Весенние ночи воробьиного носа короче. Не поймет Анисья — спала она или только в забытьи была. В окно брезжит свет. Пора вставать.
Вот так и жизнь. Жила и будто не жила, а пятьдесят лет пролетело — не заметила. Что-то сердце волнуется. С чего бы? Вспомнила и усмехнулась. Сегодня ж праздник борозды. По привычке…
И кто придумал этот весенний праздник? Поди-отыщи теперь виноватого. Лет сорок назад, как люди стали справлять его. Сама жизнь его выдумала.
Подошла к окну, распахнула. Орут петухи, как на пожар. Туман убегает из деревни, тулится к роще облаком. Там, в роще, каждый год и проходят праздничные торжества и все веселье. Белоствольные кудрявые березы тесным кругом обступают поляну, украшают ее.
Пора браться за праздничную стряпню. Выкатала на столе сдобное тесто. Распределила его для сладких пирогов. Затопила печь. Теперь успевай, поворачивайся. Для рыбных пирогов особое тесто. Рыба с вечера приготовлена, распластана по хребту, подсолена, лежит на блюде, отливает розоватой желтизной.
А все-таки самый веселый праздник борозды был в тот год, когда они поженились с Гришей. Он тогда за ударный труд на севе первую премию взял. На гулянке от Анисы не отходил, все за руки ее держал. А как переживала Анюта Сидорова, Гришина ухажерка! Все это видели, на виду все было. Поет под гармонь частушки, голос звонкий, на всю рощу:
Что, кудрявая береза.
Ветру нет, а ты шумишь?
Что, ретивое сердечко,
Горя нет, а ты болишь?..
Выйдет на круг плясать и тут не прячет свои страдания:
Колечко мое, золото витое,
Сердечко мое, кровью залитое.
Ушли Аниса с Гришей в глубь рощи, чтоб не терзать зря сердце Анюты. В этом деле никто не виноват. Посидели под кустом калины, помиловались. Снял с руки Анисы Григорий медное колечко и забросил его далеко в чащу.
— Я тебе, Аниса, куплю настоящее кольцо, это медное, недостойно тебя.
Так тогда с гулянья и увел Гриша Анису домой.
Поманило счастье, да скоро и спряталось. Навалилась беда. Не успел купить Гриша обещанное кольцо, ушел на войну, да и не пришел… Хорошо, что сына оставил, портрет свой, повторение свое.
Родила парнишку и не знала — радоваться, то ли плакать? Похоронная на отца в шкатулке лежала, увеличила в деревне еще на одного «безотцовщину».
Прибежала Анюта Сидорова, бывшая соперница, замужем уже была Анна. Целует роженицу, смеется.
— Гришенька родился, Гришенька.
Так и дали отцовское имя парнишке, а Анна с мужем кумовьями стали Анисье, нареченными родителями маленькому Гришке.
Григорий теперь сам отцом стал, а большое уважение имеет к нареченным родителям. Во всех делах советуется с лелей Анной Степановной да с лельком Василием Семеновичем.
Из горницы вышла сноха Анисьи — Валентина.
— Где же Гриша запропастился?..
— А вот он, легок на помине, — взглянув в окно, сказала Анисья.
Григорий шел улицей с чемоданом в руке.
— Что так долго? — встретила его жена в дверях.
— Из-за гостей задержался. Гостей из города — полный автобус. Музыкантов привез, артистов.
На цыпочках, чтобы не разбудить ребятишек, прошли в горницу. Не терпелось Валентине, открыла чемодан и ахнула. Сверху лежали красивые, модные черные сапожки.
— Кому это, Гриша?
— Меряй, годны, тебе пойдут…
— Мамонька, — забылась от радости Валентина и громко позвала:
— Идите обновы смотреть…
Проснулся семилетний Олежка, скатился с кровати:
— А мне что, папка, купил?
— А мне что купил? — притопала маленькая Ниночка.
Шуруют ребятишки в чемодане, все вверх дном. Валентина пробует надеть сапог.
— Ну что, годны?
— Туго, Гриша… С застежками надо было…
— Ну вот тебе и на… не лезут, значит…
— Мама! — позвал Григорий. — Идите скорей сюда.
Пришла Анисья.
— Вам для сегодняшнего праздника вот этот платок с разводами.
— Спасибо. Добрый платок…
— И еще, — Григорий достал из кармана пиджака небольшую коробочку и открыл ее. На голубой атласной подкладке коробки блеснуло граненое кольцо.
— Что ты, Гриша, мне не надо… Не в коня овес травить. Вале подай.
— До Вали очередь не дошла… Дайте руку!
Анисья спрятала руку под фартук.
— На левую, на левую руку, на безымянный палец надевай, Гриша. Вдовы носят кольца на левой руке… — подсказывала Валентина.
— Как раз подошло. Носите, мама, и не снимайте. Это отцовское обещание, я его выполняю.
Анисья поднесла руку с кольцом к глазам, и вдруг из глаз ее неудержимо слезы хлынули… Пошатываясь, она вышла из горницы, а слезы лились и лились.
День разгулялся на славу. Такие бывают только в нашем краю, когда весна встречается с летом.
Роща гудела. Гремела музыка. Анисья с Валентиной и ребятишками устроились на удобное место, около самой, наскоро сколоченной, сцены, с которой правление колхоза объявит имена лучших работников, раздаст премии.
Анисья справилась с пережитым волнением, была счастлива, как никогда.
«Чего стыдиться-то в самом деле? Ну, кольцо! Золотое, граненое. Так оно же мужем завещано, сыном на руку надето. Взойти бы сейчас на эти подмостки и на весь мир заявить: «Я счастливая мать. А это счастье самое большое на свете. Матери, я всем вам желаю такого сына, как мой Гришенька!»
— Мамонька, — прервала мысли Анисьи Валентина. — Грани-то на колечке как переливаются!
— Так оно же грановитое! — уточнила Анисья и поправила кольцо на пальце.
Городской шум не утихает и ночью. До рассвета огни по стенам моей комнаты ползают бликами. Занавешиваю плотнее окно, но сон не приходит…
В такие бессонные ночи вижу свою тихую деревенскую улицу. Из края в край! Ко мне приходят ее обитатели, и я веду с ними беседу до рассвета.
В последнее время чаще всех появляется Опросинья Силовна — Опрося Сила, по-уличному. Вижу ее молодой, высокой, сухощавой, с угловатыми, резкими движениями…
…Весна сорок третьего, военного года. Лист на березах уже с заячье ухо и, по извечному крестьянскому понятию, сеять пшеницу бесполезно. Остался между колками незасеянный еще клин пахоты. Бригадир велел бросить его — пусть пустует! Опрося с этим не согласна. Она — севач на таких земельных лоскутках, где трактору не под силу ворочаться.
Широким мужским шагом, с лукошком через плечо, ходит Опрося по пахоте и горстью разбрасывает семена. Залюбуешься точностью ее движений, — идет, как по канату балансирует! Шаг — и горсть зерна разбрызгивается по пахоте. Еще шаг, — и опять золотые брызги. И так без конца.
