Пополнение на Рогатый камень привезли под вечер. Пятнадцать человек неловко сгрузились из кузова «студебеккера» и остались на месте, разминая затёкшие ноги. Каждый так закоченел за время поездки, что двигаться не желал.
Иванов обвёл взглядом барак — длинный таёжный сруб, — крохотную избушку десятника возле него, быстрый ручей, бежавший позади них в сторону ущелья, жухлую траву, пробивавшуюся между камней, сам Рогатый камень, черневший на фоне багрового заходящего солнца, и почувствовал, как внутри что-то расслабляется. Здесь нет конвоя! Нет конвоя, колючей проволоки, собак. Нет регулярных поверок, нет бесчисленных перекличек, нет выученной наизусть формулы, которую выкрикивали конвоиры: «Шаг влево, шаг вправо — считаю побегом! Шагом — арш!» Она звучала после щелчка винтовочного затвора четыре раза в день: утром — перед тем, как идти на работу, днём — когда шли на обед и с обеда, и вечером — при возвращении в барак. Фраза стала обрыдшим аккомпанементом лагерного существования. И вот её нет.
Глубоко вдохнув, Иванов закашлялся. Воздух обжёг носоглотку холодом — короткое лето кончалось.
Вместо конвоя их встречал вольнонаёмный десятник со старенькой берданкой.
— Что стали как истуканы? — заблестел он очками в стальной оправе. Поглаживая левой рукой аккуратную бородку, оглядел пополнение. И качнул стволом берданки. — В барак.
Войдя, Иванов и ещё двое сразу потянулись к печке, вбирая долгожданное тепло, но десятник прикрикнул:
— Отойдите, пусть все греются, вы не одни тут!
Пришлось, как ни было трудно, отодвинуться от потока горячего воздуха. Низкий потолок позволял вытянуться во весь рост только в проходе. Здесь уже обитали человек тридцать. Приметив нары получше — и невелик выбор, ведь новички вынуждены занимать самые дальние от печки места, но какой-никакой существует, — Иванов забрался наверх. На ужин принесли хлеб и жидкий суп, в котором изредка даже попадались нити тушёнки. Житьё на Рогатом камне обещалось привольное — бытовать бы здесь как можно дольше…
Наполнив желудки, начали укладываться спать. Иванов залез на нары, сунул ноги в рукава бушлата и, расчёсывая укусы вшей, напряг слух, чтобы разобрать шёпот:
— …атник?
— Ефсеич? Та ничё мужик… — ответил пришепетывающий голос.
— Не злобствует?
— Та не… Но потконяет фсё фремя, — шепелявил старожил. — Фчера фот мне по зупам приклатом… Но я сам, сам финоват. Фсё как нато пыло, это та.
— А шо за хрень была такая?
— Та-а… По нужте отошёл, а ему не сказал.
Засыпая, Иванов подумал, что Евсеич, должно быть, и в самом деле неплохой мужик, раз его здесь так уважают…
Утром не завтракали: оказалось, что питание на Рогатом камне одноразовое — только ужин. На улицу выходили зябко поёживаясь от утреннего холода. После переклички десятник показал новичкам инструменталку, и каждый взял себе лопату. Иванов сбил на американской ленд-лизовской лопате-совке короткую ручку с упором, приладил длинный новый черенок, поставил инструмент перед собой, зазначил черенок на уровне подбородка и отрубил по метке. Загладив топором торец, прошёлся по рукояти, стёсывая лишнее, то, что могло помешать при работе — выступы, сучки и заусенцы, готовые стать занозами. Потом обухом разогнул на камне совок лопаты пошире. Всё. Можно начинать работу.
Забой был близко. Напарником Иванову Евсеич поставил молодого татарина с язвой на щеке.
Пальцы обхватили черенок лопаты, ладони заняли привычное положение. Металл заскрежетал о камень. Быстро войдя в чёткий ритм — не суетливый, но и ни в коем случае не медленный, — Иванов согрелся. Визжащая лопата подбирала с земли камни, они шурша сползали на замахе и с грохотом падали на дно тачки. Звонкий стук камня о дерево постепенно сменился приглушённым бряканьем камня о камень. Напарник покатил по деревянному трапу наполненную тачку, «машину ОСО — две ручки, одно колесо». Иванов взял кайло, подрубил камень на склоне, и тот с шорохом сполз к ногам.
