Синие огоньки боязливо вспыхивали на остывающих углях. Казалось, вот-вот – и они погаснут совсем. Один коснулся брошенного в камин листа и скрылся под ним. Однако не погас, а превратился в красную искру, которая прожгла бумагу. Язычок пламени стал медленно продвигаться к середине листа, потом переметнулся на другие, рядом. Задымив, они занялись, зашуршали, скручиваясь и рассыпаясь пеплом. А осмелевший огонь выбросил сноп искр и уже без церемоний набросился на кипу писем и рукописей, придвинутую к нему услужливой кочергой.
Иван Васильевич Прокофьев, не так давно назначенный исполнять обязанности первейшего директора Российско-Американской компании, наблюдал за работой пламени. На его лице в отблесках огня высвечивалось смятение чувств, среди которых особо выделялись страх и раскаяние.
Новый первейший директор мало походил на тех, кто руководил компанией до него. Не зря говорят, что у истоков любого дела стоят люди одержимые. Именно таким был основатель компании Григорий Иванович Шелихов и его последователи: Николай Петрович Резанов и Александр Андреевич Баранов. Да и предшественник Прокофьева – Михайло Булдаков до того, как, снедаемый тяжким недугом, отошел от дел, сохранял верность курсу, намеченному его тестем – Шелиховым. А вот представители следующего поколения акционеров и директоров оказались в большинстве людьми обыденными, лишенными государственного мышления. Одних интересовала лишь возможность повысить курс акций на мировых рынках пушнины, другие использовали службу для своих интересов, далеких и от забот компании, и от государственных дел. Сам Прокофьев колебался между первыми и вторыми, желая не испортить отношения.
Не повезло Ивану Васильевичу и с подчиненными. Старые служители, знавшие еще основателя компании, уволились. А среди тех, кто пришел на их место, большая половина представлялась Прокофьеву людьми случайными. Например, начальник канцелярии главного правления – отставной поручик Кондратий Рылеев. Его привел в дом у Синего моста старейший акционер компании и член ее попечительского совета адмирал Мордвинов. Несмотря на положительные рекомендации сего почтенного старца, Рылеев не понравился Прокофьеву. Случаются между людьми антипатии, которым сразу и не дашь объяснения. Потом Иван Васильевич понял, что встревожило его в поведении адмиральского протеже. С первых минут разговора проявились в Рылееве резкость суждений и отсутствие уважения к власти и к чину. А это для человека, стремящегося сделать карьеру, по твердому убеждению Ивана Васильевича, было недопустимо. Сверх прочего, как выяснилось во время этой же беседы, отставной поручик оказался еще и пиитом… «Таких токмо компании и недоставало!»
Иными словами, будь на то воля Прокофьева, он в тот же день отказал бы Рылееву в приеме на службу. Но решение принимал Булдаков, и Ивану Васильевичу не оставалось ничего иного, как попытаться наладить отношения с новым сослуживцем.
Сделать это оказалось не просто. Рылеев завел свои правила в канцелярии, привел в компанию новых людей. Кроме того, он превратил свою квартиру, расположенную здесь же, на первом этаже дома на Мойке, в нечто напоминающее клуб для обер-офицеров гвардейских полков и флотского экипажа. Все эти прапорщики и мичманы, поручики и лейтенанты заполонили апартаменты главного правления, завалили столоначальников своими прожектами и ходатайствами. И не то чтобы эти планы казались Прокофьеву лишенными выгод и перспектив. Но все они так или иначе шли вразрез с политикой, проводимой Министерством иностранных дел. И если поначалу это обстоятельство мало беспокоило Ивана Васильевича, знавшего, что подобные противоречия с ведомством графа Нессельроде случались и прежде, но благодаря вмешательству акционеров-царедворцев благополучно разрешались, то после выговора государя императора за «Проект экспедиции от реки Медной до Ледовитого океана и Гудзонова залива», сочиненный лейтенантом Романовым, Прокофьев встревожился не на шутку. На совете попечителей он попытался подвергнуть критике начальника канцелярии, но не был поддержан остальными членами совета. Более того, по настоянию Мордвинова Рылееву выразили признательность за привлечение в число акционеров людей знатных и широко известных в обществе.
Таких среди гостей Рылеева на самом деле было немало. Князья Трубецкой, Оболенский, Щепин-Ростовский, аристократы Никита Муравьев и Петр Свистунов… Бывали у Рылеева и старые знакомые Прокофьева: отставной подполковник Владимир Штейнгель и легендарный вице-адмирал Головнин. Однажды и Иван Васильевич оказался в числе приглашенных на так называемые «русские завтраки», которые устраивал Кондратий Федорович. Названием своим застолье было обязано тем блюдам, которые хозяин выставлял перед собравшимися: графины с квасом и столовым вином, несколько кочней кислой капусты да тарелка с крупно нарезанными кусками ржаного хлеба. Иван Васильевич хоть и считал себя патриотом всего российского, но не любил нарочитого. Посему при виде подобного угощения поморщился, а вот знатные гости Рылеева восприняли все как должное. Давясь куском черного хлеба, Прокофьев искоса поглядывал на собравшихся. Силился угадать, что свело их здесь. Это ему никак не удавалось. Разговор за столом не задался, и директор вскоре откланялся.
Да что там завтраки. Рылеев однажды решил завести у себя корову. И это в центре Санкт-Петербурга, где живут люди высшего света! Прокофьев попытался отговорить Кондратия Федоровича, но тот уперся: мол, молоко нужно для новорожденного сына Александра. И вскоре во дворе почтенного дома появилась буренка, наполнившая окрестности мычанием и «лепешками».
Но навоз и квас – еще полбеды. В голову богобоязненного и законопослушного Ивана Васильевича начали закрадываться мысли, что за этими странными, пропитанными табачным дымом и окутанными тайной рылеевскими сборищами кроется нечто, грозящее всему вокруг. «Может, это масоны, запрещенные императорским указом от двадцать второго года?.. – терзался Прокофьев. – Может, карбонарии?.. Но как тогда очутились здесь все эти князья и лощеные гвардейцы?» Он несколько раз порывался писать о своих подозрениях генерал-губернатору столицы графу Милорадовичу, но не осмелился…
Окончательно утвердился Прокофьев в страшных догадках в дни междуцарствования, когда квартира Рылеева превратилась в подобие осиного роя. Сходство с роем еще более усиливали черные вицмундиры офицеров гвардейского экипажа, золотые эполеты конногвардейцев и непрерывный гул голосов, доносившийся из гостиной начальника канцелярии. О чем спорили гости Рылеева, какие решения они принимали? Этого Прокофьев не знал и знать боялся. Но его ничуть не удивило, когда в ночь на 15 декабря за начальником канцелярии явились гренадеры-семеновцы во главе с флигель-адъютантом. По приказу последнего Иван Васильевич помогал опечатывать бумаги Рылеева. «Доигрался, голубчик…» – не без злорадства подумал Иван Васильевич, но тут же испугался и за себя, и за компанию: как арест начальника канцелярии отразится на них?
На следующее утро, когда в подробностях стало известно, что случилось на Сенатской, страх Прокофьева еще усилился… Вот придут и спросят: «А вы, господин директор, куда смотрели?» И уж совсем ушла душа в пятки, когда в течение нескольких дней арестовали двух других квартирантов дома у Синего моста: столоначальника компании Ореста Сомова и штабс-капитана Александра Бестужева, которые неоднократно столовались у самого Прокофьева. «Господи, спаси и сохрани!» – содрогнулся Иван Васильевич, когда до него через одного из адъютантов государя – акционера Российско-Американской компании – дошло высказывание нового императора.
«То-то хороша у вас там собралась компания!» – так якобы сказал Николай Павлович, допрашивая Сомова.
«Не видать нам теперь высочайшего покровительства как своих ушей! – такой приговор послышался Прокофьеву в словах молодого царя. – Вот ведь как бывает: отец облагодетельствовал, сын отказал в милости… Да тут и не до милостей: голову бы на плечах сохранить. Самому в числе злоумышленников случайно не оказаться. А то ведь у нас в отечестве так заведено: лес рубят – щепки летят…»
Снедаемый страхами, Иван Васильевич кинулся в кабинет, приказал служителю принести всю не опечатанную переписку компании, запер дверь и приступил к ревизии бумаг. Первым делом он отправил в огонь те из них, где его подпись соседствовала с размашистой подписью Рылеева. Следом полетели докладные Сомова и других подчиненных начальника канцелярии, оказавшихся арестованными. Потом дошла очередь до увесистых рукописей, содержащих различные прожекты. Последние Иван Васильевич сортировал на две стопки: в одну, которую следовало сжечь, отправлялись планы, за осуществление которых ратовал Рылеев, во вторую – все прочие.
Так перед Прокофьевым очутились записки флота лейтенанта Завалишина о переустройстве колоний в Америке. Лейтенант казался фигурой необычной даже среди гостей Кондратия Федоровича. Был он чрезвычайно юн, начитан и немногословен. Поговаривали о каких-то связях молодого человека в самых высших сферах. До Прокофьева дошел слух, что сам император Александр Павлович отозвал Завалишина из кругосветного вояжа для аудиенции. Состоялась последняя или нет – осталось тайной, однако юноша держался так высокомерно, что Иван Васильевич не сомневался: государь встречался с ним. Иначе зачем бы создавалась целая комиссия во главе со всесильным графом Аракчеевым для ознакомления с предложениями лейтенанта? Для чего бы такие влиятельные сановники, как Мордвинов, Нессельроде и Шишков, лично встречались с ним? И хотя, опять же по слухам, комиссия посчитала идеи Завалишина несвоевременными, но препроводила его проект в канцелярию главного правления компании, где Рылеев начертал на нем: «Взаимные пользы, справедливость и сама природа того требуют».
Вот эта-то надпись и смутила нынче Прокофьева. Он еще раз пролистал бумаги лейтенанта и не нашел в них ничего предосудительного или опасного. Но виза начальника канцелярии… Эти слова: «справедливость», «взаимные пользы» – оставили в нем смутное ощущение тревоги.
Иван Васильевич отложил рукопись, так и не решив, в какую из двух стопок определить ее. А пока суть да дело, он принялся сжигать другие бумаги. Это заняло много времени.
…Было далеко за полночь, когда Иван Васильевич прислонил кочергу к облицовке камина и с хрустом потянулся. Впервые за последние дни он внутренне расслабился, радуясь своей предусмотрительности. И тут ему послышалось, что у парадного звякнул колоколец извозчика. Прокофьев быстро подошел к окну. Продышал в замерзшем стекле глазок. В свете масляного фонаря ему увиделось, что у подъезда качаются какие-то тени. Новая волна страха ознобила душу. «Визитеры с добром в этакой час не являются!»
Директор метнулся к столу, где рядом со стопой бумаг сиротливо лежала рукопись загадочного лейтенанта. Сгреб ее и все остальные бумаги в кучу, потащил к камину и, не раздумывая больше, сунул в огонь.
В ту ночь свечи горели в кабинетах многих известных домов Санкт-Петербурга. Не гасили их и в личных апартаментах нового императора. Николай Павлович Романов, только что восшедший на престол ценой жизни более чем тысячи двухсот подданных и едва не лишившийся своей собственной, бодрствовал третьи сутки подряд. Это было вызвано государственной необходимостью. А по сути – невозможностью передоверить окончательное подавление мятежа кому-то другому. В списках заговорщиков, полученных от графа Дибича накануне 14 декабря, он, в ту пору еще великий князь, отыскал столько имен генералов, царедворцев или их близких родственников, что теперь не доверял никому. Даже отдавая распоряжения об аресте бунтовщиков своим флигель-адъютантам, Николай ловил себя на мысли, что не уверен в их точном исполнении. А сделать нужно было многое. Прежде всего необходимо срочно организовать комитет или комиссию по расследованию бунта. Кроме того, события на Сенатской ясно показали молодому государю, что нуждаются в реформировании и организация полицейского сыска, и система воспитания юношества. Были и другие дела, не терпящие отсрочки.
Николай Павлович взял за правило лично участвовать в первых допросах – хотелось взглянуть в глаза тем, кто осмелился поднять руку на своего императора. Многих он знал лично: с одними встречался по службе – с марта 25-го и вплоть до декабря будущий император командовал 2-й гвардейской дивизией, в которую входили Измайловский, Павловский, Егерский, Финляндский полки и Саперный батальон, с другими – на светских приемах. Допросы отнимали много душевных сил, но давали понимание, у края какой пропасти оказалась Россия…
Не потому ли в те короткие минуты, когда он оставался один, Николай снова и снова размышлял о своем предназначении, о судьбах огромной страны, доверенной ему Провидением? Кем должен он стать для своего народа?
…В России образ власти, государя, – и это Николаю Павловичу внушалось с детства – всегда неразрывно связывался с понятиями «отец» и «Бог». Оттого и вечное упование на царя-батюшку, и видение в нем помазанника Божия, заступника перед Всевышним за своих подданных. Но отец – это понятие родственное, стирающее грани… И подросшие дети нет-нет да и возомнят себя способными судить дела его, не сознавая, что поднимают длань и на святое – на Божью составляющую любой власти.
Да, в дни междуцарствия убедился Николай в верности суждения, что государь в России, как ни в какой иной стране, это – отец народа, сам патриархальный уклад жизни которого немыслим без отцовской власти. Неспроста триедины в сознании православных – Бог, царь и мир, как столпы национального самосознания, как формула «За Веру, Царя и Отечество!», за которую и живота не жалко. Горе тому государю, который, взойдя на трон, забудет об этом. Крах самой государственности и торжество безверия и беззакония – вот расплата, которая ждет отступника. Чтобы не допустить подобного, православному государю остается со смирением принять на себя крест ответчика за Россию перед Богом, крест отца нации, даже когда перед глазами страшная судьба собственного отца.
Николаю Павловичу было всего пять лет, когда его отец – император Павел Петрович – был задушен гвардейцами, этими верноподданными бунтарями, окружающими престол в ожидании чинов и наград и раскачивающими его, как только золотой дождь прекращается…
Николай Павлович боготворил и любил отца. Павел Петрович отвечал ему и его брату Михаилу взаимностью. Вспыльчивый и вздорный с придворными и со старшими сыновьями – Александром и Константином, Павел Петрович всегда был ласков с младшими мальчиками, много и охотно играл с ними, часто брал с собой на парады и воинские экзерциции. Как-то заметив, что Николай боится раскатов грома, нарочно повез его на артиллерийское стрельбище, где объяснил, что грохот в небесах есть учение небесной артиллерии. И страх перед грозой у мальчика прошел. А вот боязнь высоты осталась. Николай Павлович и теперь не любит выходить на балкон и подниматься на смотровые вышки. Такой же страх угнездился в нем и по отношению к гвардейцам-дворянам. Даже командуя дивизией и проявляя необходимую командирскую требовательность к подчиненным, он постоянно ловил себя на мысли, что вытягивающиеся перед ним во фрунт офицеры носят такие же белые шарфы, каким был умерщвлен его отец. Потому, когда императрица-мать Мария Федоровна рассказала Николаю о пророчестве его царственной бабки Екатерины, успевшей повидать своего третьего внука и восхитившейся его размером и басовитым криком как признаками будущего государя, он почти дословно повторил высказывание своего брата цесаревича: «Что вы, что вы, мадам, задушат ведь, как папеньку…» Оттого и не возликовал Николай Павлович, узнав о тайном завещании Александра передать престол ему, а не Константину. Понимал меру ответственности, равно как и меру опасности. И хотя его с младых ногтей готовили к управлению государством и своему особому предназначению как члена царствующей фамилии, он до самого последнего времени не чувствовал в себе такой готовности. Немало в том повинен был Александр Павлович, всегда державшийся с братом на расстоянии и требовавший от него строгой субординации. Правда, и Николай никогда не питал к брату родственных чувств. Не мог простить ему вольную или невольную причастность к смерти отца, попустительство и покровительство его убийцам. Не вызывали в Николае симпатии двуличие и непоследовательность Александра, прикрываемые радушной улыбкой. И так во всем: в человеческих отношениях, в дипломатии, во внутренней политике… Кому-кому, а Николаю было хорошо известно, что, управляя державой, брат ничего не сделал для своих подданных по собственной инициативе. Все его преобразования – не более чем продолжение реформ их покойного отца, который, несмотря на общее мнение, был государем мудрым и дальновидным. И дарование конституции Польше, и указ о вольных землепашцах готовились еще в недрах администрации Павла Петровича и, если бы не преждевременная смерть их творца, неминуемо были бы приняты еще лет двадцать назад.
По мнению Николая, был бы жив Павел Петрович, возможно, удалось бы предотвратить войну с Буонапарте, унесшую столько жизней русских людей и потрясшую всю экономику страны. Кроме того, он считал, что отец сделал многое, чтобы урезонить зарвавшееся дворянство и подготовить освобождение крестьян. Удалось бы ему все это, не было бы четырнадцатого декабря… Увы, история – не карета, ее вспять не поворотить! Впрочем, у людей остается право оглянуться на прошлое, сделать правильные выводы, чтобы в будущем не повторять ошибок. К сожалению, Александр никогда не пользовался этой возможностью. Воспитанный бабушкой в преклонении перед свершениями Петра Великого, он не избежал тех же ошибок, не обладая при этом ни петровской волей, ни его последовательностью. Подобно основателю империи, он распахнул двери в Европу, откуда вместе с потоком французских эмигрантов-роялистов сначала хлынули вольность и распущенность нравов, а после, вкупе с возвратившимися из-за границы полками, ворвался ветер бунтарства и революции, тесно перемешанный с духом масонства и ереси. И хотя незадолго до смерти у Александра хватило ума запретить все тайные общества, чужеродный яд уже глубоко проник в сознание тех, кто считал себя лучшими людьми Отечества, – молодежи из дворянских семей. Расхлебывать кровавую кашу, заваренную братом, пришлось Николаю Павловичу, лично водя преображенцев в атаку на каре бунтовщиков.
Да, оглянувшись назад, можно смело сказать: Николай не разделял исторических воззрений своего предшественника. В разговорах с самыми близкими людьми он называл Екатерину не иначе, как позором семьи, а Петра Первого революционером почище всяких там робеспьеров и риего. И хотя, в отличие от упоминаемого предка, в жилах Николая Павловича текла на девяносто процентов немецкая кровь, он свято верил в Россию и в ее самобытный путь. «На Сенатской меня и династию спас русский мужик», – в эти дни он не раз повторял эту фразу. Потомкам трудно будет в это поверить, но на самом деле не генералы и адъютанты, а простые русские люди в солдатских мундирах уберегли Романовых от гибели в этот страшный для них день. Русские люди с их верой в царя-батюшку не позволили темным силам захлестнуть страну в междоусобной войне…
Во имя сорока миллионов этих людей, оказавшихся более верноподданными, чем избалованное вольностями дворянство, и принял Николай Павлович на себя крест хозяина земли русской. Принял, потому что уверовал: русским людям не нужны все эти конституции и парламенты, а нужен заботливый государь и своя вера. Они одни и могут сделать народ счастливым!
Николаю вспомнилась дневниковая запись, сделанная, когда юношей он посетил Англию: «Если бы, к нашему несчастию, какой-нибудь злой гений перенес к нам эти клубы и митинги, делающие больше шума, чем дела, то я просил бы Бога повторить смешение языков или, еще лучше, лишить дара слова тех, которые делают из него такое употребление…» И то верно: нельзя механически пересадить ни традиции, как пытался сделать это Петр Первый, ни формы правления, как о том вечно грезят мятежники всех мастей. Нации чуждо то, что подается ей в готовом виде, а не рождается в глубине народного характера, исподволь становясь народным же обычаем… «Nos amis du quatorze», как окрестил царь злоумышленников, хотели именно этого – совместить чуждое русской душе «содержание» с привычной для соплеменников «формой» и в этом мало чем отличались от государя-реформатора, брившего бороды и заставлявшего русских бояр пить кофе и курить трубки. Ничего доброго, если не считать создания флота, петровские реформы, по мнению Николая, не принесли. Весь прошлый век сотрясали Отечество дворцовые перевороты и цареубийства…
Мысли молодого государя снова вернулись к сегодняшнему дню. Как не допустить повторения мятежей? Как остановить растление молодых душ и умов, для коих недавние события есть дурной пример, подрывающий незыблемость основ царской власти? При нынешнем устройстве государственного управления это сделать невозможно. Нужна организация, способная стать оплотом государства и самого монарха. Организация, какой не было доселе… Тайный приказ Петра и политический сыск Екатерины – это вчерашний день. Нынче пытками на дыбе, кнутом и каленым железом бунтарство не выведешь. В век тайных обществ и заговоров куда важнее знать и предотвращать вольнодумство на корню, еще до того, как оно станет реальной силой. Для этого необходимо тайным обществам противопоставить такую же покрытую тайной организацию, которая стала бы ушами и оком государя-отца.
Вновь пришел на ум этот патриархальный образ: отец в семье следит за детьми, поощряя радивых, уча неразумных… Наказывать дитя сразу не стоит. Толку от сего мало. Николай вспомнил, как в детстве был неоднократно порот по указанию матушки, считавшей, что телесные наказания – лучший воспитательный прием. Увы, ничего, кроме озлобления, эти уроки в душе Николая не оставили.
Теперь, размышляя о том, как защитить престол, Николай Павлович понимал, что необходимо делать ставку и на силу. Ведомство, которое будет стоять на страже самодержавной власти и служить общественному благу, должно такой силой обладать, но действовать по принципу, коим руководствуются лекари, а не палачи. И руководить таким ведомством, проводя в жизнь этот принцип – не навреди! – должен человек здравого ума, гибкий политик и преданный солдат. Таковым представлялся императору только один человек из его ближнего окружения – генерал-адъютант и граф Александр Христофорович Бенкендорф. Правда, в месяцы междуцарствия Николай отдалил его от себя из-за тесной дружбы последнего с генерал-губернатором Милорадовичем, чья позиция по вопросу престолонаследия в немалой степени способствовала трагическому развитию событий. Однако гибель военного губернатора Петербурга от рук восставших, а также личная отвага Бенкендорфа в день мятежа вернули ему расположение государя. Графу и решил Николай поручить подготовку проекта новой государственной структуры.
Привыкший ничего не откладывать, царь дернул шнур колокольчика. На пороге возник дежурный флигель-адъютант с красными от недосыпания глазами.
– Разыщи-ка, голубчик, и вызови генерала Бенкендорфа!
– Граф в приемной, ваше величество. Ожидают аудиенции вместе с их высоким превосходительством генералом от инфантерии Татищевым…
– Очень кстати. Зови.
Поднявшись из-за стола навстречу военному министру и Бенкендорфу, царь кивком ответил на приветствие и жестом пригласил к столу. Выжидательно вперил в них выпуклые серые глаза, по мнению придворных, обладающие магнетической силой.
Татищев, как старший из пришедших по чину и по возрасту, выдержав паузу и так и не дождавшись, когда заговорит император, почтительно произнес:
– Извольте ознакомиться, ваше величество: проект высочайшего указа о создании следственного комитета. Подготовлен в соответствии с вашей волей… – он с поклоном протянул царю бумаги.
Николай принял их и перевел взгляд на Бенкендорфа:
– Вы знакомы с сим проектом, граф?
– Так точно, ваше величество…
– И каково ваше мнение?
– Проект заслуживает внимания, однако… – Бенкендорф покосился на Татищева. Тот заерзал.
Николаю Павловичу было известно, что его сподвижники недолюбливают один другого, но иногда их несогласие друг с другом шло на пользу делу.
– Продолжайте, граф.
– Из предложенных военным министром членов комитета предлагаю исключить генерал-майора Орлова… Ежели, конечно, так будет угодно вашему величеству…
– Отчего же исключить? Я знаю генерала как человека, преданного престолу…
– Совершенно с вами согласен, ваше императорское величество, но по вновь открывшимся обстоятельствам родной брат генерала Михаил Федорович Орлов является участником злоумышленного общества. При всей преданности Алексея Орлова представляется недальновидным участие оного в расследовании деятельности столь близкого родственника… В остальном я полностью согласен с мнением военного министра.
– Благодарю, граф, я учту ваше мнение, – царь, вооружившись карандашом, приступил к чтению. Отдельные абзацы указа он прочитывал вслух, словно проверяя точность формулировок на себе самом и на присутствующих. – «Комитету повелеваем: открыть немедленно заседания и принять дальнейшие меры к изысканию соучастников сего гибельного общества, внимательно, со всею осторожностью рассмотреть и определить предмет намерений и действий каждого из них ко вреду государственного благосостояния; ибо, руководствуясь примером августейших предков наших, для сердца нашего приятнее десять виновных освободить, нежели одного невинного подвергнуть наказанию…»
Прочитав это, император порывисто встал, подошел к Татищеву и обнял:
– Ты, генерал, проник в мою душу. Полагаю, что многие впутались в бунтовское предприятие не по убеждению в пользе переворота, а по легкомыслию… Надобно отделить тех от других.
Татищев, просияв от царской ласки и отеческого «ты», победно глянул на Бенкендорфа, который отвел взгляд, а Николай Павлович тем временем вернулся за стол и продолжил чтение:
– «Возлагая на комитет столь важное поручение, мы ожидаем, что он употребит все усилия точным исполнением воли нашей действовать ко благу и спокойствию государства». – Император на минуту задумался, потом что-то вычеркнул в тексте и что-то вписал в него. Поднял глаза, снова ставшие стальными, на Татищева: – Извольте переписать указ набело с моими замечаниями и поутру представьте мне на подписание.
Военный министр, получив проект, с поклоном отступил к двери. Бенкендорф, решив, что аудиенция окончена, тоже поклонился императору, собираясь последовать за Татищевым, но был остановлен монархом:
– Александр Христофорович, задержитесь…
Ни одному человеку, находящемуся в здравом уме, не понравится, если кто-то придумывает порядки, отличные от привычных, и вынуждает следовать им. Недовольный начинает роптать. Сперва про себя. Потом делится своим возмущением с женой, с братом, с соседом, с товарищем по службе. И, не приведи Господь, находит тех, кто с ним солидарен. Единомышленниками сначала ведутся общие разговоры, затем составляются планы действий, которые переменили бы ситуацию… Так и возникают тайный сговор, тайное общество, от которых и до открытого бунта недалеко.
Против всех несогласных у государства всегда находится то или иное средство: топор палача или виселица, ссылка или каторга. Рождением же политического сыска Россия, как и многими другими переменами, обязана Петру Великому. Преображенский приказ на Яузе, возглавляемый князем Федором Юрьевичем Ромодановским, возник куда раньше прочих петровских новшеств: армии, флота, ассамблей… Преобразователь понял, что без политического сыска с его кнутом и доносами патриархальное Отечество не перестроить. Последующие правители России сделали немало для развития его инициативы. В 1731 году приказ был переименован в «Канцелярию тайных розыскных дел». Под новым именем он просуществовал до 1762 года, когда по указу Екатерины Великой функции политического сыска перешли к тайной экспедиции при Сенате. Павел Первый эту экспедицию ликвидировал, а решение сыскных задач возложил на 1-й и 5-й департаменты Сената. Александр Павлович в сентябре 1802 года создал Министерство внутренних дел, в котором был образован департамент полиции. Ему-то с 1811 года и предстояло стать новой исполнительной инстанцией.
Размышляя над поручением царя, граф Бенкендорф мысленно возвращался к истории сыскного ведомства, пытался там отыскать подсказку, каким должен стать отныне политический сыск. Искал и не находил. Старая мудрость, что все новое – это хорошо забытое старое, в данном случае оказывалась бессильной. Будучи искушенным политиком, граф понимал, что после событий на Сенатской должны измениться не только характер управления империей, но и сама философия власти. Ежедневно общаясь с молодым царем, он сделал вывод: государь не собирается ориентироваться на европейский опыт и склонен вернуться к патриархальным методам управления. Выступая в роли отца нации, император хочет быть осведомленным обо всем, что делается на огромных просторах земли Российской и вне ее пределов, везде иметь свои глаза и уши. А посему новая структура должна объединить в себе функции тайной полиции, жандармерии и военной разведки. Кроме всего прочего, граф был убежден, что государь хотел бы сделать сие ведомство и полицией нравов…
Для обсуждения и выработки проекта новой организации Бенкендорф пригласил чиновника корпуса внутренней стражи Михаила Яковлевича фон Фока – старого знакомого по совместной службе в особой канцелярии графа Чернышева и в ведомстве Александра Ивановича де Санглена, до недавних пор выполнявшем функции военной разведки. За годы службы Михаил Яковлевич снискал себе среди сослуживцев и в свете славу человека доброго, честного и твердого, что было совсем не просто в жандармском звании. Ибо ни в одном обществе не любят людей, знающих все обо всех. Фон Фок был исключением из правил. Он добился такой репутации благодаря уму, такту и даже – внешнему облику. Такой же тучный, как известный баснописец Крылов, Фок, в отличие от оного, обладал изысканными манерами и умением слушать собеседников. Эти качества уже много раз помогали ему не только справиться с трудными поручениями, но и сохранить свое лицо. Скажем, в случае с поручиком Семеновского полка Шубиным, который произошел еще при прежнем царствовании. Этот офицер вздумал выслужиться и получить награду за открытие небывалого заговора. Однажды вечером он прострелил себе руку, а на допросе показал, что его давно приглашают вступить в тайное общество, имеющее целью убить государя. За отказ подчиниться заговорщикам в него, дескать, и выстрелил из пистолета неизвестный человек в Летнем саду. Стали искать злоумышленника, но все розыски были напрасны. Тогда Фок сумел разговорить поручика. Так и открылось, что всю историю тот выдумал. Поручик был лишен чинов и сослан в Сибирь, а Фок повышен по службе. Бенкендорф вспомнил также, что именно Михаил Яковлевич через своего агента Фогеля информировал правительство и о готовящемся заговоре четырнадцатого декабря. Список злоумышленников, составленный фон Фоком, был обнаружен в записной книжке тяжело раненного Милорадовича, почему-то ничего не предпринявшего для их ареста. Подозревать старого товарища в сговоре с бунтовщиками Бенкендорфу не хотелось, но вопрос в душе остался…
После подавления восстания фон Фок сразу же включился в расследование, по личной инициативе предпринял первые шаги для поиска и задержания главарей. Одним словом, он был именно тем специалистом, в чьем мнении и помощи нынче так нуждался Бенкендорф.
Добродушный толстяк, каким казался Фок при первом знакомстве, на деле отличался быстрой сообразительностью, цепкой памятью и решительностью. Он понял Бенкендорфа с полуслова, но начал, как всегда, издалека.
– Хе-хе, ваше сиятельство, а ведь у нас с вами есть одна подсказочка… – глаза Фока лучились, словно он вспомнил какой-то анекдот.
Граф знал, что Михаил Яковлевич мастер рассказывать разные забавные истории, гуляющие потом по петербургским гостиным, но поморщился: мол, не до анекдотов теперь.
Фон Фока эта гримасса, похоже, только утвердила в желании блеснуть остроумием.
– Мне на ум пришло одно поучительное происшествие с батюшкой вашим Христофором Ивановичем. Проезжая через один губернский город, зашел он на почту проведать, нет ли писем на его имя. «Позвольте узнать фамилию вашего превосходительства?» – спрашивает его почтмейстер. А батюшка ваш страдал, как вы помните, забывчивостью.
Бенкендорф кивнул. Его отец – генерал от инфантерии Бенкендорф – и впрямь хорошей памятью не отличался.
– Так вот… – продолжал Фок. – Не сумев вспомнить свое имя, батюшка ваш вышел на улицу и ходил там до той поры, пока один из знакомых его не окликнул: «Здравствуй, Бенкендорф!» – «Как ты сказал? Ах, да, Бенкендорф!» – воскликнул Христофор Иванович и тут же побежал на почту…
– История забавная, – остановил Фока граф, – но позвольте, милейший Михаил Яковлевич, в чем же урок?
– В одном высказывании вашего почтенного родителя. Не знаю, слышали ли вы от него, а мне доводилось слыхивать не однажды, как Христофор Иванович говаривал: лучшие учителя в жизни – это враги…
– Что же нового в батюшкином суждении? Еще Петр Великий так говорил о шведском короле Карле… – долгая преамбула Фока начинала раздражать графа, но он сдерживал себя, понимая, что собеседник еще не сказал главного.
– Так вот, ваше сиятельство, вчера мне доставили из штаба Второй армии документы арестованного месяц назад полковника Павла Пестеля…
– Сына Ивана Борисовича? – граф хорошо знал сенатора Ивана Борисовича Пестеля, много лет бывшего наместником государя в Сибири и заслужившего в придворных кругах прозвище Дальнозоркий, так как он умудрился управлять огромным краем от уральского хребта и до Камчатки, не выезжая из Санкт-Петербурга.
– Его самого.
– В чем обвиняется полковник? Насколько помню, на высочайшем смотре в прошлом году его Вятский полк оказался лучшим. Покойный государь, если не ошибаюсь, наградил командира полка тремя тысячами десятин земли…
– Совершенно верно, ваше сиятельство. Полковник Пестель – боевой офицер, неоднократно награжденный, в том числе и земельным наделом. Перед ним открывались самые блестящие перспективы. Тем удивительней, что сын такой славной фамилии и человек, не лишенный способностей, был обвинен… в казнокрадстве.
– Как? Быть такого не может! – брови у графа поползли вверх. Бенкендорфа удивил не сам факт воровства. Он знал доподлинно, что в России воруют многие (если не все) из тех, у кого есть возможность запустить руку в казенный карман. Граф изумился тому, что случай хищения получил огласку.
Фок развел руками:
– Увы, сие не вызывает сомнений. Сначала в штаб армии поступил донос от некоего штабс-капитана Аркадия Майбороды – командира гренадерской роты Вятского полка. Сей офицер сообщает, что Пестель принуждал его по подложным бумагам получить в Московском комиссариатском депо шесть тысяч рублей якобы на полковое довольствие. Однако полк уже получил таковое в другом депо. Капитан испугался ответственности и донес. К Пестелю направили ревизию. Факты воровства и казнокрадства подтвердились. В полковой кассе обнаружена недостача шестидесяти тысяч рублей и…
– Пусть так, Михаил Яковлевич. Но объясните мне, Бога ради, как связан командир Вятского полка с тем вопросом, который мы нынче обсуждаем?