Следом за Опросей три женщины в поводьях водят впряженных в бороны быков, заделывают семена. Ох, и упрямая скотинка, эти быки! Передний, пестрый, по кличке Фомка, вдруг остановился. Тянут его за повод, а он — ни в какую! Как вкопанный.
— Ну, Фомка, шагай! — уговаривают его, а Фомка, мотнув головой, грузно опускается на землю. Теперь хоть режь его — не встанет!
— Ну, язви ее, эту скотинку! — бранится женщина.
Из осинника выскочил серый зайчишка, поднялся на задние лапки, помахал передними возле ушей — намек дает. Подергал раздвоенной губой, посмеялся и ускакал назад, в осинник.
— Распрягайте, бабы, а то и ваши быки лягут, глядя на этого лентяя!
Отпрягли быков, согнали их в лес кормиться. Тут и хитрый Фомка поднялся — подался туда же.
Женщины уселись под ближней березой, развернули узелки с едой.
— Иди, Опрося, поужинаем всем миром!..
А у Опроси в лукошке еще зерно есть, разбросать его надо полностью.
По дороге семенит девчушка, совсем крохотулечка, — несет матери фляжку молока.
— Ай да Нюрочка, ай да доченька! Как раз ко времени поспела, — обрадовалась мать. — Садись, — указала на место рядом с собой, прижала к груди белокурую головенку.
— Ну что, как у нас дома?
— Тетка Анна получила похоронную на Толика, — сообщает девочка. — Не плачет, не кричит. Что ей говорят, — ничего не понимает.
Третья похоронная в доме Анны Бабаевой! Как это вынести? Сникли. Пойдет ли на ум еда?
Заголосила, запричитала самая старшая из трех. Подошла Опросинья. Остановилась.
— Перестань, Марья, — только и сказала, но как! Словно приказ отдала. Подняла глаза Марья, смахнула со щек слезы.
— Человек ты или камень, Опросинья? Ведь у тебя там сын и муж! Неуж у тебя не болит душа о них?
— Болит, болит… — приложила руку к сердцу Опрося. — Только нам, бабы, усиливаться надо. Ото всей моченьки усиливаться!..
— Пойди ты к лешему!.. Силачка нашлась!.. Повыть, душу отвести не дает… — рассердилась не на шутку Марья.
С тех пор и прильнула кличка к Опросинье: Опрося Сила да Опрося Сила.
А может, и не с того раза, а с сельского схода, где обсуждался вопрос о помощи фронту. Опросинья тогда выступила с речью:
— Люди добрые, усиливайтесь! Как можно усиливайтесь, и наша сила поможет там им, на фронте! Люди говорят: год на год не приходится. Правду говорят. Такого лета, как нынешнее, я что-то не припомню. Всем летам — лето: в меру теплых и горячих дней, в меру дождичек. Густолиственны городские клены и тополя, а что там в поле делается, поглядеть бы!.. Постоять бы у колосистой пшенички и сказать бы: «Здравствуй, русское поле!»
…И вот она, родная деревенская улица, не в грезах — наяву. Вот и дом Опросиньи Силы. Дверь в сенцы приоткрыта, изба пуста — не встречает меня хозяйка. Открываю дверь в горницу. На кровати, похудевшая, постаревшая, лежит Опрося. Узнала.
— Приехала, Марфушенька! Знала, что приедешь… Сердце-вещун подсказывало… Худо мне. Видно, время подходит…
Испугалась я.
— Может, — говорю, — за доктором, сыну телеграмму дать?
— Не надо доктора, не надо телеграмму… Ты приехала, дак, может, оклемаюсь… Гриша-то, сынок, гневается на меня: увозил к себе в Челябу, а я не схотела там жить…
— Постой, Опрося, я чай сготовлю. Я тебе полную сумку городских гостинцев привезла. Пока готовлю чай, ты набирайся сил… усиливайся… — Я погладила ее худую руку.
Губы у Опроси чуть дрогнули.
Пили чай с бубликами, с конфетами.
— Как же ты, дорогая, одна тут обходишься? — спрашиваю.
— Почто одна? Соседские девочки не оставляют меня, увидишь — вот-вот прискачут. Большие уж девочки, в восьмой класс перешли, умные такие…
Действительно, скоро пришли три девочки, принесли большое блюдо спелой клубники. Та, которую зовут Алевтиной, с порога начала:
— Баба Опрося, хлеба-то нынче на пашне какие! Чистые да ровные. Мне уж до плечей. А дух какой от них!..
— А я что всем толковала? Всяких одеколонов лучше тот дух, и целебный он… — Опрося вся ровно оживилась, слушая Алевтину. — Мне бы глотнуть тот дух! Лучше он всякого лекарства… Тут какой-то приезжий «умник» колоколил девчонкам, будто хлеб выращивать на поле стало не женским делом, а только мужским… Не слушайте таких балаболов, девоньки. Учитесь, сил набирайтесь и за святое дело на земле-матушке беритесь.
— А мы не слушаем! Я обязательно стану агрономом, — зардевшись, сказала Алевтина.
— А Галька хочет, чтоб самой пахать и сеять, и ухаживать за посевами…
На другой день утром моя Опрося сама поднялась, даже прошлась по горнице.
— Веди меня, Марфуша, на пашню, на хлебное поле. Чувствую, дух поля вернет мне здоровье…
— Нет, Опрося, слаба ты, не дойдешь. Пойду я к председателю к Григорию Ксенофонтовичу, попрошу у него машину, пусть свозит нас в поле.
Вечером, когда схлынул жар, мы покатили в председательской машине на пашню. Шофер привез нас к огромному хлебному полю. Она, матушка-пшеничка, вся в цвету была, колыхала колосьями, нежилась… Зашли мы с Опросей прямо в хлеб — как в целебный источник спустились! Опрося нюхает колосья, смеется и плачет… Нарвала целый пук колосков, чтобы дух поля и в горнице стоял!..
Вот ведь какая история.
Нет, Раису Васильевну это нисколько не затруднит. Только она не совсем уверена, устроит ли редакцию то, что думалось написать. А ей хотелось бы вспомнить самый первый день на элеваторе. Это было пятнадцать лет назад.
К удивлению Раисы Васильевны, в газете согласились.
Она положила на рычаг трубку, сдвинула на столе бумаги и встала. Только что провели планерку, только что поговорили о самом главном: получили-таки агрегат-гигант. Вон лежит телеграмма с красным грифом «Правительственная».
Забудется «бункерный вес», где вместе с добрым зерном и полова, и труха. Теперь только «амбарный», только отборное литое зерно с минимальной затратой труда. Обработка его будет полностью переведена на поток с применением автоматизированных линий…
Остроносенькая, с гладкими светлыми волосами, сзади собранными в пучок, очень хрупкая на вид, Раиса Васильевна подкупала своей миловидностью и женственностью, хотя это не мешало ей производить впечатление еще и делового, с цепкой хваткой хозяйственника.