Скрежет, шорох и стук — эта до боли знакомая мелодия звучала в забое с утра до вечера. Она существовала как будто отдельно от всего остального, она жила сама по себе. Иванову казалось порой — им необходимо работать только для того, чтобы не смолкала песня колымского забоя. И эта музыка была вечной.
Через пять дней на чёрной машине ЗИС-110 приехал какой-то важняк в плаще, в блестящих сапогах.
— Это кто? — спросил Иванов, запуская пальцы в спутанную бороду.
— Коломийцев… — Ринат устало потёр язву на щеке. — Не первый раз уже…
— А чего ему тут надо?
— Не знаю, если честно…
Поговорив с Евсеичем, Коломийцев уехал. А во время ужина десятник встал у входа и сообщил, поблёскивая очками в свете керосинки:
— Вот что, ребята… Коломийцев сказал, вы работаете спустя рукава.
Иванов насторожённо поднял голову, перестав жевать. Предчувствие не обещало ничего хорошего.
— С завтрашнего дня работаем по новой системе. Индивидуальных замеров, как в тридцать восьмом были, устраивать не буду. Но знайте — отлынивать не дам. Каждому буду начислять проценты. Тот, у кого меньше ста, хлеба назавтра не получит. Смотрите сами.
Барак потрясённо молчал. Хлеб — самая питательная часть лагерного рациона, на приварок надеяться не стоило.
— А теперь добрая весть, — улыбнулся Евсеич, и при взгляде на эту гаденькую улыбочку Иванов почувствовал, как вдоль позвонков скользнула холодная струйка. Он стиснул зубы.
— Тот, кто поработает лучше всех, — сказал Евсеич, — может рассчитывать на премию.
Уходил десятник без опаски — никто не рискнул бы на него напасть. Но Володя Карпов на всякий случай приподнялся с места, отслеживая любое резкое движение.
Рыжий Карпов, по слухам, на воле занимал довольно высокую должность, пока не угораздило его провороваться. Он хорошо устроился и в лагере. Каждый пытается выжить любым способом, но Володе удавалось лучше всех. Что такого нашёл в нём десятник? — задавались вопросом сорок с лишним человек. Они сделали бы всё, чтобы оказаться на месте Карпова, чтобы не ходить каждый день в золотой забой на четырнадцать часов, чтобы жить себе припеваючи заместителем десятника.
Сон не шёл. Глухо бормотали соседи, обсуждая новости, в дальнем углу ожесточённо спорили блатняки. Иванов расчёсывал пальцами бороду и думал о том, что слишком размяк он на бесконвойной командировке: начали возвращаться отмершие и отмёрзшие чувства. В лагере невозможно испытывать эмоции — дружба опасна, ведь предать способен каждый ради того, чтобы выслужиться перед начальством, ненависть бессмысленна, так как ни к чему не ведёт, только заставляет впустую тратить силы, а любить вообще некого. Необходимо закуклиться, замкнуться в себе. Не верь, не бойся, не проси — три закона, нарушители которых вредят себе сами.
Утро выдалось пасмурное. Хорошо хоть, не дождливое.
Ринат быстро насыпал тачку — не доверху, чтобы легче было, — Иванов схватил ручки, поймал равновесие, и покатил её за собой к бутаре. От промывочного прибора он возвращал «машину ОСО» колесом вперёд, положив руки, чтобы отдыхали, на ручки. Темп работы ускорился по сравнению с прежним — никому не хотелось лишиться хлеба. Траповщик еле успевал настелить трапы к каждому забою. По деревянным мосткам, скрипя колесами, катились к центру золотого разреза тачки с «песками», скрежетали лопаты, камни шуршали, скатываясь по склону, и грохотали, падая в тачки. Десятник стоял наверху, на бутаре, и наблюдал.
Норму выполнили все.
Вечером Иванов возвращался в барак еле передвигая ноги — опустошённый, как выпотрошенная рыба. Сил ни на что не оставалось. Тело нестерпимо терзала боль — она угнездилась в пояснице, она сводила судорогой ноги, она грызла натруженные руки. Ужинать не хотелось, но ещё больше не хотелось терять заработанную пайку. Пришлось есть — есть, медленно пережёвывая хлеб и отхлёбывая приварок через край миски. Забравшись на своё место, Иванов лёг ничком и сразу отрубился.
Наутро всё тело ломило. И не один Иванов страдал — слишком многие вставали неохотно, тянули время, безрадостно тащась к забою. Началась работа.