– Сейчас вы поймете, ваше сиятельство, – успокоил графа Фок. – На следствии полковник Пестель, который оказался к тому же масоном, вдруг начал признаваться в преступлениях, в коих его никто не обвинял. А именно в заговоре с целью свержения монархии и установления в России республики. Его показания дали возможность арестовать многих участников тайного общества во Второй армии. В связи с известными вам событиями в столице все они будут в ближайшее время доставлены в Петербург, а вот личные бумаги Пестеля я попросил прислать мне пораньше. И знаете, ваше сиятельство, нашел там много интересного…
– Ну-с, предположим, поведение полковника объяснить довольно просто. Человеку с такой фамилией легче назваться бунтовщиком, нежели прослыть вором. Так чем же поразил вас сынок почтенного Ивана Борисовича?
– Пестелем сочинена некая «Русская Правда» – нечто вроде прожекта устройства России после мятежа. В этом сочинении он предлагает создать Высшее благочиние – своего рода тайную полицию, посредством которой и надлежит управлять государством. Под началом тайной полиции, по мнению Пестеля, должно находиться и жандармское управление, и правосудие. Кроме того, Высшее благочиние должно заниматься и… – тут Фок хмыкнул, – розыском взяточников и казнокрадов и борьбой с иностранными шпионами. Но, что мне показалось особенно интересным, Пестель хотел поручить сему ведомству также и цензуру, и контроль за частной жизнью каждого из жителей государства… Вам не кажется, ваше сиятельство, что некоторыми из соображений этого государственного преступника мы могли бы воспользоваться…
– Возможно, вполне возможно, – задумчиво произнес Бенкендорф. – Но каков бунтовщик! Требует республики, а по замашкам так сущий диктатор, наследник этого узурпатора Буонапарте… Кстати, если мне не изменяет память, еще на прошлогоднем смотре я заметил, что сам Пестель внешне очень похож на Наполеона. Впрочем, это неважно… – Граф быстро прошелся по кабинету и, остановившись напротив Фока, спросил: – А не возьметесь ли вы составить для меня подробнейшую записку по прожекту устройства организации, способной решить задачи политического сыска?
– Почту за честь, ваше сиятельство!
– Превосходно. Для начала сделайте подробный разбор предложений арестованного Пестеля и вкупе с вашими соображениями на сей счет представьте мне, скажем, недели через две… Да, еще подумайте, как мы назовем новое учреждение… Токмо учтите, нашему ведомству выпячиваться ни к чему…
– Может быть, – живо откликнулся Фок, – подойдет «Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии»?..
– «Отделение собственной его императорского величества канцелярии» – это верно, но почему – «третье»? – спросил Бенкендорф.
– Так на ум пришло, ваше сиятельство.
– Что ж, третье отделение… Это может понравиться государю. Ведь он сам – третий сын покойного императора Павла Петровича…
– Так точно, ваше сиятельство. Третий, а стал первым!..
Эта параллель, похоже, пришлась Бенкендорфу по душе.
Ловля птиц сетями – дело нелегкое. Птицелов должен знать повадки своих будущих пленников и обладать мастерством декоратора. Надо выбрать в лесу ровное место, насыпать по нему пшена и растянуть сеть на высоких колышках, замаскировав ее травой и листьями. Но это еще не все. Чтобы приманить лесных птах, надо пустить на импровизированный ток прирученного чижа или щегла, привязав его леской за ногу к колышку. Эта птичка будет прыгать по току, клевать зерна и щебетать, призывая вольных птах. Когда они слетятся, птицелову остается только дернуть за веревочку.
Михаил Яковлевич фон Фок был заядлым «птицеловом». Конечно, сети у него были другого рода, но приемы ловли тех, кого называют врагами Отечества, мало чем отличались от охоты на пернатых. Те же маскировка, искусство устройства ловушек и такие же подсадные «чижи» – тайные осведомители.
…Вскоре после разговора с генерал-адъютантом Бенкендорфом Фок назначил встречу одному из своих секретных агентов в доме на углу Гороховой и Мойки. Этот двухэтажный особнячок уже несколько лет принадлежал жандармскому ведомству.
Тот, кого ждал Фок, был фигурой незаурядной. В картотеке секретных агентов он значился под кличкой Барон. Обычно прозвища даются с таким расчетом, чтобы как можно меньше соответствовать действительности. Скажем, в ведомстве де Санглена колченогий Нессельроде, тогда еще только начинавший свою карьеру дипломата, получил псевдоним Танцор. Самого Фока окрестили Тонким. Но в случае с Бароном прозвище прямо соответствовало титулу, которым он обладал. Однако чутье подсказывало фон Фоку, что аристократический титул и фамильный герб достались Барону не по наследству. В привычке Барона одеваться с непомерной роскошью, громко говорить и не смотреть при этом в глаза собеседнику, а также в некоторых других деталях углядел Фок то, что в приличном обществе называют моветоном, явно свидетельствующим об отсутствии домашнего воспитания и настоящей породы.
Разобраться во всех обстоятельствах происхождения баронского титула своего агента фон Фок так и не сумел. Выяснил только, что земель у остзейских баронов, чей герб изображен на карточке его осведомителя, не осталось – все наделы проданы за долги. Не оказалось в живых и никого из родственников Барона. Его жена, урожденная баронесса N, скончалась несколько лет назад, оставив супругу неоплаченные векселя. Каким-то непонятным образом и ее титул перекочевал к вдовцу. Одним словом, в столице империи Барон объявился уже как последний представитель древнего затухающего рода. Впрочем, вопреки сведениям о проданных поместьях и фамильных долгах, сей новоявленный аристократ вовсе не выглядел бедствующим. Дом в центре столицы, парадный выезд… Кроме того, Барон, как стало известно Фоку, когда-то скупил через подставное лицо несколько игорных домов и притонов на окраине города. Заведения пользовались дурной репутацией, но приносили хороший доход. В полиции на эти очаги порока смотрели сквозь пальцы, тем паче что там служители закона получали необходимую информацию от половых, трактирщиков и девок.
Клиенты в заведениях Барона были самые разные: от мелких чиновников с Невского до сановников из ближайшего окружения государя. Не обходили увеселительные заведения и гвардейские офицеры, чьи кунштюки, как правило, заканчивались драками и безобразными выходками. Однажды подгулявшие преображенцы чуть не спалили один из домов терпимости. В другой раз голыми проскакали через весь Петербург, пока не были остановлены на заставе и препровождены под домашний арест. Но именно во время таких попоек развязываются языки и выбалтываются тайны…
Знакомство фон Фока с Бароном и состоялось тогда, когда расследовалась одна из таких тайн – изнасилование и смерть иностранной подданной госпожи Араужо. Она была супругой придворного ювелира и славилась необычайной красотой. Как-то вечером за ней приехала карета якобы от одной из родственниц, приглашавших женщину в гости. Та, ничего не подозревая, села в карету и была привезена в загородный дом, где на нее набросились несколько мужчин в масках… Потом несчастную отвезли к крыльцу ее дома и, позвонив в колокольчик, умчались прочь. Вышедшему мужу мадам Араужо успела только сказать: «Я обесчещена…» – и скончалась у него на руках. Наутро весь Петербург узнал о происшествии. От имени государя Александра Павловича по всем будкам столицы были расклеены объявления, которыми все, кто что-нибудь знает об этом преступлении, приглашались прямо к императору с уверением, что будут защищены от любых преследований сильных мира сего. Составлена была следственная комиссия под председательством генерала Татищева, в которую вошел и фон Фок. Розыски преступников оказались напрасными. В конце концов дело прекратили. Араужо дали денег и велели выехать из Санкт-Петербурга на родину. Но фон Фок не успокоился. Он хотел докопаться до истины. И докопался – при помощи Барона.
Они познакомились на приеме в голландском посольстве. Случайно оказались за одним карточным столом. Потом встретились еще раз в Летнем саду. Раскланялись и пошли по аллее рядом. Не то чтобы Барон понравился Фоку. Нет, скорей напротив. В новом знакомом раздражало все: от трости с золотым набалдашником в виде головы Люцифера до улыбки, такой же широкой, как у самого Фока, но казавшейся искусственной, как парик или накладные бакенбарды. Однако Фок был тонким психологом. В Бароне он приметил черты, которые вряд ли понравятся в обществе, но весьма полезны любому полицейскому агенту – практицизм и отсутствие щепетильности. Слово за слово оказалось, что новый знакомый Фока не против сотрудничества с только что созданным по указу императора жандармским ведомством… При условии, если это будет оплачено. Барон сам предложил Фоку свои услуги, сказав, что знает, кто изнасиловал госпожу Араужо. Сумма, которую он востребовал за открытие тайны, несколько смутила Фока, но он пожертвовал ее из собственного кошелька, рассудив, что дело того стоит.
В одном из своих домов Барон устроил фон Фоку встречу с кучером, который отвозил в тот вечер несчастную иностранку. Кучер, трясшийся от страха, сначала напрочь отказывался что-то говорить, но деньги и угроза Фока отправить его на дыбу развязали ему язык. Он признался, что его наняла компания конногвардейцев во главе с кем-то, кого все величали «ваше высочество». По портрету кучер узнал цесаревича Константина Павловича. А еще указал место, где случилось преступление, – Мраморный дворец. Он тоже принадлежал брату царя. Словом, все улики налицо…
Как поступить с полученными сведениями, Фок не знал. Понимая, что правда не нужна никому, он в конце концов решил не сообщать о своем расследовании – ведь главного виновника никто не накажет, только себе навредишь. Однако папку с показаниями кучера надежно спрятал. Авось еще сгодится. Кроме того, утешением служило, что в лице Барона он приобрел нового полезного сотрудника.
Барон, и верно, оказался находкой для Фока. Через него Фок узнавал такие секреты столичной жизни, о которых не ведал в Петербурге даже генерал-губернатор, имеющий свою агентурную сеть. Да что там Милорадович – такой полнотой информации, какая собиралась теперь у Фока, не обладали ни столичный полицмейстер, ни начальник петербургского жандармского округа… Все это служило повышению престижа фон Фока, хотя и вызывало недовольство у других полицейских чиновников.
Вообще-то конкуренция разных ведомств немало вредила делу борьбы со злоумышленниками в империи. Фок неоднократно докладывал об этом министру внутренних дел, писал письма бывшему императору. Но тех, очевидно, подобное положение устраивало. Теперь же, когда создавалось «Третье отделение», как окрестил Фок новое детище графа Бенкендорфа, с этим надо было кончать. И в первую очередь навести порядок в Москве, откуда Фоку поступили новые сведения о противозаконной деятельности тамошнего губернатора Голицына, создавшего собственный сыск и противопоставившего его местной полиции и жандармерии…
– Вы, Михаил Яковлевич, что-то неважно выглядите… – Барон окинул собеседника пытливым взглядом, который не вязался с его слащавою улыбкой. – Должно быть, мало спите? Это, милостивый государь, в наши с вами лета – непозволительная роскошь. Себя надо беречь – живем-то один раз…
– Не получается, дорогой барон, – пожимая руку вошедшему, ответил Фок. – Прошу вас…
Они прошли в комнату с опущенными тяжелыми шторами, обставленную на манер гостиной. Барон приложил руки к натопленной изразцовой печи. Согревшись, расположился в кресле. Фок устроился напротив на просторной кушетке.
– Жизнь не потому коротка, что длится недолго, – продолжил Барон начатый в прихожей разговор, как бы напоминая, что их отношения с Фоком не укладываются в привычную схему взаимоотношений агента и его патрона, а скорее напоминают встречи сослуживцев или знакомых, – а оттого, что большинство людей не умеют счастливыми быть! Радостей, присущих молодости, они не помнят, а те, которые оставляет им зрелость, не ценят…
– По моему разумению, господин барон, – заметил Фок, – быть счастливым значит не желать невозможного…
– Как же мы узнаем, возможное или невозможное нас искушает, ежели не попробуем? Нет, надо успевать брать от жизни все, что она дает. Тогда и что-то сверх этого перепадет… Хотите, милейший Михаил Яковлевич, я поделюсь с вами секретом счастья? – глубоко посаженные глаза Барона хитро блеснули. Не дожидаясь ответа, он продолжил: – Ежели ты при любой расторжке покупаешь подешевле, а продаешь подороже, то счастье у тебя вот оно где! – он показал стиснутый кулак.
– Счастье, господин барон, переменчиво… – иронично произнес Фок. – А скажите, не ваши ли людишки в ночь после четырнадцатого обчищали карманы убитых на Галерной улице и были вспугнуты патрулем?
– Как вам сказать: мои – не мои… Все – твари Божьи… Я так разумею, сии мародеры, на кого бы они ни работали, поступили верно: мертвым денежки ни к чему…
Заметив, что Фок переменился в лице, Барон осекся и добавил примиряюще:
– Ну да знаю ваше правило, милостивый государь, не преступать закона… Посему не стану смущать вас подробностями… У меня для вас припасено кое-что поинтересней, – Барон открыл табакерку с монограммой, сунул в нос щепоть табаку и громко чихнул.
Фок терпеливо ждал. Он научился прощать Барону его sans-gene, которая, как правило, искупалась получаемыми от него сведениями.
– В одном из известных вам домов, коим я покровительствую, – деловито заговорил Барон, – третьего дни побывал молодой моряк, некий мичман Дивов из Гвардейского экипажа. Будучи в изрядном подпитии, он жаловался на планиду: дескать, Сибири ему не миновать – бес попутал вступить в тайное общество. Девка, какую он вызвал к себе в нумер, его утешала и принесла вина. Мичман, выпив еще, распустил слюни пуще прежнего и между прочим рассказал ей по секрету, что пленился уговорами одного лейтенанта, который недавно вернулся из американских колоний и служит якобы в Российско-Американской торговой компании, чье главное правление тут по соседству… Фамилия оного лейтенанта Завалишин, а звать его Дмитрием Иринарховичем…
Фок извлек из кармана сюртука записную книжицу и карандаш и по ходу рассказа Барона стал рисовать в ней какие-то одному ему понятные значки…
– А еще когда мичман опорожнил бутылку и был наконец утешен девкою… кых-кых, – не то хохотнул, не то закашлялся Барон, – он стал бахвалиться, что, мол, девка сия и не ведает, с кем она нынче проводит время… Дескать, esprits forts, к коим он принадлежит, будь к ним судьба благосклонна, сделались бы правителями в России, а царя… – он замолчал.
– Продолжайте, мой друг, – оторвался от своей книжки фон Фок.
Барон улыбнулся. Доносительство явно доставляло ему удовольствие:
– Так вот, их императорское величество со всем семейством грозился сей мичман стереть в порошок!
– Что, так и сказал: в порошок? – недоверчиво переспросил Фок.
– Слово в слово. Девка, передавая крамольные речи, даже повторить боялась. Все крестным знамением себя осеняла…
– Вот она, молодежь! Распустились! Это все иноземное воспитание, вольтерьанство, будь оно неладно… – проворчал Фок. – Ну-с, что еще болтал мичман?
– Дивов ссылался на членов Государственного совета: Мордвинова и Сперанского, якобы они полностью находились на стороне заговорщиков и в случае успеха мятежа вошли бы во Временное правительство…
Фок закрыл свою книжицу и недовольно сказал:
– Мало ли что пьяному мичману на ум придет… – Фок был дружен с Мордвиновым и даже состоял с ним в дальнем родстве. – Этак он и нас с вами, господин барон, в сообщники зачислит!
Барон настаивал:
– Вы напрасно недооцениваете слова этого Дивова… Адмирал Мордвинов, смею заметить, давний член попечительского совета Российско-Американской компании. А там самое что ни на есть гнездо бунтовщиков.
– Дорогой барон, мы арестовали Рылеева и других служителей, которые оказались на подозрении, но нельзя же всю компанию из-за двух-трех негодяев подвергать обструкции! Признайтесь, чем это купцы вам так насолили?
– Вам хорошо известно, милостивый государь, что я пекусь не о собственной корысти, а о благе Отечества нашего, – надулся Барон.
Настал черед улыбнуться Фоку. Его улыбка обезоруживала.
– Полноте сердиться, мы знаем друг друга не первый год… Я пригласил вас не за тем, чтобы ссориться. Скажите мне лучше, барон, не сыщется ли у вас каких дел в Москве? Мне бы там очень пригодились в самое ближайшее время ваш ум и ваши связи…
Барон прислушался к вою ветра в печной трубе, поежился, вспоминая, как по дороге к Фоку мороз пробирал до костей даже через медвежью доху: «Тащиться в этакую даль по лютой стуже!» Однако вслух сказал иное:
– К чему все эти китайские церемонии, mon cher? Говорите, что интересует вас в Первопрестольной. Разве я вам когда-то отказывал?
– Вот и ладно, – сказал Фок, пряча записную книжку. – Само собой, все ваши расходы мы берем на себя, ну и причитающиеся комиссионные… Думаю, о сумме мы сможем договориться…
Барон, потеребив бриллиантовую заколку на пышном галстуке, кивнул.
– От московского полицмейстера генерала Шульгина, – зачем-то понизив голос, хотя в доме они были одни, сказал Фок, – нами получено известие, что в Москве появилась компания карточных игроков, точнее сказать, шулеров, кои в буквальном смысле раздевают приезжих дворян, особливо молодых и неопытных людей. Недавно они обыграли молодого Полторацкого на семьсот тысяч, а когда тот попытался жаловаться губернатору Голицыну, тот делу хода не дал. По мнению Шульгина, шайка картежных мошенников и организована самим губернатором из числа своих служащих, коим он потворствует и коих защищает. Шульгин и начальник московского жандармского округа жалуются на Голицына, что тот либеральничает с масонами, продолжающими свои сходки вопреки указу государя. Есть подозрение, что губернатор что-то знал и про тайные вольнодумные общества, но надлежащих мер по прекращению их зловредной деятельности не принял…
– Мне доводилось слышать о старике Голицыне, – сказал Барон. – Кто-то из московских знакомых говорил, что на все прошения у князя припасено два варианта ответа: либо «сей вопрос не стоит выеденного яйца», либо «меры уже приняты»… Но ни в первом, ни во втором случае ничего не делается…
– Tout bien pris, я и прошу вас отправиться в Москву, чтобы на месте разобраться во всем… Но, как говорят французы, ne reveillez pas le chat quidort!
Кто выдумал, что правда искусства выше правды жизни? Наверное, сочинители романов. Придумали для собственного утешения, ибо ни один из них не повернет сюжет так, как делает это сама жизнь. Она меняет эпизоды, как тальи фараона, сводит и разводит человеческие судьбы, переплетает их самым невероятным образом. Бывает, что верных друзей превращает в злейших врагов, а бывших противников, напротив, в добрых товарищей…
Мог ли генерал-майор Павел Иванович Кошелев, будучи губернатором Камчатской области, предположить, что когда-то встретится с возмутителем спокойствия во время первой кругосветной экспедиции россиян графом Федором Ивановичем Толстым, как с лучшим другом? Любому, кто сказал бы ему об этом, рассмеялся бы генерал прямо в лицо!
Но вот четверть века спустя, в первую святочную неделю нового, тысяча восемьсот двадцать шестого года от Рождества Христова, в ресторации Английского клуба, что на Тверском бульваре в Москве, такая встреча состоялась.
Генерал и граф крепко обнялись, как делают это боевые побратимы после долгой разлуки, и, не обращая внимания на окружающих, заговорили, перебивая друг друга:
– Ба, Павел Иванович! Ты ли это!
– Здравствуй, Толстой, вот уж никак не ожидал тебя встретить!
– Ты, генерал, какими судьбами в Москве? Надолго ли? Да что ж мы стоим, давай за мой стол! Милости прошу…
– Уволь, Федор Иванович, я уже отобедал… К тому же проездом, засветло хочу из Москвы выехать.
– Нет, батенька мой, так дело не пойдет! Это не по-русски. Без чарки я тебя не отпущу, уж не обессудь!
– Эх, ваше сиятельство, ты все такой же неугомонный, – почти сдался Кошелев.
– Такой, токмо вот из брюнета все больше в блондина превращаюсь, – граф показал на свои кудри, изрядно подернутые сединой.
– Седина бобра не портит…
– То ж бобра, – рассмеялся Толстой, увлекая Кошелева за собой. – Ну, уважь, не откажи в любезности!
– Ладно, Федор, уговорил… Но учти, я ненадолго, – сказал генерал, как бы оправдываясь перед самим собой за проявленную мягкотелость. – И то верно, когда еще поговорить случай представится…
Они подошли к круглому дубовому столу. Граф кликнул официанта. Тот мгновенно застелил свежую скатерть, поменял приборы и застыл с салфеткой и карточкой в руках. Граф сделал заказ и снова обратился к Кошелеву:
– Так ты не ответил, Павел Иванович, куда путь держишь? В отпуск или в дивизию? Ты ведь, как я помню, служишь где-то под Вильно…
– Служил. А теперь вот еду к нашему общему знакомцу Алексею Петровичу Ермолову. Наконец-то получил от него вызов…
Генерал от артиллерии Ермолов – командующий отдельным Кавказским корпусом и генерал-губернатор Кавказа и Астраханской губернии – был как раз тем человеком, который тринадцать лет назад примирил Кошелева с Толстым. Случилось это в конце тысяча восемьсот двенадцатого года. Ермолов, в то время еще генерал-лейтенант, только что назначенный начальником всей артиллерии на период заграничного похода, встретился с Кошелевым, приехавшим в действующую армию с Камчатки. Генералы знали друг друга с молодых лет, когда оба участвовали в войне с польскими повстанцами под командованием самого Суворова. Полководцы суворовской школы, они уважали друг друга за храбрость и прямоту суждений. В палатке Ермолова и столкнулся Кошелев с Толстым, за смелость, проявленную при Бородине, заслужившим чин полковника и Георгиевский крест. Ермолов знал графа как близкого друга своего кузена Дениса Давыдова – известного партизана и поэта. Они оба и ходатайствовали о награждении графа, который в ту пору был простым ополченцем, о восстановлении его в офицерском звании. Узнав каким-то образом о взаимной неприязни Кошелева и Толстого, Ермолов взял на себя роль миротворца.
– Негоже нам, русским, ссориться перед лицом общего врага.
И то верно. В минуты, когда решаются судьбы Отечества, что могли значить какие-то прошлые обиды? Кошелев и граф обнялись и расцеловались, попросив друг у друга прощения. Толстой, узнав о смерти супруги генерала Елизаветы Яковлевны, с которой был знаком еще в ее бытность московской барышней, проникся к Кошелеву состраданием. Потом судьба надолго разлучила их. Граф вскоре покинул армию и вернулся в Москву. Генерал дошел с войсками до Парижа, заслужил несколько орденов и золотую шпагу за храбрость. Но чины как-то обходили Кошелева стороной. После войны он командовал пехотной дивизией, стоящей под Вильно, все еще в звании генерал-майора, что не соответствовало ни выслуге лет, ни его заслугам. Несколько раз порывался Павел Иванович выйти в отставку. Но куда? Ни семьи, ни поместий… Так и служил, пока в одном из отпусков снова не встретился с Ермоловым. Тот ободрил старого товарища, мол, подожди, вызову тебя на Кавказ. Это – место боевое, а генерал, так уж повелось, заметнее, когда он воюет, а не принимает парады в военных поселениях.
И вот такой вызов пришел.
– Эх, не ко времени ты, Павел Иванович, едешь к Алексею Петровичу… – непривычно тихо сказал Толстой и замолчал, увидев приближающегося официанта. Тот ловко расставил на столе блюдо с остендскими устрицами, тарелки с белым хлебом и сыром «Пармезан», разлил игристое вино в высокие бокалы с тонкой ножкой и, узнав, когда подавать суп претаньер и ростбиф с каплунами, удалился.
Генерал покачал головой:
– К чему такое изобилие, граф? Я же и впрямь спешу… Или ты после Рождественского поста меня откормить хочешь? Так знай, я по-суворовски предпочитаю щи да кашу, а этого, – Кошелев кивнул на устриц, – отродясь не жаловал!
– Будет тебе, Павел Иванович, кашу еще поесть успеешь, – Толстой с видимым удовольствием содрал серебряной вилочкой с перламутровой раковины хлюпающую устрицу и тут же проглотил ее. – Ну-с, nunc bibendi!
Они выпили вина и закусили. Граф налегал на устрицы, генерал отдавал предпочтение хлебу с пармезаном. Когда официант принес французский суп с кореньями и запотевший графин с водкой, граф, возвращаясь к прерванному разговору об Ермолове, осторожно заметил:
– Боюсь, Павел Иванович, ты можешь не застать нашего друга на посту командующего…
– Отчего? – удивился Кошелев.
– Я слышал, впал в немилость у нового государя Алексей Петрович… Корпус-то его отказался сразу присягнуть Николаю.
– Что ж из того? Не один корпус Ермолова промедлил с присягой Николаю Павловичу… Главное, что переприсягнул вовремя. Конечно, может быть, новый император и не любит Ермолова по какой-либо причине и, – замялся Кошелев, – вполне вероятно, даже побаивается его, но все это не повод, чтобы снимать с должности полководца, коего любят солдаты и боятся враги…
– Кабы только личная нелюбовь. Тут дело еще серьезней… – Толстой перешел почти на шепот, чем несказанно удивил генерала, знавшего графа как человека отважного и бесцеремонного. – В Москве арестовали многих из тех, кого ты знаешь: генералов Орлова и Фонвизина, полковника Митькова… Под подозрением и другие, в том числе и мой приятель Шаховской… Ходят слухи, что к заговору причастен и Алексей Петрович…
– Экая ерунда! – возмутился генерал. – Ермолов – верный слуга государю и Отечеству. И мысли не могу допустить, чтобы он… Давай кончим сей разговор и более к нему не будем возвращаться!
– Верно, генерал, выпьем за твое здоровье! – почему-то сразу же согласился Толстой и потянулся к графину.
Выпили водки. Помолчали.
– Мы на Кавказе увязли по самые уши! – с другого бока вернулся к прежней теме граф. – Нечего было туда соваться… Это чужая земля, дикий народ…
– Ты, Федор, умный человек, а рассуждаешь, прости меня, аки младенец, – генерал отложил ложку и вытер салфеткой губы. – Империя, если она не увеличивает своих размеров, обречена на гибель. Вспомни Рим… Россия, чтобы не повторить его судьбу, должна расти и на восток и на юг… Алексей Петрович, будучи наместником государя на Кавказе, это понимает и проводит дальновидную политику…
– Ежели ты называешь дальновидной политикой то, что почитаемый мной Ермолов там вытворяет, тогда мне нечего добавить… – насупился Толстой.
– А что он вытворяет, как ты изволил выразиться? Ну, сжег пару деревень, ну, заставил одних чеченцев воевать противу других? Так сие – единственный способ навести порядок на земле, где дух мятежный и ненависть к иноверцам в каждом жителе с малолетства воспитываются…
– Вот этот-то свободный дух и независимость мне в них и нравятся. Это, генерал, поверь мне, никакими пушками не выбить! Вот если бы наше правительство пришло к горцам не со штыками, а с миром, пользы было бы куда больше…
– Нет и еще раз нет! Горцам верить нельзя. Их клятвы ненадежны. Они почитают одну лишь силу. Предложение о мире воспримут как нашу слабость. Доброту и христианское всепрощение – как бесхарактерность. Да и что ожидать от народа, для коего разбои и грабеж – слава, а добыча, приобретенная воровством, – гордость?
– Но ведь и на Аляске мы столкнулись с такими же противниками… Вспомни о калюжах. Насколько мне известно, индейцы до сих пор не признают себя подданными российской короны.
– Знаю, граф, твою приверженность к Америке. Ты ведь даже прозвище получил – Американец… Токмо не показывай теперь мне те узоры, коими тебя индейцы наградили за любовь к ним… – улыбнулся Кошелев. Он вспомнил, как в прошлую их встречу Толстой начал демонстрировать всей шумной компании татуировки, которыми обзавелся в кругосветном вояже. – Поверь, Федор, я и сам люблю людей гордых и независимых, но здесь иное: горские народы своей непокорностью служат дурным примером для других подданных нашего государя. Этот пример хуже, чем призыв к революции. А революция – что пожар, никого не пощадит, для нее все под одну гребенку! Мало нам Франции, где дворянство своим преклонением перед Вольтером отворило двери так называемой свободе, а само вышло в окно гильотины?
– И все же, Павел Иванович, горцы – не французы! С лягушатниками мы воевали десять лет и проиграли только в том, что теперь сплошь да рядом говорим по-французски и устриц по их рецептам глотаем, но в прямом бою французов одолели, а вот чеченцев, сдается мне, не одолеем и за сто лет.
– Ну, граф, ты сам перевел разговор на французов. Слушай теперь! Fais ce que doit, advienne se que pourra…
– Твой французский, Павел Иванович, еще хуже моего, но что-то я понял… «Делай то, что должно, а будет то, что будет»… Ты ведь это сказал, генерал?
– Точно так. Но придумано не мною. Сии слова приписывают Буонапарте, и при всей моей нелюбви к узурпатору думаю, тут он попал в точку, – Кошелев поднялся из-за стола. – Ладно, засиделся я с тобой, граф.
– Куда ты, еще каплуны и ростбиф? – вскинулся граф.
– Извини, пора!
– Может, все же останешься погостить, Павел Иванович? Мой дом тут, рукой подать, в Староконюшенном переулке… С женой тебя познакомлю…
– Ты женат? Вот как! Не знал… Поздравляю… Но задерживаться более не могу.
– Значит, буду пить один, а потом пойду наверх играть в фараона… – Толстой ткнул пальцем в потолок. На втором этаже клуба находились залы для карточной игры. – Я нынче при деньгах…
Они вышли на крыльцо. Швейцар подозвал ямщика.
Прощаясь, генерал сказал:
– Ты бы, граф, не играл нынче. Эвон как глаза у тебя блестят, а карты… Карты трезвую голову любят!
– Не переживай, Павел Иванович, – усмехнулся Толстой, – мой случай всегда при мне, да и не нашелся пока мошенник, коий меня переиграть сумеет! Ты наслышан небось, что я в игре довольно ловок? Ну-ну, не отводи глаз: знаю, какие обо мне сплетни ходят… Но дело не в этом. Сам будь поосторожнее там, на Кавказе, помни наш разговор и без нужды не рискуй!
– Да какой у генерала риск? Чай не поручик: в атаку гренадеров водить не стану… А что касается ядер да пуль, так от них никто не заговорен. Ну, будь здоров, Федор Иванович! Доберусь до Грозной, отпишу тебе непременно…
Генерал обнялся с Толстым и уселся в кибитку. Граф помахал ему рукой и возвратился в ресторацию, где заказал себе еще водки. Налил ее в бокал для вина и выпил залпом, про себя пожелав Кошелеву доброй дороги.
…До ставки Ермолова генерал-майор Кошелев так и не доехал. Последний раз его кибитку видели на ямской станции в восьмидесяти верстах от Воронежа, а на следующей станции она так и не появилась. То ли ямщик заблудился в метели, которая три дня подряд бушевала в тех местах, то ли путники сделались жертвами дорожных лихоимцев… Этого никто не ведает. Да мало ли подобных секретов таят в себе необъятные снега нашего Отечества, его необозримые просторы, которые не без основания назвал «проклятьем России» только что вступивший на русский престол самодержец.
Трудно избежать соблазна тому, кто жаждет быть соблазненным. Человек, привыкший к опиуму, использует малейшую возможность, чтобы снова припасть к кальяну и затянуться дарующим сладкие грезы дымом. Пьяница заложит последнюю рубаху ради очередной стопки «казенки». Азартный игрок все поставит на карту и даже, если ему не будет везти, продолжит загибать угол, чтобы отыграться. Сорвав банк, тут же пустится в новую игру, пока опять не проиграется и не влезет в долги…
«Страсть к игре есть самая сильная из страстей», – однажды признался графу Толстому молодой поэт Александр Сергеевич Пушкин. С Пушкиным они были приятелями, пока нелепо не поссорились в дни ссылки поэта в Кишиневе. Черт дернул Федора Ивановича сообщить Шаховскому петербургскую сплетню, что Пушкина перед отправкой высекли розгами в полицейском управлении, как нашкодившего отрока. Шаховской не удержался и поделился слухами еще с кем-то, сославшись при этом на Толстого. В конце концов сплетня дошла до поэта. Пушкин, горячий от природы, как и положено потомку арапа Петра Великого, в эпиграмме заклеймил Толстого «картежным вором»… Граф тоже ответил эпиграммой, пусть не столь талантливой по поэтической форме, но не менее злой и дерзкой по содержанию… Словом, поводов для того, чтобы влепить друг в друга по свинцовому заряду, более чем достаточно! Однако пока что дуэль не состоялась. Пушкин сразу же после южной ссылки был отправлен в родовое имение под Псков… Не ехать же туда Толстому только затем, чтобы становиться к барьеру! Да и к чему стреляться с Пушкиным? Граф, хотя многие и считают его человеком бесчувственным, прекрасно понимает, кто перед ним. Пушкин – мальчишка, конечно, но при всем этом – каков талант! Уже теперь он – гордость читающей России… Что же до его строчек про «картежного вора», так Грибоедов, еще один приятель-стихотворец, отчебучил куда похлеще, наделив чертами Толстого своего героя. Это ж надо придумать: «и крепко на руку не чист»! Сколько ни просил его потом Федор Иванович: «Саша, замени строчку! Так ведь добрые люди могут подумать, что платки из кармана ворую… Ну, а шулерство – это занятие благородное! Им разве что Господь Бог один не грешит…», – Грибоедов ни в какую, будто сам никогда в карты не плутовал… И вообще, ежели все поэтические образы на себя примерять и по каждому поводу стреляться, так жизни не хватит! Кроме того, графа утешает, что и Пушкин, и Грибоедов, сами азартные игроки, должны понимать, что им, Толстым, в игре движет не корысть, а неистребимая тяга испытать судьбу. Если мир, в котором ты живешь, напоминает болото, а скука остужает сердце, то возможность рискнуть расцвечивает жизнь и наполняет ее хоть каким-то содержанием… Когда же и этот риск заводит в тупик, тогда, наверное, пора сводить с жизнью счеты!
Все эти невеселые размышления пришли в голову графу на следующее утро после его встречи с генералом Кошелевым. Вернувшись домой перед рассветом, граф скинул шубу на руки заспанного слуги, буркнул ему, чтобы его не беспокоили, и поднялся на второй этаж в кабинет. Услышав, как там громыхнула дверь, старый слуга догадался: «Проигрался барин…» – и, повесив шубу на вешалку, отправился досыпать.