Поговорив по телефону с главным диспетчером, поинтересовавшись состоянием инженерно-технической службы, Раиса Васильевна перевела взгляд на блокнот с записями, полистала его и, положив перед собой, взяла несколько листов бумаги. И сразу вспомнился тот день, вспомнился с середины, с усмешки Капы.
…Капа усмехнулась и пошла. Входили и выходили люди. Из открытой двери тянуло буфетной едой, мысль о ней была противна, и я осталась на крыльце.
После дождя пахло свежей листвой и щепой, что кучкой лежала у ступенек. За стеклом небольшого окна мелькал платок бригадирши. Ударяя себя кулаком в грудь, Дмитриева, конечно, доказывала свою правоту и злилась, что Синелько ее не понимает и не поддерживает. Широкое лицо покрылось пятнами, зеленая косынка спала на плечи, волосы в мелких кудряшках вздыбились на голове шапкой.
Я прижалась к стене и уткнула в ладони лицо. Сама понять не могла, что произошло?.. Неужто лучше было и в последний раз сделать так, как велела бригадирша? И ничего бы не случилось? И не стояла бы тут, жалкая и неприкаянная?
Перед глазами мелькали события дня, и хотелось бежать, бежать, бежать от самой себя.
— Для нее главно загнать пшаничку. Поняла аль нет?
— Я-то поняла… но я хочу законно отдыхать, а не так, чтоб никто не видел. Понимаешь, нет?
— Да отвяжись ты, — ответила Капа, — ненормальная какая-то… — и улыбнулась быстрой, мгновенно потухающей улыбкой. — Влепят за самовольство, будешь знать.
— Ты про меня? — не вынесла я. — А почему самовольство, ты поняла, нет? Не поняла… запомнила только, что отдыхать велела… в «пшаничке» поваляться. А я какой начальник?.. Работала бы себе… «У нас, на железной дороге… дождевые»… ты и там, на своей «железной», ленишься… а то бы на элеватор не послали… хороших работников не посылают.
Последние слова я особенно старательно выговорила.
— А ты?.. Ты? — пристально поглядела на меня Капа.
— Я-то?! Я-а?.. А я сама попросилась. Мне надоело бумажки накалывать в скоросшиватель. — Вспомнила, что повторяю слова начальника Синелько, ну и пусть, я тоже так думаю: — Дура ты. Вот кто. Хоть старая, а — дура!
Ей-то было лет двадцать с небольшим.
— Пусть и дура, — с расстановкой сказала Капа, вытянув низкую толстую шею. — Да зато без шуму домой ворочусь. А то, глянь-кось, из-за одной холеры нервов скольким потреплено. Что тут сидишь, что там, в пшаничке, бы повалялась? Дмитриева проверять бы пришла? Много ты ее видела за день-то? Это она для высокого начальства в склад нас послала, потому что мы — не ее, а рабочий день еще не кончился.
И вот здесь, под окном бревенчатого домика во дворе, посмотрев на себя со стороны и со стороны послушав себя и Капу, я с ужасом подумала, что ведь дура-то я, а не Капа.
От Синелько вышел мужчина, в дождевике и длинных резиновых сапогах, и бригадирша снова взялась за свое:
— Вы их любите, вы их и обучайте! А мне не надо таких работничков… Не надо!
— Нет, надо, — возразил Синелько.
Я заморгала от навернувшихся слез.
— Вот-те раз! Разревелась… кто обидел? — Это все тот, в дождевике, смотрит с участием. И от взгляда его мне себя еще больше жаль и противно. — Машину прозевала — идем подвезу! Плакать-то зачем? Не надо плакать. Голова болеть будет.
— А я и не плачу, — сказала я, давясь от слез.
А из кабинета Синелько необыкновенно ясно доносилось:
— Сама-то знаешь, из-за чего сыр-бор загорелся? Небось, так ни разу и не подошла и не поинтересовалась, не похвалила за старательность.
— Ay меня план, — вскрикнула бригадирша. — Вы первый мне шею намылите, если его не сделаю. Да и хуже людей кому охота?
— А не подумала, чтоб тебя любили и уважали? Где нелюбовь — там холуйство и обман.
И снова мелькнуло в голове, что зря я давеча напраслину возводила на Синелько. Ничего из себя он «шишку» не строит.
Вон тоже голос повысил:
— Белобрысую зачем на полове держала? Норму на семерых делить не пожелала? Так план делаешь?
Пока шел в кабинете разговор, я зашла в контору и присела на табурет. В окно светило предвечернее солнце и приятно грело спину.
Все кругом уже окутывала густая тишина. По обеим сторонам накатанной дороги тянулись молоденькие березки с мелкой желтой листвой, а далеко на горизонте густо синел бор. Показалась смешной затеянная канитель на фоне этого величественного в природе спокойствия.
Но стоило представить усмешку на промасленном лице Капы, как вновь заговорил бес во мне.
— Пойди… догони ее, — стрелой полетела вкось по тропинке бригадирша, держа толстую в мазуте тетрадь. — А то прочерк обеим проставлю.
А Капа:
— Сейчас… в момент разбежалась…
— Разговаривать мне тут будешь?
— Я не разговариваю, а говорю, — своим ладным голосом поправила ее Капа. — Что касательно рабочего дня, то непонятно, почему мне намереваетесь прочерк ставить?! Я тут. Никуда не убёгла. И работа моя налицо. Каждый за себя и отвечать должо́н. Правильно я говорю?
«И тут Капа вроде права, — решила я. — Сумела за себя постоять. А я, выходит, дура… и кругом виновата… и кругом плоха…»
Но по-че-му! К-а-к? Я ведь старалась. Очень старалась! А Капа ленилась, на часы все поглядывала да минутки подсчитывала.
Сжимало горло, и хотелось реветь, кусать, рвать зубами платок, бить себя по лбу кулаком… Ну, по-че-му?
А еще утром, когда с сумочкой через плечо скакала за начальником Синелько, я так верила, что все могу, все знаю — нравлюсь всем. И сердце переполнялось радостью и уверенностью. Я неслась, неслась по незнакомой тропинке туда, к низеньким белым зданьицам. То, отстав от Синелько, наклонялась и срывала угасающие цветы-ромашки. Их было много, ужасно много у дощатого забора, точно в деревню попала.
Парень в клетчатой рубашке стриг траву. Толкая тарахтевшую машину, он распугивал возле себя голубей: с треском возле него сыпались, перебегая с места на место.
Я остановилась. Но и Синелько остановился. Постоял, поглядел на паренька. Как бы в нерешительности подошел, поздоровался и заметил:
— Навечно прописался здесь? Приятнее, чем в солярке?
Парень смутился:
— Да я так… сверхурочно.
Смешно было, что он такой виноватый перед маленьким Синелько. Я шла сзади и с уважением смотрела на узкую спину его.