Пересиливая себя, Иванов ковырял склон забоя лопатой, малыми порциями забрасывая камень в «машину ОСО». Не выдержав, Ринат взял кайло и начал разбивать крупные булыжники — лишь бы не стоять безвольно, с тоской наблюдая, как напарник лишает их обоих надежды на премию. Тачка, в конце концов, наполнилась, и татарин проворно покатил её к бутаре. Глядя ему вслед, Иванов тяжело вздохнул.
Слишком молод Ринат — даже борода не растёт, только жиденькие усики над верхней губой, — не понимает ещё, что в лагере убивает большая пайка. Но отсутствие пищи умертвит ещё вернее, и заставить работать в полную силу организм, не сумевший отдохнуть за ночь, просто необходимо.
Кое-как дотянув до завершения рабочего дня, Иванов бросил лопату и понял, что сегодня устал ещё больше.
Евсеич назвал его в числе тех, кто норму не выполнил.
Подставив миску под черпак Карпова, Иванов получил свою порцию жидкого супа. Отпил обжигающую жидкость, чтобы не вылилась, накрошил в неё хлебную мякоть. Получилась тюря. Хлеб разбух в горячей воде, и стало казаться, что его больше. Цепляя неловкими пальцами расползающуюся мякоть, Иванов переправлял её в рот и прижимал языком к нёбу. Она неуловимо таяла, оставляя после себя бесподобное ощущение сытости. Нельзя было спешить, кто знает, когда удастся в следующий раз поесть хлеба?
Ночью приснилась Надя. И дом. Ночь, луна подглядывает в окно, а в щель у окна — давно нужно заделать — свистит неумолчно ветер. Надя жарко шепчет на ухо: «И даже если… даже если… Я всё равно тебя дождусь. Ты выдержишь, я знаю. И вернёшься». На душе так сладко — любит, действительно любит! — и хочется успокаивать: «Да ничего со мной не случится… В случае чего — тебе Гоша поможет… Ну не плачь… Всё будет хорошо».
Очнувшись, Иванов долго лежал без сна. Сквозь размеренный храп доносилось поскрипывание нар, когда кто-нибудь ворочался, в печке ровно гудело пламя. Всё спокойно. Только в горле застрял сухой комок и никак не желал уходить. Моргая сухими глазами, Иванов смотрел в темноту. Вот кто-то поднялся, скользнул к печке, распахнул дверцу — и в красноватом отблеске мелькнуло рыжебородое лицо Володи Карпова. Он подбросил дров и вновь закрыл печку. Может, показалось, а может, действительно стало теплее. Иванов заснул.
В стылое утро он выходил в подавленном настроении. Вяло промычал «я» на перекличке и двинулся к забою, безвольно опустив голову. Ладони взяли черенок лопаты, совок её подцепил первую на сегодня порцию камней… Заныли руки, взвыла от боли спина, ноги мелко задрожали.
Иванов упал на колени, просыпав то, что было на лопате. Один из камней оказался золотым самородком. Схватив его, Иванов поспешил к десятнику — если вес самородка больше пятидесяти граммов, будет какое-то вознаграждение. Только ни в коем случае не думать, какое именно! — не растравлять душу, строя планы на непойманного журавля…
— Сорок граммов, — мазнул Евсеич взглядом по самородку.
Иванов возвращался ссутулясь, слепо уставившись под ноги, а в голове тупо вертелось: не верь, не бойся, не проси; не верь… Его провожали равнодушные взгляды.
— Убежим? — шепнул Ринат.
— Молчи! — раздражаясь, оборвал его Иванов.
Стоило поблагодарить татарина — наивным и опасным предложением он всколыхнул вязкое болото уныния. Понемногу Иванов втянулся в работу, поведя безукоризненно свою партию в концерте забоя. Визг лопаты, громыхание камня, скрип тележного колеса — всё как всегда. Лишь крамольная мысль о побеге нарушает покой.
Двадцатилетний Ринат не понял ещё, не успел понять, что покинуть Колыму невозможно. Во всяком случае, об удачных побегах Иванов не слышал. Рано или поздно беглецов ловили, кого возвращали в лагерь мёртвым, кого — не совсем…
Лагерь убивает в человеке человека — чувства умирают, мечты испаряются. Остаётся лишь надежда — надежда на то, что сумеешь дотянуть до завтрашнего дня. Бежать решаются только новички — такие, как Ринат: их ещё не сломал лагерь, они ещё верят, что способны изменить свою жизнь. И рано или поздно понимают, что ошибаются.
