилось из памяти. И если что и осталось — так только тоненькая, самоуверенная мысль: «Но ведь это был я!»

Каждый раз после такого разговора с директором у Рума с Полозовым на катере начинался свой разговор. И тем яростнее и продолжительнее, чем длиннее и спокойней был рейс.

— Давай определим цель жизни! — кричал Василий Рум, натягивая за ухо прядь жестких белокурых волос — Давай разберемся сперва вообще, что это такое — цель жизни?

— Разбираться тут нечего! — возбужденно отзывался и Полоаов. — Цель жизни… Быть человеком! Вот и все. Чего еще больше?

— Ты мне вопросы не задавай. Ты отвечай на мои вопросы. Какая цель в жизни у Андрея Федоровича Понского? Собственное спокойствие, да? Только? Коммунизм он может построить? Или хотя бы искусственный спутник Земли? — бушевал Рум.

— Ничего он не построит, — вторил Полозов. — Разве только курятник у себя на огороде за казенный счет!

Истратив основной жар души на выяснение строительных способностей Понского, они более спокойно начинали последовательное обсуждение проблем международных, хозяйственно-производственных и, наконец, глубоко личных.

Ведущим и в этих спорах оставался Василий Рум. По праву капитана и первого штурмана он прокладывал курс, определял, когда подходила пора поворачивать руль на новую тему разговора. Он задавал вопросы Полозову. И тот обязан был на них отвечать.

— Ты скажи мне, — говорил Рум, начиная обсуждение международных проблем, — ты скажи мне, и чего все-таки эти чертовы капиталисты не хотят всеобщего разоружения? В одной Америке каждый год по пятьдесят миллиардов долларов на вооружение тратят. А населения там сто восемьдесят миллионов человек. Значит, по скольку долларов будет на брата?

Полозов подсчитывал в уме.

— Ну примерно по двести восемьдесят.

— Так это же всех поголовно американцев круглый год досыта хлебом и мясом можно кормить за эти деньги! И все это в дым, на воздух! Идиотство это или не идиотство?

В числе проблем производственных главное место, пожалуй, всегда занимал порог Орон. Во время молевого сплава на его «залавках» то и дело образовывались дикие заторы — кострами громоздящиеся сотни бревен. А когда сгон моля заканчивался и для катеров открывалось вроде бы совершенно спокойное плавание по реке, Орон все равно заставлял быть начеку — в его запутанных ходах даже наиопытнейшему рулевому было недолго посадить свое судно на камни.

— Почему бы его за зиму не взорвать? Кому он нужен? Ты можешь это сказать, Николай Полозов?

— Понский говорил: денег нет.

— «Денег нет»! Я вижу, ты любишь Понского. Ты сам такой! Вырастет у тебя живот еще сантиметра на четыре, ты не только Орон взрывать не захочешь, ты и на катере плыть туда не попросишься.

— Я не попрошусь?! Ну… А Орона мне вообще-то жаль, если взорвать его. Подумай сам: красота какая! И плавать через порог — борьба! Тебе самому разве не интересно?

— Вопросы ты мне не задавай. Я говорю о том, что полезно.

— Нет! А все-таки как быть с красотой? Красота борьбы!

— Человеку не найти с чем бороться? Поважнее твоего Орона? Да ты ему, человеку, дай тысячу лет жизни — и все одно: тысячу лет он будет в борьбе. В полезной борьбе, Николай Полозов! А красота? Красота…

После этого Василия Рума тянуло уже в лирику.

— Ты черствый, сухой. Понимаешь? — теперь очень тихо и как-то проникновенно говорил он Полозову. — Ты видишь все в лоб, в упор. Слова у тебя громкие. А нежность в душе, такое, что тонкой-тонкой струной поет, звенит, — это есть у тебя? И тугой, витой струной — суровость. Справедливая суровость. Это поет? Звенит?

— У меня-то есть! У меня все время поет и звенит, — обиженно отзывался Полозов. — А у тебя, знаешь, звенеть начало, кажется, только с тех пор, как радистка новая к нам приехала.

В этом была известная правда, которую и Василий Рум и Николай Полозов старались замалчивать. Они же делали вид, что женские имена их ни капельки не интересуют! А новой радисткой Кларой, приехавшей вовсе недавно, если честно сказать, они как-то сразу заинтересовались. Но все-таки еще не настолько, чтобы и ей сделаться героиней нашей повести.

Но когда разговор принимал такой поворот — завершался он очень быстро. Полозов или сам спускался в «машинное отделение», или туда его немедленно отправлял Рум.

Вот так и плавали наши друзья, если рассказывать об этом с усмешкой.

А если продолжить рассказ уже без усмешки…

…Навстречу катеру ползут заросшие непроходимыми лесами берега. Весело журчит вода, дробясь об острый нос «Электрона». Плывет мелкий коряжник, темная от времени щепа. Иногда проносятся сбоку и громадные выворотни, покачивая рогатыми корнями.

Справа остается длинный узкий остров. Его отлогое ухвостье все залито водой. Тонкие тальнички трясутся под напором сходящихся на клин боковых струй. Иссеченные, исковерканные весенними ледоходами тополя, словно бы испугавшись нового половодья, подняли ветви вверх. Тянутся к небу крупными, узловатыми сучьями.

— Идет на подъем Сургут, — пошевеливая спицы рулевого колеса, вслух рассуждает Рум. — Тяжело будет нам через порог пробиваться. Орон в большую воду злой.

— Ну, скорость течения больше, зато опасные камни глубже скрыты под водой, — замечает Полозов. Он сидит рядом с Румом на залощенной от времени скамейке. — Сами напросились в верхнее плесо. Пройдем!

— А я разве говорю: «не пройдем»? Я говорю: «тяжело будет». Слушать надо! Мотор не зачихает у тебя, когда втянемся Орону в самое горло?

— Мотор у меня не зачихает, — говорит Полозов. — Тебя бы вот только на камни не занесло.

Василий Рум режет Полозова насмешливым взглядом. Понятно: катер на камни не сядет никогда, а мотор зачихать действительно может. И Полозов, поерзав на скамейке, спускается к машине. Она ему кажется на этот раз почему-то невероятно грязной. На тонких трубочках висит лохматая пыль, жирно блестят на полу масляные пятна. Полозов берет комок пакли и начинает обтирать горячие бока мотора.

— Врет Васька! Машина сегодня работает на совесть, — шепчет он, этой же паклей смахивая крупные капли пота со лба. — Свеча одна только того… И чего этому Понскому жаль подписать требование! Хотя бы штуки на две, в запас.

Он говорит это, а сам знает: в эти дни на складе действительно нет ни единой свечи. Понский разрешил взять взаймы свечи с «Фурии», но «Фурию» Полозов проморгал — она убежала куда-то вниз.

А винт за кормой ворчит себе ровненько, ласково, как спящий в тепле кот. И Полозов постепенно светлеет: «Класс!»

В открытый иллюминатор ему видно, как поодаль от катера тонкими змейками исчерчена стремительно несущаяся мимо гладь реки, а чуточку поближе — вода закручивается глубокими воронками. И в них огнисто вспыхивают на солнце кварцевые песчинки, плоские блестки слюды.

Время близится к вечеру. С левого берега от леса ложится на реку зазубренная тень. Такая острая, что кажется, коснись нечаянно рукой — можно об нее уколоться. И Полозову хочется сделать это. Но Рум почему-то уводит катер все дальше от левого берега. А-а, понятно. За поворотом уже откроется Орон. Его нужно брать только через узкий ход, виляя зигзагами среди бесчисленных камней, залегших островками у правого берега. Там все же течение малость потише.

— Эй, Николай! Гляди: что это? — встревоженно доносится сверху, из рулевой рубки.

Нарочито не спеша Полозов поднимается по ступенькам. Трет промасленной паклей ладони. Вглядывается. Действительно, что это?

Срединой Сургута, в самой сильной его струе, покачиваясь, плывет разбитый салик. Белея, топорщатся над водой полопавшиеся березовые вицы, которыми был связан маленький плот. Теперь бревешки распустились веером, едва держатся на одной «ромжине» — поперечном креплении. А впереди разбитого салика тихо кружится на воде какой-то черный предмет.

— Давай, давай туда, — сразу теряя спокойствие, машет Руму Полозов левой рукой, а правую прикладывает к глазам, как козырек: солнце слепит. — Понимаешь, кажется, человек…

«Электрон» выписывает крутую дугу. Почти черкая бортом о бревна салика, разворачивается. Волна от винта приподнимает черный предмет. Рум и Полозов облегченно вздыхают. И тут же снова замирают. Черный предмет не человек, но это — вещь, принадлежащая человеку. Суконная тужурка, набухшая, пропитанная водой. Она держится на плаву лишь потому, что исподнизу ее подпирает обрубок бревна.

А где же сам хозяин тужурки?

— Ведь это Жукова. Точно. Я видел на нем, — беспокойно говорит Полозов, поддевая багром тужурку и провожая взглядом уплывающий салик. — Не стряслась ли беда?

Василий Рум молчит, рассматривая мокрую тужурку. И перекатывает руль обратно, влево.

— Д-да, черт его знает… — выговаривает он спустя несколько минут. — Не думаю, чтобы Жук… А все-таки…

— Если бы тужурка была на нем, как мог он из нее вывалиться? — несмело задает вопрос Полозов.

— Дурак! — сердито режет Рум. — «Вывалиться»!.. Просто рядом лежала на салике. Лето — жарко. Чего ему было на себя тужурку напяливать?

— Так тогда… — подавленно говорит Полозов.

— Чего — «тогда»? Вот дойдем до Орона… В салике бревна не все — щербина. А где остальные? Мимо нас вроде не проплывали, — соображает Рум.

Полозову становится чуточку легче. Что в салике не хватает одного или двух бревен — это ведь чем-то обнадеживает.

Ах, все же скорее бы Орон!

Разговаривать больше не хочется. Надо терпеливо ждать. Еще раз — ждать. И вслушиваться, как стучит мотор. И вглядываться, впиваться глазами в желтую муть реки, несущую навстречу всякий мусор, снятый с берегов подъемом воды.

…Солнце стояло над лесом уже всего лишь «на две сосны», когда «Электрон» наконец обогнул крутую излучину реки и Орон распахнулся перед ним во всей своей могучей красоте и силе.

Порог гудел и злился, выбрасывая в подпорожье клочковатую, словно изжеванную пену. Отталкиваясь от каменных залавков, косые валы катились один за другим, порой суетно сшибались в тесной стремнине и тогда каскадами тяжелых брызг взлетали кверху. Длинный, многоступенчатый, неопытному человеку он показался бы сплошным бурлящим месивом из пены и клыкастых черных камней, преградой, через которую ничто живое не переступит. Но сургутские сплавщики знали — и знали Полозов и Рум, — где Орон только мрачно бесится, пугает, где не шутя грозит верной гибелью, а где готов и пропустить умельца, смельчака, не нанеся ему вреда.

Опаснее всего был ход реки у левого берега, весь в гнездах острых подводных скал, местами щетинисто выползавших наружу. Попасть туда, сплывая вниз по течению, значило плоту быть распущенному по бревнышку, лодке или катеру — разбитым в щепки.

И вот там, именно там, посреди белокипящего хаоса, на узенькой полоске из гранитных обломков, сбежавшихся в один расщеленный островок, зоркий глаз Василия Рума заметил нечто живое.

— Люди… — проговорил он, запинаясь. — Даже вроде бы двое.

— Правильно, двое, — торопливо подтвердил Полозов. — Один стоит, а другой распластался на камне. Это с того самого салика.

— Черт их затащил туда! — удивленно протянул Рум. — Уж кого бы кого занесло, а стоит — это Жук. Точно!

— Точно, — согласился Полозов. И радость забулькала у него в горле. — Хорошо хоть, живые.

Черной козявкой маячил человек, возвышаясь над кипящей стремниной порога. Он размахивал руками, выкрикивал неслышные слова. Второй только чуть приподнялся на локте и тут же снова опустился, откинулся на спину.

— Жи-вы-е, — сказал Рум. — А как их снять оттуда? Это ты знаешь, Николай Полозов?

Вглядываясь в даль реки, Полозов молчал.

— Спрашиваю: знаешь?

— Не знаю… К этому залавку отсюда никак не прочиться. Сразу напорешься, как на шило. Камни острые.

— А хотя бы и тупые, — проворчал Рум.

Неожиданно повалил рулевое колесо вправо, погнал катер по направлению к гранитному «середышу» — островку, на котором маячили люди. И засвистел беззаботно, словно бы выводил «Электрон» на тихий плес.

Полозов понимал, что пробиться к островку и взять с него людей на борт катера, конечно, невозможно. А как же быть? Спокойно проплыть стороной, идя по своим делам? Да это же… Вернуться в поселок за подмогой? Нет, только время зря потеряешь. Сама «Фурия» тут будет бессильна — течением в камнях извертит хоть кого. Разобьет. Вот тут и думай, решай. А вода в Сургуте все прибывает. Поднимется еще на полметра — и смоет…

Рум, весело посвистывая, крутил рулевое колесо. А катер, казалось, как рыба виляя хвостом, медленно пробирался к цели среди торчащих из воды камней.

Поглядывая на кипящие вдалеке белые буруны, Полозов прикидывал в уме: «Какую-то малость вперед можно еще подтянуться. Сбиваясь все вправо, вправо, можно зайти по струе как раз напротив островка, стать на полных оборотах винта, затаиться под тем вон камнем. Д-да… Но дальше-то ведь — ни шагу. До островка останется метров двести. А это все равно что пятьсот, что три тысячи…»

— Эх, вертолет бы! Поддеть их там крючком за шиворот.

Беззаботная веселость Рума вдруг передалась и Полозову. Захотелось поболтать, побалагурить.

— За мотором поглядывай, — в ответ сердито грохнул тяжелым басом Василий Рум. И Полозову стало ясно, что веселость у Рума напускная. Гонит он катер вперед совсем не как попало, а имея какой-то свой, особый и твердый расчет, которым пока не хочет вслух поделиться. — Ты понял? Мотор, гляди, чтобы не заглох. Конец ведь нам тогда.

У Полозова сразу стянулась кожа за ушами так, что стало больно. Выходит, Васька решил ломиться в самые буруны, в камни! Ну хорошо — туда. А как потом обратно? Вниз по течению уже не славируешь. В клочья изрежет, раздерет железное днище «Электрона» острыми гранитными ножами.

Он молча скользнул вниз, к мотору. И в этот же миг накатился первый большой вал, пока еще отлогий, широкий. «Электрон» неохотно приподнялся, а потом, чуть помедлив, клюнул носом. Шипя, покатилась в стороны разбитая пузырчатая волна.

— Выдюжишь?.. Выдюжишь?.. — бормотал Полозов, ощупывая горячий, точащийся маслом мотор, поглаживая «самые больные» места у него. — Давай, давай…

Ему хотелось быть наверху, видеть и слышать. Но если заглохнет хотя на минуту мотор — все погибло. Люди на островке и люди на катере. Надо быть тут, надо нидеть и слышать только мотор, и ничего больше.

А Рум между тем гнал катер к середышу. Гнал — но продвигался вперед лишь по сантиметру. Рывками, толчками. То наваливая его вовсе набок, чтобы увернуться от подводного камня, то задирая на дыбы, чтобы проскочить в узкую щель.

Так казалось Руму. А на самом деле из стороны в сторону катер мотало, бросало слепой волной. И в воле человека было лишь — не давать ему пятиться.

«Нет, не дойти туда. Ни за что не дойти, — подумал Рум, вдруг ощутив, как скрипит и дрожит весь корпус „Электрона“, а островок далек по-прежнему. — Не дойти! Тогда зачем я это делаю?»

Но он знал, зачем делает это. Если ничего другого сделать нельзя, надо делать это.