Уже далеко позади — два кирпичных столба на месте ворот. Там, за проходной, — контора, в которой помаленьку набирался учрежденческий народ. На трехступенчатом гладко тесанном помосте четко выделялась скороспелка-лаборатория, куда одну за другой тихо двигали машины с зерном шоферы. Лаборантки с помоста ловко заскакивали в кузов, прыгали из конца в конец, набирая в щупы зерно для пробы. Оно проверялось на сухость и сорность.
Синелько пошел несколько тише, окидывая глазами все, что было на пути. Он отвечал на приветственные кивки, давал указания, кое-кого к себе подзывал. Прикрикнул на грузчика:
— Что-о?! Руби древо по себе… не смей мне призы раздавать!
Белели безоконные постройки с железными крышами, золотилась на солнце сваленная горкой пшеница, то тут, то там — затасканные в полове и мазуте мешки и плицы, носилки и ящики. В небе то влево, то вправо задвигались подъемные краны — к ним тянулись тяжелые грузовики-самосвалы.
Подошли к низким каменным зданиям, на их покрытых известью боках — крупные надписи, выведенные углем: «Не курить!»
— А правда, что и под землей хлеб? — спросила я.
— Правда, — ответил Синелько.
— А не трудно?
— Что не трудно?
— У вас работать.
Вот тогда-то он и сказал:
— Вообще-то работы у нас механизированы. Но зерно есть зерно. Не бумажки тебе накалывать в скоросшиватель.
Сказал просто, как равному, и еще больше стал по душе.
Там, в конторе, когда оформлял меня на работу, показалось, что начальство большое из себя строит, а на самом деле, что за «шишка» такая — начальник погрузочной? Но тут же удивил: «Садись, сынок! Пришел на работу? Хорошо, нам поможешь». И взгляд перевел: «А ты, Лида, удираешь? Надоело? А?» И покачал головой, так это по-домашнему пожурил Лиду.
И подумала я: «Сознательный!»
Мы свернули с главной дороги и пошли по замасленным тропинкам. Скоро оказались у широкой арки, сливавшей собой два кирпичных домика с маленькими оконцами. Синелько обошел зданьице, толкнул ладонью низенькую дверь, а там, пропустив меня вперед, запустил руку во внутренний карман пиджака, нашел нужную бумагу и, здороваясь с весовщицей, подал ей эту бумагу.
Загудели в окнах стекла, с секунду в землю уходила дрожь, и я в испуге посмотрела на Синелько. А он, улыбаясь, взял меня за плечи и повернул к окну.
— Видишь в арке пол? — И выбросил вперед указательный палец. — Тут весы установлены. Въехала машина, и нам сейчас строптивая начальница взвесит зерно.
— Вместе с машиной?
— Да. Вместе с машиной.
— И с шофером?
— А шофера в машине нет. В дверях вон стоит, наряды держит.
«А что такое бункер?» — хотелось задать вопрос, услышав, что велено шоферу везти на девятый бункер. Но постеснялась..
Просмотрев накладные и квитанции, Синелько всю эту документацию положил обратно на стол и сказал весовщице:
— Чуть не забыл, привел к тебе помощницу. Прошу любить и жаловать.
Она обрадованно кинула мне накладные, велела оформлять.
Я оформляла накладные, смотрела на весы под строгим взглядом строптивой начальницы. Видела, что раздражала ее неумеха-помощница. И каждый раз, когда та повышала голос, я, не давая себя в обиду, останавливала ее:
— Только, пожалуйста, не кричи. Говори спокойнее. Разберусь, не бойся. Грамотная…
Прядь длинных волос упала ей на лоб, и она, нетерпеливым жестом отбрасывая ее назад, отвечала:
— Все вы разбираетесь… напутаете — уйдете, а я — сиди голову себе ломай.
Будто сама никогда не ошибалась и никогда не ходила в ученицах, а пришла на элеватор сразу готовая.
Но очень скоро понадобились на разгрузку люди, и мне захотелось, где все, и стало «не надо» работы полегче и почище.
— Справлюсь, — сказала я Синелько. «Пусть катится со своими бумажками», — подумала о весовщице.
Синелько вскинул брови. Однако махнул рукой:
— Валяй! — И передал меня бригадирше Дмитриевой.
И повела меня Дмитриева по длинному ряду низеньких каменных зданий. Зашли, постояли у дверей… снова зашли, постояли… и так без конца, пока не услыхала:
— Здесь, пожалуй… — бригадирша смешно выгнула спину и поскребла у себя в затылке карандашом, который потом засунула в обвисший карман черного халата.
Я натянула капроновые перчатки на руки, перешагнула порог. В складе пахло кисловатой плесенью, пылью, летевшей с верхнего свода. Пыль точила горло. Я поперхнулась, закашлялась и, не раскрывая глаз и отвертываясь, выскочила на улицу, все еще кашляя и отвертываясь.
А на самом верху, под сводами, галдели в полумраке парни, сбрасывая вниз начавшую преть пшеницу. Они швыряли ее с яростью в разные стороны, подымая тучи пыли. Мелькали лица, руки, лопаты… Слышны были возгласы: «Эй, ухнем!» Затем смех… И снова: «Давай, давай, братцы! Нажимай, вперед… бей своих, чтоб чужие боялись… наваливай дружней… оп-ля!» И хохот.
Втянув голову в плечи, я снова просунулась в склад. Дмитриева, дождавшись меня наконец, хлопнула себя по бедрам, высоко взмахнув руками. Работничка ей, дескать, дали… Кивнула на дальний угол, где с транспортерной ленты бежало зерно:
— Туда! — И пошла павой. Гордилась, что не чихает.
Она вела меня через темный склад. Я глядела под ноги, чтоб не споткнуться о ее голые пятки.
Склад был забит зерном. Оно вздымалось огромными буграми, оставляя у стен узкие проходы. В дверную щель проникали солнечные лучи; сверху они играли на мягких волнах пшеницы, накладывая по бокам густые тени.
За дверью к агрегату, сигналя, подъезжала машина, Дмитриева вышла за порог, без слов, кивком головы, повела рукой влево, подав знак шоферу, где остановиться.
Зерно медленно, не спеша текло по ленте тоненькой струйкой, затем скатывалось вниз, ложась на землю, а за ним волоклись колючки, обломки колосьев и стеблей, которые тотчас окаймляли горку.
— Здесь вот, — сказала бригадирша… — А не хочешь…
— Нет, нет… я тут, — поспешила возразить.
— Тогда сгребай… Вон плица… Выносить будешь туда, — снова повела рукой Дмитриева влево, за ворота. — Сейчас принесу мешок.
Она пошла за мешком, а я плотным платком повязала голову, натянув его по самые глаза. Дмитриева вернулась, бросила в ноги мешок.
— Там еще есть одна… закончит и придет. — Слова бригадирши гулко относило в безлюдную пустоту склада.
Парней уже не было. Они перелопатили пшеницу и голосисто-шумно удалились, как невесть какие победители.
В тиши мерно отстукивала нория. И было чуточку жутко среди этих хлебных холмов, подпиравших своды.