Вечером Иванов отвёл Рината в сторону и тихо произнёс:
— Никому не говори то, что сказал сегодня мне. Я на тебя не донесу. Можешь считать, что тебе повезло.
Татарин начал было что-то отвечать, нервно расчёсывая язву, но Иванов не слушал, быстро отвернулся и ушёл.
— Сразу скажу, — начал Евсеич. — Хорошо поработали Иванов, Карпов и Бахорин.
Иванов поначалу обрадовался, но тут же пришло глухое раздражение — Володя Карпов готовил еду, и не мог, никак не мог участвовать в соревновании. Почему Евсеич назвал своего любимчика? Пусть тогда сразу скажет, что Карпов выиграл, и остальные расслабятся. Если премии не получить, к чему надрываться сверх меры?
Двое норму не выполнили — старик Патраков, настилавший трапы, и блатарь Маркеев, Гасила. Траповщик нервно сглотнул — на тощей шее, под куцей седой бородёнкой, дёрнулся кадык, — услышав свою фамилию, но промолчал. А Гасила встал и направился к Евсеичу:
— Ты, начальник, не буруй…
— Стой где стоишь! — взвёл курок берданки десятник. Звук был неправдоподобно мягкий, Иванов решил, что ружьишко только выглядит стареньким, а на самом деле даст фору новой ижевке.
Гасила вытянул вперёд короткопалую руку. Непонятно, что он хотел сделать — отвернуть ствол в сторону, что ли? — и тут Евсеич выстрелил. Из дула берданки вырвался зелёный луч. Блатарь упал. Во лбу чернела маленькая дырка. Резко, до тошноты, запахло палёным.
— Не лезь на рожон! — в полной тишине произнёс десятник. Блеснув очками, он обвёл взглядом барак и скомандовал. — Вытащите на улицу. Утром закопаете.
Хотелось глотнуть свежего воздуха. Иванов взял Гасилу под мышки, за ноги блатаря ухватился Бахорин, и они потащили труп наружу. Свалив тело слева от входа, постояли немного. Иванов жадно глотал ртом чистый студёный воздух.
— Умри сефотня, а я — сафтра, — прошепелявил с непонятной усмешкой Бахорин. Он стащил с Гасилы телогрейку, а Иванов взял бурки. Потом вышли ещё несколько человек, они забрали остальную одежду.
Наутро копали могилу. Камень неохотно поддавался лопатам, поэтому яма получилась неглубокая. Скатив в неё голое костистое тело Гасилы с биркой, привязанной к гноящемуся отмороженному большому пальцу ноги, быстро засыпали могилу. Утирая пот, Иванов смотрел, как Бахорин устанавливал на холмике табличку, где значилось: «Тихон Маркеев 1912–1944».
Вечная мерзлота. Каменистая колымская почва сохранит труп в том виде, в котором он попал в неё. Когда-нибудь, когда табличка исчезнет, мертвеца по-прежнему нетрудно будет опознать. Выпирающие рёбра, короткопалые руки, расчёсанная в кровь кожа — всё это останется в неприкосновенности навсегда. Камень умеет хранить.
— Давай убежим! — шепнул Ринат во время работы. — Ты же видишь, тут что-то не так.
Иванов молчал. Он споро, экономными движениями набросал полную тачку. Татарин рванул с места, но через несколько шагов споткнулся и упал. Тачка завалилась на бок, камни высыпались. Вставал Ринат медленно, тяжело. Он подвернул ногу, и заканчивал Иванов рабочий день возя тачку. Усталость наваливалась всё больше, как будто на спину привешивали новые и новые свинцовые грузила, но подменить татарин не мог, и, стиснув зубы, приходилось опять и опять катить тачку с «песками» к бутаре. Ринат виновато отводил глаза, а Иванов видел ясно, что в душе татарин радуется, что работать ему стало легче.
Вечером, доплетясь до барака, Иванов поел и, превозмогая слабость, пошёл к десятнику. Услышав стук, Евсеич вышел из избушки:
— Что?
— Евсеич, у меня напарник ногу подвернул. Поставь его на денёк-другой на кант, а?
Конечно, не так надо подходить с просьбой. Следовало что-то предложить, чем-то заплатить… Но у Иванова ничего не было.