…Все выше ярятся буруны, завитые белыми гребешками. Они набегают разорванные, разбитые, потом, сцепившись полукольцом, неожиданно поднимаются плотной стеной и падают на палубу катера. А лица людей на середыше видны как-то яснее, крупнее…

Глухо, натужно стучит мотор. Корма катера то и дело взлетает вверх. И тогда винт, работая на холостом ходу, скрипучим ревом перекрывает шум порога. Рум в тревоге оглядывается. Что, если, опускаясь, винт рубанет с размаху по камню?

Жук истошно воет на середыше:

— То-оварищи!.. Бра-атики!.. Спа-асите!..

Растрепанный, он стоит на покатой глыбе гранита, и вода в белесых пятнах пены резво гуляет у него по босым ногам.

Второй человек лежит выше, опершись на локоть, и тоже что-то кричит. Но его не слышно.

Рум прищуривается — так виднее. Второй человек, похоже, Левидов — учитель. Да, точно, он. Какой бес толкнул его к Жуку на салик? Какой бес вообще погнал их салик в пороге ближе к левому, а не к правому берегу?

Середыш, на котором находятся люди, весь изрезан извилистыми щелями, проливчиками. В этих щелях с особенной силой бурлит, клокочет вода, и — Рум видит — в одной из щелей застряло бревно от разбитого салика.

Бревешко тоненькое, небольшое. Но Рум веселится: очень кстати влепилось в щель это бревно!

Он подносит помятый жестяной рупор к губам:

— Эй, на камне!.. Бревно-о… Держитесь за него… Сплывайте! Поймаем вас…

Эти слова Рум повторяет много раз, а сам с тревогой думает: «Не заглох бы мотор. На беду не заглох бы мотор».

Полозов стоит над мотором, как мальчишка, который хочет в траве поймать кузнечика: занес руку над ним и глаз не спускает, только цыркни кузнечник ножками — сразу же схватит!

— Эй, на камне! Скорее! — снова кричит Рум. Ему тяжело, очень тяжело держать катер точно на струе, бьющей от островка. — Да ремешками… ре-меш-ками к бревну привяжитесь…

Жук суетится, выдергивает из щели бревно, выводит на воду. Боясь упустить, крепко держится за него одной рукой, а другой расстегивает кожаный поясок на штанах. Учитель Левидов жестом показывает Руму: «А я не могу — нога…»

Холодея от страха за Левидова и теряя всю свою напускную веселость, Рум отчаянно трясет головой:

— Нет… Нет… Ползи… Привязывайся… Ты понял?

Левидов понимает. Но он не может, сильная боль мешает ему. Он крутится на одном месте и никак не решается сползти головой вперед, в кипящую воду.

А Жук уже привязался ремнем, стоит по пояс в воде, наклонясь к бревну, и крутые волны перекатываются у него по спине, пузырями вздувая рубашку. Бревно ворочается, бьется о камни. Жуку трудно справляться с ним. Но он все же стоит и ждет Левидова.

— Помоги… Да помоги же ты человеку!.. — надрывается в рупор Василий Рум.

Но Жук, пригнувшись головой к самой воде, сквозь шум порога ничего не слышит. А Левидов, хотя и очень медленно, все же ползет к нему.

И тут вдруг мотор «Электрона» рассыпает короткую дробь судорожных ударов, а потом совсем замолкает. Катер необычно легко вскидывается на высокой волне. Позади него стелется плотная пелена сизого дыма.

Жук отчаянно, по-заячьи, вскрикивает, сталкивает с камня бревно, грудью ложится на воду и пропадает вместе с бревном в белой пене порога.

— Полозов!.. Что… там… у тебя? — срывающимся голосом, через плечо спрашивает Рум.

И крутит, направо, налево, теперь, при заглохшем моторе, ставшее совсем бесполезным рулевое колесо. Катер качается, пляшет на гребнях бурунов.

Так и есть: отказала свеча. Полозов это предвидел, он этого ждал — так, как мальчишка ждет, когда цыркнет ногами кузнечик. И он молча, торопливо вывинчивает парализованную свечу. Запасная, единственная, давно у него наготове в руке.

Полозов не знает, что там творится наверху, не знает, плывут ли они вдоль, поперек Сургута или стоят на одном месте. В иллюминатор видно только, как плещется в борт катера мутная, вспененная волна. И временами слышно, как под днищем «Электрона» словно бы кто-то грузно и тяжко ворочается. Камни! Но думать об этом Полозову некогда. Думать об этом сейчас должен Рум. Он у руля. Он — капитан. Он все видит и определяет курс корабля. Дело механика Полозова — точная, исправная работа машины. Он ловко ввинчивает запасную свечу, н мотор опять оживает. Стучит ровно и сильно. Прошло сколько времени: час, десять минут или всего полминуты?..

Руки у Полозова дрожат: что, если откажет и другая свеча?.. Запасных больше нет. Попробовать надо наладить ту…

— Эй, Николай! Пропади ты! — слышит он нетерпеливо-злой голос Рума. — Наверх! Скорее! Лови!

Полозов взлетает по лесенке и, ослепленный солнцем, на мгновение останавливается. Поскрипывает дверь в рулевой рубке. Вокруг катера толпятся, клубятся суматошные волны, холодные брызги летят Полозову в лицо. Впереди, как и раньше, чернеет середыш, уставившийся к небу своими гранитными зубцами. Но там, на этом середыше, где прежде было двое, сейчас полулежит лишь один…

— Черт!.. Что стал?… Хватай!.. Вот же он… Справа…

Словно мячик из пенистой волны выскакивает голова человека. Потом появляются плечи, плотно обтянутые намокшей рубахой. Отчетливой линией выделяется плывущее рядом с человеком бревно.

Полозов кошкой спрыгивает на корму, вонзает багор в бревно.

Через минуту Жук, мокрый, дрожащий от холода и испуга, стоит на палубе у рулевой рубки. Он обжимает одежду прямо на теле, водит по лицу, по волосам негнущимися, скрюченными пальцами. Икает.

— Сволочь!.. Свинья поганая!.. Ну как ты мог? Оставить одного на камне! — говорит Рум, с отвращением разглядывая Жука и все еще силясь удерживать катер на прежнем месте, среди кипящих, злых волн. — Ему же теперь без поддержки никак не сплыть…

Жук молчит, икает. Крупная дрожь передергивает ему плечи. Страх, ощущение неминуемой гибели, которыми он был наполнен с самой той минуты, когда салик разбило в пороге и его с Левидовым выбросило на камни, до сих пор не прошли. Но он пережил еще и новый, пожалуй даже более сильный, прилив страха. Это когда он стоял, привязавшись ремнем к бревну, и ждал Левидова, а катер вдруг окутался синим дымом и стал медленно отходить, сползать вниз по течению. Он не помнил тогда, как, стремясь догнать уплывающий катер, оттолкнулся ногами, как его вместе с бревном захватило и закружило в пенистом водовороте. Он ничего не помнил, ничего не делал осмысленно. Его поступками управлял инстинкт.

А теперь Жук стоит на палубе «Электрона», мокрый, до костей продуваемый ветром, и видит: да, Левидов остался один, катеру пробиться туда невозможно, близится вечер, а вода в Сургуте все прибывает и прибывает…

Он стоит словно пришибленный. Слышит — рядом негромко совещаются Рум и Полозов.

Ему хочется рассказать, как все это случилось. Как жена Понского заказала рыбки получше — к семейному празднику. Как Понский сам доставил его за Орон и потом умчался сразу же вниз на своей «Фурии». Как в знакомой ему глубоченной заводи он взорвал сразу три динамитные шашки. Как всплыли вверх белым брюхом огромнейших два тайменя и целая стая всякой ненужной мелочи. Как он, радуясь богатой добыче, погрузил ее на заранее приготовленный салик. Как потом откуда ни возьмись вскочил на салик учитель Левидов, закричал: «Подлец! Браконьер!» — и стали они бороться. А салик сорвало течением с привязи и понесло. Греби остались на берегу…

Рассказать — но кому сейчас это нужно?

— …другого нет ничего, — заканчивает Василий Рум. — Ты молчи. Ты слушай. Подняться нам через Орон законным ходом. Сверху зайти над порогом против этого середыша. Сплыть на него кому-то одному, взять мужика. А другой снова катер обгонит вниз и на этом же месте встретит. Выловит, как вот этого…

Рум брезгливо косится на Жука.

И Жук пощелкивает зубами. Ему понятно, что задумал Рум. Другого действительно ничего не придумаешь, если не оставлять учителя в ночь, с разбитой ногой, одного, на этом гранитном шише, когда вода прибывает.

Но понимает ли Рум, что, пока доплывешь к середышу вниз по течению через сотни подводных камней, взахлеб ныряя в бурунах, так и костей не соберешь — человека всего изломает. Учителя ведь именно так изломало.

К тому же и промахнуться нехитро. Разве сверху настолько точно рассчитаешь движение каждой струи, чтобы нанесло тебя как раз на этот середыш? Кто рискнет? Кто умеет так плавать? А если пронесет мимо? Ну, на катере, под порогом, может, этого человека и догонишь, коли хватит у него силы так долго держаться, но Левидов, учитель проклятый, тогда все одно останется на своем камне. Второго захода к нему уже никак не сделать…

Жук трясется от холода и злобы. Проклятый учитель! И чего ему было нужно? Зачем вспрыгнул на салик? Сидел бы себе у костра, удил пескарей или подобрал бы оглушенную мелочь, варил ушицу с картошкой. «Электрон» тащился бы по своим делам далеко за Ороном. А он, Жук, сдав супруге Понского жирных тайменей, сейчас бы парился в бане, а потом…

Подохни учитель на этом камне, туда ему и дорога!

— …сделать там салик — нет времени. Скоро ночь, — говорит Полозов.

— Солнышко можно подержать, чтобы не заходило, — насмешливо отзывается Рум.

— А… спасательные круги? Связать вместе…

— Голова у тебя думает, — в прежнем тоне говорит Рум. — Так и у каждого, кто боится. Жук, а плыть к Левидову не кому другому — тебе! Ты оставил его, бросил на камне — ты и снимай.

Губы у Жука белеют. И весь он становится каким-то необыкновенно костлявым, тощим.

— Да т-ты ч-чего это? К-как это — п-плыть к нему? — спрашивает, заикаясь.

Он понимает, что иного способа спасти Левидова нет. Понимает, что по законам высшей справедливости поплыть за Левидовым действительно должен именно он. И знает, что этого он не сделает. Никогда, ни за что. Из ненависти к Левидову. Из ненависти к Руму. А главное, из страха перед бушующим порогом.

А «Электрон», послушный умелой руке Василия Рума, качаясь в пенных бурунах среди подводных камней, пятясь кормой, между тем все больше и больше отдаляется от середыша, на котором встревоженно дергается Левидов.

И хотя Рум берет рупор, кричит: «Держись, поможем!» — Левидов даже не вслушивается в эти пустые, утешительные слова. Никто ему не поможет! Одинокий, он смотрит, как, все отступая и неуклюже переваливаясь с боку на бок, уже за белой чертой кипящих бурунов, «Электрон» вырезается на фарватер и медленно скользит вдоль правого берега. Вот он совсем далекий, крохотный, маяча над водой тоненькой мачтой с желтым вымпелом на верхушке, уползает за поворот…

Василий Рум молча крутит рулевое колесо. И морщится, когда особенно крупная волна опрокидывается на нос «Электрона», засыпая весь катер холодными, колючими брызгами.

Полозов так же молча скоблит отказавшую свечу, соображает, в чем еще кроме зажигания может в трудную минуту отказать мотор.

Молчит и Жук. Голый, весь в синих пупырышках, он выкручивает мокрую одежду.

И только Орон шумит, грохочет, неустанно сотрясает железный корпус катера, словно надеясь, даже не бросип на камни, разбить его вдребезги.

Пробиться через Орон и выйти с ходу наверх за один раз — всегда было гордостью Рума и Полозова. Когда порог оставался позади и после дикой качки, рывков, бросков катер словно бы ложился в мягкую постель, выходил на тихий плес, — хотелось петь. И обычно Рум брал гармонь, разводил мехи, тянул голосисто «Летим мы по вольному свету…», а Полозов, подпевая, садился к рулю.

Теперь они миновали порог так, будто в этом не было ничего ни трудного, ни опасного. Все трудное и опасное было еще впереди. Но Рум все же запел, хотя и сквозь зубы, запел, не беря гармони, а Полозов потянулся к рулю.

— Не хватайся. Не время, — грубо говорит ему Рум. — Следи по струе — когда над середышем станем.

«Электрон» режет Сургут наискось. Порог кипит, оставшись у него далеко за кормой. Кипит где-то внизу, словно бы в огромном каменном котле. И маленькой черной букашкой на островке, едва различимом посреди белой пены, виден человек, припавший к скалистому зубцу середыша.

Глаза у Полозова круглые от тревожного ожидания.

— Как туда… к нему угодить?.. По какой струе?..

— Ничего. На орбиту вывести спутник труднее, а выводят.

Рум улыбается. Но улыбка у него тугая и совершенно холодная. Он приглядывается к мелким корягам, которые быстро проносятся мимо катера, потом решительно объявляет:

— Стоп! Отсюда. Ну? Жук, бери спасательные круги. Прыгай!

Три бело-красных круга, связанных вместе, висят на железных перильцах. Катер бьется, дрожит. Его силы едва-едва хватает, чтобы удержаться на одном месте, не подчиниться воле течения, не сползти в белые буруны порога.

— Прыгай! — повторяет Рум жестко и властно. — Бери круги и прыгай. Не то сброшу так.

По лицу Жука пробегает судорога. Кипящий Орон ему дико страшен. Хотя бы еще на салике… все-таки бревна, под ногами опора… А вплавь… На пробковых кругах, волоча в воде над острыми камнями ничем не защищенное тело…

Жук втягивает голову в плечи, отступает на шаг. Он похож на галерника-пирата, который решил овладеть кораблем с боя — терять ему нечего, хуже того, что ожидает, не будет. И он, заикаясь, сиплым, потерянным голосом отвечает:

— П-попробуй п-подступись только… Сам п-полетишь к рыбам, в воду!..

Рум пошевеливает спицы рулевого колеса, бросает беглый взгляд на солнце, уже совсем невысоко стоящее над лесом.

— Николай, выкинь за борт эту…

Полозов жмется. «Выкинь за борт…» Рум говорит несерьезно, а сейчас не время шутить. Надо действовать. А действовать — значит плыть через пенные буруны к середышу. Полозов глядит вдаль и понимает, что это невозможно. Во всяком случае, для него невозможно. Так может ли тогда он, Николай Полозов, заставить Жука спрыгнуть в воду? Какое у него, Полозова, право на это?

И он говорит единственное, что может сказать:

— Поплыву я… — говорит, чувствуя, как колючие мурашки стягивают у него кожу за ушами, а ноги наливаются свинцом.

«Электрон» бьется, борется с засасывающей силой порога. На малость какую-то опять перестань работать винт, и катеру уже не выбраться из беды. Рум поджимает губы. Он видит все, он все понимает. И почему озверело напружинился Жук, словно готовясь немедленно вцепиться ему в горло. И почему беззвучным голосом не умеющий плавать Полозов говорит: «Поплыву я…»

А ждать нечего. Чуда не будет. Солнце совсем близко к закату, и вода прибывает.

— Иди сюда, — зовет он Полозова. — Берись за руль. Молчи. Тебя не спрашивают. Гони катер вниз, заходи снова к середышу, как я объяснял. Мотор зачихает — из положения выпутывайся как хочешь. Сам, один выпутывайся. И вообще он тебе ни в чем не помощник.

Рум торопливо сбрасывает с себя одежду, остается только в трусах. Поеживаясь, на цыпочках, пробегает по палубе мимо Жука и снимает с перил связку спасательных кругов.