Но вскоре пришла та самая, что «закончит и придет». Здоровая, белобрысая, с блеклыми рыбьими глазами и натянутыми на веки белесыми ресницами. Назвалась Капой и сказала:
— Мы дождевые у себя на железной дороге получаем… А тут работаешь под дождем и ни копеечки не дают…
Я становилась на колени, то на корточки и, поминутно припадая к зерну, старательно очищала его от мусора, пропуская через пальцы. А Капа глядела и щурилась, и на ленивом лице ее было будто написано, чего, дескать, дура старается… если бы все так, а то ведь все равно кучи смешают с другими… толк-то какой?
За складом, на улице, перекрикивались, шумели шоферы. Для шибкой важности охочие на флирт, они подтрунивали над подружками, мол, там, в колхозе, — вот это зарядочка на выходной, до пота попотеешь, поразминаешь косточки…
— Где бы ни работать, лишь бы не работать! — сказал кто-то и, пошоркав ладонями, взял у девчонки лопату да пошвырял пшеничку, крякая от удовольствия, для быстроты, так сказать, а больше того — почваниться. Швырнул раз, Другой, третий — и вернул хохоча лопату, довольный, что девкам понравился.
И я, слыша смешки за дверью, краснела в душе. У меня-то работа: полову в мешок собирать! Однако ноги в коленках уж крутить начинало.
— Слушай, давай передохнем… — выдыхнулось невольно.
— А я всегда, пожалуйста, — ответила с другого конца Капа. Она пошла, села на порог, поджав под себя ноги и подставив лицо солнцу.
— А у тебя муж есть?
— Был… — Капа скрестила на груди руки, заерзала и добавила, покачав по-старушечьи головой: — Была пора, так не было ума, а ум пришел — прошла пора.
— Ты на курсы просись, канючить не будешь.
— Посмотрим, как ты свою, птичка, жизнь устроишь, — не осталась в долгу Капа.
…После перерыва, тяжело вздохнув, она снова уселась на порог.
— Пять минут осталось… у нас, на железной дороге, мы час обедаем. Четыре пирожка съела: два с ливером и два с капустой.
Она до конца Досидела последнюю минуту перерыва и, опять тяжело вздохнув, поднялась. Ходила, искала мешок под полову.
— Холера его знает, под доску засунула, а под какую — не помню… высчитают теперь ползаработка. И так столько не сработаешь, сколько проешь за день.
— Четыре пирожка-то за весь день?
— Экономлю, значит… С любовничком скоро на юг смотаемся… деньги нужны. Они, мужики, не очень раскошеливаются.
Она волокла по узкому проходу мешок с половой, кокетничала с шофериками, раза три в контору сбегала о выходных справляться. В складе было прохладнее, чем на улице, и Капа, распаренная от беготни, накинула на плечи жилетку.
— Осточертело за десять дён зерно, холера его возьми!
Прогуливаясь по узкому проходу, она вытаскивала из-под платка волосики, накрученные на бигуди, и затягивала их потуже.
— А колхозники, между прочим, его в дождь и в жару выращивали, да и в морозы себя не щадили, — сказала я, разозлившись на Капу, что ходит, ничего не делает.
Но Капа продолжала накручивать челочку на бигудюшку.
— Хватит лекцию читать… сама знаю. — И посторонилась, дав пройти женщине из конторы.
— Отрадно, отрадно поработали, невестушки, — похвалила нас женщина, обежав глазами чистую, без единой соринки пшеницу.
Она засунула глубоко в зерно руку, зачерпнула его в ладонь и быстро выпрямилась. Поднесла ко рту, попробовала на язык, понюхала. И, высыпая обратно по зернышку, посоветовала:
— Ботиночки-то сними… тяжело в резине весь день… да и зерно набивается, пятки и пальцы натрет, волдыри будут.
— Это не ботинки, это кеды, — сказала я.
— Все равно, пусть кеды, — согласилась женщина. Я сняла кеды и поползла в носках по зерну.
— Надо же какое теплое!
— То-то и плохо, что теплое, — пробормотала женщина и, похлопав толстую Капу по спине, направилась к выходу.
А я, пританцовывая, перескакивала с одной горы на другую и легла под самой крышей, где скопился теплый пшеничный дух.
Ныли ноги. Да и не только ноги. Была усталость во всем теле. И радостно трогала мысль о скором конце рабочего дня.
Но вдруг стукнуло дверью. Затем стремительно распахнуло ее и закачало на петлях. И понесло, понесло лихим ветром, и еще больше запахло пшеницей. Засверкали одна за другой молнии, часто, грозно, без передышки загремело. Гром падал на землю и катался у самых ворот, бурча и как бы подпрыгивая. Я кубарем скатилась вниз и забилась в угол, подобрав руками колени до самых глаз.
К складу подкатила машина, шофер скрипнул дверцей и, вылезая из кабины, вздохнул и скомандовал девчонкам из погрузочной:
— Быстрей… быстрей, девки! Пошевеливайся… за десять верст отсель ливень по самые уши… ни пуху вам, ни подушек.
Ветер шуршал брезентом самосвала, рвал его… И где-то далеко, с небольшими промежутками посвечивала молния.
Скоро сызнова хлопнуло дверью, задымило пшеничной пылью, закружило в воздухе зерна. И тогда просунулась в дверь Дмитриева.
— Ну-ка! Возьмите плицы, пошли помогать!
Мы побежали за Дмитриевой. На уединенном пятачке за дальним складом вжикали плицы. Роились над головами зерна.
Огромные лопасти агрегата работали в полную силу — в момент пожирали пшеницу. Горка проваливалась, раскалывалась по бокам.
Наскучившись по настоящей работе, Капа не отставала от девчат. И невольно подумалось: «Со мной для нее была не работа, а черт те что».
Я металась, искала место поудобней, тасуясь как бы со всеми… забыла про усталость, забыла про грозу. И раз никто не боится, так что же со мной-то сделается.
Я гордилась, что вместе со всеми делаю доброе дело. И жалела уже, что рабочий день кончается. А еще подумала, вспомнив читаное в каком-то журнале, что благородный порыв — порыв многих людей в общем деле действительно возвышает человека над обыденностью, что вот это и есть чувство коллективизма, о котором столько говорили в школе и везде, — вот тут, здесь…
И только я хотела поднять голову, чтоб обнять девчат восхищенным взглядом, как подбежала бригадирша:
— Не мешайся под ногами, туда вон пройди, нагнуться боится, переломится!
Я с недоумением посмотрела на нее и пошла туда, куда велела Дмитриева.
Она снова что-то недовольно бросила мне вдогонку, и я виновато поглядела на нее, не поняв ничего. Тогда, махнув рукой, сгримасничала, ткнула ногой, дескать, ладно — стой тут и подбрасывай.
«Швырнуть бы плицу и уйти, — подумала я, — чтоб не вела себя как надзирательша».
Но я подняла глаза и увидела, что и Дмитриева с трудом разгибает спину, что и она кидает зерно да еще следит за тем, чтоб не расшвыривали его по земле, а сдвигали ближе к общей кучке. И я сбила с себя обиду.