Граф же заметался по кабинету, рассыпая проклятья. Потом, излив желчь, Толстой уселся в кресло и стал вспоминать, каким образом он – опытный игрок – сделался добычей мошенников.
…В штосс играли вчетвером. Банкометом был незнакомый Толстому господин, представившийся бароном, два других кроме самого графа понтера были клубными завсегдатаями, но вскоре они вышли из игры и на их место сели двое приезжих. Увлеченный игрой и только что потащивший на себя куш, граф не обратил на это должного внимания. Эти новые понтеры стали играть паролями, то есть увеличивая ставки вдвое. Ясно, что таким образом они втягивали графа в крупную игру. Почему он тогда не понял этого? Ответ прост – назюзюкался, как лавочник… Предупреждал же его генерал Кошелев!
Все в этой игре было подозрительным: и подбор игроков, и поведение банкомета. Барон с деланным равнодушием профессионального плута метал банк, широко улыбаясь окружающим. Эта улыбка кого-то напомнила графу, но игра занимала его всего, и некогда было напрячь память. Когда ставки возросли в пятнадцать раз – кензельва, как говорят матерые картежники, – два понтера произнесли один за другим слово «пас». Граф и тогда не насторожился. Надеясь вот-вот сорвать банк, он опять увеличил ставку, все поставив на бубновую даму… А она была убита… Теперь, протрезвев, граф просто убежден, что и банкомет, этот незнакомый барон, и два подсевших в ходе игры понтера – одна шайка. Толстой подумал, что надо снова поехать в клуб, залезть под стол и по выброшенным колодам определить – не порошковыми ли картами играли с ним заезжие игроки? Но тут же отказался от этой затеи, по опыту зная, что, вероятнее всего, карты из-под стола уже растащены слугами… Без доказательств никого ни в чем не убедишь, а долг отдавать надо – вексель победителю граф вручил сразу же после игры… Снова встала перед глазами улыбочка барона и вспомнились его слова, похожие на насмешку: «Monsieur le comte peut disposer de moi…» Конечно, у Толстого остается испытанный метод: придраться к барону, вызвать его к барьеру и поставить точку во всей этой истории. Но дуэль породит новые кривотолки, да и где отыскать теперь этого барона, если он уже укатил в свой Петербург, поручив получить деньги от Толстого посреднику?
Сумма, проигранная графом, была значительной. Пожалуй, если заложить дом и подмосковное имение, ее можно будет и погасить, но как заложишь дом, когда в нем твоя семья? Еще несколько лет назад Толстой, подобно переводчику Гомера – кривому Гнедичу, мог бы сказать: «Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал!» Но нынче-то это не так. У него – жена и дочь!
Кстати, своей женитьбой Толстой обязан, как ни странно это покажется, картам… Лет семь назад он с друзьями кутил в московском цыганском таборе. Там впервые увидал черноокую красавицу и замечательную певунью Авдотью Максимовну Тугаеву, которую увлек и увез за собой. Три года жил с ней без венчания. Дуняша была девицей своенравной, вольнолюбивой и в характере графу не уступала. Они то ссорились с нею до драк, то мирились до слез и, может быть, со временем расстались бы, но однажды Федор Иванович проигрался. Наутро он должен был быть выставлен на черную доску за неплатеж проигрыша в срок. Это грозило позором и долговой ямой. Граф, вспомнив о фамильной чести, решил застрелиться.
Когда он уже поднес пистолет к виску, Авдотья Максимовна вбежала в кабинет и на коленях стала умолять его не оставлять ее одну на этом свете.
– Уйди прочь! – в сердцах отвечал граф. – Ты цыганка и понять того не можешь, что для человека моего звания быть выставленным на черную доску… Я этого не переживу!
– Сколько денег надобно тебе, Федюша?
– А тебе какое дело? – еще пуще сердясь, отвечал граф, но сумму все же назвал.
– Погоди пару часов, я добуду эти деньги… А ежели не вернусь, тогда стреляйся, как будет твоей душе угодно!
Через какое-то время она вернулась с деньгами.
– Откуда у тебя это? – вытаращил глаза граф.
– От тебя же, Федюша… Помнишь, когда ухаживал за мною, дарил мне то бриллиантик, то колечко… А я все прятала. Теперь возьми деньги. На что они мне без тебя?..
Через пару дней они обвенчались. Когда молодожены поехали с визитами к знакомым Толстого, в большинстве домов их не приняли. Граф рассорился с половиной Москвы и в гости больше не ездил. Правда, у себя принимал всех подряд, невзирая на чины и ранги. Авдотья Максимовна оказалась хозяйкой отличной и преданной женой. За годы замужества она родила Федору Ивановичу троих детей. Два сына умерли в младенчестве, а дочка Сарра, отцовская радость, жива. «Цыганенок мой курчавенький», как ласково называет ее граф. Казалось бы, жизнь обустроилась, но нет душе покоя. Не хочет душа мириться с обыденным счастьем! Оттого и бросается Федор Иванович то в картежную игру, то в пьянство… Не в тайные же общества подаваться? Сие вообще, по мнению Толстого, дурь несусветная: свободы нет ни при государе, ни при республике, ни в цыганском таборе, ни в племени у дикарей… Для чего же тогда все эти сходки, заговоры, бунты? Так, сотрясение воздуха!
И все же вчера к безрассудной игре его подтолкнуло не вино, а разговор с генералом. Прошлое нахлынуло так, что сердце захолонуло, хоть и виду Кошелеву он не подал. Вспомнились в одночасье Елизавета Яковлевна и их свидание в саду, яркие звезды, отражающиеся в глазах Лизы, жаркий шепот ее: «Давай убежим… Я для тебя на все готова!» Согласись он тогда, может быть, вся жизнь пошла бы по-иному… Появился бы в ней смысл, какой дает человеку любовь…
Снова, как четыре года назад, графу захотелось достать пистолет и разрядить его в себя, чтобы избавиться от вины за прежние беспутные поступки. Лизанька Федорова, в замужестве Кошелева, другие соблазненные и оставленные им женщины да одиннадцать православных душ, убитых им на дуэлях… С таким багажом трудно жить на свете. Но не проще и самому уйти из жизни, зная, что будешь похоронен за церковной оградой и твоя собственная душа обречена будет слоняться между землей и небом, не находя приюта… Нет, лишить себя жизни может только человек, который не боится ни Бога, ни Сатаны… Но ведь к таким и причислял себя Федор Иванович.
«Может быть, и пришел мой час?» Граф открыл ящик с дуэльными пистолетами. Взял один из них, заглянул в глубь восьмигранного ствола – черная бездна. Он решительно взвел курок и поднял было пистолет, но тут же опустил, услышав какой-то шорох. В приоткрывшуюся дверь, как яркая бабочка, шелестя оборками кружевного пеньюара, впорхнула девочка трех лет. Это была Сарра. Она смело подбежала к отцу и повисла у него на шее. На графа пахнуло смешанным запахом молока и свежести. Он вдохнул этот родной запах и поцеловал дочь в висок, где черные кудряшки отливали позолотой.
– Papa, – залепетала его любимица, – посему ты не присёл ко мне вчера?
Граф ничего не ответил Сарре. Он осторожно отложил пистолет в сторону и нежно погладил дочь по голове.
У каждого народа есть особенные черты, ему одному присущие. Это не просто сумма качеств, определяемых климатом и географией, традицией и исторической памятью. Это еще и совокупность известных психологических черт и неосознанных коллективных установок. И если в каждом отдельном человеке психологические черты и мотивы могут и не бросаться в глаза (как не заметен цвет морской воды, присутствующий в отдельной капле), то, повторенные в миллионах людей, они дают совершенно определенную окраску всей массе – тому людскому океану, который называется народом. Не зря, наверно, немцев считают нацией педантичной, англичан – чопорной, а русских – великодушной.
Конечно, не все так однозначно. Но и впрямь трудно отыскать на земле народ, обладающий такой же веротерпимостью и уживчивостью. Хотя верно и другое: не найти и более упорной нации, обладающей такой же, как у русских, тягой к упрочению своего государства. Конечно, строительство любой империи не может быть абсолютно бескровным. Не было исключением из правил и утверждение российского владычества в Азии, в Сибири и на островах Тихого океана. Но вот что удивительно: двигаясь на восток и юго-восток от исконных русских земель, беря под свое крыло другие народы, ни один из них великороссы не превратили в рабов. И более того, все нации и народности, оказавшиеся в российской империи, сохранили свой язык, свои верования и обычаи. Конечно, платили инородцы ясак или другие подати, со временем стали поставлять рекрутов в русскую армию, но были угнетаемы не больше, чем простой русский мужик под Тамбовом или Вяткой или работный человек на уральских заводах.
Правда, на территории огромной империи оставались племена, которые отказались признать над собой власть русского царя. В числе так и не ужившихся с великороссами, на протяжении нескольких десятилетий ведущих с ними жестокую войну выделялись тлинкиты, или колоши, – индейцы племен, населяющих материковое побережье Аляски, а также прилегающие к нему острова. Земли этих индейцев подразделялись на несколько куанов – территориальных наделов, на которых жили и охотились представители различных родов, нередко враждовавших между собой. Отношение к бледнолицым было еще недружелюбнее. Народом «убийственным и злым, хуже хищных зверей» окрестили тлинкитов русские первопроходцы, имея на то веские причины. Два русских поселения колоши вырезали и сожгли дотла. На протяжении почти всей истории Русской Америки индейцы не упускали случая, чтобы напасть на промысловые партии колонистов, подстеречь, убить или увести в рабство любого вышедшего безоружным за пределы русских крепостей. Православным миссионерам тяжело давалось обращение этих язычников в христианство. Среди тлинкитов, в отличие от алеутов и кадьякцев, мало оказалось тех, кто принял православную веру. Однако мало-помалу развивалась торговля с тлинкитами, русские все чаще женились на индианках. Дети от этих смешанных браков – креолы – к концу первой четверти XIX века составляли значительную часть населения русских колоний. Соединив в себе черты русских и индейцев, они оказались тем самым звеном, которое могло каким-то образом соединить непримиримое: дикие нравы и обычаи краснокожих и имперские амбиции пришельцев.
Один из таких креолов – Андрей Климовский, молодой, но уже прославившийся своим походом на реку Медную, передовщик Российско-Американской компании, – получил от правителя Новоархангельской конторы Хлебникова задание разведать, что творится в проливах – излюбленном месте промысла калана как для русских, так и для тлинкитов, которые считали проливы своими родовыми угодьями.
После того как при помощи военных кораблей, крейсирующих у американского побережья, россиянам снова удалось воцариться на Ситке и восстановить разрушенную индейцами крепость в Якутате, центр противостояния с колошами переместился в проливы. Эта война отнимала у колонистов много сил. При вечной нехватке людей, еще и усиливающейся в периоды эпидемий скорбута и гнилой горячки, руководство колоний оказывалось в весьма затруднительном положении, не говоря уже о тех убытках, которые компания несла из-за сокращения поголовий морских котов и выдр, истребляемых обеими сторонами. Теперь приходилось тщательней готовиться к посылке каждой промысловой ватаги и направлять вперед разведчиков.
Опыт беспокойного соседства научил, что индейцы начинают готовиться к войне задолго до выступления. Прежде всего они укрепляют свои поселения – обносят бараборы высоким частоколом, роют ямы-укрытия на случай артиллерийских обстрелов. В это время охрана их крепостей доверяется молодым воинам, которых всегда можно отличить по одному перу в волосах. О военных приготовлениях колошей свидетельствуют и переход на постную еду, и жизнь мужчин отдельно от жен. Есть и другие приметы. Скажем, выставление на специальных подпорках в центре селения боевых батов – лодок-каноэ, украшенных по бортам скальпами врагов. Три главных анъяди – знатных тлинкита: военный вождь хан кунайе, начальник всех батов шакати и шаман племени – в эти дни все свое время должны проводить в магических танцах и гаданиях. Одним словом, стоит внимательному наблюдателю подобраться к селению, он сразу же определит: готовится племя к охоте, рыбалке или мужчины скоро раскрасят свои лица в черно-красные цвета войны.
На этот раз разведчики были посланы в проливы раньше обычного – в середине февраля. Весна обещала быть ранней, а значит, и охота на каланов и сивучей может начаться до срока. Впрочем, зима, весна и лето – понятия для Ситки относительные. Не зря первые русские поселенцы окрестили это царство дождей и туманов краем вечной осени.
…Две юркие двухлючные байдарки отважно шныряли среди ледяных волн океана, огибая многочисленные островки, поросшие кедром и елями. За спиной разведчиков остался камень-кекур с крепостными стенами Новоархангельска. Сквозь туман маячила вдали снежная вершина вулкана Эчком. На берегу снега не было, его съела сырость. Дул ветер, пробирающий до костей даже через зимнюю парку. Соленые брызги, попадая на одежду, превращались в лед.
В поиск вместе с Климовским отправились три каюра-алеута, вооруженные мушкетонами. В последнее время компанейское начальство разрешило давать наиболее преданным и проверенным кадьякцам и чугачам ружья. Иначе просто не справиться с тлинкитами, давно уже заменившими копья и палицы на уны – мушкеты компании Гудзонова залива – и анту-уна – так они называли пушки. Конечно, Климовский понимал, что мушкетоны каюров и его собственный нарезной штуцер вряд ли спасут их в случае обнаружения. Тлинкиты превосходные воины и следопыты, да и численный перевес на их стороне. Задача разведчиков в том и состоит, чтобы все разузнать о планах колошей, не обнаружив себя.
Маршрут, которым надо пройти маленькому отряду Климовского, напоминает путь армады Александра Баранова, когда он направлялся к Ситке для ее повторного покорения в 1804 году. Только лежит он в обратную сторону. Разведчики должны обогнуть остров Ситку с юга и пройти по проливам до трех других островов, где находятся индейские куаны Кейк, Кую и Хуцнову. Особенно интересовали пославшего разведчиков Хлебникова настроения хуцновских дешитан. После заключения перемирия с ситкинскими киксади во главе с Котлеаном дешитане оставались самыми воинственными из тлинкитских племен. Они не шли ни на какие переговоры с русскими.
Климовский, в жилах которого индейская кровь, хорошо понимал причины этой вражды. Тлинкиты отстаивают то, что считают своей собственностью, – землю и море, где жили и охотились их предки. Русские пытаются навязать им свои порядки. Истребляют морских котов, мешают торговать с бостонцами и англичанами, которые, к слову, продают котлы, одеяла и бисер гораздо дешевле, чем русские. Понятно, что россиянам приходится доставлять свои товары через всю Сибирь и даже вокруг света. Но колошам-то какое до этого дело… Кроме того, у американских и английских моряков нет запрета на продажу тлинкитам пороха и ружей. Для россиян же это – табу: нельзя вооружать своих противников!
Однако сам Климовский тлинкитов врагами никогда не считал. Конечно, ему приходилось участвовать в стычках с ними. Но и, стреляя в воинов в резных деревянных шлемах, идущих на приступ русского заселения или атакующих промысловую партию, не чувствовал он к ним никакой ненависти. Наверное, это и называется голосом крови. Когда же слева от байдарки показались устье речки Колошенки и каменистый берег с остатками индейской крепости, захваченной Барановым более двадцати лет назад, сердце у Андрея Климовского екнуло. Так екает оно, когда человек видит место, где он родился.
Поговорка «родился в рубашке» – для креола Климовского не просто слова. Крестный отец Андрея – главный правитель российских колоний в Новом Свете Александр Андреевич Баранов – рассказывал ему, что при штурме индейской крепости Молодого Деревца полуторагодовалого малыша нашли завернутым в рубаху, на коей крестиком вышиты были две буквы кириллицы: «како» и «хер». Предположили, коли рубаха мужская и русского кроя, а буквы на ней русского же алфавита, то, вероятнее всего, принадлежит она отцу мальчика – кому-то из промышленных, убитых индейцами во время нападения на поселение Святого архистратига Михаила в 1802 году. Перебрали всех погибших по именам, однако с инициалами «К» и «Х» никого не нашли. И все же найденыш, несомненно, имел русские корни. На это указывали и его светлая кожа, и такие же светлые волосы с рыжеватым отливом. Как нельзя кстати пришлась и поговорка о счастливой рубахе: мальчик оказался единственным младенцем, которого воины Котлеана почему-то пощадили, покидая осажденную крепость. Другим детям до семи лет они перерезали горло, не желая, чтобы те своим плачем выдали их отступление русским. Имя малышу дал Баранов, назвав его Андреем в честь покровителя российского флота Андрея Первозванного, Климовским же нарекли по фамилии одного из промышленных, с кем Александр Андреевич когда-то прибыл на Кадьяк. Тот Климовский был Баранову другом, но не пережил первую зимовку, умер от скорбута.
Маленького креола сначала воспитывала жена Ивана Кускова – индианка из племени цимшиан, в крещении Екатерина Дмитриевна. От нее Климовский выучился языку тлинкитов. Русскому же его учил иеромонах Гедеон, в школу которого на Кадьяке определил подросшего крестника главный правитель. Потом обучение Андрея продолжил Филипп Кашеваров, опытный штурман и передовщик компании. С пятнадцати лет Климовский уже ходил в экспедиции по изучению матерой земли, прилегающей к землям тлинкитов, эяков и индейцев-медновцев, живущих по берегам реки Медной. Первый самостоятельный поход к истокам этой бурной и неизведанной реки, составление карты ее притоков и открытие залежей меди на ее берегах принесли Климовскому славу первопроходца. К сожалению, Баранов не дожил до этого дня. Смещенный с должности и оклеветанный, он убыл в Россию, до которой так и не добрался, скончавшись по дороге. Правда, старик перед отплытием с Ситки поручил заботы о судьбе крестника новому начальнику Новоархангельской конторы Кириллу Тимофеевичу Хлебникову. Хлебников наказ Баранова воспринял по-своему: хоть и держит Климовского на виду, но не делает ему никаких послаблений. Напротив, посылает в самые опасные места.
Вот и эта разведка – не подарок. Из нее можно и не воротиться назад. Хотя если уж говорить об опасности, так вся жизнь поселенцев здесь, на архипелаге, из нее и состоит: сегодня ты есть, а завтра, может статься, твой скальп украсит барабору какого-то тлинкита или, в лучшем случае, ты попадешь в плен и будет ждать тебя доля раба, а там одному Богу известно, обретешь ли ты когда-нибудь свободу или проживешь остаток дней, как собака, и будешь убит на каком-нибудь индейском празднике – потлаче, чтобы умилостивить духа язычников.
Потому и остается Климовскому и его спутникам надеяться только на удачу и на собственную осторожность. Понимая это, разведчики держат ухо востро. Байдарки двигаются одна за другой на расстоянии ружейного выстрела так, чтобы в случае опасности находящиеся в них могли прийти друг другу на помощь или же успеть скрыться, если помочь не будет возможности. Идущий впереди Климовский держит курс, стараясь повторять контур береговой линии, саженях в тридцати от нее. Это позволит при необходимости юркнуть в какую-нибудь бухточку, если опасность появится со стороны океана, или же вовремя удалиться от берега, когда там появится враг.
В первые сутки креол и алеуты никого не встретили. Они обогнули Ситку и пошли на норд. Островки на пути казались вымершими. На ночевку остановились на одном из них. Огонь, несмотря на промозглую погоду, не разводили. Каюры соорудили шалаш. Вытащив на берег байдарку, положили ее на ребро. Перед ней в четырех-пяти футах вколотили два шеста с поперечной жердью. Укрепив нехитрую конструкцию веслами, сверху набросали тюленьи кожи. Внутри шалаша настелили лапник, и – временное жилище готово. Конечно, без костра в таком жиле не очень уютно, но от ветра и дождя шалаш защищает надежно. Перекусили юколой и горсткой пшена, запив скудный ужин ледяной водой из ручья. Разговоров между собой не вели, стараясь общаться знаками: – звук голоса в лесу и на воде слышен издалека. Улеглись, прижавшись друг к другу. Спали чутко. Наутро, перекусив, снова двинулись в путь.
К исходу следующего дождливого дня без приключений добрались до пролива Фредерик, печально известного истреблением здесь тлинкитами партии Урбанова в 1802 году. Пролив разделял владения двух колошенских кланов: хуцновских дешитан и индейцев кейк-кую. Климовский приказал держаться ближе к хуцновскому берегу. Уже в кромешной темноте, насквозь промокшие, они причалили к прибрежному островку и, забравшись под байдарки, скоротали ночь. Едва небо просветлело, спустили байдарки на воду. Теперь двигались еще осторожней. И все-таки чуть не столкнулись с батом дешитан, вынырнувшим навстречу из тумана. До того как тлинкиты могли их заметить, байдарки скрылись за уступом прибрежной скалы, и боевое каноэ с двенадцатью индейцами проплыло мимо.
Климовский решил больше не испытывать судьбу, и дальше двинулись по берегу. Оставив двоих алеутов караулить замаскированные байдарки, Андрей вместе с молодым каюром по имени Еремей стал пробираться по лесу вдоль берега, полагая, что где-то поблизости находится поселение индейцев, с которыми они едва разминулись только что. И верно, вскоре потянуло дымком и между стволами показался частокол. Проваливаясь по щиколотку в сыром мху, разведчики осторожно приблизились к нему. Частокол был новым – бревна не успели потемнеть. Наклоненные во внешнюю сторону, они были так высоки и так тесно подогнаны друг к другу, что не давали возможности посмотреть внутрь. Климовский знал, что обычно крепости колошей представляют четырехугольник неправильной формы с несколькими воротами в сторону моря и леса. Он решил обойти поселение со всех сторон, надеясь обнаружить какую-нибудь возвышенность, с которой можно будет увидеть, что там внутри.
Показав Еремею, чтобы тот дожидался его, не сходя с места, Климовский двинулся вдоль частокола, прячась за стволами могучих кедров и елей и озираясь. Он отошел уже далеко, когда за его спиной послышался шум. Климовский оглянулся. В его сторону, спотыкаясь и размахивая руками, бежал Еремей, за которым гнались два индейца. У каюра не было его мушкетона. Правда, и у преследователей только одно ружье на двоих.
Климовский плотнее прижался к стволу духмянки, понимая, что стрелять нельзя: всполошится все поселение. Еремей, с перекошенным лицом, промчался в нескольких саженях от своего начальника. Индейцы тоже были рядом. Тот из них, что с ружьем, остановился и стал скусывать патрон, чтобы зарядить оружие. Другой, огромного роста тлинкит в боевом плаще из шкуры лося, с тяжелой палицей пробежал за алеутом. Климовский пропустил его, сосредоточив внимание на враге с ружьем. Этот индеец, очевидно, плохо умел обращаться с оружием. Он просыпал порох мимо ружейной полки и довольно неуклюже стал шомполом досылать пулю в ствол. Климовский бросился на него. Тлинкит заметил нового противника слишком поздно. Он не успел вскинуть ружье. Приклад штуцера опустился ему на голову. Индеец тяжело осел.
Его соплеменник, почувствовав неладное, перестал преследовать алеута и посмотрел назад. Издал боевой клич, напоминающий клекот орла. Лицо тлинкита, размалеванное черными кругами, было ужасным. Обнаженные руки были свиты из стальных мышц. Палица с каменным наконечником в виде заступа могла в таких руках оказаться пострашнее, чем кремневое ружье его соплеменника. Климовский напрягся. С таким одному совладать будет трудно, а на трусливого Еремея надежды нет: он теперь будет бежать, пока не выбьется из сил. У Климовского оставался выбор: выстрелить или вступить в рукопашную схватку. Нежелание привлечь остальных индейцев взяло верх. Климовский перехватил штуцер и встал боком к стремительно приближающемуся врагу.
Этот тлинкит был опытным воином. За три шага от Климовского он сделал обманный выпад в сторону и тут же нанес палицей удар, целя разведчику в голову. Парируя его, Климовский поднял штуцер и резко упал на спину, выставив перед собой согнутую в колене ногу. Индеец перелетел через противника и выронил палицу. Климовский рванулся к нему, обхватил за шею, стал душить. Неимоверным усилием индеец разжал его руки и в свою очередь стиснул Климовского железной хваткой. Сплетясь друг с другом, как медянки во время весенних игр, они стали кататься по земле…
Индейцу надо уметь слушать ветер, деревья, воду. Они расскажут больше, чем люди. Природа – обиталище духов, которые хранят историю дешитан, одного из старейших и сильнейших родов племени тлинкитов. Вместе с родом киксади, поклоняющимся Ворону и Волку, дешитане, чьим тотемом стал Орел, считаются родоначальниками остальных кланов. Но духи не станут говорить с каждым, кто попросит их об этом. Собеседниками они выбирают храбрейших из храбрейших и мудрейших из мудрейших. Первыми в их числе оказываются шаманы и вожди – тойоны и анъяди. Им, как своим любимым детям, открывают духи тайны прошлого и будущего, помогают найти ответы на вопрос, как поступить людям племени в трудных обстоятельствах. Потом в бараборы – жилища вождей и шаманов – приходят мужчины рода, чтобы послушать, что духи-покровители сказали им.
…Верховный тойон хуцновских дешитан Канягит, сидящий на бревенчатом полу бараборы шамана Нахуву, очнулся от дум и прислушался к словам хозяина жила.
– Люди серебряного лосося – тлукнахади – раздали своим соседям тинна-ятхи, чтобы те сражались за них против рода тлахаик-текуеди, который живет в Якутате, – нараспев говорил старик, прикрыв свой единственный глаз. Вместо второго у него уже много лет бельмо. – Семь кланов пошли вместе с тлукнахади на войну. Жены перед выступлением просили воинов привести им детей до пяти лет и добыть якутатские корзины. Нет лучше корзин, чем те, что плетут в Якутате. Во главе похода встал вождь Куэхих, а тойоном текуеди, на которых они пошли войной, был храбрый Лушвак. Он и его воины успели скрыться в Чак Ну – Орлиной крепости. «Зять мой, – крикнул Куэхих Лушваку, – мы пришли угостить тебя черникой!»
Голос шамана изменился, стал звонким и сильным. Слушающие его воины переглянулись: ясно, что Куэхих, герой рассказа, намекал на пули. Они такие же черные, как лесная ягода, но вкус у них свинцовый.
Нахуву продолжал, но уже иным, низким голосом:
– Лушвак спросил Куэхиха: «Где взял ты эту чернику? На какой войне добыл? У меня есть своя черника. Она крупнее твоей. Я взял ее у длиннобородых. Сейчас мы накормим тебя и твоих воинов ею».
Шаман замолчал, давая возможность слушателям оценить наглость старого врага хуцновцев – Лушвака. Воины снова переглянулись и укоризненно покачали головами. Тогда Нахуву продолжил свой рассказ:
– Они стали стрелять друг в друга. Вскоре Лушвак и его люди скрылись в подземных убежищах. Тлукнахади и их союзники подумали, что все враги убиты. Они перелезли через частокол и взобрались на крыши вражеских барабор. Тогда текуеди вышли из своих нор и напали на них сзади. Первого тлукнахади убил Саден – племянник Лушвака. Сам Лушвак убил семерых. В бою пал один из вождей тлукнахади Дехудуу. Два дня простояли воины семи кланов у Орлиной крепости. Ждали, когда текуеди выдадут им назад тела погибших воинов. Лушвак отказался сделать это. «Волчьи зубы впились в тела умерших. Их не вырвать оттуда», – так сказал Лушвак.
Канягит и остальные мужчины знали, что Волк – тотем текуеди. Своими словами победитель Лушвак давал побежденным понять, что отдал тела поверженных врагов своему покровителю.
Голос Нахуву задрожал, как у женщины, оплакивающей умерших:
– Зачем, братья, вы не отрезали головы своих погибших воинов? Зачем не сняли сами с них скальпы? Враги теперь будут держать их у себя, покуда сами останутся живы. Высушат на солнце и будут хранить, думая, что сами сделались подобны погибшим храбрецам…
Тут шаман оборвал свою речь и открыл мутноватый от старости глаз, обвел им всех присутствующих, потом стены своего жила, по которым были развешаны черепа врагов дешитан и их высушенные скальпы.
Когда он заговорил снова, это была речь уже не плачущей женщины, а гордого воина-дешитана, раненного в сражении и просящего своего соплеменника о высшей милости:
– Брат, я – не знатен и не богат. Я – не вождь и не племянник вождя. Но я воин и не хочу, чтобы мой дух пошел к предкам без головы. Не хочу, чтобы враги, показывая мой скальп, говорили: «Его братья настолько бедны, что не смогли выкупить волосы своего убитого». Поэтому, брат, сделай это за них. Отрежь мою голову и отнеси в дом моего отца…
При этих словах шамана слушатели издали возглас одобрения, а тот, все возвышая голос, закончил рассказ:
– Лушвак жестоко поплатился за свой поступок. Новой весной союзники тлукнахади во главе с вождем дешитан Йэлнаву из рода Ворона напали на стоянку текуеди и всех перебили. Лушвак, спасаясь бегством, поднялся высоко в горы на вершину, куда никто не мог войти. У него были пули и ружье, но он выронил их, когда был почти у самой вершины. Йэлнаву выстрелил ему в ногу и сказал, чтобы Лушвак спускался. Лушвак не стал спускаться. Он бросился вниз с утеса и упал к ногам воинов уже мертвым. Он не захотел жить и стать калгу – рабом, потому что был храбрым воином, а еще потому, что весь его народ погиб…
В бараборе воцарилось молчание. Все были под впечатлением от рассказа Нахуву. Потом воины поднялись и покинули жило шамана. Вечером они сойдутся в отдельной бараборе, где живут мужчины в дни подготовки к войне, и обсудят между собой услышанное.
Канягит остался на месте. Он хотел поговорить с мудрым Нахуву о том, что тревожило его сейчас более всего, – о конфликте с ситкинскими киксади. Лучшего собеседника, чем Нахуву, найти было трудно. Нахуву прославился тем, что примирил однажды два влиятельных клана. Это случилось в те дни, когда сам шаман оказался пленником верховного тойона ситкинцев Скаутлельта. В плен он попал, когда не смог вылечить ситкинского анъяди Кантаика. Заклинания Нахуву не помогли умирающему. Чтобы оправдаться перед родственниками покойного, Нахуву обвинил его родную сестру в колдовстве: якобы она погубила брата. Разъяренные ситкинцы едва не убили шамана. Его укрыл у себя Скаутлельт. Старый тойон рассчитывал с помощью Нахуву помириться с дешитанами, с которыми вот уже несколько лет киксади вели жестокую войну. Мир был нужен индейцам: на их землю пришли длиннобородые. Только вместе можно было одолеть их. Это хорошо понимали Скаутлельт и Нахуву. Вот почему шаман согласился выступить куваканом – заложником мира. Вернувшись при помощи Скаутлельта в Хуцнову, он убедил вождей своего рода в необходимости перемирия с киксади. Отряд воинов-дешитан был отправлен на Ситку. Там они поймали двух мальчиков-киксади, собиравших моллюсков, и через них передали ситкинцам несколько связок сушеного лосося и тюлений желудок, наполненный жиром и ягодами голубики. Мальчикам велели сказать вождям киксади, что дешитане положили конец вражде и готовы встретиться с бывшими врагами на Сахе Ни – реке Костей. Осенью эта встреча состоялась, и после всех церемоний между кланами был заключен мир. Этот мир позволил разгромить крепости бледнолицых пришельцев на Ситке и в Якутате и до сего дня удерживать контроль над проливами.
Однако недавно случилось событие, которое могло стать поводом к новой войне. Двое молодых дешитан, преследуя лося, зашли в охотничьи угодья киксади. Когда лось был убит и они перетаскивали его тушу к своей лодке, к ним подошел племянник вождя клана киксади Катак. Он сказал, что лось принадлежит ему, так как убит на земле его рода. Дешитане заспорили с ним. Спор перерос в драку, в которой один из хуцновских охотников был ранен, а Катак убит. Дешитане забрали лося и тело Катака и привезли в свою крепость.
Канягит понимал, что гибель воина киксади, причем такого знатного, как Катак, не останется незамеченной. Котлеан – главный тойон ситкинцев – скоро узнает, кто виновен в смерти его племянника, и захочет отомстить. Значит, войны не избежать. Если, конечно, Канягиту не удастся договориться с Котлеаном и отдать ему виновников происшествия на расправу. Такой шаг будет воспринят многими из дешитан как проявление слабости вождя и подорвет его положение в клане. Но мир с киксади сейчас, накануне сезона охоты на морских выдр, очень важен. Длиннобородые, живущие на Ситке, снова отправят гидаков добывать шкуры калана. У дешитан недостаточно воинов, чтобы в одиночку противостоять им. Мир с киксади нужен и для торговли. Скоро опять придут к землям тлинкитов большие лодки бледнолицых с товарами. Эти товары необходимы и дешитанам, и киксади. Если кланы начнут междоусобную войну, торговцы смогут поднять цены на одеяла, ружья и порох. Все это будет на руку длиннобородым – главным врагам тлинкитов…
Канягиту было важно узнать, что думает обо всем этом Нахуву.
Когда за последним из вышедших воинов опустилась шкура, тойон обратился к шаману, который покачивался в такт какой-то мелодии, слышимой ему одному:
– Нахуву стар и мудр. Все знают, что своим одним глазом он видит лучше, чем любой воин дешитан двумя. Мне нужна твоя мудрость, шаман.
– О чем ты хочешь говорить со мной, вождь? Неужели о войне с киксади?
Канягит сдержал возглас удивления, который не к лицу вождю, и сдержанно сказал:
– Шаман умеет угадывать мысли.
– Духи помогают мне в этом, – зрячий глаз Нахуву нацелился в лицо Канягиту. – Духи рассказали мне, что войны не будет. Ты, вождь, должен не допустить этого.
– Ты прав, Нахуву, я не хочу воевать с киксади. Они – братья дешитан и враги нашим врагам. Но как уговорить Котлеана не мстить за убитого племянника?
– Пошли воина из клана накани к Котлеану и попроси его приехать на потлач. Обещай Котлеану оказать высшие почести и дать любой выкуп за убитого Катака. Не бойся показаться слабым. Сила вождя в умении поступать осмотрительно. На войну рвутся молодые воины. Духи говорят: если опасности можно избежать, избеги ее. Лучше сохранить старого друга, чем приобрести нового врага. Так мне сказали духи… – старик опустил веки в знак того, что ему нечего добавить к сказанному.