— Не задерживайся, гони сразу вниз, — кричит он Полозову. — Ежели промахнусь, протащит мимо середыша — лови под порогом.

Перешагивает через зыбкие перила, не выпуская из рук связку спасательных кругов, и вдруг теряет равновесие, шатается на узеньком обносе. Жук бросается вперед, инстинктивно стремясь удержать падающего в воду человека. Но Рум, тоже инстинктивно, успевает сам ухватиться за перила. И когда Жук наклоняется, сочно плюет ему в лицо.

— Ат тебе! — говорит он со злостью.

Отталкивается и торчком, притиснув руки к бедрам, спрыгивает в Сургут. Из-под ног у него вырывается стайка прозрачных пузырьков.

Двухцветные круги течением уже отнесло далеко. Рум переваливается на бок и начинает вдогонку за ними отмахивать «саженки». Солнечные блики, как золотые рыбки, резвятся возле него.

«Электрон» бежит поперек Сургута к ходовой горловине порога. Василия Рума не видно — его уже затянуло в буруны. Через минуту и «Электрон» тоже зарывается в волны.

Сбоку от себя Полозов слышит тяжелое, прерывистое дыхание Жука, но даже не поворачивает к нему головы, боится, не налететь бы с разгону на камень, — ему кажется, катер никак не хочет подчиняться рулю. Полозов крутит колесо в одну, в другую сторону. Капли горячего пота с висков катятся по щекам. Он чувствует соль на губах. И думает, думает только: «Как же там Васька?»

«Электрону» приходится огибать большую дугу. Путь Рума короче. И к тому времени, когда Полозов выводит свой корабль к назначенному месту, Василий Рум уже стоит на скалистой гряде посреди порога и победно размахивает рукой.

Вода теперь еще свободнее гуляет в расселинах между камней. Волны острые, тонкие взбегают на самую макушку гранитного валуна. Рум копошится над связкой спасательных кругов, прилаживая их веревочными концами под мышки учителю Левидову.

— А? Угодил ведь Васька! Точно попал куда надо. Вот плавает! Вот плавает! А?

Полозов захлебывается в радостном, немного нервическом смехе. Поворачивается к Жуку, ища у него сочувствия.

И Жук сочувствует. Кривится в улыбке, отведенным на четверть большим пальцем показывает! «Во!» Потом подбегает, берет помятый железный рупор и командует Руму сиплым, осекающимся голосом:

— Давай!.. Давай спутайся… Пымаю, — через перила наклоняется к воде, показывая, как он будет это делать: — Пло-ви-и…

Катер безудержно раскачивается на волнах, ложится иногда так сильно набок, что кажется, еще сантиметров пять-шесть — и опрокинется вверх дном. Полозов сознает: не та рука держит рулевое колесо. И ждет со страхом, а что, если и сейчас, как в первый раз, заглохнет здесь мотор? Но мотор стучит размеренно, четко, и винт прилежно гонит от кормы широкую, пузырчатую струю.

Жук все бегает по палубе, суетится, размахивает длинным гладким шестом. Он готовится подать его Руму, когда того с Левидовым поднесет течением к катеру. И Николай Полозов наполняется неосознанной симпатией к Жуку: «Прорвало мужика. Вот ведь как сильно тревожится…»

И как-то сразу стирается в памяти все, что до этого было. Кажется, так и плыл он, Полозов, на катере все время с Жуком, а Василия Рума вместе с Левидовым неведомо какая сила зашвырнула на каменную гряду посредине порога и надо теперь их спасать. Катер подкидывает, как на качелях. Каменный островок с людьми то совершенно исчезает в вихрастых волнах, то открывается весь, будто под крылом самолета. А Рум по-прежнему копошится над Левидовым.

У Полозова окончательно иссякают духовные силы. Невыносимо трудно становится ему держать «Электрон» все на одной, рискованной струе, точно против середыша. Но чуть отклонись — как потом догонять, ловить Рума с Левидовым среди бурунов? И он, редко переводя дыхание, костенеющей рукой вертит и вертит колесо.

Он, возможно, и сдался бы, позволил катеру сползти по течению ниже, в безопасное место, но Жук все суетится, бегает, дает какие-то свои советы, команды, и Полозов незаметно для себя начинает подчиняться ему, как до этого всегда подчинялся Руму.

— Пошли! — кричит Жук. — Наваливай правей руля.

Взбегающей словно из глубокой пропасти волной катер возносит совсем к небесам, и Полозов видит: на месте островка теперь пустая яма, окруженная каймой шипящей пены, а в этой пене — две человеческие головы. Мгновение, катер стремительно падает вниз, скрежеща железным днищем, и бело-красные спасательные круги, на которых держатся Рум с Левидовым, оказываются уже на гребне волны перед самым носом «Электрона», нацеленным на них, как нож.

— Пра-аве-я!.. — задыхается Жук. — Ти-хай ход!..

Катер валится набок, а винт все работает с прежней силой. Убавить скорость некому — Жук в этом деле ничего не понимает, а Полозов не может выпустить руль даже на секунду. И бело-красные круги с людьми проносит мимо «Электрона».

Кипящие буруны захлестывают пловцов, жгучие солнечные блики как бы вовсе отсекают их от катера. Мелькнуло видение — и нет больше.

— Гони! До-га-няй! — в азарте кричит Жук. — Вон они. Вижу!

Забыв совершенно о торчащих повсюду грозных камнях, Полозов раскручивает рулевое колесо до отказа, бросает катер вдогонку. Жук видит. Полозов не видит ничего — солнце больно режет ему глаза.

— Праве-я!.. Леве-я-я!.. Камень!.. А-а!..

Каким-то чудом волна отбрасывает катер, и камень только слегка черкает по днищу.

— Куды ты?.. Куды?.. Стой!.. Куды? Будто они на сухом берегу!

— Праве-я!.. Правей!..

Полозов послушно выполняет команды. И вдруг стискивает зубы. Мотор начинает редко постреливать. Теперь через несколько минут он вовсе заглохнет.

— Развора-чи-вай!.. Черт!..

Полозов слушает только машину. Все остальное ушло куда-то прочь. Беззвучно крутится рулевое колесо. Немо плещутся в борта катера теперь уже отчего-то более отлогие волны. Отчаянно размахивая руками, без слов командует Жук. На всей реке живет, стучит лишь мотор «Электрона».

Стучит. Еще стучит…

И когда, раскатившись последней продолжительной очередью, мотор прекращает свою пальбу, Полозов вдруг и с удивлением видит: их вынесло уже в подпорожье. Опасные камни остались далеко позади, а бело-красные круги и две человеческие головы над ними покачиваются на волнах вовсе рядом. Рум устало, с воды приказывает:

— Эй, Николай, заводи поскорее свою ракету.

На деревянных, негнущихся ногах Полозов спускается вниз, вывинчивает виновную свечу. Скоблит ее ножом, трет наждачной шкуркой, прожигает на огне. Возится долго. И когда мотор все-таки вновь оживает, слышит уже над собой:

— Готово?.. Поехали!.. Дай переодеться.

Рум стоит на лесенке, ведущей в «машинное отделение».

— Васька! А я, знаешь, прямо… — Полозов расплывается в широченной улыбке.

— Знаю. Ты всегда прямо. А как ловить, вытаскивать нас — так вбок, — сурово говорит Рум. И наклоняется, растирает ногу. — Судорогой вовсе свело… Леший погнал тебя в пороге разворот делать! Об камень бы грохнулся — и сам на дно, и я с Левидовым плыви тогда хоть до запани.

Полозову ясно: Рум ворчит не всерьез. Где тут будешь в пороге рассчитывать: куда можно и куда нельзя поворачивать. Обошлось — и спасибо.

В окне рулевой рубки возникает счастливая физиономия Жука. Полозов подмигивает ему: дескать, видел я все. Молодец!

— Шеста не хватает… Тогда я — сам в воду… — млея от удовольствия, рассказывает Жук. Кому — неизвестно. Только бы рассказать.

— Брысь! — холодно говорит Рум.

И Жук, гася счастливую улыбку, отскакивает от окна, словно его ударили бичом по лицу.

— Зачем ты так? — спрашивает укоризненно Полозов. — Он же старался.

— Он постарался! Гляди!

Перед рулевой рубкой, распластавшись, лежит на палубе учитель Лекидов. Неподвижный, белый как мертвец. Одна нога у него неестественно вывернута в сторону. Он глухо стонет.

Да, конечно, в этом не кто другой — только Жук повинен. Но Полозову по-прежнему жаль Жука. Страдает же теперь и сам он! Вошло ему в душу! Ну, ведь вошло! Понял он.

— Слушай, не надо… — просит Полозов Рума.

А тот уже стоит на своем месте, за рулем, и брови у него мрачно сдвинуты.

— Помоги учителю. Стащи с него все мокрое, — приказывает он. И злобно кричит Жуку, торопливо двинувшемуся к Левидову: — А ты — куда ты? Твое место…

Тоже весь мокрый до последней нитки, Жук покорно плетется в корму. Зябко втянув голову в плечи, садится на бухту смольного каната. Ветер шевелит его взлохмаченные волосы.

Катер шумно вспарывает черную воду реки. Солнце уже закатилось. Густые сумерки ползут от берегов к средине Сургута. Коряжистый плавник легко покачивается на волнах, и, если глядеть лишь на него, когда бежишь вниз по течению, кажется, что катер скользит не по быстрой реке, а по тихому озеру. Станет еще темнее, и нехитро будет напороться на такую корягу. Легко, легко покачивается она, а поддаст под днище острым сучком, и готово — через десять минут ступай на дно. Понский тогда просто взбесится: мало того, что задание не выполнено, еще и…

Полозов вглядывается в изгибы реки. До полной темноты к поселку никак не добежать. Причалить к берегу, переждать до утра тоже нельзя — учителю не сдюжить. Больше были риски, на этот надо идти. Хорошо еще, мотор сейчас очень ровно работает. Ну, да это всегда так: когда вниз по течению — легко и машине. А Васька Рум злой как черт. Если бы рукоятки у рулевого колеса были не железные, он, наверно, раздавил бы их у себя в кулаках. Как пришибленный, Жук сидит на корме, гнется все ниже. Свело его крючком. Только ли от холода? Совесть заела! Зря Васька…

«Электрон» огибает острую косу. Ого! Утром она лежала открытая, поблескивала на солнце ровной, мелконькой галькой. Теперь вода скрыла ее совсем, ломится напрямую через прибрежные кусты, к утру, так и знай, поднимется еще метра на полтора.

Далеко впереди на просвет к горизонту виден маленький островок. Длинный, узкий. В самую большую воду его заливает начисто. Оттого деревья на нем кривые, суковатые, в ссадинах и узлах — побитые ледоходами. А тянутся все же вверх! От этого острова до поселка считается шестнадцать километров. Очень быстро темнеет.

Учитель стонет все сильнее, мучительней. Просит попить. Полозов спускается вниз за чайником. На ходу оглядывается через плечо на Жука. Сидит, сидит неподвижным комочком.

— Ох! Ох! — вздыхает Левидов, когда Полозов подходит к нему с чайником. — Боль-то какая! Скоро ли будет поселок? А-ай!..

— Скоро. Видать уже, — говорит Полозов.

Подносит чайник к самым губам Левидова. Тот жадно хватается за дужку, тянет воду из носка, пьет, захлебываясь. И вдруг протяжно взвывает, весь корчась от дикой боли.

Жук поднимается, медленно, нерешительно. В сером тумане сумерек особенно тонкий, нескладный и жалкий. Делает два шага к самой корме, туда, где ворочается, бьется винт, выбрасывая рыхлую пену.

Еще шаг… Еще…

Взмахивает руками и…

— Васька! — кричит Полозов, выпуская в испуге чайник. — Васька, он спрыгнул за борт!

Будто футбольный мяч, скачет по черным волнам Сургута голова Жука, все больше и больше отдаляясь от катера, уплывая куда-то в ночь.

«Электрон» круто валится на борт. С противным скрипом дерет его по железной обшивке рогатая коряжина.

— Ну, попляшет он у меня, — зловеще, сквозь зубы выдавливает Рум. — Где он — ты видишь?

— Не вижу… Н-нет… — осекающимся голосом отвечает Полозов. Нервная дрожь не дает ему говорить.

— Настигнем — не жалей, поддевай багром прямо под жабры, как налима.

Рум быстро вертит спицы руля. Откуда-то сразу навалилась на катер целая стая плывущих навстречу бревен. Мотор стучит тяжело, глухо, «Электрон» глубоко зарывается носом в воду.

— Ты видишь?

— Нет…

— Пригнись ниже. Возьми рупор, кричи ему…

Они выписывают сложные восьмерки по Сургуту, увертываясь от плавника, несущегося с бешеной скоростью. И ищут, ищут.

«Да что же это такое? Утопиться, что ли, он вздумал? — стучит в мозгу у Полозова тревожная мысль. — Сидел, сидел и сразу — в воду!»

Он пробует кричать в рупор, звать Жука, но голос пропал вовсе. Ложится на живот, пригибается как можно ниже к воде, вертит головой во все стороны. Черен Сургут. Черные плывут по нему коряги. А человека нет. «Электрон» кружится среди плавника. Теперь уже близкие, маячат на горизонте суковатые вершины тополей, растущих на острове.

— Вон он! — срывается радостно у Полозова. — К острову подбивается… Жив!..

Уцепившись за хвост тонкой жердинки, Жук устало работает свободной рукой. Видно, как она поднимается угловато и опять падает. Но берег острова недалеко. И когда «Электрон», сделав широкий разворот, настигает Жука, тот уже, пошатываясь, выбредает в мелкие, наполовину скрытые под водой тальники.

— Вот было страху! Думал: на дно, — говорит Полозов, пробегая мимо Левидова.

— Поймали? — облегченно спрашивает учитель. И приподнимается на локте. — Николай, позовите его сюда… Я сам скажу ему… Ну, чего это он?.. Зачем же так?..

Трудный, сдавленный стон снова вырывается у него.

— Эй, заходи левее, — кричит Жуку Полозов. — Сейчас причалим.

Машет рукой, показывает Руму, куда держать: в подмытом водой берегу заметна удобная впадинка. Катер в нее втыкается носом, дрожит, сотрясается от работы невыключенного винта.

А Жук не слышит. Или не слушает. Выбравшись из тальников, идет между деревьями в глубь острова.

— Эй! Куда ты? — надрывается Полозов. — Геннадий! Слушай: вернись!

Жук останавливается, с минуту стоит не двигаясь, спиной к «Электрону», потом продолжает свой путь, слепо шаря руками впотьмах по стволам тополей.

— А-а, не может вернуться! Боится еще раз в глаза поглядеть. Пешком, думает, до дому. Ну, шагай! А это ведь тебе не берег. С острова куда пойдешь? — вполголоса говорит Рум. И резким толчком перекатывает рулевое колесо.

Сильная струя воды входит, как клин, между берегом и «Электроном», быстро отжимает катер к шумящему стрежню реки.

От испуга Полозов немеет. Ночь… Узенький островок, который под утро непременно затопит… А на острове — загадочно молчащий человек. Он бредет впотьмах, сам не зная куда…

И Полозов подбегает к Василию Руму, пытается перебороть его, повернуть рулевое колесо обратно.

«Да как же так! Бросить на острове человека! Совсем одного. На гибель…»

— Васька… Васька…

Рум отбрасывает его толчком плеча.

— Тополя с макушкой никогда не заливает, — цедит он сквозь зубы. — Зайцы и то на деревьях отсиживаются. Пусть и Жук посидит.

— Утонет… Он же не в себе…

— Хотел бы утопиться, к берегу не поплыл бы.