Я слышала, очень хорошо слышала слова бригадирши: «Только бы техника не остановилась!», то есть агрегат не остановился. Это и себе я уяснила.
Я слышала: «Сгребайте оттуда. С того конца!»
И вместе со всеми пошла туда, в тот конец.
Но наступила минута, которой все боялись. Наступила минута тишины. Захлебнулся наш агрегат.
— Кидайте прямо сюда! — скомандовала Дмитриева.
И все ссыпали зерно — прямо в бункер! Его уже было немного. Пошел дождь. Сперва незаметно. Потом гуще и гуще и, наконец, превратился в ливень с бурей и темнотой.
— Ну что ты боишься набрать зерна в плицу? — крикнула бригадирша. — Погляди, как эти работают!
Я, насколько хватило сил, черпнула плицей зерно и сыпнула его в склад. Но тут же, перед самым носом бригадирши, поскользнулась и шлепнулась в грязь.
— Чучело гороховое, — буркнула бригадирша.
Я обернулась. У меня сильно забилось сердце…
А тугие до локтя обнаженные руки бригадирши продолжали швырять зерно, будто ничего не случилось.
Странно! Неужели только я одна и слышала эти слова? Но, может, их вообще не было? Может, мне показалось?
Дождь редел… стал накрапывать… и так же внезапно прекратился, как и начался. В последний раз пробурчал дальний гром… Между скучными тучами запробивалось солнце.
Гроза наслала много озона. Воздух стал прохладен и свеж. И лицо приятно обдавало пахучей свежестью полей.
Кругом лежали мешки, потемневшие от дождя, плащ-накидки, брезент, которым накрывали зерно. Тачки, промытые ливнем, сияли чистотой. Вода обтекала вилы, грабли, веники, пахнущие свежей березой, и устремлялась в ручей за воротами склада.
Девушки из погрузочной, сбрасывая с себя остатки дождя, обрадованно поглядывали на порозовевшие горы дальних облаков. В лужицах плавали зерна. Чернел хорошо промытый асфальт. Разгрузка завершилась.
Дмитриева по-хозяйски обошла свои владения, подобрав мешавшиеся под ногами мешки и бросив их поближе к стене. Она скинула халат и, обтерев им нос и губы, деловитой походкой направилась к девчатам. Я тоже прислонила плицу к стене.
— Давай бери мешки и — в склад. Потом оботрешься, не сахарная, не растаешь. — Это мне. А к девчатам: — Идите отдыхайте!
«Почему? — Я закинула платок и куртку за плечо. — Пусть, — думала я, — девчонки работали лучше, хорошо, отлично работали! Но я-то ведь первый день!»
И почувствовала, что никаких мешков не беру, а иду со всеми, и совсем не потому, что они идут отдыхать, а потому, что не хочу одна, и еще почему-то…
— Домой собралась? — дернула за руку меня Капа. — Жаловаться же будет.
— На кого жаловаться?
— А велела ж — в склад.
— Пусть не велит. Пусть вежливо, душевно с людьми обходится… чтоб у другого не отпала охота к работе. Человеку должно хотеться работать.
И торопливо, как бы боясь, что перебьет меня Капа, добавила:
— Я вот вспомнить не могу. В какой-то книге вычитала, что человек становится несчастным не тогда, когда он не может осилить медведя или льва, а тогда, когда он теряет то, что ему дано природой, — желание работать.
…В коридоре старательно после уборки настилала женщина половичок. Застучала ключами и бидонами молоденькая буфетчица. Все было просто, по-житейски обыденно. А я упрямо сидела за дверью, дожидалась приема у начальника Синелько. И если бы у меня спросили зачем, я бы не сумела ответить.
Сейчас, спустя много лет, мне думается, что то была минута провинившегося младенца, пожелавшего посидеть рядом с человеком, надежды которого он не оправдал. Посидеть и помолчать. И послушать тишину сердца… Чтоб завтра, сбросив с себя тяжкий груз суматошного дня, начать все сначала, будто вовсе и не было того дня.
Он, Синелько, видимо, тоже так понял. А потому спокойно указал на табуретку и занялся какой-то писаниной. На лист ложились одна за другой строки в отрыве от того, о чем думал и что не хотел сказать. Потому как сразу, после стремительного броска карандаша в настольный стаканчик, он собрал бумаги, швырнул в ящик и закрыл его на ключ.
— Ну так… что делать будем?
— А ничего, — сиплым голосом ответила я. — Вы, если можете, к девчонкам меня поставьте.
— К Дмитриевой?
Глаза его, умные, проницательные, с улыбчиво-благодарным блеском смотрели на меня, и я чуть не поперхнулась от волнения.
— Н-ну да! К девчонкам, — повторила я. — Девчонки хорошие, Очень даже добрые.
И Синелько, помолчав:
— Ну что ж!..
…Раиса Васильевна походила по комнате. Как бы воочию увидела доброе, улыбчивое лицо начальника Синелько, подумала: «Жаль. Очень жаль, что так быстро от нас уехал. Перебрался со всем семейством к курортным местам поближе — долечивать фронтовые раны.
Говорят: друг, который тебя понимает, создает тебя. Но чтоб понять, надо любить. Нелегкая, весьма нелегкая обязанность руководителя: любить своих подчиненных».
И еще подумала Раиса Васильевна: «Первый день, как первую учительницу, носишь в себе всю жизнь… хоть этих первых дней у человека, начиная с его младенческого возраста, в общем-то немало».
В комнате раздался какой-то особенно резкий звонок телефона.
— Что случилось? — спросила Раиса Васильевна в трубку. Она скользнула по столу взглядом и сощурила глаза, силясь переключить свое внимание.
Звонили из лаборатории.
Лицо Раисы Васильевны стало серьезно, внимательно. Дивясь, она пожала недоуменно плечами.
— Ведь в отгуле сегодня Дмитриева… Ни-че-го не понимаю!
Брови у нее уходили тонкими полудугами на чистый покатый лоб. Она, действительно, ничего не понимала.
Но вот явилась сама Дмитриева. Оставив дверь распахнутой, она прошла в кабинет и села, с тщательной аккуратностью расправив низ платья.
Полная, в черном платье из кримплена, когда-то худая и неприглядная, Дмитриева будто на день рождения к кому-то собралась. «Самоцветные перстни на руках, — отметила Раиса Васильевна, осматривая ее гневными глазами. — Сбылась мечта: не быть хуже людей! Сбылась!» И отвернула от нее лицо.
Пока Раиса Васильевна говорила по телефону, Дмитриева раза два покосилась на распахнутую дверь, но никого не дождавшись, подошла к окну и, встав на цыпочки, крикнула в форточку:
— Эй! Куда пошел? Вернись! Мать твою…
— Прекратите, Дмитриева, — стукнула кулаком об стол Раиса Васильевна.