– Благодарю тебя, Нахуву. Уши Канягита услышали, что говорят духи, – сказал вождь. Ему вспомнилась легенда о Лушваке, не захотевшем остаться в живых, когда его племя погибло. Неспроста Нахуву рассказал сегодня именно эту легенду. Если шаман знал, о чем хочет спросить его тойон, то свой рассказ он предназначал в первую очередь для Канягита. Шаман предостерегал тойона от войны с киксади. Умению Нахуву неназойливо внушать свои мысли собеседнику Канягит не уставал удивляться много лет. Отдавая дань уважения мудрому старцу, он помолчал какое-то время, потом поднялся и вышел из бараборы.
В крепости дешитан, носящей имя Большого Палтуса, в этот день жизнь текла своим чередом. Над крышами двух десятков бревенчатых барабор, стоящих на невысоких сваях, курились дымки – женщины рода при помощи рабынь готовили еду. Между бараборами одной стайкой носились дети и лохматые, не умеющие лаять, но сильные и злобные собаки. На двух вышках у частокола, обращенного в сторону океана, переминались дозорные – даже лосиные плащи и привычка мужественно переносить все невзгоды не спасали их от ледяного соленого ветра.
Мужчины, выйдя от Нахуву, собрались на открытой площадке в центре поселения. Им предстояло разыграть сцену будущего сражения, в которой чужих воинов заменяли сплетенные из тальника фигуры. Воины разделились на две группы и стали передвигать чучела по площадке, имитируя то атаку врагов, то свое наступление на них. Канягит придавал таким учениям большое значение. Проигрывая ту или иную ситуацию будущего боя, воины учились держать строй, необходимый для тактики тлинкитов, действующих в тяжелых деревянных доспехах, а также слышать команды вождей и быстро выполнять их. Кроме того, занятия не позволяли мужчинам, готовящимся к войне, расслабляться и поддерживали боевой дух.
Канягит, покинув барабору шамана, тоже пришел сюда. Он подозвал к себе одного из старших воинов и дал ему поручение отправиться к соседям – индейцам клана кейк-кую, среди которых было немало родственников киксади. Кейк-кую и должны были выступить посредниками в примирении с родом Котлеана. Не успел тойон отдать свой приказ, как дозорный на вышке дал тревожный сигнал. Через мгновение этот же сигнал прозвучал и со второй вышки.
Канягит и воины с оружием бросились к частоколу.
Поднявшись на стену, они увидели, что к крепости приближается отряд. Канягит разглядел, что это его дозорные во главе с Расщепленным Кедром. Нынешним утром они были посланы в пролив на разведку. Среди дозорных тойон недосчитался нескольких воинов. Однако те, что вернулись, вели за собой двух чужаков с привязанными к древкам копий руками. Еще двое несли кого-то на носилках, сделанных из перекрещенных весел боевой лодки – яку.
У частокола воины остановились и издали приветственный клич. Соплеменники ответили им. Вход в крепость Большого Палтуса, как принято у тлинкитов, был оборудован под острым углом, что защищало входящих и выходящих от пуль противника во время осады, и был таким узким, чтобы в него можно было пройти только по одному. Кроме того, с внутренней стороны он запирался не плетеной циновкой, а деревянной дверью – такими закрывают вход в свои жилища бледнолицые. Дверь, прикрепленная к неструганым бревнам внутреннего частокола, рассохлась и открывалась с трудом, но являлась предметом гордости Канягита и всего поселения. Ни у кого из соседей дешитан ничего подобного не было. Эту дверь Канягит выменял на трех калгу у тойона из куана Акой. Тому она досталась как трофей после разгрома крепости длиннобородых в Якутате двенадцать весен назад.
Дозорные освободили пленникам руки, иначе они не смогли бы войти в крепость. Лежащим на носилках оказался молодой воин по имени Два Пера Селезня. Один из дозорных взял его на спину, и прибывшие скрылись в глубине прохода.
Канягит приказал воинам отпереть дверь и спустился со стены.
Вскоре Расщепленный Кедр уже рассказывал вождю и окружившим его соплеменникам, что случилось.
– У голого утеса мы заметили две лодки гидаков, но сделали вид, что не видим их. Когда они поверили в это, мы стали следить за ними. Чужаков было столько, сколько пальцев у меня на руке… – Расщепленный Кедр поднял левую руку, на которой у него не хватало мизинца. Еще в детстве этот палец ему откусила собака, которую он за это задушил.
– Этот, – ткнул Расщепленный Кедр в сторону одного из пленных, – был среди чужаков старшим.
Канягит внимательно посмотрел на пленника. Тот был высокого роста и крепкого сложения. Капюшон парки скрывал половину его лица, но даже так было ясно, что перед ним – бледнолицый.
– Чужаки, – продолжал Расщепленный Кедр, – дошли до бухты Первого Лосося и пристали к берегу. Старший и этот гидак, – тут последовал жест в сторону второго пленника, алеута с перепуганными глазами, – направились в сторону наших барабор. Другие остались охранять лодки. Мы напали на них и убили. Гидаки не успели произнести ни звука. Они упали лицами вниз, и их души никогда не смогут подняться на небо к своим предкам.
Расщепленный Кедр, следуя традиции, стал изображать то, о чем только что рассказал. Вот так воины-дешитане подкрадывались к беспечным гидакам. Так они напали на них, вонзив в спины чиханатамы – двусторонние боевые кинжалы. Так гидаки упали на землю, а воины Расщепленного Кедра сняли с них скальпы и отрезали головы. Наблюдающие за этим действом воины подбадривали Расщепленного Кедра боевым кличем.
Когда показ был закончен, Расщепленный Кедр, воодушевленный восторгами зрителей, заговорил снова:
– Я оставил четырех воинов возле нашего яку и лодок гидаков, а сам вместе с сыном моего брата Два Пера Селезня пошел по следу чужаков. Остальным воинам я велел идти за нами на отдалении. У крепости Большого Палтуса чужаки разделились. Старший пошел вокруг частокола, а гидак остался его ждать. Мы стали подкрадываться к нему. Гидак заметил нас. Но он оказался трусом: бросил свое оружие и стал убегать, как заяц убегает от лисы. Мы погнались за ним. Старший чужак спрятался и напал на нас сзади. Он сразил Два Пера Селезня и бросился на меня. Мы долго боролись. Потом подоспели наши братья, и мы скрутили его. – Расщепленный Кедр перевел дыхание и добавил зло: – Этот чужак заслуживает смерти. Он разбил голову Два Пера Селезня, и тот скоро умрет. Отдай мне пленника, вождь! Я принесу моему брату голову и скальп того, кто лишил его сына.
– Отдай нам его, вождь! – закричали воины. – Мы разрежем его кожу на ремни! Пусть наши жены и дети разорвут его тело на части, а наши собаки изгрызут его кости.
Стоящие вокруг пленников стали пританцовывать, издавая гортанные звуки песни смерти. Канягит посмотрел на пленников: гидак трясся от страха, но тот, кого называли старшим, стоял спокойно. Он и впрямь был храбрым воином. Достойное поведение пленника не ускользнуло и от Расщепленного Кедра. Это, казалось, еще больше разозлило его. Распаляясь все сильнее, он снова обратился к Канягиту:
– Отдай мне его, вождь! Я вырву его сердце и сожгу на погребальном огне вместе с Два Пера Селезня, чтобы душа моего племянника в лесах предков имела себе раба.
Не дождавшись ответа тойона, Расщепленный Кедр подскочил к пленнику, разорвал на его груди парку и занес кинжал. Но не ударил, а с возгласом изумления отступил в сторону. Не сдержали такого возгласа и остальные: на груди бледнолицего была тлинкитская татуировка в виде головы ворона. Такую же Канягит видел еще у одного человека – у верховного тойона клана киксади Котлеана.
Оглядев примолкнувших воинов, Канягит сказал:
– Вместе с Два Пера Селезня в леса предков отправится этот калгу, – он показал на алеута. – А этого отведите в пустую барабору и сторожите днем и ночью. Ты, Расщепленный Кедр, отвечаешь перед родом за то, чтобы скальп бледнолицего остался на его голове… Так мне подсказал мудрый Нахуву и наши духи.
Расщепленный Кедр что-то забормотал про кровную месть, но спорить с тойоном, сославшимся на волю духов, не дерзнул. Часть воинов с криками ликования поволокла гидака к столбу пыток, другие вместе с Расщепленным Кедром повели бледнолицего в барабору, служившую для содержания заложников.
Канягит посмотрел им вслед и снова подивился словам шамана о том, что духи не хотят войны дешитан с кланом киксади. Наверное, это в самом деле так, иначе с какой стати сегодня получил смертельную рану именно Два Пера Селезня – один из тех воинов, кто недавно убил племянника Котлеана? Почему в руки Канягита, желающего начать с ситкинцами мирные переговоры, попал чужак, нанесший Два Пера Селезня эту рану? И наконец, как на груди этого бледнолицего оказался тотем киксади?
Громкие стенания Еремея до рассвета не давали Климовскому уснуть. По счастью, Андрей не видел, что происходит с алеутом у столба пыток. В бараборе, куда его бросили со связанными руками, не было окон, а у входа неотлучно сидел мрачного вида тлинкит. Все его выражение говорило: попробуй только пошевелиться, и я размозжу тебе голову… Да и для чего глядеть на то, как умирает твой сотоварищ, если тебя самого скоро ждет такая же мучительная смерть? Зная обычай индейцев за гибель соплеменника платить кровью виновного в ней, Климовский подумал, что ему сохранили жизнь только затем, чтобы отнять ее во время какого-то обряда или жертвоприношения.
«Эх, Еремей, Еремей… – жалел он, – окажись ты чуть посмелей и приди мне на помощь там, в лесу, все могло бы обернуться иначе».
Новый отчаянный крик пытаемого прервал его мысли. Потом все стихло. Климовскому показалось, что он слышит стрекот сверчка в щелях бараборы. Через несколько мгновений раздался победный рев дешитан, и Андрей понял, что Еремей отмаялся.
«Я не должен кричать, как бы больно ни было…» – внутренне подобрался Андрей. Он вспомнил рассказы стровояжников, что индейцы считают крик пытаемого признаком трусости, а страдания умирающих врагов доставляют им радость. По мнению тлинкитов, стоны и жалобы пленников звучат лучшей погребальной песней для краснокожих воинов, погибших в бою. «Я не доставлю им такой радости!» – решил он. Чтобы приободриться, стал припоминать истории о героизме русских, какие слышал от своего учителя Филиппа Артамоновича Кашеварова, много повидавшего за годы службы в колониях. Сколько героев погибло в дебрях Аляски, сколько легенд о них сложили переселенцы. Кашеваров был как раз одним из тех, кто хранил память о первопроходцах. Замечательный рассказчик, недавно он по просьбе вездесущего Кирилла Тимофеевича Хлебникова даже занес на бумагу то, что знал о легендарном иеромонахе Ювеналии.
Этот миссионер в миру звался Яковом Федоровичем Говорухиным, был уроженцем Екатеринбурга и артиллерийским офицером. Здесь, в колониях, он сразу прославился своим рвением в деле обращения туземцев в христианство. Невзирая на опасность, Ювеналий в 1795 году отправился проповедовать в глубь Аляски. Он крестил индейцев-кенайцев, а затем ушел в сторону озера Илямна, где следы его потерялись. Александр Андреевич Баранов отправил на поиски Ювеналия передовщика Василия Медведникова вместе с небольшим отрядом, в котором оказался и Филипп Кашеваров.
От индейцев-проводников удалось узнать, что Ювеналий дошел до реки Квичака и спустился по ней к Северному морю. Они же поведали историю гибели упрямого миссионера, в которой переплелись реальность и вымысел. Рассказывали, что Ювеналий насильно крестил всех, кто попадался ему на пути. Он запрещал многоженство, широко распространенное здесь, а в случае сопротивления туземцев не стеснялся пускать в ход свои могучие кулаки. Так было до поры, пока иеромонах не оказался в селении эскимосов-аглемютов. Это было воинственное племя. Чтобы крепче привязать их к русским, Ювеналий собрал всех детей и сказал, что забирает их с собой учиться верить во всесильного бога бледнолицых. Тойон племени, на которого произвели впечатление красноречие и внушительный внешний вид иеромонаха, сначала согласился отпустить детей с ним, но когда понял, что они станут заложниками у бледнолицых, послал своих воинов вдогон за Ювеналием. Воины перехватили иеромонаха с детьми на лесной тропе. Как говорили индейцы, Ювеналий не пытался бежать или сопротивляться, хотя имел при себе оружие и хорошо владел им. Он просил только пощадить сопровождавших его крещеных алеутов. Эскимосы дали обещание, но не сдержали его. Они пытали Ювеналия и его спутников. Раздев, привязали их к деревьям и оставили на съедение гнусу. Когда через несколько дней аглемюты вернулись к месту пытки, алеуты были уже мертвы. Мертвым казался и Ювеналий. Туземцы развязали миссионера и бросили на землю. Тогда «белый шаман», как эскимосы его называли, поднялся и пошел на них, осеняя своих мучителей крестным знамением. Воины стали бить его дубинами. Ювеналий замертво упал, но поднялся опять. Эскимосы повторили избиение. И снова миссионер нашел в себе силы подняться. Когда наконец аглемюты все же убили его и изрубили труп на куски, над останками Ювеналия вознесся столб дыма. Испуганные туземцы разбежались, крича, что уек – шаманский дух – против них, а место, где погиб Ювеналий, стали называть священным.
Медведников и Кашеваров с помощью индейцев разыскали место гибели иеромонаха и поставили там крест. Теперь, запечатленный в рассказе Кашеварова, Ювеналий будет жить в памяти многих поколений…
Горько размышляя о своей участи, Климовский не знал, поставит ли кто-нибудь из соотечественников крест на месте его гибели, узнает ли вообще кто-то, как он примет смерть, но хотел встретить последний час как подобает.
Когда во входном проеме бараборы посветлело и смолкли крики индейцев, Климовский неожиданно для себя уснул. Спал он крепко, словно решил набраться сил перед последним испытанием. Разбудил его грубый толчок в бок. Два воина, одним из которых был Расщепленный Кедр, подхватили Андрея и поволокли к выходу.
Солнце, тусклым белым пятном просвечивая сквозь тучи, уже перевалило за полдень. Но даже такой неяркий свет после темной бараборы ослепил Климовского. Он зажмурился, а когда открыл глаза, вздрогнул – прямо на него страшно глядела голова Еремея, насаженная на кол. В воздухе носились запахи запеченной лососины и жареного мяса, но после увиденного любые мысли о еде вызывали резкие приступы тошноты.
Климовский не успел удивиться, почему в селении, где по индейскому обычаю должен соблюдаться предвоенный пост, готовятся мясо и рыба, как воины куда-то потащили его. Вскоре они оказались на площадке в центре крепости. Здесь собрался весь род дешитан, от мала до велика. Разрезав ремни, стягивающие руки, с Климовского сорвали парку и толкнули его к нескольким стоящим в стороне и тоже обнаженным по пояс индейцам, судя по срезанным на висках волосам – рабам. Двое из них были тлинкиты, остальные – атапаски. Об этом говорили татуировки на их груди и предплечьях. Группу, где оказался Климовский, окружили воины-дешитане с ружьями и копьями. Затем вся толпа под бой барабанов отправилась к крепостному частоколу. Вождь и несколько старших воинов поднялись на стену и стали смотреть в сторону океана. Все прочие терпеливо ждали внизу. Потом вождь дал знак, и воины снова ударили в барабаны. По второму знаку толпа отхлынула назад, а несколько воинов устремились к входу в крепость и открыли дверь.
Крики стали еще громче и стихли на самой высокой ноте. В крепость вошли несколько индейских старшин. Впереди – высокий вождь с узкой седой бородкой и белыми перьями на круглой шляпе. Климовский сразу узнал его, хотя видел всего несколько раз, и то издалека. К дешитанам пожаловал атлен-анкау – верховный вождь киксади Котлеан, самый яростный противник русских поселенцев на Ситке.
Навстречу Котлеану двинулся Канягит. В руках вождя дешитан – белая шкура. Такую же один из воинов киксади передал и Котлеану. Вожди обменялись шкурами и отошли в сторону. Говорили они долго. Климовский не слышал, о чем. Однако он заметил, как Канягит несколько раз указывал своему собеседнику на него, и Андрею показалось, что вождь киксади склонил голову в знак согласия.
Понемногу Климовскому, который продрог на ветру и прилагал все усилия, чтобы не клацать зубами, становился понятным смысл церемонии. Белые шкуры и белые перья головных уборов – знак того, что индейцы договариваются о мире. Но он еще не знал, радоваться ему этому или нет. Киксади находились с русскими в условиях перемирия, но сейчас они заключают мир с врагами русских и, значит, сами становятся таковыми.
Вожди закончили переговоры и разошлись каждый к своим воинам. Канягит что-то сказал Расщепленному Кедру. Котлеан отдал воинам киксади свой приказ. А потом случилось то, чему Климовский не смог да и не успел дать объяснения. Четверо киксади обнажили кинжалы и, размахивая ими, с боевым кличем рода Ворона бросились в толпу дешитан, прямо к тому месту, где стоял Климовский. Растолкав стражу, они окружили Андрея, подняли его на руки и под восторженные крики индейцев обоих родов понесли к дальней бараборе.
Много новых больших солнц взошло с тех пор, как ушел в страну предков Скаутлельт – Бесхвостый Ворон и на совете старейшин вождем выбрали Котлеана – его племянника. Многое изменилось на Ситке за это время. Длиннобородые пришельцы, которые совместными действиями коалиции индейских племен, казалось, навсегда изгнаны с острова, вернулись с могучим подкреплением и напали на киксади. Котлеан хорошо помнит те события…
Большие каноэ бледнолицых подошли к крепости Молодого Деревца, где укрылись представители нескольких тлинкитских родов, живших на Ситке. Начался обстрел крепости, но ядра не долетали до ее стен, а приблизиться к берегу пришельцам мешали отмели. Но и ситкинцы не могли причинить урон врагам – выстрелы их пушек тоже не достигали цели.
Самого Котлеана в это время не было в крепости. Он возвращался от союзных дешитан на своем яку, груженном бочонками с порохом. Его лодка уже была готова юркнуть в устье Индейской реки, которую пришельцы позже назвали Колошенкой, когда бледнолицые заметили Котлеана и снарядили погоню. Метко выпущенное ядро угодило прямо в лодку. Из всех сидящих в ней уцелел один Котлеан. Он сумел добраться до берега и скрыться в лесу.
Бледнолицые радовались своей удаче, но жестоко поплатились за гибель воинов-киксади. Тем же днем пришельцы пошли на приступ крепости. Ими руководил сам Нанак. Бледнолицых и гидаков было во много раз больше, чем воинов Котлеана, но враги не сумели захватить укрепление киксади. Защитники крепости отразили атаку метким огнем. В самом разгаре боя Котлеан, в боевом шлеме в виде головы ворона, с кузнечным молотом в руках, вместе с несколькими отважными воинами зашли в реку по горло и обошли атакующих сзади. С боевым кличем они напали на бледнолицых, убили и ранили многих из них. Те, кто остался цел, бросились бежать.
На следующее утро Котлеан отправил женщин и стариков собирать вражеские ядра на берегу, так как в крепости совсем не осталось боеприпасов, но длиннобородые заметили индейцев и обстреляли их. Потом они прислали Даалт Нейх – толмачку из рода кэйк-кую. Она сказала, что Нанак, раненный при штурме, грозится убить всех, кого захватит в крепости, если тлинкиты не оставят ее к закату солнца.
– Что означает белый флаг над их каноэ? – спросил толмачку Котлеан.
– Он говорит о том, что тлинкиты будут вычищены из крепости, как солнце растапливает снег, когда приходит весна, – сказала она.
Котлеан был уверен, что бледнолицые никогда бы не вошли в крепость, будь у него порох и ядра. А без них нет и надежды выдержать новый приступ. На военном совете киксади было решено уйти из крепости Молодого Деревца и отправиться в бухту Хэнус-Бей, где в это время были дешитане.
Переход был тяжелым, много людей киксади умерло от холода и ран. Союзники помогли остаткам рода обосноваться на новом месте и выстроить новую крепость, которую назвали крепостью Маленького Палтуса. По другую сторону Хуцновского пролива было укрепление дешитан с похожим названием – крепость Большого Палтуса. Но само имя крепости киксади, выбранное ими по совету соседей, давало понять, что побежденных жалеют, но не уважают.
Последующие события подтвердили это. Через несколько месяцев дешитане объявили киксади войну, которая продолжалась долгое время. Потом между родами был заключен мир, но тогда на селение Котлеана напали кэйк-кую. Словом, межклановые стычки с того момента, как Котлеан покинул свое родовое гнездо, стали все более и более частыми. Они уносили жизни лучших воинов-киксади и еще больше ослабляли род. При этом киксади постоянно находились в состоянии войны и с бледнолицыми: нападали на промысловые ватаги и отдельных охотников, стараясь не пустить их в свои угодья. Это противостояние тоже отнимало много сил. Так долго продолжаться не могло. Атлен-анкау решил заключить с бледнолицыми мир. Вместе с одиннадцатью воинами он прибыл к Нанаку и сказал:
– Мы были вашими врагами, мы вредили вам. Вы были нашими врагами, вы вредили нам. Мы хотим быть добрыми друзьями и забыть прошлое. Мы не стремимся больше причинить вам вред. Не причиняйте и вы вреда нам, и мы будем добрыми друзьями.
Котлеан подарил Нанаку одеяло из чернобурых лисиц. Нанак подарил Котлеану табак и синий капот с горностаями. Был устроен пир – потлач, и между киксади и бледнолицыми воцарился мир. Но этот мир был хрупок. Часть тлинкитов из рода Котлеана покинули вождя, посчитав его предателем, ушли к соседям и продолжали нападать на бледнолицых. Еще больше подорвала авторитет атлен-анкау его прощальная встреча с Нанаком. Нанак, как стало известно Котлеану, оставлял Ситку навсегда и отправлялся к своему верховному вождю, которого называл императором.
– Мне сказали, Нанак, ты едешь повидать своего атлен-анкау? – спросил Котлеан.
Бледнолицый кивнул.
– Мы ненавидели тебя. Ты выбил наш род из его дома. Ты отнял у нас нашу торговлю. Много зим мы готовили месть тебе, – продолжал Котлеан. – Теперь, однако, и ты и я – старики. Мы оба стоим на пороге смерти. Позволь нам стать братьями.
– Я пришел сюда, на Ситку, с миром, также как когда-то пришел на Якутат, – отвечал Нанак. – Я просил вождей, среди которых был твой дядя, продать мне участок земли, чтобы жить там. Вожди продали мне землю, но нарушили свое слово и убили моих людей. Но ты прав, Котлеан. Это было давно. Теперь мы состарились и можем скоро умереть. Молодые не должны помнить нашу ненависть. Мой зять останется здесь и будет носить мое имя – Нанак. Пошли ему медный щит дружбы и мира. А я поеду к моему императору и буду говорить ему о киксади только хорошее.
Котлеан поднял руку открытой ладонью вперед в знак согласия. Нанак добавил:
– Теперь я дарю тебе свою кольчугу. Тлинкиты много лет удивлялись, почему ваши стрелы не могут убить Нанака. Вот что делало меня неуязвимым…
Он протянул Котлеану кольчугу, сделанную из тонких стальных колец так искусно, что ее вес почти не ощущался. Еще Нанак разрешил киксади вернуться жить к месту у камня-кекура – священному для их рода.
Эти переговоры с бледнолицыми не понравились соседним кланам. Их отношения с киксади после этого сделались еще напряженнее, а у Котлеана почти не оставалось воинов, чтобы вступать на новую военную тропу. Вот почему, несмотря на гибель своего племянника от рук дешитан, он с радостью откликнулся на предложение Канягита о мире. Однако традиция требовала не показывать противной стороне свои истинные намерения до той поры, пока та не признает себя виновной и не предложит достойную виру – выкуп за нанесенный киксади ущерб.
…Когда вожди, обменявшись приветствиями, отошли от соплеменников на расстояние, приличествующее их верховному положению, Канягит заговорил первым и начал издалека, как того и требовала подобная церемония:
– Дешитане и киксади всегда жили, как братья…
– Это так, – откликнулся Котлеан.
– Дешитане много раз приходили на помощь своим братьям киксади, когда те нуждались в этом…
– Киксади помнят об этом. Они тоже помогали своим братьям и вместе с ними защищали землю тлинкитов от пришельцев.
После этого наступило долгое молчание. Отдавая дань традиции, его снова прервал Канягит:
– Тотемы наших кланов: Орел и Ворон – сильные птицы. Их пути в поднебесье не мешают друг другу. Но случается, одна из них невольно залетает туда, где охотится другая. Разве это повод для вражды между братьями?
– Ты прав, Канягит, это не повод. Но была пролита кровь. Кровь Катака – сына моего брата Сайгинаха. Это кровь знатного воина. Она взывает к отмщению.
– Дешитане скорбят о храбром Катаке – сыне Сайгинаха. Мы знаем, что он был смел и неустрашим, как росомаха. Но киксади могут не думать о мести: Катак отмщен. Его убийца мертв. Мы выдадим голову убийцы Котлеану.
– Мой брат Канягит знает, что кровную месть должен осуществить один из киксади. Иначе душа Катака не сможет найти дорогу в лес предков…
– Это сделал человек, на груди которого твой тотем, – Канягит указал Котлеану на стоящего в толпе дешитан молодого бледнолицего.
Зоркий взгляд атлен-анкау разглядел на обнаженной груди пленника татуировку ворона. Котлеан с трудом сохранил прежнее выражение лица.
Канягит, разочарованный тем, что его слова не произвели должного впечатления, проговорил:
– Мы готовы уплатить виру за смерть твоего племянника, Котлеан. Если тебе мало одного калгу, мы дадим еще четырех…
– И два боевых яку… – сделал шаг навстречу Канягиту Котлеан.
– Гаке! – быстро согласился вождь дешитан. – Прошу моего брата принять от меня пять ровдуг в знак того, что я разделяю его горе…
– Благодарю тебя, Канягит. Но ведь это не все, о чем ты хотел поговорить со мной?
– Мой брат – мудр и наблюдателен, – впервые за время переговоров что-то похожее на улыбку промелькнуло на лице Канягита. – Мне есть что сказать моему брату Котлеану. Но сначала соблюдем все традиции. Мой брат помнит, что кувакан – заложники мира должны быть взяты с оружием в руках.
– Пусть будет все, как завещали нам предки… – сказал Котлеан. – Только прошу моего брата Канягита распорядиться, чтобы приготовили баню-потельню…
– Для тебя, вождь?
– Нет, для него, – кивнул Котлеан в сторону пленника с изображением ворона на груди. – Этот человек принадлежит к роду анъяди. Он должен смыть с себя позор пребывания в неволе…
Потлач по случаю заключения мира между киксади и дешитанами завершился под утро. Климовский в нем не участвовал. После того как он вымылся в индейской бане, его привели в барабору, отведенную для атлен-анкау киксади и его спутников, накормили и оставили одного, без охраны. По уважительному отношению тлинкитов Андрей догадался, что в его судьбе произошли перемены к лучшему. Боясь уверовать в это, чтобы после не разочароваться, он стал терпеливо ждать дальнейших событий.
Котлеан и его воины, разгоряченные плясками и угощением, шумно ввалились в барабору. Вождь прошел к очагу, разожженному в центре жилища, уселся против Климовского и раскурил трубку, изредка поглядывая на Андрея. Остальные воины отошли в дальний угол бараборы, где были расстелены шкуры, повалились на них и притихли.
Котлеан, глядя мимо Климовского, заговорил по-тлинкитски:
– Приветствую тебя, Удаленное Острие Копья!
Климовский оглянулся, желая увидеть, с кем говорит Котлеан.
– Я обращаюсь к тебе, – посмотрел на Андрея атлен-анкау.
– Здравствуй, вождь! Но меня зовут иначе…
– Нет. Удаленное Острие Копья – это твое настоящее имя. Я – Котлеан, вождь киксади и твой приемный отец, дал это имя тебе, так же как и свой тотем, который ты носишь на груди… – Котлеан откинул плащ, и Андрей увидел на груди атлен-анкау точно такое же изображение головы ворона, как у него самого.
– Я не знал, вождь… – растерялся Климовский.
– Ты был еще очень мал. Так мал, что не умел сдерживать плач, когда я наносил тебе свой тотем. Теперь ты вырос и стал воином. Храбрым воином, мой сын. Ты умеешь сражаться и отомстил дешитанам за Катака – моего племянника. Настало время тебе вернуться к своему роду. В моей бараборе у очага освободилось место, которое занимал Катак. Это место твое, Удаленное Острие Копья.
– Вождь, у меня был другой отец – Баранов. Вы называли его Нанаком.
– Ты еще молод, мой сын, и не знаешь всего, – медленно произнес Котлеан. – Это я отдал тебя Нанаку. Только так я мог сохранить тебе жизнь, когда бледнолицые напали на наше жило. Всех остальных детей мы убили, чтобы их плач не выдал наше отступление. Тлинкиты не оставляют своих детей врагу. Я пошел против обычаев рода и оставил тебя жить. Я обещал твоей матери, что буду заботиться о тебе, как о своем сыне…
– Ты знал мою мать?.. – спросил Климовский и, спохватившись, добавил: – Кто она?
– Ее звали Айакаханн – Подруга Огня. Она умерла, когда ты пришел в этот мир… – вождь умолк, вспоминая события давних лет.
…Айакаханн появилась в селении киксади, когда вот-вот должна была родить. Очевидно, она провела в лесу одна немало времени. Ее накидка была изорвана, а глаза голодны. Но она, как и положено настоящей тлинкитке, не издала ни стона, ни жалобы. Она родила мальчика, но потеряла при этом много крови и должна была умереть. Заговоры ее матери Нанасе и отвары шамана не помогали. Перед тем как навсегда закрыть глаза, она попросила Котлеана заботиться о ее сыне и отдала ему рубаху, которую хранила у себя на груди. «Это рубаха его отца», – успела сказать она и ушла в леса предков. Завернутым в рубаху и оставил Котлеан приемного сына в крепости Молодого Деревца, когда пришлось отдать ее бледнолицым.
Котлеан вспомнил, какие чувства вызывала у него Айакаханн. Теперь у него есть несколько жен. Но ни одна не заставляет его сердце биться так, как умела заставлять Подруга Огня. Потому и Удаленное Острие Копья так дорог ему, что в нем узнает он черты той давно ушедшей женщины… Только разве обо всем расскажешь этому сидящему перед ним человеку?
Климовский молчал, не решаясь задать еще один мучивший его вопрос. Много раз он хотел узнать, кто его родители. Андрей спрашивал об этом и у Баранова, и у Кускова. Они ничего не могли сказать, кроме того, где и как нашли его. И вот теперь он узнал имя матери. Но узнал вместе с известием о ее смерти. Все эти годы Андрей верил, что его мать жива и он когда-нибудь увидит ее…
– Вождь, скажи, кто мой отец? – дрогнувшим голосом спросил он.
Котлеан отвел взгляд в сторону:
– Этого я не знаю… Наверное, он был бледнолицым… Но это не имеет значения. Ты – сын тлинкитки и, значит, сам – тлинкит. По нашим обычаям, ты принадлежишь роду своей матери, носящему тотем Волка. После ее смерти твоим родом стал клан Ворона, приютивший тебя. Ты должен вернуться в свой дом.
– Но, вождь, мой дом и там, где жил Нанак – мой второй приемный отец.
– Нанак навсегда уехал к своему белому вождю. Теперь ты свободен и можешь уйти от бледнолицых, – уже сердясь, сказал Котлеан.
– Там мои друзья, вождь…
– Твои друзья – киксади!
– Но я хочу узнать, кто мой настоящий отец! – твердо сказал Климовский.
В бараборе воцарилось молчание, лишь потрескивали дрова в очаге и похрапывали спящие воины. Андрей напряженно ждал, что скажет Котлеан. Он понимал, что от слов вождя зависит многое, точнее, вся его последующая жизнь.
Вождь снова раскурил погасшую трубку и глубоко затянулся. Так он проделал несколько раз, пока не успокоился и не заговорил, тихо и печально:
– Мое сердце было открыто тому, что сказал мне ты, Удаленное Острие Копья. Сердце Котлеана разделилось на две части. Одна – радуется, что сын Айакаханн стал взрослым мужчиной. Другая – огорчена, что он живет среди врагов киксади…
– Но я не враг тлинкитам… – решился перебить вождя Андрей.
Котлеан продолжал, словно не слышал его слов:
– Сердце Котлеана подсказывает ему, чтобы ты остался среди своих братьев – киксади. Но голова советует разрешить тебе поступить, как ты захочешь. Когда-то давно брат моей матери Скаутлельт учил меня, что вождь должен быть мудрее своего сердца… Сегодня я передаю слова Скаутлельта тебе, Удаленное Острие Копья. Запомни их.
– Ты даришь мне свободу, вождь? – нерешительно спросил Андрей.
– Мы отвезем тебя к Большой крепости бледнолицых. Там ты сможешь сам выбрать, где твой дом, – Котлеан снова затянулся и больше не проронил ни слова.
Молчал и Климовский, силясь разобраться в своих чувствах. Он все еще не верил в избавление, хотя нет-нет да и возвращался к мысли, что, может быть, в самом деле рубаха, в которой его когда-то нашли, была счастливой…
Вода все прибывала. Тяжелые ледяные волны накатывались на город со стороны Финского залива. Они заливали гранитные набережные и мостовые, сметая на пути фонарные столбы, ветхие сараи и заборы, повозки и экипажи вместе с запутавшимися в постромках лошадьми.
Порывы западного ветра, дующего с залива, срывали кровлю с крыш, переворачивали утлые челноки, на которых спасались обыватели. Пушечные выстрелы с Галерной гавани, возвещавшие о подъеме воды, из-за сильного ветра были не слышны даже с близкого расстояния. Вода тем временем уже залила подвалы каменных особняков на набережной, проникла на первые этажи, корежа паркеты дорогих гостиных, сорвала с места дубовую мебель…
На Заячьем острове волны перехлестнули через земляной вал, подобно тарану, пробили брешь в воротах Петропавловской крепости, потом совсем распахнули их и ворвались в крепостной двор. Поднимаясь все выше, вода стала проникать в зарешеченные окошки под потолками казематов Алексеевского равелина.