С острова доносится жалобный, плачущий вскрик. На косе, посреди залитых водой тальников, стоит Жук, машет руками, зовет.

— Подойдем, Васька, ну давай подойдем к нему, — просит Полозов. И зубы у него часто постукивают.

— Ага! Понял! Только сейчас понял, что на острове, — жестко говорит Рум. И кричит в темноту: — Эй, Жук! Ты понял? Может, не все еще понял? До утра все поймешь!

— Давай возьмем… — бормочет Полозов. — Мы на собрании так его проработаем…

— Ступай в нос с багром. Отбивай коряги. Не напороться бы. Мне отсюда ничего не видно, — говорит Рум. — А на Жука посвети прожектором. Пусть он сам на себя посмотрит…

В темном небе тускло мерцают летние звездочки. Дрожащими струйками, серебристой рябью отражаются в черных волнах Сургута. «Электрон» резво бежит вниз по течению. На палубе глухо стонет Левидов.

Остров остается далеко позади, сливается впотьмах с гористыми берегами реки.

Но Сургут делает крутой поворот, и на какое-то время над водой снова вдруг возникают рогатые, уродливые вершины тополей, когда-то исковерканных злыми ледоходами.

НА КЕЖЕКЕ

Директор одного из приангарских леспромхозов Андрей Федорович Встовский предложил мне слетать с ним на Кежек.

Я в недоумении посмотрел на Встовского: шутит ли он или говорит серьезно? Кежек… Я слышал о Кежеке. Это маленький ключ в глубине тайги, до которого по прямой от берега Ангары сто километров, а таежными тропами и все двести. Легко сказать: «слетать на Кежек»! На парашютах, что ли, выбрасываться над тайгой?

— Нет, право же, давайте слетаем, — заметив, с каким недоверием встретил я его предложение, стал настаивать Андрей Федорович. — Мне все равно на Кежек ехать надо, не был я нынче еще ни разу. У нас там на отгуле жеребята пасутся. Восхитительное местечко! Вам обязательно следует посмотреть на Кежек. Конечно, и вся наша ангарская тайга изрядная, но — Кежек… Это особенная тайга! Девственная тайга! Джунгли! Тигров, правда, нет, но зато всякого другого зверя больше, чем мошки над болотом. Мы там сумеем и поохотиться.

Последние слова Встовского меня поколебали. Действительно, там должна быть отличная охота. Разве и в самом деле поехать на Кежек?

— Все это хорошо, Андрей Федорович, — сказал я. — Но как нам позволит время? Ведь в среду вам нужно быть на совещании в тресте.

— А почему же не позволит время? Сегодня только суббота, а в понедельник мы уже вернемся.

— Да вы что, и вправду на самолете туда лететь собираетесь? — я все еще думал, что Андрей Федорович подтрунивает надо мной.

— Самым серьезным образом, — заверил он меня. — Если ехать на Кежек, так только на самолете. Это много дешевле, чем верхом на лошади. Учтите выигрыш времени: на самолете в один конец час, а на лошади — неделю. Ну, а вас увезем в порядке патрульного полета. Каждый день над тайгой самолет летает. Какая разница — взять ему на пятьдесят или там сто километров правее или левее.

— Но разве на Кежеке есть посадочная площадка?

— А! — небрежно махнул рукой Встовский. — Лесная авиация везде сядет. Для ПО-2 полянка всегда найдется, а нет — так и на березник прямо…

— А потом?

— А когда будет потом, тогда будем и разговаривать Давайте спросим Мишу…

Миша — пилот прикрепленного к леспромхозу самолета лесной авиации — явился тотчас, словно он ожидал приглашения Встовского тут же, за дверью. Пощипывая холеную белую бородку, красивую и тем не менее решительно не идущую к его совсем еще юношескому лицу, он выслушал Встовского и молча стал разглядывать свою карту.

— Н-да, — сказал он наконец, складывая карту и убирая ее в планшет, — за это, собственно, я и в лесную авиацию попал. Но, впрочем, сесть на Кежеке можно.

Андрей Федорович хитро ему подмигнул:

— А ты, Миша, расскажи, как проштрафился.

— Поозорничал маленько, — неохотно сказал Миша, — а впрочем, и озорства не было. Небольшое нарушение правил. Да что вам рассказывать — вы и так знаете.

Встовский повернулся ко мне.

— Посмотрите, у парня вся грудь в боевых орденах. Значит, не трус. Демобилизовался. Ну, ему сразу пассажирскую машину на линии Иркутск — Якутск. И вот летит он однажды с севера, а в Витиме ему заявляют: нет дальше погоды, не принимает Иркутск. Что за диво? Иркутск не принимает, а в Витиме небо — чистая бирюза, ни облачка. Ночевать? Не тут-то было. Полетел. Поскандалил с начальником порта и полетел. А в Иркутске сел сперва на аэродром, а потом — на гауптвахту. Так, Миша?

— Так, Андрей Федорович, — вздохнул Миша. — В Иркутск прилетел, а из гражданской авиации вылетел. Ничего, не жалуюсь. Все по справедливости. В лесной авиации даже спокойней: здесь аэродромов не требуется и погоду не у кого спрашивать.

— А как тебе после тяжелых самолетов нравится ПО-2?

— Что ж, ПО-2 хороший, удобный самолет, Андрей Федорович, — мирно ответил Миша, — можно сказать, карманный самолет. Куда человек пешком пройдет, туда и ПО-2 по воздуху пролетит. Где человек сядет, там и ПО-2 сядет. Он для меня теперь все равно что портсигар, скоро без него из дому выходить не буду.

— А ближе к делу. Ты летал над Кежеком?

— Летал.

— Есть площадка?

— Площадки нет, а сесть можно.

— Надежно?

— Да хоть навсегда, — засмеялся Миша и пошел к двери. — Готовить самолет?

— Валяй, — подтвердил Андрей Федорович.

Миша задержался на минуту у двери.

— Впрочем, — сказал он, — я на фронте когда к партизанам летал, так не только на ладошку, — он для убедительности вытянул ладонь, — а и на скворечные шесты садился. Как птичка: чилик-чик-чик!..

С таким пилотом предстояло лететь на Кежек!

Сборы были недолгими: обуться в сапоги да вместо пиджаков надеть стежонки. Стояли осенние дни, и, хотя погода держалась ведренная, солнце почти не грело.

Андрей Федорович отсоветовал брать ружья с собой.

— Найдем на Кежеке, — сказал он, — там с ружьями все. Родится ребенок — ему не соску, а ружье покупают. Без этого там нельзя.

ПО-2 самолет двухместный. Кроме пилота садится только один пассажир. Значит, Мише придется сделать два рейса. Туда и обратно каждый рейс — двести километров. С посадкой клади три часа. Сейчас начало пятого… Времени явно не хватало… Миша потеребил свою бородку, поводил пальцем по циферблату часов…

— Впрочем, хватит. В крайнем случае на Кежеке заночую.

— Правильно, — сказал Встовский, — утром рябчиков на праздничный обед хозяйке своей привезешь.

Он, грузный, огромного роста, шагнул на крыло самолета и, подобрав полы брезентового плаща, надетого им поверх стежонки, втиснулся в кабину.

— Привязываться будем? — спросил его Миша, влезая в свою кабину и давая знак другому Мише — летнабу — запускать мотор.

— Привязываться? — удивленно переспросил Встовский, едва дыша в узкой и тесной кабине. — Да меня отсюда клещами не вытянешь.

Он с трудом повернул ко мне широкое улыбающееся лицо, как всегда чисто выбритое — фронтовая привычка гвардии майора, — пошевелил густыми бровями и поднял вверх крупную ладонь:

— Ждите через два часика…

Миша-пилот командовал Мише-летнабу:

— К полету!

— Есть к полету!

— К запуску!

Миша-летнаб приподнялся на цыпочки, чтобы ухватиться рукой за конец лопасти винта. Натуживаясь, провернул его раз, другой.

— Внимание!

— Есть внимание.

— Контакт!

— Есть контакт.

Качнулся, как маятник, винт. Ударила от мотора синяя струя дыма. Миша-летнаб отскочил в сторону.

Андрей Федорович что-то мне крикнул, но шум винта заглушил его слова. Через минуту самолет оторвался от земли и, ложась в правый вираж, стал набирать высоту. Вот он втянулся в узкое ущелье среди гор, мелькнул еще несколько раз над вершинами тронутых первым инеем лиственниц и скрылся из виду.

— Силен, — заметил Миша-летнаб, поглядывая на ущелье, в котором скрылся самолет, и явно разумея Мишу-пилота, — с завязанными глазами пусти, все равно с курса не собьется.

Он навел порядок на взлетной площадке, вытер руки травой.

— Я, пожалуй, пойду домой, — сказал он. — Миша прилетит, так он мотор глушить не будет.

— Конечно, идите.

Миша ушел. Ждать два часа. Я тихонько поднялся на ближние горы. Сел. Передо мной раскинулась узкая полоса земли. Вдоль нее, насколько хватал взгляд, лепились плотно одна к другой деревенские постройки. Село, как двухцветный карандаш, резко разделялось на две части. Верхний конец его был дряхл и черен — там стояли постройки давних времен, нижний — блистал свежестью и желтизной. Это были владения леспромхоза, гидропорта. Здесь и райком, и райисполком, и клуб, и средняя школа, и новые склады, и магазины. Словно нарочно для сопоставления: вот вам сибирская глухомань, а вот вам Сибирь советская.

По мерцающей синими огнями Ангаре медленно двигался огромный, длиной никак не менее километра, плот. Я вспомнил, Андрей Федорович мне говорил, — это последний плот в текущую навигацию. Раненько, выходит, управились. Ни единый звук не долетал сюда с реки, но я представлял, как бьются и гремят в камнях тяжелые железные цепи, которые держат навытяжку этот гигантский плот. А на плоту всего полтора десятка людей… Хитер человек!

Я поднялся и углубился в лес. Трава здесь была вытоптана пасущимся скотом, и я обрадовался, когда близ кем-то заготовленной поленницы дров увидел несколько гроздьев переспелой и оттого чуть горьковатой костяники. Потом мое внимание привлек бурундук, деловито и торопливо вылущивавший стручки дикого горошка. Набив зернами щеки так, что голова у него стала толще чем туловище, он дернул полосатым хвостом, метнулся несколько раз по гнилой валежине взад и вперед и, заклохтав как наседка, помчался в чащу.

Два часа уже истекали, и скоро должен был явиться Миша на своем «карманном самолете». Я спустился вниз, прислушался, не летит ли самолет, и лег в шуршащую уже по-осеннему траву. Неожиданно и быстро мной овладела дрема, и я не заметил, как заснул. Проснулся я так же внезапно, чувствуя, как холодная дрожь стягивает мне лицо, и сначала даже не понял, что произошло. Только стряхнув оцепенение и взглянув на часы, я догадался: наступил вечер. Солнце опустилось за гору, на площадку легла глубокая тень… И еще: прошло три часа и десять минут, а Миша все еще не вернулся. Я поднялся с земли, не зная, что мне делать и что вообще следует делать. Бить тревогу? Искать самолет? Или еще ждать?

Терпенья у меня хватило не более как на пять минут. Я решительно зашагал к селу, полагая, что прежде всего мне надо найти Мишу-летнаба. Но едва я отошел от площадки на сотню-другую шагов, как явственно услышал далекий рокот самолета. Еще немного, и в блекнущем вечернем небе показался он сам. Наконец-то! Словно тяжесть свалилась с плеч у меня. Вернулся-таки! Ну ладно, утречком встанем пораньше…

Однако, опустившись на площадку и вырулив на стартовую линию, Миша не приглушил мотора, высунулся из кабины и замахал мне рукой:

— Скорее!..

Я хотел расспросить его, почему он так опоздал, уговорить остаться здесь до утра, но он молча показал пальцем на пустую пассажирскую кабину, заставил меня влезть в нее и, не дождавшись, когда я пристегнусь ремнями, дал полный газ и через мгновенье оторвался от земли. Не скрою, почувствовал себя я неважно. Ночной полет над глухой тайгой и посадка если не на «скворечный шест», то «на ладонь» в лучшем случае — незавидная перспектива.

Но когда самолет развернулся над Ангарой и пошел прямо от берега, втягиваясь в узкое и извилистое ущелье, я немного повеселел: солнце, оказывается, за горами еще не опустилось за черту горизонта.

Мы шли на высоте четырехсот метров. Кругозор был огромен, наверное не менее пятидесяти километров. И везде-везде безбрежная зеленая тайга. Ни озера, ни ручья, ни острой горы — никакого ориентира. Береговая цепь гор быстро осталась позади, и мы повисли над гладкой, как луг, лесной равниной. Однотонно гудел мотор, но настолько громко, что даже если кричать полным голосом, все равно было бы бесполезно. Я ни о чем не мог спросить пилота.

Солнце некоторое время еще держалось над землей — внизу уже лежала глубокая тень, и невозможно было различить отдельные деревья, — а потом исчезли и его последние лучи, и все сразу стало серым и непонятным. В полете мы были уже сорок минут, и, если верить расчетам, через пятнадцать — двадцать минут должен появиться Кежек. А насколько еще стемнеет за двадцать минут?

Миша спокойно сидел на своем месте, положив обе руки на штурвал, и, как мне казалось, даже весело насвистывал. Его дело. Он — всему голова…

Так прошло еще пятнадцать минут, и вдруг я увидел, как слева под крылом блеснули огни двух костров. Самолет тотчас лег в глубокий вираж. Он долго кружил над темным лесом, то опускаясь до бреющего полета, то снова взмывая ввысь. Огни то исчезали совсем, то появлялись справа, то слева, то перед самым носом самолета, и я не мог дождаться, когда же мы коснемся земли. Казалось, так до рассвета и будем кружиться над этими огнями. Но вот он зашел так, что оба костра поместились на одной оси и словно слились друг с другом. Миша выключил мотор, и самолет, пощелкивая еще работающим по инерции винтом, стал падать в темную яму. Теперь руки пилота были в непрерывном движении, и так же беспокойно вел себя самолет: вдруг клевал носом вниз или скользил на крыле, да так, что дух захватывало и думалось — наклонится еще на вершок и полетит кувырком…

Под самыми колесами пронеслось яркое пламя костра, красный отблеск упал на плоскости самолета, потом несколько резких толчков — и мы остановились, едва не воткнувшись носом в березник.

— Хорошо, засветло еще прилетели, — услышал я голос Встовского.

Кой черт засветло! Я даже не сразу смог различить, кто из троих подошедших к нам мужчин Встовский. Все были крупные, как на подбор — три богатыря!

Я выбрался из кабины, стал на мокрую от обильной росы землю, а Миша снова дал газа и погнал самолет в дальний угол лесной прогалины.

— Знакомьтесь, — сказал мне Встовскпй, указывая поочередно на своих спутников, — Михайла Медведев, знаменитый охотник, а это — Михаил Петрович, заведующий нашим подсобным хозяйством.

«Сплошные Михайлы!» — подумал я.

— …Они советуют уток и рябчиков отставить, а поохотиться на мишку…

Так я и знал!

— Медведей здесь, оказывается, нынче полным-полно. Двух жеребят днем даже задрали. У Михайлы собаки отличные. Чего мы будем за рябчиками гоняться? — закончил Встовский. — Взять так взять дичь.

— Оно, может, сразу на медведя и не натакаешься, — возразил ему Медведев, — но за сутки, думаю, обеспечу.

— Ну, так как, поехали? — спросил меня Встовский.

— Что, прямо сейчас? — изумился я.

— А конечно. Вас только и ждали. Вот и кони стоят оседланные. Заедем километров за пять, там заночуем. Какая нам разница, где спать: на перине или у костра?

— Ясно, — одобрил Медведев. — Самая охота на свету. А из дому никогда так не выедешь.