— А куда я дену Патракова, ты подумал? Он и так на ладан дышит, еле траповщиком справляется — в забое вообще копыта отбросит.
Помолчав, Иванов тихо проговорил, глядя на очки, блестевшие кроваво в свете заходившего солнца:
— Патраков мог бы кашеварить…
Десятник засмеялся, задрав клиновидную бородку. Потом ушёл в избушку, хлопнув дверью, а Иванов ещё немного постоял. Постоял — и вернулся в барак. Не верь, не бойся, не проси. Не проси…
На следующий день Иванов устал ещё больше. Он ничего не ощутил, когда вечером Евсеич сказал, то Ринат норму не выполнил. У татарина задрожала нижняя губа и на глазах заблестели слёзы, но Иванов отвернулся.
— Да, ребята, надеюсь, вы не забыли про премию? Пока лучше всех работает Бахорин. Всем равняться на него!
Забравшись на нары, Иванов закрыл глаза, но ещё долго лежал без сна. Ноги болели так сильно, что расслабиться не удавалось. Иванов беспокойно ворочался с боку на бок, но не наплывало даже подобия дрёмы. Зудели укусы вшей, и расчёсывая их, Иванов думал, что никакого соревнования не выходит. Каждый работает как может, Бахорин всего лишь покрепче и поопытнее многих. Можно было побороться, но теперь, когда Ринат…
— Я сегодня сбегу, — сообщил татарин, насыпая тачку.
— Валяй, — равнодушно бросил Иванов.
Ринат обиженно вздёрнул голову:
— А ты? — спросил он с тайной надеждой.
— А я остаюсь, — и увёз тачку.
Организм постепенно привыкал к возросшей нагрузке. Во всяком случае, усталости за день скопилось меньше.
За ужином Иванов отломил половину от своего куска хлеба и отдал татарину. Ринат благодарно взглянул и хотел что-то сказать, но Иванов отодвинулся от него, подошёл к печке и начал поджаривать ломоть. Ноздри будоражил вкуснейший запах, и слюна переполнила рот, но удовольствие от хлеба нужно тянуть как можно дольше, поэтому Иванов не сразу начал отщипывать губами от поджаренного ломтя маленькие кусочки. Вроде никуда не спешил, но вдруг оказалось, что откусывать стало нечего. Он слизал с ладоней крошки и глубоко вдохнул аромат, пропитавший пальцы. Следующий кусок появится в лучшем случае завтра. И тогда можно будет придумать что-нибудь ещё, чтобы продлить радость обладания хлебом.
Ночью разбудил Ринат, тряся за плечо.
— Ну?
Иванов лежал, молча глядя в темноту. Татарин снова ухватил за плечо. Иванов высвободился и подал гасиловы бурки.
— На. Пригодится.
Он не видел, но почувствовал, что Ринат по привычке чешет язву на щеке. Потом татарин взял бурки и вышел из барака. Тихо скрипнула дверь, и всё стихло.
— Удачи, — шепнул Иванов и снова закрыл глаза.
Зелёный прокурор — лето — освобождает многих, но они бегут в надежде на подножный корм. Или можно обосноваться возле дороги, грабя проезжающие машины. Мало кто думает добраться до Большой земли. Порой бегут только на лето — ближе к зиме возвращаются в какое-никакое, но тепло лагеря. Чтобы снова бежать весной, по приговору зелёного прокурора. На что надеялся Ринат осенью? На удачу — больше не на что.
Выждав час, Иванов сполз с нар, прихватив бушлат, и тихо вышел из барака. В чёрном небе подслеповато моргали звёзды, пытаясь разглядеть из космических глубин букашку-человека, вышедшего к ним. Иванов передёрнулся, замёрзнув, натянул бушлат, отошёл за угол и помочился. После направился к избушке Евсеича.
Десятник долго не открывал. Иванов терпеливо стучал в дверь, пока она не распахнулась, и тогда пришлось отступить, прикрывая глаза от слепящего света.
— Что? — больно ткнул Евсеич берданкой в грудь Иванову.
— Да так… — отозвался Иванов, потирая ушиб. — Напарник мой сбежал. А больше — ничего.
— Когда?
— Да вот только что. Бурки у меня спёр…
Десятник захлопнул дверь, потом что-то засвистело в избушке, зашелестело, сквозь шум Иванов разобрал евсеичеву ругань. Радио? Почему бы и нет? В избушке десятника вполне может стоять передатчик. Прислонившись к шершавой бревенчатой избе, Иванов терпеливо ждал. Наконец вышел десятник:
— Ты ещё здесь? А, сейчас. — Он пошарил в избушке. — На вот.