Завалишин, спасаясь от воды, взобрался на топчан, прижался к сырой стене. Увидел, как, суетливо перебирая лапками, ползут по ней друг за другом красные муравьи, черные тараканы и белесые мокрицы… Наблюдение за этими тварями в прежние дни служило единственным развлечением для узника. Но теперь, упираясь головой в низкий потолок, он понимал, что этим насекомым и ему самому жить отмерено ровно столько, сколько потребно воде для заполнения узилища. Стихия неумолима! Вот уже вода достигла колен, груди, подбородка… Ему нечем дышать… Он глотает ледяную воду… Еще миг, и все будет кончено!
…Дмитрий проснулся в липком поту. Долго лежал с открытыми глазами, не понимая, где явь, а где сон. Наконец он приподнялся, узнал в темноте очертания предметов своей квартиры в доме графа Остермана-Толстого на Английской набережной, вздохнул с облегчением: приснилось…
Кошмары, связанные с наводнением в Санкт-Петербурге 7 ноября 1824 года, в последние месяцы являлись к нему со странным постоянством, невольно наводя на мысль, что неспроста. Это наводнение многое изменило в судьбе Завалишина.
…С курьерской подорожной, выданной ему как особе, вызванной к государю, Дмитрий добрался из Охотска до Санкт-Петербурга в небывало короткие сроки – за четыре месяца. В столицу он приехал в ночь накануне наводнения и сразу же отправился к морскому министру Моллеру, прося немедленно доложить царю о своем прибытии. Моллер, несмотря на поздний час, отправился в Зимний дворец и по возвращении сообщил лейтенанту, что государь примет его завтра в полдень.
Желая непременно иметь лейтенанта под рукой на случай, если император потребует его к себе в другое время, министр распорядился отвести Завалишину комнату здесь же, в здании министерства. Дмитрий, как только устроился на ночлег, отправил денщика к своему приятелю, старшему лейтенанту Феопемпту Лутковскому, которого пригласил к себе для помощи в разборе бумаг, представляемых государю. Лутковского Завалишин знал еще по кадетскому корпусу, а позже сошелся с ним поближе в доме вице-адмирала Головнина, женатого на сестре Феопемпта.
Друзья так увлеклись чтением и беседой, что не заметили начала наводнения. Опомнились только, когда вода подступила уже к самым окнам и начала просачиваться в комнату через щели в раме. Они попытались открыть дверь, но та оказалась прижата водой, запрудившей коридор первого этажа. Тогда Завалишин распахнул окно, взобрался вместе с Лутковским на подоконник и стал звать на помощь. Как назло, ни одной лодки поблизости не было. Казалось, еще немного, и их смоет волна. Наконец крики офицеров услышали на втором этаже здания и спустили им связанный из скатертей жгут.
Взобравшись наверх, друзья кинулись к Моллеру. Коридоры министерства были пусты. Лишь в приемной министра их встретил растерянный дежурный офицер. Моллер сам пребывал в совершенной растерянности, но в присутствии подчиненных принял важный вид и распорядился немедленно отправляться для спасения горожан. По счастью, мимо министерства проплывал баркас. Завалишин и Лутковский вместе с несколькими матросами отправились на нем в рейд по улицам города. Всего за два дня они перевезли на возвышенные места несколько сот петербуржцев. Во время наводнения Завалишин два раза лицом к лицу столкнулся с государем, который лично возглавил спасательные работы. Лейтенант даже заслужил благодарность императора за решительные действия. Однако он понимал, что ни о какой аудиенции в такое время речи быть не может.
Их встреча не состоялась и позднее. Знакомый сановник рассказал Дмитрию, что стихийное бедствие произвело на мнительного императора ужасающее впечатление. Александру Павловичу однажды предсказали, что наводнение ознаменует последний год его царствования. И если в дни бедствия царь проявил настоящее мужество и выдержку, то после наводнения охладел к государственным делам. Правда, он распорядился рассмотреть проекты Завалишина на заседании специальной комиссии, возглавляемой графом Аракчеевым. Но то, что этим делом будет заниматься всесильный фаворит, по сути приравнивало распоряжение императора к прямому отказу.
Так оно и получилось на самом деле. Через несколько недель Аракчеев заявил, что государь находит предложения лейтенанта о создании ордена Восстановления как новой мировой организации масонского толка «неприложимыми в данное время»…
Потом Дмитрий не раз спрашивал себя, что привело его к заговорщикам? Почему он, мечтавший о благе Отечества, вдруг оказался среди тех, кто замышлял цареубийство? Ответ напрашивался сам собой. Причина сего поступка – нежелание государя и представителей правительства прислушаться к разумным предложениям и даже просто выслушать его, Завалишина.
…Отказ Аракчеева поверг Дмитрия в отчаянье.
В подобных ситуациях всегда найдется тот, кто проявит к обиженному понимание и сочувствие. Таковым оказался адмирал Николай Семенович Мордвинов – один из членов комиссии Аракчеева, бывший с ним в отношениях, мягко говоря, неприязненных. Мордвинов не только одобрил идеи лейтенанта, но и пообещал ему свое покровительство. Вскоре он представил Завалишина директорам Российско-Американской компании Прокофьеву, Кусову и Северину и начальнику канцелярии Кондратию Рылееву.
Рылеев – натура увлекающаяся, как все поэты, поначалу всей душой проникся к Дмитрию, взялся за продвижение его проекта переустройства американских колоний, стал приглашать к себе в гости. Там Завалишин свел знакомство со многими членами тайного Северного общества, среди которых было немало именитых людей. Желая произвести на них должное впечатление, Дмитрий рассказал, что является основателем тайного ордена, что в этом ордене много членов среди моряков и военных, что есть серьезные связи в Калифорнии и на Гаити. Эти слова возымели действие. Дмитрия начали приглашать на тайные собрания, где он выступал решительно, держался многозначительно, чем вызвал к себе интерес у многих. Все это не понравилось Рылееву. Он просто испугался, увидев в Завалишине конкурента. Свою власть в обществе Кондратий Федорович не хотел делить ни с кем. Этим объяснялся и отказ от взаимодействия с Южным обществом, возглавляемым столь же властолюбивым, как он сам, Пестелем, и выбор в числе двух других директоров здесь, на севере, фигур ничем не примечательных – Трубецкого и Никиты Муравьева. Эти двое ни по силе характера, ни по деловым качествам угрозы для Рылеева не представляли. А молодой, амбициозный и неглупый лейтенант, вращающийся в высшем обществе, мог покачнуть авторитет Рылеева.
Говорят, что все страсти со временем могут угаснуть, но кто хоть однажды испил из чаши власти, никогда не оторвется от нее, если не отнимут насильно.
Рылеев стал интриговать против Завалишина, убеждая всех, что никакого ордена Восстановления не существует, что это – сплошная выдумка, а сам лейтенант – шпион правительства. Чтобы избавиться от него, он даже предложил направить Милорадовичу донос на Дмитрия, но не был поддержан товарищами. Тогда Рылеев нашел другой предлог для удаления соперника из Санкт-Петербурга. Он основывался на собственных замечаниях Завалишина, что в тайном обществе нет никакой информации о жизни и настроениях в провинции. На одном из собраний Рылеев предложил отправить Дмитрия в разведывательную поездку.
– Рылеев, вы хотите, чтобы я уехал и не мешал вам! – возмутился Завалишин.
– Ах, Дмитрий Иринархович, как вы могли так подумать? Директорат не удаляет вас от дел. Напротив, проявляет к вам особое доверие. Никто другой не обладает таким умением убеждать, как вы. Вам надобно ехать. Этого требуют интересы общества.
Отказываться было бесполезно. Завалишин взял отпуск на два месяца по семейным обстоятельствам и уехал в Москву. Там его и застало сообщение о смерти императора. Дмитрий написал письмо Рылееву, спрашивая, стоит ли ему вернуться назад. В ответном шифрованном послании Рылеев предложил продолжить поездку и извещал, что деятельность тайного общества временно приостановлена в ожидании, что покажет новое царствование. Завалишин тут же отправился в Нижний Новгород, а оттуда в симбирскую деревню своего отца, где прожил больше месяца. В самом конце декабря он получил известие о событиях на Сенатской площади, о многочисленных жертвах и арестах. Только тогда до сознания Дмитрия начало доходить, в какую яму он угодил, с какими авантюристами связал свою судьбу, поддавшись юношескому порыву и поверив чужому красноречию. Ожидая с часу на час ареста и надеясь опередить жандармов, он помчался в Симбирск, где жила его мачеха. У нее в доме хранились бумаги, которые могли скомпрометировать его самого или бросить тень на его окружение. Их надлежало немедленно уничтожить.
В дороге ему открылось и другое – все, что хотели совершить его петербургские знакомые, чуждо простым русским людям, непонятно им. События в Санкт-Петербурге, искаженным эхом докатившиеся до Поволжья, вызывали разные кривотолки.
В памяти у Завалишина на всю жизнь остался случайно подслушанный разговор ямщика и денщика-матроса.
– Скажи-тко, почтеннейший, – спросил ямщик, – чаво это господа не поделили? Зачем в Санкт-Питербурхе к мунаминту войско вывели?
– Баили мне, дедушка, что хотят обидеть государя, которому намедни присягнули. Корону, значится, Богом данную, отнять у него хотят… – серьезно ответил матрос.
– А скажи, мил человек, кто государь-от обижанной? Как величать-то его?
– Ну, конечно же, Константин Павлович, бывший цесаревичем… Ему «ура» у монумента кричали, его до обиды допущать никак было нельзя… Он – заступник народный! А еще кричали «ура» Конституции…
– А это кто ж такая?
– Эх ты, деревня! Ясно кто – супруга государева… Он ее из самой Варшавы привезти обещался…
– Послушай, братец, – не удержавшись, вмешался Завалишин, – конституция – вовсе не имя, это слово совсем другое означает!
– Что вы, ваше высокоблагородие, мне надысь в кабаке рассказывал один важный господин, что Конституция – должно быть, точно это и есть государева супруга! Иначе для чего бы люди из-за нее на смерть пошли…
Завалишин не стал спорить. На душе его сделалось еще тоскливее. Выходит, что таких, как этот матрос, как этот старик ямщик, как солдаты столичных полков, просто обманули. Заставили идти под пули, не объяснив правду. «На обмане ничего доброго не построишь!» С этим ощущением он добрался до Симбирска. На заставе его встретил один из знакомых с предостережением, что в городе находится курьер с приказом об аресте Завалишина, что в дом его родных ему ехать нельзя.
Окольными путями Дмитрий проехал в дом Ивашевых – давних друзей его родителей и предполагаемых родственников. Сын Ивашевых – Василий, кавалергард и член Южного тайного общества, считался женихом сестры Дмитрия. У Ивашевых он заночевал, успев отправить слугу к мачехе с письмом, в котором просил немедля сжечь его переписку. Наутро, простившись с друзьями, Завалишин надел парадный мундир и сам явился к губернатору, собиравшемуся объявить его в розыск.
В сопровождении жандарма Дмитрия из Симбирска привезли прямо в Зимний дворец. Первый допрос в комнате перед кабинетом нового государя снимал генерал-адъютант Левашов. Он хорошо знал отца Дмитрия и его самого, поэтому, будто случайно, положил на своем столе прямо перед ним бумагу, где довольно крупно было написано: «Показания Александра Бестужева о принадлежности к Северному обществу лейтенанта Завалишина…»
– Ну, вот, – кисло улыбаясь, сказал генерал, – давно ли мы с вами, Дмитрий Иринархович, расстались, а сколько событий, и каких, произошло… Ваш дядя, граф Остерман-Толстой, от коего я не мог скрыть, что послал за вами, сильно огорчен. Мне жаль вас, молодой человек, и ваших друзей… Вы сами все дело испортили, ведь покойный государь был расположен дать конституцию…
Завалишин сдержанно улыбнулся. Левашов заметил это.
– Что, не верите? – спросил он и развел руками. – Дело ваше… Однако перейдем к вам самому. Вы арестованы на основании показания, что были членом Северного общества.
– Никогда не был, – твердо отвечал Дмитрий. Он был абсолютно спокоен, так как сказал правду – членом общества он не состоял.
Уверенность Завалишина в своей правоте понравилась Левашову.
– Вы сможете это доказать? – спросил он.
– Не мое дело доказывать, – смело сказал лейтенант. – Пусть те, кто меня обвиняет, доказывают свою правоту, а я – чист.
Левашов вошел в кабинет царя и через пару минут, приоткрыв дверь, пригласил Завалишина.
– Я слышал о вас много хорошего, – обратился к нему император. – Вы писали моему покойному брату?
– Да, ваше величество, – сказал Завалишин. – Я считал своей обязанностью не скрывать от государя опасностей, к коим вели ошибки его кабинета…
– Не будем поминать прошлого, – прервал его Николай Павлович, – поговорим о настоящем и будущем. Но не теперь. Уже поздно. Изложите ваши идеи о флоте и представьте мне завтра записку. Вы свободны.
Левашов, выйдя вслед за Дмитрием из кабинета, поздравил его с освобождением и сказал, что государь доволен им и намерен извлечь из его знаний и способностей всевозможную пользу для Отечества.
– Однако что мы будем делать, – добавил он, – надобно исполнить кое-какие формальности для вашего освобождения. Сегодня невозможно передать повеление государя об этом начальнику Главного штаба, и потому вам придется переночевать здесь.
Дмитрия разместили на кушетке в комнате дежурного офицера. Он уснул, как только прислонил голову к жесткой подушке. Тогда-то и приснился ему впервые кошмарный сон, будто он тонет во время прошлого наводнения, будто вода заливает ему нос, уши и рот и нечем больше дышать…
Этот кошмар потом не единожды возвращался к нему. Внешне все складывалось для Завалишина неплохо. Обвинение в причастности к мятежу с него сняли. Он был повышен в должности – назначен историографом флота и начальником модельной мастерской. Кроме того, лейтенанта причислили к ученому комитету морского ведомства и включили в состав комитета по преобразованию флота, назначив при этом жалованье выше, чем у генерала.
Но, несмотря на все это, на душе у Дмитрия кошки скребли. Его мучила совесть. Не будучи членом тайного общества, он все же принимал участие в его собраниях, знал о замыслах заговорщиков и открыто пропагандировал их идеи среди офицеров Гвардейского экипажа. Теперь Дмитрию было стыдно, что он не смог переубедить Рылеева со товарищи в неразумности их планов и поступков. Он переживал, что не захотел помешать им. Следовательно, оказался «замаранным», нечестным ни перед тайным обществом, ни перед правительством, которое сначала не поставил в известность о готовящемся перевороте, а теперь вольно или невольно обманул, отказавшись признать себя заговорщиком. Когда-то все это должно было всплыть наружу, а значит, надо ждать нового ареста…
Второго марта в девять часов утра в кабинет Завалишина в Адмиралтействе зашел адъютант Бенкендорфа поручик Муханов и передал, что генерал просит его незамедлительно прибыть к нему по важному делу.
По тому, как отводил Муханов взгляд, Дмитрий понял, что его ждет.
– На вас, лейтенант, сделаны новые показания, – сухо встретил его Бенкендорф. – Я вынужден задержать вас до полного выяснения обстоятельств.
– Меня отправят в крепость, ваше сиятельство? – спросил Завалишин.
Тон Бенкендорфа несколько смягчился:
– Отчего же сразу в крепость… Вот вам опросные листы. Поживете несколько дней в здании Главного штаба, а на квартире вашей будет сказано, что вас командировали в Кронштадт. Так что репутация ваша, само собой разумеется в случае вашей невиновности, не пострадает…
Тот же Муханов проводил Завалишина в Главный штаб. Там его разместили в одной из комнат первого этажа и оставили одного. Дмитрий огляделся. Комната была смежной с приемной, где постоянно дежурили преображенцы, и имела двойную стеклянную дверь, выходящую на тротуар. Увидев, что за ним никто не наблюдает, Дмитрий подошел к двери и потянул ее ручку на себя. Она оказалась не заперта, зато наружная была заделана наглухо. Приглядевшись, Завалишин обнаружил, что она просто была заклеена бумагой по щелям. Он, не зная, верить или не верить в такую счастливую случайность, толкнул наружную дверь. Она поддалась – на ней тоже не было замка.
Дождавшись ночи, когда дежурные в соседней комнате захрапели, Дмитрий надел шинель и осторожно раскрыл дверь. На улице мела метель. Никого из прохожих не было видно. Он беспрепятственно вышел во двор и, ни с кем не столкнувшись, повернул направо, под темную арку Главного штаба.
В долгих спорах ученых мужей о роли и месте личности в истории сломано немало копий. В них поочередно одерживали верх то те, кто превозносил влияние личности, то те, кто отрицал его. Но и первые и вторые под личностью подразумевали только государей, полководцев, диктаторов, гениев. Словом, таких выдающихся людей, которые самим своим положением или талантом просто не могли не влиять на современников и на свое время. Однако, говоря об обычных людях: чиновниках, смердах, солдатах – тех, кого называют «народом», обе стороны почему-то лишали их индивидуальности, а следовательно, и права влиять на те или иные события. Эти повседневные события, на первый взгляд не являющиеся значимыми, по сути своей, как кирпичики стену, составляют историю каждой страны и всего человечества в целом.
Чиновник шестого класса Александр Дмитриевич Боровков, советник для особых поручений при военном министре графе Татищеве, роли своей в истории не преувеличивал, но, будучи человеком в высшей степени добросовестным и старательным, таковую несомненно играл, хотя бы в деятельности Следственной комиссии, правителем дел которой был высочайше назначен.
Карьера Боровкова складывалась ровно, без взлетов и падений. Сын разорившегося купца, в 1808 году он окончил Московский университет и в чине коллежского регистратора поступил на службу в шестой департамент Московского отделения Сената на должность повытчика. Через пару лет стал губернским секретарем. Одновременно с этим Александр Дмитриевич подрабатывал, давая уроки детям из богатых семейств. Это позволяло хоть немного поддерживать скудный бюджет семьи. Среди учеников Боровкова оказался Антон Дельвиг, которого осенью 1811 года Александр Дмитриевич повез поступать в Царскосельский лицей. После успешно сданных мальчиком вступительных экзаменов его учитель остался в Санкт-Петербурге. Сначала служил в судном отделении Департамента горных и соляных дел Министерства финансов, потом перешел в Военное министерство. Будучи человеком разносторонних способностей, Боровков в свободное от службы время слагал стихи, посещал масонские собрания и даже некоторое время был правителем дел знаменитой ложи Избранного Михаила.
Так случилось, что именно Боровкову судьбой было уготовано не только написать проект высочайшего указа о создании Следственной комиссии, но и сделаться самым деятельным ее участником. Исполнительный и умный чиновник пользовался доверием Татищева, председательствующего в комиссии. Благодаря военному министру он и получил должность правителя дел.
Круг новых обязанностей Боровкова был необычайно широк. Он лично составлял опросные листы для каждого из подозреваемых, присутствовал на большинстве допросов, по результатам их писал докладную записку на имя государя. Императору понравились слог и меткость характеристик, даваемых чиновником. Николай Павлович повелел Боровкову составить для него «Алфавит членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу, произведенному высочайше утвержденною 17 декабря 1825 года Следственною комиссиею». В «Алфавит» попадали все, о ком так или иначе упоминали заговорщики в ходе следствия. Число таковых на нынешний день уже перевалило за пять сотен. О степени виновности каждого Александру Дмитриевичу предстояло составить отдельную записку для императора и представить оную до заседания Верховного суда.
Граф Татищев так инструктировал его:
– Государь желает злодеев закоренелых отделить от легкомысленных преступников, действовавших по увлечению… Твои записки будут приняты в соображение его величества при рассмотрении приговора. Смотри! Сие дело тайное и архиважное!
Боровков и сам понимал ответственность высочайшего поручения и не щадил ни сил, ни времени для его выполнения. За «главным делом жизни», как называл работу над «Алфавитом» сам Александр Дмитриевич, и застал его заглянувший поутру старый знакомый Михаил Яковлевич фон Фок.
В месяцы, прошедшие после мятежа, чиновники, испытывавшие друг к другу симпатию, встречались регулярно, не по одному разу на день. Нужно было обменяться новыми сведениями о бунтовщиках, передать друг другу ту или иную секретную реляцию, которую нежелательно было доверять курьерам. Впрочем, бывало, они сходились и просто так, выкурить трубку, поговорить о вещах отвлеченных. Это даже таким службистам, каковыми являлись оба, не только не противопоказано, но в условиях напряженной работы необходимо.
Вот и сегодня Фок предложил Александру Дмитриевичу прервать ненадолго свои занятия:
– Врач Арендт, дорогой Александр Дмитриевич, настоятельно рекомендовал мне делать в служебных делах хоть короткие, но перерывы. Переключение умственной деятельности с одного предмета на другой, по его просвещенному мнению, благоприятно сказывается на ее результатах…
Глядя на улыбающегося Фока, Боровков поймал себя на мысли, что ему трудно в чем-то отказать. Он отложил перо. Колокольчиком вызвал секретаря и приказал сварить кофе. Пригласил Фока пройти в маленькую гостиную, смежную с кабинетом. Там они расположились в креслах и раскурили трубки.
Поговорили о светских новостях, потом о новой пьесе Расина, премьера которой на днях состоялась в императорском театре с актрисой Семеновой в главной роли. Фок и Боровков были театралами и горячими поклонниками таланта Семеновой и доселе не пропускали ни одной из премьер с ее участием. Но на эту не попали: не отпустили дела. Выразив друг другу огорчение, снова заговорили о светских знакомых, о переменах в общественном мнении по отношению к мятежникам. Это было важно обоим. Они понимали, что работа в Следственной комиссии, где разбираются дела представителей знати, сродни хождению по узкому мосточку над пропастью. Шаг влево – и государь заподозрит в симпатиях к бунтовщикам, шаг вправо – и наживешь себе смертельных врагов среди высших сановников и царедворцев, чьи отпрыски привлечены к следствию. Нужна была линия поведения, которую оба, не говоря об этом ни слова, вырабатывали, общаясь друг с другом.
Когда кофе был выпит, Фок без всякого перехода вдруг заговорил о делах служебных:
– А скажите, уважаемый Александр Дмитриевич, включен ли в ваш «Алфавит» некий Хлебников, о коем я вам сообщал третьего дни?
– Извините, так не припомню, уж больно много имен. Надобно поглядеть в бумагах…
– Не сочтите за труд…
Они вернулись в кабинет. Пока Боровков искал нужное имя в записях, Фок размышлял: зачем это его агенту Барону понадобилось вдругорядь заводить с ним разговор о Хлебникове, служащем Российско-Американской компании на далекой Ситке? Когда Барон в первый раз обратился к нему с просьбой включить в списки подозреваемых упомянутого компанейского служителя, Фок спросил его о Хлебникове. Агент ответил, что у него есть сведения, будто купец состоял в переписке с государственными преступниками Рылеевым, Штейнгелем и находящимся на подозрении Завалишиным.
– Вы можете подтвердить сие обвинение? – спросил Фок.
– Доказательства будут, – ответил Барон. И на самом деле, вскоре он принес несколько писем от Хлебникова Рылееву и Штейнгелю. Правда, в них шла речь о делах компании, но агент настаивал:
– Были и другие письма, где говорилось о мятеже…
– Где же они?
– Преступники успели их уничтожить! Но важен сам факт переписки. А остальное можно выяснить на допросах!
И фон Фок сдался. Его натура протестовала, но разум нашел аргумент для оправдания: сыскная работа – не прогулка по Невскому! Иной раз приходится жертвовать нравственностью, во имя конечной цели, которая есть государственное благо. Что такое судьба одного человека по сравнению с судьбой Отечества? Одним подозреваемым больше, одним меньше… В списках Боровкова уже немало таких, кого просто оговорили или приплели, чтобы запутать следствие. «Если сей Хлебников невиновен, – утешал свою совесть Фок, – его допросят и отпустят. Если же виновен? Тогда вообще говорить не о чем…» А просьбу Барона выполнить надо. Он – агент ценный. Недавно успешно поработал в Москве: с его помощью удалось выявить шайку картежных шулеров и собрать компрометирующий материал на московского губернатора. Такие люди, как Барон, будут необходимы в новом ведомстве, которое создается под руководством графа Бенкендорфа…
Всего этого Михаил Яковлевич, конечно, Боровкову не сказал. Александр Дмитриевич тем временем отыскал нужную страницу и прочел вслух:
– Вот – Хлебников Кирила Тимофеевич. Коммерции советник. Пожалован сим чином в 1825 году. Начальник Новоархангельской конторы Российско-Американской торговой компании… Состоял в переписке с мятежниками… Знал о злоумышленных намерениях… – Боровков перевел дыхание и спросил: – Этого Хлебникова вы искали?
– Других, как мне известно, нет.
– Верно. Человек с такой фамилией в моих записях один. А позвольте полюбопытствовать…
– Не позволю… – все с той же обворожительной улыбкой сказал жандарм. – Сие служебная тайна.
– Даже для меня? – удивился Александр Дмитриевич.
– Прошу простить, но и для вас, мой дорогой друг, тоже…
Они еще поговорили о каких-то пустяках, и Фок откланялся.
По дороге к себе он вспомнил, что обещал Барону проследить, чтобы ситкинскому полицмейстеру было направлено указание арестовать Хлебникова и допросить его с пристрастием на вопрос причастности к мятежу. «Коль имя Хлебникова теперь есть в списках у моего приятеля Боровкова, направить подобный приказ в американские колонии не составит труда. Но интересно, чем же все-таки так насолил нашему Барону этот Хлебников?..»
– …И вы, mon cher,добровольно вернулись в заточение, не воспользовавшись возможностью для побега, которую представляла вам судьба? Et pourqnoi?
– Своим побегом я укрепил бы власти в подозрениях относительно себя самого и тех, кто был связан со мною перепиской и дружескими узами… От правосудия бегут только виновные…
– Ну, а оставшись под следствием, вы надеетесь больше принести пользы вашим друзьям? А вы не боитесь, Дмитрий Иринархович, что вас могут запутать допросами и очными ставками так, что вы сами оговорите себя и своих знакомых, как это сделали многие?
– Я умею хранить тайны, и никто, Александр Сергеевич, не назовет меня бесчестным… Я полагаю так: если дела в моем Отечестве идут худо, это еще не дает мне права покидать его. Если бы я бежал из России, как мне предлагали, то лишил бы ее в своем лице человека, который понимает, в каком положении она находится, и через это понимание способен противодействовать злу, по крайней мере обличая его…
– Дмитрий Иринархович, простите меня, Христа ради, но вы – или святой, или наивны, как ребенок…
– Я, милостивый государь, просто русский человек и жизни своей вне Отечества не мыслю…
– Но ведь вы ходили вокруг света и спокойно чувствовали себя вне России…
– Это совсем другое. Находясь в плавании, я знал, что продолжаю служить своей стране даже за ее пределами! Ведь что такое патриотизм? По-моему, это чувство глубоко нравственное, основанное на долге перед своей Родиной, когда интересы одной личности, семьи и целого сословия не могут быть выше блага Отечества. Если это чувство искреннее, то его ничто из души не вытравит.
– Увольте меня, я не разделяю вашей убежденности. Мне ближе ощущения космополита, для которого дом и родина – вся вселенная. Что это за Отечество, где тебя держат под арестом?
– Правители – еще не суть все Отечество, Александр Сергеевич…
Завалишин и Грибоедов сидели за кофе и пирожными в отдельном кабинете кондитерской Лореда на углу Невского и Адмиралтейской площади. Трудно было поверить, что это не обычные посетители, а подозреваемые в государственном преступлении, которых привели сюда под конвоем. Но армейский капитан, сидевший поодаль, и часовой, стоявший перед дверью в кабинет, не оставляли в этом сомнения. Впрочем, капитан вел себя корректно и в разговор своих подопечных не вмешивался, а солдат в кабинет заглядывал лишь тогда, когда его просили сбегать за газетами или в соседнюю лавку за книгами. Преображенец без страха оставлял в комнате ружье и ранец и мчался выполнять поручение «господ», в надежде на чаевые. Надо сказать, что щедростью задержанных объяснялись и те послабления, которые делал им капитан. Фамилия его была Жуковский, хотя родственником знаменитому поэту и воспитателю цесаревича он не приходился. Этот Жуковский в самом начале следствия помог одному из задержанных, полковнику Любимову, за десять тысяч рублей ассигнациями выкупить в Следственной комиссии свои письма к Пестелю. Часть полученных денег осталась у него. Об этой сделке стало известно всем подследственным, и капитан счел за лучшее с ними не ссориться и за определенную плату выполнял некоторые их пожелания.
Соседями Грибоедова и Завалишина по комнате в здании Главного штаба, где они содержались, оказались полковой командир Кончиалов, бригадный генерал Кальм, братья Раевские, Сенявин – сын адмирала, предводитель подольского дворянства Машинский и князь Шаховской. Почти все они были приятелями по прежней светской жизни. Но особенно сблизились между собой Завалишин и Грибоедов. Александра Сергеевича Дмитрий узнал через Александра Одоевского, у которого на квартире несколько месяцев назад под диктовку автора члены тайного общества переписывали комедию «Горе от ума». Грибоедов был старше Дмитрия на девять лет, но держался с ним, как с ровней. Завалишин хотя и восхищался талантом своего приятеля, но смотрел на него не как на знаменитого поэта, а скорее как на старшего товарища, за которым закрепилась репутация отчаянного повесы и волокиты, чьи дурачества и любовные приключения сделались темой анекдотов, ходивших по столичным салонам. Конечно, они были разные люди, но не зря говорят, что разница во взглядах порой сближает. Дмитрию импонировали ироничность и независимость Грибоедова, резкость его суждений и оценок. Завалишин не был согласен с теми, кто видел в его комедии одну только политическую агитацию. Сам он относился к комедии как к сатире на действительность и объяснял популярность творения Грибоедова тем, что и либералам, и консерваторам доставляет удовольствие посмеяться над широко известными современниками, скрытыми под другими именами.
– Вы знаете, Александр Сергеевич, – возобновил разговор Завалишин. – Переписанный экземпляр вашей комедии первым в Москву привез я. И ни за что не поверите, где устроил читку… В доме у сыновей той самой княгини Марьи Алексеевны, чьим грозным призраком изволили вы завершить сюжет…
– Удивительное совпадение, – желчно хмыкнул Грибоедов. – Я вам премного благодарен, но, позвольте заметить, именно моя комедия и послужила поводом для того, чтобы объявить меня участником тайного общества. Оную в списках обнаружили почти у всех, кто был на площади, из чего и вывели, что я – злоумышленник.
– Это просто смешно! Нынче у всякого читающего человека в России можно найти список вашей комедии…
– То же самое я сказал и в Следственной комиссии. Тогда мне предъявили показания Трубецкого, что я, дескать, вступил в общество в двадцать четвертом году. Я ответил, что и в самом деле вступал в общество, токмо в «Вольное общество любителей российской словесности»! Ну, как?
Завалишин был наслышан, что Грибоедов, когда его арестовывали в Грозной, при помощи Ермолова успел уничтожить все опасные письма, а прибыв в Санкт-Петербург, будучи оставлен курьером один в комнате дежурного офицера, умудрился похитить и уничтожить казенный пакет с уликами. У Следственной комиссии ничего против него не осталось. Поэтому Грибоедов держался спокойно, показывая, что пребывать ему под арестом осталось недолго.
– Значит, вы надеетесь скоро освободиться? – спросил Завалишин.
– Конечно, – глаза Грибоедова из-под очков хитро блеснули. – И вы, мой друг, если последуете моему примеру и бросите ваше бессмысленное дон-кихотство, тоже вскоре окажетесь на воле.
– Я так поступить не могу.
– Не понимаю вас…
– Что же тут непонятного? Я полагаю своим долгом не искать собственного спасения, а воспользоваться ситуацией, чтобы помочь моим арестованным товарищам, взяв часть их вины на себя. Кроме того, я хочу показать правительству, что оно само повинно в мятеже, ибо давало повод и пример к этому своими насильственными действиями по отношению к предшествующим государям – Петру III и Павлу I.
– Вы – неисправимый идеалист, Дмитрий Иринархович. Увы, увы… Чувствую, мне не удастся вас переубедить… Почитаем-ка лучше газету.
Грибоедов взял с соседнего стола «Московские ведомости» и стал читать, то и дело вставляя язвительные замечания:
– «В Абруцских горах поймали недавно дикую девушку. Она имеет от роду лет пятнадцать, прекрасна собой, высока ростом, ловка и неимоверно быстра в движениях…» Представляю я сию красотку! Ха-ха… «Когда крестьяне старались поймать ее, она убежала от них с быстротой белки. Нашлись принужденные прибегнуть к хитрости и обставили любимое место ее пребывания сетьми, в которых она вскоре запуталась, убегая от приближавшихся к ней людей. Лютость ея была неограниченна и едва не сделалась опасною для ея противников, которые наконец овладели ею…» В каком это смысле? Что за язык у наших журналистов, где их учат писать подобные двусмысленности? «Ее привезли в Пескарской госпиталь. Она говорит языком, никому не понятным. Ее поймали совершенно нагую. Ей показывали платье, она посмотрела на него с удивлением, а потом изорвала с изъявлением величайшего гнева…» Бедная сиротка… Ну да ладно… «Между особами, собравшимися в госпитале из любопытства посмотреть сию дикую красавицу, находилась знатная и богатая дама, которая признала ее по родимому пятну на руке родною своей дочерью, похищенной нищими за четырнадцать лет перед сим. Ныне прилагают всевозможные старания для образования и укрощения нрава сего существа, но она изъявляет мало склонности к образованию. Всем представляющимся ей она объявляет смертную войну и мало заботится об ежедневных посетителях своих. Только один врач, кажется, ей понравился. Если он оставляет ее, то она приходит в уныние или бешенство, а когда он с нею, то бывает тиха и весела…» Вот так сказка! Как сказали бы древние, odi et amo!
Завалишин слушал Грибоедова вполуха. История дикой девушки, как бы занятна она ни была, не тронула его сердца. Но каким-то образом она разворошила его собственное недавнее прошлое. Дмитрию вдруг вспомнилась испанка с карими глазами и ее слова: «Я не хочу потерять вас…» Калифорния… Сеньорита Мария… Она была готова отказаться от своих родных, от своей веры, покинуть родину, чтобы остаться с ним рядом. А он, что он ответил ей? «Я мечтал бы сделать вас счастливой, но не могу…» Прав ли был он, отвергая любовь красавицы и подавляя свои чувства к ней, выбирая путь общественного деятеля? До сего момента нет в душе окончательного ответа, а вот ощущение, что все это было не с ним, а если и с ним, то в какой-то совсем другой жизни, вдруг появилось…
Николай Павлович в последнее время полюбил уединенные прогулки. Государственные заботы, продолжающееся расследование по делу мятежников, светская круговерть не оставляли возможности побыть наедине с собой. А человек, будь он заурядный мещанин или могущественный повелитель, нуждается в уединении. Можно даже сказать, что государь нуждается в этом больше.