— Что ж, ехать так ехать, — согласился я. А мысленно добавил: «Как сказал попугай, когда кошка потащила его за хвост из клетки».

Я взобрался на низенького пузатого конька с так коротко подтянутыми стременами, что колени у меня поднялись чуть не до уровня подбородка. Кто-то сунул мне в руки двуствольное ружье и патронташ, объяснив при этом:

— Пульных справа десять патронов. Из левого ствола пулями не стреляйте, там сверловка на чок. — И еще посоветовали: — Осечку даст, опять курок отведите, со второго разу обязательно выстрелит…

Андрей Федорович прокричал в темноту:

— Миша, с нами не хочешь?

Тот издали ответил:

— Не-ет, я утром домой улечу…

Михаил Петрович, заведующий подсобным хозяйством, тоже канул куда-то во тьму, и мы трое двинулись в путь.

Медведев ехал впереди, за ним Встовский, я замыкал наш отряд. Три собаки, высокие, жилистые, остроухие, все время вертелись на тропе возле ног лошадей, не хотели лезть в густую росистую траву.

Сперва мы ехали кромкой березника, и огни костров, разложенных на поляне, где опустился наш самолет, словно раздвигали тайгу, а потом тропа круто свернула в густой черный ельник, и ничего, кроме впереди едущего всадника, не стало видно. Редко-редко тропа расширялась настолько, что над головой открывался кусок ночного неба, усеянного частыми осенними звездами, но это длилось обычно мгновенье — деревья опять смыкались вершинами, и колючие лапки елей больно хлестали по лицу. Слышно было, как хлюпает и чавкает вода под копытами лошадей.

На пути встал мостик через тускло блеснувший в ночи ручей: четыре жердочки, прикрытые мелким хворостом и мохом. Кони Медведева и Встовского прошли по нему спокойно, словно это была широкая шоссейная дорога, мой — вдруг заупрямился и захрапел, неуверенно стуча копытом в жерди. Я стегнул его поводом. Конек присел и прыгнул. Передними ногами он выскочил на противоположный берег, а задние, раздвинув жерди настила, окунулись в ручей. Толчком меня выбросило из седла, но я тут же поднялся и стал тянуть конька за повод. Он хрипел, перебирал передними ногами, но справиться не мог с засасывавшей его трясиной и все больше и больше погружался в ручей. На счастье, появились Встовский с Медведевым — они услышали шум и поняли, что случилось неладное. Медведев — великан, каких мало, — вскочил на уцелевшие жерди и, ухватившись за хвост, как редиску из грядки, выхватил моего конька из трясины.

После этого мы долго кружились по ельнику, все время натыкаясь на топкие моховые кочки. Наконец выбрались в сухой бор. Сразу стало теплее, уютнее. Однако тропа так была завалена буреломом, что видавший виды Медведев становился в тупик и подолгу обдумывал, как отыскать объезд. Собаки, сразу как мы углубились в тайгу, исчезли, и это немного беспокоило Медведева: не ушли бы они совсем в другом направлении, нежели едем мы. Пробегают всю ночь зря, устанут, и утром охота будет не та.

Бор кончился, и мы снова въехали в бесконечное моховое болото. Звездное ночное небо теперь распласталось над нами во всей своей красоте. Попахивало морозцем. Быть утром сильному инею…

А все-таки пришел и болоту конец, вместе с ним и нашему пути. Остановились на ночлег под старой елью, опустившей свои густые широкие ветви почти до самой земли. Расседлали коней, привязали их длинными веревками и пустили пастись по высокой, но вряд ли вкусной чапыге.

Устроить постели и развести костер было делом нескольких минут — для этого все оказалось под боком: и сучья, и смолье, и мягкие пихтовые лапки. Невзирая на кромешную тьму, Медведев отыскал даже воду — уж не ручей, конечно, а просто лужицу, — и мы с наслаждением принялись кипятить чай.

Теперь я смог рассмотреть Медведева. Человек такого телосложения и, безусловно, здоровья, что казалось: постучи ему в грудь молотком — и она загудит, как колокол. Кожаная самодельная куртка, которую ему наверняка шили по мерке, все-таки была тесна в плечах, и потому он не застегивал верхние пуговицы. Когда Медведев брал в руки топор, думалось: вот сожмет в ладонях топорище, и оно, как глина, вылезет у него меж пальцев. При всем этом лицо у него было мягким и добродушным. Ни острых углов, ни прямых линий. И говорил-то он даже слегка шепелявя. Поди-ка ты, а ведь прославленный медвежатник!

— Я думаю так, — говорил он, подкидывая тонкие сучья в огонь, — завтра мишку обязательно свалим. Нутром чувствую. Все к тому клонится.

И, помолчав, добавил, что этот мишка будет у него шестьдесят третьим.

— Вот собаки бы только скорее собрались, — вздохнул он, — без собак и я пустое место.

— Куда они денутся, — заметил Встовский, — прибегут.

— А вдруг на сохатого патакаются? У меня Черный артист по этому делу. Он медведя не любит, а сохатого как привяжет, хоть сутки целые будет держать.

— Гнать, — поправил я Медведева.

— Нет, не гнать, а держать. Худая это собака, что сохатого гонит, — разъяснил он и, заметив на лице у меня недоумение, спросил: — Да вы разве не знаете, как сохатых с собаками бьют?

— А вот я и думал, что загоном…

— Эге-ге! — весело воскликпул Медведев. — Как раз не так. Вам стоило бы тогда посмотреть. Вы не поверите, у меня Черный раз сохатого так держал, что я его чуть рукой не пощупал.

— Ну, а что нам дался непременно медведь? — вмешался Андрей Федорович. — Давайте ударимся за сохатым.

— Нельзя за сохатым, Андрей Федорович, — возразил ему Медведев. — Было у меня разрешение на две головы, использовал уже. А против закона я не могу… И кроме того, жалко…

— Да ведь их здесь как комаров в мокрое лето!

— Мало ли что. Оберечь государство решило, — значит, так надо. Может, их отсюда по всей земле развозить потом будут.

— Ага! — засмеялся Встовский. — На самолете.

— Это как там сумеют. Мое дело: стрелять разрешат — буду охотиться, а понадобится живьем изловить — ловить буду. Я с ними, голубчиками, на все лады управляться умею.

— Прямо за рога взять могу, — подмигнул мне Встовский.

— Ну за рога брать не пробовал. А вообще-то можно и за рога. Накинь аркан, охвати другим концом веревки ближнее дерево и подтягивай словно через блок. Он ведь прыгать, скакать начнет, слабинки в натяжении веревки станут получаться — не зевай! Сноровка для этого нужна небольшая.

— Н-да… За малым дело — аркан накинуть.

— Я накину, — серьезно сказал Медведев.

— Накинь, — превращая спор в шутку, задирал Медведева Встовский.

— Увезешь на самолете — накину, — угрожающе произнес Медведев.

— На луну увезу, только накинь!

И оба расхохотались. Равноценные условия получились.

Чай закипел, мы развернули свои котомки с дорожными запасами и принялись ужинать. Костер горел ровным желтым пламенем, изредка брызгаясь колючими искрами. В стороне храпели и грызли чапыгу кони. Их не было видно. Вдруг Медведев отставил кружку в сторону и облегченно вздохнул:

— Идет.

— Кто идет? — спросил Встовский.

— Черный.

— Не слышу ничего…

И действительно, кругом царила неколебимая тишина, если не считать похрапывания лошадей. Медведев загадочно улыбнулся, но ничего не сказал. Прошло три-четыре минуты, и из тьмы высунулась остроухая собачья морда.

— Черный, — ласково сказал Медведев. — Где остальные?

Черный вопросительно глянул на хозяина, потом спокойно улегся на землю и положил морду на вытянутые лапы, что, по-видимому, означало: придут. Я отрезал кусок вареного мяса, но Медведев разгадал мое намерение и схватил меня за руку.

— В лесу собак не кормят, — строго сказал он.

Черный словно понял наш разговор, с видом гордого превосходства поднялся и ушел прочь от костра.

— Доложился за всех, а теперь спать пошел, — объяснил Медведев. — Может, и мы вздремнем малость?

Как можно было отказаться? Мы легли все трое рядком, и я почувствовал, что моментально засыпаю. Колеблемая токами горячего воздуха еловая ветвь мне помахала на прощанье, а потом все исчезло… Еще я услышал проникновенный шепот Медведева:

— Сохатого я тебе завтра поймаю…

И вялый ответ засыпающего Встовского:

— Поймай, увезу на луну…

Не знаю, долго ли, нет я спал и отчего проснулся, но когда открыл глаза, я увидел сидящих рядом Медведева и Встовского. И словно бы они и не ложились, а продолжали тот же разговор. Медведев настойчиво повторял:

— А я тебе говорю, что поймаю…

— Давай тогда лучше убьем, — упрашивал Встовский. — Какая это охота, если без выстрела. А разрешение я тебе достану.

— А я тебе говорю: поймать такую зверюгу живьем в миллион раз интереснее. Право, так. Ты ведь не пробовал?

Встовский заколебался:

— Нет, не пробовал.

— Ну вот, я ему аркан на рога, а тебе дам ноги связывать.

— Может, тогда я — аркан на рога? — сдаваясь, пытался выторговать Встовский.

Медведев подумал.

— Нет, с первого разу у тебя не выйдет, — сказал он решительно, — и Черный тебя не поймет.

— Ну ладно, — наконец согласился Встовский, — ты за рога, а я — ноги связывать. Только что мы потом с ним будем делать?

— Уже забыл уговор? На луну повезешь.

И оба захохотали. Потом Медведев предложил:

— Однако будить друга-то надо…

— А я не сплю, — сказал я, поднимаясь.

— Вот и кстати. Слыхали все? Ваши какие будут соображения? На медведя или на сохатого?

— Сохатого, сохатого. Живьем ловить! — мне эта мысль очень понравилась.

— Дело! Тогда седлать надо коней, ехать.

— Темно еще…

— Не беда. Собаке темнота не помеха. Пока найдет зверя, и утро настанет.

И мы снова поехали.

Куда-то исчезли звезды. Мрак был полнейший. Кони шли, угадывая тропу только инстинктом. Было значительно теплее, нежели с вечера, и я понял: надвинулась туча.

…Вскоре пошел дождь. Тихий, теплый, он падал редкими каплями. Мокрые ветви кустарника то и дело хлестали по лицу. Я ощутил неприятный холод в коленях. На левом плече, там, где его перетягивал ружейный ремень, одежда промокла насквозь.

Постепенно тьма стала разрежаться. Теперь я отчетливо видел силуэты моих спутников, различал стволы отдельно стоящих деревьев и мог ориентироваться в направлении. Мы ехали редколесьем прямо на восток. Туча висела над нами густая, темная и в цвете своем совсем одинаковая, без всяких оттенков. По-прежнему сеял мелкий дождь.

Мы свернули с тропы и теперь ехали рядом. Копыта лошадей мягко ступали по толстому слою брусничника, присыпанного уже желтеющей опавшей хвоей лиственницы. Сто километров вглубь от реки, а осень сюда шагнула вперед на две недели. И мне вспомнились слова одного богучанского садовода — да, да, садовода! — о влиянии Ангары на климат местности:

— Она ведь по осени для нас, что Гольфстрим для Норвегии и для Мурманска, — обогревает берега. Чуть подалее иней, а у нас нет.

Медведев рукою подал знак остановиться. Сам он снял шапку и стал прислушиваться. Неколебимая царила тишина. У меня вился, звенел над ухом комар, и мне казалось, что он мешает и Медведеву слушать. А тот вставал в стременах, повертывался во все стороны, прикладывал ладони к ушам и жмурил от напряжения глаза.

— Пора бы уже, — наконец пробормотал он, — места самые те.

Он стащил ружье с плеча и с некоторым промежутком во времени поочередно выстрелил вверх из обоих стволов. Клочья бумажных пыжей, как хлопья снега, медленно опустились на землю. Облачко порохового дыма повисло над нами.

— Зачем ты это? — недовольно спросил Встовский.

— Надо голос собакам подать. Может, они и держат уже где зверя, а мы не слышим.

— А теперь?

— Если все они вместе — одна прибежит непременно. А если порознь — ближе к нам будут держаться.

— Вот они у тебя какие ученые!

— А других мне не надо. За зверем охотиться собаке — не двор караулить. Ты вот у меня Черного на деле посмотри…

И, не закончив, вдруг замер. Медленно поднял ладонь и посветлевшим лицом повел влево.

— Есть! — радостно сказал он.

Торопливо заброспл ружье за спину, хлестнул коня и поскакал, махнув нам рукой: не отставайте!

Не скажу, чтобы эта скачка была из приятных: дорогу все время преграждали валежины, заросли молодняка, такие, что, пробиваясь через них, приходилось закрывать лицо руками; вдруг вставали каменистые увалы, и кони едва находили место, где ступить ногой.

Так мы проскакали не менее километра и остановились на открытой поляне. Впереди, очень отлого, лес спускался в низину, должно быть к моховому болоту, которых здесь было бесконечно много. Там, у края болота, густо разрослись кусты красно-бурого ольховника и осинника. Осень здесь успела поработать на славу. Траву, деревья, кустарники — все размалевала яркими желтыми и красными красками.

Теперь явственно был слышен тонкий, заискивающий собачий лай.

— Один Черный держит. Это и лучше, — сказал Медведев, спешиваясь и привязывая к тонкой лиственничке коня. Дрожащими от волнения руками он снял с седла заготовленный еще с нашей ночевки аркан, прислонил к валежине ружье и поманил нас за собой. — Только, чур, не портить мне дело!..

Мы побежали на голос Черного. Намокший от дождя лесной мусор прикрывал землю, как мягкий ковер, и делал вовсе неслышными наши шаги. Медведев убежал вперед, мелькала среди кустов его широкая спина. Я чувствовал, как у меня иссякают силы и начинает давить одышка. Встовский бежал, тоже придерживая рукой левый бок.

Вдруг Медведев поднял руку, сделал нам знак присесть и сам, сильно сгибаясь, осторожным шагом двинулся влево. Черный лаял совсем недалеко, может быть к сотне метров…

Мы с Андреем Федоровичем переглянулись: что же мы здесь будем сидеть? Ездили-ездили, бежали-бежали — и ничего не увидеть? Без слов мы поняли друг друга и, опустившись на колени, поползли в том направлении, где редко, по-деловому, словно с кем разговаривая, лаял Черный.

Мы проползли не более тридцати — сорока шагов, перевалили через небольшой бугорок. Открылась неширокая прогалина, вся густо окаймленная мелким ольховником, и в дальнем конце ее мы увидели дивную картину. Втиснувшись в густую поросль так, что открытыми оставались только голова да передние ноги, и склонив горбоносую, губастую морду низко к земле, стоял сохатый, а в нескольких шагах от него ерзал на животе Черный, словно привязанный к морде зверя. Пес неизменно торчал у сохатого перед глазами, сердито взлаивал, когда тот поднимал голову, и умильно вертел хвостом и ластился, если зверь опускал ее к земле. Видно было, что Черный порядком измучился, ведя эту трудную игру, а сохатый злится все больше. Вот он медленно поднял красивую тонкую ногу и решительно стукнул в землю копытом раз, другой. Черный сжался в комок и попятился назад. Сохатый шумно вздохнул, так, что закачались былки высокой чапыги, и двинулся к Черному. Это был самец-трехлетка с еще мало разросшимися рогами. Он изумительно красиво нес свою маленькую длинноухую голову. Я подумал, что сохатый намеревается боднуть рогом Черного — так он нацелился на него, но с невероятной быстротой произошло другое: сохатый, топча передними копытами, будто пытаясь захватить и подмять под себя надоевшую собаку, метнулся прямо вперед. Черный ловко увернулся, с лаем обежал вокруг зверя… Тот сделал поворот на месте — и они снова уставились друг на друга: сохатый, нервно постукивая в землю копытом, Черный — тихонько и просительно полаивая на него. Потом все повторилось в той же последовательности, только стремление завязать драку со своим врагом со стороны сохатого стало еще большим. Он не думал бежать от собаки. Нет, он хотел ее непременно затоптать, уничтожить… А Черный на сохатого не нападал, он держал себя очень вежливо, но твердо и непреклонно, как бы желая сказать: «Я нападать на тебя не буду, но и уйти от тебя тоже никуда не уйду».