— Спасибо! — взял Иванов не глядя. Ушёл к ручью, там и развернул свёрток. Кусок хлеба, луковица. Сжевав всё, Иванов запил водой из ручья и пошёл досыпать.
Утро выдалось на редкость хмурое. Евсеич дал Иванову нового напарника — Володю Карпова. Иванов крутнул головой: ну надо же — десятник своего заместителя не пожалел.
— Слышь, Евсеич, кто хавчиком-то займётся? — спросил Леший, блатарь с синими наколками на кистях рук, на шее — да всё его тело, наверное, покрывали татуировки.
— Володя. Я его отпущу часика на три пораньше — ему должно хватить.
Карпов, детина с рыхлым телом, работал не ахти — Ринат и на больной ноге справлялся лучше. Иванов понял, что премии по-любому не увидеть. Постепенно он вошёл в ритм рыжего Володи — не утруждая себя, не напрягаясь, то насыпал камни в тачку, то неспешно катил её к бутаре. Лишь ближе к концу рабочего дня, когда Карпов ушёл, Иванов спохватился — как бы и хлеба не лишиться, — и начал ожесточённо работать за двоих.
Это помогло, во всяком случае, норму он выполнил.
После ужина Евсеич позвал его к себе. В избушку не пустил, разговаривали у двери. В свете заходящего солнца стёклышки очков отливали кровью.
— Я послал весточку о побеге, — сообщил десятник, прислонившись к косяку.
Иванов молчал.
— Знаешь, Иванов, никак не могу понять — кто ты есть? Ну вот татарин твой — по мародёрству попал. После первого же своего боя решил разжиться вещичками. Володя аппетиты умерить не мог — захапал больше, чем ему было позволено. Бахорин — бытовик. Жену забил до смерти ножкой от табуретки. А как сюда попал ты? Осторожный, слова лишнего не скажешь. Какая статья?
— Аса.
— Антисоветская агитация? И за что агитировал?
— Ни за что. Просто однажды заметил, что когда говорим о правителях, указываем куда-то наверх. Как будто они прилетают к нам с другой планеты.
— Правда? — оторвался Евсеич от косяка.
— Да. Другу сказал… Если судить по тому, что они с нами вытворяют… Так оно и есть: прилетают.
— Ха! А друг возьми и сообщи куда следует.
— Потом он женился на моей невесте.
— А-а, ну тогда всё ясно. Друг твой тоже инопланетянин?
Иванов отвёл взгляд в сторону.
— Знаешь, всё это, — обвёл десятник стволом берданки прииск, барак, Рогатый камень… — Всю эту мерзость устроили люди сами. Никаких инопланетян не потребовалось. Я даже больше скажу: когда инопланетяне очистят планету от заразы под названием «человечество», я буду только рад.
— А что потом?
— Потом? Заселят планету сами.
— Думаешь, они окажутся лучше?
— Куда уж хуже, — вздохнул Евсеич.
— Евсеич, а что мы копаем? Ведь не золото, да? Уран? Или что?
— Золото, — насмешливо взблеснули очки.
Иванов недоверчиво покачал головой.
— Не веришь — прими за сказку, — ответил Евсеич лагерной пословицей.
Следующий день прошёл нервно. Иванов заставлял Карпова работать быстрее, но тот флегматично сносил ругань и крики, не ускоряясь и не замедляясь, словно боясь потерять свой единственный и неповторимый ритм:
— Вот тебе не пофиг…
— Не пофиг! — огрызался Иванов. — Это ты без пайки не останешься, а мне ради неё работать надо!
— Ну и работай. Я же не мешаю.
Когда рыжий Володя ушёл, Иванов ощутил облегчение. Как же всё-таки выматывала нервотрёпка! С Ринатом работалось легче.
— Норму выполнили все, — сообщил десятник. — Лучший пока Бахорин, но его догоняет Иванов.
Кроме усталости, Иванов ничего не чувствовал. Догоняет, так догоняет. Скорее бы закончилось это соревнование, никакого смысла в нём.
На ужин Иванову кроме куска хлеба досталась одна юшка. Безуспешно поискав в миске мяса или хотя бы овощей, Иванов поднял глаза на Карпова, стоявшего на раздаче, но тот упорно смотрел в сторону и поворачиваться не собирался. Иванов понял.