— Не зерно, мусор сплошной… — начала оправдываться Дмитриева перед Раисой Васильевной. — Говорит, рейс дальний. А нам какое дело?.. Все видела… как на ладошке… в библиотеке была… гляжу в окошко со второго этажа… умереть можно… что за чудо привез красавчик?..
— Что там за дебош устроили? — прервала ее Раиса Васильевна. — Девчонку с машины спихнули, щуп из рук вырвали…
— А нечего ей лезть не в свое дело. Раз мусор, сам пусть шофер и счищает. Не аристократ какой!..
Но углубленный взгляд Раисы Васильевны не предвещал ничего хорошего. И Дмитриева замолчала. Она снова села на стул, положив руки на колени. Сверкнули на пальцах золотые перстни.
Заискивая перед Раисой Васильевной, вынула из-под манжеты шершавые листки-наряды, исписанные карандашом, и положила на стол, густо покраснев.
— Мою шпаргалку, Раиса Васильевна, почеркай, чтоб поскладней… Семинар завтра… памяти нет ни черта. Да и не было сроду ее у меня.
Уткнула нос в кулак, встала:
— Потом забегу…
А Раиса Васильевна, отодвинув на край стола шпаргалку Дмитриевой, сложила стопочкой листы бумаги и вывела на первом, заглавном, крупным школьным почерком: «А рабочий день еще не кончился…»
И снова стало перед глазами лицо Синелько, когда он что-то писал на бумаге, в отрыве от своих дум, донимавших его.
О чем, интересно, он думал тогда? Прошло много лет… Может быть, о том, как сейчас себе уяснила Раиса Васильевна, пережив заново тот свой первый день, что обиды, которые порой наносим мы друг другу, страшны даже не тем, что будят в душе зло, а тем, что в душе гасят свет?..
— Ко мне пусть девчонка зайдет… — распорядилась Раиса Васильевна.
— Какая девчонка? — недовольно сморщилась Дмитриева. — Вот еще миндальничать с каждой…
— Приведите ее ко мне… — затвердевшим голосом повторила Раиса Васильевна.
…В дверь робко постучали.
Мир держится на мастерах. Мы убеждаемся в этом, когда в немом восхищении стоим перед кружевами деревянного карниза или кирпичной кладки; когда встречаемся с незаурядным пианистом или хирургом; с шофером, который проводит машину в просвет на сантиметр шире ее самой, с токарем, который с фантастической точностью вытачивает сложнейшие детали. Когда стоим на откосе и смотрим, как с миллиметровым допуском движется в забое ковш экскаватора. Подлинное мастерство — понятие не только техническое, но и эстетическое. И нравственное тоже, потому что, встречаясь с мастером, строже судишь себя, испытывая тревогу, что не достиг еще совершенства в своем деле.
С этими мыслями мы вышли от Верещагина. Он стоял в дверном проеме, светился улыбкой и уговаривал заходить к нему. Нам и без того уже хотелось зайти. Бывает ведь, что выспросишь все по делу, а выспросить для самого себя про опыт житейский — ту мудрость, которой готов поделиться с тобой человек и которой порой так не хватает тебе, — уже времени не хватило.
В свои сорок пять Федор Фомич сохранил юношескую стройность. «Не в кого толстеть — в роду все при земле заняты, а она труд любит». Давно выгорел чуб. Совсем белесые брови на первый, только на первый взгляд, делают лицо бесхитростным и невнимательным. Пока не встретишься с глазами. В них интерес и мудрость, и готовый тебе «на засыпку» вопрос, и совсем нехитрая застенчивая шутка.
Вопрос о том, как это ему удалось почти десять лет подряд завоевывать звание лучшего механизатора Министерства строительства предприятий тяжелой индустрии, явно застал его врасплох. Непривычный давать интервью, он только руками развел, долго молчал, явно выигрывая время, и только потом сказал:
— Вы что-нибудь полегче спросили бы… Ну, если работа моя — сидеть в экскаваторе, так должен же я ее по-настоящему делать? Чтобы ни перед собой, ни перед людьми стыдно не было? Должен. У нас ведь тоже, как на фронте: доверили участок — защищай, себя покажи, не жалеючи. Наш брат, строитель, всю жизнь на передовой, а любая стройка с котлована начинается.
И это сказано было верно, как и то, что профессиональная гордость лежит прежде всего в основе высших производственных достижений. Только тот, который верит в себя и свое дело, может так просто сказать: «Чтобы не стыдно было». И будь это дело таким грандиозным, как создание нового космического корабля, и таким вполне земным, как экскаваторное. Важно достичь в нем необычного умения, найти то сознание необходимости своего «солдатского маневра», которое ведет к трудовому подвигу.
Во время первой нашей встречи мы не раз возвращались к этой теме. Потому что она касалась каждого факта трудовой биографии Верещагина.
…Мы договаривались о второй встрече, но Федор Фомич не сдержал своего слова. Он счел нескромным привлекать внимание, хотя факт стоил того: экипаж Верещагина завершил девятую пятилетку на два с лишним года раньше.
В этом, без особой опаски можно сказать, выдающемся трудовом достижении есть особенность, которую надо подчеркнуть. Далеко не случай, не удачное стечение обстоятельств, а многолетний разбег, предпринятый экипажем, и привел к рекорду.
Задание семилетки было выполнено за три года и восемь месяцев. Задание восьмой пятилетки — за два года и одиннадцать месяцев. Задание девятой пятилетки — тоже.
И если мы сегодня говорим о подвиге экипажа, то главное в нем — многолетнее стремление неустанно набирать новые высоты в труде.
В Минтяжстрое СССР есть специалисты, не раз названные лучшими механизаторами. Немало таких, кому три года подряд присуждали это звание. Есть пятикратные.. А вот Верещагин восемь лет подряд удостаивался такой чести.
Не менее важно и другое: условия, в которых как специалист вырос Федор Фомич за двадцать пять лет работы. Есть ведь и еще один человек, о котором не следует забывать: Николай Ильич Шелякин, стахановец первых пятилеток, первый ударник коммунистического труда в тресте Южуралспецстрой, почетный строитель, кавалер ордена Трудового Красного Знамени. Это учитель Верещагина, передававший изо дня в день свой опыт. Теперь тридцать экскаваторщиков называют своим учителем Верещагина. Более того: почти всю девятую пятилетку помощником машиниста в экипаже Верещагина работал Александр Шелякин, внук Николая Ильича.
…В перерыве между сменами бригада, выполнившая девятую пятилетку, принимала поздравления и цветы. Сбиваясь от волнения, Верещагин держал ответное слово. Он промолчал, что за оставшиеся два с лишним года его экипаж собирается сделать еще одну пятилетку.
— Уверенности не было. За себя сказать мог, а вот за всех говорить было рано. Одному такую работу не поднять, хоть сутками в кабине сиди…
Но тревожило Верещагина и другое. Он рассказывал об этом медленно, раздумчиво.
Он сам судил себя.