Теперь сохатый стоял к нам боком, и я видел, как напружинены его беловатые блестящие ноги. Сережка под шеей вздрагивала и качалась при самом легком движении. Казалось, что Черный метит вцепиться ему именно в эту сережку и вежливым своим поведением только скрывает истинное намерение.

Андрей Федорович лежал как на горячих угольях, его так и тянуло пустить в дело двустволку. Такое же чувство испытывал и я. Слишком близка и заманчива была цель. Но куда же провалился Медведев? Ведь и вправду, кажется, можно подойти и накинуть на рога сохатому аркан, так он увлекся затяжной и безрезультатной борьбой с надоевшей ему собакой.

Тем временем поединок перешел в новую фазу. Теперь сохатый стал кидаться на Черного почти беспрерывно, сердито бил копытами в землю, когда тот, ловко увернувшись, отскакивал в сторону и заливался негромким насмешливым лаем. Сохатый выходил из себя, Черный, будто действуя по определенному плану, все дразнил и дразнил его и тянул за собой к кустам, среди которых поднимались две нетолстых сосны.

И тут мы увидели Медведева. Он стоял, плотно припав грудью к стволу одной из сосен, и от сохатого его отделяло расстояние не более как в тридцать шагов. Сердце у меня так и заколотилось. Чего же он медлит? Эх!

А сохатый тем временем, все продолжая преследовать Черного, начал отдаляться от кустов, и Черному никак не удавалось повернуть его обратно. Так прошло еще, наверное, не менее пяти минут, а потом сохатый громко чмыхнул, гордо поднял голову и пошел прочь… Вот тебе и… Я готов был броситься вслед за ним… Но Черный, проворно описав большую дугу, встал опять у зверя на пути.

— Гав! Гав! — вежливо, но настойчиво он дал понять сохатому, что все равно никуда не уйдет.

Зверь пришел в неописуемую ярость. Он так ринулся на собаку, подняв враз обе передние ноги, что мне подумалось: сейчас пригвоздит Черного к земле. Но Черный, как и прежде, легко увернулся. Они углубились в кусты, и нам ничего не стало видно. Слышен был треск ветвей, удары копыт о землю и редкий насмешливый лай Черного.

Я не знаю, сколько на этот раз прошло времени, но вдруг в кустах поднялось что-то совершенно невообразимое. Топот, треск усилились до крайней степени, словно там теперь сражалось уже целое стадо сохатых. Черный лаял не так, как раньше, а раскатисто и беспрерывно.

Встовский поднялся с колен и решительно взвел курки, я сделал то же самое. Зачем? — мы это и сами, пожалуй, точно не знали. Как говорят, на всякий случай… Не знаю, что бы мы стали делать потом, но в это время оттуда, где кипела борьба, донесся окрик Медведева:

— Стой, ми-лай!..

Это было как гром с ясного неба. Не чуя под собой ног, мы примчались на голос Медведева. Как он успел тут очутиться, спрашивать было некогда. Мы видели одно — и это походило на сказку — заарканенный сохатый метался в кустах. Потом мы различили шагах в двадцати Медведева, который, захлестнув вокруг березы другой конец веревки, медленно подтягивает его на себя. Весь красный от натуги, без шапки, он был похож на: бурлака, вытягивающего в одиночку против течения огромную баржу. Наше ли появление еще больше напугало сохатого, или это случилось бы и без нас, но он, изогнувшись дугой, как пружина вдруг выпрямился и прянул вверх. Веревка лопнула. Медведев кубарем покатился в кусты. Сохатый легко, как тень, перемахнул через прогалину и скрылся из виду. За ним вдогонку ударился Черный. Встовский выстрелил дуплетом из обоих стволов: и пулей и дробью… Я проделал то же самое…

…Потом мы собрались в кружок, опустились на траву и долго весело, от души хохотали.

— Поймал? — спрашивал Бстовский.

— Не то нет, — отвечал Медведев. — Конечно, поймал.

— Куда увезти, на луну?

— Куда хошь, хоть… Эх! Веревка не лопнула б… Знал бы — взял с собой покрепче…

— Сохатый, что ли, порвал?

— А кто же?

— Ты!

— Не один я…

— Ну, с шапкой…

И все-таки этой охотой мы все остались чрезвычайно довольны, гораздо больше, чем если бы сохатый был убит. О мельчайших подробностях несостоявшейся поимки зверя каждый из нас был готов говорить и говорить без конца. И даже когда мы вернулись к оставленным в лесу лошадям, взобрались на седла и тронулись в обратный путь, мы все еще не могли успокоиться. Гордый, смелый, сильный зверь так и стоял перед глазами.

Вскоре нас нагнал Черный, усталый, измученный донельзя. Он укоризненно глянул на хозяина и, не получив от него объяснений, пристроился сзади всех и тихонько побрел по тропинке. У места ночевки к нам присоединились и остальные собаки. Видно, и они где-то «поработали» основательно: шерсть на них была вздыблена, а у одной сочилась кровь из верхней губы.

— С Михайлой занимались, — определил Медведев.

Днем, хотя и под пасмурным небом, тайга выглядела не такой непролазной глухоманью, как мне казалось ночью. Иногда встречалось даже подобие тропинок, неведомо когда и кем пробитых. Я привык к горному ландшафту, здесь была равнина. Часто попадавшиеся болота были удивительно похожи одно на другое. Из деревьев преобладали лиственницы и ели. Осень пронизывала тайгу насквозь: прозрачно оголенными стояли редкие осины, пышноцветущий летом шшрейник теперь торчал сухими серыми былками. В вершинах деревьев кувыркались чернохвостые беспечные белки. Они уже успели надеть зимний наряд. Рябчики взлетали целыми табунами. Звук выстрела для них был неведом. Настреляв десятка три, мы сказали «довольно» и потом ехали, не обращая на них никакого внимания.

К нашей радости, Миша-пилот ожидал нас. Андрей Федорович решил закончить дела побыстрее, с тем чтобы к вечеру попасть домой. Но радость оказалась преждевременной. Дождь хотя и перестал, но облака шли низко, едва не цепляясь за вершины деревьев, и лететь при этих условиях было невозможно. Что ж, подождем до утра…

Утро оправдало надежды. Тихое, ясное. Мы еще раз заглянули в пригон, где толпились лоснящиеся, отъевшиеся на вольном корму жеребята, и пошли к самолету.

Миша стащил с мотора чехол, оглядел поляну во всех направлениях и вдруг глубокомысленно изрек:

— А нам отсюда ведь не подняться. Площадка короткая, нет места для взлета.

Мы приняли это за шутку.

— Нет, я серьезно, — настаивал Миша, — ведь я чего не учел в субботу: садился я с пассажиром, а поднимался отсюда пустой, а теперь наоборот — надо взлететь с пассажиром. Тогда я и то чуть не таранил верхушки деревьев, а теперь… Впрочем, но оставлять же вас здесь…

— А самолет не побьешь? — строго спросил его Встовский.

— Побью, так с людьми вместе, — успокоил Миша.

— Хм! Штука… Валяй тогда лети один, мы верхом на конях отсюда выедем.

Миша еще раз прикинул длину взлетной площадки.

— Ну нет. Сделаем опыт. Попробую взять кого полегче. А там будет видно.

Прекрасно! «Полегче» — это я, мне делать «опыт». Теперь уж я прикинул расстояние от вершин деревьев до земли… Конечно, не так-то большое…

— Садитесь, — щедрым жестом показал на кабину Миша.

Встовский провернул винт, мотор заработал. Миша погнал самолет прямо в лес. Потом, развернувшись, спятился, насколько было можно. Андрей Федорович с Медведевым тащили самолет назад за хвост, как котенка. И вот мы покатились между деревьями, все больше набирая скорость и черкая крыльями по мелким кустам. Право, так летать могут, наверно, только ПО-2 и на них только пилоты лесной авиации… Когда мы наконец выскочили на открытую поляну, она мне показалась такой короткой, что сразу стало ясно: падать придется не от вершин деревьев, а, вероятно, всего лишь с половины их вышины. Это вовсе немного…

Лес надвигался пестрой желто-зеленой стеной, и я уже уперся руками в края кабины… Вдруг Миша дал самый полный газ и круто задрал нос самолета кверху. Передо мной открылось чистое голубое небо, лес сразу словно куда провалился. Я глянул вниз. Он был тут, совсем близко, взять и сощипнуть рукой верхушки… Я невольно закрыл глаза, а когда, через минуту, открыл их, самолет уже лежал в глубоком вираже и, словно по канату, взбирался в небо. Горизонт стремительно раздвигался, деревья разбегались врозь и делались все мельче…

Набрав высоту, мы пронеслись над поляной. Встовский с Медведевым стояли, задрав головы, и прощально махали нам шапками. Самолет лег курсом прямо на север.

Опять потянулась бескрайняя тайга. Сто километров без единой прогалинки. Мы плыли лесным океаном. Это сходство усиливалось еще и сильной болтанкой, в которую попал самолет. Нагретый солнцем воздух поднимался неравномерно, над глазками лесных болот он бил под крыло, над плотными массивами заставлял самолет падать в яму.

Теперь у нас был ориентир: дальняя цепь гор, что тянулась по берегу Ангары. Она медленно двигалась навстречу, и скоро блеснула синяя, как вороненая сталь, лента реки. Я чуть не вскрикнул, заметив на ней тот же плот, что видел вечером в субботу. Авария, что ли? Нет, за полтора суток он взял свою норму: ушел километров на шестьдесят. И вот он был еще виден с тысячеметровой высоты…

Потом под колесами замелькали постройки, мы, почти пикируя, пошли на посадку, и я не успел перевести дух, как прекратился несносный рокот винта, и самолет остановился на настоящей твердой земле.

Миша-летнаб помог мне выбраться из кабины, повернул за хвост самолет на полкруга и, пе перемолвившись ни единым словом с пилотом, махнул рукой:

— К полету!

И самолет снова взмыл ввысь.

— Вы бывали на Кежеке? — сам не зная зачем, спросил я Мишу.

— Над Кежеком бывал, — исчерпывающе ответил он.

Через два часа появился и Встовский. Он привез с собой даже всех рябчиков…

— Да как же вы за лес-то не зацепились? — взволнованно спросил я. — Вы и так тяжелей меня, да еще зачем-то и этих… рябчиков взяли…

— А я привстал, когда мы сесть на вершины хотели, и ничего — пронесло, — беспечно ответил Андрей Федорович.

Миша посмотрел на него и молча показал руками: дескать, запас был больше чем на полметра.

СВЕТЛОЙ ДУШИ ЧЕЛОВЕК

Когда впервые на прилавках книжных магазинов появилась «Виринея» Л. Сейфуллиной, у меня только чуть начинал пробиваться пушок на верхней губе, и я был очень далек от мысли стать со временем писателем. И уж вовсе невероятным представилось бы мне тогда возможное (пусть даже и небольшое) знакомство с автором «Правонарушителей» и «Перегноя», широко нашумевших еще до выхода в свет «Виринеи». Л. Сейфуллина стала известной писательницей, жила тогда уже в Москве, а я добывал топором свой хлеб насущный в таежных отрогах Восточного Саяна.

Помню, как я купил в Нижнеудинске «Виринею» в мягкой рыжеватой обложке, но с портретом автора на ней. Помню, с каким наивным удивлением я разглядывал по-ребячьи круглое лицо писательницы с высоко поднятыми дугами бровей и простодушной челкой, спускавшейся почти к самым глазам: это такая, обыкновенная и есть Л. Сейфуллина! Это она смогла написать «Перегной» и «Правонарушителей»! Помню, с какой особой жадностью я стал после этого читать «Виринею», читать и искать в книге, где же там спряталась она сама, эта простодушная маленькая женщина с круто выгнутыми бровями и пристальным взглядом очень темных глаз. Читал и не находил. Нет, на обложке была не Виринея. Но ведь Виринею создала она, не кто иной! И я все читал, и сравнивал, и думал: «Ах, как сильна магия слов! Какой огромный талант у этой женщины!» И мне казалось, что я постепенно начинаю все же понимать не только Виринею, но и Л. Сейфуллину.

С тех пор и запали мне в память эти два женских образа. Я говорю «два образа» потому, что сама Л. Сейфуллина в моем сознании отожествилась тоже с понятием литературного героя.

И вот прошло двадцать лет. Виринея стала как-то отдаляться, забываться, стираться в своих очертаниях, а Л. Сейфуллина нет-нет да и напоминала о себе. То со страниц школьной хрестоматии, то со столбцов энциклопедического словаря, то в жарком споре почитателей ее таланта.

В 1945 году вышла в свет моя первая книжка «Алексей Худоногов». Понятно волнение, с каким я ждал писательских оценок своего труда. Ну, отзывы читателей, ну, рецензии в газетах… Все это важно, нужно, все это хорошо (и если даже плохие — тоже хорошо!), но мне важнее всего было услышать отзыв человека, делающего прекрасные книги. Не потребителя и не оценщика литературы, а мастера, кто сам создает литературу.

Несколько экземпляров книжки я послал в Союз писателей. А через месяц или два и сам приехал в Москву. Зашел в областную комиссию Союза. Здесь я бывал уже не впервые, но в качестве автора отдельно изданной книжки — первый раз. Секретарь областной комиссии А. Я. Годкевич, всех литераторов знающая по имени и отчеству и даже по названиям их произведений, сразу ошеломила меня:

— А, Сергей Венедиктович! Приехали! А Лидия Николаевна все спрашивает меня, когда она сможет повидаться с вами.

— Какая Лидия Николаевна?

— Сейфуллина.

— Сейфуллина!.. Со мной!..

— Да. Я ей сейчас позвоню, а вы пока почитайте. Она что-то вот здесь написала о вашем «Алексее Худоногове».

Я впился глазами в лист бумаги, исписанный крупно и неровно, немного вверх всползающими строчками. Выходит, «это» обо мне написала Сейфуллина собственной рукой. И расписалась. Та самая Л. Сейфуллина, фамилию которой я видел не иначе как отпечатанной типографски, это был отзыв крупного мастера о моей первой работе.

«В небольшой книжке — пять рассказов. Название первого хорошо определяет тон, авторскую манеру рассказывать. Называется первый рассказ „У костра“. У костра обычно рассказывают вдумчиво и задушевно, внимательно вслушиваясь в себя и в окружающую природу…»

Потом шел ряд примеров, подтверждающих эту мысль, и сердце у меня млело от восторга. Здесь встречались такие комплименты: «незаурядное писательское дарование», «острота особого художественного зрения», «быт и речь таежной Сибири, характеры живущих в ней людей — свои для Сергея Сартакова. Он их знает и любит и умеет оценить каждое слово умного, образного и красочного их языка», «в общем, книжка С. Сартакова хороша». И даже как-то не строгими, мало охлаждающими пыл казались наряду с этими словами и другие: «…книжка хороша, но только как предвестник будущих произведений», «автору необходимо сжаться в слишком словоохотливой речи», «иногда врываются в писательскую речь Сартакова стертые, дешевенькие, ходовые слова», «стоит ему увидеть картину или явление природы, и природа уже вытесняет, отстраняет человеческую судьбу…»

А дальше случилось как в сказке. Я не успел ещо дочитать последних строк, как А. Я. Годкевич воскликнула:

— Вот и Лидия Николаевна! А я звонила вам, но мне сказали, что вы как раз поехали сюда. Знакомьтесь: это и есть автор «Алексея Худоногова».