Назавтра он пустил всё на самотёк — пусть Карпов работает как хочет, нужно только не поддаваться его неспешности. Работать честно — чтобы совесть оставалась чиста, — и хватит. Пусть Евсеич сам разбирается со своим любимчиком.
К вечеру на чёрном ЗИС-110 приехал Коломийцев. Вдвоём с шофёром они вывалили на землю мертвеца. Чёрный плащ Коломийцева задрался, прикрыв полой лицо трупа, но Иванов всё равно узнал покойного.
Могилу выкопали рядом с холмиком, под которым лежал Гасила Маркеев. Коломийцев решил переночевать на Рогатом камне. Избушка десятника уместила всех троих — и Евсеича, и Коломийцева, и шофёра.
Рината сдали якуты, когда он пришёл к ним в селение. Если бы татарин посоветовался с Ивановым, то знал бы, что у якутов ещё со времён царской каторги негласный договор на возврат заключённого за мешок белой муки. Но в лагере быстро приучаются жить своим умом, не спрашивая советов.
Ночью Иванов отчего-то проснулся. Подушка была неприятно влажной. Иванов перевернул её, и вновь забылся тяжёлым сном.
Утром Евсеич выстроил заключённых за бараком, вдоль ручья. Иванов стучал зубами от холода, молча ожидая — что же будет? Он не обратил бы никакого внимания на берданку — десятник с ней не расставался, — но когда Евсеич снял очки, а Коломийцев стащил плащ, и в руках Коломийцева и шофёра блеснули винтовки, поневоле пришлось насторожиться. А потом все трое открыли стрельбу, и бледно-зелёные в утреннем свете лучи начали прожигать тела полусотни заключённых. Многие заметались по берегу, Бахорин рванул через ручей, пестревший наколками Леший побежал вдоль ручья, а Володя Карпов бросился на десятника. Их всех убили.
Почувствовав, как ожгло висок, Иванов мягко упал. Боли не чувствовал — слишком замёрз, ожидая расстрела. Широко раскрыв глаза, смотрел в низкое серое небо, в котором неярко светилось бледное пятно солнца. И — ни малейшего дуновения ветерка, ни единой тучки… Иванов закрыл глаза и расслабился.
Когда всё затихло и трое ушли, Иванов встал на колени и огляделся. Других выживших не увидел. От запаха горелой плоти мутилось в голове, и только плеснув в лицо холодной воды из ручья, Иванов почувствовал облегчение. А потом в висках заломило от боли, будто голова попала в тиски. Иванов обхватил голову и, подвывая, упал на берег. Горло сдавило, череп вот-вот мог лопнуть как перезрелый арбуз, и тут Иванов услышал долгий стон.
На другом берегу ручья лежал Бахорин. Взглянув на страшную рану в груди, Иванов понял, что победитель соревнования не выживет. Внезапно тот открыл глаза и посмотрел в лицо Иванову. И пришепетывая сказал:
— Я умру сефотня, а ты — сафтра.
И умер. Иванов закрыл Бахорину глаза и ушёл, пошатываясь. Холодное солнце неспешно всходило по небосклону, от остывающих мёртвых тел поднимался парок. Тишину разбивал только грохот камней под ногами. Отойдя за скалы, Иванов прошёл вверх по течению, а потом вернулся к ручью. Переправился через него и приблизился к бараку с запада.
В тени Рогатого камня отыскалось хорошее укрытие. Поджав под себя промокшие ноги, Иванов лежал без движения. Подъехал ленд-лизовский «студебеккер», и Коломийцев выстрелом из винтовки подпалил барак, пока Евсеич с шофёром спешно вытаскивали из избушки десятника непонятные приборы и тяжёлые ящики, грузя их в машину. Чёрный столб дыма уходил ровно вверх. А потом вдруг потемнело. Иванов поднял голову — на него падало что-то огромное, непонятное. Не верь, не бойся, не проси, — шепнул внутренний голос, — не бойся. И страха не стало.
Отблёскивающая металлом летающая машина опустилась точнёхонько в золотой разрез, подмяв под себя бутару, раздавив её своей тяжестью как гигантского паука. И вот теперь внутри взорвался ужас, вынуждая бежать, кричать, спасаться… Но тело охватила внезапная слабость, Иванов уткнулся лицом в жёсткие стебли травы и беззвучно зарыдал.