Верховная власть сама по себе располагает к одиночеству. Она и есть символ одиночества. Тот, кому высший жребий предначертал быть во главе целого народа, всегда подобен неприступной горной вершине, на которую можно смотреть, только запрокинув голову. Никого подобного рядом. Лишь небо да Бог над головой. Но это одиночество публичное. Трон всегда окружен льстецами, царедворцами. От их назойливого внимания и услужливости трудно укрыться. Это мешает сосредоточиться, подумать о главном, услышать глас Божий. Откровение приходит к государю так же, как вдохновение к творцу. И так же, как наблюдателям, находящимся у подножия горы, бывает трудно разглядеть пик, скрытый облаками, подданным нелегко понять, о чем думает самодержец, что тревожит его царственный ум. Еще сложнее понять государя его близким. Да и есть ли таковые у единовластного правителя?
Николай Павлович в этом глубоко сомневался. Перед ним всегда – горький пример отца, умерщвленного по подсказке или с преступного попустительства собственного сына. Свой личный пример, когда и матушка-императрица, и братья Михаил и Константин в самый трудный для него и династии час отказались сотрудничать и поддержать его. А все эти придворные, теперь заглядывающие ему, оказавшемуся победителем, в глаза… Кто из них не прячет ножа за спиной, не жаждет отомстить за арестованного сына или изломанную судьбу дочери, которая замужем за мятежником? Разве поймут они благородство своего государя, выразившееся в нежелании предать огласке всю грязь, предательство и низость, которые открылись ему во время следствия? И это представители лучшего сословия, цвет нации…
Как сложится дальнейшее царствование, начавшееся с такой бури? Какие испытания дому Романовых еще готовит Провидение?..
Обычно Николай Павлович отправлялся на прогулку ранним утром. Его сопровождал только дежурный флигель-адъютант, шествовавший за ним на значительном удалении. Несколько солдат охраны, на которых настаивал граф Бенкендорф, по требованию царя должны были находиться вне поля его зрения. Правда, Александр Христофорович всегда умудрялся расставлять на пути императора агентов Фока, переодетых дворниками, садовниками и фонарщиками. Эти люди так рьяно занимались уборкой дорог, постриганием кустарника или чисткой фонарных стекол, что Николаю Павловичу порой казалось, что это настоящие смотрители за улицами и парками. Сам император, гуляя в одиночку, словно демонстрировал столице, что никого не боится и в государстве больше нет злоумышленников, дерзающих покуситься на него.
Это не было позой. Николай Павлович в тот день, на Сенатской, почувствовал, что в нем нет больше страха за свою жизнь. Очевидцы говорили после, что государь был очень бледен. Но сам император знал, что страха в нем не было ни тогда, ни потом, когда на следствии выяснилось, что двое заговорщиков – полковник Булатов и черноусый «кавказец» Якубович – готовились убить его. Не посмели. Это послужило Николаю Павловичу подтверждением Божьего промысла, убедило его в своей правоте…
В это утро император выбрал для прогулки Летний сад. Он медленно шагал по аллее, идущей от дворца Петра I вдоль Фонтанки, и радовался ранней весне. Листья на деревьях еще не распустились, но набухшие почки говорили, что это случится не сегодня-завтра. Негромко переговаривались среди ветвей вернувшиеся после зимовки птицы. Было так тепло, что Николай Павлович скинул шинель на руки флигель-адъютанта и остался в своем любимом конногвардейском мундире. Если бы не голубая андреевская лента, то издалека императора можно было бы принять за обычного офицера, прогуливающегося по саду в ожидании возлюбленной.
Да, весна, самое время предаваться любовным утехам. Но этой весной у Николая Павловича для них времени не было. Он только сейчас, глядя на пробуждающуюся природу, вспомнил, как давно не заглядывал на половину императрицы Александры Федоровны, не говоря уже о свиданиях с другими женщинами. Еще будучи великим князем, он не мог пожаловаться на отсутствие женского внимания. И сам, что скрывать, любил красивых и утонченных женщин. Одна фрейлина Нелидова чего стоит… Но свои связи и пристрастия Николай Павлович никогда не афишировал и поэтому слыл любящим мужем и примерным отцом. Таким ему и хотелось быть всегда, но бывает трудно устоять, когда на тебя с обожанием взирают очи юных прелестниц…
Лирические размышления императора прервал непонятный шум. Он увидел, что со стороны Марсова поля перелезает через ограду человек в серой накидке. Вот он преодолел препятствие и пустился бежать прямиком к императору. Наперерез ему метнулись несколько солдат. «Неужели кто-то из заговорщиков?» – пронеслось в голове Николая Павловича, но он ничем не выдал своей тревоги. Спокойно наблюдал за происходящим. Человек в накидке опередил солдат и теперь находился в двадцати саженях от императора. Николай Павлович смог разглядеть, что он очень молод, почти мальчишка, и в руках у него нет оружия. Сзади послышался встревоженный голос подоспевшего флигель-адъютанта. Император, не оборачиваясь, жестом велел ему ничего не предпринимать.
Не добежав до царя несколько шагов, незнакомец бухнулся на колени и, запыхавшись, выкрикнул:
– Прошу выслушать меня, ваше императорское величество!
В это время на него навалились гвардейцы, скрутили и ткнули лицом в песок аллеи.
– Оставьте его, – приказал царь. – Кто ты и как посмел явиться сюда? – строго спросил он незнакомца. Тот не выдержал тяжелого взгляда, залился краской, словно девушка, и промямлил еле слышно:
– Юнкер Главного артиллерийского училища Ипполит Завалишин, ваше императорское величество…
– Изволь отвечать громко, – взгляд императора сделался еще тяжелее. – Завалишин… Твоя фамилия мне известна. Кем тебе приходится генерал Иринарх Иванович Завалишин?
– Это мой отец, ваше императорское величество, – уже смелее отозвался юнкер.
– Значит, лейтенант Завалишин, подозреваемый в соучастии злоумышленникам, твой брат?
– Так точно, ваше императорское величество! Из-за него, из-за Дмитрия, я и дерзнул явиться прямо к вам, ваше императорское величество, нарушив требования субординации, – в голосе молодого человека зазвучала высокая нота. Он расправил плечи и заговорил так быстро, словно боялся, что его могут остановить, не дослушав. – Мне доподлинно известно, что мой брат лейтенант Завалишин является шпионом иностранной державы. Все, что я знаю, я изложил во всеподданнейшем донесении.
Он сунул руку под накидку и тут же снова был скручен стоящими по бокам солдатами. Император недовольно поморщился, но замечаний не сделал. Один из солдат залез в карман Завалишина, вынул конверт и протянул его флигель-адъютанту. Тот повертел конверт в руках и, не обнаружив ничего подозрительного, с поклоном передал царю.
Император взял донесение и приказал, указывая на юнкера:
– Посадите под караул и передайте генералу Бенкендорфу, чтобы произвел расследование…
Пройдя по аллее несколько шагов, император оглянулся: солдаты уже поволокли упирающегося и что-то выкрикивающего юнкера к выходу из сада. Николай Павлович с досадой подумал: надо было ехать на Елагин остров, там, на императорской даче, охраняемой с большим усердием, удалось бы обойтись без таких мешающих размышлениям встреч… Он попытался снова переключиться на более приятные мысли, но настроение было испорчено. Повертев конверт в руках, император хотел было передать его флигель-адъютанту, но передумал. Не снимая белых перчаток, он извлек письмо Завалишина и прочел:
– «Движимый усердием к особе и престолу Вашего императорского Величества и ныне имея случай открыть уже тайну, долго тлевшую под скопищем различных непредвиденных обстоятельств, спешу очистить сердце, горящее любовью к отечеству и царю справедливому, от ига, его доселе угнетавшего…»
Далее юнкер сообщал, что его брат совершил государственную измену и имел сношения с иностранными правительствами, за что получил от оных огромные суммы для произведения смут в России. Среди соучастников преступления брата Ипполит Завалишин называл подданного Гаитянской республики генерала Бойе, проживающего в Санкт-Петербурге, и нескольких морских офицеров, чьи фамилии были Николаю Павловичу незнакомы. В подтверждение своих слов юнкер присовокупил, что видел у брата мешки с английскими гинеями и немецкими талерами на сумму не менее десяти тысяч. В конце письма новоявленный герой писал, что за оказанную государю и отечеству услугу ожидает быть ни больше ни меньше как флигель-адъютантом…
«Вот и вся суть верноподданнейших чувств, – усмехнулся император. – Ради флигель-адъютанских аксельбантов родного братца не пощадил! До чего измельчал человеческий род… А meme, и он не оставит на земле ни глотка le grand air…»
В это утро по Дворцовой набережной неподалеку от Адмиралтейства прогуливались два человека в морской форме. Один из них – в мундире старого покроя, другой – в только что введенном на флоте однобортном. Оба с адмиральскими эполетами и золотым шитьем на вороте в виде якоря с витым канатом, но тот, что постарше, в чине полного адмирала, а более молодой – контр-адмирал.
Это были член Государственного совета, бывший морской министр Николай Семенович Мордвинов и на днях получивший должность инспектора классов Морского кадетского корпуса Иван Федорович Крузенштерн. Вместе с должностью он получил и первое адмиральское звание и потому нет-нет да и касался кончиками пальцев толстой золотой бахромы своих новых эполет. Мордвинову были понятны чувства новоиспеченного контр-адмирала: когда долго ждешь заслуженного чина, трудно удержаться от радости при его получении.
Крузенштерн – давний протеже старика Мордвинова. Благодаря Николаю Семеновичу на Ивана Федоровича, еще капитан-лейтенанта, пал выбор при отправке кораблей в первый кругосветный вояж. Крузенштерн не подвел своего благодетеля. В свою очередь и Мордвинов принял его сторону, когда царский посланник Резанов вздумал возложить на командира «Надежды» вину за бунт, якобы случившийся на корабле. Николай Семенович не только замял дело, но и предпринял меры, чтобы военные моряки и их начальник Крузенштерн получили высокие награды за свой поход. При помощи Мордвинова были опубликованы записки Ивана Федоровича, сделавшие его знаменитым далеко за пределами России.
Крузенштерн не забыл своего покровителя. Ему первому он и пришел представиться в новом звании. При взгляде на Николая Семеновича контр-адмирал заметил, что тот сильно сдал: сгорбились некогда могучие плечи, голубые глаза стали почти белесыми. И хотя старый моряк старался казаться бодрым, все – и походка, и голос – давали понять: время безжалостно. Иван Федорович догадывался, что здесь повинны также обстоятельства последних месяцев. Адмирал тяжело переживал случившееся в прошлом декабре и все, что последовало за подавлением мятежа. Крузенштерну по осторожным разговорам было известно, что новый государь узнал о планах заговорщиков сделать Мордвинова одним из членов Временного правительства и поэтому относится к заслуженному флотоводцу с недоверием. Будто в отместку, он назначил его членом Верховного суда над теми, кого старый адмирал считал своими учениками и младшими товарищами. Это бремя еще больше придавило Николая Семеновича, но на вопрос Крузенштерна, как идут дела, он ответил почти шутливо:
– Дела как сажа бела… У нас в отечестве, Иван Федорович, поверь мне, голубчик, нет ничего святого. Мы все удивляемся: почему, мол, в России нет предприимчивых людей, как, скажем, в Англии или той же Америке? Но скажи мне, кто же решится на какое-нибудь предприятие, когда не видит ни в чем прочного ручательства, когда знает, что не сегодня, так завтра его ограбят по распоряжению правительства и законно пустят по миру… Нет, мой друг, можно принять меры противу голода, наводнения, противу огня, моровой язвы, противу всяких бичей небесных и земных, но противу благодетельных распоряжений собственного правительства решительно невозможно принять никаких мер.
– Верно, об этом вы и спорите так жарко на заседаниях Государственного совета, ваше высокопревосходительство? – попробовал тоже пошутить Крузенштерн.
– Спор у нас там не то чтобы жаркий, а жалкий… – с горечью проговорил Мордвинов.
– Простите, ваше высокопревосходительство, смелость моих суждений, но когда нашим соотечественникам везло с государственными мужами? Разве что в пору вашей молодости, при Екатерине Великой, да еще раньше, при Елизавете Петровне…
– Лучше не вспоминай, Иван, не береди душу… Смотреть больно, что с флотом сделали… Негоже мне худо говорить о своих преемниках, но трудно удержаться. Сам посуди, кто они такие? Чичагов – бывший сухопутный поручик, маркиз де Траверзе – француз, потерявший отечество, теперь вот – Моллер… Сим господам не было и нет никакого дела до русского флота, если не сказать больше…
– Однако есть надежда, что при новом государе все переменится. Сейчас токмо и говорят, что о реформе флота, – попытался успокоить закипевшего адмирала Крузенштерн.
– Твои бы слова, голубчик, да Богу в уши. Давеча заглянул ко мне капитан второго ранга Лазарев Михаил Петрович, хорошо тебе знакомый… Был он в расстроенных чувствах и грозился рапорт подать об отставке. Я стал расспрашивать, что случилось? А он: «Вообразите, ваше высокопревосходительство, какое первое поручение дал государь комитету по преобразованию флота! Рассмотреть, какие кивера следует дать морякам!» Вот и все реформы! – старик выразительно окинул взглядом новую форму своего собеседника.
Крузенштерн улыбнулся:
– Без приведения мундиров к единообразию трудно добиться дисциплины и порядка…
– Да, это я понимаю. Но ведь главное-то – корабли! Корабли и люди, коих мы теряем! Насилу удалось мне убедить Михаила Петровича отказаться от своей затеи с отставкой. И так потерь на флоте не счесть… – адмирал посмотрел через Неву в сторону Петропавловской крепости. – Кстати, ты знал лейтенанта Завалишина, что ходил с Лазаревым на «Крейсере» вокруг света?
– Близко не знал, но о его идеях относительно Калифорнии наслышан. Говорят, что лейтенант опять под арестом…
– Да. И дела, как мне известно, у Завалишина неважнецкие… Я ведь имел на него серьезные виды, связанные с американским прожектом. Да и моряком он мне представлялся перспективным, чем-то на тебя похожим лет этак пятнадцать назад… Хлопочут за него многие уважаемые лица. А я, поверь, ничем помочь не могу, хотя и состою членом Верховного суда… Скажу тебе больше и без утайки, Иван Федорович, мне сия обязанность – хуже каторги. Нагляделся на допросах всякого. Одни оговаривают друг друга, лишь бы себя выгородить и наказание скостить, другие требуют четвертовать каждого второго заговорщика… А ведь прежде в либералах ходили… Имен тебе не называю. Ни к чему – меньше знаешь, спокойней спишь! Но вот тут, – адмирал ткнул кулаком себе в грудь, – камень, и дышать тяжко.
Мордвинов надолго умолк, хмуря седые косматые брови. Остановился и, посмотрев на Крузенштерна в упор, произнес, медленно выговаривая слова:
– Думаю, что впредь я не смогу быть более полезен и тебе, Иван, ни как покровитель, ни как советчик. Не перебивай! – заметил он протестующее движение контр-адмирала. – Скоро моей службе придет конец, и случится сие оттого, что впаду я у государя в еще большую немилость. Решил я не подписывать смертных приговоров никому из злоумышленников, к суду привлеченных, ибо никого из них не считаю такого наказания заслуживающим.
– А как же законы, ваше высокопревосходительство?
– Что законы! Ежели бы в нашем отечестве в законах не было такой путаницы, так и преступников осталось бы меньше, – старый адмирал так возвысил голос, что Крузенштерн нервно оглянулся. Но набережная была пустынна. Контр-адмирал тут же устыдился себя самого. Мордвинов понимающе усмехнулся:
– Ничего, Иван Федорович, оглядка в наше время не вредит. И язык лучше держать за зубами… Сам все понимаю, но ничего с собой поделать не могу: consvetudo est altera natura… Вот на днях опять полез на рожон – написал императору прожект, как надобно поступить с государственными преступниками, коих осудят на каторгу. Предлагаю из числа таких способных молодых людей, как упомянутый Завалишин, братья Бестужевы и другие, образовать в Сибири академию, в которой они будут заниматься положительными науками и способствовать процветанию сего дикого края.
– Полагаю, что основной упор вы сделали на минералогию и геологию?
– Не токмо. К наукам, названным тобой, я добавил металлургию, агрокультуру, физику, химию и математику с астрономией.
– Воистину domina omnium scientiarum, – задумчиво произнес Крузенштерн. – Но неужели у вас есть надежда, что его императорское величество утвердит сей проект?
– Надежды юношей питают, а я, дорогой мой Иван Федорович, стар и сед, как сказал бы Крылов. А письмо государю написал токмо оттого, что горько сознавать невосполнимую потерю для России столь блистательных талантов…
Крузенштерн не стал спорить, хотя и думал по-другому. Те, кем так восхищался Николай Семенович, по мнению контр-адмирала, заслужили свою участь. Выступив против государя, они дважды совершили преступление: против военной присяги и Всевышнего…
Память не подсказала Ивану Федоровичу в эти минуты, что когда-то давно, на Камчатке, он сам едва не угодил под суд за действия, мало чем отличающиеся от проступка нынешних подсудимых. По сути, и тогда, и сейчас в центре противостояния была борьба за власть, питаемая личными амбициями и жаждой бессмертной славы. Но не зря же упрекают человеческую память в несовершенстве. Она, при попустительстве совести, легко готова забыть все, что может огорчить ее хозяина.
Во времена различных бедствий маска цивилизации, как правило, слетает с примитивной физиономии человеческого большинства. Войны, революции, мятежи ни разу не обходились без злодеяний обеих противоборствующих сторон. Власть – это сила, а силу трудно удержать в рамках, словно меч в ножнах. Истина состоит в том, что меч, однажды отведав крови, в ножнах долго оставаться не может, подобно тому, как хищный зверь, попробовавший человеческой плоти, потом делается людоедом. Так происходит и с человеческим обществом, которое уверовало в силу меча. Его вожди или правители могут проявлять милосердие к побежденным и даже клясться, что никогда больше не прибегнут к силе, но время все равно сведет их обещания на нет. Обагренное кровью оружие в ножнах не успокаивается, оно жаждет дела и в конце концов находит себе применение. Но суть в том, что государь не может быть только философом, размышляющим о благе для своего Отечества и ничего не делающим, когда его власти и государству угрожает опасность. Вот и приходится властителю брать в руки злополучный меч и искать равновесие между крайностями: тиранией и добродетелью. Искать, памятуя о библейском предостережении: взявший меч от меча и погибнет…
Размышления Николая Павловича прервал Александр Христофорович Бенкендорф, явившийся для доклада о ходе следствия по обвинению лейтенанта Дмитрия Завалишина в государственной измене.
Из слов графа следовало, что факты, изложенные в доносе юнкера Ипполита Завалишина, не нашли подтверждения. В сношение с генералом Бойе пресловутый лейтенант вступил по поручению адмирала Мордвинова. Мордвинов рассказал, что намечалось плавание Завалишина вместе с Бойе на Гаити для налаживания торговых отношений. Что же касается иностранных денег, так это объясняется еще проще: лейтенант, находясь в кругосветном плавании, получал жалованье в испанских пиастрах, коих у него и осталось около семи тысяч. После очной ставки с лейтенантом Завалишиным Ипполит признался, что оклеветал его из желания выслужиться. Теперь он умоляет государя разрешить ему добровольную ссылку, дабы разделить бремя страданий со своим братом.
– Довольно об этом, граф, – прервал Бенкендорфа царь. – Скажите, а что старший Завалишин? Вы выяснили его причастность к мятежу?
– Да, государь. У нас достаточно свидетельств, что лейтенант знал о преступных замыслах заговорщиков и в беседах с ними выражал согласие на решительные действия против императорской фамилии.
– А его письма к покойному императору?
– Мы разыскали их в архиве, ваше величество. Содержание всех трех писем не может служить доказательством благонамеренности сего молодого человека. Скорее всего, они – лишь попытка выгородить себя и запутать Следственную комиссию. Да, вот еще: во время обыска в комнате, где сейчас содержится лейтенант, найдено это… – Бенкендорф раскрыл сафьяновую папку и взял помятую бумагу.
– Qu’est-ce que c’est? – спросил царь.
– Стихи, сочиненные лейтенантом Завалишиным. Дозвольте прочесть?
Получив разрешение, Бенкендорф с выражением продекламировал:
Я песни страшные слагаю,
Моих песней не петь рабам;
Дворяне – вас я призываю
И гибель возвещаю вам.
Как смеете вы тем гордиться,
Рабов имеете что вы;
Тем боле должно вам стыдиться:
Рабов имея – в рабстве вы…
И вам ли думать о свободе,
Коль угнетаете других!
Коль ненавидят вас в народе
Рабы ж – от рук падете их…
– Хватит, граф! Идея сочинения понятна и по этим строкам, а стихотворного дарования в них не нахожу… Явно не Пушкин.
Александр Христофорович вложил листок в папку и улыбнулся так, как умел только он, – уголками губ.
– Что вас так развеселило, граф? – император заметил перемену на лице Бенкендорфа.
– Я радуюсь вашему замечанию, государь. Сей вольнодумец и впрямь – не Александр Сергеевич Пушкин.
– Что же в том веселого? – в холодных выпуклых глазах императора графу почудился скрытый интерес.
– Только одно обстоятельство…
– И какое?
– Для России достаточно и одного Пушкина. Пожалуй, даже сверх меры…
– Вы правы. Предостаточно и одного. – Царь на минуту задумался и спросил: – Кстати, где сейчас сей поэт?
– Там, где и должен находиться, – в родительском имении под Псковом, государь. Пребывает под полицейским надзором. Такова была воля вашего покойного венценосного брата… – сказал Бенкендорф и осекся, вспомнив, что новый император не любит, когда вспоминают его предшественника.
– Хорошо, я помню, – сухо сказал царь. – Срочно подготовьте указ о возвращении Пушкина из ссылки.
Распоряжение оказалось для Бенкендорфа неожиданным, может быть, поэтому он осмелился осторожно возразить:
– Но, ваше величество, у всех заговорщиков найдены списки крамольных стихов Пушкина, являющихся прямым подстрекательством к мятежу… Он водил дружбу…
Видя, что царь встал из-за стола и направился к нему, Бенкендорф замолчал. Николай Павлович подошел вплотную к графу, крепко ухватил одну из блестящих пуговиц на его мундире и, покрутив ее, словно проверяя, крепко ли пришита, строго посмотрел Александру Христофоровичу в глаза.
– Сие мне известно, – сказал он. – У вас есть что-то новое сообщить мне?
– Получены сведения, что поднадзорный Пушкин без разрешения властей пытался выехать в Санкт-Петербург как раз накануне заговора… – поеживаясь под взглядом царя, проговорил граф.
– Пытался? Но не доехал же! – внезапно развеселился император.
Граф облегченно вздохнул и развел руками: мол, точно так, не доехал.
– Поймите, Александр Христофорович, – вновь сделавшись серьезным, назидательно сказал царь, – таких людей, как этот Пушкин, в Отечестве нашем единицы. Да вы же сами только что меня в этом убеждали…
– Совершенно с вами согласен, государь.
– Так вот… Лучше, если такие, как он, будут служить нам, нежели находиться в стане наших неприятелей… Говорят, что поэты – не разум, но инстинкт нации, ее интуиция. Я склонен думать, что к Пушкину сие замечание не относится. Судя по тому, что он пишет, это – умнейшая голова во всей России. Нам надо обратить эту голову в нужную сторону. И знаете, что я придумал, граф? Я готов для столь значимой цели сделаться личным цензором его сочинений…
– Не устаю удивляться вашей мудрости и вашей прозорливости, мой государь, – склонил голову Бенкендорф.
– Поторопитесь с указом. И вот еще что… Попросите Пушкина составить для меня записку с изложением его мыслей о народном образовании.
– Будет исполнено, ваше величество. А что делать с Завалишиными?
Николай Павлович, к которому вернулось благодушное настроение, распорядился:
– Юнкера за лживый донос и дерзость – разжаловать в солдаты и отослать подальше от столицы. А лейтенанта… Где он сейчас?
– В здании Главного штаба. Содержится под арестом с другими подозреваемыми.
– Переведите в крепость. Одиночество благотворно для начинающих поэтов, ибо способствует вдохновению…
8 июня 1826 года Верховный суд вынес приговор по делу ста двадцати одного государственного преступника, замешанного в декабрьском мятеже. Через два дня император утвердил приговор, внеся в него свои изменения. Правда, эти изменения не коснулись вердикта, вынесенного судом, в отношении Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Михаила Бестужева-Рюмина и Петра Каховского. Однако девяносто одному осужденному государь снизил на разряд назначенное наказание, в том числе и тридцать одному приговоренному к смертной казни отсечением головы, заменив ее вечной каторгой. В числе удостоившихся права жить по монаршей милости был и осужденный под номером сорок два Дмитрий Завалишин.
Утром 11 июня начальник Главного штаба генерал-фельдмаршал Иван Иванович Дибич передал в Морское министерство высочайшие инструкции по проведению разжалования осужденных морских офицеров. Обряд должен был состояться через месяц в Кронштадте, для чего предлагалось на флагманском корабле на крюйс-брам-стеньге поднять черный флаг и выстроить на шканцах представителей всех судов, находящихся на кронштадтском рейде, в соответствии со следующей разнарядкой: по одному штаб-офицеру, одному лейтенанту, одному мичману и одному матросу с каждого корабля.
…В полночь с 10 на 11 июля Дмитрия Завалишина подняли с постели в камере Алексеевского равелина, приказали надеть флотский мундир и вывели во внутренний двор крепости. Там были уже собраны обитатели остальных камер тюремной цитадели. Начались шумные объятия и приветствия. Стража стояла поодаль и не вмешивалась.
Через какое-то время моряков отделили от остальных узников и повели к выходу из крепости. У причала дымил высокой черной трубой пароходик с именем «Елизавета» – первое российское судно на паровой тяге. Завалишин, как и все моряки, хорошо знал этот пароход. Построенный в 1815 году, он курсировал по одному и тому же маршруту: Санкт-Петербург – Кронштадт. «Вот куда нас повезут, – догадался лейтенант. – Значит, приговор приведут в исполнение там…»
Осужденные и конвой взошли на палубу. Пароход издал гудок, напоминающий предсмертный крик чайки, и его огромные, выступающие над палубой колеса с шумом ударили по воде. Короткая летняя ночь была уже на исходе. Небо над Невой и городом было светло-серого цвета, но истосковавшимся по открытому пространству узникам оно казалось прекрасным. Завалишин вместе с остальными полной грудью вдыхал речной воздух, в котором чудился запах моря, и даже пароходный дым не вызывал у него, поклонника парусного флота, обычного раздражения. Он вглядывался в проплывающие мимо силуэты зданий, не участвуя в разговорах товарищей, которые возобновились, как только узники оказались на борту.
Вскоре стража, очевидно испугавшись, что кто-нибудь из арестантов бросится в воду, развела всех по каютам и заперла там. Дмитрий задумался. Он размышлял о разрушительном действии на человека ожидания и бездействия. Оказавшись в одиночной камере, Завалишин сразу же ощутил это на себе. Чтобы не впасть в отчаянье, он решил, что и в крепости должен продолжать работать над самоусовершенствованием. Поскольку распорядок дня для заговорщиков был достаточно свободным, Дмитрий определил для себя, что будет спать не более шести часов в сутки, посвящая остальное время чтению и физическим упражнениям. Обратившись к коменданту с просьбой дать ему какие-нибудь книги из тюремной библиотеки, он получил ответ, что разрешается читать только Псалтырь и Библию.
– Хорошо, дайте мне Библию.
Книгу ему принесли, но она была на древнееврейском языке. Тогда Дмитрий решил изучать этот язык и за два месяца справился с такой задачей.
Тюремные месяцы вообще многому научили его, помогли по-новому взглянуть на мир и прежних знакомых, открыли, как переплетены в людях разные качества: трусость и благородство, предательство и самоотречение. Теперь все уже позади, но Завалишин помнит, как потрясли его очные ставки с Рылеевым и мичманом Дивовым. Мичман прямо на очной ставке бросился Дмитрию в ноги и умолял простить его за свидетельские показания.
– Я дал их токмо оттого, Дмитрий Иринархович, что надеялся: вы с вашими связями уже смогли скрыться за границей и мои слова вам никоим образом не повредят…
Молодой человек совсем запутался и, похоже, находился в глубоком психическом расстройстве. Дмитрий успокоил мичмана, сказав, что не считает его виноватым.
Рылеев же, напротив, повел себя при встрече с Завалишиным дурно. Перед следователями он принялся увещевать лейтенанта:
– Теперь уже нечего запираться. Советую вам раскрыть свое сердце комиссии и государю, как сделал я сам, надеясь на милосердие к раскаявшемуся…
Тут Рылеев начал называть фамилии знакомых Дмитрия, которые якобы состояли в тайном обществе.
– Послушайте, Рылеев, – резко сказал Завалишин, – ведь это гнусно. Вы ищете возможность теперь выслужиться и запутываете даже тех, кого прежде пытались увлечь самыми дурными страстями… Вспомните, как вы прежде проповедывали всем, что в случае ареста лучше дать себя разрезать на куски, но не открывать ничего.
Рылеев заметно смутился и неожиданно попросил следователей:
– Прикажите ему удалиться. Я хочу сообщить комиссии кое-что, чего этому человеку не надобно слышать!
После встречи с Рылеевым к Дмитрию и пришло ясное понимание причин провала мятежа. Мысли сложились в четкую формулу. Он знал, что теперь никогда уже не забудет ее и при первой возможности запишет, чтобы сохранить правду о происшедшем для потомков. «Правила, которыми руководствовались главные деятели тайного общества, были личные цели на первом плане, совершеннейший хаос в понятиях, непонятное легкомыслие людей, взявшихся за важное дело, отсутствие какой-либо подготовки к нему, какого-либо понятия о необходимости ее для успеха, каких-либо соображений о последствиях. Все предпринималось наобум, все предоставлялось случайности… Четырнадцатого декабря действовали внешние обстоятельства, не зависящие от деятелей, которые, напротив, только портили все, что само давалось в руки. За дело исправления зла взялись люди фраз, а не дела…»
Но помимо разочарований идейного плана Дмитрия ждали разочарования личные. Ипполит – любимчик мачехи и вечный баловень судьбы – решился оговорить старшего брата, еще совсем недавно спасшего его из долговой ямы. Дмитрию, вернувшемуся из Америки, пришлось расплачиваться с крупными карточными долгами Ипполита. Младший брат тогда клялся ему в вечной преданности. И вот следствие его клятвы… Это, пожалуй, пострашнее, чем предательство бывших соратников…
Тогда он решился написать императору письмо, в котором помнит каждую запятую.
«Познав свое заблуждение, временное помрачение рассудка и преступные его следствия, среди горького раскаяния и рыданий, повергаясь ниц перед Твоим величием, дерзаю умолять Твое милосердие о нижеследующем. В Сибири на берегу Иртыша, по ту сторону Тобольска, находится монастырь Иоанна Предтечи. Великий Государь! Лиши меня чинов и дворянства, я сделался недостоин их навсегда, и повели сослать в Сибирь в вышеупомянутый монастырь, дабы там, в уединении от людей, я бы мог проводить остальные дни свои в непрерывном служении Богу и очищать себя трудами, покаянием и постом, молясь день и ночь о ниспослании Тебе здравия и долголетнего и счастливого царствования, чтоб, наконец, когда сделаюсь того достойным, воспринять в той же обители сан иноческий!
Великодушный Монарх! Будь неограничен в милости, дозволь еще, ехав в ссылку, увидеться с моей матерью и принять ее благословение, а после уведомлять ее иногда о себе, через кого назначено будет.
Повергаюсь мысленно к священным стопам Твоим, повергаю к ним и мольбы свои. Яви, Господь милосерднейший, величие Твоей благости, не отвергнув смиренные моления недостойного Твоего подданного Дмитрия Завалишина».
Император не ответил ему. Но Дмитрий почему-то был уверен, что государь письмо его прочел.
…В Кронштадте пароход пристал прямо к парадному трапу флагманского корабля.
Взойдя на палубу, Завалишин сразу увидел много знакомых лиц: старый адмирал Кроун, Павел Нахимов с новыми лейтенантскими эполетами, мичман Бутенев, другие офицеры, с кем вместе учился в Морском корпусе или встречался по службе. Среди матросов он узнал Степанова, с которым плавал на фрегате «Крейсер»… Дмитрий поискал глазами своего бывшего начальника Лазарева и не нашел его…
По возвращении из кругосветного плавания Михаил Петрович Лазарев попытался восстановить добрые отношения. Нашелся для этого и приличествующий повод. Командир «Крейсера» обратился к лейтенанту с письмом, в котором просил его приехать в Кронштадт и в очередной раз примирить его с командой, собравшейся подать жалобу на капитана второго ранга на инспекторском смотре. Дмитрий, приехав на фрегат, узнал, что экипаж возмущен решением командира лишить всех матросов и офицеров положенных за кругосветный вояж наград и поощрений. Завалишину с трудом удалось уладить этот конфликт. Он уговорил команду не жаловаться на командира, а Лазарева выполнить законные требования моряков. В честь примирения был устроен обед в кают-компании, а матросам выдали по чарке вина. Лазарев тогда рассыпался в любезностях и благодарил за посредничество, заверяя, что не останется в долгу. Однако в списки представляемых к награждению участников похода фамилию лейтенанта так и не включил. А нынче вот даже не явился на флагман, чтобы своим присутствием поддержать бывшего подчиненного. «Бог ему судья…» – подумал Дмитрий.
В это время гулко ударила пушка. Вслед за выстрелом раздалась команда. На палубе все стихло. Началось чтение приговора:
– …лейтенанта Арбузова Антона лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …лейтенанта Завалишина Дмитрия лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …мичмана Дивова Василия лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …мичмана Беляева Александра лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу сроком на двенадцать лет, потом – поселение навечно.
– …мичмана Беляева Петра лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу сроком на двенадцать лет, потом – поселение навечно.