Сейфуллина подала мне руку. Не пожала, именно — подала и тотчас отняла, словно стараясь всячески сократить церемонию первого знакомства.

Лидия Николаевна была «маленькой», но только в самом душевно-ласковом значении этого слова. Глядя снизу вверх на меня, она ободряюще улыбалась — не раз приходилось иметь ей дело с начинающими авторами.

— Тут я, кажется, очень свирепо расправилась с вами, — говорила она, — но это ведь не для печати, а в своем кругу.

— Да что вы, Лидия Николаевна! У вас сплошные похвалы. Моя книжка совсем не стоит этого.

— Значит, не обиделись! Хорошо. Вы курите? — и потянулась к своей потертой сумочке за папиросами. Удивилась, что я не курю. А потом радостно засмеялась. — Да что же я! Конечно! Это и по вашей книжке было понятно.

Она сидела в простеньком темном платье, поглаживая пышный бархат дивана, втиснувшись спиной в самый его уголок, и оттого казалась еще более маленькой, курила как-то непрофессионально и говорила, говорила без умолку. Расспрашивала меня о Сибири, о своих знакомых сибирских писателях — знакомых и мне, о том, с кого я писал своих героев — «так щедро пишут только о подлинных людях, вы бестолково расточительный литератор», — и вспоминала начало своего творческого пути в журнале «Сибирские огни». Все это было как бы мельком, мимоходом, на подступах к чему-то главному, но это было и необходимым, чтобы вызвать у меня доверие к себе, дать мне понять, что дружеское ее участие искренне. А на правах друга можно будет потом говорить прямее и резче.

А я слушал и сопоставлял наш разговор с разговорами об этой же книге… неважно, где и с кем. Важно то, что ни один еще человек не сливал так тесно в своих размышлениях автора, героев его книги и сам творческий процесс, как это делала Лидия Николаевна. Она умела все это видеть сразу, одновременно, в один охват, и отчетливо различать, в чем герой книги оказался выше живого героя, или, наоборот, где автор своей персоной задавил, стиснул внутренний ход событий, так сказать, сделал уродливо выпирающим сам творческий процесс. Вот, мол, любуйтесь, это я писал, это мой почерк, моя манера.

Мы не заметили, как пролетело несколько часов в беседе, благо нам никто не мешал, и поняли, что пора кончать разговор, только тогда, когда А. Я. Годкевич предупредила:

— Я ухожу. Смотрите, как бы вас не замкнула уборщица.

Лидия Николаевна соскочила с дивана, замахала руками: «Нет, нет, я этого очень боюсь. У меня когда-то был такой случай», — и стала прощаться со мной.

— Ну, мы теперь будем встречаться! Я вижу — вас не остановишь, вы теперь будете писать и писать, — она слегка вздохнула. — А я вот стала читательницей. Вы думаете, это легко?

Ее живое, смеющееся лицо с тугой челочкой над глазами на мгновение потускнело.

— Это очень не легко, даже совсем не легко, — сказала она, заталкивая, именно заталкивая как попало в свою сумочку носовой платок, коробок спичек и сплющенную пачку папирос. — Да, не легко. Но плохо писать и еще тяжелее.

И тут она прибавила то, что, может быть, уже и с самого начала хотелось ей сказать мне:

— А вы знаете, Сергей Венедиктович, вы очень следите за собой. У вас в рассказах очень много достоверности, и это может обмануть читателей, они и не заметят, что в дело пошли совсем еще не отработанные по-писательски строчки. А художник не имеет права этого делать. Вы понимаете? Не имеет.


Второй раз мы с Лидией Николаевной встретились через год. И в той же комнате областной комиссии Союза писателей. Обсуждалась рукопись моей повести «По Чунским порогам».

Как обычно на таких обсуждениях, спор завязался не о всей повести в целом, а сосредоточился на одной ее стороне, на одном качестве. Именно: допустим ли в советской литературе такой оттенок юмора, как у меня. Не перепев ли это Джерома К. Джерома! И хотя всем совершенно ясно было, что автору повести «По Чунским порогам» до Джерома К. Джерома так же далеко, как от Чуны до Темзы, разговор постепенно приобрел по смыслу своему примерно такой оборот: «Да, это, без сомнения, не Джером, но почему же мы все время вспоминаем Джерома? Стало быть, налицо подражание, а подражание — плохая литература».

Тогда слово взяла Лидия Николаевна. У меня сохранилась стенографическая запись ее выступления. Нет надобности цитировать его, но говорила она о повести много хорошего, а главное, так темпераментно, страстно защищала ее, будто автору повести грозила неминуемая и немедленная гибель. При первой нашей встрече Лидия Николаевна мне показалась беспредельно доброй и мягкосердечной, человеком, который не может, не умеет сказать ни одного резкого слова. Теперь я видел ее сердитой. Даже очень сердитой. В голосе у нее звучала медь, угольно-черные глаза стали строгими и взгляд каким-то тяжелым, убивающим того, с кем она спорила. И на поле сражения, вероятно, оказалось бы много трупов, если бы с другого конца стола Николай Иванович Замошкин не крикнул:

— Милая Лидия Николаевна, да мы все согласны с вами. Согласны были с самого начала.

Она остановилась, недоуменно поглядывая на Николая Ивановича — не шутит ли он? Поняла, нет, не шутит. И тогда вся свирепость сразу сбежала с лица Лидии Николаевны, но, прежде чем рассмеяться, она успела все же сказать совершенно серьезно:

— А я могла бы вам и выцарапать глаза. Вы сами знаете, на полпути я не останавливаюсь.

И закурила с высоким наслаждением победителя. Когда обсуждение было закончено, Лидия Николаевна аодошла ко мне.

— Я, кажется, погорячилась. Повесть у вас действительно пока совсем еще не вышла, я ее видела такой, какой она должна быть, — и, заметив смятение у меня на лице, поспешила добавить: — Ну, будет же, конечно! Ведь я бы не смогла увидеть того, чего вовсе нет.

Она откашлялась и закончила с хрипотцой в голосе:

— Нет, вы не понимаете, до чего же приятно защищать кого-нибудь!

Потом, еще позже, у выходной двери, она сказала мне:

— Дело вовсе не в характере юмора: Джером — не Джером. Бранить вас нужно было, но не за это. Вы все еще злоупотребляете достоверностью, а над словами думаете мало.

Вскоре после этого у меня был напечатан маленький рассказ «Василь». Помещен он был в сборнике, выпущенном Красноярским краевым издательством ко дню выборов в Верховный Совет СССР. Писал я его наскоро, и сюжет был сугубо «кампанейский»: приемный сын путевого обходчика в страшнейшую пургу, вместо старика обходчика, несет «соседям» за десятки километров номер газеты, в котором сообщается о назначении дня выборов. Начертав на уголке страницы сборника дарственную надпись, я послал его по почте Лидии Николаевне. Прошло не больше двух недель, и мне позвонили из издательства: «Пришло от Сейфуллиной письмо, нечто вроде „закрытой“ рецензии на наш сборник к выборам». Я подивился: почему рецензия, почему в издательство! Но так дорого было прочесть, что пишет Лидия Николаевна! И я, бросив все дела, побежал в издательство.

К сожалению, это письмо не сохранилось, и поэтому цитировать его мне придется по памяти. Письмо действительно, как рецензия, начиналось словами: «Красноярское краевое издательство выпустило в свет сборник…» А потом шел беглый обзор напечатанных в нем статей, очерков, рассказов и стихов. Добрая же половина письма посвящена была моему «Василю». И здесь я почувствовал ту самую свирепую Сейфуллину, которая метала громы и молнии в адрес моих оппонентов на обсуждении повести «По Чунским порогам».

Начинала она свои размышления относительно «Василя» приблизительно так: «В этом сборнике напечатан рассказ писателя Сартакова. Трудно сказать, рассказ ли это и писателем ли он написан — так мало в этом произведении литературных достоинств. И думаешь, что это: вытащенный из корзины черновик или свидетельство полной нетребовательности к себе С. Сартакова! Как посмел писатель принести в издательство такую рукопись и как посмело издательство ее напечатать?..»

Пожалуй, письмо написано было и помягче, но оглушило оно меня так, как оглушили бы каждого автора приведенные выше слова, и я пересказываю их здесь уже с поправкой на тогдашние свои ощущения. А дальше шло: «Сюжетная схема выпирает отовсюду, как скелет у истощенной лошади. Автор все время бьет читателя в лоб, хочет убедить его — верь, что было так, но достоверности в рассказе нет ни малейшей…»

Поздней весной того же года мне довелось снова поехать в Москву. Я позвонил на квартиру Сейфуллиной.

— Лидия Николаевна, здравствуйте. Узнаете?

— А, это вы! Я очень ошиблась в своем письме. Жалею…

— Да нет, что вы, Лидия Николаевна! Я полностью согласен…

— Не перебивайте. Ошиблась. Мне следовало написать письмо резче. И я жалею, что не добавила: за такие рассказы полагается с автора взыскивать стоимость испорченной бумаги.

Нет, она не смеялась, я это чувствовал по голосу, в нем кипела та самая благородная ярость, которую мне уже приходилось наблюдать, когда она защищала меня. Как резко изменилось положение! Боже, что за роковой, злополучный «Василь»! Какими-то несчастными тремя страничками я начисто погубил себя во мнении Сейфуллиной. И я, онемелый, держал телефонную трубку возле уха и думал: уместно ли будет мне после этого еще когда-нибудь позвонить Лидии Николаевне? А она все продолжала свою словесную порку: «Поймите, нельзя такие вещи печатать. Вы это понимаете?..» Наконец устала, остановилась, я слышал, как она перевела дыхание.

— Вы слушаете?

— Слушаю, Лидия Николаевна.

— Тогда вот что, вы приезжайте сейчас ко мне. Я купила бублики, они еще теплые. Расскажете, над чем вы работаете.

— Да я…

— Ну вот! Обиделись? Скажете: «Ничего не пишу»! Вы должны писать, много писать, все время писать. Иначе у вас только «Васили» и будут получаться.


Зимой 1947 года Лидия Николаевна приехала в составе делегации правления Союза писателей в Новосибирск на празднование двадцатипятилетнего юбилея журнала «Сибирские огни». Я тоже был на этом юбилее. Но сложилось как-то так, что встречи наши были мимолетные, на ходу: всё заседания, заседания, потом начались творческие семинары, а Сейфуллина оказалась не в той группе, где я. Она работала очень прилежно, читала бесчисленное количество рукописей, тщательно, с карандашом; и к вечеру, конечно, так уставала, что заходить к ней в номер, мне казалось, было бы просто жестокостью.

Но оказалось, что я ошибался, оценивая силы Лидии Николаевны.

Железнодорожники станции Инской пригласили группу писателей в гости. Среди приглашенных была и Сейфуллина. Палил настоящий сибирский сорокаградусный мороз, ехали мы в автобусе тех времен с очень жесткими рессорами, дорога — сплошные ухабы. Болтало нас, как в маслобойке, стекла в окнах занесло плотным инеем, но Лидия Николаевна, бог весть где раздобыв себе подшитые валенки, сидела преспокойно на переднем диване к нам лицом и всю дорогу рассказывала какие-то веселые истории.

Запомнилось мне, как по приезде в Инскую шофер спросил кого-то из нас: «А что это за веселая бабушка ехала с вами?» Ему сказали: «Сейфуллина». Он знал, что вез писателей. И вдруг задумался: «Постойте, постойте, как… Сейфуллина? Та самая?» Мы подтвердили: «Та самая». И шофер, хлопнув кожаными рукавицами, побежал догонять Лидию Николаевну: «Товарищ Сейфуллина, это вы? Да я ведь читал ваши книги! Ну никак я не думал, что вы, извините, живая и приедете к нам, а теперь вот — даже в Инскую». И стал себя укорять, что вел машину так неосторожно, и пообещал обратно повезти нас «как в лодочке».

— Вот расскажу-то я ребятам: возил Сейфуллину!

Все мы, остальные, явно были не в счет.

Собственно, такой удел выпал нам и на вечере. Все внимание, вся любовь зрительного зала была только к ней, к нашей милой Лидии Николаевне. Она вошла — и все зааплодировали. Она поднялась, когда ей предоставили слово, и долго не могла начать свою речь — никак не прекращались аплодисменты. Она смущенно сказала, что, честное же слово, она не знает, о чем говорить, она так мало пишет в последние годы, а можно ли жить старым богатством — и снова аплодисменты заглушили ее слова.

Сейфуллина стала рассказывать о своей литературной юности. Как она явилась со своим первым произведением в редакцию и объяснила, что пришла по поручению сестры. А редактор читал, крутил головох! и повторял: «Н-да, скажите вашей сестрице…» И дружеский смех перекатывался по зрительному залу.

Потом Лидия Николаевна припомнила, как она выступала вместе с Маяковским и как, чтобы не выглядеть вовсе ребенком рядом с гигантской фигурой поэта, она подкладывала себе под ноги стопу книг. А Маяковский поощрительно трепал Сейфуллину по плечу и говорил: «Ей они под ноги только и годятся. Мал золотник, да дорог». И еще более ласковым смехом отзывался зрительный зал на эти слова.

Возможно, добрая половина присутствующих и не читала ее произведений, в те годы как-то не переиздавали Сейфуллину. Но кто же не знал ее имени? Кто не запомнил Сейфуллину как одну из зачинательниц советской литературы! Со зрительным залом вела сейчас разговор сама живая история нашей литературы.

После творческой встречи инские железнодорожники устроили небольшой банкет. Точнее, это был даже не банкет, а просто дружеское чаепитие. Без пышных речей, без торжественного ритуала, да и на столе стояло совсем не банкетное, а очень скромненькое угощение. Но это и придавало особую теплоту и задушевность нашей беседе. Трудно пересказать ее содержание. Самые пестрые вопросы и ответы, реплики и возгласы сыпались вперекрест… Впрочем, это, пожалуй, как раз и определяло главное содержание разговора — говорить буквально обо всем и как придется, свободно и непринужденно. Лидию Николаевну вначале хотели сделать как бы председателем вечера. Она испуганно округлила глаза, так искренне и протестующе замахала руками, что даже выбила у соседа папиросу, и жалобно заявила: «Ну вот, а я так озябла и думала попить чаю». С этого и рухнула вся официальность, и все пошло веселым колесом.

Уезжали мы от железнодорожников далеко за полночь. Шофер нас вез теперь действительно «как в лодочке», хотя по довольно-таки крутым волнам. Все мы были изрядно измучены, но диво — меньше всего это было заметно на Лидии Николаевне. Она пристроилась опять на полюбившемся ей переднем диване, лицом к нам, и всю дорогу забавляла нас своими рассказами.

Лидия Николаевна говорила:

— Ах, как мне всегда хочется написать еще что-нибудь хорошее… очень хорошее! Писатель обязательно должен все время писать, и все время писать лучше. И я напишу, честное слово, напишу еще…

Глаза у нее молодо блеснули, и вся она сразу как-то подобралась, словно готовясь к трудному прыжку.

Такой она ярче всего мне и запомнилась: жизнерадостной «маленькой Сейфуллиночкой», всегда готовой кого-нибудь защищать, а защищая — обязательно яростно нападать на своих противников. Запомнилась со своей фанатичной любовью к литературе, всеми писателями и читателями нежно любимая.

СЛЕДЫ ОСТАЮТСЯ

Стояла поздняя осень 1938 года. Дул резкий, холодный ветер, гнал вдоль пыльных улиц Новосибирска сухие, скоробленные листья. Пешеходы поворачивались к ветру спиной. И все равно прохватывало до костей.