Он приподнялся, когда услышал грохот камнепада. Рядом с шофёром Коломийцева стояли ещё с десяток незнакомых не-людей — даже издали они выглядели совсем чужими, чуждыми. «Наверное, не так просто замаскироваться под нас», — мелькнула мысль. И в этот момент Иванов понял, откуда идёт грохот. Коломийцев с помощью прибора, напоминавшего перевёрнутую вверх днищем лодочку, укреплённую на треноге, обрушивал склоны разреза на летательную машину. Камни стучали по металлу, звенели, грохотали, и понемногу их слой становился толще, пряча, скрывая от людских взоров инопланетный аппарат. В воздухе повисло облако пыли. Даже в неподвижном колымском воздухе оно рассеется за несколько часов, и после этого ничто не выдаст присутствия на Земле этих… Камень умеет хранить.
Грохот смолк, и чужаки по двое начали таскать трупы и бросать их поверх засыпанного диска. Когда закончили, Коломийцев навалил сверху ещё один слой камня. Потом они подожгли избушку Евсеича и уехали — кто в ЗИС-110, кто в кузове «студебеккера».
Иванов поднялся и, прижав ладони к вискам — голова ещё болела, — обошёл прииск. Ничего не осталось, ни одной вещи, которая могла бы помочь — ни еды, ни тёплых вещей. Тяжело вздохнул и подошёл к сожжённому бараку. Спал Иванов в тепле.
Странно было ощущать себя свободным. Непривычно. Болела голова, мокрые ноги мёрзли. В горле застрял горький комок — должно быть, от дыма, всё ещё курящегося над пожарищем. И глаза слезились по этой же причине. Или нет?
А завтра надо идти куда-то. Никто не знает, что выжил… На все четыре стороны…
Ночью озяб и, стуча зубами, перешёл на пожарище, оставшееся от избушки десятника. К утру Иванов всё равно замёрз, и не медлил, собираясь в путь.
В ручье отразилась чёрная звериная морда, но когда Иванов начал смывать сажу с лица, чище стал ненамного. От грязных разводов на коже избавиться не сумел, а за бороду и одежду и приниматься не стоило. Руки совсем замёрзли от ледяной воды, пришлось плюнуть на всё и уходить быстрым шагом, согреваясь на ходу.
Идти решил вдоль дороги — не приближаясь к ней, но и не отходя далеко. Целый день шёл по низкорослому лесу, питаясь собранными ягодами — кое-где попадались брусника, порой встречались кустики черники. Ночью, как ни старался уберечься, простудился. Нож хотя бы, не говоря уж о топоре — нарубил бы веток, чтобы не спать на голом камне. А так смог всего лишь наклонить пару деревцев, росших рядом, и прижать их тяжестью своего тела к земле. Утром надрывный кашель разрывал горло, лоб пылал жаром, а руки и ноги — наоборот, казались ледяными.
Второй день прошёл в каком-то тумане. Иванов вышел на дорогу, потому что боялся потерять направление, но и бредя по ней, порой терял уверенность, что движется в нужную сторону. Казалось, что возвращается, и вот-вот, за следующим поворотом, покажется Рогатый камень, прииск, Евсеич с берданкой сверкнёт очками, радостно смеясь, и выстрелит в упор. Зелёный луч прожжёт дырку во лбу, вспыхнут волосы, займётся голова, чёрный дым поднимется к небу, растворяясь в белесой вышине. А огонь будет перемещаться ниже и ниже, превращая в пепел всё тело, чтобы от Иванова не осталось ничего. А Коломийцев глухо скажет: «Они все умерли. Остались только мы». И снимет маску с лица, и окажется, что он — друг Гоша…
Ночью выпал снег. И стало легче — Иванов это понял, когда пытался сильнее сжать зубы, потому что от их стука боль в голове усиливалась. Сгорбившись, сжимая кулаки, он старался целиком уместить руки в рукавах бушлата. Поджав под себя ноги, сидящий Иванов время от времени забывался тяжёлым сном, просыпался, вставал и разминал ноги, потом садился в ту же позу. Хотя и не выспался, немного отдохнуть сумел.
К полудню третьего дня доплёлся до ворот вахты, на которых крупными буквами значилось: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Иванов сел на заснеженную землю, чёрный на белом, и стал терпеливо ждать, когда на него обратят внимание.
Свободе пришёл конец.
29/06/2010.