– …лейтенанта Бодиско Бориса написать в матросы…
Приговор слушали молча. Вдруг кто-то заплакал. Завалишин обернулся, и стоящий во второй шеренге Борис Бодиско бросился к нему на грудь.
– Что это значит, Борис? Возьмите себя в руки… – строго сказал Дмитрий.
Сквозь слезы Бодиско ответил:
– Неужели вы думаете, Дмитрий Иринархович, что плачу я от малодушия? Напротив, мне стыдно, что приговор мне выпал такой ничтожный и я лишен буду чести разделить с вами ссылку и заточение…
Слова эти, сказанные негромко, были услышаны многими. По строю офицеров и матросов прошло волнение. Кое-кто не выдержал и зарыдал. Плакал адмирал Кроун, вытирали кулаками слезы матросы. Они перехватили на руку ружья, которые до этого, как и положено при чтении указа, держали «на караул».
Словно для того, чтобы заглушить рыдания и ропот, снова громыхнула пушка. Осужденных по одному стали выводить в центр шканцев. Какой-то неизвестный человек в балахоне палача разламывал над головой каждого предварительно подпиленную шпагу, срывал сначала эполеты, а потом мундир и выбрасывал их за борт. После этого разжалованный брал солдатскую шинель из груды, лежащей здесь же, надевал ее и возвращался в строй.
Когда настала очередь Завалишина, он сам сорвал с себя эполеты и снял мундир, но топить их не позволил – передал Степанову. Надев шинель, он обернулся к товарищам по несчастью и громко сказал:
– Господа, поверьте, настанет время, когда мы будем гордиться этой одеждой больше, нежели какими бы то ни было знаками отличия…
Залив Рио-де-Жанейро получил свое название от португальского морехода Диаса де Солиса, прибывшего сюда в 1525 году от Рождества Христова в день святого Иануария. В переводе это название и означает река Иануария. К слову, залив действительно напоминает широкую реку. С запада он закрыт горой, называемой Сахарною головой. Если двигаться в глубь залива, то вскоре на его юго-западной стороне откроется вид на город Сан-Себастиан-ду-Рио-де-Жанейро. Окруженный высокими горами, скрывающими от глаз прибывающих морем гостей его значительную часть, он кажется небольшим. Но это впечатление обманчиво. Это настоящая столица Бразилии и главный торговый центр всего побережья. Сведущий мореход тотчас усмотрит, что из всех гаваней Южной Америки Рио-де-Жанейро, бесспорно, самая удобная и самая безопасная, – город находится на перепутье оживленных морских дорог, и самой природой ему, будто нарочно, предназначено служить местом отдохновения путешественников, своеобразным постоялым двором.
В начале января 1827 года, в самый разгар бразильского лета, в Рио-де-Жанейро стояла невыносимая жара. От зноя кровь закипала в голове, мысли становились вялыми, а движения медлительными. Даже ночью нечем было дышать. Воздух наполнялся тропическими испарениями, и пребывание в постели можно было сравнить с нахождением в русской парной. Облегчение наступало только около десяти часов утра, когда ветер, всю ночь дующий с берега, менял направление и приносил океанскую свежесть.
Эти утренние часы и выбрал российский генеральный консул в Бразилии статский советник Георг Генрих фон Лангсдорф для просмотра корреспонденции. Уроженец немецкого городка Райнгессе, он прославился тем, что был участником первой кругосветной экспедиции россиян, много путешествовал по Камчатке. Получив благожелательный отзыв от государева посланника Резанова, по возвращении в Санкт-Петербург Лангсдорф был зачислен в Министерство иностранных дел и отправлен в Южную Америку одним из служителей дипломатической миссии. В Рио-де-Жанейро Георг Иванович (как он просил себя величать на русский манер) совершил неплохую карьеру и сделался генеральным консулом – вторым после посланника человеком. Посланник, генерал-майор барон де Толь фон Сераскен, службой себя особенно не утруждал, предпочитая балы при дворе короля и охоту. Он с легкостью передоверил Лангсдорфу ведение всех дипломатических дел. Барон сквозь пальцы смотрел и на научные занятия своего первого помощника. За полтора десятка лет, проведенных здесь, Лангсдорф сумел совершить две исследовательские экспедиции в глубь Бразилии и собрать богатые коллекции птиц, насекомых, минералов и растений, неведомых науке ранее. Все это не только принесло ему славу ученого-исследователя и звание академика, чем он гордился, но и помогло серьезно улучшить материальное положение. На средства, полученные от продажи своих коллекций европейским музеям, дипломат построил себе роскошный особняк в Бото-Фого – предместье Рио-де-Жанейро, где обычно селились иностранцы, а также купил небольшую кофейную плантацию, с коей получал ежегодную прибыль.
Нынче, расположившись в саду своего особняка в плетеном кресле, Георг Иванович разложил перед собой на плетеном же столике почту, прибывшую из Санкт-Петербурга. Монгиферо – широколиственное фруктовое дерево, под которым он сидел, – давало приятную тень, в его ветвях распевали утренние птицы, настраивая Лангсдорфа на нерабочий лад. Но дело есть дело. По-немецки педантично дипломат стал раскрывать один пакет за другим. Сначала он просмотрел русские газеты, пришедшие сюда почти с полугодовым опозданием. Особое внимание Лангсдорфа привлекли сообщения о коронации его императорского величества и Высочайший манифест от 13-го июля 1826 года. Он с величайшим вниманием прочитал текст от начала до конца, потом вернулся к началу и перечел особенно понравившиеся места: «Не дерзкими мечтами, которые всегда оказывают разрушительное действие, а сверху постепенно усовершенствуются отечественные учреждения, устраняются недостатки и злоупотребления. Согласно этому постепенному усовершенствованию, Мы всегда будем благосклонно принимать любое умеренное стремление к улучшению, любую мысль об укреплении силы закона, о расширении истинного образования и усердия, если оно будет донесено до нас открытым для всех законным путем. Поскольку Мы не имеем и не можем иметь никакого другого желания, чем видеть наше Отечество на высшей ступени счастия и славы, которою избрало для него Провидение».
И еще одно замечание, касающееся мятежа в Санкт-Петербурге, так взволновавшего всех верноподданных российской короны, к коим Георг Иванович в полной мере относил и себя: «Да не дерзнет никто вменять по родству в укоризну: сие запрещает закон гражданский и более еще претит закон христианский».
Лангсдорф перекрестился по-лютерански – слева направо: «Кажется, России наконец-то повезло с правителем! Новый государь, если слова манифеста отвечают его собственным помыслам, человек, как видно, имеющий дарования недюжинные. В сухих строках манифеста чувствуются воля и великодушие, сила и решимость. Этих качеств так не хватало Александру Павловичу… Может быть, теперь придут на русскую землю спокойствие и порядок?»
Генеральный консул отложил газеты в сторону и вскрыл конверт с дипломатической почтой. Ознакомившись с инструкциями, присланными от министра иностранных дел графа Нессельроде, поморщился: «Карл Васильевич словно непотопляемый фрегат! Вот ведь умудрился понравиться новому государю, не блистая никакими талантами: ни внешности, ни ума, ни твердого характера! При всем этом министр, безусловно, изворотлив и послушен, никогда не станет перечить государю. Наверно, это и играет Нессельроде на руку. При Александре он ловко сумел оклеветать графа Каподистрию и отправить его в отставку. Сделавшись единственным руководителем внешнеполитического ведомства, свел на нет всю балканскую дипломатию России, развязав руки ее тайному врагу Меттерниху. В отношениях с другими странами занимает позицию выжидательную, по принципу “как бы чего не вышло”, и это в то самое время, когда у государства Российского такое прочное положение, какого не бывало… И надо же, снова сей колченогий дипломат обласкан и находится на вершине власти…»
Размышляя о Нессельроде, Лангсдорф взял небольшой пакет с сургучными печатями. На пакете было выведено каллиграфическим почерком: «Главному правителю Американских колоний их высокоблагородию капитану второго ранга Чистякову в собственные руки». Чуть выше значилось: «Секретно. Передать с дипломатическою почтою». Но особенно заинтересовало Георга Ивановича, от кого следовало сие послание: «Третье отделение собственной его императорского величества канелярии. Город Санкт-Петербург, Гороховая улица…»
По посольским каналам Лангсдорф уже знал об учреждении новой тайной полиции, но впервые столкнулся с корреспонденцией, идущей из этого ведомства. Его распирало от любопытства. Дипломатическая карьера научила бывшего натуралиста, что дипломатия только тогда сильна, когда владеет чужими тайнами. Ради этого Георгу Ивановичу уже приходилось перлюстрировать письма, попадающие ему в руки.
Надо сказать, что в подобном безнравственном деле не было ничего необычного. Каждый второй российский почтмейстер, губернатор или секретарь делал это по собственной воле или по приказу высшего начальства, не говоря уже о полицейских чинах, для которых всегда найдется оправдание, что нарушение тайны переписки – служебная необходимость. При определенных навыках (как-то: разогревание сургуча над огнем, использование теплой мокрой тряпицы и врачебных инструментов) операция сия не оставляла на конверте никаких следов…
Георг Иванович с осторожностью опытного агента вскрыл конверт и прочел письмо. Читая, он постепенно менялся в лице. Письмо напрямую касалось его старого товарища Кирилла Тимофеевича Хлебникова, служащего Российско-Американской компании. Главному правителю сообщалось, что Хлебников связан с заговорщиками, и предлагалось взять его под арест со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив всяческую предосторожность, дабы он не имел времени уничтожить оные. Далее надлежало допросить Хлебникова на месте, а в случае подтверждения обвинений и выявления у него крамольных писем прислать как эти письма, так и его самого в Санкт-Петербург под надежным присмотром.
…Лангсдорф знал Кирилла Хлебникова уже два десятка лет. Они познакомились на Камчатке во время первого захода туда «Надежды», на которой Георг Иванович пребывал в качестве ученого натуралиста. Знакомство продолжилось и переросло в дружбу, когда через год Лангсдорф путешествовал по этой окраинной земле.
Пару раз Хлебников, в буквальном смысле слова, вытаскивал ученого друга с того света. Однажды в метель нарты, на которых ехал Лангсдорф, сорвались с утеса высотой в пять сажен. Собаки переломали себе шеи, а Лангсдорф сильно ушибся. Самостоятельно он не смог бы выбраться наверх и наверняка замерз бы, если бы Хлебников вовремя не заметил пропажу спутника. Несколько часов он искал Лангсдорфа и все же нашел.
Второй раз они чуть было заживо не сгорели в острожке, в котором заночевали. Один из казаков ночью уронил свечу на пол. Огонь стал быстро подбираться к бочонку с порохом. Хлебников проснулся первым и разбудил Лангсдорфа. Кто в чем был, они едва успели выскочить на мороз, как раздался взрыв и в избе вышибло все окна и двери и пробило дыру в крыше. Пришлось коротать ночь под открытым небом.
Были и другие приключения, которые навеки сплачивают людей. Были долгие разговоры, которые способствовали их сближению. По пути в Ситку в 1816 году Хлебников побывал у Лангсдорфа в Рио-де-Жанейро. О своих впечатлениях он писал ему из Новоархангельска: «Боже мой! Какая страна, эта Бразилия! Здесь небо, и земля, и воздух, и море – все для нас чуждо! На небе, усеянном звездами, не видно нашей Полярной звезды и Ориона. Взамен того блестит величественный Южный Крест и отличаются густой тенью облака Магелланово и Капское. Светящиеся червячки и бабочки, ползая и перелетая по кустам в сумраке вечера и в темноте ночи, пленяли своим блеском. Дневные бабочки и жуки многочисленны и очаровательной красоты; они и из меня, старика, делали чуть-чуть резвого ребенка, приохочивая за собой гоняться. В коллекции они бесподобны». Да, Хлебников в самом деле напоминал Лангсдорфу большого ребенка, этакого аксолотля. Георгу Ивановичу рассказывали, что в озерах Мексики есть такое земноводное, которое никогда не взрослеет, всю жизнь остается ребенком – личинкой. Ацтеки почитали аксолотля, как свое божество. По мнению Георга Ивановича, это не случайно. Способность сохранить в себе ребенка – высшее достижение человеческой эволюции. Дети лучше взрослых, чище и мудрее их. Они любят постигать новое, хорошо все запоминают. Это ли не пример для любого ученого? Хлебников, хоть и называет себя самоучкой, настоящий ученый. Его коллекциям, гербариям, заметкам по этнографии туземных племен, населяющих Аляску, по истории освоения русскими сего края может позавидовать любой столичный академик!
Нет, не может поверить Лангсдорф, чтобы такой одержимый наукой человек, такой добрый и честный христианин, как Кирила Тимофеевич, вдруг связался с какими-то бунтовщиками! Георг Иванович поднялся с кресла и, пройдя несколько шагов, вернулся к столу. Он не знал, как ему поступить. Просто уничтожить письмо невозможно: бумаги предстоит передать по описи командиру ближайшего российского судна, идущего в колонии. Пропажа документа из тайной полиции будет сразу обнаружена. Но и отправить письмо, в котором находится приказ об аресте его друга, Лангсдорф не мог. И дело не только в его дружеском расположении к Хлебникову. Георг Иванович вдруг испугался, что при аресте писем начальника Новоархангельской конторы будут найдены и его послания, а значит, какая-то тень упадет и на него. Что может произойти потом, опытный дипломат представил без труда.
Он еще раздумывал, как поступить, когда подсказка упала с неба. На приказ об аресте Хлебникова шлепнулась капля птичьего помета. Лангсдорф запрокинул голову, и натуралист, сидящий в нем, тотчас отметил, что это пролетел гоацин – птица наподобие европейской кукушки, но с золотой грудкой и оранжевым хохолком. «Майн Гот!» – мысленно воскликнул Георг Иванович. Он, подобно Архимеду, мог бы сказать сейчас: «Эврика!», – ведь гоацин, сам того не подозревая, подарил ему идею. На память дипломату пришла забавно-печальная история, случившаяся во время кругосветного вояжа. Обезьяна проказливого графа Толстого залила чернилами корабельный журнал в каюте Крузенштерна. Сколько усилий приложил тогда Лангсдорф, по просьбе командира корабля силясь прочесть и восстановить запятнанные страницы. А ведь ничего ему не удалось!..
Генеральный консул вызвал слугу и попросил принести письменные принадлежности и салфетку. Когда все было исполнено и слуга удалился, герр Лангсдорф брезгливо взял в руки запачканное письмо и салфеткой бережно промокнул след, оставленный гоацином. Потом он вложил письмо в конверт, притеплил на прежнее место сургуч. Положил письмо на салфетку и опрокинул на него чернильницу. Убедившись, что чернила пропитались насквозь, оставил письмо сохнуть на солнцепеке. А сам, взяв чистый лист с дипломатическими водяными знаками, составил акт, из коего следовало, что данное письмо поступило в консульство в поврежденном виде…
Правитель Новоархангельской конторы Кирилл Тимофеевич Хлебников, только что вернувшийся из очередной поездки в Калифорнию, не подозревал, какие тучи сгущаются над его головой. Подобно своему далекому другу Лангсдорфу, он в это время разбирал почту, с той лишь разницей, что доставлена она была на Ситку из Европы не через Атлантику, а по наземному пути, через Охотск. Оттуда письма, газеты и журналы привез компанейский корабль «Волга», причем одновременно и послания из Санкт-Петербурга, и почту из островных отделов американской компании, куда «Волга» заходила по пути.
Кирилл Тимофеевич получил несколько писем: от бухгалтера Российско-Американской компании Боковикова, от вице-адмирала Головнина и от своего нового корреспондента – уналашкинского священника Иоанна Вениаминова, когда-то в миру звавшегося Иваном Поповым.
Все послания так или иначе касались событий в Санкт-Петербурге. «Конечно, стоит сожалеть, – писал священник, – сожалеть и удивляться. Таковой переворот, а может быть, еще и не закончившийся. Дай Боже, чтобы все утихло. О вы, великие и просвещенные умы! Какой стыд, какой срам навлекаете вы на нашу Россию! Что теперь скажут иностранцы. Ах! Вообразить горестно и стыдно – революция в России…»
Отец Иоанн – человек хотя и молодой, но хорошо образованный и рассудительный. Он приехал в колонии четыре года назад и уже успел заслужить здесь добрую славу миссионерским и научным подвижничеством. Уналашкинский батюшка изучил алеутский язык, составил азбуку для туземцев и начал преподавать им Слово Божие и читать проповеди на их родном языке. Теперь вот занялся переводом на него Евангелия от Матфея и краткого катехизиса. Кроме того, будучи мастером на все руки, отец Иоанн обучил многим ремеслам свою паству. С помощью алеутов построил на острове церковь, освященную в честь Вознесения Господня. Престол и его позолоту изготовил собственноручно.
И ежели такой добродетельный и святой человек считает произошедшее в столице позорящим Отечество, то, стало быть, так оно и есть. Хотя, как сообщил Головнин, замешаны в заговоре многие знакомые Кирилла Тимофеевича: служители компании Рылеев и Сомов, моряки Завалишин, Романов, Кюхельбекер… Всех этих людей Хлебников считал достойными и высокоучеными. Он даже, что тут скрывать, гордился дружбой с ними. Ведь, как поучает мудрый Бальтазар Грасиан в своей «Науке благоразумия», «Общайся с теми, от кого можно научиться. Да будет твое общение с друзьями школой знаний, а беседа – изысканно приятным обучением: смотри на друзей, как на наставников, и приправляй пользу от учения наслаждением от беседы. Дружба разумных взаимно выгодна: кто говорит, тому прибыль в похвале слушателя, а кто слушает, у того ума прибывает…» «Карманный оракул» испанского мудреца – подарок такого вот умного и благородного человека – губернатора Камчатской области генерал-майора Кошелева. Хлебников, как и советовал ему даритель, никогда не расстается с этой книгой. Она много раз выручала его добрыми советами, которые, как золотые самородки, рассыпаны по страницам. Но сейчас даже Грасиан вряд ли смог бы объяснить, почему все эти ученые и благородные люди оказались в числе бунтовщиков?
Хлебникову пришел на память давний разговор с испанским священником Альтамиро о Дмитрии Завалишине, в ту пору только что покинувшем Калифорнию и успевшем смутить падре предложением вступить в тайный орден то ли Восстановления, то ли Возрождения…
– Из таких, как дон Деметрио, – сказал тогда Альтамиро, – легко выходят ниспровергатели устоев общества…
Прав оказался настоятель монастыря. Как пишет Головнин, умышлял Завалишин цареубийство, за что и сослан на каторгу навечно. Если задуматься, так лейтенант и ему, Хлебникову, намекал на свою избранность для осуществления какой-то великой задачи. В одном из писем, уже из Санкт-Петербурга, предупреждал он Кирилла Тимофеевича о приближающемся времени величия и славы его, Завалишина, когда все с гордостью говорить станут, что знали его, и смогут объяснить наконец тайные мысли и непонятность его поведения. «Будьте тверды во мне. Если жив буду, сам воздам, – писал Завалишин, – ежели умру – мне воздадут. Молю Всевышнего, да укрепит меня и не допустит ослабнуть, дабы живу или мертву достигнуть мне цели своей. Молю вас, да и вы молитесь обо мне, и тогда послужит вам в пользу, что я теперь пишу вам».
Отсюда, из ситкинского отдаления, трудно понять, что имел в виду Завалишин, для чего и он, и Рылеев со товарищи затеяли переворот. Головнин в своем послании намекает, что заговорщики, дескать, пеклись о благе для Отечества, но выбрали для этого дурные средства. Как тут снова не вспомнить Грасиана, заметившего, что всеобщее восхищение снискать нелегко. Одних личных достоинств тут недостаточно. Чтобы завоевать благоволение народа, нужны благодеяния. Надо творить добро и не скупиться и на добрые слова, и на добрые дела. Но разве покушение на убийство помазанника Божия можно назвать добрым делом?
По мнению Кирилла Тимофеевича, совпадающему с размышлениями Грасиана, человеку необходимо с юности определить свое главное достоинство, свой дар, чтобы развивать лучшие из своих способностей и не насиловать свою натуру. Ошибки и преступления, совершаемые человеком, – не что иное, как следствие неправильного приложения его усилий, ведущее к жизненным разочарованиям. Взять того же Завалишина. Разве перед ним, человеком знатного происхождения, не открывались прекрасное будущее и возможность приносить пользу родине? Разве он не мог быть просто, по-человечески, счастлив, когда его полюбила замечательная сеньорита Мария? Нет, лейтенант мечтал о недостижимом. В результате не получил ничего. Сам он – в кандалах. Мария – жена другого. Во время последнего визита к Альтамиро Кирилл Тимофеевич поинтересовался ее судьбой.
– Супруги Герера навсегда покинули Калифорнию… – сказал падре.
– Куда же они отправились?
– Говорят, в Европу…
– Как вы полагаете, святой отец, сеньора счастлива в браке? – осторожно поинтересовался Хлебников.
– Чужая душа – потемки. Так ведь говорят русские? – задумчиво ответил настоятель. – Не нам с вами, амиго, людям уже немолодым и одиноким, оценивать семейное счастье…
Кирилл Тимофеевич не стал возражать. Да и возразить-то нечего. У него, как и у Альтамиро, нет ни дома, ни семьи. Любовь, которая однажды случилась в его жизни, не принесла счастья. Другой любви он так и не повстречал. Потому в молодые годы и не создал семьи, а на старости лет смешно приводить женщину в дом. Вспомнилась история о философе Канте, рассказанная кем-то из моряков – уроженцев Кенигсберга. Старому ученому, всю жизнь прожившему девственником, ученики привели однажды публичную женщину, чтобы он смог познать, что такое плотские утехи. Старик прогнал распутницу и учеников со словами: «Когда мне нужна была женщина, я не имел денег, чтобы ее содержать. Теперь у меня есть средства, но женская любовь мне уже ни к чему».
Как и у этого философа, у Хлебникова нынче все житейские радости отошли на задний план. Как инок проводит затворническую жизнь в постах и молитвах, так Кирилл Тимофеевич все свое время и силы отдает двум главным делам: компании и науке. Начав путь с самых низов, не имея протекции и богатой родни, он привык к тому, что все дается ему только неустанным трудом. Потому и не может понять Хлебников баловней Фортуны, которые с беспечным видом стоят у ее ворот и ждут, когда вместо них начнет работать она. Сам Кирилл Тимофеевич уверен: нет лучшего пути, чем путь добродетели и усердия (ибо не дано людям высшего счастья, чем благоразумие).
Невзирая на сырую погоду, всю зиму 1827 года в Новоархангельске с утра до ночи стучали топоры и звенели пилы. Новый главный правитель Американских колоний капитан второго ранга Петр Евграфович Чистяков, будто желая снискать славу Давида Строителя, с азартом взялся за перестройку поселения.
Благодаря усилиям правителя и строгой дисциплине, введенной им среди промышленных, но более всего старанию и трудолюбию самих поселенцев, в считанные недели в Верхней крепости выросла новая оборонительная башня с шестью орудиями на ней, заканчивалось строительство дома главного правителя на том самом камне-кекуре, где когда-то Александр Баранов заключил с ситкинскими тойонами соглашение о первом поселении россиян. В порту возвели новую пристань взамен изъеденной морскими червями. Неподалеку отстроили двух этажный дом, где разместились квартиры компанейских служащих, контора, гошпиталь, аптека.
В Средней крепости, расположенной между взморьем и домом главного правителя, стучали молоты и ухали горны в нескольких кузнях, где изготовляли медные сошники для продажи в Калифорнии. Дымил небольшой свечной заводик. В художественных мастерских трудились два художника, выписанные из столицы. Особую гордость у правителя вызывала новая библиотека, в которой хранилось полторы тысячи книг на русском, английском и французском языках. Действовали школа и мореходное училище. Каждое утро гарнизон крепости поднимался по сигналу трубы, сменялся караул у арсенала и на флагштоке взмывал российский флаг. Словом, столица Русской Америки все больше напоминала город Славороссию, о котором мечтал когда-то первый главный правитель.
По вечерам в казармах промышленных распевали песню, сочиненную Барановым и ставшую настоящим гимном русских колоний:
Ум российской промыслы затеял,
Людей вольных по морям развеял
Места познавати,
Промысла искати
Отечеству в пользу, в монаршую честь, –
запевал чей-то молодой и звонкий голос. Хлебников возвращался из конторы к себе на квартиру. Проходя мимо казармы, он остановился у приоткрытого окна и заслушался.
Бог всесильной нам здесь помогает,
Славу россов всюду подкрепляет.
Только обозрили,
Сразу заселили
Полосу важну земли матерой, –
продолжал невидимый Кириллу Тимофеевичу певец.
Потом к его голосу присоединились другие. Песня зазвучала привольней:
Составляя общество союза,
Нам не нужна пышна эллин муза.
Только бы учила
Природа простая
Следовать правам и чтить той закон.
Стройтесь, здания в частях Нова Света!
Русь стремится: ну-тка ея мета!
Дикие народы
Варварской природы
Сделались многие теперь друзья нам…
«Это Александр Андреевич об алеутах написал, – подумал Хлебников, – они были верными союзниками и Баранову, и теперь являются основными промысловиками для компании. Калюжи, или тлинкиты, совсем другой народ… Для обращения с ним нельзя предположить никаких правил. Угрозы и ласка со стороны русских, кажется, действуют на индейцев одинаково. Одна осторожность должна заменять все прочее. Они, как дикие звери, которых должно всегда остерегаться…»
Словно в подтверждение его мыслей, прозвучали слова песни:
Здесь, хоть дикая клонится природа,
Кровожадна привычка народа.
Но выгоды важны,
Отечеству нужны –
Сносными делают и скуку и труд…
Песня Баранова будто нарочно для него пелась, разбередила душу, напомнила о давнем желании завершить жизнеописание этого замечательного человека, равного коему в истории Аляски не сыскать. Ведь начинал уже Хлебников эту работу, но усомнился в себе: сможет ли? Остались только некоторые записи. «Увидев Петербург и Кронштадт, я представляю себе великого их зиждителя; при воззрении на Южный Свет следую за Коломбом; в Перу вспоминаю Пизарро и Лас-Казаса; в Чили – Вальдивию; взглянув на Чимборазо – прославляю Гумбольдта; но с первым шагом в Сибирь приветствую Ермака; в Кадьяке – Шелихова и на северо-западных берегах Америки – Баранова…» – так писал когда-то Хлебников.
Сейчас к нему пришла уверенность – труд о Баранове ему под силу. На чем эта уверенность основывалась, Хлебников объяснить не мог, но почувствовал, что должен теперь взяться за работу. Передумав идти домой, он повернул к библиотеке.
В ее окнах горел неяркий свет. Войдя, Хлебников поприветствовал служителя, сидящего за конторкой, и, сняв шинель, направился к стеллажам с рукописями и перепиской. Здесь, как ему было известно, находились письма графа Румянцева и камергера Резанова, отчеты бывших главных правителей и другие служебные реляции. Все это было интересно и важно просмотреть Кириллу Тимофеевичу, чтобы потом использовать в своей работе. В зале библиотеки было почти пусто, лишь на одном столе горела свеча и кто-то склонился над бумагами. Приглядевшись, Хлебников узнал Андрея Климовского. «Вот, кстати, тоже человек, знавший Александра Андреевича. Его воспитанник…»
Климовский, увидев начальника Новоархангельской конторы, встал и поздоровался. Хлебников подошел к его столу.
– Чего сумерничаешь, Андрей Александрович?
– Карты отыскал в архиве, Кирилл Тимофеевич… Очень занятные. Составлены лейтенантом Романовым в его бытность в колониях. А вот описание путешествия Корсаковского по Юкону…
– Для чего понадобились тебе сии труды?
– Хочу подготовить экспедицию, Кирилл Тимофеевич. Такую, чтобы дойти посуху до мыса Барроу и до Ледовитого моря… Вот, посмотрите: от озера Нушагак, через горный хребет в долину Кускоквима… – Климовский прочертил пальцем линию будущего пути. – Как вы полагаете, Кирилл Тимофеевич, одобрит главный правитель мой прожект?
– Их высокоблагородие Петр Евграфович, может, и поддержит, а вот как отнесутся к сему в главном правлении? Сие предположить трудно. Надобно хорошо обосновать необходимость подобной экспедиции, тогда, думаю, возражений не будет…
– А без главного правления никак нельзя? – огорчился Климовский. – Эвон сколько добрых идей, как в столицу отправлены были, словно в прорубь канули… Что до подробного обоснования похода, так об этом не тревожьтесь: я мигом подготовлю. Тут ясно: ежели россияне не станут продвигаться в глубь матерой земли, это сделают другие – бостонцы или англичане. А край сей зело богат и минералами, и рухлядью. Это я не понаслышке знаю.
– Помню, помню, Андрей Александрович, твое путешествие по реке Медной и отчеты твои читал… Дельно рассужаешь и пером владеешь неплохо, – одобрил Хлебников. – На меня можешь рассчитывать, замолвлю словечко перед главным правителем. Может, и удастся уговорить его послать тебя в поход на свой страх и риск, не согласовывая оный с Санкт-Петербургом…
– Благодарствую, Кирилл Тимофеевич, ежели удастся сие предприятие, век за вас молиться стану… А то засиделся я в крепости – на простор охота, – сказал Климовский, улыбаясь.
Хлебников тоже не удержался от улыбки: «Ах, молодость, молодость! Как же мало ей надо, чтобы быть счастливой… Одобрение старших и надежда, что тебя поняли, и вот уже душа поет».
Что такое история рода людского? То ли это – реальные события, случившиеся когда-то, то ли – отражение этих событий в голове летописца, взявшего на себя смелость судить само Время… Что такое историческая правда? Неподдающаяся и неуловимая суть произошедшего или представление об этой сути, искаженное личным жизненным опытом историка…
Всякий, кто попытается приподнять завесу прошлого, неизбежно столкнется с этими вопросами, без ответа на которые трудно надеяться на серьезный результат. И еще одно. У того, кто оборачивается назад, не может не возникнуть желания прикоснуться своими руками к вещественным свидетельствам ушедшего времени. Трогая черепки древней амфоры или ржавый наконечник копья, исследователь убеждается, что события прошлого – не плод его воображения, что они были на самом деле и ничуть не менее материальны, чем он сам. Если при этом историку повезет и он очутится на месте, где когда-то происходили интересующие его события, то он может уверовать в чудо перевоплощения и, уверовав, совпасть с пульсирующим во Времени Пространством, ощутив себя современником героев минувших дней.
Хлебников верил, что события человеческой истории не проходят бесследно. Они оставляют невидимую глазу печать на камнях, на деревьях. След прошлого хранится в колебаниях воздуха, на озерной глади. Стоит пристально посмотреть вокруг, и прошлое проявится в окружающем, как проявляется тайнопись, если подержать письмо над огнем…
Засев за жизнеописание Баранова, Хлебников вскоре почувствовал, что архивов ему мало. Чтобы рассказ получился достоверным, он повстречался с теми из старовояжных, кто знал Баранова. Их оказалось немного. Поколение первопроходцев Аляски понесло большие потери: скорбут, копья и ножи тлинкитов, стихия не пощадили соратников Александра Андреевича. Те же, кто, несмотря на все невзгоды, уцелел, теперь уже старики и давно вернулись в Россию, как Иван Кусков. Конечно, кое-какие воспоминания о Баранове были у самого Хлебникова, что-то рассказывал семь лет назад ему зять Александра Андреевича – лейтенант Яновский, в то время бывший главным правителем. Кое-что поведали воспитанники Баранова – креолы Кашеваров, Колмаков, Глазунов… Баранов еще мальчишками отправил их учиться штурманскому делу, полагая, что именно они, дети от смешанных браков туземцев и русских, принесут в будущем славу Русской Америке.
Но разговоров с очевидцами оказалось мало. Кирилл Тимофеевич понял, что ему надо побывать везде, где бывал его герой: на Кадьяке и в Якутате, на Лисьих островах и в Китае. А главное, нельзя писать о Баранове, если не посетить все связанные с ним места здесь, на Ситке, где Баранов прожил двенадцать лет. С этим островом у него связаны и взлеты, и падения, и надежды на дальнейшее процветание компании, и последние часы пребывания в колониях.
Первым местом для посещения избрал Хлебников бывшую индейскую крепость в устье реки Колошенки. В 1804 году здесь была жестокая битва с тлинкитами. Развалины крепости находились всего в четырех верстах к югу от Новоархангельска, и добраться до них можно было пешком по берегу океана. Кроме всего прочего, здесь редко появлялись чужие индейцы, а местный клан с русскими заключил мир. Однако, памятуя, что с медведем дружись, а за топор держись, Кирилл Тимофеевич один идти не решился. Взял с собой Климовского и двух вооруженных алеутов.
В один из первых мартовских дней, пасмурный, как обычно, но без дождя и мокрого снега, они вышли из крепости. Двигались по самой кромке океана. Отлив обнажил отполированные волнами камни, которые скользили под ногами. Чтобы не упасть и не расшибиться, путники не торопились, да и преклонный возраст Хлебникова давал о себе знать. Хотя Кирилл Тимофеевич усталости и не показывал, Климовский видел, что шагает он уже по-стариковски, на подгибающихся при каждом шаге коленях.
Сам же Хлебников чувствовал себя превосходно. Он давно не совершал пеших походов и поэтому с наслаждением вдыхал морской воздух и с интересом смотрел вокруг. Вот, каркнув, пролетел над головами большой ворон, почитаемый ситкинцами как покровитель индейского рода… Вот накренилась огромная духмянка, держась за каменный уступ обнаженными корнями… Вот между двух валунов застрял выбеленный ветром и солеными брызгами скелет морского бобра…
Именно этот пушной зверь, называемый также каланом, привлек сюда русских. Бобровые шкуры составляют основу мехового промысла компании. Хлебников много раз видел, как кадьякцы и жители Лисьей гряды добывают этого зверя. Выходя в море, они наметанным глазом примечают животных, вынырнувших на поверхность, чтобы проглотить порцию бурых водорослей – свой основной корм. Охотники быстро окружают каланов и начинают метать в них стрелки с аспидными наконечниками. Бобры пытаются скрыться и ныряют вглубь. Но так как они долго не могут без воздуха, то вскоре снова появляются на поверхности, где алеуты безжалостно убивают их. Чтобы пораженное животное не тонуло, охотники тонкой жилкой привязывают к своим стрелкам пузыри. Тех животных, которые в страхе выбираются на берег, добивают ударами дубинок. Шкурки калана тщательно выделывают – в этом занятии алеутам трудно отыскать равных – и сдают в компанейские магазины, где на них ставится звездная метка. В обмен туземцы получают одеяла, бисер, ножи – весь тот нехитрый товар, который ничего не стоит в Европе, а первобытными детьми природы ценится куда дороже меха. Потом шкуры на кораблях отправляют в Охотск, а оттуда по всему свету: в Китай, в Лондон, в Париж и в Санкт-Петербург. Богатые люди готовы платить большие деньги, чтобы подарить своим женщинам шубы и шляпки из серебристого меха…
За раздумьями Хлебников не заметил, как он и его спутники добрались до руин индейского укрепления. Запустение и тлен царили здесь. Частокол покосился и кое-где рухнул. Но даже в таком виде он вызывал уважение – когда-то крепость была грозным укреплением. Баранову взять ее было непросто.