Из Борового я возвращался домой, в Красноярск. В Новосибирске положена была пересадка. Ближний поезд на восток ожидался через восемь-девять часов. Их нужно было скоротать, и я побрел разыскивать редакцию журнала «Сибирские огни».

Среди сотрудников «Сибирских огней» в лицо я не знал никого, а переписывался лишь с Павловым, секретарем редакции. Да и переписка, собственно говоря, была очень скудной. Послал я в разное время ему три малюсеньких рассказа, и он уведомил меня о том, что рукописи получены, читаются, что портфель редакции загружен чрезвычайно и что редколлегия тем не менее просит меня присылать все свои новые произведения.

Подобно каждому курортнику, я возвращался без копейки, какая-то малость съестного была у меня в чемодане, а чемодан находился в камере хранения. И я уже сожалел, что в трудной ходьбе но холодным улицам города напрасно растрачиваю последние запасы тепла, вызывая тем самым досрочное чувство голода, — я был уверен, что посещение редакции все равно мне не даст ничего.

С такими мыслями я поднимался по лестницам незнакомого дома, а затем блуждал по длинным его коридорам, отыскивая дверь с табличкой «Сибирские огни».

Нашел. Отворил. Пусто.

— Кого вы ищете, товарищ? — произнес кто-то у меня за спиной чуть хрипловатым, надтреснутым голосом.

Я оглянулся.

С легкой рыжинкой в волосах, туго зачесанных назад, отчего словно бы и белесоватые густые брови приподнялись и лицо налилось плотным румянцем, стоял не крупный, но крепкий мужчина.

— Мне… редактора, — сказал я.

И назвал себя. Прибавил, что хотел справиться о судьбе своих рассказов.

— Идут в пятом-шестом, сдвоенном номере, — ответил мужчина. — Это я знаю: видел верстку своими глазами. А в редакции народ так рано у нас не собирается. Хотите, посидим за свободным столом… Давайте знакомиться. Кожевников Савва Елизарович. Редактор областного издательства. — Он протянул мне руку. — Но еще лучше, если мы посидим не здесь, а спустимся в столовую. Там всегда с утра горячие пирожки.

И, не слушая моих возражений, что, дескать, сыт я по горло, Кожевников потащил меня вниз по лестнице. В столовой с ходу заказал десяток мясных пирожков и четыре стакана кофе.

— Холодище сегодня ужасный, вам надо прогреться как следует!

Извинился, что должен срочно написать небольшое письмо, пока принесут пирожки, и вытащил из кармана блокнот.

— Иначе упущу, забуду очень важную мысль. У вас крепкая память? Я на свою надеюсь. Но не всегда.

А я сидел и прикидывал в уме: оплатить свою половину общего заказа я никак не смогу, даже если выложу до копейки все свои денежные запасы, оставленные по строгому расчету на извозчика в Красноярске. И хотя от кухонных запахов голод прямо-таки кружил голову, я соображал, что двух пирожков и одного стакана кофе мне вполне бы хватило заморить червячка.

Пирожки и кофе на столе появились очень быстро. А Савва Елизарович все писал. Перо у него неотрывно, с удивительной стремительностью бегало по бумаге, будто спеша настигнуть ускользающую мысль. Но строчки при этом — я видел — ложились ровные, четкие, а в буквенном рисунке было что-то от готики, преобладал острый излом.

— Ешьте, пока горячие, — сказал он, не поднимая глаз. — Оставьте мне парочку и стакан кофе — остальные вам. Дьявольский холод на улице. Запасайтесь калориями. Я сейчас допишу.

Недоброе чувство шевельнулось во мне. «Оставьте парочку…» Оставлю девять штук и три стакана! И рассчитаюсь за свое с официанткой прежде, чем будет закончено письмо. Как говорится, на удар отвечу ударом.

Давясь, я проглотил пирожок и стакан кофе. Поманил официантку. Она не обращала внимания на мои знаки. Савва Елизарович писал. И тогда рука у меня, не слушаясь приказов рассудка, предательски поползла по столу к тарелке за вторым пирожком. Сочным, теплым, с хрустящей корочкой!

И снова официантка не заметила моих знаков. И в третий раз рука не послушалась приказов рассудка. А черт с ним, с извозчиком в Красноярске, дотащусь с чемоданом до дому и пешком!

Савва Елизарович кончил писать, захлопнул блокнот и сунул его в боковой карман пиджака. Придвинул к себе стакан кофе.

— Только что сдал в набор первую книжку молодого автора, надо порадовать. И высказать свои соображения на будущее, — объяснил он, хлопнув по карману пиджака, — привязалась одна любопытная мысль… А когда вы рассчитываете закончить свою первую книгу?

Этот простой вопрос поставил меня в тупик. Даже приблизительно я не представлял себе, когда у меня будет закончена по существу только-только еще начатая первая книга. Забегая вперед, скажу, что первая книга у меня появилась спустя семь лет после этого разговора, и совсем другая, не та, которая тогда была начата. Но Савва Елизарович смотрел на меня доброжелательно, выжидающе, и я пробормотал, что думаю закончить ее в самое ближайшее время…

Он стал допытываться: о чем пишется книга, роман это, повесть или сборник рассказов? Кто главные герои романа? (Я сказал, что пишу историко-революционный роман «Хребты Саянские».) Какую основную идею вкладываю я в свой замысел? Как будет книга работать на современность? Достаточно ли заготовлено у меня исходных материалов? Не слишком ли широко сразу я размахнулся? Слегка подавшись плечами вперед, он прямо-таки расстреливал меня своими вопросами. И я вертелся на стуле, как горошина на горячей сковороде. Не отвечать было невежливо, а отвечать со всей определенностью я не мог — будущая книга для самого меня еще таилась в тумане.

Досада усиливалась. Ну что он меня допрашивает, будто следователь! Встретились совсем случайно, и неизвестно — встретимся ли когда-нибудь еще. И чтобы не быть окончательно посрамленным еще и денежными расчетами, я решил как можно скорее сбежать от этого дотошного человека.

Официантка в этот раз на мой сигнал отозвалась немедленно. Спросила глазами: как получить с меня — за все или только за свою долю! На тарелке лежала еще целая груда пирожков, и рядом с нею стояли два стакана невыпитого кофе, подернувшегося тонкой пленочкой. Холодными пальцами я медленно вытащил бумажник, не зная сам, что же я должен сказать.

Но Савва Елизарович опередил меня, поднял руку.

— Простите, я хозяин, я плачу за все, — сказал он официантке и протянул ей деньги, а когда она отошла, сказал мне, лукаво прищурясь: — А во-вторых, вам все равно платить нечем. По лицу понял.

— Нет, я…

Он махнул рукой:

— Дорога вам еще предстоит дальняя… Сколько вам нужно денег взаймы?

И я не смог на него обидеться.

Так состоялось наше первое знакомство.

Потом литературная судьба сводила нас уже частенько. И в Новосибирске, и в Москве, и в Ялте. На творческих семинарах, на обсуждениях новых рукописей, на юбилейных торжествах «Сибирских огней», на пленумах правления Союза писателей, на съездах писательских…

И всюду, всякий раз Савва Елизарович поражал меня удивительной способностью как-то сразу схватывать в своих собеседниках главное, чем они могут быть для него как для писателя интересными. Уловив это главное, он уже не отступался. Он умел расспрашивать и угадывать предел, за которым следует прекратить свои расспросы, чтобы из любознательного человека не превратиться в настырного.

Другой его удивительной способностью было уменье записывать. Маленький блокнот всегда был как бы постоянной принадлежностью его левой руки. Я не читал его записей, не знаю, насколько связно и грамматически правильно построены были они. Но, взглядом кося в его сторону, я всегда отмечал, что записывает он с исключительной легкостью, совершенно свободно, уверенно, будто наряду с пространной живой речью оратор параллельно ему диктует еще и готовый, плотно сжатый конспект. Это впечатление усиливалось тем, что Савва Елизарович по ходу записи тут же переговаривался со своими соседями.

Но записывать быстро и легко — это было для меня еще постижимо, хотя сам я не обладаю таким даром. А вот как он умудрялся с такой же непринужденностью, не обращая никакого внимания на посторонних, сидящих с ним рядом, громко разговаривающих и даже заглядывающих ему через плечо, как он умудрялся при любой обстановке писать свои очерки, статьи или править чужие рукописи — этого я решительно понять не могу. А писал он постоянно. Не представляю Савву Елизаровича праздно сидящим! Даже в кафе, в ресторане, ожидая, пока ему подадут заказанное блюдо, он успевал набросать страничку-другую.

Помню, как на одном из семинаров «областных» писателей, кажется в 1946 году, в Москве, где оказались мы оба в качестве «семинаристов», Савва Елизарович буквально потряс меня этой своей способностью. Он был избран старостой семинара. Хлопот и забот организационных — не оберешься. Свободного личного времени по сравнению с каждым из нас у него практически не было вовсе. А, как обычно на таких семинарах, всех нас штурмовали представители радио, газет и журналов, требуя очерков, статей, писательских раздумий и прочих оперативных творений быстродействующей мыслиГ Было, конечно, заманчиво для любого «областника» прозвучать в эфире, предстать со статьей или очерком в центральной прессе тут же, в дни семинара. И кое-кто брался. В том числе и я. И все позорно проваливались, в том числе и я, не успевая ничего сделать к обусловленным срокам. А Савва Елизарович поздним вечерком спокойно подсаживался к столу — жили мы тогда в здании Союза писателей СССР, в кинозале, приспособленном под общежитие, сорок коек в одной комнате, — невзирая на шум и гам, раскладывал бумаги, сдвигал в сторону колбасные шкурки и встряхивал свою авторучку…

Когда он завершал свою работу, мы не знали, сон смаривал даже самых заядлых любителей веселых анекдотов, но наутро Савва Елизарович как ни в чем не бывало выполнял свои старостинские обязанности, а потом мы читали в центральных газетах его большие, умные, обстоятельные статьи или слушали его голос по радио.

В те времена он работал уже главным редактором «Сибирских огней». Рукописи ему несли без конца. И он, непостижимо когда, успевал прочитывать их. Негодные тут же отклонял, а рукописи с добрыми задатками забирал с собой в Новосибирск, предварительно, однако, переговорив с авторами. И не на бегу, не как попало, а идя чуть ли не по каждой странице рукописи, сверяясь с заметками в своем неизменном блокноте.

Савва Елизарович любил работать в труднейшем жанре проблемного очерка. Излишне говорить, насколько это обязывает литератора к доскоиальнейшему изучению материала, к выработке твердой своей концепции, зачастую идущей вразрез с устоявшимися взглядами на предмет. Тут даже профессиональная терминология, если ею не овладеть в совершенстве, может нанести автору непоправимый урон — читатель решительно не терпит писательского дилетантства в вопросах науки, техники и хозяйствования. Савва Елизарович в таких делах, сколько я знаю, бывал непогрешим.

Помню, вскоре после выхода в свет его книги «Белая тайга» у меня завязался разговор с одним давним моим товарищем по совместной работе в лесной промышленности. Зашла речь и о «Белой тайге».

— Вот вам, пожалуйста, эта книга читается с увлечением, а написана хозяйственником, — сказал мой товарищ. — Почему вы, писатели, не можете создавать свои романы с таким же тонким знанием дела!

— Позволь, — возразил я, — к кому относится твой упрек? Вообще ко всем писателям? Так Кожевников — тоже писатель.

— Да, конечно, теперь, когда сумел написать такую книгу! Но ведь прежде, мне говорили, он был крупным хозяйственником…

При случае я рассказал об этом Савве Елизаровичу. Он загадочно улыбнулся.

— Это очень высокая похвала, — сказал он. — Но мне было бы куда приятнее, если бы этот твой друг похвалил меня только как писателя.

Хозяйственником, как известно, Савва Елизарович никогда не был.

Он мне запомнился человеком удивительной, железной напористости.

Не могу забыть, с какой настойчивостью защищал он деловые свои предложения по улучшению работы Новосибирской писательской организации, после того как был избран ее ответственным секретарем. Приезжая в Москву, он буквально осаждал Союз писателей РСФСР. Требовал большей помощи, большего внимания к этой, одной из самых крупных и творчески сильной группе сибирских литераторов.

В его требованиях, в общем-то вполне справедливых, было много, что называется, и «с запросом», практически неосуществимого. Савва Елизарович это и сам понимал отлично. Но тем не менее он всякий раз упрямо повторял свои «пункты» с присущей, пожалуй, только ему глубинной горячностью, своеобразно соединенной с внешней невозмутимостью.

— Сила слова огромна, как говорят. Хочу это проверить на деле. А капля камень долбит.

Посещал редакции, издательства, министерства и действительно добивался порой, казалось бы, совсем невозможного.

Будучи редактором «Сибирских огней», он трудно мирился с параллельным существованием многочисленных областных литературно-художественных альманахов. Журнал тогда выпускался в два месяца раз. Из-за нехватки бумаги тощеват был и по объему.

— Собрать бы все таланты воедино, отдать бы всю бумагу в одни руки — насколько бы повысился уровень печатного слова писателей Сибири! — мечтательно говаривал он. И тут же прикидывал, а сколько же тогда понадобится квартир для литераторов, переезжающих в Новосибирск, как справится с новыми задачами полиграфическая база… А молодые писатели на местах! Они в каком положении тогда окажутся!.. Литература — не благотворительность. А подлинный талант нигде не потеряется.

В Сибири встречаться мне с Кожевниковым приходилось довольно часто. Иркутск, Красноярск, Новосибирск — соседи. Не в доме, так хотя бы короткая встреча на вокзале. А пути каждого из нас шли и на запад и на восток. Даже за четверть часа на вокзале можно сказать многое. При частых встречах время словно бы и не кладет своего отпечатка на лица: ты всегда сам молод, и друг твой молод.

Но вот жизнь нас развела далеко. Теперь значительно реже складывались встречи. И я стал замечать, что кустоватые брови у Саввы Елизаровича совсем поседели, острые морщинки глубоко прорезали лоб и посекли все лицо, а очки сделались его постоянным спутником. Он часто жаловался на тяжелые головные боли — «гипертония чертова, склероз…», а сам работал, как и прежде, не давая даже малейшего отдыха мозгу.

С особой ясностью запомнился мне месяц предпоследней весны его жизни, проведенный вместе в Ялтинском Доме творчества.

Стол его комнаты был завален книгами, рукописями. Зайдешь к нему и сразу задохнешься в голубом дыму.

— Слушай, Савва, зачем ты так много куришь?

Смеется:

— Дышу. Это мое второе дыхание.

— Тебе вредно!

— Но я же в Крыму! И я много гуляю. А писать без чернил и папирос невозможно.

Однажды, под вечер уже, он повстречался мне на дороге, ведущей вниз, в город. Сквозь заходящее солнце реденько накрапывал весенний радостный дождик. В руках у Саввы Елизаровича был огромный букет белых роз, осыпанный мелкими росинками. Я удивился: с цветами писатели обычно поднимаются вверх, к себе, в Дом творчества, чтобы украсить свою комнату.

— А ты куда же это?

— В Алупке, в «Горном солнце», лечится Коронатова. Ей там одиноко. У Елены Ивановны сегодня день рождения. Поеду навестить, поздравить. Она задумала интересную повесть…

Подъем в гору в этом месте был крут, я стоял, давая сердцу возможность отдохнуть. Глядел в спину Савве. Он был без шляпы, в седых волосах запутались дробные капельки дождя. На влажном асфальте четко отпечатывались следы его ботинок.

И мне тогда подумалось: идущий человек всегда оставляет следы…

…Меньше чем через полтора года из той же Ялты я получил скорбную телеграмму: «Скончался Савва Елизарович Кожевников…»

Дорогой человек! А следы твои все же остались.


Загрузка...