…В февральский тот вечер министр Николай Васильевич Голдин говорил лучшим механизаторам Минтяжстроя:
— Завершая пятилетку, главной задачей надо считать повышение производительности труда. Стоит каждому экипажу увеличить ее на один процент, как получим эффект, равносильный тому, как если бы приступили к работе 176 новых машин…
«Можно ли две пятилетки за одну сделать?.. Основной резерв в трехсменной работе! Допустим… Три смены!.. А транспорт? На две еле набираем. Просить?!»
Чем больше Верещагин думал об этом, тем материальней становилась мысль. Она обрастала множеством «за» и «против», но была уже родной, жила в нем и не отступала. В мастерстве членов экипажа — Бориса Кукушкина, Александра Шелякина, Владимира Шепелина и своем он не сомневался. Покоя не давало другое. Нужен ли рекорд?
Позднее пришел к выводу, что рекорд нужен. Речь шла уже о цене его. Ведь бригада, переходя на трехсменную работу, потребует дополнительные организационные заботы.
…Но возьмем в руки пожелтевшие снимки тридцатых годов! Сотни вооруженных лопатами людей, тонущие в грязи грабарки, дощатые мостки тачечников… Вот ведь как начинались наши промышленные стройки, которым предстояло занять видное место в биографии не только Челябинска, но и всей страны. Ордена Ленина электрометаллургический комбинат. Ордена Ленина электролитный цинковый завод. Ордена Ленина орденов Кутузова и Красной Звезды тракторный завод имени Ленина… Лопатой начинали и кайлом. С мечтой об экскаваторе знаменитой фирмы «Бьюсариус».
И было это совсем недавно, раз с теми мечтателями мы и сегодня можем встретиться на улицах города, можем поздороваться за руку и услышать рассказ о том времени из первых уст.
Потом они пошли, экскаваторы. Не только шведские — свои! Может быть, пока не такие уж совершенные, но свои, и это тоже было событие историческое: вчерашние землекопы садились за рычаги машин.
Сменились поколения. Люди научились через синусы и косинусы рассчитывать траекторию движения стрелы, до последней лошадиной силы использовать мощность мотора, отшлифовывать до совершенства узлы агрегата. Теперь осталось с особым вниманием присмотреться к самой организации работ, искать резервы повышения эффективности своего труда именно здесь.
Производственную традицию, по которой экипаж составляют экскаваторщик и его помощник, можно сломать. Квалификация последнего такова, что готов сам сесть за управление и обеспечить работу машины во вторую смену. Но где взять транспорт? Мало его.
Что же делать, ждать? Придется. Но пойти на производственную разведку должен кто-то уже сегодня… Ведь пора набирать опыт, который потребуется может и не завтра, но через год-другой, — когда увеличат производство автомобилестроители Кременчуга, Минска или Набережных Челнов.
— Так вот и приступили к работе в три смены, — смеется Федор Фомич.
Как видим, эксперимент уже сегодня с производственной точки зрения вполне оправдан. Но у него есть и моральный аспект, ибо право на эксперимент мог получить не каждый. Вряд ли кто усомнился, что заслуженный строитель РСФСР, кавалер орденов Ленина и Октябрьской Революции, лучший механизатор Минтяжстроя СССР Федор Фомич Верещагин имел его, это право.
Могли бы пойти на эксперимент другие экипажи этого или других трестов? Могли. Хоть сейчас они готовы доказать, что такая производительность одного экскаватора в условиях Урала возможна, и коллектив Верещагина всего лишь один из них. Надежды на успех в десятой пятилетке связаны с сотнями таких экипажей.
Но об этом легко сказать, а кто знает, каких сил стоило бригаде Верещагина решиться на такой шаг?!
…Во время очередной встречи он сказал, что теперь его можно назвать человеком счастливым. Надо хорошо знать Верещагина, чтобы достойно оценить его откровенность.
— Всю жизнь заново перебрал, когда избрали меня делегатом двадцать пятого съезда. Доверие это большое для меня; и звание ответственное, которое не на день дается, а на всю жизнь, понимаешь? Я часто вспоминаю свою деревню в Курганской области. Мужики на фронт ушли, и жизнь в деревне подпирали своими плечами бабы да мы, подростки. А мечты совсем простые были. Чтобы похоронка дом миновала. Чтоб к тому куску хлеба, который мать из залавка доставала, — еще бы хоть крошку. Так думаю: тяжелые те годы и научили работать. Тут, конечно, ничего нового не говорю, но эта забота — работать по-настоящему — для каждого главной должна быть. Будет так — вот тогда все планы будут отставать от наших дел. А куда им деваться-то?!
Верещагин улыбается, хотя вроде и чувствует себя виноватым, в серьезном-то разговоре! Хорошая у него улыбка — домашняя. Он еще и рукой ухитряется помогать ей. Пошевеливая так это тяжелыми обветренными руками, будто подтверждает, что судьба планов — вечное отставание в поединке с ними.
…В последний раз мы встретились с Федором Верещагиным, когда в газете было опубликовано сообщение. В нем говорилось:
«Бригада экскаваторщиков треста Южуралспецстрой, которую возглавляет заслуженный строитель РСФСР, кавалер орденов Ленина и Октябрьской Революции Федор Фомич Верещагин, рапортовала о том, что добилась рекордной для экскаваторщиков Урала производительности — разработала с начала пятилетки 1057 тысяч кубометров грунта, что равно заданию десяти лет».
От себя заметим: она организовала работу в три смены. При существующем ныне дефиците автотранспорта. Не сразу, но бригада нашла поддержку в Челябстройтрансе. Высокая квалификация экскаваторщиков обеспечила безостановочную погрузку самосвалов. Здесь и шоферы сделали для себя открытие: комплексная работа экскаватора с бульдозером и автотранспортом повышает производительность и вызывает прямую заинтересованность в высокой выработке. Не рейсы, а взятые экскаватором, погруженные и увезенные кубометры значились в аккордно-премиальном наряде.
По-разному смотрели люди на эти наряды. Одни видели прежде всего тысячи кубометров, этому и удивлялись. Других волновали рубли, которые против этих кубометров значились. И тогда пошли не только пересуды, что за «деньгой» бригада бросилась. Показатели казались столь невероятными, что завистники стали комиссию требовать и контрольных замеров. Им самим и была доверена рулетка. Только исключительно тщательная их работа дала неожиданные итоги: бригада сделала больше, чем в нарядах записано. Настоящее мастерство, оно всегда свое возьмет, кто бы в нем не сомневался.
О тревогах этих Верещагин не хотел говорить, лишь нехотя уточнил кое-что и заметил:
— Тяжело, когда подозревают понапрасну. Одно могу сказать — рубль, он для нас никогда впереди кубометра не стоял. Когда пошли мы на все это, один соблазн был: за двоих сработать…
19 декабря 1976 года экипаж Верещагина рапортовал о выполнении двух пятилеток, а вскоре утро для редакций газет началось с того, что на стол легла телетайпная лента с указом Президиума Верховного Совета СССР. Федор Фомич Верещагин был удостоен звания Героя Социалистического Труда.