Путники побродили среди полусгнивших барабор, вскарабкались на одну из сторожевых вышек и отправились назад.
На обратной дороге разговорились. Климовский рассказал Хлебникову то, что знал о штурме крепости Молодого Деревца, поведал, что именно здесь когда-то младенцем нашли его самого и Баранов назвал его своим крестником. Андрей хотел добавить про то, что узнал о своем прошлом от вождя Котлеана, когда находился в плену, но передумал. Хлебников был для него начальником, а начальству, даже самому доброму, лучше о себе много не рассказывать… Тем паче о его встрече с Котлеаном никто до сих пор не догадывался. Когда Андрей вернулся в Новоархангельск, он умолчал, каким образом ему удалось спастись. Главному правителю сказал, что сумел сбежать. Не надо посторонним знать, что киксади все еще считают его своим соплеменником (как и то, что сам Климовский считает себя русским)…
Хлебников внимательно выслушал рассказ Андрея.
– Надо бы мне, Андрей Александрович, побывать там, где прежде была Михайловская крепость, – сказал он, вдруг устыдившись про себя, что столько лет живет на Ситке, а место первого заселения так и не посетил. А ведь там жил его друг Абросим Плотников, который один из русских уцелел при нападении индейцев.
– Я могу вас проводить, – откликнулся Климовский. – Токмо туда легче на байдарках добраться – по берегу не пройти.
– Можно и на байдарках, – согласился Хлебников. – Выберем погожий день и отправимся.
Климовский покачал головой: мол, погожего дня на Ситке можно ждать полгода. Но первое же воскресенье после Масленицы оказалось солнечным.
На трехлючной байдарке Хлебников, Климовский и каюр поплыли в сторону Котлеановой губы. Несмотря на то что Андрей и алеут бесперебойно орудовали веслами, путь занял несколько часов.
– Далековато мы забрались от дома, – озираясь, сказал Климовский, когда они прибыли на место. – Это земли киксади, Кирилл Тимофеевич… Нам не стоит здесь долго задерживаться…
– У тебя же ружье заряжено, Андрей Александрович… С ружьем нам ничего не страшно! – отшутился Хлебников и тут же, сменив тон, успокоил передовщика: – Долго задерживаться не станем. Тебе рисковать нет резона – в экспедицию собираешься, мне риск тоже ни к чему. И летами стар уже, да и дел много… Вот о крестном твоем, Александре Андреевиче, книгу написать надобно…
Они оставили каюра в байдарке и поднялись на косогор, поросший мелким лесом.
«Четверь века минуло, а здесь уже ничто не напоминает о былом заселении… – с печалью подумал Хлебников. – На пепелище лес растет быстро…»
Им не удалось найти ни остатков магазина, ни крепостной стены. Только несколько ям, по краям заросших травой, которые они обнаружили на поляне, остались от казармы промышленных. Тлинкиты выжгли поселение дотла. Кирилл Тимофеевич представил, что пережил в тот страшный день его друг, и тяжело вздохнул. «Вот ведь судьба… Что она делает с человеком! Надо было Абросиму избежать смерти здесь, чтобы погибнуть где-то на Камчатке…»
Климовский окликнул его. Вскинувшись, Хлебников увидел, что на другом конце поляны стоит индеец с ружьем в руке. Он смотрел в их сторону.
– Это киксади? – тихо спросил Кирилл Тимофеевич Андрея.
– Судя по раскраске, нет, – Климовский попытался заслонить собой начальника. – Разрешите, я поговорю с ним?
– Не стоит… – остановил его Хлебников. – Мы просто дадим знать индейцу, что мы – не враги, и он не дерзнет напасть. Нас же двое…
Он шагнул к тлинкиту, подняв правую руку ладонью вверх.
Этот знак, во всем мире воспринимаемый как проявление миролюбия, индеец расценил иначе: вскинул ружье и прицелился Хлебникову в грудь.
– Не стреляй, брат! – закричал по-тлинкитски Климовский, но его слова заглушил выстрел…
У русских есть поговорки не только на все случаи жизни, но и по поводу смерти. Вот одна из таких. Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать! Как будто нарочно про Хлебникова придумано. Вот уж что ни говори, а пока не придет твой час, не умрешь…
Пуля тлинкита попала в левую сторону груди, сбила Хлебникова с ног, но не причинила вреда. Пробив сукно черной компанейской шинели, недавно выданной всем служащим, она застряла в кожаном переплете сочинения Бальтазара Грасиана в нагрудном кармане сюртука.
Индеец, выпустив заряд, не стал дожидаться ответного выстрела и скрылся в лесу. Хлебников, еще не веря, что остался жив, потирая ушиб, поднялся с земли. Ничего не понимающий Климовский только руками всплеснул, когда Кирилл Тимофеевич извлек из-под шинели «Карманный оракул»: «Вот уж кто родился в рубашке». Задерживаться на поляне было опасно: неизвестно, сколько сородичей стрелявшего бродят поблизости. Климовский помог Хлебникову спуститься к байдарке, где их ждал напуганный выстрелом каюр. Они немедленно отчалили от недружелюбного берега.
Уже у себя на квартире Кирилл Тимофеевич рассмотрел книгу, которая спасла ему жизнь. «Наука благоразумия» сильно пострадала. Пуля тлинкита прошила ее почти насквозь и засела в задней обложке. Хлебников выковырнул пулю ножом, взвесил на ладони. «Подумать только, от такого свинцового кругляша зависит жизнь человека…» Раскрыл книгу и прочел фразу, находящуюся выше пробоины: «Сперва берись за деяния, затем за перо; от полей бранных к полям бумажным… Писателям также даруется любовь народа, притом вечная». А ниже – еще одна мудрость: «Нам ничего не принадлежит, кроме нашего времени; во времени живет даже тот, у кого нет пространства…»
…После случая в Котлеановой губе Хлебникову работалось отлично. Перо само скользило по бумаге, мысли текли свободно, точно кто-то подсказывал их ему. За несколько дней он написал больше, чем за весь предыдущий месяц. За этой работой Кирилла Тимофеевича застал Климовский, зашедший к нему попрощаться.
Накануне им удалось убедить главного правителя в необходимости нового похода. Чистяков распорядился выделить Климовскому продуктов и пороха и написал бумагу, в которой призывал начальников всех российских заселений на Кенае оказывать передовщику всевозможное содействие. Нынче из Новоархангельска на Кадьяк отправлялась «Волга», которая и должна была завезти Климовского в Кенайскую губу. Оттуда, уже на собаках, он пойдет в глубь континента по маршруту, о котором рассказывал Хлебникову.
– Спасибо, Андрей Александрович, – обнял Климовского Кирилл Тимофеевич, – жизнью тебе обязан…
– Что вы? Я тут ни при чем… Грасиана благодарите, – засмеялся Андрей. – В казарме оставил я, Кирилл Тимофеевич, свой сундучок. Там у меня кое-какие вещи, тащить их с собой накладно. Присмотрите за ними…
– Не беспокойся. Пригляжу. Ну что ж, ступай с Богом, – Хлебников перекрестил молодого человека и, когда за ним закрылась дверь, снова вернулся к столу.
О своем обещании он позабыл. Наутро пришел бриг «Охотск» с капитаном Зарембо, привез груз из форта Росс. В сопровождающем письме правитель Росса Павел Шелихов – потомок основателя Российско-Американской компании – писал, что посылает две тысячи сорок две фенеги пшеницы, тридцать семь фенег гороху, а также семьдесят пять пудов масла коровьего и девять пудов соленого мяса. На корабле были еще кожи, шкуры каланов, подстреленных промышленными у Ферлонских камней, и редкость – мешок горчицы.
Нужно было принять груз по описи, передать его в магазины компании, проверить, дабы товары там были размещены надежно. Потом надлежало написать ответное письмо Шелихову – бриг вскоре должен был отправиться назад. На все эти заботы ушло несколько дней. Как назло, погода испортилась. Проводить разгрузку приходилось под проливным дождем, временами шел мокрый снег. Дул противный норд-ост, который моряки называют «бичом Божьим». Он продолжается три дня, а то и целую неделю…
О просьбе Климовского Кирилл Тимофеевич вспомнил лишь тогда, когда ему сообщили, что прохудилась крыша казармы. Он отправился туда и нашел жилище работных в плачевном состоянии. Угол казармы, вместе с находившимися там пожитками, промок насквозь. Слушая жалобы поселенцев, Хлебников про себя попенял главному правителю: «Ему бы не своим домом заниматься, а подумать, как живут подчиненные. Александр Андреевич Баранов в первую голову заботился о них. А Чистяков… Сколько уже говорено ему, что нужна новая казарма… Капитан все отнекивается… Этак и до волнений среди работных доживем!»
Промышленные так же, как во времена Баранова, оставались в колониях публикой разношерстной. Были среди них те, кто приехал на Ситку по доброй воле, надеясь разбогатеть, были беглые крестьяне и разорившиеся купцы. Оставалось немало и тех, кому жизнь на матерой земле не сулила ничего иного, кроме каторги да рваных ноздрей. Эти-то люди и являлись на острове главными смутьянами. Из архивных записей Хлебников знал о восстаниях, которые поднимались в прежние годы против Баранова, о пьяных бунтах, подавляемых его железной рукой. Правда, со времени назначения главными правителями морских офицеров подобных случаев не было, но пили работные, как и раньше, много. Все пьянки завершались потасовками между собой или избиением какого-нибудь подвернувшегося под горячую руку алеута. Но случались они, как правило, в дни расчетов, когда промышленные получали свои «кожаные рубли» – специальные марки, заменяющие деньги. Их прежде печатали на тюленьей коже, за что они и получили такое название. С этого года кожаными остались только монеты достоинством в десять, двадцать пять и пятьдесят копеек, а другие марки стали печатать на грубом пергаменте.
Глядя, как промышленные переносят промокшие вещи на сухое место, Кирилл Тимофеевич с облегчением подумал: «Слава Богу, до расчетного дня далеко – не надерутся, а значит, будут покладистее…» Он, как мог, успокоил работных и их жен, пообещав, что нынче же отправит плотника отремонтировать крышу, и собрался было уходить, когда заметил, что в сыром углу остался чей-то сундучок.
– Чей? – спросил он обитателей казармы.
Никто не ответил.
– Да чей же это сундук?
– Вроде бы Климовского… Того, что недавно на Кенай отправился… – наконец вспомнила одна из женщин.
– Отнесите его ко мне на квартиру.
Когда сундучок был доставлен, Кирилл Тимофеевич осмотрел его. Старая крышка была вся в щелях. Значит, вода легко проникла внутрь. По всей видимости, все, что есть в сундуке, промокло. Кляня свою забывчивость, Хлебников решился вскрыть сундук, чтобы перебрать и просушить вещи.
Поковырявшись ножом в замке, Кирилл Тимофеевич поднял крышку и стал вынимать из сундука намокшее содержимое: новый сюртук, книги по мореходному делу, связку ассигнаций… На самом дне сундучка лежала рубаха из домотканого понитка. Хлебников отжал из нее воду, встряхнул. Рубаха затрещала. «Старая… – подумал он. – Для чего хранить такую?»
Его взгляд упал на ворот рубахи – там были какие-то буквы. Кирилл Тимофеевич разгладил это место и увидел вышитые крестом свои инициалы.
Когда у человека седеют волосы и на челе появляются морщины, память, подобно зрению, становится дальнозоркой. Легче вспоминается то, что было давно, труднее – случившееся недавно…
Хлебникову в ту ночь не спалось. Ему вспомнились родной Кунгур и собственное детство. Вспомнились так ясно, что почудилось, будто нет разделяющего его с родиной расстояния, нет долгой разлуки и сам он – все еще худой русоголовый мальчишка с большими, торчащими ушами…
Кирилл был ребенком тихим и послушным, но однажды, в девятилетнем возрасте, вусмерть перепугал старшую сестру Ольгу – один и без разрешения ушел из дому на речку Кунгурку, которая протекала в двенадцати верстах от города. По рассказам братьев, Кирилл знал, что на ее берегах когда-то располагался старый Кунгур, сожженный татарами. Где-то там находилось и древнее поселение казаков с названием Ермаково Городище, от которого, если верить преданиям, струги покорителя Сибири отправились в свой знаменитый поход. Мальчику захотелось посмотреть на эти места. Конечно, никаких следов старых поселений он не обнаружил. Воротился домой поздно вечером, голодный и усталый, и был впервые отшлепан Ольгой, от тревоги за него не находившей себе места. Сестра сызмальства заменила ему умершую мать и относилась к нему по-матерински. Наказав Кирилла, она тут же разрыдалась и пообещала рассказать о его проступке старшим братьям, Алексею и Ивану.
– Не надо, Ольга! – взмолился Кирилл. – Я больше не стану озорничать. Вот те крест!
Братьев Кирилл совсем не боялся, но расстраивать их не хотел. Опасался, что передумают и не возьмут с собой, куда обещали. Самый старший из Хлебниковых – Алексей – при устье реки Шаквы выстроил мельницу. Кириллу страсть как хотелось там побывать, узнать, как делают настоящую муку. А Иван говорил, что повезет его посмотреть, как роют нанятые им землекопы канал от озера Кадошникова до Сылвы. Зрелище по тем временам диковинное…
Хорошо, что Ольга не стала ябедничать и эти поездки состоялись. Кириллу на всю жизнь запомнились белые с головы до пят мукомолы, огромные жернова, вращаемые водой, вереница подвод с мужичками, ожидающими перед мельницами своей очереди. А разве позабудешь, как по приказу Ивана строители разобрали запруду и озерная вода мутным могучим потоком хлынула в рукотворное русло?
Но, пожалуй, самым ярким впечатлением стала поездка на ярмарку в Ирбит. Братья отправились туда по торговым делам и после долгих уговоров взяли с собой Кирилла. Он еще никогда не видел такого скопления людей, подвод, животных. На огромной площади, куда ни кинь взгляд, лавки, ломящиеся от товаров, снующие лоточники. Особенно запомнились мальчику обжорные ряды, заваленные всякой снедью. Торговцы и торговки на разные лады зазывали покупателей:
– Пи-рож-ки! Пи-ро-жки горя-а-чие! С пылу с жару! Налетай, пока есть! – бойко выкрикивала толстая, неопрятного вида баба с черными усиками над верхней губой.
– Эй, тетка! А с чем пирожки?
– Да с чем хошь, милай… С мясом, с требухой. Недорого – полкопейки за штуку!
С другого конца доносились иные призывы:
– Сычуги! Сычуги горячие!
– Горло телячье, хорошее горло!
– Покупай, не прогадаешь – рубец свежий!
Варится и тут же продается картошка. Жарятся огромные судаки и карпы. Витают в воздухе разные ароматы, смешиваясь с дымками жаровен. Аж слюнки текут!
Ах, эти воспоминания детства! Что может сравниться с ними? Разве что само детство с его играми, верой в справедливость и в доброту…
Кирилл не однажды спрашивал себя: почему большинство людей, сделавшись взрослыми, забывают те острые, неповторимые ощущения, которыми был наполнен их мир, когда они были детьми? Может быть, оттого, что перестают видеть окружающее в деталях, как видит его ребенок. Каждая мелочь в детском восприятии важна, она часть огромного целого.
Вот, натруженно гудя, гигантский шмель опустился на цветок, с которого посыпалась золотая пыльца. От налетевшего ветерка взмыли и понеслись над изумрудной поляной тысячи стрел одуванчика. На тонкой веточке звонко перекатывает в горле росинку соловей. Лучи солнца касаются юных щек и лба так нежно, словно целуют тебя. Травинки щекочут затылок, если лежишь и смотришь вверх. Там, в глубокой синеве, пасется стадо кудрявых облаков…
Только когда становишься мудрым, понимаешь: в детстве ты живешь ощущениями. Потому-то жизнь и кажется бесконечной, словно сказка, расказываемая зимними вечерами.
…Воет ветер в печной трубе. Потрескивает дорогая стеариновая свеча, затепленная специально для вечернего рукоделия. Сестра сидит за пяльцами. Лицо ее обмякло, подобрело: трудный день, наполненный хлопотами по-хозяйству, позади. Голос Ольги звучит совсем не строго, плавно, в лад повествованию.
– Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается… Допекла все же мачеха царя. Уговорила его пойти под венец. Назначен был день свадьбы. А царь в самый канун вздумал на охоту съездить. И надо же было ему оказаться в той самой стороне, где корчма стоит. Поохотился царь, а на обед решил в корчму заехать. Увидала царица-работница его в окно. Обомлела. Как поступить, не знает. Решила лицо сажей намазать, чтоб муж ее не признал. А сыну их, царевичу, уже тринадцатый годок пошел. Ладный паренек, смышленый… Царь тем временем в корчму зашел, велел своим ловчим вина да еды подать. А сам ни к чему не притронулся. Хозяин бухнулся на колени: чем мы тебя, царь-батюшка, прогневили, не ешь наш хлеб-соль, вином нашим гнушаешься? Отвечает царь, что до сих пор о супруге погибшей и сыне пропавшем печалится. А еще попросил он баньку затопить, авось, грусть-тоску паром разогнать получится.
– Что же дальше-то, сестрица? – торопит Ольгу Кирилл.
– Экой поспешник! Погоди, все узнаешь, – улыбается сестра и продолжает: – Так вот, топит царица-работница баньку, а сама тяжко вздыхает. Заметил это ее сынок, спрашивает: «О чем ты, матушка, кручинишься?» Тут царица и открылась ему. Подскочил царевич: «Пойду сейчас же к батюшке и объявлюсь, кто я есть!» – «Нет, – говорит ему мать, – ты дождись, пока царь в баню пойдет, да попросись его попарить. А коли заметит он, что ножки у тебя позолоченные, да начнет расспрашивать, ты отвечай, что все про все одна матушка знает». Сказано – сделано. Стал царевич царя парить, тот и заметил, что ноги у него блестят позолотою. Вышли они на крыльцо, начал царь у паренька выпытывать, какого он роду-племени да как здесь очутился. Поклонился царевич, однако, как мать велела, ни в чем не признается, на нее ссылается. Приказал царь привести к нему работницу. Предстала она перед ним. Царь глядит – не признает ее под сажею. «Кто такая?» – спрашивает. А царица свой вопрос ему задает: «Неужто ты, государь, свою супругу верную да сына-наследника признать не можешь?»
Ольга умолкла, тянет время, испытующе поглядывает на брата. А тот весь извертелся, так хочется узнать, чем же дело закончится.
– Ну, Оль, Оль… – жалобно канючит он. Сестра, смилостившись, заканчивает сказку:
– Рассердился тут царь: «Да как ты смеешь мне такое говорить! У моей-де супруги ручки белые по самый локоть отсечены, а у тебя, гляди, целы-целешеньки!» Не выдержала царица, разрыдалась: «Это Боженька пожалел меня, горемычную… Чтоб спасла нашего сыночка от смерти неминучей, вернул мне ручки белые…» Плачет царица, а слезы-то сажу с ее лица всю смыли. Узнал наконец царь свою жену. Стал ее и сына обнимать-целовать. Обо всем рассказала царю царица, а о злой мачехе в первую очередь. Как разгневался-то царь-батюшка: «Отольются мачехе ваши слезы!» Приказал он коней седлать и вместе с женой и сыном во дворец поскакал. А мачеха его возвращения на балконе поджидала. Увидела, что едет царь, а с ним – невестка ее, жива-здорова, бросилась с балкона вниз, оземь ударилась и превратилась в птицу черную. Каркнула и улетела… А царь с царицей и царевичем стали жить дружно и счастливо… Так и должно быть. Добрым людям за добро добром воздается, а зло само себя наказывает…
Да, неспроста вспомнилась Кириллу Тимофеевичу сестра и сказка, расказанная ею. Словно озарило его, понял, что за рубашку нашел он в сундуке у Климовского. Вышита она не кем иным, как Ольгой. Сестра, собирая его на Камчатку, декабрьским утром 1800 года положила в котомку две собственноручно расшитые рубахи. Одну Хлебников износил сам, а другую… Другую подарил другу – Абросиму Плотникову.
«Что же это получается, Господи? Неужто… – Кирилл Тимофеевич даже вздрогнул от предположения, пришедшего на ум. – Неужто Климовский – сын Абросима? Конечно, это еще только догадка… Но все как будто сходится. Давний рассказ Абросима об индианке с огненными волосами… Как же звали ее? Кажется, Айакаханн. По-колошенски это – Подруга Огня. Да-да, верно! Абросим говорил, что, прощаясь с ней, он оставил свою рубаху… Потом – рассказ Андрея о том, как в какой-то рубахе его нашел Баранов у крепости индейцев. И наконец, сама рубаха с его, Хлебникова, знаками… Она – главное свидетельство его правоты. Эх, знать бы наверняка, что мать Андрея – Айакаханн! Тогда бы все стало совсем определенно…»
Кирилл Тимофеевич долго еще дивился нечаянному открытию, сокрушался, что много лет знал Андрея и не догадывался, чей он сын. Хлебников стал вспоминать, как выглядел Абросим, и мысленно сравнивать его с Климовским. «А ведь похож, похож, – радовался он. – И как я раньше-то не замечал?»
Постепенно голова у него отяжелела, веки стали слипаться. Уже засыпая, он подумал: «Надо же, не иссяк плотниковский род… Крест Абросима, попавший ко мне, когда я готов был разувериться и в друге, и в людях вообще, я смогу передать его сыну… Тогда этот крест вернул мне надежду. Теперь она сбылась…»
Горизонт притягивает к себе, манит в даль неизведанную, сулит новые открытия, обещает новые встречи… Может быть, и человек живет по-настоящему только до тех пор, пока не угасает в нем притяжение горизонта.
Впервые зов пространства Андрей Климовский ощутил много лет назад, когда подростком плыл из Кадьяка на Ситку на старом компанейском суденышке, носящем имя «Святая Екатерина». Океан расстилался перед ним – от края до края. Он был неспокоен. Громады волн немилосердно раскачивали корабль, ветер жутко гудел в парусах. Но стихия завораживала.
С того путешествия Андрей полюбил океан. Потом он не раз плавал по нему и даже командовал кораблем. Но не зря говорят, что вторая любовь бывает крепче первой. Земные дороги полюбились ему еще больше. Особливо те, что ведут на Север. Климовский узнал, что у севера тоже есть притяженье и оно ничуть не слабее, чем океаническое. Впрочем, если ты идешь по белой пустыне и ветер бросает тебе в лицо снежную пыль, то пространство напоминает штормовое море, а сам ты – как корабль среди волн. И еще одно ни с чем не сравнимое чувство дает человеку Север – каждый впервые вступивший на эту землю ощущает себя первопроходцем. Нет ничего прекрасней, чем знать – ты торишь путь для тех, кто пойдет за тобой, ты открываешь неизведанное. И пусть подстерегают тебя опасности, пусть ждут впереди немалые трудности, ты все сможешь преодолеть, если движет тобой высокая цель служения людям…
Путешествие тем хорошо, что у человека в дороге много времени подумать обо всем. Конечно, оставшись наедине с дикой природой, он прежде всего занят мыслями о сущем: об еде, об устройстве ночлега. Но величие и красота окружающего мира не могут не навевать раздумий о вечном, о смысле бытия, о собственном предназначении.
В чем это предназначение? Андрей для себя решил давно. Надо быть самим собой, поступать так, как подсказывает тебе сердце, стараться никому не делать зла. И еще – надо побольше узнать о земле, на которой ты вырос. Узнать, чтобы рассказать другим, чтобы сделать жизнь на земле лучше. Ради этого, на самом деле, стоит жить!
…Мартовский снег, покрытый коркой наледи, тяжело проваливался под полозьями. Климовский и два индейца-проводника на трех собачьих упряжках медленно пересекали холмистую равнину, покрытую островками темного леса. Солнце, слепя глаза, катилось навстречу путникам, высоко, по-весеннему, прокладывая свою тропу в поднебесье.
Пушкин умирал.
Вторые сутки он лежал на кушетке в своем кабинете, в окружении тех, кого любил – друзей и книг. Страдая от раны, он окидывал взглядом окружавших его Жуковского, Тургенева, Данзаса, докторов Даля, Арендта, Спасского, переводил глаза на книжные шкафы с золочеными переплетами, словно говоря: «Прощайте, дорогие мои…»
Он чувствовал, что смерть близка, но мужественно вытерпел зондирование раны.
– Что, плохо со мною? – силясь улыбнуться, спросил у Арендта.
– Должен вам сказать, что к выздоровлению вашему надежды почти не имею… – честно ответил доктор. Отойдя от постели поэта, он шепотом сказал Жуковскому:
– Я был в тридцати сражениях, видел много умирающих, но такое терпение при таких страданиях…
Диагноз, поставленный медицинским консилиумом, был страшным: «Ранение, проникающее в брюшную полость, слепое, без пенетрирующего ранения кишки, но с нарушением целостности крупной вены».
– Зачем вы уменьшили заряд пороха? – вопрошали доктора и без того подавленного Данзаса. – Будь заряд полным, пуля пробила бы тело Александра Сергеевича насквозь, а не отрикошетила бы в живот от кости таза…
– Токмо из добрых побуждений… – оправдывался подполковник. – И я, и мсье д’Аршиак зарядили пистолеты одинаково, снизив заряд до минимума…
– Да, но противнику Пушкина сие пошло на пользу, а ему…
Поэт, словно услышав их, подозвал к себе Данзаса, продиктовал ему записку о некоторых долгах.
– Следует ли мне мстить за тебя, Саша? – спросил Данзас.
– Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином… Пусть позовут священника для исповеди…
– Кого?
– Первого попавшегося! – диалог изнурил Александра Сергеевича, и он умолк.
Из Конюшенной церкви позвали отца Петра. Он исповедовал поэта.
Когда поутру кончился приступ сильной боли, Пушкин попросил подойти Наталью Николаевну.
В заплаканной женщине трудно было признать первую красавицу. Александр Сергеевич благословил ее и детей, которых принесли к нему прямо из кроватей, полусонных. Он на каждого оборачивал глаза, молча клал на голову руку, крестил и отсылал прочь… Потом Пушкин сделал еще одно усилие и продиктовал письмо императору, думая не столько о верноподданническом долге, сколько о своих близких, которым после его ухода нужна будет опора.
Было очевидно, что поэт спешит сделать свой земной расчет, прислушиваясь к шагам приближающейся кончины.
В четырнадцать часов двадцать девятого января ему вдруг стало лучше. Взгляд прояснился. Александр Сергеевич попросил морошки и захотел, чтобы покормила его Наталья Николаевна. Тотчас послали преданного Никиту в торговые ряды за ягодой.
Обрадованный старик, зажав в кулаке полученную от хозяйки ассигнацию, в наспех накинутом полушубке выбежал за ворота дома Волконской и оказался в толпе денно и нощно дежуривших здесь почитателей поэта. Было морозно. Над головами витали клубы пара.
– Старина, как там Александр Сергеевич? Будет ли жив? – засыпали Никиту вопросами, точно мало им вывешиваемого ежечасно Жуковским бюллетеня о состоянии раненого.
– Даст Бог, поправится! – перекрестился Никита. – Ягод-от пожелал, батюшка наш… Дайте пройтить!
– Пропустите, дайте дорогу! – прокатилось по толпе…
– Что там такое, скажите, сударь, вы видите? – спросил Кирилл Тимофеевич Хлебников стоящего рядом с ним высокого студента.
– Наверное, доктор приехал… – силясь разглядеть, что происходит у ворот, ответил тот.
Кирилл Тимофеевич, узнав о ранении поэта, не смог усидеть в своем кабинете в доме у Синего моста, пришел сюда. К воротам было не протолкнуться. Люди стояли плотной стеной: дамы в дорогих мехах, офицеры, студенты, простой люд в поношенных салопах и зипунах, какие-то подозрительные личности с бегающими взглядами… Толпа все напирала. Неожиданно у Хлебникова сдавило сердце, перехватило дыхание.
Он с трудом выбрался из толпы, шагнул на мостовую и чуть было не оказался под колесами кареты с замысловатым гербом на дверце. Кучер, с трудом остановивший коней, заорал на него и замахнулся кнутом. Но не ударил– вид у Хлебникова был приличный, на бродягу не похож… Знатный господин в преклонных летах выглянул из окна кареты, посмотрел на Хлебникова, как смотрят на букашку, и постучал кучера по спине тростью с золотым набалдашником в виде головы Люцифера: «Трогай!»
«Кого-то мне он напоминает…» – только и успел подумать Кирилл Тимофеевич, как новая боль пронзила ему грудь. Он постоял, прислонившись к фонарному столбу, пока не полегчало, и побрел к своему дому. Мысли его сами собой вернулись к Пушкину. «Разве возможно, чтобы такой талант оставил Россию… – думал он. – Нас, обычных людей, много, а Пушкин – один! Уж если кому и жить, так ему! Он еще так молод. Смерть – не дело молодых. Старику умирать легче. Господь постепенно приготовляет его к смерти: забирает к себе всех, кто был ему дорог…»
У самого Хлебникова таких потерь не счесть. В один год на разных концах света одна и та же болезнь – чума – унесла двух его друзей: вице-адмирала Головнина и только что ставшего губернатором Верхней Калифорнии Луиса Аргуэлло… Не вернулся из своего путешествия на Кенай Андрей Климовский… В Тотьме ушел в мир иной сподвижник Александра Баранова Иван Кусков… Давно уже истлел в земле прах Николая Резанова и первой и единственной любви Хлебникова – Елизаветы Яковлевны Кошелевой… Если бы можно было заглянуть в завтра, узнать, что ждет там тебя и твоих близких…
Но не дано этого человеку.
Не знал Хлебников, что уже сегодня Пушкина не станет, что на следующее утро весь Петербург будет повторять слова: «Солнце нашей поэзии закатилось!» Не мог предугать Кирилл Тимофеевич и того, что станет с рукописью, которую он недавно отправил поэту. После смерти Пушкина она затеряется и будет найдена только через полтора столетия. Американские колонии, описываемые в ней, за это время перестанут быть землей российского владения, будут проданы Северо-Американским Соединенным Штатам. Потомки надолго забудут многих из тех, кто жертвовал собой во имя Отечества, осваивая далекую Аляску. Могилу камергера Резанова в Красноярске разграбят и сровняют с землей. Записки Дмитрия Завалишина, который переживет всех своих товарищей и войдет в историю как последний «декабрист», впервые увидят свет только за рубежом. Прочитав их, дальний родственник Завалишина и Толстого-Американца, Лев Николаевич Толстой, откажется от своей затеи написать роман о деятелях двадцать пятого года: очень неприглядными покажутся они знаменитому писателю…
Завалишин и на каторге, и на поселении будет сторониться остальных мятежников. Он посвятит себя науке и общественной деятельности. Вступит в долгую полемику с генерал-губернатором Муравьевым-Амурским, критикуя его методы освоения Дальнего Востока, за что будет выслан из Сибири в Казань. Брат Дмитрия, Ипполит, разжалованный в солдаты, в Оренбургском гарнизоне создаст из местных прапорщиков тайное общество и тут же выдаст всех его членов, надеясь заслужить помилование за прежний проступок. Вопреки ожиданиям, он будет сослан на Нерчинский рудник, где продолжит сочинять жалобы и доносы…
Пройдут годы. Многие из тех, кого знал Хлебников, станут известны всей России. Михаил Петрович Лазарев, прославивший свое имя победой над турками при Наварине, будет командовать Черноморским флотом. Отец Иоанн Вениаминов примет иноческий сан и войдет в историю как Иннокентий – Митрополит Московский и Коломенский и апостол Аляски. Умирая, преосвященный произнесет такие слова: «От Господа стопы человеку исправляются…»
Да, не дано людям знать будущее. Не ведает пока Хлебников, что будет с ним самим. Вскоре он станет одним из директоров Российско-Американской компании и будет избран членом-корреспондентом Академии наук, получит орден Святой Анны 3-степени. Известный писатель Ротчев высоко оценит его новое сочинение: «Мой почтеннейший Кирилл Тимофеевич, я прочел вашу рукопись. Положив руку на сердце, смею уверить Вас, что поправлять в ней нечего, очень грустно будет, если Вы не убедитесь и отдадите ее какому-нибудь моднику-литератору или журналисту записному отлащивать…» Хлебников начнет новую книгу. Не догадываясь, что жить ему остается недолго. Всего год.
Четырнадцатого марта 1838 года он отправится в Департамент корабельных лесов, на встречу с Фердинандом Врангелем, недавно переведенным из Новоархангельска в столицу, и штурманом Иваном Васильевым, тоже старинным ситкинским приятелем. Фердинанд Петрович пригласит их к себе на обед. За воспоминаниями они засидятся до вечера. Васильев пойдет проводить Кирилла Тимофеевича. Они успеют сделать несколько шагов за порог квартиры Врангеля, и Хлебников без чувств упадет на булыжники Грязной улицы. При помощи прохожих Васильев внесет его обратно в дом. Там, не приходя в сознание, на руках друзей и окончит свой земной путь Кирилл Тимофеевич.
По завещанию все его средства, накопленные за годы службы в Российско-Американской компании, будут переданы родному Кунгуру для строительства сиротского приюта. Книги и рукописи Хлебникова отойдут кунгурской городской библиотеке, которой будет присвоено его имя. Просуществует эта библиотека почти сто лет, пока в дни очередного кровавого и бессмысленного бунта не будет разворована и частично сожжена беспамятными потомками. В доме почетных граждан Кунгура – Хлебниковых – новые власти устроят продуктовый склад…
Все это, по счастью, Хлебникову неизвестно. Ни далекие перспективы, ни собственный конец. Да и нужно ли вообще знать человеку, где и когда откроется его бессмертной душе скрываемый Вечностью последний причал – берег отдаленный?..